Зами: как по-новому писать мое имя [Одри Лорд] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


НАД КНИГОЙ РАБОТАЛИ

18+

Перевод Кати Казбек

Редакторка: Ольга Дергачева

Корректорки: Юлия Исакова, Настя Волынова

Обложка и верстка: Александра Корсакова

Техническая редакторка: Лайма Андерсон

Издательница: Александра Шадрина

no-kidding.ru


Зами: как по-новому писать мое имя
Благодарности
ПРОЛОГ
1
2
3
Как я стала поэтессой
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
Мой Самый Последний Детский Кошмар
26
27
28
29
30
31
ЭПИЛОГ

Одри Лорд


ЗАМИ: КАК ПО-НОВОМУ ПИСАТЬ МОЕ ИМЯ


Биомифография

No Kidding Press


Audre Lorde


ZAMI: А NEW SPELLING OF MY NAME


A Biomythography


ИНФОРМАЦИЯ
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Лорд О.

Зами: как по-новому писать мое имя (биомифография) / Одри Лорд ; пер. К. Казбек под ред. О. Дергачевой. ― М. : No Kidding Press, 2021.

ISBN 978-5-6045961-9-7

Зами ― так называют женщин с острова Карриаку, работающих плечо к плечу и живущих вместе как подруги и любовницы. Карриаку ― остров в юго-восточной части Карибского моря, а также остров воображения Одри Лорд. Эта книга ― «биомифография», ключевой для ­мемуарного жанра текст, повествующий о взрослении молодой черной квир-­женщины в Нью-Йорке 1950-х годов. Вспоминая мать, сестер, подруг, соратниц и любовниц, Лорд открывает читателю альтернативную реальность женского становления, которое строится на преемственности семейных традиций и исторического прошлого, общности, силе, привязанности, укорененности в мире и этике заботы и ответственности.

Copyright © 1982 by Audre Lorde

© Катя Казбек, перевод на русский язык, 2021

© Издание на русском языке, оформление. No Kidding Press, 2021


Благодарности

Да буду я жить с осознанием долга перед всеми людьми, что делают жизнь возможной.

От самого сердца я благодарю каждую женщину, которая поделилась кусочками мечты/мифа/истории, оформившимися в эту книгу.

Вот кому я хочу выразить особую признательность: Барбаре Смит за смелость задать верный вопрос и веру в то, что на него найдется ответ; Черри Морага за то, что слушала своим третьим ухом и слышала; им обеим за редакторскую стойкость; Джин Миллар за то, что была рядом, когда я со второго раза ­задумала верную книгу; Мишель Клифф за номера The Island-Ear, зеленые бананы и тонкий расторопный карандаш; Дональду Хиллу, который посетил Карриаку и передал весточку; Бланш Кук, которая превратила историю из кошмара в основу для будущего; Клер Косс, которая связала меня с моим наследием по женской линии; Адриенне Рич, которая настаи­вала, что язык возможно подобрать, и верила, что так и ­будет; авторам песен, чьи мелодии сшивают мои годы; Бернис Гуд­ман, которая первой изменила мир через отличие; ­Фрэнсис Клейтон, которая всё собирает воедино, — за то, что ­никогда не сдается; Мэрион Мэзон, которая дала имя вечности; ­Беверли Смит за то, что напоминала мне быть попроще; ­Линде Бельмар Лорд за первые мои принципы боя и выживания; Элизабет Лорд-Роллинз и Джонатану Лорд-Роллинз, которые помогают мне оставаться честной и держаться настоящего; Ма-Марае, Ма-Лиз, тете Энни, сестре Лу и другим женщинам Бельмар, которые вычитывали мои сны, и другим, кого я пока что не могу позволить себе назвать.

Элен, которая придумывала лучшие приключения.

Бланш, с которой я прожила многие из них.

Рукам Афрекете.

В признании любви лежит ответ отчаянью.

Кому я обязана мощью, что стоит за моим голосом и силой, которой я стала, пенисто вскипающей, как внезапная кровь из-под коросты на рассеченной коже?

Отец оставил на мне свой духовный отпечаток, неслышный, глубокий, беспощадный. Но свет его — отдаленная вспышка на небосводе. Мой путь украшают и очерчивают образы женщин, что пылают факелами и дамбой отделяют от хаоса. И именно эти образы женщин, добрых и жестоких, ведут меня домой.

Кому я обязана символами своего выживания?

Дням от праздника тыквы до полуночи года, когда мы с сестра­ми вертелись дома, играли в классики на розовом ­линолеуме, что покрывал пол в гостиной. По субботам мы дрались из-за того, кому выполнять редкие поручения на улице дрались из-за пустых коробок овсянки Quaker Oats, дрались из-за того, кому последней идти в ванную перед сном; ­из-за того, кто из нас первой заболела ветрянкой. Запах многолюд­ных гарлемских улиц летом: после стремительного ливня или проехавшей мимо поливальной машины зловоние от ­тротуара поднималось к солнцу. Я бежала за угол купить молока и хлеба в ­лавке у Короткошейки, и на обратном пути ­задерживалась , чтобы сорвать несколько травинок для ­матери. ­Задерживалась, чтобы отыскать монетки, что прятались под вентиляцион­ными решетками метро, подмигивая мне как котята. Я то и дело наклонялась завязать шнурки и медлила, пытаясь кое-­что понять. И как добраться до сокровищ, и как разгадать секрет, который иные женщины таили разбухшей угрозой в складках цветастых блуз.

Кому я обязана тем, какой женщиной стала?

Делоис жила в нашем квартале на 142-й улице и никогда не укладывала волосы, так что все окрестные женщины цыкали зубом ей вслед. Ее сухие волосы посверкивали под солнцем, пока она шествовала по кварталу дальше, гордо неся перед собой огромный живот, а я за ней наблюдала — мне и дела не было, есть ли в ней что-то поэтичное. Хотя я наклонялась завязать шнурки и пыталась заглянуть под блузу ­проходящей мимо Делоис, я никогда с ней не заговаривала, подражая ­матери. Но я ее любила, потому что она двигалась, как ­будто чувствовала себя особенной, одной из тех, кого я однажды захочу узнать. Так, думала я, двигалась мать бога, и моя мать тоже, а когда-нибудь буду двигаться и я.

Жаркий полдень набрасывал солнечное кольцо на торчащий живот Делоис, точно нимб, точно свет софита, заставляя меня печалиться, что я такая плоская и чувствую солнце лишь плечами да макушкой. Чтобы оно сияло на моем животе, приходилось ложиться на землю.

Я любила Делоис, потому что она была крупной, Черной и особенной, и всё в ней будто смеялось. По тем же причинам я боялась Делоис. Однажды я видела, как на 142-й улице она, медленно и осторожно шагая, сошла с тротуара, когда уже зажегся красный. Высокий желтоволосый мужик в белом кадиллаке, проезжая мимо, высунулся в окно и заорал: «Эй ты, чучело с гнездом на голове, сука неповоротливая, давай!» Он чуть ее не сбил. Но Делоис как ни в чем не бывало продолжала размеренно идти и даже не оглянулась.

Я обязана Луиз Бриско, что умерла в доме моей матери, снимая комнату с мебелью, но без постельного белья, зато с возможностью пользоваться кухней. Я принесла ей стакан теплого молока, которое она не стала пить и смеялась надо мной, когда я решила сменить ей простыню или вызвать врача.

— Что толку ему звонить? Ну разве что он очень хорошенький, — сказала Миз Бриско. — За мной никого не посылали, сама на свет явилась. И обратно вернусь так же. Так что мне тут если кто и нужен, так только красавчик.

Пахло в комнате так, что было ясно: врет.

— Миз Бриско, — ответила я. — Я очень о вас беспокоюсь.

Она глянула на меня краем глаза, будто бы я сделала ей предложение, от которого придется отказаться, но которое она всё же ценит. Ее огромное, распухшее тело покоилось под серой простыней, а сама она многозначительно улыбалась.

— Ну что же ты детка, всё в порядке. Я не в обиде. Знаю, что ты не специально, просто характер у тебя такой, вот и всё.

Обязана я и белой женщине, явившейся мне во сне. Она стояла за мной в очереди в аэропорту и молча смотрела, как ее ребенок раз за разом нарочно меня толкал. И когда я обернулась сказать ей, что, если она не приструнит ребенка, придется вмазать ей по челюсти, то увидела по зубам она уже получила. И ее, и ­ребенка избили, лица у них были в кровоподтеках, а под глазами синяки. Я отвернулась, и ушла от них в печали и ярости.

Я обязана той бледной девушке, что среди ночи подбежала к моей машине на Статен-Айленде, босая, в одной ночной рубашке. Она плакала и кричала:

— Леди, пожалуйста, помогите мне, ох, помогите... пожалуйста, отвезите меня в больницу, леди…

В ее голосе перезрелые персики мешались с дверными звонками, ровесница моей дочери, она бегала по кривой безлюдной Вандузер-стрит.

Я тут же остановилась и потянулась, чтобы открыть ­дверцу. Был разгар лета.

— Да, да, конечно, постараюсь помочь, — сказала я. — Залезай.

Но когда она разглядела меня в свете уличного фонаря, ее лицо исказилось от страха.

— О нет! — взвыла она. — Не вы! — Развернулась и рванула прочь.

Что в моем Черном лице вселило в нее такой ужас? Заставило упустить возможность, угодив в расщелину между мной настоящей и своим представлением обо мне. Остаться без помощи.

Я поехала дальше.

В зеркале заднего вида я заметила, как девушку настигло воплощение ее ночного кошмара — кожаная куртка, кожаные ботинки, мужчина, белый.

Я ехала и думала, что, похоже, ее жизнь оборвется глупо.

Я обязана первой женщине, которой добивалась и которую бросила. Она научила меня тому, что женщины, желающие без нужды, обходятся дорого и порой доводят до разорения, а женщины, нуждающиеся без желания, опасны: они поглощают тебя, притворяясь, будто сами того не замечают.

Я обязана батальону рук, в которых искала прибежища и иногда его находила. Тем, кто помогал мне, выталкивая на беспощадное солнце, откуда я выходила почерневшей, но став целой.

Женщинам, ставшим частью меня и продоложившим мой путь.

Становлению.

Афрекете.


ПРОЛОГ

Я всегда хотела быть и мужчиной, и женщиной, уместить ­самые сильные и богатые части моей матери и моего отца внутри / в себе — делить свое тело с долинами и горами, как земля делит себя с холмами и вершинами.

Я бы хотела войти в женщину так, как может любой мужчина, и чтобы вошли в меня — оставлять и быть оставленной, — быть горячей, и твердой, и мягкой — всё сразу в деле нашей ­любви. Я бы хотела двигаться вперед, а в иное время быть в покое, или быть движимой. Сидя в ванне и играя с водой, я люблю чувствовать глубину своих частей, скользящих, и складчатых, и нежных, и глубоких. В другой раз я люблю фантазировать о самой сердцевине, моей жемчужине, выпирающей части меня, твердой, и чувственной, и уязвимой — но иначе.

Я чуяла старинный треугольник «мать-отец-ребенок» с «я» в его древней утробе — как он удлиняется и распластывается в элегантную мощную триаду «бабушка-мать-дочь», где «я» ходит взад-вперед, течет в любую или одну лишь сторону, как надо.

Женщина навсегда. Мое тело, живой образ другой ­жизни — старше, длиннее, мудрее. Горы и долины, деревья, утесы. Песок, и цветы, и вода, и камень. Сделанное в земле.


ЭПИЛОГ

Каждая женщина, которую я любила, оставила на мне печать, и в каждой я любила какой-то бесценный кусок себя, часть себя настолько отличную, что мне приходилось расти и тянуться, чтобы распознать ее. И за этим ростом мы приходили к расставанию, месту, где начинается труд. Еще одна встреча.

Через год я закончила учиться библиотечному делу. Первое лето новой декады шло на убыль, когда я в последний раз вышла с Седьмой улицы, оставив дверь незапертой для следующего человека, что будет искать убежище. На стене в ванной комнате, между унитазом и ванной, было нацарапано четыре недописанных стихотворения. Другие можно было найти на дверных косяках и на досках под цветастым линолеумом, глубоко впитавших ароматы еды.

Гнездо этой квартиры стало моим домом на семь лет — именно столько времени требуется телу человека, чтобы полностью обновиться, клетка за клеткой. И в те годы моя жизнь становилась всё больше мостом, полем женщин. Зами.

Зами. Так в Карриаку именуют женщин, что вместе трудятся как подруги и любовницы.

Мы несем свои традиции с собой. Я покупала соль «Ред Кросс» и свежую метлу из кукурузной соломы для новой квартиры в Вестчестере. Новая работа, новый дом, новая жизнь, где старое проживается по-новому. Воссоздавала словами женщин, которые наполнили меня содержанием.

Ма-Лиз, Де-Лойс, Луиз Бриско, тетя Анни, Линда и Дженевьев; Маву-Лиза, гром, небо, солнце, великая наша праматерь; и Афрекете, ее младшая дочь, озорная лингвистка, плутовка, лучшая любимая, кем мы все должны стать.

Их имена, личности, лица кормят меня, как кукуруза перед родами. Я живу каждой из них, они — куски меня, и я выбираю эти слова с тем же мрачным беспокойством, с каким решаю внести речь в поэзию, самую суть дела, видение будущего всех наших жизней.

Когда-то дом был очень далеко, и я там никогда не бывала, знала его лишь из уст матери. Я усвоила его координаты, лишь когда Карриаку перестал быть моим домом.

Там говорят, что желание возлечь с другими женщинами — это порыв материнской крови.


ПРИМЕЧАНИЯ

1. Годы спустя, получая степень по библиотечному делу, я провела сравнительный анализ атласов, их достоинств и особых преимуществ. Остров Карриаку стал для меня одной из реперных точек. Он встретился лишь однажды, в атласе Британники — в этой энциклопедии всегда гордились точной картографией колоний. Лишь в двадцать шесть лет я наконец увидела Карриаку на карте. — Примечание Одри Лорд.

2. Одри Лорд по политическим и личным причинам ­придерживается строчного написания таких слов, как «америка», «христианский», «британский», «белый», и т. д. там, где языковая норма английского ­подразумевает обратное. Из тех же соображений она выбирает прописное написание слова «Черный», означающего расовую принадлежность. В первом случае это решение не всегда прослеживается в тексте перевода, так как в русском языке относительные прилагательные, образован­ные от названий стран и религий, пишутся со строчной. Следуя логике оригинала, перевод сохраняет написание с заглавной буквы таких слов, как «Цветной» (англ. Colored), «Негр» и производные (англ. Negro) — актуальных для своего времени названий и самоназваний Черных американцев, которые постепенно вышли из употребления как устаревшие и/или пейоративные. Исторически оба слова писались преимущественно со строчной буквы, против чего уже в конце XIX века Черным населением США была развернута общественная кампания, призванная закрепить практику написания «Negro» с прописной буквы вместо принижающей строчной. Поскольку все другие расовые и этни­ческие обозначения писались с прописной, строчная «n» была лишь еще одной формой дискриминации. Афроамериканский общественный деятель Уильям Эдуард Бёркхардт Дюбуа писал в 1898 году: «Я верю, что восемь миллионов американцев заслуживают прописной „Н“» (Burghardt DuBois W. E., The Philadelphia Negro: A Social Study. Boston, 1899, p. 1). Несмотря на усилия активистов, белые издатели не спешили вносить изменения в свои руководства по стилю — нормативные документы, в которых закреплялись стандарты того или иного издания. — Здесь и далее приводятся примечания редактора.

3. Новое здание Шомбурговского центра исследования афро­американской культуры на Ленокс-авеню построили в 1980 году.

4. Остров Хог в составе государства Гренада. Hog (англ.) — боров.

5. Кик-эм-Дженни — действующий подводный вулкан в Карибском море в восьми километрах к северу от побережья острова Гренада. Kick (англ.) — дать пинка.

6. Саус (англ. souse — погружать) — блюдо карибской кухни. Традиционно готовится из маринованной свинины в прозрачном бульоне, приправленном различными специями. Подается холодным.

7. Слабоалкогольный игристый солодовый напиток.

8. «Кроличий тест» — один из первых лабораторных тестов на беременность, разработанный в 1927 году Бернардом Цондеком и Зельмаром Ашхаймом. Мочу проверяемой женщины вводили крольчихе, а через несколько дней проверяли изменения в ее яичниках: изменения происходили в ответ на гормон ХГЧ, вырабатываемой только в случае беременности.

9. А, темная сеньорита! Добрый день! (исп.).

10. Ай, ну что за красавица! Ты кубинка? (исп.).

11. Спасибо, сеньора. Нет, я из Нью-Йорка (исп.).

12. С Богом, девочка (исп.).

13. Сafé con leche (исп.) — кофе с большим количеством горячего молока.

14. В английском языке зонтичное прилагательное «gay» используется для описания людей, «чье постоянное физическое, романтическое и/или эмоциональное влечение связано с людьми того же пола (например, gay men, gay people)» (GLAAD Media Reference Guide: 10th Edition. GLAAD, 2016). Аналогичным образом используется в составных названиях явлений ЛГБТК-культуры (гей-бар, гей-пляж). До появления ЛГБТК-коннотации слово «gay» значило «веселый», «жизнерадостный», «беззаботный», а также «яркий» и «эффектный».

15. Helado (исп.) — мороженое.

16. С вашего позволения (исп.).

17. Героиня книг лесбийского палп-фикшена американской писательницы Энн Бэннон.

18. Роман немецкой писательницы Анны Элизабет Вайнраух, один из первых немецких романов, изображавших лесбийскую любовь в позитивном ключе. Имел большую популярность в США после публикации перевода в 1932 году.

19. Как и большинство гей- и лесбийских баров своего времени, «Багатель» принадлежал мафии.

20. «Женщина, нацеленная на женщину» (англ. The Woman-Identified Woman) — манифест, написанный группой радикальных феминисток-лесбиянок. Впервые документ был обнародован во время акции группы «Лавандовая угроза» на Втором конгрессе за объединение женщин 1 мая 1970 года в Нью-Йорке. Это событие стало поворотным моментом в истории радикального феминизма, а манифест одним из основополагающих документов лесбийского феминизма. Ремарка Лорд относится к тому, что она и ее подруги исповедовали эти ценности уже в 1950-х.


СОДЕРЖАНИЕ


Благодарности

ПРОЛОГ

1

2

3

Как я стала поэтессой

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

Мой Самый Последний Детский Кошмар

26

27

28

29

30

31

ЭПИЛОГ

Мой Самый Последний Детский Кошмар

Дом матери

5 июля 1954 года

Демоны с кожей цвета масличного ореха, ­длинными белыми волосами и прекрасными дьявольскими ­глазами ­простирают свои руки шире завтрашнего дня через ­дверной проход из комнаты, откуда я выбегаю в поисках выхода и кричу, визжу, но перестать бежать не могу. Если я столкнусь с длинными руками, застящими мне путь, то умру от удара током. На бегу я принимаюсь в отчаянье вопить: «Отче наш, сущий на небесах…» — и руки начинают растворяться и капать на стены, проплывать между мной и дверью.

Я прохожу в другую комнату родительского дома — их спальню, комнату, в которой сейчас сплю. Там темно и тихо. На бюро лежит арбуз в форме яйца. Я поднимаю его, и он падает на линолеум. Разбивается пополам, и в сердцевинке его обнаруживается огромный кусок бирюзы, он светится. Я вижу в нем обещание подмоги, что идет ко мне.

Рея спит, я всё еще в большой кровати родителей. Она в страшной опасности. Я должна спасти ее от великого, безы­мян­ного зла, что находится у нас в доме, которое оставили демоны с кожей цвета масличного ореха. Я беру ее за руку. Она белая, молочная в полутьме.

И тут я внезапно понимаю, что в этом доме детства меня больше не ждут. Всё здесь ко мне враждебно. Двери не открываются. Стекло трескается от прикосновения. Даже ящики бюро скрипят и застревают на полпути, когда я пытаюсь их закрыть. Лампочки гаснут, когда я щелкаю выключателем. Консервный нож не поворачивается, электровенчик таинственным образом заедает.

Это больше не мой дом, он лишь в прошлом.

Как только я это понимаю, я свободна уйти и взять Рею с собой.


26

В марте я устроилась в детское отделение Нью-Йоркской публичной библиотеки и была абсолютно счастлива. Снова зарабатывать деньги стало огромным облегчением, но я еще и любила библиотеки и книги — заниматься делом, которое мне так нравилось, казалось большим удовольствием. Мы с Мюриэл виделись как можно чаще и обсуждали, как бы ей снова переехать в Нью-Йорк.

Оживляясь, Мюриэл, с ее растрепанными темными волосами и круглой монашеской стрижкой, напоминала мне слегка поникшую хризантему. Она без устали говорила о своей «болезни» предыдущих лет, и о том, каково жить с шизофренией. Я слушала, но мне недоставало опыта, чтобы понять: любя, она пыталась так меня предупредить.

В те редкие моменты, когда мы вместе курили траву, она делалась наиболее красноречивой, а я — наиболее восприимчивой.

— Лечение электрошоком — это как маленькая смерть, — сказала Мюриэл, потянувшись через меня за пепельницей. — Они вломились ко мне в голову, как воры с законным ордером, и ограбили меня, забрали что-то бесценное, и кажется, будто его не вернуть.

Иногда она злилась, а иногда была удивительно безразличной, но так или иначе руки мои во время этих бесед томились желанием обнять. Воспоминания у нее тоже пропали, сказала мне Мюриэл, и потому Сюзи, ее бывшая нью-йоркская возлюбленная, стала единственной хранительницей того кусочка прошлого.

Был день равноденствия, и мы лежали и курили в кровати, в равномерности весны, с летом за углом.

— Хоть чем-то это помогло? — спросила я.

— Ну, до электрошока я чувствовала, будто страшная депрессия накрывает меня словно огромной корзиной, но где-то внутри, в самой сердцевине всего, был крохотный мерцающий огонек, я знала, что он есть, и он помогал мне освещать хаос.

Она содрогнулась и какое-то время лежала без движения, закусив бледные губы.

— Но за что я никогда не прощу врачей — так это за то, что после электрошока корзина лишь слегка приподнялась, понимаешь? А огонек затух, и оно того точно не стоило. Я не хотела обменивать огонек на обычный свет снаружи, как бы безумно это ни звучало.

Я очень расстроилась. И единственным ответом, с которым нашлась, стали объятия. Я поклялась себе, что никогда не позволю этому случиться с ней вновь. Сделаю всё, чтобы защитить Мюриэл.

В ту ночь, лежа в передней комнате на кровати Реи, Мюриэл предупредила:

— Если я уволюсь с работы в Стэмфорде, чтобы переехать сюда, я не знаю, смогу ли найти новую. Я не могу попросить меня нанять, не могу рисковать услышать отказ. Не знаю почему, но вынести этого не смогу. Меня это сломает.

Только что пройдя кошмар трудоустройства, я думала, что понимаю, о чём она говорит. На самом деле — нет, так как глубины ее зыбкой действительности были мне абсолютно чужды, и я даже не думала, что такое бывает. Я была уверена, что со временем, напитавшись нашей любовью, Мюриэл найдет в себе силы преодолеть это препятствие. Поэтому я не сочла ее слова единственным предостережением, которое она могла мне дать.

Рея уехала, и в начале апреля Мюриэл перебралась в Нью-Йорк. В предвкушении ее приезда я покрасила стены в кухне и ванной и повесила новые книжные полки.

Как только Мюриэл уволилась с работы в Стэмфорде, она по капельке начала переезжать. Месяцами, отправляясь погостить домой, Мюриэл возвращалась в воскресенье вечером то с табуретом, то с коробкой инструментов, то с деревяшками какими-нибудь или пакетом книг. Иногда ее приятель Руперт привозил ее на фольксвагеновском «жуке», нагруженном книгами и бумагами.

Хотя переход от «переночевать» до «жить вместе» занял какое-то время, я знала, что приняла важное решение. И еще знала, что это решение повлияет на всю мою оставшуюся жизнь, хотя на тот момент не понимала, как именно. Когда я переехала в квартиру с Реей, я всего лишь вписала свое имя рядом с ее на кусочке бумаги, что был наклеен на наш почтовый ящик в подъезде.

В один ветреный день на первой неделе апреля во время обеденного перерыва я отправилась в магазин хозтоваров Хайта на Ист-Бродвее и заказала настоящую табличку для почтового ящика с нашими с Мюриэл именами. Стояла, смотрела, как аппарат выбивал два имени на латунном прямоугольнике, и чувствовала гордость, волнение и немного — страх. Как будто предстояло наше ритуальное сочленение, символический брак.

Чтобы отпраздновать, купила на Чатем-сквер эгг-крим, и всё любовалась блестящей табличкой с нашими ­именами, написанными через короткое тире. Это был мой подарок-­сюрприз для Мюриэл, так как она собиралась приехать в Нью-Йорк в свой день рождения на следующей неделе.

Это вам не игра в дочки-матери.

Для меня это стало настоящим шагом, пути назад после которого не было. Я уже не просто игралась с девушками. Я жила с женщиной, и мы были любовницами. Я сделала, молча и просто, то, чего хотела и боялась, дала безотзывное обязательство. Не могла сказать точно почему, но знала, что для меня «вместе» значит «навечно», хотя на верность никто не присягал, свадьбу не играл, бумаг не подписывал. Нас с Мюриэл связали наша любовь и воля, на беду или на счастье.

На протяжении той весны я долго думала о том, способна ли жить с кем-то настолько тесно, а тем более до конца жизни, как это и должно было получиться на мой взгляд. Как только я решила, что могу дать это обязательство, я уже даже не сомневалась, что хочу это сделать именно с Мюриэл.

Мы дали друг другу обет любви навеки. Весенние вечера становились теплее, и мы с Мюриэл встречались в библиотеке на Чатем-сквер. Иногда бродили по задворкам Чайнатауна, покупали чудные сочные овощи, странно-пахучие кусочки сушеного мяса и твердые сморщенные грибы, чтобы потом поэкспериментировать с ними на кухне. Каждая из нас знала Нью-Йорк в разных его проявлениях, и мы изучали город вместе, показывали друг другу самые сокровенные места среди улочек к югу от Канал-стрит.

Иногда она заходила за мной в обед, и под жарящим вовсю солнцем мы жевали яблоки с мюсли под многоквартирными домами на Кэтрин-слип и наблюдали за летящими во все стороны искрами, когда рабочие в поте лица демонтировали станцию «Чатем-сквер» — последний оставшийся участок наземного метро на Третьей авеню. Иногда, если я задерживалась на работе допоздна, мы шли домой вместе.

Мы говорили о том, что хотели бы оставить Нью-Йорк, завести хозяйство где-нибудь на западе, где Черная женщина и белая женщина могут мирно жить вместе. Мюриэл мечтала о ферме, и мне этот вариант тоже казался хорошим. Я принесла из библиотеки брошюры, и мы стали писать в подходящие госструктуры — хотели разузнать, не раздают ли где в континентальных соединенных штатах фермерские хозяйства всем желающим.

Увы, ответ пришел такой: нет, разве что только в самых удаленных землях Аляски — тогда она еще не стала штатом. Ни я, ни Мюриэл и помыслить не могли о жизни в суровом климате, почти без солнца. К тому же там вряд ли удалось бы существовать на доходы от фермерства, так что северная Аляска не рассматривалась.

Когда я возвращалась с работы с полными руками самых последних книг и полным ртом всяческих историй, иногда еда была готова, а иногда — нет. Иногда меня ждало стихотворение, а иногда — нет. И всегда по выходным бывали бары.

Рано утром в субботу и воскресенье мы с ­Мюриэл шлялись по улицам нижнего Ист-Сайда и более богатой Вест-Виллидж и обшаривали мусорные кучи в поисках сокровищ: старой мебели и прочих богатств, от которых избавились люди без воображения. Мы оценивали потенциал находок и волокли их вверх через шесть лестничных пролетов, чтобы добавить к растущей куче вещей, которые мы однажды обязательно починим. Корпусы кабинетных радиоприемников без начинки можно было оснастить полками, получив отличные шкафчики для пластинок. Старые ящики комодов годились для книжных полок, которые мы поддерживали подобранными на улице кирпичами. В латунных лампах и всякой арматуре в стиле рококо можно было заменить проводку, а еще мы выискали восхитительное старое стоматологическое кресло с отломанной ручкой. Иногда находились вещи, не требовавшие ремонта (до сих пор в моем доме ночник стоит на викторианской тумбочке, которую мы откопали на свалке в Челси, возвращаясь воскресным утром из «Виноградной лозы»).

Обустраивая и переустраивая свой мир, мы с Мюриэл не спали до раннего утра и читали книги, которые я таскала из библиотечной корзины для каталогизации. Когда с деньгами было туго, ели макароны с маргарином и орегано. Когда дела шли лучше, готовили шикарные ужины из своих отчаянных покупок в Чайнатауне вместе с обрезками мяса, куриными ногами, куском рыбы или чем-то, что мы могли себе позволить или что приглянулось на общественном рынке Первой авеню. Он находился за углом, и там, у шумных и многочисленных лоточников, мы и отоваривались.

Я познакомилась с теми из друзей Мюриэл, которых она смогла вспомнить, а она — с моими. Мик и Корделию я знала по старшей школе. Никки и Джоан дружили с Сюзи, прежней любовницей Мюриэл. Мы были бедными, вечно голодными, и нас постоянно звали поужинать. Ходить на ужин к Сюзи было всегда рискованно. Она как-то услышала, что свиной жир питателен, держала сало, стаявшее при жарке бекона, на задней конфорке и готовила на нем буквально всё.

С Дотти и Поли, двумя худенькими художницами-блондинками из нашего района, мы встретились в баре «Лорелс». Бывали у нас Беа и Линн, ее новая девушка, а еще Филлис, которая хотела стать архитекторкой, но говорила об этом лишь опьянев, и, конечно же, Фелиция, моя сводная младшая сестренка, как я ее называла, — единственная, кроме меня, Черная женщина в компании. Вместе мы представляли собой разрозненную, эмоционально и социально независимую группу, у иных участниц которой пересекались еще какие-нибудь интересы. На периферии нашего кружка существовала еще более крупная группа нижнеманхэттенских лесбиянок, которая включала в себя других близких по духу приятельниц, собутыльниц, бывших любовниц, знакомых с виду и достаточно дружелюбных, но в целом не призываемых обычно, лишь только в экстренных случаях, когда все и так знали, что там такое стряслось.

Но о том, что мы обе Черные, мы с Фелицией говорили лишь друг с другом. Даже Мюриэл считала, что раз мы лесбиянки, то мы все аутсайдерши и равны в своем аутсайдерстве. «Мы все ниггерши», — говорила она, и меня это ужасно раздражало. Это был самообман, не основанный на фактах; в чём-то действительно так и было, но нюансы терялись на фоне тех многих вещей, судя по которым, всё обстояло совсем иначе.

Когда на нас с Мюриэл с хихиканьем пялились на улицах Вест-Виллидж и на рынке нижнего Ист-Сайда, невозможно было понять почему: потому что Черная женщина и белая женщина рядом или потому что мы лесбиянки. Когда это происходило, я отчасти соглашалась с Мюриэл. Но также я знала, что у нас с Фелицией на двоих общие борьба и сила, и нашим подругам они неведомы. Мы признавали это лишь в частном порядке, и это нас отличало, потому что существовал целый мир, закрытый от наших белых подруг — даже от Мюриэл, как бы мне ни хотелось с ней поделиться. Из-за того, что этот мир оставался для них закрытым, даже партнершам удавалось его легко игнорировать, не замечать, притворяться, будто его не существует, и верить в заблуждение о том, что меж нами вообще нет различий.

Но это различие было настоящим и важным, даже если остальные так не считали, иногда даже сама Фли, которой надоедало объяснять, почему она не ходит купаться без шапочки для плавания и не любит попадать под дождь.

Вот и между нами с Мюриэл вечно стояло это различие, которое означало, что я всегда буду отдельно, и, если мне станет от него больно, знать об этом буду только я одна. Я была Черной, а она нет, и разница между нами не имела никакого отношения к нашей любви или безумию внешнего мира. Со временем я поняла, что она окрашивала наше восприятие и заставляла иначе видеть наши общие кусочки мира — ведь я ­вынуждена была как-то справляться с этим различием вне наших отношений.

Оно и пролегло первым разделом, стало фактором, влиявшим на нас вне любви. Но я не вникала в скрытые значения, страшилась правды, к которой меня приведет это различие, боялась, что оно разлучит и нас с Мюриэл. Поэтому о нашем расовом различии я старалась думать пореже. Иногда я притворялась, будто соглашаюсь с Мюриэл, что на самом деле нас ничто не разделяет, что и ее, и остальных лесбиянок притесняют так же сильно, как любого Черного человека, и уж точно как любую Черную женщину.

Но когда я всё же задумывалась об этом, именно это меня не только отличало, но и защищало. Я знала, что, надень я юбку или будь гетеро, ничто не сделает меня нормальной в глазах украинских старушек, что загорали на ступеньках домов Седьмой улицы и показывали пальцами на нас с Мюриэл, пока мы шли мимо бок о бок. Одна из этих бабулек, что заправляла химчисткой через дорогу, однажды попыталась всучить Мюриэл поношенную шерстяную юбку. «За бесплатно, — настаивала она, вкладывая ее Мюриэл прямо в руки. — Без денег, за бесплатно. Надевать, красиво. Вам красиво, ноги показать чуть-чуть».

Я ходила в эту химчистку годами, вечно в брюках, и эта украинская старушка никогда не пыталась переодеть меня. Она знала, в чём разница, а Мюриэл — нет.

Отчего-то лично я знала, что эта разница станет оружием в моем арсенале, когда придет «время». Оно обязательно придет, так или иначе. «Время», когда мне придется защищаться в одиночку, хотя я не знала, когда или как это случится. Для нас с Фли силы социального зла не были теоретическими, удаленными, они не существовали в рамках бюрократии. Мы сталкивались с ними каждый день, даже одеваясь как гетеросексуальные женщины. Боль всегда поджидала за углом. И мое отличие научило меня это осознавать — из материнских уст. Зная об этом, я считала себя в безопасности, предупрежденной. Но надо было еще понять, что просто знать — недостаточно.

Если спросить любую женщину в нашей компании, каждая сказала бы, что мы все в чём-то правы, — и каждая принимала это как должное. Но природа такой правоты, которая принадлежит всем без исключения, не называлась. Это был лишь еще один способ молча избежать необходимости ­исследовать то, какие позиции мы занимаем внутри нашей маленькой группки лесбиянок, столь зависящих друг от друга в плане поддержки. Мы слишком боялись, что эти отличия окажутся несовместимы, так как у нас не было инструментов с ними разобраться. Наша индивидуальность была бесценна для каждой из нас, но так же дорога была нам и наша общность, и другие аутсайдерши, с которыми мы делили более социальные аспекты своего одиночества.

Быть лесбиянками без заданных ролей — вот какое отличие мы позволяли себе видеть, и ему же позволяли себя связывать. Мы не принадлежали другому миру и хотели верить, что именно поэтому мы по определению свободны от проблем того, другого, мира — капитализма, алчности, расизма, классизма и так далее. На деле было не так. Но мы продолжали ходить друг к другу в гости, есть вместе и в целом делить друг с другом жизнь и ресурсы, как и раньше.

Однажды, возвращаясь вечером с работы, я на улице Хаустон встретила Никки и Джоан и тут же пригласила их на ужин. У меня в кармане было всего полтора доллара, а еды дома не имелось. Мы зашли на рынок на Первой авеню, купили фунт экстратонких спагетти, свежей петрушки, килограмм куриных сердец и упаковку сухого молока. Оставшиеся семьдесят пять центов я потратила на букет нарциссов, и мы все отлично поужинали, хотя уже и не припомню, что такое мы праздновали — а мы вечно что-то праздновали: новую работу, новые стихи, новую любовь, новую мечту.

На десерт — домашний прохладительный напиток: сухое молоко в высоких стаканах с кубиками замороженного кофе с щедрой порцией корицы и миндальной настойки.

Посещать бары в выходные стало совместным ритуалом, который я смогла осмыслить лишь много лет спустя, когда я устала от одиночества. Каждую пятницу все повторялось.

«Скорей, Оди, попытаемся заполучить сегодня столик». В «Лорелс», как и в остальных барах, крошечные столики по краям танцпола доставались тем, кто приходил пораньше. Иногда мы там встречали Виду и Пэт — из немногих знакомых нам Черных лесбиянок. Они предпочитали, чтобы их называли дайками, и казалось, что у дайков всё куда лучше схвачено, чем у просто лесбиянок, но мы всё еще боялись этого слова, которое часто использовали как ругательство. Вида и Пэт делили жилье с Джерри, тоже дайком, и мы ­заглядывали к ним в Квинс на вечеринки. Вида и Пэт были старше и степеннее большинства наших подруг. К нам с Мюриэл они относились очень по-доброму, иногда покупали нам еду, когда у нас кончались деньги, и нянчились с нами, что я одновременно ценила и презирала: например, они всегда хотели убедиться, что после вечеринки мы сможем доехать до дома или найдем место для ночевки.

Однажды теплым субботним вечером мы с Мюриэл глазели на высокие кучи спелых дынь в лотках напротив «Балдуччи». Тротуары Гринвич-авеню была заставлены ящиками красивых и дорогих овощей и фруктов. Через дорогу оттуда, в ранних летних сумерках, несколько беспокойных мужей и любовников стояли под решетчатыми окнами женской тюрьмы на западной стороне Гринвич-авеню и перекликались с невидимыми, но отлично слышимыми заключенными. Новости и нежности летали вверх и вниз, игнорируя проходящих мимо пешеходов: обсуждались адвокаты, тюремные сроки, семьи, условия содержания и бессмертная любовь. Эта женская тюрьма прямо посреди Виллидж всегда казалась очком в нашу пользу: бунтарский кармашек женского неповиновения, который вечно напоминал о возможности — и о наказании.

— Думаешь, удастся стырить мускатную дыню? — У меня слюнки текли от мысли о свежем сладком фрукте. Я посмотрела вверх по Гринвич, где становилось всё больше вечерних гуляк. И решилась — на слабо, без страха.

— Не знаю, но давай попробуем. Я схвачу одну с краю, и дерну по Шестой. Если он за мной побежит, кричи: «Держи вора!» — а на углу с Вэйверли встретимся.

Мы беспечно разошлись, и Мюриэл направилась к апельсинам, ощупывая их, будто собираясь купить. Торговец фруктами направился к ней в предвкушении. Я бочком подобралась к ящикам за его спиной, схватила самую зрелую дыньку, что попалась на глаза, и рванула. Первое правило уличного воровства: старайся делать это на односторонних улицах и всегда беги против встречного движения. Я понеслась по Шестой ­авеню, избегая испуганных прохожих, и лишь слегка запыхалась. Довольная свершением, прислонилась к чугунной ограде, чтобы рассмотреть прекрасную добычу и дождаться Мюриэл.

Внезапно меня за плечо схватила рука. Сердце ушло в пятки, но я старалась выкрутиться, даже не оглядываясь и не отпуская дыню. Ох ты ж, черт!

— Успокойся, подруга, это, к счастью, всего лишь я! — узнав грубый добрый голос Виды, я выдохнула от облегчения. Стекла по ограде, не в силах ответить. — Я знала, что это ты. Ехала вверх по Шестой, вижу — ты булки рвешь. Ну, говорю себе, давай-ка запаркуемся, что ли. Узнаем, что там дружище делает.

Мюриэл вышла из-за угла и замерла, заметив Виду. Мы переглянулись. Не такими мы хотели перед ней предстать. Уж точно не жалкими воровками фруктов в субботний вечер. Вида раскатисто рассмеялась.

— Хорошо я вас припугнула, правда? — ее голос вдруг изменился. — Ну, ладно. Вам лучше с этими дурацкими делишками заканчивать, пока кому-то другому не попались. Пэт в машине, давайте прокатимся.

Мы с Мюриэл постоянно разговаривали. Я знала, с кем хочу провести остаток дней, но, казалось, времени вечно не хватает, чтобы высказать всё и угнаться за всеми кусочками наших жизней, что существовали задолго до встречи. Наша новизна была нам более знакома, и я удивлялась, насколько дорогим становилось для меня лицо Мюриэл. Идея о нас вместе была самой прекрасной и новаторской, я постоянно ее обдумывала, изучала и испробовала каждый аспект того, что значит быть навеки привязанной к другому человеку.

Ложиться и просыпаться день за днем рядом с женщиной, лежать в постели в обнимку, дремать, быть вместе — нев тесных рамках быстрого, словно украденного удовольствия, или дикой страсти, — но как солнечный свет, день за днем, в постоянстве жизни.

Я открывала для себя пути, которыми любовь проникает в жизнь, когда две сущности находятся рядом, когда встречаются две женщины. Как запах Мюриэл у меня на свитшоте и ее прямые черные волосы, зацепившиеся за мою перчатку. Однажды я расплакалась, поняв, как нам повезло друг с ­другом — стало очевидно, что мы единственные в мире, кто может понять то, что понимаем мы, мгновенно и именно так, как есть. Мы обе считали, что наш союз заключен на небесах и за него каждая уже не раз расплатилась адскими муками.

Для наших близких подруг мы были Оди и Мюриэл, безо всяких определений. Для других наших подруг мы были лишь очередной парой влюбленных молоденьких лесбиянок, может, чуть более странных, чем другие — мы вечно слонялись с ­блокнотами под мышкой. Для завсегдатаев «Колонии» и «Свинга» мы были кики, потому что не играли никаких ролей. А для самых борзых в «Бэге» мы были чудачками, которые отлично друг другу подходили, потому что Мюриэл сумасшедшая, а я Черная.

В то же самое время мы с Мюриэл собирали книжные полки, устраивали сеансы совместного письма и завели двух худосочных Черных котят, Сумасшедшую Леди и Страшилу Лу.

Мюриэл была денди во всём, что касалось одежды. Как и всё остальное с ней связанное, одежда должна была соответствовать какой-то тайной инструкции в ее голове, иначе Мюриэл не решалась выйти из дома. То, чего ее внутренние правила не касались, считалось неважным. В остальном же эти правила Мюриэл были непоколебимы и неизменны, их можно было понять, только столкнувшись с ними. Мне потребовалось время, чтобы узнать, в чём они заключаются.

В Стэмфорде я ходила на работу в старых штанах и мужских рубашках. Перед Днем благодарения купила немного вельвета, и мать Джинджер помогла мне сшить выходную юбку. В Мексике я носила широкие деревенские юбки и блузы, которыми в изобилии торговали в Куэрнаваке. Теперь у меня была приличная одежда для библиотеки: два сменных комплекта — юбки, свитеры и две блузки на теплую погоду. Для работы я завела пару обуви и яркий шерстяной костюм, перешитый из пальто — его мне одолжила сестра на отцовские похороны. Чулки я не надевала, поэтому, ожидая автобус на ледяном ветру Ист-Бродвея, мечтала о спасительной защите комбинезона или бриджей для верховой езды.

Вещей для настоящей жизни у меня было маловато, но с добавлением экстравагантного гардероба Мюриэл мы получили довольно приличный набор нарядов, подобающих молодым лесбиянкам. Я в основном носила синие или черные рабочие штаны, которые все чаще стали называть джинсами. Обожала бриджи наездницы, которые мне подарила Мюриэл, и они стали моей любимой одеждой — моей униформой вместе с хлопковой рубашкой, обычно полосатой.

Мюриэл зимой надевала свои брюки азартного игрока, а в теплую погоду предпочитала шорты-бермуды и гольфы, обычно черные. Зимний шик предполагал синие водолазки из военторга, и мы их обычно носили до поздней весны, когда отправлялись туда, где работает кондиционер. Мне нравились ощущение надежной темно-синей шерсти на коже и свобода повседневной одежды. К тому же всегда было приятно, что в этих свитерах моя грудь казалась меньше.

Помимо военторговских магазинов, которые стали для нас настоящей страстью, мы в основном покупали всё в лавке «Сделка Джона». Каждая из нас считала нравственным жить одновременно бедно и хорошо, и это требовало стараний и изобретательности, а также зоркого глаза, способного приметить выгодные предложения. Когда у Джона ничего не находилось, воскресным утром мы всегда могли отправиться по магазинчикам на Ривингтон и Орчард. В переулках около общественного рынка на Эссекс торговали своей продукцией мужчины в ермолках. Кроссовки с распродажи по два доллара без двух центов или однотонные свитшоты по девяносто девять центов — вот какими находками стоило хвастаться.

Мы вместе переизобретали мир. Мюриэл открыла мне массу новых возможностей, сравнимых с наследием Евдоры, с ее печальными и смешливыми глазами и спокойным смехом. Я научилась у Евдоры вести дела, гордиться тем, что я лесбиянка, любить и выживать, будто рассказываешь историю, да еще и талантливо. С Мюриэл же мы усваивали всё вместе, будто готовя на пару уроки.

Думая о времени с Мюриэл, я вспоминаю наши взаимные уверения, ощущение общего укрытия от шторма и чудо, которое отчасти порождала магия, а отчасти — тяжкий труд. Я всегда чувствовала, что это утро, эта жизнь могут длиться вечность. Я помню изгиб пальца Мюриэл, ее глубокие глаза и запах маслянистой кожи. Запах базилика. Я помню открытость того, как мы любили, — по этой мерке я потом сверяла каждую новую историю, которая звалась любовью; с годами я стала считать эту открытость справедливейшим взаимным требованием между любящими.

Мы с Мюриэл любили друг друга нежно, долго и хорошо, но некому было нам сказать, что стоит направить этот пыл и еще на какие-нибудь полезные дела.

Каждая из нас так изголодалась по любви, что мы хотели верить: когда ее найдешь, она всесильна. Мы хотели верить, что она сможет урезонить мою зарождающуюся боль и ярость; поможет Мюриэл выйти в мир и найти работу; что она сделает свободными наши тексты, излечит расизм, прикончит гомофобию и подростковые прыщи. Так оголодавшие женщины верят, что еда утолит всю боль и залечит давние душевные раны.


27

Тем золотым летом 1955-го мы были очень заняты и полны света. В будни я работала в библиотеке, а Мюриэл собирала кровати на другом конце города для «Мика и Корделии». По выходным мы писали, читали, изучали китайскую каллиграфию и отдыхали на пляже и в барах.

Джонас Солк представил свою новую вакцину от полиомиелита во время выпускной церемонии моей сестры Хелен в Сити-колледже, и, так как многие из моих подруг по старшей школе Хантер пострадали от этой болезни, новость много значила для меня лично.

В жизни столько всего происходило. Я одолжила «Джет» — девчачий журнал, который пытался стать Черным общественно-политическим еженедельником, — у сестриного мужа Генри в один из своих нечастых визитов в Бронкс и проглотила его за долгую поездку на юг Манхэттена, а потом под шумок оставила на соседнем сиденье, когда доехала до своей станции. Стоило мне заговорить в библиотеке о том, что я пишу стихи, кто-нибудь каждый раз поминал «Подарок моря» Энн Морроу Линдберг, главный бестселлер того года. На мою работу эта книга была похожа как морской гребешок на кита. Воодушевленная поддержкой Мюриэл, я отослала несколько своих стихотворений в «Лестницу», журнал для лесбиянок, который выпускали «Дочери Билитис». Стихи быстро и без объяснений вернули назад, и это меня сломало.

Мы много читали: помимо взятого из библиотеки, покупали и продавали книги в букинистических лавках на Четвертой авеню. Мюриэл также проводила там много времени: в «Стрэнде» можно было приобрести старые томики Байрона и Гертруды Стайн, а через неделю с небольшим убытком сдать их в «Пайн» чуть дальше по улице. Книг тогда было не ­слишком много; я помню, как обменяла подаренный на день рождения томик Линдберг на несколько подержанных книг в мягких обложках, два тома малоизвестных поэтов в твердых переплетах и первый номер журнала «Мэд», что стоил десять центов.

В июне с нами стала жить Линн. Мы этого не планировали, но так уж получилось. Мы с Мюриэл снова, хотя и осторожно, начали общаться с Беа, а Линн была ее бывшей возлюбленной, с которой мы впервые встретились в тот нашумевший Новый год.

Было начало лета, когда воскресным вечером она при­ехала к нам из Филадельфии. Длинные струистые светлые волосы, короткая крепкая шея, на плече — битком набитая спортивная сумка. Измятая военная форма обтягивает объемистые бедра. У Линн была лукавая улыбка, а когда она смеялась, всё ее лицо морщилось. Широкая, коренастая, очень сексуальная — и совершенно разобранная эмоционально. Такого же возраста, как и я, двадцати одного года от роду, но с ужасно сумбурной жизнью.

Ее молодой муж погиб три месяца назад: приехал на побывку из армии и вместе с Линн попал в аварию. Ее выбросило из грузовика, а он сгорел. В тот момент они как раз перевозили вещи в Филадельфию, к ее новой возлюбленной.

Линн свалилась на голову нам, потому ей больше некуда было податься. Они с Беа расстались по слишком хорошо известным мне причинам, и Линн решила отправиться за лесбийской тусовкой в Нью-Йорк. Ее трясло от декседрина, она сходила с ума от нервного истощения и боялась заснуть из-за кошмаров о смерти, потерях и пламени аварии, после которых на нее лавиной обрушивалась вина за смерть Ральфа.

Не знаю, кто бы остался равнодушен к трагической истории этой искалеченной девочки-женщины. Нам выдался случай воплотить на практике то самое сестринство, о котором мы столько говорили и которое мечтали исповедовать.

Мы с Мюриэл пригласили Линн пожить с нами. Какую-то часть того лета наши представления о том, как женщины могут сосуществовать вместе, делить быт, работать и любить, совпадали. Почти получилось. Но все мы недостаточно знали себя; у нас не было шаблонов, которым можно было бы следовать, кроме собственных потребностей и бездумных мечтаний. Мечтания эти не сбивали нас с пути, но иногда их оказывалось недостаточно.

Я заметила, что частенько грежу наяву над библиотечным каталогом, представляя неправильный прикус Линн, и наконец неохотно призналась себе, что испытываю к ней сильное физическое влечение. От этого неожиданного и странного поворота делалось и страшно, и стыдно. Я любила Мюриэл как свою жизнь, мы принесли друг другу обет верности. Как же тогда я могла физически вожделеть другую женщину? И тем не менее вожделела. Естественным развитием событий казалось исследовать положение вещей через призму всех его бесчисленных последствий и подробно обсудить каждое из них.

Этим мы втроем и занимались, без конца и края, вновь и вновь до поздней ночи. Мюриэл виделась здесь волнующая идея для нового мира женщин. Линн хотела переспать с нами обеими, не откладывая дело в долгий ящик. Я тоже знала, чего хотела: каждую, но по очереди, и, так как мои желания не совпадали с их, надо было придумать, как получить вожделенное и остаться невредимой. Это было очень сложно, потому что мы внезапно ступили на неизведанную территорию.

То, что мы пытались построить, было опасным и для нас с Мюриэл могло обернуться существенными проблемами. Но наша любовь представлялась достаточно сильной, чтобы проверить ее на прочность, — достаточно сильной, чтобы лечь фундаментом новой любви и расширенных отношений. Я всегда говорила, что верю в возможность секса с подругами, — вот и шанс превратить теорию в практику. Каждый раз, когда Линн заливалась своим слегка истерическим смехом или морщила нос, мои коленки становились как пудинг. Придя с работы и открыв дверь, я тут же чувствовала по всей квартире ее запах — запах увядших осенних цветов.

Наши разговоры тянулись ночами. Иногда я приходила в библиотеку, совсем не поспав, и выглядела как добыча мамы-­кошки, от которой отказались котята. Я сказала коллегам, что у моего парня Оливера смертельная болезнь, всю ночь ему было плохо, и мы с его сестрой Мюриэл всё дежурили у его постели. Миссис Джонсон, глава детского отдела, посмотрела на меня очень странно, но ничего не сказала. Наверное, она тоже была лесбиянкой.

Так или иначе, вернувшись однажды с работы и обнаружив, что Мюриэл и Линн вместе выбираются из постели, я выдохнула. Отчасти я ужасно разозлилась (что это, руки другой женщины на теле Мюриэл?), отчасти испугалась (ну и ну — ­теперь-то уж точно нет оправданий для того, чтобы колебаться и медлить). Но в первую очередь я чувствовала облегчение: мы перешли от слов к делу, и без моего участия.

Мы втроем поцеловались, подержались за руки и поужинали — впервые еду приготовила Линн. Потом Мюриэл отправилась в «Лорелс»» выпить пива, а я удостоверилась, что Линн именно такая лакомая, какой мне и представлялась.

Новые условия нашего сожительства непременно надо было отметить, поэтому на работе я попросила два выходных. Позвонила в библиотеку и сказала миссис Джонсон, что повезем Оливера в дом-интернат в Коннектикуте, так как ни я, ни Мюриэл с уходом уже не справляемся.

Мы с Мюриэл решили, что связь между нами не нарушит ничто, и уж точно ничего страшного нет в том, чтобы приобщить к нашим телам и радостям другую женщину, которую мы тоже полюбили. И делить постель с Линн стало для нас не просто новым фактом, который предстояло интегрировать в жизнь, а проверкой для каждой из нас на любовь и открытость.

В воображении всё было прекрасным, но эксперимент оказался сложным. Поначалу мнилось, что Линн лучше всех. Мы обе полностью сосредоточились на ней и ее проблемах, как и на ее маленьком тельце наездницы и разнузданном сексе.

Я помогла Линн устроиться в библиотеку, в другое отделение. Она сняла на Вест-Бликер-стрит подвальное помещение, но хранила там мебель, а жила в основном на Седьмой.

Мы точно были первыми из женщин, попытавшимися претворить в жизнь такой уникальный способ бытия, с беззлобным общинным сексом. По крайней мере, никто еще о подобном не упоминал. Ни одна из лесбийских книжек, которые мы с упоением читали, не намекала на то, что наше видение и радость, что мы дарили друг другу, не новы. Ни Бибо Бринкер17, ни Ольга из «Скорпиона»18 ничем таким не занимались. В замусоленных томиках «Таинственной женщины» и «Лишней девушки» Энн Бэннон не было ни слова о том, что опасности и трагедии женской любви могут охватывать трех женщин сразу. И, конечно же, ни в одной книге не упоминалось, что от всего этого можно испытывать радость. Мы знали: есть мир нашего личного лесбийского опыта, нигде больше не описанный, а значит, нам самим придется его прожить, изучить и рассказать о нём другим.

Мы пытались обустроить всё достойно и достаточно ­тактично.

Мюриэл, Линн и я придерживались гласных и негласных правил взаимной вежливости, которые, как мы надеялись, должны учитывать и в то же время утолять оскорбленные чувства, например: «Я думала, ты сегодня ночуешь со мной, а не с ней». Они были обременены неловкостью непосредственной близости: «Тс-с, она еще не спит». И, конечно же, возбуждающей вину галантности: «Я пойду, а вы две подтягивайтесь, но не задерживайтесь особо».

Иногда это работало, иногда нет. Мы с Мюриэл постоянно пытались понять почему. Несмотря на ее манипулятивную отстраненность, Линн редко оставалась наедине с каждой из нас подолгу. Всё больше и больше она убеждалась, что, несмотря на старания изменить положение вещей, пространство в квартире на Седьмой улице принадлежало мне и Мюриэл, а она, Линн, оставалась хоть и желанной и востребованной, но гостьей, и всегда лишь гостьей.

Я хотела, чтобы было иначе. Мюриэл хотела, чтобы было иначе. Линн хотела, чтобы было иначе. По крайней мере, в тех областях, в которых мы осознанно соприкасались. Но отчего-­то не получалось — правда, ни я, ни Мюриэл не хотели ­этого замечать, не осознавали несправедливости расклада. У нас с ней были мы, а у Линн — лишь по кусочку от каждой из нас, и она была с нами по допущению.

Мы этого не видели, не могли сформулировать и поняли только потом, хотя постоянно анализировали и расписывали устройство общего житья. А когда поняли, было уже поздно — по крайней мере, поздно экспериментировать с претворением нашего видения в жизнь.

Мы с Мюриэл уверяли, что любовь — добровольное обязательство, а сами раз за разом вытанцовывали старую хореографию и следовали ей лихорадочно, хотя никогда осознанно не учили. Мы хорошо вытвердили ее на кухнях у своих матерей, властных женщин, которые никого не отпускали просто так. В этих теплых зонах выживания любовь была всего лишь очередным именем контроля, хоть и объявленным открыто.

Как-то в начале августа мы с Мюриэл вернулись воскресным вечером из «Лорелс» и увидели, что Линн ушла. Ее рюкзак и коробки с сувенирами из разных жизней исчезли. Посреди кухонного стола лежал касселевский немецкий словарь ­Мюриэл, в котором хранились все наши сбережения, на тот момент девяносто долларов. Теперь же он был открыт, и страницы его опустели.

Потеря девяноста долларов — целого состояния — стала для нас существенной. Соседка пропала, ключи пропали, сбережения пропали. Куда значительнее была потеря мечты.

Даже много лет спустя Линн так и не смогла объяснить, почему так поступила.


28

Той осенью мы с Мюриэл записались на курс современной американской поэзии в Новой школе, а я — еще и к психотерапевту. Были моменты, которых я не понимала, и вещи, которых не хотела чувствовать, например, ослепляющие головные боли, что иногда накрывали меня волной.

Я редко говорила. Писала, мечтала, но почти никогда не разговаривала, разве только отвечала на прямые вопросы или сама давала указания. Чем дольше мы с Мюриэл жили вместе, тем острее я стала это замечать.

Моей главной функцией в разговорах с Реей и многими другими знакомыми было слушание. Большинство людей не имеют возможности говорить так много, как им хочется, а я старательно внимала и действительно интересовалась тем, что их заботило. (Могла эти знания припрятать, как белочка орешек, а потом наедине с собой изучать их жизни и узнавать что-то о самой себе.)

С Мюриэл мы в основном общались интуитивно, не оканчивая фраз. В библиотеках должно быть тихо, поэтому на работе я тоже особо рта не раскрывала — только показывала, где найти нужную книгу, и читала детям. Последнее отлично получалось и очень мне нравилось. Казалось, будто я ­наизусть ­декламирую те бесконечные стихи, что постоянно заучивала в детстве и потом читала самой себе и любому, кто готов был слушать. Такой у меня был способ общения. Чтобы выразить чувства, я рассказывала стихотворения. Когда заученные стихи перестали отвечать моим потребностям, я начала писать свои.

А еще я мечтала вернуться в колледж. Курс в Новой школе казался мне очень странным, и сама идея подобных штудий была чужда. Как-то же прожила я без этих знаний в старшей школе, и никто даже не заметил. В колледж я поступила в уверенности, что люди учатся осмотически, просто впитывая всё вокруг и внимательно концентрируясь на том, что говорят другие. Точно так же, как я выживала дома.

Бросив колледж, я убеждала себя: мол, один год уже делает меня более образованной, чем среднестатистическую Черную женщину, так что я в любом случае на шаг впереди. Но когда Мюриэл переехала в Нью-Йорк, я поняла, что еще долго не вернусь в Мексику, и захотела получить диплом. Каково это — искать работу, будучи неквалифицированной Черной женщиной, я знала не понаслышке. И хотя в библиотеке было приятно, я надеялась, что однажды перестану выполнять чужие распоряжения. Больше всего я хотела стать достаточно свободной, чтобы знать и делать то, что мне нужно. Я хотела не трястись от злости и не плакать от бешенства. Ну, и городские колледжи тогда еще были бесплатными.

К психотерапевту я пошла в годовщину нашей первой встречи с Мюриэл.

На День благодарения мы устроили праздничный пир и пригласили Сюзи и Сис. Так как даже со студенческой скидкой психотерапия требовала затрат, а у нас был лишь один источник дохода на двоих, денег стало еще меньше. За день до Дня благодарения я взяла свою почтальонскую сумку, а Мюриэл надела самую просторную куртку, и мы отправились через город в А&P рядом с круглосуточным ресторанчиком Джима Аткинса в Виллидж. Вернулись с небольшим петушком, килограммом грибов, коробкой риса и спаржей. Заполучить спаржу было труднее всего, и некоторые стебли поломались оттого, что Мюриэл впопыхах совала их за пояс. Но мы умудрились стянуть всё без промашек и слежки и домой шли довольные, насвистывая.

Когда дело доходило до кражи еды из супермаркетов, мне казалось, что если нам действительно очень надо, то нас не поймают. И верно: когда надобность отпала, я перестала этим промышлять, и что же? Меня и правда никогда не ловили.

По пути домой мы раскошелились на полкило вишнево-ванильного мороженого на десерт, а Сюзи и Сис принесли вино. Мюриэл приготовила итальянский пирог со сладким перцем и яйцом, и мы отлично попировали. Я вынесла все свои мексиканские коврики и ребозо, украсила стены, стулья и диван яркими цветами. Дом выглядел и пах по-праздничному.

В тот же вечер я объявила, что в начале следующего года записываюсь в колледж.

Мы с Мюриэл отпраздновали Рождество в сочельник, как привыкли. Обменялись подарками, много ворчали и собрались на другой день разъехаться по семьям. Упаковывали для них подарки и волновались, что бы такое надеть — не слишком неудобное, но достаточно пристойное, чтобы не вызывать лишних вопросов и пересудов.

В Рождество, после бесчисленных поцелуев и долгого прощания, Мюриэл отправилась в Стэмфорд, а я — в Бронкс, к сестре Филлис, чтобы праздновать с ней, Генри, их детьми, а также матерью и Хелен. Филлис жила с семьей в настоящем доме, а не в квартире, поэтому безоговорочно было решено, что за Рождество отвечает она. Из-за этого мне не приходилось лишний раз сталкиваться с материнским домом, и был шанс провести время с двумя племянницами, которых я обожала, но видела нечасто. Потом я придумала великий план, как им навестить меня на Седьмой улице, но они так и не приехали.

Рождество мы посвящали семьям, Новый год — себе. Два разных мира. Мои родные знали, что у меня есть соседка по имени Мюриэл. Вот и всё. Мать как-то видела Мюриэл, но, как у нас повелось с моего отъезда, помнила: о моей личной ­жизни — никаких комментариев. Правда, даже из этого «без комментариев» мать умела сделать нечто громкое и враждебное лучше, чем кто-либо на свете. Мы с Мюриэл даже как-то ужинали у Филлис дома, и, что бы они с Генри ни подумали о наших отношениях, свое мнение оставили при себе. В целом моя семья принимала к сведению лишь то, что хотела знать, а я не давила, лишь бы меня оставили в покое.

В канун Нового года мы с Мюриэл отправились на вечеринку к Никки и Джоан. Те жили в особняке из бурого песчаника на восьмидесятых улицах около Бродвея. Никки работала журналисткой в модном журнале, а Джоан — секретаршей в страховой компании «Метрополитен Лайф». Первая — маленькая и плотная, вторая — худощавая и красивая, с темными глазами спаниеля. В отличие от нас с Мюриэл, в одежде для гетеро они выглядели очень прилично и элегантно, и из-за этого, а также из-за места жительства в верхнем Манхэттене казалось, что жизнь у них ­размереннее нашей. В какой-то мере так и было, особенно у Никки. Джоан говорила, что хочет бросить работу и какое-то время побродяжничать. Я завидовала ее свободе выбора и самой возможности таких мыслей, ведь она знала, что новую работу всегда найдет. Она была белой и печатать умела как следует.

Вечер намечался довольно торжественный, не такой, чтобы просто встала и пошла. Я никогда особо не любила вечеринки, если только мы с Мюриэл не устраивали их сами, хотя в последнее время я прониклась пирушками в Квинсе, куда мы ездили с Видой, Пэт и Джерри. Там всем заправляли Черные женщины, и всегда было вдосталь еды, танцев, травки, смеха и всяких бесшабашных выходок. Вида с ее актерским голосом и чувством абсурдного, Пэт с вечно танцующими ногами, которые ни на секунду не останавливались, — обе они не давали зажиматься, заставляли двигаться под музыку и смех. Именно там я наконец научилась танцевать.

Вечеринки у Джоан и Никки были совсем другими. Мало музыки, да и та не танцевальная. Много вина, красного и белого, потому что Никки и Джоан были скорее шортами-бермудами, чем рабочими штанами. Одно из самых очевидных различий между двумя группами заключалось в спиртном: у одних крепкие напитки, у других — вино. Если я выпивала больше бокала любого вина, у меня разыгрывалась изжога, да и вообще — сухое казалось мне слишком кислым. Пристрастие к полусладкому вину расценивалось как признак невзыскательного вкуса, однако оно стало еще одной моей тайной слабостью, как и мягкое мороженое, — предаваться ей я могла только в компании надежных, верных друзей.

А еще у них вечно не хватало еды. В тот вечер ради праздника Никки и Джоан поставили в углу огромной, с высокими потолками, гостиной нарядно накрытый стол. На старой льняной скатерти, доставшейся Никки от матери, ярко-красной пуансеттией рдели вырезанные из фетра салфетки, а на них — маленькие чашечки с картофельными чипсами, крендельками, крекерами и сырами, миска сметанно-­лукового ­соуса из ­готовой смеси для лукового супа «Липтон» и ­крохотные баночки красной икры в ярко-зеленых передничках. Еще были блюдца с оливками, сельдереем и соленьями по краям стола, и по углам квартиры стояли корзиночки с разными орехами. Я же только и думала, что о сосисках в тесте, жареных куриных крыльях, картофельном салате и ­горячем кукурузном хлебе с последней вечеринки у Джерри с подругами, — и ведь понятно, что дело не в деньгах: красная икра куда дороже курицы.

Атмосфера в комнате была мрачноватая. В основном женщины сидели тесными кучками и тихонько общались, в воздухе висел звук умеренности — густой и тяжелый, как дым. Никто не смеялся, хотя я всегда считала, что вечеринки должны быть веселыми, даже если сама их такими не находила и никогда не знала, что сказать. Пришлось заняться изучением книжных полок.

Мюриэл общалась с легкостью. Казалось, она ­попала в свою стихию, и ее мягкий голос и ускользающие смешки раздавались то там, то сям, пока она прохаживалась по дому с сигаретой и бутылкой пива в руке. Я всё разглядывала книги, ощущая свою неловкость и явное одиночество. Пэт, подруга Никки по газете, подошла и заговорила со мной. Я слушала ее с благодарностью и большим облегчением.

Мы с Мюриэл ушли вскоре после полуночи — рука об руку до метро на Сентрал-Парк-Уэст. Было приятно выйти на зябкий морозный воздух, и даже усталость была приятна. Мы весело шагали по пустым улицам, болтали о всяких глупостях и смеялись, шутили о своих подругах из верхнего Манхэттена, что пьют сухое вино. Из нарядно подсвеченных, по-праздничному распахнутых окон периодически дудели рожки.

В свежей пощипывающей зимней ночи, рядом с Мюриэл, внутри меня разливалось что-то мощное, многообещающее, наполняя волнением и радостью. Я думала о других новогодних ночах, которые провела одна или болтаясь на Таймс-сквер. Какая удача, какая благодать.

Я сжала руку Мюриэл — и она отозвалась крепким пожатием. Я была влюблена, начинался новый год, и будущее имело форму восходящей звезды. Ровно год назад, на Седьмой улице, мы закрыли за Реей дверь, выключили огонь под кофейником на плите и легли вместе, сердце к сердцу. Настала наша первая годовщина.

Мы пришли домой и как следует отметили, пока восход не запел под ритм наших тел, нашего тепла.

Когда мы встали, Мюриэл сделала огромную кастрюлю «скачущего Джона», риса с коровьим горохом, — готовить это блюдо она выучилась у Лиона, филадельфийского друга Сюзи, и очень им гордилась. Я смеялась, глядя, как она важно вышагивает по кухне, вся разрумянившаяся, размахивает деревянной поварешкой и ликует, что еда вышла как раз такой, как надо, не переварилась.

Вечерело, к нам заходили подруги, мы желали друг другу радости и ели, ели. Иные с похмелья, иные в депрессии, иные просто сонные после целой ночи празднеств и удрученные мыслями о завтрашней работе. Но все соглашались, что «скачущий Джон» в кастрюльке у Мюриэл был лучшим, который нам доводилось пробовать, и в новом году у каждой всё будет супер.

Никки и Джоан ушли последними. После этого мы с Мюриэл оставили тарелки и кастрюльки отмокать в крытой части раковины, забрались в постель со своими блокнотами и стали писать новогодние миниатюрки. Мюриэл выбрала сюжет «Человек из края, где никто не живет». Закончив, обменялись блокнотами и прочли тексты друг друга, чтобы перейти к следующей теме.

Вот что она написала:

1955 год


Оди

Я

Нашла новую работу

 

Пошла к психотерапевту

 

Отправила стихи

 

Возвращается в колледж

НИЧЕГО!

Я глядела на страницу молча, будто меня обдали ледяной водой. Взяла ее руку. Мюриэл тихо лежала, вся холодная, и не двигалась. Я не знала, что ей сказать. Сама мысль о том, что кто-то может сравнить себя со мной — не свою пользу, — потрясала. Но то, что так думала моя возлюбленная Мюриэл, ужасало.

Я думала, что наша жизнь — это совместное исследование, движение сквозь силу нашей любви. Но читая и перечитывая резкий очерк в ее блокноте, я понимала: Мюриэл воспринимает совместное становление через призму моих достижений, ­которые лишь подчеркивают ее несостоятельность. Наши триумфы не были общими, гласили неотвратимые фразы в блокноте, и ни я, ни моя любовь никак не могли защитить ее от того, что подразумевалось под этой правдой — какой ее видела Мюриэл.


29

Один из уикендов 1956 года, вечер, вход в «Багатель», три низкие ступеньки вниз. Была там еще одна дверь, которую охранял вышибала якобы затем, чтобы гетеромужчины не вламывались поглазеть на «лесби», на деле же — чтобы отсечь женщин, считавшихся «нежелательными». И слишком часто «нежелательные» означало «Черные».

Вокруг бара и между столиками в три ряда толпились женщины, а через проем можно было попасть на танцпол размером с почтовую марку. К девяти вечера там было полно женских тел, медленно двигающихся под доносившийся из музыкального автомата голос Рут Бран:

Когда тебя бросили все друзья

И своим никого не назвать…

Или Фрэнка Синатры:

Налей-ка нам, Джо,

У меня есть история…

Пока я пробиралась среди женщин, что флиртовали в переднем зале или плавно извивались в заднем, среди сигаретного дыма, музыки и запаха помады для волос, курившихся в наэлектризованном воздухе, не верилось, что мое ощущение чужеродности как-то связано с моим лесбийством.

Но когда я, Черная женщина, неделю за неделей не встречала своего отражения ни в одном из здешних лиц, я отчетливо поняла, что моя чужеродность в «Багателе» связана именно с тем, что я Черная.

Среди здешней публики бурлили те же течения и водо­вороты, что и во внешнем социуме, породившем ее и ­позволявшем «Багателю» выживать, продавая по взвинченным ценам разбавленные напитки одиноким дайкам, у которых не было другой отдушины и места для сборищ.

Вопреки идеальной картинке, созданной фальшивой ностальгией, в пятидесятые белая гетеросексуальная америка взяла передышку под девизом «давайте притворимся счастливыми в этом лучшем из возможных миров — и к чертям ­­собачьим бомбить коммуняк, если они только посмеют считать иначе».

Казнили супругов Розенберг, изобрели транзистор, стандартным решением для неустранимых девиаций избрали фронтальную лоботомию. И Элвис Пресли, с его украденными у Черных ритмами, стал для иных архисимволом антихриста.

Болезнь роста молодой америки внутри «Багателя» выливалась в модный конфликт между теми, что таскали голубые джинсы, и теми, что носили шорты-бермуды. И, конечно, находились такие, что подвисали где-то посередине — из-за своего призвания, безумия или цвета.

Разделение на мамочек и папочек было важной частью лесбийских отношений в «Багателе». Пригласив потанцевать не ту женщину, ты рисковала тем, что ее буч нарочно выйдет за тобой из «Бага» и сломает тебе нос в темной аллее. Безопаснее было сторониться всех. И никогда не полагалось спрашивать, кто есть кто, — потому-то правильной одежде и уделялось так много внимания. Грамотный наряд содержал достаточно сигналов, чтобы всё понять о его владелице.

Однако для некоторых из нас ролевые игры отражали всё то же уничижительное отношение к женщинам, за которое мы так презирали гетеросексуальное общество. И именно отказ от этих ролей в первую очередь привел нас к «такой жизни». Инстинктивно, безо всякой теории, политической позиции или диалектики мы опознавали угнетение как угнетение, откуда бы оно ни исходило.

Но те лесбиянки, что смогли найти для себя нишу в выдуманном мире доминирования/субординации, отвергали наш, как они его называли, «сумбурный» образ жизни, и таких было большинство.

Как-то в воскресенье Фелиция так сильно опоздала на наш урок фотографии, что мы с Мюриэл ушли в бар «Лорелс» без нее: чтобы тебе досталась еда, в выходные туда надо было приходить пораньше. В «Свинг-рандеву» кухня уже закрылась, а вот в «Лорелс» во второй половине дня к любому напитку полагался бесплатный шведский стол — съесть можно было что угодно и сколько угодно. Многие лесбийские бары пытались таким образом привлечь клиентов в воскресенье днем, в самое непопулярное время, но в «Лорелс» было и правда вкуснее, чем у других. Готовил там повар-китаец, талантливо и обильно. Как только об этом прошел слух, каждое воскресенье после четырех перед баром выстраивалась курящая и болтающая очередь лесбиянок, в которой все делали вид, что очутились там совершенно случайно.

Когда двери открывались, внутрь устремлялся сдержанный, но исполненный решимости табун — сначала к бару, а потом к столу с едой в задней части зала. Мы старались принять невозмутимый вид и прикидывались, что нам и дела нет до ребрышек барбекю со сладким абрикосово-персиковым соусом или до сочных розовых креветок, тонувших в аппетитно-золотистой лобстерной подливе, испещренной колечками зеленого лука и ярко-желтыми капельками яичного желтка, с плававшими поверх крохотными кусочками свинины и лука. Там же возвышались горки яичного рулета с начинкой из нарезанной ветчины, курицы и сельдерея, обжаренного во фритюре с кунжутной пастой. Рядом лежали кусочки румяных кур, а периодически попадались и деликатесы вроде лобстера или свежих крабов. Отведать этих особенных блюд могли только ворвавшиеся первыми счастливицы, так что занять очередь пораньше и поступиться своим имиджем хладнокровной крутышки определенно стоило.

Мы были здоровыми молодыми самками — по счастью, поздоровее большинства наших ровесниц, — полными жизни, активными женщинами, и кровь наша всегда кипела, в карманах свистел ветер, а бесплатная еда в дружелюбной обстановке — то есть среди других лесбиянок — превращалась в изрядное удовольствие, даже если его приходилось покупать по цене бутылки пива, то есть за пятьдесят центов, что вызывало много нареканий.

Танцевать там не разрешали, поэтому бар «Лорелс» не мог сравниться в популярности с «Багом», если речь не шла о воскресном бранче. Зато Мюриэл его предпочитала, потому что там было тише. Заведением заправляла Трикс, всегда заботившаяся о «своих девочках». Маленькая и решительная, со стойким флоридским загаром и бронксским акцентом, она расположилась к нам с Мюриэл: иногда покупала нам пиво и усаживала поболтать, если посетителей было не очень много.

Мы все понимали, как обстоят дела с лесбийскими барами, почему они с неизменной регулярностью появлялись и ­исчезали и кто на них наживался19. Трикс была хорошенькой, умной, жесткой и доброй одновременно, а ее постоянный загар казался мне особенно привлекательным. Она была похожа на ореховокожих демонов, населявших тогда мои сны, — только поприятней.

На деле большинству лесбийских баров, кроме старожилов вроде «Бага», в то время удавалось проработать не больше года. «Лорелс» закрылся, как и прочие — «Свинг», «Снукис», «Виноградная лоза», «Морская колония» и «Стойло пони». Все они сдувались за год или около того — где-то еще открывались и входили в моду новые заведения. Но в тот год бар «Лорелс» стал важен для тех, кто там познакомился или на время обосновался. Было в нем что-то семейное.

По воскресеньям мы с Мюриэл пораньше уезжали с гей-пляжа на Кони-Айленде или в Риис-парке, садились на метро, чтобы дома помыться, одеться и прошвырнуться в «Лорелс», успев на четырехчасовой бранч. Именно там у меня случилась первая открытая конфронтация из-за расы с другой лесбиянкой.

В тот день мы с Мюриэл вернулись из Риис-парка, полные солнца и песка. Занялись любовью, пока соль оставалась на коже, потом ополоснулись, помыли головы и собрались выходить. Я надела свои выцветшие бриджи для верховой езды с замшевой вставкой между ног и бледно-голубую фуфайку с короткими рукавами, купленную на той неделе «У Джона» на Си-авеню за шестьдесят центов. Мою продубленную солнцем кожу докрасна отполировали жара и любовь. Волосы, свежеостриженные и только что вымытые, обрели особую летнюю жаркую ломкость. Я чувствовала себя похотливой и неугомонной.

Из вечернего августовского зноя мы спустились в неожиданно прохладную полутьму «Лорелс». Мюриэл, бледная как смерть, с вечной сигаретой в руке, надела черные бермуды и рубашку. Я шла позади нее, чувствуя себя толстой, Черной и очень пригожей. Мы не вписывались ни в одну группу или категорию, и в тот день я поняла, что очень этим горжусь, хотя некоторые из-за этого и смотрели на нас, задрав нос.

Когда мы с Мюриэл набрали еды, взяли пива и отхватили столик, к нам подошли Дотти и Поли. Мы часто сталкивались с ними в «Баге» и в супермаркете на Ди-авеню, но в гостях друг у друга не были, за исключением того Нового года, когда все стеклись к нам поесть.

— Где были, подруги? — Поли простодушно улыбалась, светлые волосы и голубые глаза, оттененные бирюзовой китайской блузой, сияли.

— В Риис. На гей-пляже, — Мюриэл, согнув палец, подцепила бутылку и отхлебнула. Из стаканов мы не пили — это считалось пидорским, хотя иногда мне их не хватало: от холодного пива сводило зубы.

Поли повернулась ко мне:

— Слушай, а здорово ты загорела. Я и не знала, что Негры тоже загорают, — ее широкая улыбка была призвана обозначить это высказывание как шутку.

Обычно в подобных ситуациях я выстраивала линию защиты так, чтобы проигнорировать намек и отпустить ситуацию. Но Дотти Доз, возможно, испытывая неловкость из-за затронутой запретной темы, никак не могла с нее соскочить. Она всё нахваливала мой прекрасный загар. Поднесла свою руку к моей, чтобы сравнить. Покачивала светлой головой и говорила всем, кто был готов слушать, как она хотела бы так классно загорать, а не просто краснеть от солнца, и осознаю ли я свое счастье, заполучив такой прекрасный оттенок. Болтовня так меня утомила, что я затряслась от ярости: больше терпеть не было сил.

— Что ж ты так не носишься с моим природным загаром, а, Дотти Доз? Почему бы это?

За столом повисла тишина, потом раздался мрачный одобрительный смешок Мюриэл, и мы, к счастью, сменили тему. Но меня всё еще трясло. И этот случай запомнился на всю жизнь.

В лесбийских барах я искала других Черных женщин, но никогда не осознавала этого настолько, чтобы сказать об этом вслух. За четыреста лет, прожитых в этой стране, мы выучились относиться одна к другой с большим подозрением. В мире лесбиянок всё было точно так же.

Большинство Черных лесбиянок сидели таясь и правильно понимали, что своим, Черным, мы не интересны, а в расистском сообществе наше выживание сопряжено с прямыми угрозами. Черная, Черная женщина, Черная женщина-лесбиянка — это было трудно. Черная, женщина, лесбиянка, открытая в белом окружении, хотя бы просто на танцах в «Багателе» — многим Черным лесбиянкам это казалось просто суицидом. И если у тебя хватало на это глупости, лучше было оставаться настолько жесткой и крутой, чтобы никто с тобой не связывался. На фоне их утонченности, их одежды, их манер, их машин и их фэм я чувствовала себя весьма незначительно.

Черные женщины, что обычно попадались мне в «Баге», обычно играли брутальные роли, и меня это пугало. Отчасти здесь отражался мой страх из-за того, что я сама Черная, а отчасти для меня это было всего лишь маскарадом. Их жажда власти и контроля казались воплощенной частью меня, только во вражеской одежде. Их суровость была особенной, себя я такой никогда не представляла. И даже если онина деле не были такими, инстинкт самосохранения подсказывал им вести себя подобным образом. Из-за искаженных представлений о красоте, скроенных по расистским американским меркам, у Черных фэм в «Баге» шансов было мало. Среди бучей шло постоянное соревнование, чтобы заполучить «самую красивую фэм». Но эта «красота» определялась стандартами мужского мира.

Для меня поход в «Баг» в одиночку равнялся визиту в аномальную нейтральную зону. Для фэм я была недостаточно хорошенькой или пассивной, для буча мне не хватало заносчивости и суровости. Я бултыхалась в сторонке. Нетрадиционные люди кажутся опасными даже нетрадиционному сообществу.

За исключением нас с Фелицией другие Черные женщины в «Баге» избирали своими оберегами все доступные приметы властности. Неизвестно, чем они занимались на неделе, но вечером в пятницу, когда Лайон или Трип появлялись в клубе, иногда с богато одетыми женщинами под ручку, а иногда и вдвоем, они сразу привлекали внимание и вызывали восхищение. Состоятельные, потрясающе одетые, сдержанные честолюбицы, которые водили кабриолеты, покупали напитки всем своим подружкам и в целом решали вопросы.

Но иногда даже они не могли попасть внутрь, если вышибалы их не узнавали.

Мы с подругами были хиппи лесбийского круга, когда этого слова еще не придумали. Многие из нас умерли или сошли с ума, и многих перепахало войнами, в которых нам приходилось сражаться. Но, выживая, мы становились сильнее.

В те годы каждая Черная женщина Виллидж, встретившаяся мне на пути, сыграла роль в моем выживании, большую или малую, — да хотя бы одним своим присутствием в «Баге» вечером пятницы.

В «Багателе» Черные лесбиянки сталкивались с миром, который был лишь чуть менее враждебным, чем внешний, с которым нам и так приходилось биться за стенами клуба, — тот мир, где мы считались ничтожествами вдвойне, потому что были и Черными, и Женщинами, тот мир, что нагнетал пульсацию крови, доводил до надрыва и кошмаров.

С окончанием Второй мировой войны временная гендерная интеграция на военных заводах и эгалитарный миф о Клепальщице Рози прекратили существование, и американская женщина со всеми потрохами оказалась в заложницах роли маленькой женушки. Насколько я видела, в пятидесятых среди Черных и белых женщин этой страны только лесбиянки и общались друг с другом, если не считать пустой риторики патриотизма и политических движений.

Черных и белых, кики, буч или фэм — всех нас объединяло, часто и в разной степени, то, что мы осмеливались строить связи во имя женщины и усматривали в этом свою силу, а не проблему.

Всем нам, пережившим те заурядные годы, приходилось быть странноватыми. Мы потратили столько лет своей женской юности, чтобы определить себя как на-женщин-ориентированных женщин до того, как эти слова были изобретены20, не говоря уже о том, что за пределами ближайшего круга не было ни души, желающей их слышать. Всем нам, пережившим те заурядные годы, следует хотя бы немного гордиться. И даже сильно гордиться. Оставаться целыми и не сходить с рельсов, хоть и пошатываясь, было делом нелегким — всё равно что играть боевой клич Динизулу или сонату Бетховена на жестяной свистульке.

Важным посылом стало то, что каждой требовалось место. И неважно, отвечало ли оно твоим представлениям о себе, — просто место, чтобы дозаправиться и проверить закрылки.

Во времена нужды и отсутствия какой-либо стабильности такое место становилось скорее описанием, а не сущностью того, зачем оно тебе понадобилось. Иногда убежище становилось реальностью. Писательницы, что выпендривались по кафе, убивая свою работу болтовней, не написав при этом ни строчки; вирильные, как мужчины, лесбиянки, что остервенело ненавидели женщин и свою женственность. Бары, кофейни и улицы Виллидж в пятидесятых были полны нонконформисток, что страшно боялись оторваться от группы, место в которой с таким трудом отвоевали, и потому были вынуждены разрываться между своими потребностями и интересами этой группы.

У иных из нас места не было, и мы жадно выхватывали отовсюду то, чего нам так не хватало: пространство, комфорт, тишину, улыбку, отсутствие осуждения.

Быть женщинами сообща — недостаточно. Мы были разными. Быть лесбиянками сообща — недостаточно. Мы были разными. Быть Черными сообща — недостаточно. Мы были иными. Быть Черными женщинами сообща — недостаточно. Мы были разными. Быть Черными лесбиянками сообща — недостаточно. Мы были разными.

Каждая руководствовалась своими нуждами и целями и вступала во множество коалиций. Некоторым из нас инстинкт самосохранения подсказывал, что мы не можем себе позволить остановиться на одном простом определении, одной узкой самоидентификации. В «Баге», в колледже Хантер, в Гарлеме, в библиотеке — везде оставалось по куску настоящей меня, и они множились и множились.

Потребовалось время, чтобы понять: наше особое место было именно домом разнообразных различий, а не убежищем для какого-то одного из них. (И частенько мы боялись ­учиться.) Потребовались годы, чтобы мы сумели применять силу, которой наделяет ежедневное выживание, чтобы мы узнали: страх не должен сковывать, и мы можем ценить друг друга на условиях, которые не обязательно являются нашими личными.

В пятидесятых Черные лесбиянки, ходившие по барам Вилладж, знали друг друга по именам, но редко ­заглядывали друг другу в Черные глаза, дабы не узреть свое одиночество и свою собственную притупленную силу, отраженную в поисках темноты. Некоторые из нас гибли в прорехах меж зеркалами и отведенными глазами.

Сестры-аутсайдерши. Диди, и Томми, и Мафф, и Айрис, и Лайон, и Трип, и Одри, и Дайан, и Фелиция, и Берни, и Эдди.

Эдди, пропащая сестринская душа, была прекрасна, как Мари Эванс. Полная решимости, как и мы все, она находила способы вырваться, которые для многих из нас оставались чуждыми — более резкие, менее тайные.

В тот воскресный вечер, когда Фли опаздывала на наш урок фотографии, в чужой квартире на той стороне Второй авеню Эдди приохотила ее к героину.


30

Весна 1956 года принесла с собой плеяду двусмысленных предзнаменований. Я прекратила ходить к психотерапевту — не хватало денег. То, на что можно было сносно жить год назад, скукожилось под воздействием инфляции, или финансового кризиса, или как они там в «Нью-Йорк Таймс» хотели это назвать. Разбираться в собственных хитросплетениях оказалось роскошью, которую я больше не могла себе позволить. Психотерапию мы исключили из бюджета в последнюю очередь. О том, что Мюриэл не способна найти работу, никто не упоминал. Она не справлялась с самоуничижением, я — с обидой. Мой профессор физиологии в колледже Хантер пытался помочь мне решить финансовые проблемы, предложив стать его горничной с проживанием в доме на Парк-авеню.

Накануне последнего сеанса терапии мне приснилось, что мы с Мюриэл ждем поезда метро на станции, синей, как ночь. Вокруг роятся кучки людей, но они повернуты ко мне спиной, и лиц не видно. Как только состав подходит к платформе, Мюриэл падает на рельсы. Я стою на платформе, не в силах ­что-то предпринять, а поезд идет прямо по ней, и колеса давят мое сердце. Я проснулась в слезах, с ощущением глубокой ­скорби — я не могла подобрать для нее слова, и она никак меня не отпускала.

Мюриэл спала плохо. Ночь за ночью она сидела на диване в средней комнате, читала, курила, делала записи в дневнике. Иногда, пробудившись, я слышала, как она говорит сама с собой. Только гораздо позже я узнала, настолько отчаянными были эти галлюцинации, которые она скрывала от меня за вспыльчивостью или юмором.

В другие вечера она пила, пока я не ложилась. Ночь за ночью, проснувшись, я видела ее в дверном проеме спальни: сидит, откинулась на диванную подушку, притиснутую к стене. Вокруг милой темной головы — нимб от лампы. Сумасшедшая Леди и Страшила Лу свернулись калачиком на ее теплых бедрах. Порой мне чудилось, что мы друг для друга потеряны, словно одна из нас умерла.

Утром, когда я одевалась на работу, она спала на диване, измотанная и уязвимая, в бледной руке, упавшей на грудь, всё еще зажата книга, на животе клубком свились котята. Она всё больше худела и всё меньше ела — уверяла, что не голодна, хотя мне казалось очень опасным жить на пиве и сигаретах. Я гасила над ее головой лампу, накрывала Мюриэл пледом и уходила на работу.

Que Será, que será

Что будет — тому и быть…

Весна наступала с необыкновенным рвением, и из каждого музыкального автомата и радио в кафе-мороженых Дорис Дэй голосила «Что будет — тому и быть», пела во всё горло.

В начале апреля в один свежий вечер мы с Мюриэл встретили мою старую школьную подругу Джилл. Та переходила Ист-Хаустон, одетая в изношенный бушлат на пару размеров больше, чем нужно. Я не виделась с ней года два, с тех пор как они с Мечеными после моего отъезда в Стэмфорд зависали у меня в квартире. Мы обе были поэтессами, диссидентками и очень целеустремленными, и вообще, несмотря на различия, нас с Джилл многое объединяло. В то же время нас разделяли нерешенные проблемы. Из-за этого мы обе держались настороже, но ценили друг в друге проницательность.

Джилл направлялась в деловую часть города в отцовскую юридическую фирму — хотела воспользоваться электрической печатной машинкой, когда все уйдут. Мы с Мюриэл присоединились к ней, и потом несколько воскресений набирали свои стихотворения и наброски на элегантных машинах IBM. Мы с Джилл заключили осторожное перемирие, будто решили забыть о прошлом безо всяких обсуждений и будто наших связей и общей истории доставало, чтобы преодолеть разногласия. По крайней мере, Джилл, как и я, была воительницей, еще одной аутсайдершей. В детстве мы росли под ­укоренившееся в подсознании эхо решительно оптимистических бесед у камина Франклина Делано Рузвельта. И обе усвоили его рецепт прогресса: когда дела идут плохо, действуй. Сработает — действуй дальше. Не сработает — придумай что-то еще. Но продолжай действовать.

На следующей неделе, выходя с урока немецкого, я услышала, как кто-то меня окликает. Обернувшись, я с удивлением увидела Тони, бывшую звезду спортивной команды в старшей школе Хантер. Прежде мы были знакомы лишь шапочно, но здесь, на недружелюбных пустошах колледжа, смотрели друг на друга с теплотой и приятным облегчением.

— Выпьем кофе на следующей неделе? — предложила я, когда прозвенел следующий звонок и мы метнулись к лифту. Тони засмеялась и закивала коротко стриженной светлой головой.

— Отчего же кофе? Давай просто выпьем. На Вест-­Сайде внизу Манхэттена есть прекрасный бар «Морская колония». Можем туда поехать после занятий. Ты же где-то там и живешь, да?

Значит, Тони лесбиянка. Еще один приятный не-­совсем-сюрприз. А еще у нее своя машина — неслабое достижение через три года после школы.

Тони на тот момент имела диплом медсестры и раз в неделю читала в Хантере курс сестринского дела. Я была потрясена. Пока мы все пытались реконструировать мир, Тони занималась тем, что налаживала собственную жизнь. По сравнению со мной и Мюриэл она казалась такой взрослой, способной, уравновешенной и процветающей. На год младше меня — а уже купила автомобиль, арендовала дачу на Хантингтон-стейшн и никогда не беспокоилась, на что купить еды. Хотя на работе и в колледже она держалась в тени, у Тони была репутация из-за ее «нетрадиционных» подруг.

Мы стали часто видеться — Мюриэл даже чаще, так как четыре дня в неделю я сидела на занятиях до десяти вечера.

Разделавшись с домашкой по высшей алгебре и всё еще недоумевая, зачем нужны синусы, я забралась в постель, как вдруг в замке зашевелился ключ. Сперва в дом хлынула волна сырого после весенней грозы уличного воздуха, а потом показалось осунувшееся лицо Мюриэл. После долгой прогулки через город оно блестело от влаги.

— Еще не спишь? — она швырнула на диван синий свитер и присела на краешек кровати. Радуясь, что увидела ее, не успев уснуть и будучи в хорошем настроении, я села и потянулась за очками. Мюриэл оставляла мне записку: они с Тони собирались выпить пива.

— Где Тони? Почему она тебя не отвезла? — я поцеловала ее. Пахло пивом, сигаретами и апрельским дождем.

— У нее колесо пробило около больницы, поэтому она без машины.

Мы не привыкли к реалиям жизни автовладельцев.

— А я получила восьмерку за квадратные уравнения, — в том семестре тригонометрия стала для меня главным камнем преткновения в курсе математики. — Где вы были?

— Сначала пошли в «Свинг», но он закрыт — не знаю, сегодня или насовсем. Потом — в новое место на Бликер, называется «Русалка», но у них надо потратить минимум доллар, что курам на смех среди недели, так что в итоге мы оказались в «Риве».

«Ривьера» не была в первую очередь лесбийским баром, но ее полы, покрытые опилками, и дешевое пиво делали ее привлекательной для всех на Шеридан-сквер.

— Как Тони?

Мюриэл захихикала:

— Совсем разошлась. Сегодня даже не прихватила с собой чепчик старшей медсестры, — Мюриэл наклонилась и затянулась моей сигаретой. — Что бы ты почувствовала, если бы мы с Тони переспали?

Я посмотрела в ее глубокие карие глаза, сияющие, широко распахнутые впервые за долгое время. Так вот оно что. Ее ожидающая полуулыбка смягчила мое удивление от того, с какой легкостью этот вопрос вновь вернулся в нашу жизнь.

— А что, уже?

— Еще нет, конечно. Я бы тебе сказала, ты же знаешь.

Она говорила так оживленно, так приподнято, что вопреки себе я улыбнулась. Вернулась былая старушка Мюриэл. Я потушила сигарету и снова улеглась.

— Ну, я рада, что ты спросила. Полезай в кровать.

Мюриэл снимала кроссовки.

Уколы ревности уравновешивались ускользающей виной — неизвестно за что. Лежа рядом с Мюриэл и слушая ее нежное похрапывание, я никак не могла понять, что чувствую. Мне нравилась Тони, и, самое главное, я ей доверяла. Доверяла позаботиться о Мюриэл.

Я любила, когда у Мюриэл загорались глаза. Я вспоминала, как Линн расшатала нашу жизнь в прошлом году. Но тут всё казалось иначе. С тех пор я многое поняла. Мюриэл точно требовалось что-то еще.

Но другая моя часть опрокинулась во тьму, исполненная великой печали. Внезапно на ум пришел последний год жизни в материнском доме. Однажды утром, на рассвете, до школы, я пошла в спальню родителей за утюгом. Тихонько кралась, но вдруг обернулась — и дернулась от испуга: в слабом­ ­раннем свете мать лежала с открытыми глазами и молча смотрела на меня. Я поняла, что она уже давно не спит и слушает, как я занимаюсь своими подростковыми делами в сонной квартире. Наши глаза на миг встретились — единственный раз, когда я в полной мере ощутила боль матери из-за нашей вражды.

Миг этот был коротким, резким и просто душераздирающим.

Я стояла, держась за дверную ручку. Мы не обменялись ни звуком, но я внезапно вспомнила тот день, когда у меня началась менструация, и чуть не заплакала. Сунула утюг под мышку и бесшумно закрыла за собой дверь.

В приглушенном свете фонарей на Седьмой улице я повернулась, вглядываясь в лицо спящей Мюриэл. О чём думала мать по ночам теперь, когда меня уже не было дома?

Всё больше моей собственной энергии концентрировалось в других местах. Я думала о нашей с Мюриэл жизни — конечно, не как об идиллии, но как о чём-то ценном для обеих, — о жизни, которую мы всё еще планировали построить. К тому же мы сказали «навеки».

У Мюриэл словно открылось второе дыхание. Она стала лучше спать и всё реже сидела ночами на диване в средней комнате.

Вскоре Тони, крупная и бесцеремонная, вошла в нашу жизнь, а с ней — ее спортивные куртки и кружевной чепчик медсестры, нелепо нахлобученный на воинственную голову. Она приходила к нам в воскресенье после обеда, приносила домашние фаршированные блинчики и школьные ­диаграммы — на них мы пытались отобразить межличностные отношения, возможные в грядущем мире женщин.

Занятия мои шли лучше, чем ожидалось. Впервые в жизни я узнала, действительно узнала и поняла, что я умная — умная, а значит, способная выполнять работу белых мужчин и учиться. Я наконец взялась за немецкий и отлично с ним справлялась — в основном благодаря Мюриэл и психотерапии. Мюриэл учила немецкий в школе и помогала мне с диалогами, из-за чего я какое-то время говорила на этом языке более охотно и внятно, чем на английском.

Иногда Тони оставалась на Седьмой улице. В прохладном ликовании середины весны мы втроем просыпались на рассвете субботним утром, заходили за Никки и Джоан и отправлялись рыбачить в Шипсхед-бей. Возвращались днем на лодках, полных камбалы и черного окуня.

А воскресенья часто были отданы Джилл и печатным машинкам ее отца.

Мы с Мюриэл и Джилл пошли домой на Седьмую улицу через сумеречный воскресный город — в теплеющем воздухе стоял ни с чем не сравнимый запах раннего мая. Вернулись поздно, и Джилл осталась ночевать. Завтра понедельник, как обычно, на работу. Я легла спать, а они остались разговаривать в средней комнате.

Где-то между полуночью и утром я проснулась от ужаса и недоверия. Приглушенные звуки из соседней комнаты было ни с чем не спутать. Мюриэл. Мюриэл и Джилл занимались любовью на диване в средней комнате. Я лежала недвижно, стараясь не бодрствовать и вообще не существовать, пойманная, как дикий зверь меж прыжком на семь этажей из окон передней комнаты и действиями, происходящими в соседней комнате. НЕТ ВЫХОДА.

Если бы на нашем диване с Мюриэл оказался кто-то еще, мои боль и ярость были бы меньше. Но между мной и Джилл оставалось столько неразрешенного. Самое жестокое оружие оказалось под рукой — так мне казалось. В нашем доме. Пока я сплю в соседней комнате. Алая ярость пеленой застила сознание — пеленой, которой я не чувствовала с тех пор, как в материнском доме вместо слез у меня лилась кровь из носа. Я прикусила шерстяное одеяло, чувствуя, что обязана совершить убийство, только вот убивать некого. И в отчаянии самосохранения сразу же уснула.

Когда я проснулась, дом был тихим и пустым. Я даже не могла сказать: «Как ты могла, сучка такая, да еще и с ней?» Мы даже не могли об этом поговорить. Мюриэл дома не оказалось.

Я металась по квартире, заламывая руки, пока пальцы не начали зудеть и не покраснели. Как прожить этот день? Где она? Я хотела ей шею свернуть. Медленно оделась и механически выбралась на улицу.

Я брела мимо улиц, неба, людей — и всё это окутывала пелена гнева, прикрепленная к стальному кольцу, что было прибито стальным болтом посреди моей груди.

Надо было идти на работу — в библиотеку в Бронксе. На станции «Астор-плейс» я вжалась в стену, опасаясь, что швырну под приходящий поезд себя или кого-нибудь еще.

Доехала до Моррис-авеню: алая пелена по-прежнему застила взгляд, руки тряслись. Я не могла отделить боль предательства от боли необузданной ярости. Ярости из-за Мюриэл, ярости из-за Джилл, ярости из-за себя — я не убила их обеих. Поезд мчался, задержавшись на 34-й улице. Если не выпустить из себя этот яд, я умру. Ослепляющая головная боль началась и прекратилась, не усилив, но и не уменьшив моей агонии. В районе станции «Гранд-Сентрал» из носа хлынула кровь. Кто-то дал мне салфетку и уступил место, я откинула голову назад и закрыла глаза. Картинки хаоса, мелькавшие на экране век, оказались слишком ужасающими. Остаток пути я проехала с открытыми глазами.

В то утро проходило собрание библиотечного ­коллектива. В такие дни, как у нас водилось, мы по очереди готовили чай. На этой неделе был мой черед. В скудно оборудованной, безукоризненно чистой служебной кухне я сняла большую кастрюлю кипящей воды с плиты, чтобы налить ее в стоявший в раковине чайник.

Из кухонного окна я видела мохнатые почки на дереве акации в крошечном дворике, что отделял библиотеку от ряда многоквартирных домов. В сырое пасмурное утро понедельника яркость зеленой травы ошеломляла. Весна надвигалась неумолимо, а Мюриэл переспала с Джилл в нашей средней комнате несколько часов тому назад.

Моя левая рука сомкнулась на открытом отверстии чайника, пока другая рука удерживала на краю раковины исходящую паром кастрюлю с кипятком. Кольцо-змейка, которое Мюриэл подарила мне на день рождения, вилось вокруг левого указательного пальца: серебро против коричневой кожи. В глаза бросились тыльная сторона ладони и запястье, ­исчезавшие в натянутом рукаве рубашки и свитере. Словно мельком я поняла, что сейчас произойдет. Как будто всё уже было описано в рассказе из книжки, которую я однажды внимательно прочла.

Я почувствовала, как правая рука напряглась и ее кисть задрожала. Словно в замедленной съемке я смотрела, как кастрюля медленно отрывалась от края раковины и кипящая вода выплескивалась через край — на мою левую руку, лежавшую на чайнике. Вода потекла вниз, толкнулась о тыльную сторону ладони и полилась в водосток. Я наблюдала, как коричневую кожу застилает облако пара и она становится красной и блестящей, и пока я теребила пуговицу на рукаве рубашки и оттягивала мокрую ткань с обваренной руки, яд с водой лился из меня. Ошпаренная плоть уже покрывалась пузырями.

Я вышла в соседнюю комнату для персонала, где все мои коллеги обсуждали заказы на книги: «Знаете, я тут обварилась, нечаянно». А потом в свободное от яда пространство хлынула боль.

От врача кто-то довез меня на такси до дома. Мюриэл открыла дверь и помогла раздеться. Она не спросила, что случилось. Рядом с болью в ладони и запястье всё остальное казалось несущественным. Я сразу уснула. На следующий день отправилась в ожоговую клинику больницы Сент-Винсент, где с распухшей обваренной кожи срезали кольцо-змейку.

На протяжении следующих нескольких дней, когда я чувствовала что-то помимо боли, меня охватывали вина и стыд, будто я совершила что-то непростительное и неприличное. Саму себя изувечила. Показала ярость, которая не была ни крутой, ни модной. В остальном я оставалась ­довольно бесстрастной.

Мы с Мюриэл больше не разговаривали о Джилл или о моем происшествии. Мы были друг с другом очень сдержанными, и нежными, и немного скорбными, будто обе признавали своим молчанием то, что нельзя было вернуть.

Джилл исчезла, чтобы снова появиться в другой раз, когда ее меньше всего ждали. Она здесь была не особо важна, стала лишь символом. И теперь, больше всего на свете нуждаясь в словах, мы с Мюриэл молчали. То, что было между нами, ушло за пределы привычной речи, и мы обе оказались слишком потерянными и испуганными, чтобы попробовать найти новый язык.

Мы вышли в свет с Джоан и Никки в честь дня рождения Никки. Ожоги заживали. К счастью, обошлось без ­инфекции, и я вернулась к работе, надев белую перчатку, чтобы спрятать уродливые шрамы вокруг запястья и на тыльной стороны ладони: они причудливо сплетались с новой, ярко-розовой кожей. Мать сказала, что хлопковые перчатки и ежедневное натирание маслом какао уберегут от грубых келоидных рубцов, — и оказалась права.

В последний раз мы с Мюриэл занялись любовью двадцатого мая. В ночь накануне заключительных экзаменов в колледже.

Дом стоял пустым, когда я вернулась туда на следующий день — пораньше, чтобы позаниматься. Когда уходила в ранней полумгле, чтобы сесть на поезд до Хантера, никого не было; когда пришла вечером и наконец легла спать, никто не так и не появился. Не с кем порадоваться, не с кем поволноваться из-за окончания первого семестра. Было очень одиноко.

Поняв, что у Мюриэл и Джоан любовная связь, мы с Никки предположили, что ничего путного из этого не выйдет. Ни Джоан, ни Мюриэл не работали.

Лето обернулось кошмаром разлук и завершений. Мюриэл уходила, и я не могла позволить ей уйти, как бы сильно ни хотела этого на самом деле. Старая мечта — навек вдвоем на фоне пейзажа — меня слепила.

По ночам покрытый ковром пол у моей одинокой постели был испещрен вулканами, и Мюриэл преодолевала его с ухарством и без предостережений. Я пыталась предупредить ее, но язык немел. Моя кровать была безопасной, но жизнь также была запутана там, куда она ступала. По линолеуму разливалась лава. Если бы она только сделала всё, как я хотела, если бы только услышала меня, прошла бы там, где среди пламени я различала тускло сияющие тропинки, — тогда мы бы обе были в безопасности, навеки. Боже милостивый, дай ей меня услышать, пока еще не поздно!

Но этот интимный и сложный менуэт мы исполняли бессознательно. Ни одна из нас не могла вырваться. Ни одна из нас не ведала механизмов, чтобы опознать или изменить шаги и тон нашего танца вплотную. Мы могли уничтожить друг друга, но не были способны продвинуться за пределы своей боли. Наше житье уже не было даже делом удобства, но ни одна из нас не была готова отпустить или признаться в том, что нуждается в этой опустошительной связи. Если бы мы это сделали, пришлось бы задать вопрос «почему»; очевидно, одной любви для ответа уже не было достаточно.

Большую часть своего времени Мюриэл проводила у Никки и Джоан в их новой квартире на первом этаже на углу Шестой улицы и Би-авеню. Когда мы оставались наедине, яд и обвинения выскакивали из моего рта, как дикие лягушки, и лавиной обрушивались на ее мрачную, неотзывчивую голову.

Не успело наступить летнее солнцестояние, как Мюриэл снова дико влюбилась. Лежа по ночам, я размышляла, как же потеряла свою девушку, да еще и с такой противницей, как стройная гибкая Джоан, с ее нерешительной улыбкой и ощущением неизбывного потенциала.

В день, когда я получила свои последние оценки из Хантера, в Польше начались восстания. Мы жили в польском районе, и, когда я забирала карточки с отметками из почтового ящика, округа полнилась волнением и тревогой. Я получила «С» по математике и «А» — по немецкому. Первая «А» в моей жизни не по английскому, а по другому предмету.

Конечно же, я была убеждена, что моей заслуги в этом нет. Как только мне удавалось преодолеть препятствие, оно из испытания превращалось в нечто ожидаемое и обыкновенное — не то, чего я добилась трудом и чем могла бы честно гордиться. Я не умела признавать свои триумфы и воздавать себе за них должное. Из-за этого оценка «А» превратилась из достижения, которое я заслужила своей тяжкой работой и учебой, в нечто такое, что просто произошло — наверное, немецкий внезапно стал легче для понимания, чем раньше. Кроме того, раз Мюриэл от меня уходит, я не могу быть человеком, который хоть что-то делает правильно, и уж точно не являюсь человеком, который получил «А» по немецкому благодаря своим усилиям.

Иногда я не могла уснуть. На рассвете ходила взад-вперед перед зданием, где жили Джоан и Никки, с захватанным острым ножом мясника в рукаве. Мюриэл была там и, скорее всего, не спала. Я не знала, что собираюсь предпринять. Чувствовала себя актрисой в плохо написанной мелодраме.

Мое сердце знало то, что голова отказывалась понимать. Наша совместная жизнь закончилась. Если не Джоан, то кто-то еще. Еще одна часть меня настаивала, что это не могло происходить на самом деле, пока видения убийств, смерти и землетрясений терзали меня во сне. Психический ­разлад разрывал мой мозг. Должно было быть что-то, что я могла изменить, чтобы всё исправить, прервать агонию утраты, ­вразумить Мюриэл. Если бы я только могла придумать слова убеждения, чтобы она поняла: всё это несуразное, абсолютно ненужное поведение. С этого можно было бы начать снова.

Иной раз ярость курилась сухим льдом, окутывая всё у меня перед глазами. Когда Мюриэл не являлась домой в течение нескольких дней, я рыскала по улицам Виллидж и разыскивала их с Джоан, подгоняемая эмоциональным тайфуном, который было не обуздать. Ненависть. Студеным ветром я металась по летним предрассветным улицам в облаке боли и бешенства — столь сильных, что ни один человек, будь он в своем уме, не посмел бы ворваться внутрь. В этих странствиях никто ко мне не приближался. Иногда я жалела об этом; мне мечталась причина кого-нибудь убить. Зато пронизывающие головные боли исчезли.

Я позвонила матери узнать, как у нее дела. Ни с того ни с сего она спросила о Мюриэл:

— Как там подруга твоя? Всё в порядке? — ну точно ясновидящая.

— Она ничего, — поспешно сказала я. — Всё хорошо, — лишь бы мать не узнала о моем провале. Этот позор непременно надо скрыть.

Наступила пора летних курсов, и я записалась на литературу и немецкий. Через две недели меня исключили: на занятия я не ходила. Теперь я работала в библиотеке по полдня, что означало меньше денег, но больше времени.

Я оплакивала Мюриэл с дикой скорбью, с какой никогда не горевала о Дженни. Второй раз в моей жизни случилось что-то невыносимое; я ничего не могла с этим сделать и никак не могла себе помочь. Я не могла ни охватить это, ни изменить. И была слишком вне себя, чтобы решить измениться самой.

Ибо если мы с Мюриэл, зная то, что мы знали, и делясь тем, что имели, не смогли быть вместе, то каким другим двум женщинам на всём свете это удалось бы? Даже так: каким двум людям? Боль попыток удержаться казалась предпочтительнее боли необходимости пробовать снова, пытаться опять наладить связь с другим человеком.

Все страдания моей жизни, прожитые, но не прочувствованные, серыми летучими мышами носились в моей голове, они выедали мне глаза и свивали гнезда в груди и гортани.

Евдора, Евдора, что ты мне не раз говорила?

«Ничем не разбрасывайся, Чика, даже болью. Уж точно не болью».

Я втирала масло какао в рубцы на тыльной части ладони и запястья, и они постепенно таяли. Я начала носить вест-индские браслеты, привезенные матерью из Гренады. Они скрывали шрамы и выцветшую кожу, и мне уже не приходилось объяснять, что произошло.

Большинство наших подруг прошли через боль любовного разрыва. Но тут всё иначе, думала я. Мы с Мюриэл жили вместе почти два года, и мы сказали друг другу «навеки».

— Переживешь, — сказала Тони в день, когда учила меня нырять на Хантингтон-стейшн. — Открой глаза, черт тебя возьми, открой!

Тони кричала на меня сквозь прохладную воду:

— С открытыми глазами всегда легче.

Я снова нырнула. Всплыла.

— В любом случае, ты же знаешь: Мюриэл — сумасшедшая. Она всего этого не стоит.

Для меня — стоила.

Однажды в душную августовскую полночь голос из прошлого раздался в телефонной трубке. Мари позвонила внезапно, после года отсутствия. Она была в Детройте. С ее мужем Джимом, сутенером из Техаса, они мотались по всей стране, скрываясь от полиции. Потом Мари наконец-то сбежала от него и теперь жила в Детройте под вымышленным именем. Казалось, целые века прошли с тех пор, как мы доверительно хихикали на софе в гостиной ее матери.

Я одолжила у Тони денег, села в автобус и на неделю уехала в Детройт.

Поездка внесла в жизнь разнообразие. Проблемы Мари были связаны с внешними обстоятельствами, их можно было как-то решить: укрыться от поисков Джима, найти новую работу, отмахиваться от любопытных родственников и друзей. Мы хорошо провели время.

В нью-йоркской квартире осталась Мюриэл — кормить котят и одолеть завалы на кухне, которая за лето из-за нашего обоюдного равнодушия превратилась в археологический склад останков чужих жизней. Она разобралась в наших коллекциях инструментов, гвоздей, старых деревяшек и потенциально душевных находок, собранных на воскресных прогулках по ­городу. Заодно отполировала заново деревянный комод, который мы соорудили, чтобы хранить там всякую всячину.

Вдобавок ко всему, желая сделать сюрприз, она решила покрасить всю кухню. Но доводить дела до конца было для Мюриэл проблемой.

Я вернулась из Детройта на два дня позже намеченного. Был вечер, когда я втащила свой саквояж вверх по знакомой лестнице и отперла входную дверь. На летней жаре из открытых банок воняло загустевшей краской. Кухня стояла полувыкрашенной: одна стена — ярко-желтая, другая — бледно-­кремовая. И кошки, которые в поисках пищи набрели на скипидар. Маленькие Сумасшедшая Леди и Страшила Лу были мертвы и вполне себе окоченело лежали под столом.

Я положила их тельца в ящик для инструментов, выстланный старой наволочкой, и в сумерках понесла по Седьмой улице к парку Ист-Ривер. Там я их и оставила, в простенькой ­могилке, под самым близким к мутной реке кустом. Холмик ­присыпала землей и камнями, чтобы не разрыли собаки. Бейсболисты, игравшие на площадке напротив, с интересом следили за мной.

Идя домой сквозь летний вечер, я думала о стремительном скачке из Детройта в старый добрый Нью-Йорк. Но глубоко внутри меня отпустило. Я не остановилась на Шестой улице, чтобы спросить Мюриэл, что произошло. Не было надобности; она любила котят, но дала им умереть. Внезапно и, что удивительно, без особых переживаний два окоченевших черных тельца в ящике для инструментов, упокоившиеся под кустом, стали осязаемым свидетельством, которого мне не хватало, последним жертвоприношением.

Когда две женщины создают взаимоотношения, дабы вместе в них войти, ожидания об удовлетворении взаимны, если не похожи. Иногда отношения становятся неудовлетворительными или перестают удовлетворять отдельные потребности. Когда происходит подобное, если взаимного соглашения о немедленном расторжении отношений нет, хотя бы одна из женщин непременно должна решиться на первый шаг.

И та, что делает этот первый шаг, не обязательно сильнее ранена или больше виновата.

Первая неделя сентября. Журнал «Америкэн» прочил судьбу однодневки Элвису Пресли, голос которого исторгал каждый музыкальный автомат и радиоприемник. Мюриэл я видела редко, хотя в квартире оставалась ее одежда.

Я стояла на углу Второй авеню и ждала автобус. Было всё еще тепло, но день заметно убывал. Горечь начала лета притупилась. Я никогда раньше не ждала конца лета, но теперь унылость приближающейся зимы казалась облегчением.

Дверь автобуса открылась, и я поставила ногу на ступеньку. Внезапно в моей голове зазвучала музыка, будто бы в автобус до Второй авеню прямо передо мной пробрался хор ангелов. Они пели последний куплет старого духовного гимна о надежде:

Уж помру

На Гол-го-феееееее я.

НО НЕ БУДУ

ЗРЯ

ПОМИРАТЬ!..

Голоса благозвучные и мощные, поверх гвалта дорожного движения Второй авеню. Я как вкопанная застыла на нижней ступеньке.

«Эй, девушка, ваш билет!» Я очнулась и бросила две монеты в ящик. Музыка была такой выпуклой, что, плетясь к сиденью, я изумленно озиралась. В автобусе почти никого не было — позднее утро всё-таки, — и немногочисленные пассажиры занимались чем-то обычным или в основном молчали. И снова усилились ангельские песнопения, заполняя мою голову звучностью и точностью слов; музыка, словно прилив сил. Богатая надеждой, обещанием жизни — и, главное, указующая новые путь сквозь боль, за ее пределы.

Уж помру

На Голгофе

Я.

Но

Не

Буду

Зря

Помирать!

Физическая реальность обшарпанного автобуса ускользнула от меня. Я внезапно оказалась на холме в центре неизвестной мне местности и слышала, как в небесах пишут мое имя по-новому.

Мюриэл съезжала с Седьмой улицы так же, как поселялась там, по капле. Последние свои книги она упаковала незадолго до Рождества. Когда я возвращалась домой с занятий, она должна была закончить собирать вещи. Но Мюриэл, не раздеваясь, уснула на диване — на том самом, где сидела и писала до рассвета, когда ей не спалось, в последнюю нашу зиму. Ее рука прикрывала глаза от света. На тыльной стороне ладоней она нарисовала контуры ромашек, как делают дети, когда им скучно или одиноко.

Плотный круг электрического света охватывал ее очертания — он делал ее уязвимой и нетронутой. Глядя сверху на спящую под лампой Мюриэл, даже после всех горестей, после всей злости где-то глубоко внутри я почувствовала былую любовь, и сердце мое шевельнулось. Она открыла глаза, спросила, на что я смотрю. «Ни на что», — ответила я, лишь бы не случилось очередной перепалки. Она не была моим творением. Она никогда не была моим творением. Мюриэл оставалась собой, и я лишь поспособствовала этому процессу, как и она — моему. Я высвобождала ее гнев так же, как она высвобождала мою любовь, и именно поэтому мы были друг для друга бесценны. Мне нужно было отпустить, оставить навсегда только Мюриэл из моей головы. Та же Мюриэл, что щурилась с дивана, принадлежала лишь себе, кем бы она ни была.

Я начала посещать бары в одиночку и по будням: «Баг», «Третья страница», «Стойло пони», «Семь шагов»… Той зимой я несколько раз видела Мюриэл, после того как Джоан от нее сбежала. Она сидела в углу очередного бара и плакала. Прежде она никогда не плакала на публике. Ее голос утратил сладость. Порой она кричала, закатывала скандалы, и ее вышвыривали из клуба. Пьяной я ее раньше тоже никогда не видела. Я вспомнила ту ночь в Куэрнаваке, когда слышала в садах на огороженной территории вой Евдоры, отупленной текилой.

Пьяная, с растрепанными, спадающими на лицо волосами, с кривым полусогнутым мизинчиком, Мюриэл выглядела маслянистым ангелом, павшим на землю и ставшим человеком. По словам Никки, она наконец оправилась от последствий электрошока. Иногда я отводила Мюриэл в ее ­квартиру и укладывала спать, иногда приводила к себе. Однажды на Седьмой улице я лежала без сна в соседней комнате и слушала, как она в забытьи зовет Джоан поиграть в снежки. И наконец, как-то ночью, спускаясь в «Семь ступеней», я ­приметила Мюриэл, ­сгорбившуюся в дальнем углу бара, спиной ко мне. Я повернулась и быстро вышла, чтобы она не успела оглянуться и заметить меня. Я устала быть ее хранительницей.

Краденые, искаженные, но такие знакомые ритмы Пресли гирляндами повисли на той зиме.

Забыла меня моя детка, и нашел я новое место теперь,

Оно в конце Одинокой аллеи — Разбитого Сердца отель.

На Рождество Мюриэл уехала домой, в Стэмфорд. По сути, обратно она не вернулась и следующей весной записалась в инсулиновое отделение государственной больницы, где Тони работала в экспериментальной программе для шизофреников.

Прежде чем покинуть Седьмую улицу навсегда, Мюриэл сожгла все свои стихотворения и дневники в оцинкованном ведерке, поставив его перед зеленым диваном в средней комнате. От его дна на старом цветастом линолеуме остался нестираемый след в форме кольца. Мы с Фелицией вырезали старый квадратик и приклеили на его место кусок с таким же узором, найденный следующей весной на улице Деланси.


31

Джерри была молодой, Черной, жила в Квинсе, и у нее был нежно-голубой форд, который она называла Голубой рыбкой. С виду она казалась почти обычной — волны аккуратно уложенных волос, рубашки и серые фланелевые слаксы, — но в общении выяснялось, что она совсем не обычная.

По приглашению Джерри и нередко на ее машине мы с Мюриэл ездили по выходным на вечеринки к разным женщинам в Бруклине и Квинсе.

На одной из таких вечеринок я и познакомилась с Китти.

Через несколько лет, встречая ее в «Свинг-­рандеву», «Стойле пони» или «Третьей странице», во время моих ­одиноких скитаний по второсортным лесбийским барам сиротливой весной 1957-го, я почему-то с легкостью вспоминала, как пахло на вечеринке, где мы увиделись впервые. Это было летней ночью в зеленом Квинсе, в районе Сент-Албанс, и пахло там пластиковыми чехлами для мебели, спиртным, маслом для волос и женскими телами.

В каркасном доме с кирпичным фасадом нижняя комната для отдыха, отделанная сосной, словно оживала и пульсировала от громкой музыки, хорошей еды и красивых Черных женщин, одетых абсолютно по-разному.

Были там летние костюмы, перепоясанные бечевкой, с крахмально-блестящими воротничками, распахнутыми на шее из-за летней жары. Были белые габардиновые слаксы со складками впереди или узенькие брючки в облипку в стиле Плющевой лиги — для самых тощих. Были джинсы «Кауден» цвета пшеницы, с острыми стрелками по обычаю того лета, а заоднос ними — пара-другая серых брюк с ­пряжками ­позади, поверх натертых мелом ботинок из оленьей кожи. Была уйма военных ремней — широких, черных, кожаных, с блестящими тонкими пряжками, что продавались в воен­торге, — и оксфордские рубашки из новомодного дакрона, который не требовал утюжки, с его плотной, но просвечивающей хрусткостью. Эти рубашки, с короткими рукавами, мужские по виду, обычно аккуратно заправлялись в брюки с ремнем или в узкие, облегающие прямые юбки. Разбавляли картину одна-две трикотажных рубашки — их позволялось носить навыпуск.

Шорты-бермуды и их ближайшие родственники, но покороче — шорты-ямайки — уже стали появляться дайк-шик-сцене, где правила моды были столь же кровожадными, что и стильная тирания Седьмой авеню или Парижа. Эти шорты носили и буч, и фэм, и потому они медленно внедрялись в гардеробы многих модных лесбиянок — чтобы сигналы оставались очевидными. Одежда часто становилась самым главным способом показать выбранную женщинами сексуальную роль.

Тут и там в комнате встречались всполохи ярко окрашенных юбок ниже колена, надетых поверх облегающих корсажей. Тут же — тесные платья-футляры и блеск высоких тонких каблуков рядом с ботинками, кроссовками и лоферами.

Фэм носили тщательно завитые стрижки паж, что обрамляли их лица скульптурными композициями из кудрей или перышек. И над всем витал сладковатый запах чистоты, ­типичный для салонов красоты и для собраний Черных женщин в пятидесятые: столь отчетливо запах горячей щетки и помады для волос примешивался к иным ароматам комнаты.

Бучи стриглись коротко — заостренный сзади «утиный хвост», короткий боб, а иногда и плотный кудрявый пудель, предвосхитивший натуральное афро. Но это было редкостью, и я могу припомнить лишь одну Черную женщину на вечеринке помимо меня самой, у которой волосы не были выпрямлены, — и то она была нашей знакомой по Нижнему Ист-Сайду. Звали ее Айда.

На столе за встроенным баром выстроились открытые бутылки джина, бурбона, скотча, содовой и разнообразных смесей. Сам бар был уставлен вкусностями всех сортов: чипсы, соусы, маленькие крекеры, канапе с яичным салатом или пастой из сардин. Были там и тарелки вкуснейших жареных куриных крыльев и полный лоток салата из картофеля и яиц с уксусом. Вокруг главных блюд теснились мисочки оливок и маринованных огурчиков и подносы с райскими яблочками и маленькими луковками на зубочистках.

Но гвоздем программы был огромный поднос сочного, тонко нарезанного ростбифа на подставке с колотым льдом. Ломтики запеченного с кровью мяса были любовно разложены на бежевом подносе: каждый свернут в форме вульвы, с капелькой майонеза в критически важном месте. Из розовато-­красного мяса, помеченного бледной кремово-желтой точкой, получились скульптурки с намеком, которые ужасно нравились всем присутствующим, и Пэт, которая затеяла вечеринку и придумала этот фокус, собирала множественные комплименты, грациозно склоняя в полупоклоне головку танцовщицы на длинной шее.

Особенная смесь тепла, запахов и музыки в той комнате уступает в моем сознании место темной девушке с высокими скулами, шелковистым голосом и оценивающими глазами (что-то в ее губах напоминало мне Энн — медсестру, с которой я работала, когда только ушла из дома).

Устроившись на краю низенькой банкетки, где сидела я, Китти рассеянно стирала крапинки губной помады с уголков рта, смахивая их вниз тонкими указательными пальцами.

— Одри… Хорошее имя. Это сокращение?

Влажные волоски на моей руке поднялись дыбом от музыки Рут Браун и жары. Я терпеть не могла, когда кто-то издевался над моим именем, даже если мне давали ласковые прозвища.

— Нет. Просто Одри. А Китти — это сокращение от чего-­то?

— Афрекете, — сказала она, прищелкнув пальцами в ритм своего имени и засмеявшись. — Это я. Черная ­кошечка, — она снова засмеялась. — Мне нравится твоя прическа. Ты певица?

— Нет.

Огромные глаза. Смотрит по-прежнему прямо.

Я внезапно страшно смутилась из-за того, что не знала, как бы ответить на ее спокойно-эротичный взгляд, поэтому быстро встала и высказалась в своей лучшей лаконичной манере, предназначенной для публики «Лорелс»:

— Давай потанцуем.

Под густым слоем косметики лицо ее было открытым и гладким, но пока мы танцевали фокстрот, она вспотела, и кожа глубоко и влажно замерцала. В танце Китти прикрыла глаза — только передний зуб с золотой окантовкой сиял, когда она улыбалась или прихватывала нижнюю губу в такт музыке.

На желтой рубашке из поплина, скроенной, как куртка Эйзенхауэра, по летней жаре молния была наполовину расстегнута, обнажая ключицы, что коричневыми крыльями расходились от высокой шеи. Одежда на молнии была в большой цене у более либерально настроенных лесбиянок, потому что в соответствующих ситуациях ее могли носить и буч, и фэм, не вызывая враждебных или беспокоящих комментариев. Узкую, как следует отглаженную юбку цвета хаки Китти затянула черным поясом, похожим на мой, только поновей, а ее опрятная изящность заставляла меня, в моих потертых бриджах, чувствовать себя едва ли не голодранкой.

Я решила, что она очень хорошенькая, и думала, как здорово было бы танцевать так же, как она — с легкостью, непринужденно. Ее выпрямленные волосы были уложены короткими перышками. В комнате горячих завивок, утиных хвостов и пажей ее прическа была ближе всего к моей.

Китти пахла мылом и духами «Жан Нате» и потому казалась мне больше, чем на самом деле: такой уютный аромат у меня обычно ассоциировался с крупными женщинами. Я почуяла еще один, пряноватый травяной запах, в котором потом опознала смесь кокосового масла и лавандового «Ярдли». Губы у нее были пухлые, помада темная и блестящая — новый оттенок «Макс Фактор» под названием «Боевая раскраска».

Следующий танец был медленным, так называемый фиш — мой любимый. В большинстве танцев я не знаю, ­вести или следовать, — сама попытка сделать подобный выбор дается мне с трудом, не говоря уже о том, чтобы отличать ­право от лево. Почему-то я так и не усвоила это простое различие автоматически, и пока разберешься — уже не остается энергии наслаждаться движением и музыкой.

Но «фиш» — это другое. Предшественник более позднего уанстепа, на деле он был просто медленным танцем, где тела прикасались друг к другу. Низко висящая красная лампа и полная народу гостиная на первом этаже в Сент-Олбанс оставили нам место, только чтобы обняться, обвить руками шею и талию, и под тягучую интимную музыку больше двигались наши тела, чем ноги.

Всё это происходило в Сент-Олбанс, в Квинсе, за два года до того, как Мюриэл стала, как мне казалось, данностью моей жизни. Теперь же, этой новой весной, квартира принадлежала мне одной, но я погрузилась в траур. Старалась не ходить в гости к парам и не приглашать четное количество людей к себе домой, потому что радость парочек или даже сам факт их парности сильно ранил меня, терзая мыслями о незаполненной бреши по имени Мюриэл. На вечеринках в Квинсе, да и вообще на вечеринках, я не бывала с момента нашего разрыва, и те, с кем я виделась не на работе и не в колледже, были моими приятельницами по Вилладж — они либо находили меня сами, либо я пересекалась с ними в барах. В основном все белые.

— Эй, девочка, давно не виделись, — Китти заметила меня первой. Мы пожали друг другу руки. Бар был полупустым — значит, «Третья страница»: посетительницы набивались в нее только после полуночи. — Где твоя девушка?

Я ответила, что мы с Мюриэл больше не вместе.

— Да? Слушай, жаль. Вы были симпатичной парой. Но что поделать. Так бывает. Сколько ты уже этой «жизнью» живешь?

Я молча уставилась на Китти, пытаясь понять, как бы так ей сказать, что у меня есть только один вид жизни — моя собственная — и проживаю я ее так, как хочу. Но она словно сняла эти слова с моего языка.

— Впрочем, какая разница, — бросила она рассеянно и допила пиво, с которым пришла ко мне, к краю барной стойки. — Жизнь у нас у всех одна, так или иначе. По крайней мере, на этот раз, — она взяла меня за руку. — Пойдем потанцуем.

Китти была всё такой же подтянутой и ухоженной, но улыбка стала более расслабленной, а макияж — полегче. Без камуфляжа своей шоколадной кожей и глубоким, красиво очерченным ртом она напоминала мне бронзовые фигуры из Бенина. Волосы она всё еще выпрямляла, но стригла короче. Черные шорты-бермуды и гольфы потрясающе сочетались с блестящими черными лоферами. Дополнялся этот элегантный костюм черным свитером с высоким воротом. Однако на этот раз на ее фоне мои джинсы отчего-то не казались мне потрепанными — просто представлялись вариацией того же самого наряда. Может, всё дело было в одинаковых ремнях: широких, черных, с медными пряжками.

Мы прошли в задний зал и начали танцевать под «Славно, славно» Фрэнки Лаймона, а потом под «Калипсо» Гарри Белафонте. Двигаясь ей в лад, я всё время чувствовала, кто я и куда двигается мое тело, и это ощущение было важнее, чем необходимость вести или следовать.

В баре было очень тепло, хотя стояла всего лишь весна. Когда музыка кончилась, мы с Китти улыбнулись друг другу, ожидая следующей пластинки и нового танца. Медленный Синатра. Пряжки мешали нам сблизиться теснее под сочившуюся маслом музыку, и, пока никто не видел, мы сдвинули их набок.

В последние несколько месяцев после ухода Мюриэл моя кожа казалась холодной, толстой, будто была лишь реквизитом — тонким, смерзшимся футляром, что придает телу нужную форму. В ту ночь на танцполе «Третьей страницы», пока наши с Китти тела соприкасались, я чувствовала, как мой панцирь постепенно размягчается, а потом и вовсе тает, и наконец меня охватила теплая, почти забытая волна предвкушения, что прибывала и убывала при каждом контакте наших колеблющихся тел.

Я ощутила, как и в ней тоже что-то сдвинулось, будто ослабла натянутая струна, и наконец мы совсем перестали отходить к бару между танцами: просто оставались на танцполе и ждали новой пластинки, танцевали только друг с другом. Чуть за полночь общим, негласным решением мы ушли из «Третьей страницы» и прошли через Вест-Виллидж на Хадсон-­стрит, где Китти припарковала машину. Она пригласила меня к себе — немного выпить.

Пот, что скопился под грудью за время танцев, стыл в зябком ночном воздухе, пока мы переходили через Шеридан-­сквер. Я остановилась помахать постояльцам через з­­еркальное стекло в окне ресторанчика Джима Аткинса на углу улицы Кристофер.

В тишине ее машины, пока мы ехали вверх по Манхэттену, я старалась не думать, что делаю. Внизу живота рождалась ноющая боль, ртутью стекая меж ног, по бедрам. Запах ее теплого тела, смешанный с воздушным ароматом духов и лавандовой помады, умащивал салон. Моя взгляд остановился на ее кокосово-пряных руках на руле и изгибе ресниц, когда она следила за дорогой. Из-за них мне было легко плыть по течению и отвечать на периодические всполохи разговора лишь дружелюбным похмыкиваньем.

— Я давно не бывала в барах внизу Манхэттена, представляешь? Смешно. Не знаю даже, почему больше туда не заглядываю. Но иногда что-то мне говорит: «Поезжай». Я и еду. Наверное, когда живешь там постоянно, всё иначе, — улыбка в мою сторону, вспыхнувшая золотая искра.

Когда мы пересекали 59-ю улицу, меня охватила острая паника. Кто эта женщина? Допустим, она действительно хочет выпить со мной по стаканчику, как и предложила на выходе из «Страницы». Допустим, я абсолютно неправильно растолковала смысл ее приглашения, и скоро окажусь одна в три ночи, в воскресенье на макушке Манхэттена, и даже мелочи на автобус не наскребу по своим джинсовым карманам. У котят еды достаточно? Фли завтра утром придет с фотоаппаратом? Догадается покормить кошек, если меня не будет? Если меня не будет.

Если меня не будет. Подоплека этой мысли так волновала, что меня едва не выбросило из машины.

Денег у меня в тот вечер было лишь на один стакан пива, так что захмелеть я точно не могла, а травку мне доводилось курить лишь по особым случаям. Отчасти я чувствовала себя одержимой львицей, охваченной пламенем страсти. Сами слова в моей голове казались заимствованными из грошового романчика. Но одержимая часть меня пьянела от близости бедер этой волнующей, неизведанной темной женщины в лаковых лоферах и верблюжьем пальто, что спокойно везла нас на верхний Манхэттен под легкий разговор, иногда касаясь своей рукой в перчатке моей ноги в джинсах, словно чтобы поставить ударение.

Но другая, другая часть меня чувствовала ­неловкость, неуместность, как будто мне четыре года. Я идиотка, ­притворяющаяся любовницей, — меня скоро вычислят, ­н­адсмеются над моими притязаниями и тотчас же укажут на дверь.

Может ли такое случиться — мыслимо ли такое вообще, — чтобы две женщины разделили огонь, что мы ощутили той ночью, не увлекая друг друга в ловушку, не удушая? Я страстно желала этого, так же, как и ее тела; сомневалась и в том, и в другом; жаждала и того, и другого.

И может ли такое случиться: сейчас я мечтаю о том, чтобы море этой женщины хлынуло в мое, а ведь всего несколько часов назад и многие месяцы до того я оплакивала потерю Мюриэл, уверенная, что буду жить с разбитым сердцем всю жизнь? И что, если я ошибалась?

Если бы узел у меня в паху рассосался, я бы выскочила из машины на следующем светофоре. По крайней мере, так я думала. Мы выехали из Центрального парка на перекрестке между Седьмой авеню и 110-й улицей, и как только загорелся светофор на пустынной авеню, Афрекете без улыбки обратила ко мне лицо с широкими длинным ртом. Ее огромные, прикрытие веками мерцающие глаза смотрели в мои, прямо и удивительно. Казалось, она стала другим человеком, будто стеклянная стена из моих очков, за которой я так привыкла прятаться, внезапно исчезла.

Ровным, почти церемонным голосом, что сполна ответил на мои вопросы, разом уничтожив их, она спросила:

— Можешь остаться на ночь?

Тут я поняла, что ее, наверное, занимали те же вопросы, что и меня. Это сочетание деликатности и прямоты — бесценное свойство, что и поныне встречается редко, — заставило меня замереть.

Потому что за уверением, что дарил ее вопрос — признанием, что эта песнь моей плоти, это притяжение — не только в моей голове, — за уверением этим был набор деликатных предположений, встроенных в простую фразу, что раздавалась теперь в моем поэтическом мозгу. Если понадобится, для обеих остается выход из положения. Если ответ отрицательный, то сам его синтакс намекает на мотив невозможности, а не нежелания: «я не могу» вместо «я не хочу». Другие обязательства, ранний рабочий день, больная кошка и так далее — всё это гораздо легче вынести, чем прямой отказ.

Да и само предложение «остаться на ночь» было не эвфемизмом для занятий любовью, а пространством, оставляющим свободу для маневра. Если, например, я изменю свое мнение до сигнала светофора и решу ответить «нет», я не лесбиянка — и тогда предполагается более простое компаньонство.

Мне удалось успокоиться достаточно, чтобы сказать повседневным нижним истсайдским голосом:

— Мне бы очень хотелось, — проклиная себя за банальность. Чувствует ли она мою нервозность, мое отчаянное желание быть обходительной и учтивой, пока я тону в вожделении?

Мы припарковались, наполовину заехав на автобусную остановку на углу Манхэттен-авеню и 113-й улицы, в старом районе Дженни.

Что-то в Китти наполняло меня чувством, будто я на американских горках, со стремительными перепадами от идиотки до богини. К тому моменту, как мы забрали ее почту из сломанного ящика и забрались на шесть лестничных пролетов к ее входной двери, я чувствовала, что нет более важного предназначения для моего тела, чем забраться под ее пальто и взять Афрекете в свои объятия, близко прижать изгибы ее тела к моему, пока нас окутывает верблюжья шерсть, а ее затянутая в перчатку рука всё еще держит ключ.

В слабом свете коридора ее губы двигались, как волна у кромки берега.

Квартира оказалась полуторакомнатной, с кухней-уголком и вытянутыми узкими окнами в тесной гостиной с высокими потолками. Поперек окон на разном уровне были встроены полки. А на них — горшок к горшку — разметывались, пенились, висели, клонились и просто стояли зеленые, с листьями гладкими и опушенными, крупными и мелкими, растения всех видов и состояний.

Потом я полюбила, как они отфильтровывали свет, проникавший в комнату сквозь глядящие на юг окна. Он устремлялся на противоположную стену, собираясь в точку на высоте в пятнадцать сантиметров над столитровым аквариумом, который нежно журчал, точно тихое сокровище, стоя на ножках из кованого железа, мерцающий и таинственный.

Спокойно и прытко в подсвеченной воде носились туда-­сюда прозрачные радужные рыбки, искали у стеклянных стенок кусочки корма и плавали по фантастическому миру, созданному из цветного гравия, каменных тоннелей и мостиков на самом дне. На одном из мостиков, склонив голову и наблюдая за маленькой рыбкой, что плавала у нее между ног, стояла небольшая коричневая шарнирная кукла, а ее гладкое голое тело щекотали пузырьки, поднимаясь из системы подачи кислорода прямо под ней.

Детали комнаты, заключенной меж зелеными растениями и посверкивающим волшебным аквариумом с экзотическими рыбками, в моем сознании слились в одно целое. Кроме одной — покрытого пледом дивана. Он раскладывался в двуспальную кровать, и мы раскачивали его в любви этой ночи до ясного воскресного утра в пятнах солнечного света, зеленого от растений в высоких окнах Афрекете.

Я проснулась в ее доме, залитом этим светом, с небом, что виднелось через окна квартиры на последнем этаже с кухней-уголком, и со знакомой уже Афрекете, спящей у меня под боком.

Маленькие волоски под ее пупком ложились перед моим наступающим языком, как манящие страницы зачитанной книги.

Как часто тем летом я сворачивала в этот квартал с Восьмой авеню, пока салун на углу разливал запах опилков и спиртного по улице, а меняющееся и вечно расплывчатое количество молодых и старых Черных мужчин по очереди садилось за два перевернутых ящика из-под молока и играло в шашки? Я заворачивала за угол на 113-ю улицу по направлению к парку, шаги становились быстрее, а кончики пальцев покалывало: так хотелось поиграть с ее землей.

И я помню Афрекете, приходящую ко мне из сна: она всегда была жесткой и реальной, как огненные волоски чуть ниже моего пупка. Она приносила мне живность с куста и предлагала таро и кассаву со своей фермы — волшебные плоды, что Китти покупала на вест-индских базарах на Ленокс-авеню среди 140-х улиц или на пуэрториканских бодегах на шумном рынке — угол Парк-авеню и 116-й улицы под сводом Центральной железной дороги.

«Я это взяла под мостом» — выражение со стародавних времен, которое запросто объясняло, что любая вещь по мере возможности происходит очень издалека, из близких к «дому» мест — а потому она подлинная.

Мы покупали красные, вкусные пепинки, размером с французские «яблоки» кешью. Или зеленые плантаны, которые наполовину чистили и потом сажали в глубины друг друга, пока лепестки кожуры не распластывались лепестками ­зеленого ­пламени по курчавой тьме меж нашими распахнутыми бедрами. Еще были спелые пальчиковые красные бананы, коротенькие и сладкие, которыми я нежно раздвигала твои губы, чтобы ввести очищенный фрукт в твой виноградно-пурпурный цветок.

Я обнимала тебя, лежа меж твоих коричневых ног, медленно играла языком в знакомых твоих лесах, медленно слизывала и глотала по мере того, как глубокие волны и приливные движения твоего сильного тела постепенно разминали спелый банан в бежевый крем, что мешался с соками твоей наэлектризованной плоти. Наши тела снова встречались, поверхность одной соприкасалась с пламенем другой, от кончиков подобравшихся пальцев ног до языков, и следовала нашим собственным диким ритмам, пока мы мчались друг на друге через громовое пространство, и капали, каждая, словно свет, с кончика языка другой.

Мы были каждой из нас, и обеими вместе. Потом мы были отдельно, и пот сладостным маслом умащал наши лоснившися тела.

Иногда Афрекете пела в небольшом клубе на Шугар-хилл, выше по Манхэттену. Иногда сидела на кассе в супермаркете «Гристидс» на углу 97-й улицы и Амстердам-авеню, а иногда без предупреждения появлялась в «Стойле пони» или «Третьей странице» вечером в субботу. Однажды я вернулась домой на Седьмую улицу поздно вечером, а там на ступеньках сидела она — с бутылкой пива в руке и яркой африканской тканью, обмотанной вокруг головы. И мы помчались сквозь рассветно-пустой город, пока над нами сверкал шквалистый летний гром, а мокрые улицы города пели под колесами ее маленького «нэш рамблера».

Есть истина, что всегда остается с нами, на нее мы можем положиться. То, что солнце движется в сторону севера летом; то, что тающий лед сжимается; то, что кривой банан слаще. Афрекете научила меня корням, новым определениям женских тел — определениям, которые я раньше лишь только начинала постигать.

К началу лета стены квартиры Афрекете стали теплыми на ощупь из-за жары, что выжигала крышу, и редкий сквозняк, влетающий в окна, шуршал ее растениями на окне и поглаживал, словно кистью, наши гладкие от пота тела, отдыхающие после любви.

Иногда мы разговаривали о том, что значит любить женщин, и какое облегчение быть в эпицентре бури, хотя часто приходилось прикусывать язык и молчать. У Афрекете была семилетняя дочь, которую она оставила у матери в Джорджии, и мы делились друг с другом мечтами.

— Она сможет любить кого угодно, кого бы ни захотела, — горячо сказала Афрекете, закуривая свою «Лаки страйк». — И работать сможет где захочет. Мама ее об этом позаботится.

Однажды мы разговаривали о том, как Черные женщины вынуждены проводить свои кампании в твердынях наших заклятых врагов, без выбора, слишком часто, и как наши душевные пейзажи испохабили и измучили эти постоянные битвы и кампании.

— И сколько у меня шрамов в доказательство, — вздыхала она. — Но это значит, что ты сильная, малышка, раз не потонула. И вот это мне в тебе нравится: ты как я. Мы обе выживем, потому что обе слишком сильные и сумасшедшие, чтобы сплоховать!

И мы обнимались, смеялись и плакали о том, сколько заплатили за эту силу и как сложно было объяснить кому-то, кто еще не знал, что мягким и сильным надо быть одновременно и вместе, иначе не сработает, — так же мешались на подушках у нас под головами радость и слезы.

Солнце сочилось сквозь пыльные окна, сквозь плотность зеленых растений, за которыми Афрекете ухаживала с религиозным рвением.

Я брала спелое авокадо и катала его меж ладоней, пока кожица не становилась чехлом для мягкого, размятого фрукта внутри, с твердой косточкой посередине. Я выходила в поцелуе из твоего рта, чтобы прогрызть дырочку в кожице фрукта подле стебелька, выдавливала бледный желто-зеленый фруктовый сок тонкими ритуальными линиями справа налево и сверху вниз на твоем кокосово-коричневом языке.

Масло и пот наших тел оставляли фрукт жидким, и я втирала его в твои бедра и меж твоими грудями, пока твоя коричневость не сияла светом сквозь вуаль бледно-зеленого авокадо. Мантия груши-богини, которую я медленно слизывала с твоей кожи.

Потом нам приходилось собирать косточки и кожурки фруктов, чтобы вынести их и вверить мусорщикам, — стоило оставить их у кровати на какое-то время, как сразу набегали полчища тараканов, которые вечно поджидали, притаившись в стенах гарлемских многоквартирных домов, особенно в тех, что поменьше и постарше, у подножья Морнингсайд-хилл.

Афрекете жила неподалеку от дома бабушки Дженевьев.

Иногда она напоминала мне Эллу, мачеху Дженни, которая всё шаркала туда-сюда в фартуке и с метлой за дверью, пока мы с Дженни лежали на диване. Она постоянно напевала свою любимую песенку безо всякой мелодии, снова и снова:

Мама убила.

Папочка съел.

А братик любимый

Кости глодал…

И однажды Дженни повернула голову, что покоилась на моих коленях, и смущенно произнесла: «Знаешь, иногда я даже не знаю, Элла безумная, глупая или пророчица».

И теперь мне думалось, что, действительно, богиня говорила и через Эллу, но Элла была слишком забитой и оглушенной зверствами Филиппа, чтобы верить своему языку, а мы с Дженни — слишком высокомерными и маленькими, не без причины и права на то, но всё же почти совсем еще детьми, — чтобы понять: наше выживание зависит от того, способны ли мы прислушаться к нестройной песенке метущей женщины.

Мою сестру Дженни забрали мое молчание, ее горечь и отчаяние, наша озлобленность и жестокость мира, который мимоходом уничтожает своих юных — даже не мятежным жестом, жертвоприношением или надеждой на новую жизнь духа, а просто не замечая, не осознавая разрушения. Я так и не выучилась не обращать внимание на эту жестокость, что, согласно одному популярному определению психического здоровья, делает меня психически нездоровой.

Дом Афрекете был самым высоким на том углу, а дальше уже начинались высокие скалы Морнингсайд-парка по другую сторону авеню, и однажды накануне летнего солнцестояния, под луной, мы взяли с собой одеяло на крышу. Она жила на верхнем этаже, и по негласной договоренности крыша принадлежала в основном тем, кто жил прямо под ее жаром. Крыша становилась главным убежищем жителей многоквартирных домов и также была известна как Гудронный Пляж.

Мы подперли дверь кроссовками и постелили одеяло около дымовой трубы, куда не задувало, меж теплой кирпичной ­стеной и высоким парапетом фасада. Это было до того, как ­пламя фосфорных ламп лишило улицы Нью-Йорка деревьев и тени, и белый накал от фонарей внизу почти растворялся на этой высоте. Из-за парапета мы видели темные формы базальтовых и гранитных пород, что выходили на поверхность в парке через дорогу, оформленные, удивительно близкие и намекающие.

Мы сняли хлопковые сорочки и стали двигаться по своим влажным грудям, в тени дымовой трубы, занимались луной, честью, любовью, пока призрачный, слабый свет, дрейфующий с улицы вверх, соревновался с серебристой сладостью полной луны, отражающейся в блестящих зеркалах наших липких от пота тел, священных, как океан в прибой.

Я помню, как луна восходила рядом с наклонной плоскостью ее приподнятых бедер, и мой язык подхватывал полоску серебра, отраженную в курчавом кусте пестро-темных девичьих волос. Я помню полную луну, как белые зрачки в центре твоих широких радужек.

Луны погасли, а твои глаза потемнели, когда ты перекатилась через меня, и я почувствовала, как серебристый свет луны смешивается с влагой твоего языка на моих веках.

Афрекете, Афрекете, домчи меня до перекрестка, где мы уснем, покрытые силой женщины. Звук наших встретившихся тел — это молитва всех странниц и сестер, дабы отброшенное зло, забытое на перекрестке, не следовало за нами в наших странствиях.

Когда мы спустились с крыши после этого, стояла душная полночь лета в западном Гарлеме, с отзвуками грампластинок на улицах и неприятным нытьем уставших, перегревшихся детей. Неподалеку матери и отцы сидели на ступеньках, ящиках из-под молока или полосатых складных стульях, рассеянно обмахивались веерами, разговаривали или думали о работе, на которую завтра снова придется идти, и нехватке сна.

Мы спустились не в бледные пески Уиды, не на пляжи ­Уиннеба или Аннамабу, где кокосовые пальмы тихо аплодируют, а сверчки отсчитывают время по ударам тяжелого от смолы, предательского, прекрасного моря. Мы спустились на 113-ю улицу после встречи под луной летнего солнцестояния, но ­матери и отцы улыбались нам, приветствуя, пока мы шли к Восьмой авеню, рука об руку.

В июле я не видела Афрекете пару недель подряд, поэтому как-то вечером отправилась в верхний Манхэттен к ее дому — ­телефона у нее не имелось. Дверь оказалась закрыта, и на крыше никого не было, когда я покричала туда с лестничной клетки.

Еще через неделю Мидж, барменша в «Стойле пони», передала мне записку от Афрекете, где говорилось, что она нашла работу в Атланте на сентябрь и поедет туда, чтобы немного погостить у матери и дочки.

Мы сошлись, как стихии, что извергают электрический шторм, в котором обмениваются энергией, делятся зарядом, напитывая одна другую недолго, но сполна. Потом мы разошлись, минули, исправились, стали лучше из-за нашего обмена.

Я никогда больше не видела Афрекете, но ее печать остается в моей жизни и отдается в ней с силой эмоциональной татуи­ровки.


1

Гренадцы и барбадосцы ходят как африканцы. А вот тринидадцы нет.

Посетив Гренаду, прогуливаясь по ее улицам, я увидела корень сил моей матери. Я думала: вот она, страна моих праматерей, моих долготерпеливых матерей, этих Черных островных женщин, которым их дело давало самоопределение. «Из островных женщин получаются хорошие жены; что бы ни произошло, они знавали времена и похуже». В них африканская острота мягче, и они мерно шагают по теплым от дождя тротуарам с самоуверенной нежностью, которую я помню в силе и уязвимости.

Мои мать с отцом приехали в эту страну в 1924 году, ей двадцать семь, ему двадцать шесть. Они были женаты год. Она соврала о своем возрасте в иммиграционной службе, потому что ее сестры, которые уже были тут, писали ей, что американцы хотят в работницы молодых и сильных, и Линда боялась, что для работы слишком стара. Ведь дома она считалась уже старой девой, пока наконец не вышла замуж.

Отец устроился разнорабочим в старую «Уолдорф-­Асторию», где сейчас стоит Эмпайр-стейт-билдинг, а мать — туда же горничной. Отель закрылся на снос, и она пошла посудомойкой в чайную лавку на углу Коламбус-авеню и 99-й улицы. Уходила до рассвета и трудилась по двенадцать часов в сутки семь дней в неделю без выходных. Владелец говорил матери, что ей стоит радоваться работе, — обычно в заведение «испанских» девушек не брали. Знал бы он, что Линда — Черная, он бы ее вовсе не нанял. Зимой 1928 года у матери начался плеврит, и она чуть не умерла. Пока мать еще болела, отец пошел в чайную лавку за ее униформой, чтобы постирать. Увидев его, владелец понял, что моя мать Черная, и тотчас же ее уволил.

В октябре 1929 года родился их первый ребенок и обрушился фондовый рынок. Мечта родителей о возвращении домой ушла на задний план. Крошечные искорки этой мечты тлели на протяжении долгих лет, пока мать выискивала тропические фрукты «под мостом» и жгла керосиновые лампы. Искорки эти раздувала ее ножная швейная машинка, ее жареные бананы и любовь к рыбе и морю. Западня. Как мало мать знала о стране незнакомцев на самом деле. Как работает ­электричество. Где ближайшая церковь. Где и когда получить подачку с молочной кухни — хотя нам не разрешали пить эту «милостыню».

Она знала, что надо кутаться от свирепого холода. Знала о «Райских сливках» — твердых овальных конфетках, вишнево-­красных с одной стороны, ананасно-желтых с другой. Она знала, какие вест-индийские лавки на Ленокс-авеню держат их на прилавках, в стеклянных банках с откидной крышкой. Знала, как желанны «Райские сливки» для истосковавшихся по слас­тям маленьких детей и как важно сохранять дисциплину во время долгих походов за покупками. Она точно знала, сколько именно импортных конфеток можно обсосать, перекатывая во рту, пока нехорошая аравийская камедь да ее кислотные британские зубки не рассекут розовую шкурку языка, вызывая мелкие красные прыщики.

Она знала, какие масла смешивать от ссадин и сыпи, как избавляться от обрезков ногтей и волос с гребня. Как жечь свечи на День всех усопших, отпугивая сукоянтов, чтобы те не пили кровь у ее малюток. Она знала, как благословлять пищу и какие молитвы читать перед сном.

Она научила нас молиться Богоматери — в школе об этом не рассказывали.

Вспомни, о всемилостивая Дева Мария, что испокон веков никто не слыхал о том, чтобы кто-либо из прибегающих к тебе, просящих о твоей помощи, ищущих твоего заступничества, был тобою оставлен. ­Исполненная такого упованья, прихожу к тебе, Дева и Матерь Всевышнего, со смирением и сокрушением о своих грехах. Не презри моих слов, о Матерь предвечного слова, и благосклонно внемли моей просьбе.

Помню, ребенком я часто слышала, как мать произносила эти слова мягко, еле дыша, когда случались кризис или катастрофа: ломалась дверца холодильного шкафа; выключали электричество; сестра рассекала себе губу, гоняя на одолженных коньках.

Эти слова слышали мои детские уши, и я ­раздумывала о таинстве той Богоматери, к которой моя стойкая строгая мать шепотом обращала столь прекрасный зов.

И, наконец, моя мать знала, как запугать детей так, чтобы они пристойно вели себя на людях. Она знала, как притвориться, будто еда, что осталась дома, — самая желанная, тщательно подготовленная.

Она знала, как создать добродетель из необходимости.

Линда скучала по тому, как бьется прибой о волнорез у подножья холма Ноэля, горбатого и загадочного склона острова Маркиз, возвышающегося над водой в полумиле от берега. Она скучала по быстрому лёту банановых певунов, и по деревьям, и по резкому запаху древовидных папоротников, обрамляющих дорогу под горку в городок Гренвилл. Она скучала по музыке, которую нарочно слушать не приходилось, потому что та вечно была вокруг. И больше всего она скучала по воскресным прогулкам на лодке, что везла ее к тетушке Энни на Карриаку.

В Гренаде у каждого есть песня на любой случай. Была своя песня в табачной лавке, отделе универмага, где Линда заправляла с семнадцати лет.

Три четверти крестика

И замкнутый круг,

Два полукруга и перпендикуляр встречаются вдруг.

Припев помогал узнать магазин тем, кто не мог прочитать название «ТАБАК».

Песни водились повсюду, была даже одна о них, о девицах Бельмар, что вечно задирали нос. И никогда нельзя было говорить о делах на улице слишком громко, а то на следующий день услышишь, как твое имя склоняют в песне на углу. Дома она научилась от сестры Лу осуждать сочинение бесконечных песенок как постыдную, простецкую привычку, недостойную приличной девушки.

Но теперь в этой холодной, пронзительной стране под названием «америка» Линда скучала по музыке. Она скучала даже по раздражению, которое вызывали посетители ранним субботним утром своей беспечной болтовней и нечеткими ритмами, пока щебетали по пути из ромовой лавки домой.

Она многое знала про еду. Но к чему это всё сумасшедшим, среди которых она очутилась, если те готовили баранью ногу, даже не обмыв, и жарили самую жесткую говядину без воды и крышки? Тыква для них была лишь ребячьей забавой, а к мужьям они относились лучше, чем к собственным детям.

Она не знала назубок галерей Музея естественной истории, но ей было известно, что туда стоит отвести детей, если хочешь, чтобы те выросли умными. Оказавшись там с ними, она пугалась и щипала каждую из нас, девочек, за мясистую часть предплечья — раз за разом целый день. Считалось, что это из-за нашего плохого поведения, но на самом деле — потому что под аккуратным козырьком музейного работника она видела бледно-голубые глаза, уставившиеся на нее и на ее детей, как будто бы мы плохо пахли, и от этого делалось страшно. Такое не проконтролируешь.

Что еще знала Линда? Она знала, что можно заглянуть людям в лицо и понять, что они будут делать, задолго до того, как действие совершено. Она знала, каков грейпфрут внутри — желтый или розовый, — до того, как он успевал созреть, и что делать с остальными — бросить их свиньям. Но в Гарлеме свиней не было, а грейпфруты порой попадались только такие — годные для свиней. Она знала, как предотвратить воспаление в открытой ране или порезе, разогрев лист черного вяза над костром, пока тот не пожухнет в руке, и втерев сок в порез, а потом обернув рану обмякшими зелеными волокнами, словно бинтом.

Но в Гарлеме не росли черные вязы, в Нью-Йорке не найти было листьев черного дуба. Ма-Марайя, ее бабушка-корневщица, хорошо ее обучила под сенью деревьев на холме Ноэля в Гренвилле, Гренада, с видом на море. Передали свои знания и тетушка Анни, и Ма-Лиз — мать Линды. Но теперь в знаниях этих нужды не было, да и муж ее, Байрон, не любил говорить о доме: его это расстраивало и подрывало решимость построить свое царство в новом мире.

Она не знала, верить ли россказням о белых работорговцах, что читала в «Дейли Ньюз», но знала, что детей своих лучше в конфетные лавки не пускать. Нам даже не разрешали покупать грошовые шарики жвачки в автоматах метро. Мало того, что это трата бесценных денег, так еще и автоматы эти были игровыми, то есть истинным злом, ну или по крайней мере подозревались в связи с белым рабством — самым жестоким, говорила она угрожающе.

Линда знала, что зелень бесценна, а свойства воды спокойны и целительны. Иногда в субботу после обеда, после того, как мать заканчивала уборку в доме, мы отправлялись на поиски парка, чтобы сидеть там и разглядывать деревья. Иногда мы доходили до берега реки Гарлем на 142-й улице и смотрели на воду. Иногда садились на поезд линии D и ехали на море. Когда мы оказывались близко к воде, мать сразу становилась тише, мягче, растерянней. Потом она рассказывала нам прекрасные истории про холм Ноэля с видом на Карибское море в Гренвилле, в Гренаде. Она рассказывала нам о Карриаку, где родилась, окутанная густым запахом лаймов. Рассказывала о растениях, что целили, и о растениях, что сводили с ума, и всё это казалось нам, детям, бессмыслицей, потому что мы их ни разу не видели. Еще она рассказывала нам о деревьях, и фруктах, и цветах, что росли за дверью того дома, где она выросла и жила, пока не вышла замуж.

Дом для меня был далек, незнаком, я там никогда не бывала, но хорошо его знала по рассказам, что исходили из уст матери. Она дышала, источала, напевала фруктовый запах холма Ноэля: свежий утром, жаркий в полдень, и я сплетала видения саподиллы и манго в сетчатый полог над своей раскладушкой в гарлемском многоквартирном доме среди храпящей тьмы, пропахшей потом ночных кошмаров. И сразу становилось терпимо, хотя на деле — вовсе нет. Здесь, наконец, было пространство, временное пристанище, которое не примешь за вечное, — ни за связующее, ни за определяющее, сколько бы энергии и внимания оно ни требовало. Потому что, если жить безупречно и рачительно и смотреть в одну-другую сторону, переходя дорогу, — тогда однажды попадешь в вожделенное место, вернешься домой.

Мы гуляли по холмам Гренвилла в Гренаде и, когда дул правильный ветер, чуяли запах лаймовых деревьев Карриаку, острова специй неподалеку. Слушали барабанную дробь волн на Кик-эм-Дженни — рифе, чей громкий голос пронзал ночь, когда морские волны лупили его по бокам. Карриаку, ­откуда близнецы Бельмар отправились на шхунах, что снуют меж островами, в вояж, который привел их первым и последним делом в городок Гренвилл, — и там они женились на сестрах Ноэль, девушках с материка.

Девушки Ноэль. Старшая сестра Ма-Лиз, Энни, отправилась за своим Бельмаром обратно в Карриаку, прибыла невесткой и обосновалась там, стала самостоятельной женщиной. Вспоминала о кореньях, о том, чему научила ее мать, Ма-­Марайя. Иных сил набралась у женщин Карриаку. И в доме в холмах за Л’Эстерр помогла появиться на свет семи дочерям сестры своей Ма-Лиз. Моя мать Линда родилась в ожидающие ее, любящие ладони.

Здесь тетушка Энни жила среди других женщин, что провожали своих мужей на парусных лодках, потом заботились о козах и об арахисе, сажали зерновые и лили ром в землю, чтоб кукуруза росла крепче, строили свои женские дома и рыли канавы для дождевой воды, собирали лаймы, сплетали свои жизни и жизни своих детей воедино. Женщины, которые переживали отсутствие мужей-мореходов с легкостью, принимаясь любить друг друга и любя и после их возвращения.

Мадивин. Дружевание. Зами. О том, как женщины Карриаку любят друг друга, в Гренаде ходили легенды — как и об их силе, как об их красоте.

В холмах Карриаку, меж Л’Эстерр и Харви-Вэйл родилась моя мать, женщина Бельмар. Лето проводилау тетушки Энни, собирала с женщинами лаймы. И так же мечтала о Карриаку в детстве, как я когда-то о Гренаде.

Карриаку, имя волшебное, как корица, мускатный орех, мускатный цвет, аппетитные кусочки гуавового джема (каждый с любовью укутан в крошечный лоскут вощеной бумаги, специально вырезанной из хлебной обертки), длинные стручки сушеной ванили и сладко пахнущие бобы тонка, мучнистые коричневые самородки прессованного шоколада для какао-­чая — всё это на подложке из лавровых листьев прибывало каждое Рождество в хорошенько упакованной жестяной чайной банке.

Карриаку — его не обнаружить ни в школьном атласе Гуда, ни в «Мировой газете Джуниор Американа», ни на любой попадавшейся мне карте. И вот, охотясь за этим волшебным местом на уроках географии или в свободное время в библиотеке, я никогда его не находила и убеждалась, что география моей мамы — фантазия, или безумие, или просто название устарело, а на самом деле она, возможно, говорит о месте, которое именуют Кюрасао, — голландском владении на другой стороне Антильских островов.

Но подспудно, пока я росла, дом всё еще оставался манким местом где-то там, которое пока не успели нанести на ­бумагу, ­обуздать и подшить в страницы учебника. Это был наш личный, мой собственный рай с кустовыми бананами и плодами, свисавшими с хлебного дерева, с мускатным орехом, и лаймом, и саподиллой, бобами тонка и красно-желтыми «Райскими сливками»1.


2

Я часто думаю: отчего радикальная позиция всегда кажется мне самой верной; почему крайности, которых держаться тяжко, а то и мучительно, всегда привлекательнее, чем единый план, следующий четкой срединной линии?

Что мне действительно близко, так это особенный вид решимости. Упрямой, болезненной, приводящей в ярость, но эффективной.

Моя мать была очень могущественной женщиной. И это в те времена, когда сочетание слов «женщина» и «могущественная» в белом американском общеупотребительном лексиконе было почти невозможным, если только не сопровождалось каким-­нибудь всё объяснявшим прилагательным-­отклонением — типа «слепая», «горбатая», «сумасшедшая» или «Черная». Поэтому, когда я росла, под могущественной женщиной подразумевалось что-то совсем иное, чем под обычной женщиной, просто «женщиной». С другой стороны, не подразумевалось и «мужчины». Что же тогда? Был ли третий вариант?

В детстве я всегда знала, что моя мать отличается от других знакомых мне женщин, Черных или белых. Я думала, это потому, что она моя мать. Но чем она отличалась? Непонятно. Вокруг были и другие карибские женщины, в нашем районе и в церкви — полным-полно. Встречались среди них и такие же светлокожие, как она, особенно среди тех, кто с «низких островов». Красная кость, так их называли. Но чем отличалась она? Я так и не узнала. Поэтому я до сего дня верю, что меня всегда окружали Черные дайки — то есть могущественные и ориентированные на женщин женщины, — которые бы скорей умерли, чем так себя назвали. И одна из них — моя мама.

Я всегда думала, что впервые научилась обращаться с женщи­нами у папы. Но он явно относился к матери совсем по-­другому. Они наравне принимали решения и устанавливали правила как на работе, так и в семье. Каждый раз, когда нужно было обдумать что-то, касающееся нас, их троих детей, хотя бы покупку новых пальто, они уходили в спальню и там какое-­то время на пару ломали голову. «Бз-з, бз-з», — доносилось из-за закрытой двери иногда на английском, а иногда — на патуа, том гренадском полиязыке, который они избрали своим лингва франка. Потом они вместе выходили и объявляли о принятом решении. Всё мое детство они говорили единым голосом, неразделимым и неоспоримым.

Когда родились дети, отец получил образование в сфере недвижимости и стал управлять меблированными комнатами в Гарлеме. Возвращаясь с работы по вечерам, тотчас после приветствия, он всегда быстренько выпивал в кухне стаканчик бренди — стоя, прямо в шляпе и пальто. Потом они с мамой сразу же удалялись в спальню, и мы слышали, как они обсуждали события дня за закрытыми дверьми, даже если и виделись в их общем офисе всего за несколько часов до того.

Если кто-то из нас, детей, нарушал какое-либо правило, мы не на шутку тряслись в своих ортопедических ботинках, зная, что за этими дверьми решается наша судьба и выбирается наказание. Когда двери открывались, выносилось обоюдное и не­опровержимое суждение. Если же надо было поговорить о чём-то важном при нас, мамочка и папочка переходили на патуа.

Родители в равной мере отвечали за правила и решения, поэтому, на мой детский взгляд, вероятно, мать была не женщиной — чем-то отличным. Повторюсь: мужчиной она точно не была. (Мы, дети, не потерпели бы отсутствия женскости так долго; наверное, запаковали бы свои кра и отправились восвояси до восьмого дня — эта возможность есть у всех африканских детских душ, которые попали не в свою среду.)

Мать отличалась от других женщин, и иногда это наполняло меня удовольствием и давало ощущение уникальности, приятной обособленности от других. Но иногда это причиняло и боль, и я думала: вот она — причина моих детских бед. Если бы мать была как все прочие матери, она бы любила меня сильнее. Но чаще ее отличие было как времена года или холодные деньки и парны́е июньские ночи. Просто было, без объяснений, без какой-либо на него реакции.

Мать и обе ее сестры были крупными и грациозными, их обширные тела словно подчеркивали решительность, с которой они передвигались по своим жизням в странном мире Гарлема и америки2. По-моему, этим мама и отличалась от других: внушительностью, осанкой и выдержкой, с которой она себя несла. Ее внешний вид женщины, которая за себя отвечает и весьма сведуща, был скромен и убедителен. Люди на улице считались с нею в вопросах вкуса, экономики, точек зрения, качества чего-­либо, не говоря уже о том, кому занять освободившееся сиденье в автобусе. Однажды я видела, как голубовато-серо-карие глаза матери остановились на мужчине, который пробирался к пустому месту в автобусе, ходившем по Ленокс-авеню, и тот на полпути запнулся, застенчиво усмехнулся и, будто продолжая движение, предложил сесть пожилой женщине, что стояла в проходе напротив него. Я довольно рано стала понимать, что иногда люди начинали вести себя иначе из-за ее мнения, которое мать порой даже не высказывала или вообще не осознавала.

Она была женщиной очень скрытной и весьма застенчивой, но довольно импозантной и деловой внешне. Полногрудая, гордая, нехилого размера, она пускала себя по улице, как корабль на всех парусах, и обычно тянула меня, ­спотыкающуюся, за собой. Немногие смельчаки решались подойти к этому кораблю поближе.

Совершенно незнакомые люди оборачивались к ней в мясной лавке и спрашивали, что она думает о свежести этого куска, нравится ли он ей, годится ли на то или иное ­блюдо, а нетерпеливый мясник ждал, пока она вынесет суждение, явно раздражаясь, конечно, но всё же сохраняя почтительность. Незнакомцы рассчитывали на мою мать, и я никогда не понимала почему, но в детстве мне казалось, что у нее гораздо больше силы, чем было на самом деле. Матери нравился этот ее имидж, и, как я сейчас понимаю, она изо всех сил старалась скрыть от нас, детей, проявления беспомощности. В двадцатых–­тридцатых Черной иностранке в городе Нью-Йорк приходилось непросто, особенно когда она сама достаточно светлая, чтобы сойти за белую, а вот ее дети — нет.

В 1936–1938 годах 125-я улица между Ленокс и Восьмой авеню, ставшая потом шопинг-меккой Черного Гарлема, была расово-смешанной, но управляли магазинами и распоряжались клиентурой только белые. В иных местах Черных посетителей не привечали, а Черных продавцов не имелось вовсе. Там же, где наши деньги всё же принимали, делали это неохотно и часто драли втридорога. (Именно с этими обстоятельствами боролся молодой Адам Клейтон Пауэлл-младший, ­устроив пикет и бойкотируя магазины Блумштейна и ­Вайсбеккера, ­после чего на 125-й стали давать работу и Черным.) Напряженность на улице была высокой, как обычно случается в расово-­смешанных зонах в период изменений. Я помню, как совсем маленькой ежилась от одного особенного звука, хрипло-­резкого грудного скрежета, потому что чаще всего это значило, что секунду спустя у меня на ботинке или пальто окажется гадкий шарик серой мокроты. Мать стирала ее маленькими кусочками газеты, которые всегда носила в сумке. Иногда она ­ворчала — вот, мол, люди низшего класса, ни ума, ни манер у них не хватает, чтобы не плевать против ветра, где бы они ни оказались, — и внушала мне, что унижение было лишь случайностью. Мне и в голову не приходило усомниться в ее словах.

И лишь много лет спустя я однажды спросила ее в ­разговоре: «Ты заметила, что люди стали как-то реже плевать против ­ветра?» И выражение лица матери показало мне, что я случайно ­ткнула в одну из потаенных болевых точек, о которых никогда нельзя упоминать. Как это типично для моей матери, особенно в моем раннем детстве: если она не могла удержать белых, которые плевали в ее детей лишь потому, что те Черные, значит, надо было настаивать, что дело не в цвете кожи, а в чём-то другом. Это был ее любимый подход — изменение реальности. А если не можешь изменить реальность, то измени свое восприятие.

Родители заставляли нас верить в то, что по большей части мир у них в кармане, и если мы втроем будем себя правильно вести — то есть много работать и слушаться, — то и у нас в кармане он будет тоже. Это сильно сбивало с толку, особенно учитывая замкнутость нашей семьи. Всё, что в нашей жизни шло не так, было искренним выбором родителей. Всё, что шло так, тоже происходило из-за них. Любые сомнения в реальности ситуации безотлагательно и спешно подавлялись, как крошечные, но несносные мятежи против святого авторитета.

Люди во всех наших книжках с картинками совсем не походили на нас. Белые и светловолосые, они жили в домах, окруженных деревьями, и у них были собаки по кличке Спот. Я таких людей лично не знала, и они казались столь же реальными, как Золушка, живущая в замке. О нас историй никто не писал, но люди в толпе всё равно спрашивали мою маму, как им куда-нибудь добраться.

И из-за этого я в детстве решила, что мы, должно быть, богачи, хотя у матери не было денег даже на перчатки для обмороженных рук или на настоящее зимнее пальто. Она ­достирывала белье и быстро одевала меня на зимнюю прогулку — заодно мы забирали сестер из школы на обед. Пока добирались до школы Святого Марка, в семи кварталах от дома, мамины прекрасные длинные руки покрывались жуткими красными пятнами и цыпками. Потом, помню, она осторожно потирала их под холодной водой и заламывала от боли. Но если я спрашивала ее об этом, отмахивалась: мол, так у них, «дома», было принято избавляться от цыпок; и когда она говорила, что просто ненавидит носить перчатки, я тоже ей верила.

Отец приходил с работы или с политсобрания поздно вечером. После ужина мы, девочки, втроем делали уроки, усевшись вокруг стола. Потом сестры по коридору уходили спать к себе. Для меня мать ставила раскладушку в передней спальне и следила, чтоб я приготовилась ко сну.

Она гасила электричество по всему дому, и из ­своей кровати я видела, как она сидит в двух комнатах от меня за тем же кухонным столом, читает «Дейли Ньюз» при ­свете ­керосиновой лампы и ждет отца. Она всегда говорила, что керосиновая лампа напоминает ей о «доме». Уже взрослой я поняла, что она пыталась сэкономить несколько пенни на электричестве, пока отец не приходил и не включал свет со словами: «Лин, ты чего в темноте сидишь?» Иногда я засыпала под мягкий чанк-а-та-чинк ее ножной швейной машинки «Зингер», пока она прострачивала простыни и наволочки из небеленой парусины, купленной на распродаже «под мостом».

В детстве я видела маму плачущей лишь дважды.

Первый раз — когда мне было три года и я мостилась на приступке стоматологического кресла в городской стоматологии на 23-й улице, пока студент-дантист вырывал ей с одной стороны все верхние зубы. Дело было в огромном кабинете, полном кресел, в которых точно так же стонали другие люди, а юноши в белых халатах склонялись над их разинутыми ртами. Многочисленные бормашины и инструменты грохотали так, будто на углу шли земляные работы.

Потом мама сидела на улице на длинной деревянной скамейке. Я смотрела, как она откинулась назад с закрытыми глазами. На мои попытки похлопать ее или подергать за пальто она не отвечала. Вскарабкавшись на сиденье, я заглянула маме в лицо, чтобы понять, почему она спит посреди дня. Из-под закрытых век сочились капельки слез и бежали по щеке к уху. Я тронула влагу на высокой скуле в ужасе и восхищении. Мир переворачивался. Моя мать плакала.

Другой раз случился через несколько лет: я увидела, как мать плачет, как-то ночью, когда меня уложили у родителей в спальне. Дверь в гостиную была нараспашку, и я смотрела через щелку в другую комнату. Проснулась от того, что родители разговаривали по-английски. Отец только что вернулся и дышал спиртным.

— Я надеялась не дожить до того дня, когда ты, Би, окажешься в кабаке и будешь там наливаться с гулящей женщиной.

— Ну Лин, о чём ты? Всё ж совсем не так, сама знаешь. В политике надо со всеми дружить-дружить. Нет тут ничего такого страшного.

— Если уйдешь раньше моего, я никогда на другого мужчину даже не посмотрю и от тебя того же ожидаю, — из-за слез голос матери звучал странно глухо.

Это были годы накануне Второй мировой войны, когда депрессия подкосила всех, а особенно Черных.

Хотя нас, детей, могли поколотить за монетку, потерянную по пути домой из магазина, матери нравилось воображать себя щедрой дамой — спустя годы она с горечью осуждала меня за то же самое, случись мне что-нибудь подарить подруге. Но одно из моих самых ранних воспоминаний о Второй мировой — незадолго до ее начала, когда мать делила фунтовую банку кофе между двумя старыми друзьями семьи, случайно зашедшими в гости.

Хотя она всегда утверждала, что ей не до политики и государственных дел, откуда-то мать моя почуяла ветры войны и, несмотря на нашу нищету, принялась набивать секретный шкафчик под кухонной раковиной сахаром и кофе. Я помню, как еще задолго до Пёрл-Харбора, открывая очередной пятифунтовый мешок сахара, купленный на рынке, мы отсыпали треть в начищенную жестянку, чтобы держать ее под раковиной, куда не доберутся мыши. То же происходило с кофе. Мы покупали кофе «Бокар» в магазине A&P, где его мололи и распределяли по пакетикам. Дома мы делили этот пакет: часть — в кофейную банку у плиты, часть — в жестянку под раковиной. Дома нас мало кто навещал, но в войну, когда кофе и сахар выдавали строго по талонам, все гости уходили от нас со стаканом того или другого.

Запастись мясом и маслом было невозможно, и в начале войны из-за решительного отказа матери от заменителей сливочного масла (только «другие люди» использовали маргарин — те же «другие люди», что давали детям бутерброды с арахисовым маслом на обед, мазали сэндвичи спредом вместо майонеза и ели свиные отбивные и арбузы) нам приходилось выстаивать очереди по всему городу каждым промозглым субботним утром, чтобы успеть к открытию магазина и получить причитающуюся нам четверть фунта масла, не предусмотренного продпайком. Во время войны мать постоянно держала в голове список всех супермаркетов, до которых можно было доехать на автобусе без пересадки, и часто брала меня с собой, потому что я могла ездить бесплатно. Она также подмечала, где люди подружелюбней, а где нет, и после войны мы еще много лет избегали некоторых мясных лавок и магазинов, потому что кто-то когда-то ущемил там мать при добыче какого-то бесценного дефицита, а она никогда ничего не забывала и прощала редко.


3

В пять лет я, с моими серьезными и официально признан­ными проблемами со зрением, пошла в класс для ­слабовидящих детей в местной общеобразовательной школе на углу ­135-й улицы и Ленокс-авеню. На углу стояла голубая деревянная будка, где белые женщины раздавали бесплатное молоко Черным матерям с детьми. Я жаждала отведать хоть каплю молока с «Бесплатной молочной кухни Хёрст» в этих хорошеньких маленьких бутылочках с красными и белыми крышками, но мать никогда не разрешала его пить, потому что это милостыня — а она плоха и унизительна, к тому же молоко теплое, и от него может затошнить.

Моя школа стояла через авеню от школы католической, куда ходили мои старшие сестры, и общеобразовательной их пугали всю мою жизнь. Если не станут слушаться и получать хорошие отметки за учебу и поведение, могут и «перевести». «Перевести» звучало почти так же страшно, как спустя десятки лет — «депортировать».

Конечно, все знали, что в общеобразовательной дети только и умеют, что «драться», и каждый день после уроков ­можно «получить» вместо того, чтобы, как в католической, шествовать из дверей двумя аккуратными рядами к углу, где ­ждали мамы, — шагать, словно маленькие роботы, тихие, но защищенные, небитые.

Увы, в католической школе не было нулевки, особенно для детей со слабым зрением.

Несмотря на мою близорукость, а может, из-за нее, я научилась читать тогда же, когда и говорить, то есть где-то за год до школы. Хотя, пожалуй, словом «научилась» вряд ли можно описать то, как я начала говорить, — до сих пор не могу с уверенностью утверждать, почему молчала до этого: потому что не умела или потому что не могла сказать ничего такого, что было позволено произнести без риска схлопотать. В вест-индских семьях довольно рано осознают необходимость самосохранения.

Я научилась читать у миссис Августы Бейкер, детской биб­лиотекарши из старой библиотеки на 135-й улице — недав­но здание снесли, чтобы построить новое и разместить там коллекцию Шомбурга с материалами по афроамериканской истории и культуре3. Единственное доброе дело, что совершила эта дама, земля ей пухом, за всю свою жизнь. И это ее деяние не раз спасало меня — коль не тогда, так после, в моменты, когда умение читать было единственным, за что я могла держаться, и только так и выстаивала.

Одним ясным днем мать зажимала мое ухо, чуть не отрывая, а я лежала, раскинувшись на полу детской комнаты, словно яростная коричневая жабка, орала как резаная и позорила мать до смерти. Знаю, что было это либо весной, либо ранней осенью — как сейчас ощущаю жалящее нытье в верхней части руки, не защищенной теплым пальто. В попытке меня заткнуть мамины пальцы уже успели обработать эту самую руку. Чтобы избежать ее безжалостных пальцев, я брякнулась на пол и ревела от боли, а они подбирались снова, на этот раз к ушам. Мы ждали двух моих старших сестер, чтобы забрать их с часа сказки, который проходил на другом этаже тихой, пахнущей чем-то сухим библиотеки. Мои вопли пронзали ее почтенную тишину.

Внезапно я посмотрела вверх — надо мной стояла библио­текарша. Мамины руки повисли по бокам. С пола, где я лежала, казалось, что миссис Бейкер — всего-навсего еще одна гигантская женщина, что сейчас задаст мне жару. У нее были огромные, светлые, с тяжелыми веками глаза и очень тихий голос — и говорила она, не проклиная меня за учиненный шум, а просто так:

— Хочешь услышать сказку, девочка?

Мое бешенство отчасти было вызвано тем, что меня как слишком маленькую не пускали на тайный праздник жизни под названием «час сказки», а тут вдруг странная дама предлагает мне мою собственную историю.

Я не смела даже глянуть на мать, побаиваясь, что она скажет: мол, нет, ты не заслужила сказок. Всё еще потрясенная внезапной сменой событий, я забралась на табурет, который миссис Бейкер мне подставила, и подарила ей всё свое внимание. Этот опыт оказался для меня новым, любопытства моего было не утолить.

Миссис Бейкер читала мне «Мадлен» и «Хортон высиживает яйцо», обе книги — в стихах и с прекрасными огромными картинками, которые я разглядывала сквозь новенькие очки, что держались на моей непокорной голове — от дужки к дужке — на черной резинке. Потом последовала история про медведя по имени Герберт, который съел целое семейство людей, одного за другим, начиная с родителей. К ее окончанию я уже была предана чтению фанатически — на всю оставшуюся жизнь.

Когда миссис Бейкер закончила читать, я взяла книгу из ее рук и провела пальцем по крупным черным буквам, снова рассматривая красивые яркие картинки. Именно тогда я решила, что обязательно научусь делать так сама. Я показала на черные отметины, которые, как я смекнула, были отдельными буквами — не такими, как в более взрослых книжках сестер, где мелкий шрифт сливался на странице в серое пятно, — и заявила, обращаясь ко всем, кто был готов меня услышать:

— Я хочу читать.

Мать удивилась, но испытала облегчение, и оно пересилило ее раздражение от моих «щенячьих выходок». Пока миссис Бейкер читала, мать держалась на заднем плане, но потом рванула вперед, умиротворенная и впечатленная. Я заговорила! Она сняла меня с низкой табуретки и, к моему удивлению, поцеловала прямо на глазах у всех, кто был в библиотеке, включая миссис Бейкер.

Выражать привязанность на людях — беспрецедентно, совсем не в характере матери. Почему она так поступила, я так и не поняла, хотя ощущения были приятные и теплые. Наконец-то я хоть что-то сделала правильно.

Мать усадила меня обратно на табурет и повернулась к миссис Бейкер:

— Нет предела чудесам, — она была так взбудоражена, что я забеспокоилась и вновь затаилась и примолкла.

Мало того, что я просидела на месте гораздо дольше, чем ей представлялось возможным, — я еще и вела себя тише мышки. А потом вместо того, чтобы орать, начала говорить, хотя после четырех лет бесконечных волнений она уже отчаялась услышать от меня хоть что-то толковое. Даже одно связное слово от меня считалось редким подарком. Врачи в поликлинике подрéзали мне уздечку под языком, из-за чего я уже не считалась официально косноязычной, и убедили мать в том, что я не умственно отсталая, однако, несмотря на это, она всё еще сомневалась и боялась. Любая альтернатива немоте искренне ее радовала. О том, чтобы выкручивать уши, уже не было и речи. Мать взяла азбуку и книжки с картинками, предложенные миссис Бейкер, и мы отправились восвояси.

Я сидела за кухонным столом с матерью, обводя и называя буквы. Вскоре она научила меня проговаривать алфавит по порядку и задом наперед, как делали в Гренаде. Хотя сама она доучилась лишь до седьмого класса, в последний ее год в школе мистера Тейлора в Гренвилле ей поручили втолковывать первоклашкам азбуку. Она показывала, как писать мое имя печатными буквами, под истории о строгости мистера Тейлора.

Мне не нравилось, как в моем имени Одри — Audrey — у буквы «y» свисает хвостик, и я вечно о ней забывала, что очень беспокоило мать. В четыре года меня радовало ровное AUDRE LORDE, но я всегда добавляла «y», потому что мама это одобряла и потому что, как она мне объяснила, надо делать как полагается, а полагается — с хвостиком. Никаких отклонений от ее представлений о правильном и речи быть не могло.

Так что к тому времени, когда я, умытая, с косичками и в очках, прибыла в детский сад для слабовидящих, я уже могла читать книги с крупным шрифтом и писать свое имя обычным карандашом. За этим последовало мое первое горькое разочарование в школе. Между тем, что я умела и чего от меня ожидали, не было ничего общего.

В просторном классе нас, маленьких Черных детей с серьезными нарушениями зрения, было всего семь или восемь. Кто с косоглазием, кто с близорукостью, одна девочка — с повязкой на глазу.

Нам выдали специальные тетради, чтобы в них писать: коротенькие, но широкие, в широкую же линейку, на желтой бумаге. Они были похожи на нотные блокноты моей сестры. Дали нам и восковые мелки, чтобы ими писать: толстые, черного цвета. Однако крупные, Черные, полуслепые девочки, к тому же амбидекстры в вест-индийской семье, а особенно у моих родителей, росли и выживали, только если следовали жестким правилам. Я уже хорошо усвоила, что мелками писать нельзя, а в нотных блокнотах — тем более, так как дома меня не раз крепко шлепали за эту ошибку.

Я подняла руку. Когда учительница поинтересовалась, чего я хочу, я попросила обычной бумаги, чтобы писать на ней, и простой карандаш. Попросила на свою погибель. «У нас тут карандашей нет», — прозвучал ответ.

Первое задание: повторить первую букву своего имени в той самой тетради тем самым восковым мелком. Учительница прошлась по комнате и вписала соответствующую букву в каждую из тетрадей. Подойдя ко мне, она начертила большую печатную «А» в верхнем левом углу первой страницы и вручила мне мелок.

— Не могу, — сказала я. Ведь я прекрасно знала, что мелком рисуют каракули на стенке, за что потом получают по зад­нице, или обводят картинки по контуру, но никак не пишут. Чтобы писать, нужен обычный карандаш.

— Я не могу! — снова в ужасе произнесла я и заплакала.

— Вы только представьте: такая большая девочка! Жаль, придется рассказать твоей матери, что ты даже не пыталась — ты, такая большая!

И правда. Хотя лет мне было мало, я оказалась самым крупным ребенком в классе — сильно крупнее других, на что уже обратил внимание мальчишка, сидевший за мной и шептавший: «Толстуха, толстуха!» — всякий раз, когда учительница отворачивалась.

— Ну, хотя бы попробуй, милая. Уверена, у тебя получится написать «А». Маме будет так приятно увидеть, что ты постаралась, — она потрепала меня по тугим косичкам и повернулась к следующей парте.

Учительница нашла волшебные слова, потому что я бы по рису на коленях прошлась, лишь бы угодить матери. Я взяла тот самый противный мягкий нечеткий мелок и представила, что это хорошенький, аккуратный карандаш с острым ­кончиком, элегантно заточенный тем же утром моим отцом за дверью ванной при помощи маленького перочинного ножика, который всегда лежал у него в кармане халата.

Я пониже наклонилась над партой, которая пахла старой слюной и резиновыми ластиками, и на той самой жуткой желтой бумаге с потешно широкими линиями старательно вывела: «AUDRE». С прямыми строчками у меня всегда не ладилось, сколько бы пространства вокруг ни было, поэтому буквы сползли по странице наискосок как-то так:

A

U

D

R

E

В короткой тетрадке место кончилось, ни для чего другого его уже не хватало. Я перевернула страницу и дальше написала, тщательно и от души, прикусив губу:

L

O

R

D

E

— отчасти красуясь, отчасти радуясь возможности угодить.

К этому времени госпожа учительница вернулась к своему месту перед доской.

— Теперь, как только закончите рисовать свою букву, дети, — сказала она, — поднимите руку повыше! — И голос ее расплылся от улыбки. Удивительно: я до сих пор его слышу, но лица ее не вижу и даже не уверена, была она Черной или белой. Я помню ее запах, но не цвет ее ладони на моей парте.

Когда я услышала это, моя рука взметнулась в воздух, и я принялась махать ею изо всех сил. Нельзя начинать говорить, не подняв предварительно руку, — единственное из школьных правил, которое сестры обстоятельно мне разъяснили. Так что и я подняла руку, трепеща в ожидании общественного признания. Я уже представляла, что учительница скажет матери, когда та придет за мной в полдень. Мать поймет, что я и правда вняла ее наставлению «вести себя хорошо».

Госпожа учительница прошла между рядами и встала около моей парты, глядя в тетрадку. Внезапно воздух вокруг ее ­ладони, лежавшей на парте, сгустился и стал тревожным.

— Ну и ну! — произнесла она колючим голосом. — Полагаю, я велела тебе нарисовать букву. А ты даже не попыталась сделать то, что тебе сказали. Перелистни-ка страницу и пиши букву, как остальные… — Тут она перевернула страницу и увидела вторую часть моего имени, разъехавшуюся по странице.

Повисла ледяная пауза, и я догадалась, что сделала что-то жутко неправильное. Я тогда понятия не имела, что могло так ее разозлить, но не гордость же моя от способности написать свое имя?

Учительница прервала тишину, и в голосе ее зазвучали коварные нотки.

— Н-да, — сказала она. — Вижу, мы имеем дело с барышней, которая не хочет поступать, как ей велят. Придется рассказать обо всем ее матери.

Когда она вырвала лист из моей тетради, весь класс захихикал.

— А теперь я дам тебе последний шанс, — объявила она и изобразила еще одну четкую «А» вверху новой страницы. — Скопируй-ка эту букву так, как она написана, а остальные ребята тебя подождут, — она вложила мелок мне в руку.

К тому моменту я уже вообще не понимала, чего эта дама от меня хочет, поэтому принялась рыдать и прорыдала остаток дня, пока в полдень за мной не пришла мать. Я рыдала и на улице, пока мы заходили за сестрами, и большую часть пути домой, пока мать не пообещала надавать мне по ушам, если я не перестану позорить ее на улице.

После обеда, когда Филлис и Хелен вернулись в свою школу, я, помогая матери вытирать пыль, рассказала, как мне дали мелки, чтобы ими писать, и как учительница не хотела, чтобы я писала свое имя. Вечером, когда пришел отец, они отправились на совет. Было решено, что мать поговорит с учительницей на следующий день, когда отведет меня в школу, и выяснит, что же я сделала не так. Об этом вердикте рассказали и мне — правда, довольно мрачно, ведь наверняка я что-то да натворила, раз госпожа учительница на меня разозлилась.

На следующее утро в школе учительница заявила матери, что я не кажусь ей готовой к детскому саду, потому что не умею следовать указаниям и не делаю, как говорят.

Мать прекрасно знала, что уж указаниям-то я следовать умею, потому что приложила к тому массу усилий, ­моральных и физических: если я не выполняла ее распоряжений, мне ­делалось очень больно. Она также считала, что одной из главных задач школы было научить меня делать то, что мне говорят. По ее личному мнению, если школа с этой задачей не справляется, то и школой ее называть нечего, и она обязательно найдет другую, получше. Иными словами, мать была убеж­дена, что там мне самое место.

Тем же утром она отвела меня через дорогу в католическую школу и убедила монашек взять меня в первый класс, так как я уже умела читать и писать свое имя на обычной бумаге обычным карандашом. Сидя на первом ряду, я даже видела доску. Мать также сказала монашкам, что в отличие от моих двух сес­тер с их образцовым поведением, я довольно непокорна, поэтому, когда того требует дело, меня можно шлепать. Директриса мать Джозефа согласилась, и я начала учиться у католичек.

Мою учительницу в первом классе звали сестра Мэри Неустанной Помощи, и она была строжайшей командиршей, прямо как мать. Через неделю после начала школы она послала матери домой записку, в которой попросила не надевать на меня столько одежды, потому что тогда я не чувствую ремня на попе, когда наказывают.

Сестра Мэри Неустанной Помощи руководила нашим первым классом железной рукой посредством распятия. Ей было едва ли больше восемнадцати. Крупная, светловолосая — по крайней мере, мне так кажется: волос монашек мы в те дни не видели. Но брови у нее точно были светлые, и предполагалось, что она, как и остальные сестры Святого Причастия, всецело посвящает себя призванию заботиться о «Цветных и Индейских детях америки». Но заботиться не всегда означало окружать заботой. А вот ощущение, что сестра МНП ненавидит либо преподавать, либо маленьких детей, сохранялось всегда.

Она разделила класс на две группы: Светлячков и Темненьких. В наше время, с его обостренной чувствительностью к расизму и использованию цветов, не придется и уточнять, какая из групп была для хороших учеников, а какая — для дрянных. Меня вечно причисляли к Темненьким, потому что я то много говорила, то ломала очки, то как-нибудь еще ужасно нарушала бесконечный список правил хорошего поведения.

Но два победных раза в том году я смогла ненадолго очутиться среди Светлячков. Обычно в Темненькие определяли тех, кто плохо себя вел или никак не мог освоить чтение. Я уже научилась читать, но о числах понятия не имела. Когда сестра МНП вызывала некоторых из нас отвечать на уроке чтения, она говорила: «Хорошо, дети, теперь перейдите на страницу шесть учебника». Или: «Листайте до девятнадцатой страницы, будем читать с самого ее начала».

Но я-то не понимала, где эти страницы, и стыдилась, что не знаю чисел, поэтому, когда подходила моя очередь, читать не могла — не понимала, где начать. Сестра обычно пыталась меня сориентировать по словам из текста, но потом переходила к следующему чтецу и вскорости отправляла меня в группу Темненьких.

Шел октябрь, второй месяц школы. Со мной за партой теперь сидел Элвин, и мальчика хуже него не было во всём классе. Одежда у него была грязная, пахло от него так, будто он давно не мылся, и ходили слухи, что однажды он назвал сестру МНП плохим словом, но это вряд ли, иначе бы его исключили навсегда.

Элвин выпрашивал у меня карандаш и без конца рисовал самолеты, с которых валились гигантские пенисообразные бомбы. Он вечно обещал отдать эти картинки мне, когда закончит. Но каждый раз, закончив, понимал, что картинка слишком хороша для девчонки, так что лучше оставить ее себе, а для меня сделать новую. Тем не менее я всё надеялась, что мне перепадет хотя бы одна: уж очень здорово он изображал самолеты.

Еще он чесал голову, осыпая перхотью наши общие азбуку или учебник, а потом говорил, что хлопья перхоти — это мертвые вши. Я ему верила и постоянно боялась подцепить заразу. Зато мы с Элвином вместе выработали систему чтения. Он не умел читать, но знал цифры, а я умела читать слова, но не могла найти правильную страницу.

Темненьких никогда не вызывали к доске — мы читали анонимно со своих сдвоенных парт, обычно ссутулившись по краям, чтобы посередине оставалось место для наших двоих ангелов-хранителей. Но как только приходило время делиться книгой, наши ангелы-хранители оббегали нас и садились с краю. Таким образом Элвин показывал мне правильные страницы, названные учительницей, а я ему шептала правильные слова, когда наступал его черед читать. За неделю, которая следовала за изобретением этого плана, мы оба умудрились выбраться из Темненьких. И так как учебник у нас был общий, то к доске со Светлячками мы тоже выходили вместе, поэтому какое-то время дела шли довольно неплохо.

Но около Дня благодарения Элвин заболел, много отсутствовал и не вернулся в школу даже после Рождества. Я ­скучала по его рисункам с бомбардировщиками, но еще больше — по номерам страниц. После того как меня несколько раз вызвали отвечать в одиночку, а я не смогла ничего прочитать, я снова скатилась к Темненьким.

Спустя годы я узнала, что той зимой Элвин умер от туберкулеза и именно поэтому нам всем делали рентген в актовом зале после мессы, сразу после рождественских каникул.

Я проторчала в Темненьких еще несколько недель, практически не открывая рта на уроках чтения, если только не выпадали восьмая, десятая или двадцатая страницы — их номера составлялись из тех трех цифр, что я знала.

И вот на какие-то выходные нам дали первое письменное задание. Надо было попросить у родителей газеты, вырезать оттуда слова, значения которых были нам известны, и составить из них простые предложения. Артикль the можно было использовать только один раз. Задание казалось простым, так как я тогда уже сама читала комиксы.

Воскресным днем после церкви, когда я обычно делала уроки, я заметила рекламу чая «Белая Роза Салада» на задней обложке журнала «Нью-Йорк Таймс», который мой отец тогда читал. Там была абсолютно восхитительная белая роза на красном фоне, и я решила, что ее непременно надо вырезать для картинки к заданию, — предложение надлежало проиллюстрировать. Я прошерстила журнал, пока не нашла сначала «я», а потом «люблю», и аккуратно приклеила их вместе с розочкой и словами «чай», «Белая», «Роза» и «Салада». Я хорошо знала эту марку — любимый чай матери.

Утром в понедельник мы пристроили свои аппликации на доску. И там среди двадцати однообразных «Мальчик бежал» и «Было холодно» красовалось «Я люблю чай Белая Роза ­Салада» с моим замечательным цветком на заднем плане.

Для Темненькой это было чересчур. Сестра МНП нахмурилась.

— Это самостоятельное задание, дети, — сказала она. — Кто помогал тебе с твоим предложением, Одри?

Я ответила, что справилась сама.

— Наши ангелы-хранители рыдают, когда мы говорим неправду, Одри. Завтра я буду ждать от твоей матери записку с сожалениями о том, что ты лжешь младенцу Иисусу.

Я рассказала об этом дома и на следующий день принесла записку от отца, где он подтверждал, что предложение — ­действительно моя работа. Я торжественно собрала вещи и снова пересела к Светлячкам.

Больше всего из первого класса я запомнила, как там было неудобно: вечно надо было оставлять на тесной лавочке место для ангела-хранителя, таскаться туда-сюда по кабинету от Темненьких к Светлячкам и обратно.

В тот раз я закрепилась в Светлячках надолго, потому что наконец научилась различать числа. И оставалась там до тех пор, пока не сломала очки. Я сняла их в уборной, чтобы почистить, и они выпали у меня из рук. Делать это запрещалось, так что я очень стыдилась своего поступка. Очки мои были из глазной клиники медицинского центра, и их изготовили бы только за три дня. Мы не могли себе позволить покупать больше одной пары за раз, да родителям моим и в голову не приходило, что может понадобиться нечто столь экстравагантное. Без очков я оказалась почти незрячей, и это стало наказанием за поломку: ходить в школу пришлось всё равно, хотя я ничего не видела. Сёстры привели меня в класс с запиской от матери о том, что я сломала очки, хотя они и были при мне и болтались на резинке.

Мне не разрешалось снимать очки, разве только перед сном, но меня постоянно раздирало любопытство по поводу этих волшебных стеклянных кружочков, которые быстро становились частью меня, изменяли мою вселенную и при этом оставались отделимыми. Я вечно пыталась изучить их своими невооруженными, близорукими глазами и то и дело роняла в процессе.

Так как я ничего не различала на доске и не могла списывать с нее работу, сестра Мэри НП посадила меня в дальнем конце класса около окна и нацепила на мою голову колпак дурака. Остальных учеников она подрядила произнести молитву о моей матери, чья непослушная дочь сломала очки и обрекла своих родителей на обременительные расходы из-за новой пары. Также она призвала их к особой молитве, которая помогла бы мне перестать быть таким жестокосердным ребенком.

Я же развлекалась: считала цветные радуги, что нимбом плясали на столе сестры Мэри НП, и наблюдала за звездными всполохами, в которые превращалась лампа накаливания, когда я смотрела на нее без очков. Я скучала по ним, а не по способности видеть. Ни разу не задумывалась о тех днях, когда верила, что лампы — это звездные всполохи, потому что таким для меня выглядел любой свет.

Должно быть, дело шло к лету. Помню, как сидела в колпаке дурака, солнце через окно заливало кабинет, спине было жарко, класс тянул и тянул прилежно молитвы за спасение моей души, а я играла в тайные игры с искаженными цветными радугами, пока Сестра не заметила и не запретила мне мигать так часто.


Как я стала поэтессой

«Куда бы птица без лап ни летела, она находила деревья без ветвей».

Когда самые мощные слова, на которые я только способна, вылетают из меня и звучат, будто воспоминания о тех, что исходили из материнского рта, мне остается либо переоценивать значение всего, что я говорю теперь, либо заново измерить ценность тех ее старых слов.

У моей матери были особые, тайные отношения со словами, которые принимались за должное, за язык, потому что всегда были с ней. Я не разговаривала до четырех лет. В мои три года чарующий мир странных огоньков и манящих форм, в которомя прежде обитала, рассеялся под натиском обыденности и сквозь очки мне открылась иная природа вещей. С ними всё стало менее красочным и сбивающим с толку, но при этом гораздо более комфортным, чем то, что было естественно для моих близоруких, по-разному сфокусированных глаз.

Я помню, как плелась за мамой по Ленокс-авеню, чтобы забрать Филлис и Хелен на обед из школы. Была поздняя весна, потому что ноги мои ощущались настоящими, легкими, не отягощенными громоздкими непромокаемыми штанами. Я отстала у забора на детской площадке, где рос одинокий хилый платан. Увлеченная, я уставилась вверх: каждый отдельный зеленый лист в своей особенной форме представал внезапным откровением в кружеве ясного света. До очков я знала деревья лишь как высокие коричневые столбы, которые заканчивались пухлыми завитками тускловатой зелени, как деревья в сестринских книжках с картинками, откуда я черпала знания о визуальном мире.

Но изо рта матери каскадом извергался поток комментариев, когда она чувствовала себя легко или на своем месте, в окружении авантюрных нагромождений и сюрреалистических сюжетов.

Мы никогда не одевались слишком легко, а лишь только в ближайшее к ничего. Ближе к шее нет чего? Непреодолимые и невозможные дистанции измерялись расстоянием «от Борова4 до Дай-им-Дженни5». Боров? Дай-им-Дженни? Кто знал, пока я не выросла разумной и не стала поэтессой с полным ртом звезд, что это два маленьких рифа в Гренадинах, между Гренадой и Карриаку.

Эвфемизмы для названий частей тела были столь же загадочными, хотя не менее красочными. Легкое замечание сопровождалось не шлепком по попе, а шмяком по задам или бамси. Сидели все на своих бам-бам, но что угодно между тазобедренной костью и верхом бедер относилось к низовью, что мне всегда казалось французским термином, типа «Не забудь подмыть свое nis-sauvier перед сном». Для более клинических и точных описаний всегда употреблялось между ног — шепотом.

Чувственная часть жизни всегда была скрыта за завесой тайны, но обозначалась кодовыми фразами. Почему-то все кузены знали, что дядя Сайрил не может поднимать тяжелое из-за своего бам-бам-ку, и приглушенный голос в разговоре о грыже намекал на то, что речь идет о делах там внизу. А в те редкие, но волшебные моменты, когда мать выполняла свое аппетитное наложение рук, чтобы размять спазм в шее или потянутую мыщцу, она не массировала позвоночник, а поднимала твое зандали.

Я никогда не простужалась — только ко-хум, ко-хум, и тогда всё становилось кро-бо-со, шиворот-навыворот или слегка набекрень.

Я — отражение секретной поэзии моей матери, точно так же, как и ее потаенной злости.

Сижу меж раскинутыми ногами матери, ее мощные колени удерживают мои плечи, будто туго натянутый барабан, а моя голова у нее в руках, и она расчесывает, и начесывает, и маслит, и заплетает. Я чувствую сильные, грубые руки матери в своих непокорных волосах, пока ерзаю на низкой ­табуретке или на сложенном на полу полотенце, мои мятежные плечи сгорблены и дергаются от беспощадного острозубого гребня. Когда каждая порция пружинок расчесана и заплетена, мать нежно ее похлопывает и переходит к следующей.

Я слышу, как встревают увещевания вполголоса, которые пунктиром проходили по каждому разговору, который бывал у них с отцом.

«Держи спину прямо, давай! Дини, спокойно! Голову вот так!» Штрык, штрык. «Когда последний раз волос мыла? Смотри: перхоть!» Штрык, штрык, правда гребня, от которой сводит зубы. Да, по таким моментам я скучала горше всего, когда начались наши настоящие войны.

Я помню теплый материнский запах, который таился у нее меж ног, и интимность наших физических прикосновений, затаенных внутри тревоги/боли, как мускатный орех, упрятанный в скорлупе.

Радио, чесучий гребень, запах вазелина, хватка ее коленей, и мой болезненный скальп, всё в одно: ритмы литании, ритуалы Черных женщин, расчесывающих волосы своим дочерям.

Утро субботы. Единственное на неделе утро, когда мать не срывается из кровати, чтобы подготовить меня и сестер к школе или в церковь. Я просыпаюсь на раскладушке в их спальне, зная, что это один из счастливых дней, когда она еще в кровати и одна. Отец на кухне. Звон кастрюль и слабый душок жарящегося бекона смешиваются с запахом кофе «Бокар» из перколятора.

Стук ее обручального кольца о деревянную спинку кровати. Она не спит. Я встаю, иду к матери и заползаю к ней в кровать. Ее улыбка. Ее глицериново-фланелевый запах. Тепло. Она опирается на спину и бок, одна рука вытянута, другая поперек лба. Обернутая фланелью грелка с теплой водой — температуры тела, чтобы ночью умерять боль в желчном пузыре. Крупные, мягкие груди под фланелью ночнушки на пуговках. Ниже — округлость ее живота, тихое и манящее прикосновение.

Я ползаю рядом, играю с закутанной во фланель теплой резиновой грелкой, колочу ее, подбрасываю, толкаю по округлости материнского живота на теплую простыню меж сгибом ее локтя и кривой ее талии ниже грудей, что раскинулись по бокам под клетчатой тканью. Под одеялом утро пахнет мягко, и солнечно, и многообещающе.

Я резвлюсь с полной воды грелкой, хлопаю и тру ее упругую, но податливую мягкость. Медленно ее потряхиваю, качаю туда-сюда, потерянная во внезапной нежности, при этом легонько трусь о тихое тело матери. Теплые молочные запахи утра окружают нас.

Ощущать глубокую упругость ее грудей своими ­плечами, спиной пижамы, иногда, более смело, — ушами и краями щек. Вертеться, валяться под мягкое журчание воды внутри резиновой оболочки. Иногда под легкий удар ее кольца о ­спинку кровати, когда она двигает рукой над моей головой. Ее рука опускается на меня, на минутку прижимает к себе, потом утихо­миривает мою прыготню.

— Ну ладно.

Я упиваюсь ее сладостью, притворяюсь, что не слышу.

— Ну ладно, говорю, прекращай. Время подыматься. Приходи в себя и не разлей воду.

И не успею я ничего сказать, как она уже уносит себя мощным нарочитым броском. Пояс от ее халата из синельки — как хлыст на фланелевой пижаме, и кровать уже стынет рядом со мной.

Куда бы птица без лап ни летела, она находила деревья без ветвей.


4

В свои четыре–пять я бы отдала всё на свете, кроме матери, чтобы иметь подружку или младшую сестренку. Я бы с ней разговаривала и играла, нам было бы примерно одинаково лет, я бы не боялась ее, а она — меня. Мы бы делились друг с другом секретами.

При двух родных сестрах я росла, ощущая себя единственным ребенком, так как они были друг к другу ближе по возрасту и старше меня. Вообще я жила себе одинокой планеткой или удаленным мирком на враждебном, или, по крайней мере, недружелюбном небосклоне. Тот факт, что в годы Великой депрессии я была одета, обихожена и накормлена лучше многих других детей в Гарлеме, в детском сознании отмечался ­нечасто. Большая часть моих тогдашних фантазий вертелась вокруг того, как бы заполучить маленького человека женского пола себе в компаньонки. Я концентрировалась на магических способах, довольно быстро поняв, что семья не особо собирается удовлетворить это желание. Семья Лорд разрастаться не планировала.

Так или иначе, идея деторождения была довольно страшной, полной тайных откровений, в сторону которых темно косились, — как делали мать и тетки, когда проходили по улице мимо женщин в больших, распираемых спереди блузах, очень меня интриговавших. Какую великую ошибку совершили эти женщины, думала я, что носили эту блузу как метку, очевидную, как колпак дурака, который мне иногда приходилось надевать в школе.

Удочерение тоже не обсуждалось. У лавочника можно было добыть котенка, но не сестру. Как океанские круизы, школы-пансионы и верхняя полка в поезде, это было не для нас. Богачи вроде мистера Рочестера в кинокартине «Джейн Эйр», скучавшие в своих имениях среди рощ, усыновляли детей, а мы — нет.

Быть самой младшей в вест-индской семье означало много привилегий, но не прав. И так как мама была решительно настроена не «избаловать» меня, даже эти привилегии были лишь иллюзией. Оттого я знала, что если бы в нашей семьей появился добровольно еще один маленький человек, то он скорее оказался бы мальчиком и скорее принадлежал бы матери, а не мне.

Тем не менее я действительно верила в свои магические затеи и считала, что если проделывать всё достаточно часто и должным образом повторять в правильных местах, без огрехов и от чистой души, то маленькая сестра точно появится. Причем «маленькая» как она есть. Я часто представляла, как мы с сестричкой ведем увлекательные беседы, пока она сидит у меня на ладони, как в чашке. Сидит себе, свернувшись, надежно укрытая от любопытных глаз мира в целом и моей семьи в частности.

В три с половиной мне прописали первые очки, и я перестала запинаться на ходу. Но всё равно продолжала шагать с опущенной головой и считала линии между квадратиками на тротуаре каждой улицы, где оказывалась, держась за руку матери или одной из сестер. Я решила: если за день смогу наступить на все горизонтальные линии, то мечта воплотится, мой маленький человечек появится и по возвращении домой будет ждать меня в кровати. Но я вечно путалась, пропускала линии, или кто-то дергал меня за руку в самый решительный момент. Маленькой сестрички всё не было.

Иногда зимой по субботам мать замешивала для нас троих простое тесто для лепки из муки, воды и соли «Даймонд Кристал». Из своей части я всегда мастерила крошечные фигурки. Выпрашивала у матери или брала сама немного ванильного экстракта с ее полки с восхитительными специями, травами и вытяжками и смешивала его с тестом. Иногда я чуточку смазывала у фигурок за ушами, со стороны затылка, как это делала мама с глицерином и розовой водой, одеваясь на выход.

Мне нравилось, как терпкая темно-коричневая ваниль ароматизирует мучнистое тесто; она напоминала о материнских руках, когда та делала арахисовый грильяж и гоголь-моголь по праздникам. Но больше всего я любила живой цвет, который ваниль придавала белой, нездорово бледной массе.

Я точно знала, что настоящие живые люди бывают разных оттенков — бежевого, коричневого, кремового и смугло-красного, а вот живых людей такого избледна-белесого цвета муки, соли и воды не существовало, даже если их называли белыми. Если я хотела сделать своего маленького человечка настоящим, требовалась ваниль. Но цвет тоже не помогал. Неважно, сколько замысловатых ритуалов и заклинаний я повторяла, неважно, сколько раз твердила «Аве Мария» и «Отче наш», неважно, что сулила богу взамен, — тесто с ванильным оттенком морщилось и затвердевало, постепенно становилось ломким, прокисало, а потом и вовсе превращалось в зернистую мучную пыль. Как бы истово я ни молилась, что бы ни ­замышляла — фигурки никогда не оживали. Они никогда не вертелись на моей ладошке, словно в чашке, не улыбались мне, не говорили: «Привет».

Я встретила свою первую подружку, когда мне было около четырех лет. Это длилось минут десять.

Был полдень, самый разгар зимы. Мать упаковала меня в толстый шерстяной комбинезон, шапку и объемный шарф. Как только ей удалось втиснуть меня в эту арктическую экипировку, натянуть на ботинки резиновые галоши и обмотать всё сверху еще одним толстым шарфом — чтобы содержимое не рассыпалось, — она выставила меня на крыльцо нашего многоквартирного дома и пошла наспех одеться. Хотя мать старалась не выпускать меня из поля зрения ни на секунду, она ­поступила так, чтобы я потом не померла, если, перегревшись, выйду на улицу и неминуемо простужусь.

После череды суровых наставлений о том, что я не должна двигаться с места, жутких описаний того, что со мной случится, если ослушаюсь, и приказов кричать, если со мной заговорят незнакомцы, мать исчезла в нашей квартире — всего в нескольких метрах от двери, чтобы схватить пальто и ­шляпку, а еще проверить все окна и убедиться, что они закрыты.

Я любила эти редкие минуты свободы и тайком их лелеяла. Единственное время, когда я могла побыть на улице и при этом мать не тащила меня за собой так, что мои коротенькие толстые ножки никогда не поспевали за ее деловитым шагом. Я тихо села там, куда она меня только что поставила, — на сланцевую панель поверх каменных перил крыльца. Мои руки едва торчали из многослойной одежды, ноги отяжелели и потеряли сноровку из-за громоздких ботинок и галош, а шея, окутанная шерстяной шапкой и обмотанная шарфом, не двигалась вовсе.

Солнце ложилось с зимней молочностью на тротуар через дорогу от меня, и на грязный, цвета гари, снег, что покрывал мостовую у кромки водостока. Я могла обозревать округу аж до угла Ленокс-авеню, в трех домах от меня. На углу, где начинались дома, человек, известный как Отец Небесный, заправлял своим предприятием по починке ботинок под названием «Мир тебе, брат» в ветхом киоске, что отапливался небольшой круглой плиткой. Из крыши киоска уходила ввысь тоненькая струйка дыма. Дым был единственным признаком жизни — ни одного человека на всю округу. Я размечталась: вот бы на улице было тепло, красиво и полно народу, и мы бы на обед ели дыню, а не горячий гороховый суп, что булькает на плите, дожидаясь нашего возвращения.

Перед тем, как пришлось идти одеваться на прогулку, я почти закончила делать кораблик из газеты и теперь думала: дождутся ли меня ее кусочки на кухонном столе или мать уже сгребет их в мешок для мусора? Смогу ли я их спасти перед обедом или они смешаются с гадкими мокрыми корками апельсинов и кофейной гущей?

Вдруг я заметила, что на ступеньке перед главным входом стоит маленькое существо с яркими глазами и широкой улыбкой и смотрит на меня. Маленькая девочка. Она сразу показалась мне самой красивой маленькой девочкой, какую я только видела в своей жизни.

Моя вечная мечта об ожившей куколке-деточке воплотилась! Вот же она, передо мной: улыбается, хорошенькая, в невообразимом бархатном пальто цвета красного вина с широким-­широким подолом, который клешится над аккуратными маленькими ножками, обтянутыми фильдеперсом. Ножки обуты в пару абсолютно непрактичных черных лакированных туфелек, а серебряные пряжки на их ремешках весело сияют в унылом полуденном свете.

Ее рыжевато-каштановые волосы не были заплетены в четыре косички, как мои, а обрамляли небольшое, с острым подбородком, лицо плотными кудряшками. Шедший к пальто бархатный берет того же винного цвета венчался большим помпоном из белого меха.

Даже несмотря на то, что от той моды нас отделяют десятилетия и время притупило все, ее наряд остается самым красивым, что я видела за свои уже вовсе не пять лет разглядывания одежды.

Ее медово-коричневая кожа сияла румянцем, который перекликался с оттенком ее волос, и глаза тоже забавным образом попадали в тон, что напомнило мне о глазах матери, о том, как они, будучи такими светлыми, вспыхивали, будто на солнце.

Я понятия не имела, сколько девочке лет.

«Как тебя зовут? Меня Тони».

Имя напомнило мне о книжке с картинками, которую я только что закончила, и сразу навело на ассоциацию: мальчик. Но лакомое существо передо мной без сомнения было девочкой, и я хотела, чтобы она стала моей — кем именно, я не знала, — но только моей собственной. Я уже представляла, где буду ее хранить. Может, смогу заткнуть ее в складки под подушкой, гладить по ночам — все спят, а я отгоняю кошмар, в котором на мне катается дьявол. Конечно, придется быть очень осторожной, чтобы ее не раздавило раскладушкой, когда утром мать убирает мою постель, накидывает сверху старое покрывало с набивным цветочным узором и аккуратно ставит в углу за дверью спальни. Нет, это точно не сработает. Мать почти наверняка найдет ее, когда примется, как обычно, взбивать мои подушки.

Пока я пыталась придумать безопасное место для хранения девочки, а перед глазами у меня яростно мельтешили картинки, Тони двинулась ко мне и теперь уже стояла перед моими ­растопыренными комбинезоном ногами, темно-яркие ­залитые огнем глаза — на уровне моих. Шерстяные варежки у меня болтались на свисавших из рукавов резинках, и я голыми ­руками потянулась и погладила мягкие бархатные плечи ее пальто: вверх — и вниз.

На шее у нее висела пушистая муфта из белого меха, в лад меховому шарику на берете. Я коснулась и муфты, а потом подняла руку, чтобы пощупать помпон. Мягкое, шелковистое тепло меха вызвало покалывание в кончиках пальцев, какого не бывало даже от холода, и я тормошила и трогала его, пока Тони наконец не стряхнула мою руку со своей головы.

Я потыкала в небольшие золотые пуговки на ее пальто. Расстегнула верхние две, чтобы застегнуть их обратно, будто я ее мама.

— Ты замерзла?

Ее розово-бежевые уши всё больше краснели от холода. В каждой изящной мочке висело небольшое золотое колечко.

— Нет, — сказала она, придвинувшись ближе к моим ногам. — Давай играть.

Я сунула обе руки в отверстия ее муфты, и она захохотала от удовольствия, как только мои пальцы, холодные, обернулись вокруг ее — теплых — в стеганой тьме подкладки. Одна ее рука прошмыгнула мимо моей, и ладонь распахнулась у меня перед носом. Там лежали два мятных леденца, липкие от ее тепла.

— Хочешь?

Я вытащила руку из муфты и, не сводя глаз с ее лица, сунула полосатую круглую конфетку себе в рот. Он у меня пересох. Я закрыла его и стала посасывать конфетку, чувствуя, как мятный сок стекает в горло, жгучий, сладкий, почти грубый. На протяжении долгих лет я всегда думала о мятных леденцах как о конфетках из муфты Тони.

Она устала ждать.

— Поиграй со мной, пожалуйста?

Тони отошла назад, улыбаясь, и я внезапно ­перепугалась, что сейчас она пропадет или убежит, а с ней со 142-й улицы исчезнет и солнце. Мать предупреждала, чтобы я не уходила с того места, куда она меня поставила. Но какие могли быть сомнения: потеря Тони стала бы невыносимой.

Я подалась к ней и легонько притянула к себе, усадив поперек своих коленей. На ощупь сквозь ткань моего комбинезона она казалась такой легкой, что я решила: вот ее унесет вет­ром, а я и не почувствую, тут она или уже нет.

Обхватив руками ее мягкое красное бархатное ­пальто и сомкнув пальцы, я стала качать ее взад-вперед, как ­делала это с большой куклой Кока-Кола моих сестер, у которой открывались и закрывались глаза и которую снимали с полки каждый год перед Рождеством. Наша старая кошка, Минни-­Попрошайка, весила почти столько же, сколько Тони, усевшаяся ко мне на колени.

Она обратила ко мне лицо и снова залилась довольным смехом, звеневшим, будто кубики льда в вечернем ­напитке отца. Я чувствовала, как ее теплота проникает ко мне, распространяется по всей передней части моего тела, сквозь слои одежды, и, едва она повернулась, чтобы заговорить со мной, из-за влажного тепла ее дыхания мои очки слегка запотели на морозном зимнем воздухе.

Я начала потеть внутри комбинезона, как происходило всегда, несмотря на холод. Я хотела снять с нее пальто и посмотреть, что надето под ним. Хотела снять с нее всю одежду и трогать ее живое маленькое коричневое тельце, чтобы убедиться, что она настоящая. Сердце мое рвалось на куски от любви и радости, для которых нельзя было подобрать слов. Я снова расстегнула верхние пуговки ее пальто.

— Нет, не надо! Бабушке это не понравится. Можешь меня еще покачать? — Она опять вжалась в мои объятия.

Я снова обхватила руками ее плечи. Действительно ли она маленькая девочка или просто ожившая кукла? Есть только один способ узнать наверняка. Я повернула ее и положила себе на колени. Свет вокруг нас на крыльце изменился. Я взглянула на вход в здание, опасаясь, что там может стоять мать.

Я отвернула низ винно-красного бархатного пальто Тони и многочисленные складки ее пышного платья из зеленого шитья под ним. Затем стала поднимать нижние юбки, пока не увидела белые хлопковые панталоны, каждая штанина которых заканчивалась вышитой оборочкой прямо над эластичными подвязками, на которых держались чулки.

По моей груди стекали капельки пота — их ловил ­тугой пояс комбинезона. Обычно я терпеть не могла потеть под верхней одеждой, потому что казалось, будто по мне спереди бегают тараканы.

Тони снова засмеялась и сказала что-то, но я не расслышала. Она поелозила у меня на коленках, устраиваясь поудобнее, и искоса повернула ко мне милое личико.

— Бабушка забыла мои рейтузы дома.

Я засунула руку в гущу ее платья с подъюбниками и ухватилась за резинку трусиков. Окажется ли ее попа настоящей и теплой — или из твердой резины, с формованной ложбинкой, как у дурацкой куклы Кока-Кола?

Руки у меня дрожали от восторга. Я на секунду замешкалась. И когда наконец собралась стянуть с Тони трусики, услышала, как входная дверь открылась и из дома на крыльцо вышла мать, поправляя поля своей шляпки.

Меня застигли врасплох посреди постыдного, жуткого дея­ния, от которого не спрячешься. Застыв, я сидела без движения, а Тони, взглянув на мою мать, как ни в чём не бывало слезла с моих коленей и оправила юбки.

Мать нависла над нами обеими. Я поморщилась, ожидая незамедлительного возмездия от ее умелых рук. Но чудовищность моих намерений от матери ускользнула. А может, ей просто было всё равно, что я хотела узурпировать чужое секретное местечко, которое обычно достается только шлепающим по нему мамашам да медсестрам с термометрами.

Взявшись за мой локоть, мать неуклюже подняла меня на ноги.

С минуту я стояла, будто обернутый шерстью снеговик: руки торчат в стороны, ноги разъехались. Не обращая на Тони внимания, мать начала спускаться по ступеням.

— Поторопись, — сказала она, — нельзя опаздывать.

Я обернулась. Яркоглазое видение в винно-красном пальто стояло всё там же, наверху крыльца, достав одну руку из муфты.

— Хочешь вторую конфетку? — спросила она. Я суетливо замотала головой. Нам нельзя было брать конфеты ни от кого, тем более от чужих.

Мать всё тащила меня по лестнице.

— Смотри, куда ступаешь.

— Можешь прийти поиграть завтра? — спросила Тони.

Завтра. Завтра. Завтра. Мать уже опустилась ниже, и ее твердая рука на моем локте не дала мне упасть, когда я шагнула мимо ступеньки. Быть может, завтра…

Когда мы уже оказались на тротуаре, мать, продолжая держать меня за руку, устремилась вперед, будто вплавь. Мои неуклюже обернутые и обутые в галоши коротенькие ножки топали за ней, едва поспевая. Даже когда спешить было ­некуда, мать ходила быстрым, целеустремленным шагом, чуть развернув стопы наружу, как настоящая леди.

— Не мешкай, — сказала она. — Уже почти полдень, знаешь ли.

Завтра, завтра, завтра.

— Что за стыдоба, такую кроху, да в такую погоду, выпускать без комбинезона да без рейтуз. Вот так вы, детвора, и простужаетесь до смерти.

Выходит, она мне не привиделась. Мать тоже видела Тони. (Что это вообще за имя такое для девочки?) Может, завтра?

— А можно мне такое пальто, как у нее, мамуля?

Мать посмотрела на меня сверху вниз, пока мы ждали сигнала светофора.

— Сколько раз я тебе говорила: не называй меня на улице мамулей!

Светофор загорелся, и мы устремились вперед.

Я тщательно обдумала свой вопрос, пытаясь за ней угнаться, и хотела, чтобы в этот раз он вышел безупречным. Наконец сформулировала.

— Купи мне красное пальто, будь добра, мамочка? — я не могла оторвать глаз от предательской земли, чтобы не спотыкаться в своих галошах, и слова, наверное, заглохли или затерялись в шарфе вокруг шеи. Так или иначе мать продолжала идти в тишине, будто не слышала ничего. Завтра, завтра, завтра.

Дома мы поели горохового супа и быстро повели сестер обратно в школу. Но в тот день мы с матерью не вернулись домой напрямую. Перейдя на другую сторону Ленокс-авеню, мы сели на четвертый автобус до 125-й улицы, где купили в магазине Вайсбекера курицу на выходные.

Сердце мое тонуло в безнадежности, пока я ждала, ­топая на стружке, которой был усеян пол в магазине. Ну конечно, всё впустую. Я слишком хотела, чтобы она оказалась настоящей. Я слишком хотела увидеть ее вновь, чтобы это могло когда-­нибудь произойти.

В магазине было чересчур тепло. Потная кожа зудела там, где почесаться я не могла. Раз мы отправились за покупками сегодня, значит, завтра суббота. Сестры в субботу не ходят в школу, значит, не надо будет забирать их на обед, и, значит, я проведу весь день дома, потому что матери надо убирать и готовить, а нам никогда не разрешают играть на крыльце в одиночку.

Выходные были вечностью, за которую я не могла заглянуть.

В следующий понедельник я снова ждала на крыльце. Всё так же закутанная, толклась там в одиночестве, но, кроме матери, никто не пришел.

Я не знаю, как долго я искала Тони, сидя на крыльце в полдень почти каждый день. Со временем ее облик ушел в тот уголок сознания, где создаются мои сны.


5

И поныне вся сущность уныния и печали, словно в вечно живом натюрморте Пикассо, заключена для меня во въевшемся в память жалком зрелище: кто-то выкинул шелковый чулок, он зацепился за кирпичи и висел на стене многоквартирного дома, где его трепали дождь и ветер. Болтался он прямо напротив нашего кухонного окна, из которого я, собственно, и вывешивалась в тот момент, держась одной рукой и крича на старшую сестру, — та осталась за главную, пока мать ходила за покупками.

Что там случилось между нами до того, неизвестно, но мать вернулась как раз вовремя, чтобы втянуть меня назад во мрак кухни и спасти от падения в вентиляционную шахту с высоты этажа. Я не помню ужаса и ярости, но помню порку, доставшуюся и мне, и сестре. Более того, я помню грусть, чувство утраты и одиночество того выброшенного, порванного, зацепившегося за кирпичи шелкового чулка — испорченного, висящего на стене под многоквартирным дождем.

Я всегда очень завидовала своим старшим сестрам — и из-за возрастных привилегий, и потому что они были подружками. Они могли разговаривать друг с другом без порицания и наказания, по крайней мере, так мне казалось.

Я была уверена, что Филлис и Хелен ведут волшебную, зачарованную жизнь в своей комнате в конце коридора. Она была крошечной, но полностью обустроенной, уединенной, там можно было укрыться от постоянного надзора родителей, бывшего моей вечной участью, так как я играла лишь в ­общей части дома. Я никогда не оставалась одна, вдали от бдительного присмотра матери. Дверь ванной была единственной, ­которую мне позволялось за собой закрывать, и то — стоило мне чуть задержаться, как ее могли с вопросом распахнуть.

Тот раз, когда мне впервые удалось переночевать где-то кроме родительской спальни, стал вехой в моем ­извечном поиске дома для себя. Когда мне было четыре и пять, мы с ­семьей два лета подряд отправлялись на неделю на побережье Коннектикута. Это было шикарнее поездки на день на пляж Рокавей или на Кони-Айленд — и куда увлекательнее.

Прежде всего, мы спали не в своем доме, и папочка был с нами даже днем. Можно было отведать всякой незнакомой новой еды вроде голубых крабов с мягким панцирем, которых отец заказывал на обед и иногда даже уговаривал мать, чтобы и мы попробовали. Нам, детям, не позволялось есть такие незнакомые яства, но по пятницам мы могли угоститься жаренными во фритюре креветками и крокетами с кусочками мидий. Они были вкусными и совсем не похожими на мамины рыбные котлетки из трески и картофеля — наш излюбленный пятничный ужин дома.

Каждый пляж в моем воображении покрыт мерцающими отблесками. Каждое лето детства лоснится, сияет, как толстые стекла очков, которые я не могла носить из-за расширяющих зрачки глазных капель.

Их закапывали мне в глаза окулисты медицинского центра, чтобы посмотреть, как развивается зрение, и так как эффект длился, казалось, целыми неделями, мои воспоминания о каждом начале лета — как я постоянно щурюсь, чтобы избежать агонии, которую вызывают прямые солнечные лучи. И как спотыкаюсь о вещи, которых не могу разглядеть из-за слепящего света.

Панцири крабов я отличала в песке от раковин моллюсков не по виду, а ощупывая их коричневыми пальчиками ног. Хрупкие панцири комкались под пятками, как наждачка, а тверденькие раковины громко и упруго хрустели под подушечками моих толстеньких ступней.

Старая лодка, брошенная на боку и застрявшая на мели, лежала на песке пляжа у линии прибоя, неподалеку от отеля, и мать в легком хлопковом платье сидела там дни напролет. Благонравно скрестив щиколотки и сложив на груди руки, она следила, как мы с сестрами играем у кромки воды. Когда она смотрела на океан, взгляд ее становился мягким и умиротворенным, и я знала, что она думает о «доме».

Однажды папочка схватил меня и понес в воду, и я, оказавшись на такой высоте, завизжала от страха и восторга. Помню, он швырнул меня в океан, держа за руки, и потом поднял, а я кричала уже от негодования, потому что соленая вода обожгла ноздри, и от этого захотелось драться или плакать.

В первый наш год там я спала на раскладушке в комнате родителей, как обычно, и укладывалась всегда быстрее остальных. Как и дома, водянистые краски сумерек подкрадывались ко мне и пугали, они зеленели и высверкивали через желтовато-­коричневые оконные шторы над моей кроватью, походившие на закрытые веки. Я ненавидела этот сумеречный цвет и ложилась рано, вдали от убаюкивающих голосов родителей, которые оставались внизу, на крыльце отеля, что принадлежал товарищу отца по работе с недвижимостью — тот давал нам за недельную аренду хорошую скидку.

Для меня зелено-желтые сумерки — цвет одиночества, он меня никогда не покидает. Всё остальное об этой первой ­неделе летних каникул в Коннектикуте уже забылось, кроме разве что двух фотографий, где я, как обычно, недовольна и щурюсь на солнце.

На второй год мы стали беднее, или, может, отцовский приятель поднял цены. Так или иначе, мы впятером жили в одной спальне, и для дополнительной раскладушки места уже не хватало. В комнате было три окна, стояли две двуспальные кровати под шенилевыми покрывалами, слегка продавленные посередине. Мы с сестрами делили одну из них.

Меня всё равно отправляли спать раньше сестер, которым разрешали посидеть и послушать «Я люблю детективы» по радиоприемнику в деревянном корпусе, что стоял в гостиной внизу, около окна, глядящего на крыльцо. Его тихое бормотанье доносилось с крыльца до обитых кретоном кресел-­качалок, что стояли рядком в мягко-соленой, прибрежно-курортной ночи нашего переулка.

В тот год сумерки уже не пугали меня так сильно. Мы занимали заднюю комнату, темнело раньше, так что, когда я ложилась, уже вовсю была ночь. Когда сумеречный зеленый меня не терроризировал, засыпать было несложно.

Мать следила, чтобы я почистила зубы и помолилась, а потом, убедившись, что всё в порядке, целовала меня на ночь и выключала тусклую лампочку без абажура.

Дверь закрывалась. Я лежала без сна, замерев в предвкушении, и ждала, пока закончится «Я люблю детективы» и ­сестры придут и заберутся в постель. Я торговалась с богом, чтобы он помог мне бодрствовать. Кусала губы, вонзала ногти в подушечки на ладонях, чтобы только не уснуть.

Через тридцать минут — или целую вечность, за которую я успевала перебрать в голове все события минувшего дня, включая то, что должна и не должна была делать и что сделала или нет, — я наконец слышала топот сестер по коридору. Дверь в нашу комнату открывалась, и они входили во тьму.

— Эй, Одри. Не спишь? — это Хелен, на четыре года старше меня и ближе ко мне по возрасту.

Я разрывалась от нерешительности. Как быть? Если не отвечу, она может начать щекотать мне пальцы на ногах, а если ответить — то что сказать?

— Ну что, спишь?

— Нет, — шептала я скрипучим голоском, который казался подходящим для сна.

— Ну ясное дело: видишь — не спит, — доносился полный отвращения шепот Хелен, после чего она громко вздыхала и цыкала. — Смотри, у нее глаза открыты!

С другой от меня стороны раздавался скрип кровати.

— Что ты всё не спишь? Зыришь, глаза пузыришь? По дороге сюда я попросила бабайку откусить тебе голову, и вот он уже скоро придет и покажет тебе!

Я чувствовала, как уже по обе стороны от меня кровать подается под их весом. Мать велела мне спать посередине, чтобы не свалиться с краю, ну и сестер изолировать друг от друга. Я была так заворожена идеей делить с ними постель, что и не возражала. Хелен потянулась ко мне и тихонько ущипнула.

— Ой! — я потерла плечо, которое саднило от ее ­ц­епких, натренированных клавишами пианино пальцев. — Вот ­расскажу мамочке, как ты меня щиплешь, и тебе точно будет порка! — И тут я победоносно выдала свой козырь: — И, конечно же, расскажу ей, чем вы там друг с дружкой занимаетесь!

— Давай, дурында, мели языком. Так им будешь молоть, что у тебя рот отвалится и сожрет твои пальцы на ногах! — Хелен снова цыкнула, но убрала руку.

— Ой, да ложись уже, Одри, спи давай, — это Филлис, моя старшая сестра, миротворица, тихая, разумная, замкнутая. Но я прекрасно знала, ради чего надо было вонзать ногти в ладони и не давать себе спать, и ждала, едва сдерживаясь.

Потому что именно тем летом, в душной задней комнате курортной хибары, я наконец узнала, что мои сестры делали по ночам — дома, в той своей комнатке в конце коридора, в манящей комнатке, куда мне не разрешалось ходить без приглашения, которого никогда не поступало.

Они рассказывали друг другу истории. Истории эти состояли из множества частей, сочиняемых по ходу дела и вдохновленных приключенческими радиошоу, к которым мы все пристрастились в те годы.

Среди этих программ были «Бак Роджерс», «Я люблю детективы», «Американский парнишка Джек Армстронг», «Зеленый Шершень» и «Пожалуйста, тише». А еще «ФБР в войне и мире», «Мистер окружной прокурор», «Одинокий Рейнджер» и «Тень», самая моя любимая, про героя с суперсилой запудривать всем мозги так, что его переставали видеть, — мечтать о такой сверхспособности я перестала только недавно.

Возможность рассказывать истории и не быть выпоротой за обман казалась мне самой потрясающей вещью на свете, и каждую ночь на той неделе я молилась, чтобы мне позволили слушать, не понимая, что они и не смогут мне это запретить. Филлис было без разницы, лишь бы я не наябедничала матери, а Хелен к концу дня изрядно уставала от надоедливой младшей сестренки с бесконечным потоком вопросов. И ее истории были самыми лучшими, сплошь про крутых маленьких девчонок, что одевались в мальчишечью одежду, вечно дурили преступников и спасали положение. Героем Филлис же был молчаливый, но милый и сильный мальчик по имени Джордж Вагиниус.

— Филлис, ну пожалуйста, — заныла я.

Последовало молчание, потом Хелен мрачно цыкнула, и наконец Филлис согласилась и зашептала в ответ:

— Ну ладно. Чья сегодня очередь?

— Я ни слова не скажу, пока она не уснет! — Хелен была непреклонна.

— Ну пожалуйста, Филлис, я только послушаю.

— Нет! Так не пойдет! — не соглашалась Хелен. — Я тебя в темноте так хорошо знаю, что и света проливать не надо!

— Ну пожалуйста, Филлис, я даже не пикну, — я чувствовала, как Хелен раздувается рядом со мной как жаба, но настаивала, не понимая, что мои взывания к авторитету Филлис как старшей сестры только еще больше бесили Хелен.

Филлис была не только мягкосердечной, но и очень практичной, с прагматичным подходом одиннадцатилетней вест-индской женщины.

— Обещаешь, что никому не расскажешь?

Казалось, меня посвящают в самое что ни на есть тайное общество.

— Клянусь! — католическим девочкам нельзя было клясться кем-то, но просто так, беспредметно, можно.

Хелен, впрочем, это не убедило. Она ущипнула меня, на этот раз за бедро, так что я чуть снова не завопила.

— Надоела ты, сил нет. Так: если хоть раз заикнешься о моих историях, Песочный человек тут же за тобой придет и выклюет тебе глаза, как у макрели в супе, — Хелен убедительно причмокнула, уступая, но оставляя последнее слово за собой.

Я немедленно вообразила маленькие белые кругляшки глаз, плавающие в пятничной рыбной похлебке, и содрогнулась.

— Обещаю, Хелен, клянусь. Ни слова никому не скажу, буду тихонькой как мышка, вот увидишь, — в темноте я зажала рот руками и затрепетала в ожидании.

На этот раз была очередь Хелен рассказывать первой.

— Так, на чём мы остановились? Ах да. Только мы с Баком вернули небесную лошадь, как Док…

Я не вытерпела — опустила руки и дала волю языку:

— Нет, нет, Хелен, еще рано. Не помнишь, что ли? Док еще туда не добрался, потому что… — я не хотела ничего упустить.

Маленькие коричневые пальцы Хелен двинулись через постельное белье и так ущипнули меня за задницу, что я взвыла от боли. Ее голос стал высоким и наполнился яростью и бессильной злобой.

— Вот видишь? Видишь? Что я тебе говорила, Филлис? — она чуть не выла от злости. — Я так и знала. Она ни ­секундочки не может свой поганый язык держать за зубами. И я же говорила, правда? Что, скажешь, не так? А тут она еще и мою историю решила прикарманить.

— Ш-ш-ш! Эй, вы! Мамочка сейчас придет и из-за вас нам всем устроит ад!

Но Хелен не хотела так играть. Я почувствовала, как она шлепнулась на бок, обиженно повернувшись ко мне спиной, а потом услышала, как кровать затряслась от злых всхлипов ярости, приглушенных потной подушкой.

Хотелось прибить себя на месте.

— Ну прости, прости, Хелен, — осмелилась произнести я. И не соврала, потому что поняла: мой поганый рот лишил меня сегодняшней порции историй, а может, и вообще всех оставшихся на неделю. К тому же я знала, что назавтра мать меня ни за что не отпустит от себя настолько, чтобы я успела увязаться за сестрами и услышать, как они завершают рассказ на пляже.

— Честное слово, я не хотела, Хелен, — попыталась я в последний раз и потянулась к ней. Но Хелен резко дернулась назад и двинула меня попой в живот. Я услышала разъяренный шепот сквозь стиснутые зубы: — И не смей меня гладить!

Я достаточно времени провела под натиском ее пальцев, чтобы понять, когда стоит сдаваться. Так что и я перевернулась на живот, пожелала Филлис спокойной ночи и наконец уснула.

На следующее утро я проснулась раньше Филлис и Хелен. Лежа посередине, я старалась не коснуться их обеих. Уставилась в потолок и слушала, как в соседней кровати храпит отец, как материно обручальное кольцо стукнуло о спинку кровати: во сне она прикрыла рукой глаза, чтобы их не тревожил утренний свет. Я наслаждалась тишиной, новыми запахами незнакомого постельного белья и соленого воздуха и прямыми солнечными лучами, что заливали комнату сквозь высокие окна, обещая бесконечный день.

Именно там и тогда, пока никто больше не проснулся, я и решила сама придумать какую-нибудь историю.


6

Летом в Гарлеме, в самые ранние свои годы, я гуляла посеред­ке между сестрицами, пока они планировали захват вселенных, как в книжках комиксов. Занятые этими комиксами, этой главенствующей и всеохватывающей страстью наших ­летних дней — вкупе с библиотекой, — мы проходили целые километры вверх по холму. Убежденные, полные решимости, тащились вверх по Шугар-хилл, по 145-й улице от Ленокс до Амстердам-­авеню в Вашингтон-хайтс, чтобы там обменять в букинистичес­ком магазине старые выпуски. В довоенные деньки в этом районе, где теперь поселилась моя мать, жили одни белые.

Магазинчиком заправлял толстый белый дядька с водянистыми глазами и животом, что нависал над его поясом, как скверно приготовленное, некрепкое желе. Он отрывал обложки у завалявшихся комиксов и продавал их за полцены или обменивал на другие лежалые выпуски в хорошем состоянии, один к двум. У него в лавке были целые ряды лотков с жуткими, без обложек, книжками, и, как только сестры отправлялись в ряд со своими любимыми комиксами про Бака Роджерса и Капитана Марвела, я принималась искать картинки с Багзом Банни. Старик тут же затевал таскаться за мной по проходам, дымя своей злодейской сигарой.

Я пыталась рвануть к сестрам, но было поздно. Его масса заполняла весь проход, хотямне и без того было ясно: нечего отбиваться от сестриц.

«Давай помогу тебе, милочка, так лучше видно», — и я чувствовала, как его сосисочные пальцы хватают меня за ребра и поднимают сквозь облака сигарного дыма к лоткам, полным комиксов про Багза Банни и Порки Пига. Я хватала первый попавшийся и начинала извиваться, чтобы он оставил меня в покое, в ужасе пытаясь нащупать пол у себя под ногами и с отвращением чувствуя податливость его мягкого живота у себя на пояснице.

Его гадкие пальцы двигались вверх и вниз по моему тельцу, застрявшему меж напирающей выпуклостью и краем лотка. Когда он ослаблял хватку и давал мне соскользнуть на желанный пол, я чувствовала себя грязной и объятой ужасом, будто бы со мной провели какой-то гадкий ритуал.

Вскоре я усвоила, что его можно избежать, если держаться поближе к сестрам. Когда я выбегала из другого конца ряда, он за мной не шел, но и не добавлял бесплатный комикс «для маленькой милашки», когда сестры наконец оплачивали покупки. Клейкие пальцы и отвратительная хватка стали ценой рваного, лишенного обложки старого комикса о Багзе Банни. На протяжении многих лет мне снились кошмары о том, что я вишу там под потолком и никак не могу спуститься.

Подъем на холм занимал у нас, трех маленьких коричневых девочек, одна из которых даже не умела читать, ­целый день. Но это была этакая летняя экскурсия — приятнее, чем просто сидеть дома, пока не вернется домой из офиса или магазина мать. Нам никогда не разрешали просто пойти по­играть на улице. Обязательно надо было отправляться на весь день туда, а потом пускаться обратно, через два равнинных квартала до Восьмой авеню, где чинил башмаки Отец Небесный, и затем вверх по холму, квартал за кварталом, наискосок.

Иногда, когда мать объявляла отцу после ужина, что мы на следующий день планируем путешествие, они переключались на патуа, чтобы быстренько всё обсудить. Я ­пристально вглядывалась в их лица и знала, что они выясняют, есть ли у них несколько лишних центов на экспедицию.

Иногда отец отправлял нас в будку Отца Небесного — ­заменить полуподошву на ботинках. Это мероприятие заодно включало в себя чистку — доступную роскошь, что обходилась всего в три цента, — и приветствие: «Мир тебе, брат!»

Прибрав после завтрака, мать уходила на работу, а мы провожали ее до угла. Потом втроем поворачивали налево на 145-й улице, минуя «Дворец боулинга Лидо», несколько баров и безликих конфетно-продуктовых лавок, выручка которых главным образом состояла из небольших записочек с нацарапанными на них цифрами.

Три толстенькие Черные девочки с пухлыми, отдраенными и умасленными до блеска коленками, с крепкими косичками, перевязанными лентами. Наши песочники из жатого ситца, сшитые матерью, тогда еще не казались взрослеющей старшей сестре стыдными.

Мы тащились вверх по холму мимо зала «Звездная пыль», парикмахерской Микки — «горячая и холодная плойка», гарлемского зала «Боп», кафе «Мечта», цирюльни «Свобода» и сигарной лавки «Оптимо», которая, похоже, украшала в те годы любой важный угол. На глаза попадались также «Лавка еды тетушки Мэй», «Леди Сэди» и «Детская одежда», бар «Чоп Суэй Лума» и баптистская миссионерская церковь Шайло, выкрашенная в белый, с цветными окнами-витринами, магазин грампластинок с большим радио, прикованным на цепи снаружи и задававшим ритм нагревающемуся утреннему тротуару. А на углу Седьмой авеню, где мы, взявшись за руки, ждали зеленого света, из прохладной тьмы за откидными дверцами «Полуденного салуна» исходил многозначительно таинственный дрожжевой запах.

Мы начинали забираться на холм, хотя на самом деле холмов было шесть. Под ярким солнцем, если глянуть вверх от подножья Восьмой авеню, подъем казался вечным. Вертикальные рельсы трамваев рассекали холмы пополам. Тротуары стелились асфальтово-людскими лентами. На полпути вверх по холму справа, между Брэдхёрст и Эджкомб-авеню, была широкая полоса зелени, окруженная чугунной оградой, — Колониальный парк. Не публичный — платный. А так как у нас не было десяти центов за вход, мы никогда в нем не бывали.

Рука болела оттого, что сестрам вечно приходилось за нее меня тащить. Но такова цена — вдруг начну отставать. Мои умеющие читать сестры, любительницы комиксов, тоже платили за возможность покинуть дом — брали меня с собой. Но я так задыхалась от быстрой ходьбы, что даже жаловаться не могла.

Мы переходили через оживленную магистраль 145-й улицы, держась за руки. Останавливались на полпути вверх по холму на Брэдхёрсте, чтобы прижаться лицами к кованой решетке Колониального парка. Издали я слышала плеск воды и рассеянный смех, поднимающийся от полускрытого от глаз бассейна. Эти звуки прохлады, пусть и призрачные, подкрадывались к нашим сухим ртам. К тому моменту мы уже чувствовали себя так, будто идем вечность. Прямо над Колониальным парком солнце жарило нещадно — и никакой тени. Но рядом с парком воздух казался прохладнее. Мы немного болтались у ограды, хотя там не было даже скамеек, чтобы присесть. Деятельная жизнь Гарлема потоком неслась мимо.

Несмотря на предостережения матери не мешкать, мы задерживались, чтобы надышаться свежим запахом бассейна. Сестрицы ревностно вцеплялись в сумки с комиксами, а я сжимала в потных руках сумку с пакетиком соленых крекеров и тремя бананами на перекус. Обед был приготовлен и ждал нас дома.

Прижавшись к парковой ограде, каждая из нас съедала по крекеру. Хелен ворчала, потому что на ходу я размахивала сумкой туда-сюда и всё печенье раскрошилось. Мы стряхивали крошки из сумки салфеткой и продолжали путь по бесконечным холмам.

Наконец мы добирались до гребня Амстердам-авеню. В самые ясные дни я могла встать на цыпочки и глянуть на ­запад, и тогда вдоль зданий открывался вид от Бродвея до Риверсайд-­драйв. За резкой полосой деревьев брезжила слабая, почти воображаемая линия воды — река Гудзон. Долгие годы, слыша песню «америка прекрасная», я вспоминала, как стояла тогда на вершине Амстердам-авеню. В моем представлении «от моря до сияющего моря» означало «от Ист-Ривер до Гудзона».

Пока мы ждали своего сигнала светофора на углу Амстердам и 145-й, я оборачивалась и смотрела назад, на узкий ­желоб 145-й улицы. Жадно вбирала кварталы, кишащие автомобилями, конными повозками и людьми, прямо напротив и вниз по холму, дальше Колониального парка, Отца Небесного и аптеки на Ленокс-­авеню — до моста через реку Гарлем, ведущего в Бронкс.

Внезапно меня охватывала судорога ужаса. Что если в этот ответственный момент я упаду? Тогда я покатилась бы с холма на холм аж до Ленокс-авеню, а прозевав мост, и вовсе свалилась бы в реку. Все бы вприпрыжку разбегались у меня на пути, как на картинках в книжке «Джонни-блин». Отпрыгивали бы, чтобы их не сбила с ног и не раздавила толстая девочка, что с воплями катится вниз в реку Гарлем.

Никто бы меня не перехватил и не спас, и постепенно я бы уплыла в море мимо арсенала на 142-й улице и кромки воды, где по выходным отец регулярно участвовал в учениях Черного Ополчения. Меня бы утащило в открытый океан коварным течением реки Гарлем, что берет начало в легендарном месте под названием «Плюющийся дьявол», о котором нас предупреждал отец: это течение утянуло уйму наших одноклассников, пока наконец не построили магистраль Гарлем-ривер-драйв, из-за которой прохладные воды реки оказались недоступны для пропыленных Черных малышей, у которых не имелось десяти центов, чтобы толкнуть калитку Колониального парка и попасть в зеленую прохладу бассейна, и не было сестер, с которыми можно отправиться за комиксами.


7

Война пришла в наш дом по радио воскресным вечером после церкви, между передачей «Оливио — мальчик, который поет йодль» и дуэтом сестер Мойлан. Это было воскресенье, Пёрл-Харбор.

— Японцы бомбили Пёрл-Харбор, — угрюмо объявил отец. Показав жилье потенциальному покупателю, он вернулся и направился прямиком к приемнику.

— Это где? — спросила Хелен. Она в этот момент ­пыталась втиснуть свою кошку Клео в платьице, которое ­только что сшила.

— Вот, наверное, почему Оливио не передают, — разочарованно вздохнула Филлис. — Так и думала, что что-то не так, он всегда в это время идет.

Мать вышла из гостиной — проверить запас кофе и сахара под кухонной раковиной.

Я сидела на полу, привалившись спиной к деревянному корпусу большого кабинетного приемника. В руках у меня была «Голубая книга сказок». Я любила читать и слушать радио одновременно, ощущая спиной вибрацию звука — будто фон для картинок, что возникали у меня в голове под впечатлением от историй. Как всегда бывало, когда резко прекращала читать, я растерянно и смущенно оглянулась. Пёрл-Харбор. Жемчужная гавань. Неужели тролли и впрямь напали на гавань, в которой запрятан клад с жемчужинами?

Я поняла, что произошло что-то настоящее и ужасное, по запаху в воздухе гостиной и по тому, каким низким, ­тугим и мрачным становился голос отца, пока он ­пытался поймать нужную волну, чтобы послушать Гэбриэла ­Хиттера, Х. В. Кальтенборна или другого любимого новостного ­комментатора. Они одни связывали его с внешним миром, помимо «Нью-Йорк Таймс». И я знала наверняка, что случилось что-то настоящее и ужасное, потому что ни «Одинокий Рейнджер», ни «Тень», ни «Это ваше ФБР» в тот вечер не транслировались.

Вместо этого во всех выпусках новостей мрачные и возбужденные голоса говорили о смерти, разрушении, жертвах, горящих кораблях, смельчаках и войне. Я наконец отложила книгу сказок, чтобы послушать подробней, завороженная и испуганная высоким драматизмом происходящего вокруг, и, пожалуй, впервые в жизни мудро решила не раскрывать рот. Но родители были слишком поглощены репортажами, чтобы догадаться выгнать меня на кухню. Даже ужинали мы в тот вечер с опозданием.

Мать сказала что-то на патуа, отец ответил. По их глазам я поняла, что они обсуждают работу и деньги. Мама поднялась и вернулась на кухню.

— Пора ужинать, Би, — наконец позвала мать, представ в дверях гостиной. — Тут ничего не поделаешь.

— В этом ты права, Лин. Но война уже здесь, — отец потянулся, выключил радио, и все мы отправились на кухню ужинать.

Несколько дней спустя, после уроков, все ученицы, класс за классом, выстроились в актовом зале, и монахини выдали нам небольшие костяные пластинки кремового цвета, на которых синими чернилами были выведены имя, адрес, возраст и какая-то «группа крови». Каждая из нас должна была на протяжении всего времени носить диск на шее на длинной никелевой цепочке без застежки и не снимать ее ни на секунду — под страхом смертного греха, а то и чего похуже.

Слова на протяжении всего времени начали обретать осязаемую жизнь и собственную энергию, как бесконечность или вечность.

Монахини сказали нам, что потом будут противогазы, и надо молиться, чтобы с нами не случилось того, что с бедненькими английскими детьми: ради безопасности их услали от родителей подальше в провинцию. В глубине души эта перспектива казалась мне довольно заманчивой, и я надеялась, что так и произойдет. Голову за компанию с остальными я склонила, но заставить себя молиться о том, чтобы этого не случилось, не смогла.

Мы прочитали десять раз «Отче наш» и десять раз «Аве Мария» за упокой душ храбрых молодых людей, что погибли в минувшее воскресенье в Пёрл-Харборе, и еще по пятерке — за голодающих детей Европы.

Когда мы закончили молиться и встали с колен, мать Джозефа показала нам, как скрестить руки перед собой, ухватив­шись за плечи, — самая безопасная поза, если придется падать на ходу. Потом мы стали тренироваться бегать в подвал церкви по подземному ходу на случай воздушной тревоги. Повторяли и повторяли эти действия, пока не научились выполнять их в полной тишине и очень быстро. Меня стала впечатлять серьезность происходящего, так как длилось это, казалось, часами, пока матери сидели в актовом зале и ждали. Когда мы наконец пошли домой по декабрьскому морозу, почти наступили сумерки, и улицы выглядели странными и зловещими, так как фонари были приглушены и прикрыты колпаками, а витрины магазинов занавешены изнутри.

С наступлением весны всех матерей просили приходить в школу регулярно и помогать выискивать в небе вражеские самолеты, которые могли проскользнуть мимо береговой охраны. По всему Нью-Йорку матери занимались слежкой на школьных крышах. Из-за тщательной цензуры в новостях и мы, и наши родители вряд ли понимали, насколько вероятной была угроза морского артобстрела: немецкие подлодки заходили в пролив Лонг-Айленда. Мы лишь знали, что Нью-Йорк, громоздящийся на Восточном побережье и глядевший на Европу, был первоочередной целью бомбардировок.

Даже самые обычные разговоры стали ­подозрительными. «Молчание — золото» — разве не это гласили все плакаты? Хотя у меня секретов пока еще не было, я всё же испытывала укол самодовольного утешения каждый раз, когда проходила мимо углового фонаря на 140-й улице и Ленокс-авеню. Там висело яркое изображение: белый мужчина прижимал к губам пальцы. Под его обращенным вполоборота к зрителю лицом крупные печатные буквы предостерегали: «БОЛТУНЫ ТОПЯТ КОРАБЛИ!» Мое молчание социально и патриотически одоб­рялось.

Тем временем жизнь шла своим чередом — в семь лет трудно отличить драматизм реальных событий от напряженности привычных радиопостановок.

В школе Святого Марка матери выслеживали вражеские самолеты из кульверта на крыше, который примыкал к комнате третьего класса, — попасть туда можно было через переднюю дверь нашего кабинета. Прямо перед обедом у нас в третьем классе был урок письма, а очередь моей матери наблюдать за небом наступала в одиннадцать утра и длилась до полудня.

В теплом весеннем свете я склонялась над учебником правописания, в животе урчало в предвкушении обеда. Снаружи за окном я видела мать, стоявшую там в старомодном костюме из темной шерсти, в тяжелых оксфордах с кубинским каб­луком, в шляпе — строгой, но с щегольски заломленными полями, отчего на ее ястребино-серые глаза падала тень. Руки ее были сложены на основательной груди, из-под шляпы она старательно хмурилась в небо: пусть вражеский самолет только отважится появиться.

Я чуть не лопалась от гордости, что эта важная женщина — моя мать. Мало того, что она единственной из родительниц нашего класса выслеживала самолеты, — она еще и была причастна к таинственному процессу раздачи книжечек с талонами, для которого в специально отведенный день в актовом зале устанавливали солидного вида стол. К тому же она была единственной из известных мне матерей, что в день выборов сидела за другим столом в лобби пресловутой общеобразовательной школы, отмечала голосующих в волшебных огромных книгах и сторожила волшебные избирательные будки с серыми ширмами. И хотя она единственной из известных мне матерей никогда не мазала губы, даже на воскресную мессу, она единственная из известных мне матерей каждый день «уходила по делам».

Я очень ей гордилась, но иногда, лишь иногда мечтала, чтобы она была как все остальные матери: ждала бы меня дома с молоком и свежеиспеченным печеньем, в кружевном фартуке — как улыбчивая блондинка-мама в «Дике и Джейн».

По католическим праздникам и в короткие дни, когда нас пораньше отпускали из школы, я любила ходить с мамой в офис, сидеть за отцовским дубовым столом, в его солидном деревянном вращающемся кресле и смотреть, как мать выписывает счета на арендную плату, проводит собеседования с потенциальными жильцами или важно спорит с доставщиком угля, куда вывалить привезенное им топливо: прямо на тротуар или в специальный контейнер, скрытый на улице под люком.

Помню, как в годы войны стояла за матерью перед огромными витринами из зеркального стекла, которые открывались внутрь, а тогда были заклеены от холода. Мы с нетерпением ждали, когда на Ленокс-авеню покажется вагончик ­«Паблик Фьюэл» и наконец привезет хоть немного низкосортного угля, оставшегося от военных нужд, — это помогло бы хоть на пару градусов поднять температуру в меблированных комнатах, которыми они с отцом управляли. Иногда к нам присоединялся и отец, но чаще в это время он показывал дома или ­з­анимался другими связанными с недвижимостью делами, а то и ­чинил что-то по мелочи в ветхом жилье. Война бушевала, в тылу всё больше требовались рабочие, так что отец бывал в офисе реже — ночами трудился ремонтником на военном заводе в Квинсе, где производили алюминиевые детали для самолетов. Прямо оттуда, оттрубив ночную смену, он рано утром приходил в контору. Поправлял всё, что надо было поправить, делал всю нужную работу, летом проверял протечки в водопроводе, зимой — промерзшие трубы. Потом, если не надо было показывать дом, он шел наверх в пустую комнату и спал несколько часов, а мать подменяла его в офисе. Если же была назначена встреча с клиентом, он шел в пустую комнату побриться, помыться и переодеться и отправлялся по делам, а после обеда возвращался в офис немного вздремнуть.

В полдень, приведя нас домой на обед, мать торопливо разогревала и упаковывала отцовскую еду. Обычно это были остатки от ужина или что-нибудь повкуснее, приготовленное утром. Она раскладывала пищу по склянкам и оборачивала полотенцами, чтобы не остыло, а проводив нас обратно в школу, отправлялась в офис и либо будила отца, либо ждала его возвращения.

Она вела бухгалтерию, решала проблемы, шила простыни и наволочки на швейной машинке «Зингер», которая хранилась в кладовке, и прибирала комнаты наверху. В дни, когда нанятая для уборки женщина отсутствовала, мать работала еще и за нее. А там подходило время забрать нас домой из школы, которая находилась в десяти кварталах от их офиса.

Иногда, когда время и необходимость позволяли или требовали, она шла в магазин на 125-й улице, чтобы раздобыть на ужин кусочек мяса или свежую рыбу и овощи из вест-индских лавок по пути. Набрав покупок, она садилась на едущий вверх автобус и встречала нас у школы с полными руками. В такие дни ее лицо было напряженным, усталым, а глаза казались особенно резкими, когда она выходила из автобуса на углу ­138-й улицы, где мы втроем уже стояли, тихо ждали и выглядывали ее. Когда он останавливался и мать, с бьющими по ногам пакетами, медленно спускалась по ступенькам, я пыталась прочесть, разгадать выражение ее лица. Оно сообщало мне, на какой лад пойдет наша дорога домой длиной в семь кварталов. Напряженные, сжатые губы означали порку для одной из нас, обычно для меня, независимо от того, помогали ли мы нести покупки или нет.

Дома дисциплинарные взыскания и выговоры откладывались, пока ужин не будет приготовлен и поставлен на плиту. А уж потом плохие отзывы обо мне, которые сестры в тот день получали в школе, извлекались на всеобщее обозрение, обсуждались, и мать вершила свой жестокий домашний суд.

В иные дни за особо лукавые и грешные проделки выносился зловещий вердикт: «Подождем, когда вернется отец». Он никогда нас не бил. Среди наших заграничных родственников ходил слух, что дядя Лорд такой сильный, что если он кого пальцем тронет, то сразу прибьет. Но само его присутствие при объявлении наказания делало порку более официальной и оттого еще более жуткой и устрашающей. Вероятно, отсрочка и благоговейное ожидание наказания имели тот же эффект.

Правду или нет говорили об убийственной силе моего отца — не знаю. Он был очень крупным, сильным, ростом в метр девяносто пять, и на пляжных фотографиях того времени на его теле — почти ни жиринки. Глаза у него были маленькие, но пронзительные, а когда он стискивал гигантские зубы и голос у него становился до хрипоты низким и мощным, то и правда внушал страх.

Помню один беззаботный вечер перед войной. Отец только-­только вернулся с работы. Я сидела у матери на коленях, а она расчесывала мне волосы. Отец подхватил нас, перекинул через плечо, смеялся и называл своим «лишним багажом». Помню, как приятно будоражило меня его внимание и как страшно было, что всё привычное вокруг вдруг сделалось кро-бо-­со, вверх тормашками.

Во время войны отец почти не появлялся дома по вечерам, разве только в выходные, поэтому наказание в целом бывало неотвратимым и немедленным.

По мере того, как война затягивалась, в руки Черным людям попадало всё больше денег, и дела с недвижимостью шли у отца всё лучше и лучше. После расовых волнений 1943 года местность вокруг Ленокс-авеню и 142-й улицы стала известна как «помойное ведро» Гарлема. Наша семья переехала «вверх по холму» — по тем самым холмам, которые мы с сестрами преодолевали летом, чтобы разжиться комиксами.


8

Когда я была маленькой, мне казалось, что в жизни есть два самых ужасных состояния: оказаться неправой и быть разоблаченной. Разоблачением, а то и уничтожением грозили ошибки. В доме матери места им не было — никакого пространства для неверного шага.

Я со своей жаждой жизни, одобрения, любви, участия росла Черной, повторяя за матерью то, что было в ней неутоленного. Я росла Черной, как богиня Себулиса, которую открыла для себя в прохладных земляных залах Абомея потом, несколько жизней спустя, — и такой же, как она, одинокой. Слова матери учили меня разным видам лукавства, ­отвлекающих ­маневров, извлеченных из языка белых мужчин, из уст ее отца. Ей приходилось прибегать к этим защитным действиям, благодаря им она выживала и в то же время потихоньку из-за них умирала. Все цвета меняются и становятся друг другом, сливаются и разделяются, растекаясь радугами и петлями.

Я лежу во тьме подле сестер своих, но на улице они проходят мимо меня, оставляя неузнанной и непризнанной. Сколько в этом притворства самоотречения, превратившегося в бесстрастную защитную маску, а сколько запрограммированной ненависти, которой нас пичкали, чтобы мы держались подальше — почаще, частями?

Помню, однажды — я тогда была во втором классе — мать ушла за покупками, а сестры говорили о ком-то, кто был Цветным. Как положено шестилетке, я ухватилась за возможность выяснить, что это значит.

— Что такое Цветной? — спросила я. К моему удивлению, ни одна из сестриц как следует не знала.

— Ну, понимаешь, — сказала Филлис. — Монахини белые, и Короткошейка из магазина тоже белый, и отец Малвой белый, а мы — Цветные.

— А мама кто? Она белая или Цветная?

— Я не знаю, — ответила Филлис, теряя терпение.

— Ну ладно, — согласилась я, — если кто меня спросит, какая я, то я им скажу, что белая, как мамочка.

— Ой-й-й-й-й-й-й, детка, ты лучше так не делай, — хором ужаснулись сестры.

— Почему это нет? — спросила я, запутавшись еще сильнее. Но никто не ответил почему.

Это был первый и единственный раз, когда мы с сестрами обсуждали расу как нечто существующее в нашем доме или по крайней мере применимое к нам самим.

Новая квартира находилась на 152-й улице между Амстердам-авеню и Бродвеем, в районе под названием Вашингтон-хайтс, — тогда он был известен, как «меняющийся», то есть именно там Черные люди могли подыскать квартиры по завышенной цене, чтобы переехать из унылого разлагающегося сердца Гарлема.

Многоквартирный дом, в котором поселились мы, принадлежал мелкому домовладельцу. Мы въехали в конце лета, и в том же году я пошла в новую католическую школу прямо через дорогу.

Через две недели после нашего переезда хозяин повесился в подвале. В «Дейли Ньюз» написали, что к самоубийству привело отчаяние из-за того, что ему всё-таки пришлось сдать жилье Неграм. Я стала первой Черной ученицей в школе Святой Катерины, и все белые дети в моем шестом классе знали, что из-за нашей семьи домовладелец покончил с собой в подвале. Он был Евреем, я — Черной. Из-за этого мы оба стали легкой добычей для моих предпубертатных одноклассников, исходящих злобным любопытством.

Энн Арчдикон, рыжеволосая любимица монахинь и отца Брейди, первой спросила меня, что я знаю о смерти хозяина. Родители, как обычно, обсудили этот вопрос исключительно на патуа, а в ежедневной газете меня интересовали лишь комиксы.

— Мне об этом ничего не известно, — сказала я, стоя посреди школьного двора в обеденный перерыв, теребя косички впереди и выискивая в толпе дружелюбное лицо. Энн Арчдикон ухмыльнулась, зашлись от хохота и остальные в толпе, соб­равшейся нас послушать. Они смеялись, пока сестра Бланш, переваливаясь, не подошла к нам выяснить, что происходит.

В прежней школе сестры Святого Причастия держались покровительственно, и, по крайней мере, их расизм выражался в терминах их миссии. В школе же Святой Катерины сестры Милосердия были настроены прямо-таки враждебно. Они никак не маскировали свой расизм, не извинялись за него, и меня он особенно задевал, потому что я оказалась к нему не готова. Дома мне никто не помогал. В классе издевались над моими косичками, из-за чего сестра Виктуар, директриса, послала моей матери записку с просьбой причесывать меня более «пристойным» образом, так как я, по ее словам, была слишком взрослой для «крысиных хвостиков».

Все девочки носили синюю габардиновую форму, которая к весне становилась затхлой, несмотря на частую химчистку. Приходя в класс после переменки, я находила в парте бумажки с надписью «Ты воняешь». Эти записки я показывала сестре Бланш. Та отвечала, что, по ее мнению, христианская обязанность ее состоит в том, чтобы сообщить мне: Цветные люди действительно пахнут иначе, чем белые, однако со стороны детей оставлять такие записки — очень жестоко, ведь я ничего не могу поделать, и если на следующий день я дождусь, когда все вернутся в класс после обеда, а сама постою во дворе, сестра обязательно побеседует с ними о пользе доброго отношении ко мне!

Главой прихода и школы был отец Джон Дж. Брейди, который после того, как мать меня записала, сообщил ей, что никак не ожидал времен, когда придется брать в учебное заведение Цветных детей. Больше всего он любил сажать к себе на колени Энн Арчдикон или Айлин Криммонс и, перебирая одной рукой их светлые или рыжие кудряшки, другую запускать под их синюю габардиновую форму. Мне на этот разврат было плевать, но бесило, что каждую среду он оставлял меня после уроков и заставлял учить латинские существительные.

Другим детям в моем классе давали краткий тест на знание слов, а потом отправляли домой пораньше, так как этот день был коротким и его остаток предназначался для религиозного образования.

Я возненавидела вторую половину среды, когда приходилось сидеть одной в классе и пытаться запомнить единственное и множественное число огромного количества латинских существительных и их родов. Примерно каждые полчаса отец Брейди покидал приходской дом, чтобы меня проверить, и требовал повторить слова. Стоило мне засомневаться хотя бы в одном слове, в форме множественного числа, в роде или запутаться в порядке по списку, как он резко разворачивался на каблуках, скрытых черной сутаной, и исчезал на следующие полчаса, а то и побольше. Хотя в короткий день полагалось отпускать детей в два часа, порой я попадала домой по средам лишь после четырех. Иногда той же ночью мне снились белые, с едким запахом, листы копировальной бумаги: agricola, agricolae, fem., фермер. Когда через три года в старшей школе Хантер пришлось учить латынь всерьез, связанный с ней блок в сознании оказался настолько мощным, что первые два семестра я завалила.

Когда я дома жаловалась на обращение в школе, мать ­злилась.

— Да какое тебе дело, что они там о тебе думают? Тебе с ними что — детей крестить? Ты ходишь в школу учиться, так что учись, а на остальное не обращай внимания. Не нужны тебе друзья, — ее беспомощности и боли я не замечала.

Я была самой умной в классе, но популярности моей это не помогало. Однако сестры Святого Причастия хорошо меня подготовили, поэтому я успевала в математике и устном счете.

Летом сестра Бланш объявила шестому классу, что мы проведем выборы на два президентских поста — для мальчика и для девочки. Баллотироваться может каждый, сказала она, а голосовать мы будем в ближайшую пятницу. Сестра добавила, что надо принять во внимание достоинство, старание и товарищеский дух, а главное — оценки кандидата.

Конечно же, сразу выдвинули Энн Арчдикон. Она была не только самой популярной девочкой в школе, но и самой хорошенькой. Айлин Криммонс номинировали тоже — ее блондинистые кудри и статус любимицы святого отца это гарантировали.

Я одолжила Джиму Мориарти десять центов, что в обеденный перерыв вытянула из отцовского кармана, и тот представил мою кандидатуру. Другие захихикали, но я не обращала внимания. Я была на седьмом небе. Я знала, что я самая умная девочка в классе, а значит, должна победить.

В тот же день, чуть позже, когда мать вернулась с работы, я рассказала ей о выборах, своем соискательстве и намерении победить. Она пришла в ярость.

— С какой стати тебе сдалось участвовать во всей этой глупости? Ты головой своей не соображаешь, что это тебе не нужно? Что толку в этих выборах? Мы тебя посылаем в школу работать, а не гарцевать: президент тут, выборы там. Доставай рис, детка, и завязывай с глупостями, — мы принялись готовить ужин.

— Но я ведь могу выиграть, мамочка. Сестра Бланш сказала, что пост достанется самой умной девочке в классе, — я хотела, чтобы она поняла, как для меня это важно.

— Не лезь ко мне с этой ерундой. Знать о ней ничего не хочу. И не вздумай в пятницу являться с кислой миной — мол, мамочка, я не победила, — не хочу этого слышать. Нам с отцом хлопот хватает, чтоб всех вас в школе держать, какие уж тут выборы.

Я замяла разговор.

Неделя выдалась длинной и волнующей. Единственной возможностью привлечь внимание одноклассников в шестом классе было обладание деньгами, и благодаря тщательно спланированным набегам на карманы отца каждой ночью той недели у меня накопилось некоторое богатство. В полдень я бежала через дорогу, проглатывала мамин обед и возвращалась на школьный двор.

Иногда, когда я приходила поесть, отец перед работой ­отдыхал в спальне. За день до выборов я прокралась по дому к закрытым застекленным дверям родительской ­комнаты: ­через дырку в портьере было видно, что отец спит. Казалось, двери сотрясались от его могучего храпа. Я смотрела, как с каждым звуком его рот открывался и закрывался, в то время как из-под усов раздавался громогласный рокот. Покрывало было откинуто, а руки отца покоились за поясом пижамы. Он лежал на боку лицом ко мне, его пижамные штаны спереди разошлись. Я видела лишь очертания уязвимой тайны, что бросала тень на прореху в его одежде, и внезапно меня потрясли этот столь человечный образ и мысль о том, что я могу подсматривать за ним, спящим, без его ведома. Я отступила и быстро закрыла дверь, испытывая неловкость и смущение из-за своего любопытства, но также и раздосадованная тем, что ширинка его штанов не распахнулась больше и мне так и не довелось узнать, что за таинственную штуку носят мужчины между ног.

Когда мне было десять, мальчик на крыше стянул с меня очки, и всё, что я помню — а помню я об этом событии мало, — это длинная штуковина толщиной с карандаш, у которой с моим отцом точно не было ничего общего.

Прежде чем закрыть дверь, я протянула руку туда, где висел папин костюм. Отделила долларовую бумажку от небольшой стопки, лежавшей в кармане. Потом отступила на кухню, вымыла свои тарелку и стакан и поспешила в школу. Предстояла предвыборная агитация.

Я смекнула, что рассказывать матери про президентские выборы не стоит, но вся неделя была полна фантазий о том, как в пятницу, когда она вернется с работы, я выложу ей свои новости.

«Ой, мамочка, слушай, а можно я останусь в школе в понедельник после уроков? У нас собрание президентов классов». Или: «Мам, а можешь, пожалуйста, подписать эту бумажку? Нужно твое согласие на мое президентство». Или даже: «Мам, можно я устрою небольшую вечеринку, чтобы отпраздновать выборы?»

В пятницу я завязала ленту вокруг стальной заколки, которая крепко стягивала мою непокорную гриву на затылке. Выборы должны были пройти во второй половине дня, и, придя домой пообедать, я впервые в жизни от волнения не могла есть. Я сунула причитающуюся мне банку супа «Кэмпбелл» за ряды других консервов в кладовке и понадеялась, что мать не станет их пересчитывать.

Из школьного двора мы шеренгой направились по лестнице в кабинет шестого класса. На стенах висели всякие ­зеленые штуки, оставшиеся от недавнего Дня святого Патрика. Сестра Бланш раздала нам небольшие кусочки бумаги — бюллетени.

И сразу первое разочарование: она объявила, что избранный мальчик станет президентом, а девочка — лишь вице-­президентом. Я сочла это ужасающе несправедливым. Почему не наоборот? Если президентов, как она объяснила, не может быть двое, почему тогда не выбрать главной девочку, а мальчика — ее заместителем? Неважно, договорилась я с собой. Если придется побыть вице-президентом — пусть.

Я проголосовала за себя. Бюллетени собрали и передали вперед для подсчета. Среди мальчиков выиграл Джеймс О’Коннор. Среди девочек — Энн Арчдикон. Айлин Криммонз получила второе место. За меня отдали четыре голоса, включая мой собственный. Я была повержена. Все хлопали победителям, а Энн Арчдикон повернулась ко мне и самодовольно ухмыльнулась:

— Жаль, что ты проиграла.

Я тоже улыбнулась. Хотелось разбить ей лицо.

Я была слишком уж дочерью своей матери, чтобы дать кому-­то понять, как много всё это для меня значило. Но чувствовала себя так, будто меня уничтожили. Как подобное могло случиться? Я же самая умная девочка в классе. Меня не выбрали вице-президентом. Всё выглядело довольно просто. Но было там что-то еще. Ужасно несправедливое. Ужасно нечестное.

Милая девчушка по имени Хелен Рамзи решила, что ее христианский долг — подружиться со мной, и однажды зимой даже одолжила мне санки. Она жила рядом с церковью и в тот день после школы пригласила меня к себе попить какао. Я умчалась, не ответив, ринулась через улицу под наш безопасный кров. Рванула вверх по лестнице, а ранец бился о мои ноги. Вытащила ключ, пришитый к карману формы, и отперла дверь квартиры. Дома было тепло, темно, пусто и тихо. Я всё бежала и не останавливалась, пока не оказалась в своей комнате с другой стороны квартиры, швырнула книги и пальто в угол и упала на раскладную тахту, трясясь от ярости и разочарования. Наконец, в уединении своей спальни я могла дать волю слезам, что жгли мне глаза целых два часа, и рыдала долго-долго.

До этого я мечтала о недоступных для меня вещах. Так сильно мечтала, что даже поверила: если хотеть чего-то очень сильно, то сам факт желания гарантирует, что я это «что-то» точно не получу. Не произошло ли с выборами то же самое? Не слишком ли сильно я хотела выиграть? Может, об этом и говорила мать? И потому она злилась? Потому что когда хочешь — точно не получишь? Так или иначе, что-то тут пошло не так. Впервые я пожелала чего-то неукротимо сильно и даже думала, что смогу контролировать победу. Выбора была достойна самая умная девочка класса, а я-то точно была самой умной. Кое-чего я добилась в этом мире сама, а потому должна была победить. Самая умная, но не самая популярная. Вот она я. Но ничего не случилось. Мать была права. Я не выиграла на выборах. Мать была права.

Эта мысль причиняла мне столько же боли, сколько и непосредственно поражение, и, полностью ее осознавая, я издала еще более громкий вопль. В пустом доме я упивалась своим горем так, как никогда не смогла бы, будь все на месте.

В дальнем конце квартиры, утопая в слезах, стоя на коленях и уткнувшись лицом в диванные подушки, я не слышала, как в замке повернулся ключ и входная дверь открылась. Мать немедленно оказалась в дверном проеме моей комнаты и принялась сопереживать мне во весь голос.

— Что стряслось, что стряслось? Что с тобой? Что там такое приключилось?

Я обернула к ней свое мокрое лицо. Хотелось, чтобы кто-то меня пожалел, и я двинулась в ее сторону.

— Я проиграла на выборах, мамочка, — заревела я, забыв о ее предупреждении. — Я самая умная девочка в классе — так сказала сестра Бланш, — а вместо меня выбрали Энн Арчдикон! — меня снова поразила несправедливость произошедшего, и голос надломился под напором новых рыданий.

Сквозь слезы я увидела, как материно лицо застыло от злости. Ее брови сошлись, и она занесла руку, все еще сжимая сумку. Я остолбенела, и меня настиг первый удар — по голове. Слабачкой мать не была, и я попятилась, ощущая звон в ушах. Казалось, мир спятил с ума. И тут мне вспомнился наш прежний разговор.

— Видишь, птичка забывает, а капкан помнит! Я тебя предупреждала! О чём ты вообще думаешь, когда приходишь в этот дом и воешь из-за выборов? Я говорила тебе раз, я говорила тебе сто раз, что не стоит тебе гоняться за этим — разве не так? Какой дурындой надо вырасти, чтобы думать, что бестолковые белые слизняки отдадут голоса тебе, а не той ­выскочке! — (Хлоп!) — Что я тебе только что сказала? — она снова схватила меня, на этот раз за плечи, и я попыталась спастись от града ударов, уворачиваясь от острых углов сумки.

— Не я, что ли, говорила тебе не лить дома крокодиловы слезы из-за этих никчемных выборов? — (Хлоп!) — Ты ­думала, зачем мы тебя в эту школу отправили? — (Хлоп!) — Не суй свой нос в чужие дела — и будет тебе счастье. А теперь остывай давай — сушим слезы! — (Хлоп!) — Мать рванула меня, обмякшую, с дивана и поставила на ноги.

— Пореветь хочешь? Так я тебе дам повод для рева! — и она опять схватила меня, на этот раз полегче. — А теперь давай-­ка вставай, и хватит вести себя как дура, волноваться о делах этих людишек, которые к тебе никакого отношения не имеют. Иди отсюда вон да умойся! Веди себя уже как взрослая!

Толкая меня перед собой, мать промчалась через гостиную в кухню.

— Я прихожу с улицы, а тут ты сидишь, будто мир рухнул. Думала, небось что-то ужасное случилось, а оказывается — всего-навсего эти выборы. Давай-ка разберем продукты.

Было приятно слышать, что она успокаивается. Я вытерла глаза, но продолжала сторониться ее тяжелых ладоней.

— Мамочка, ну нечестно же. Вот я и плакала, — сказала я, выкладывая на стол покупки из коричневых пакетов. Признать, что я задета, значило снова дать повод для обвинений в уязвимости. — Мне-то сами выборы не очень важны, а именно что несправедливость эта.

— Справедливость, справедливость, а что вообще, по-­твоему, справедливо? Если хочешь справедливости, глянь богу в лицо, — мать деловито сбрасывала в мусорное ведро луковую шелуху. Она остановилась, повернулась и ухватила мое распухшее от слез лицо под подбородком. Глаза ее, столь резкие и яростные прежде, стали усталыми и грустными.

— Малышка, почему ты так мучаешься из-за того, что справедливо, а что несправедливо? Делай, что с тебя причитается, а остальное само собой разрешится, — она откинула прядь со лба, и я почувствовала, как злость уходит из кончиков ее пальцев. — Смотри, что с волосами стало, пока ты валялась с глупостями. Иди умойся и руки вымой, а потом приходи, будем рыбу готовить.


9

Когда дело не касалось политики, мой отец был молчуном. Но в ванной по утрам он обычно вел серьезные разговоры сам с собой.

В последние годы войны отца чаще можно было застать не дома, а если и дома — то прикорнувшим на пару часов перед очередной ночной сменой на военном заводе.

Мать летела домой с работы, с рынка, немного хороводилась с нами и готовила ужин. К ее приходу Филлис, Хелен или я уже должны были поставить вариться рис или картошку, а мать, возможно, днем успевала приправить мясо специями и оставляла его на плите с запиской для нас включить под кастрюлей маленький огонь, когда вернемся домой. А может, что-то нарочно приберегали с прошлого ужина («Оставьте немного отцу на завтра!»). В такие вечера я не дожидалась возвращения матери — сама паковала еду и отправлялась внизпо городу на автобусе, чтобы доставить ему обед в офис.

Я разогревала каждую отдельную порцию до кипения. Аккуратно упаковывала горячий рис и аппетитное жаркое или острую курицу с подливой в ошпаренные бутылки из-под молока, которые мы хранили специально для такого случая. Овощи я укладывала в отдельную склянку, а иногда сдабривала сверху маргарином или сливочным маслом, если удавалось его раздобыть. Потом оборачивала каждую бутылку несколькими слоями газеты, а сверху — старым полотенцем, чтобы еда не остыла. Бутылки я укладывала в сумку вместе с рубашкой и свитером, которые мать оставляла для отца, и ехала в офис на автобусе, преисполненная важности миссии и ее выполнения.

Автобус шел вниз от Вашингтон-Хайтс через 125-ю ­улицу. Я выходила на Ленокс-авеню и шла три квартала до офиса мимо баров, магазинов и оживленных компаний.

Иногда я заставала отца в конторе за просмотром гроссбуха, налоговых уведомлений или счетов. Иногда он спал в комнате наверху, и уборщице приходилось подниматься и стучаться, чтобы его разбудить. Мне никогда не позволялось ходить наверх или в комнату, где спал отец. Я всегда задумывалась: что же такое таинственное случается «наверху» и почему родители так волнуются, что я что-то там увижу? Мне кажется, именно эта уязвимость так шокировала и устыдила меня, когда я однажды заглянула в их спальню дома. Его обыкновенная человечность.

Когда отец спускался вниз, я целовала его в знак приветствия, и мы возвращались в офис, чтобы он ополоснул лицо и руки перед едой. Я накрывала на стол, аккуратно, на специальном предназначенном для этого столике в задней комнате. Если кто-то приходил к отцу во время обеда, я, гордая собой, выписывала чек, или докладывала ему о событиях в заднюю комнату. Отец считал еду слишком обыденным, человеческим занятием и не хотел, чтобы посторонние видели его жующим.

Если посетителей не было, я тихо сидела в углу комнаты и смотрела, как он ест. Отец был предельно аккуратен, косточки выкладывал в рядок на бумажной салфетке около тарелки. Иногда он поднимал глаза и замечал, что я за ним наблюдаю. Тогда он протягивал руку и давал мне кусочек мяса, щепотку риса или ложку подливы со своей тарелки.

В иной раз я сидела с книжкой, тихо читала, но ждала и втайне надеялась на угощение. Даже если я уже успевала пообедать, пускай тем же самым, или блюдо, которое он ел, мне не особо нравилось, вкус еды с отцовской тарелки всё равно имел особое очарование: аппетитное, волшебное, бесценное. Из этих вкусов состоят самые мои заветные, самые теплые воспоминания, связанные с отцом. А их немного.

Когда отец заканчивал трапезу, я прополаскивала бутылки. Тарелку и приборы тоже мыла, ставила на выделенную для этого полку и накрывала тканой салфеткой, которая там хранилась с определенной целью — защитить их от пыли. Я аккуратно упаковывала бутылки, укладывая их в продуктовую сумку, и брала у отца десять центов на обратный автобус. Целовала его на прощание и направлялась домой.

Порой за всё время пребывания в офисе мы едва ли обменивались парой-тройкой предложений. Но я вспоминаю эти моменты, особенно весной, как что-то особенное и очень приятное.


10

В Вашингтон, округ Колумбия, я впервые отправилась тем летом, когда должно было закончиться мое детство. По ­крайней мере, так нам всем говорили на выпускном после восьмого класса. Моя сестра Филлис тогда выпускалась из старшей школы. Не знаю, что в этом случае заканчивалось у нее. Но, чтобы сделать нам обеим подарок, вся семья отправилась на День независимости в Вашингтон, знаменитую и легендарную столицу нашей страны.

Тогда я впервые оказалась в поезде днем. Когда я была маленькой и мы ездили на побережье Коннектикута, то всегда брали ночной пригородный поезд с максимальным количеством остановок — так выходило дешевле.

Пока школьные занятия подходили к концу, у нас дома кипели приготовления. Собирались целую неделю. Отцу досталось нести два очень больших чемодана, а еще была коробка с провизией. Вообще, моя первая поездка в Вашингтон стала пиром на колесах: я принялась за еду, как только мы удобно устроились на своих местах, и не прекращала жевать, пока не проехали Филадельфию, — помню ее отчетливо, так как расстроилась, что мы не проезжаем мимо Колокола Свободы.

Мать зажарила двух кур и нарезала их крошечными ломтиками на один укус. Она упаковала ржаной хлеб с маслом, зеленые перцы и морковку соломкой. Еще были замороженные пирожные — в ядовито-желтой глазури и с зубчатым краем. Они назывались «мериголд» и продавались в пекарне Кушмана. Были пряный кекс и печенье с сухофруктами из «Ньютонс» — вест-индской пекарни, что находилась на другой стороне через Ленокс-авеню напротив школы Святого Марка, — и холодный чай в обернутой банке из-под майонеза. Для нас мать заготовила сладкие маринованные огурчики, а для отца — соленые с укропом, а еще персики, не очищенные от пуха, каждый в отдельной бумажке, чтобы не помять. Для полной опрятности предназначались кучи салфеток и небольшая жестяная коробочка с тряпочкой, смоченной розовой водой с глицерином, — вытирать липкие рты.

Я-то хотела обедать в вагоне-ресторане, потому что о нем читала, но мать в очередной раз напомнила, что еда там всегда слишком дорогая, к тому же никогда нельзя точно сказать, кто эту еду трогал и где его руки побывали прежде. Мать никогда не упоминала, что Черным не разрешено заходить в вагоны-рестораны в поездах южного направления — это продолжалось до 1947 года. Как обычно, она не обращала внимания на те вещи, что ей не нравились, но которые при этом ­нельзя было переменить. Может быть, если делать вид, что чего-то нет, оно и вовсе исчезнет.

Позже я узнала, что выпускной класс Филлис тоже ездил всей компанией в Вашингтон, но монахини по секрету вернули ей депозит и объяснили, что класс, где все, кроме Филлис, были белыми, остановится в гостинице, где Филлис «не понравится», то есть, как объяснил ей папочка, тоже по секрету, Негров не селят. «Мы повезем вас в Вашингтон сами, — заявил отец, — и не на одну ночь в жалком отелишке, где полно блох».

Американский расизм был новой сокрушительной реальностью, с которой родители были вынуждены иметь дело каждый день своей жизни с тех пор, как приехали в эту страну. Они относились к нему как к личным неурядицам. Мать с отцом считали, что лучше всего защитят своих детей от расовой реальности америки и факта американского расизма, если никогда не будут их называть вообще или обсуждать их природу. Нам велели не доверять белым, но почему — никогда не объясняли, как и природу их злонамеренности. Как и в случае со многими другими важнейшими информационными составляющими моего детства, я должна была понимать всё без объяснений. Это требование матери казалось весьма странным, так как она сама довольно сильно походила на людей, которым нам не следовало доверять. Но чутье подсказывало мне, что не стоит выпытывать у матери, почему она не белая и почему тетя Лилла и тетя Этта тоже не белые, хотя все они были того сомнительного цвета, который так сильно отличался от нашего с отцом и даже от срединного оттенка моих сестер.

В Вашингтоне мы жили в большой комнате с двумя двойными кроватями и раскладушкой для меня. Отель стоял на глухой улочке и принадлежал другу отца, который тоже занимался недвижимостью. После мессы я провела целый день, щурясь на мемориал Линкольна, где пела Мариан Андерсон, ведь «Дочери американской революции» запретили ей выступать перед своей аудиторий, потому что она Черная. Или потому что она «Цветная» — так выразился отец, рассказывая нам эту историю. Хотя, скорее всего, он произнес «Негритянка», потому что для своего времени был весьма прогрессивным.

Я щурилась, потому что опять испытывала ту тихую агонию, которой было отмечено каждое лето моего детства, с окончания школьных занятий в июне и весь июль, из-за моих уязвимых, с расширенными зрачками, беззащитных под ярким летним солнцем глаз.

Июли я видела через болезненный венчик ослепительной белизны и всегда ненавидела День независимости, даже прежде чем осознала, каким фарсом этот праздник был для Черного населения страны.

Мои родители не одобряли темных очков и цен на них тоже.

После обеда я щурилась на монументы Свободы, бывших президентов и демократии — и дивилась, почему в Вашингтоне свет и жара настолько сильнее, чем у нас дома в Нью-­Йорке. Даже тротуары были на тон светлее.

В тот вашингтонский день мы возвращались по Пенсильвания-­авеню. Настоящий караван: светлая мать, коричневый отец, три разные девочки как промежуточные стадии. Размякший от исторического окружения и послеобеденного зноя отец отдал приказ еще об одном удовольствии. У него было удивительное ощущение истории, он был способен к ненапряжной драматизации и чувствовал, что и случай, и эта поездка — особенные.

— Давай передохнём и чуть охладимся, Лин?

В двух кварталах от нашего отеля мы остановились в кафе-­мороженом «Брейерс», чтобы заказать блюдо ванильного пломбира. В кафе было полутемно, а вентиляторы охлаждали воздух, что принесло дивное облегчение моим воспаленным глазам.

Подпоясанные, чистенькие до скрипа, отглаженные, мы впятером уселись за стойкой. Я между родителями, сёстры по другую сторону от матери. Мы растянулись на всю длину пестрой мраморной столешницы, и, когда официантка заговорила, сначала никто ничего не понял, и мы продолжали сидеть.

Официантка подошла поближе к отцу и снова заговорила:

— Я вам с собой положить могу, но туточки есть нельзя. Извините, — она опустила глаза с видом весьма стыдливым, и мы наконец поняли, что она пыталась донести до нас всё это время, ясно и отчетливо.

Выпрямив спины и пылая негодованием, одна за другой, мы сползли с барных стульев, развернулись и вышли из кафе, тихие, но возмущенные, будто никогда раньше и не были Черными. Никто не мог ответить на мои настойчивые вопросы чем-то, кроме виноватого молчания. «Но мы же ничего не сделали!» Это было неправильно, несправедливо! Неужто я не писала стихов о Батаане, о свободе и демократии для всех?

Родители не хотели говорить об этой несправедливости не потому, что были к ней причастны, а потому что чувствовали, что должны были заранее предвидеть и избежать ее. Это злило меня еще сильнее. Мою ярость не хотели признавать. Даже обе мои сестры подражали родителям и делали вид, что ничего необычного или антиамериканского не случилось. Мне пришлось писать негодующее письмо президенту соединенных штатов в одиночестве, хотя отец пообещал, что я смогу его напечатать на печатной машинке у него в офисе, после того как покажу дневниковый рукописный вариант.

Официантка была белой, и прилавок был белым, и мороженое, которое я так и не съела в Вашингтоне в последнее лето детства, тоже было белым — и белый зной, белый тротуар и белые каменные памятники моего первого вашингтонского лета вызывали у меня тошноту всю оставшуюся поездку, и подарок на выпускной уже не казался подарком.


11

В доме матери одни специи полагалось натирать, а другие — толочь, и толочь приправы, чеснок и другие травы полагалось в ступке. У каждой приличной вест-индской женщины имелась собственная ступка. Если ступка терялась или давала трещину, конечно, можно было купить новую на рынке на Парк-авеню, под мостом, но там обычно торговали пуэрто-риканскими изделиями, которые, хотя были сделаны из дерева и в деле показывали себя точно так же, почему-то никогда не дотягивали качеством до вест-индских. Откуда брались правильные ступки, я так и не узнала, но понимала, что откуда-то ближе к аморфному и мистически-идеальному месту, именуемому «домом». Всё, что попадало к нам из «дома», обещало оказаться особенным.

Ступка моей матери была тщательно и искусно сработанной, в отличие от большинства других ее пожитков, — в полном согласии с тем, как она преподносила себя на публике. Крепкая и элегантная, ступка эта стояла на полке в кухонном буфете всю мою жизнь, и я страшно ее любила.

Ее вырезали из пахучего заморского дерева, слишком темного для вишни, слишком красного для клена. На мой ­детский взгляд, резьба на поверхности представлялась изысканной и невероятно манкой. Круглые сливы и овальные неопознанные фрукты: одни длинные и изогнутые, как бананы, другие округлые и набухшие на конце, как спелые авокадо. Между ними — кругляшки поменьше, вроде вишни, лежавшие кучками рядышком, одна к одной.

Мне нравилось ощупывать твердую округлость резных фруктов и всегда удивляло завершение форм в том месте на кромке, где резьба заканчивалась и ступка резко скашивалась вниз, мягко-овальная, но неожиданно практичная. Тяжелая прочность этой полезной деревянной вещи всегда дарила мне ощущение безопасности, полноты; будто бы наколдовывала изо всех разных вкусов, которые в ней толкли, видения вкуснейших пиров — тех, что уже напитали кого-то, и тех, что пока только предстояли.

Пестик был длинный, зауженный, из того же загадочного темно-розового дерева и в руку ложился запросто, почти фамильярно. Сама его форма напоминала мне о тыкве с кривой шеей, которую разогнули и слегка скрутили. Еще это могло быть авокадо с удлиненным носиком, которое приспособили для растирания, но при этом сохранили явную мягкую плотность и характер плода, на что намекала древесина. С той стороны, которой толкут, он был чуть больше, чем другие пестики, и расширенный, изогнутый кончик легко входил в чашу ступки. За долгие годы от ударов и трения об изношенное нутро чаши поверхность пестика размягчилась, и его закругленный край покрылся тонким слоем расщепленных волокон, словно бархатом. Такой же слой бархатистого толченого дерева выстилал покатое дно ступки.

Мать не слишком-то любила толочь специи, и изобилие готовых порошков считала поварским благом. Но для некоторых блюд обязательно требовалось особым образом смешать чеснок, репчатый лук и перец, и саус­6 был одним из них.

Мать готовила его из любых видов мяса. Можно было использовать сердца, обрезки говядины и даже куриные ­спинки или желудки, когда мы были очень бедными. Именно эта толченая смесь трав и специй, которой натирали мясо, ­прежде чем дать ему отстояться несколько часов, а потом приготовить, делала это блюдо таким особенным и незабываемым. Однако у матери были несокрушимые представления о том, что она больше всего любит стряпать и какие у нее любимые блюда, и саус не попадал ни в одну из этих категорий.

В те нечастые дни, когда мать разрешала одной из нас выбрать еду — обычно мы только помогали ее готовить, причем каждый день, — мои сестры предпочитали одно из запрещенных блюд, что были для нас желанны и знакомы по столам родственников: такая контрабанда редко водилась у нас дома. Например, иногда просили хотдоги, в кетчупе или с печеными по-бостонски бобами с корочкой, американскую курицу в панировке, зажаренную до хрустящей корочки, как это делали на юге, или какие-нибудь штуки со сливками, которые сестры пробовали в школе, и всякие там крокеты и даже фриттеры, а однажды поступил возмутительно смелый заказ на кусочки свежего арбуза — им торговали из ветхого деревянного вагончика, со стен которого еще не сошла пыль юга, и оттуда свешивался молодой костлявый Черный парень, полукрича-­полувыпевая йодлем: «Аааоооооооорбууооооооооооз».

Я и сама жаждала разных американских блюд, но те один-два раза в год, когда мне доводилось выбирать еду, всегда просила саус. Это давало возможность воспользоваться материнской ступкой, что само по себе казалось более важным удовольствием, чем любая запретная еда. К тому же, если мне действительно сильно хотелось хотдогов или крокетов, я всегда могла вытянуть у папы из кармана немного денег и купить их в школьной столовой.

— Мамочка, давайте поедим сауса, — говорила я, не колеблясь. Предвкушение мягкого, пряного мяса в моем сознании было неотделимо от тактильного наслаждения материнской ступкой.

— Но отчего ты думаешь, что у кого-то есть время всё это толочь? — ястребино-серые глазами глаза матери сверкали из-под тяжелых черных бровей. — Вы, дети, и на минуточку ни о чём не задумаетесь, — и она возвращалась к предыдущему занятию. Если она только что вернулась из офиса вместе с отцом, она могла проверять чеки за день или перестирывать кучи грязного постельного белья, которое в меблированных комнатах не переводилось.

— Ох, я, я потолку чеснок, мамочка! — подавала я следующую реплику из сценария, написанного чьей-то ­таинственной древней рукой, и шла к буфету, чтобы достать тяжелые ступку и пестик.

Я вынимала головку чеснока из банки в холодильнике, отделяла от нее десять-двенадцать зубчиков, аккуратно освобождала от сиреневой папироснобумажной шелухи, а потом ­разрезала каждый зубчик пополам вдоль. Один за другим я кидала их во вместительную, ожидающую их чашу. Отрезав кусок от небольшой луковицы, откладывала остальное, чтобы потом добавить к мясу, резала кусок на четвертинки и тоже бросала в ступку. Дальше шел крупномолотый свежий черный перец, а за ним — щедрая присыпка из соли. Ну и наконец, если у нас был сельдерей, можно было отщипнуть с верхушки ­стебля несколько листиков. Иногда мать отправляла в ступку кусочек зеленого перца, но мне не нравилось ощущение его шкурки под пестиком, и я больше любила добавлять его потом, вместе с оставшимся луком, которым обкладывали мясо, оставляя его мариноваться.

Когда необходимые ингредиенты оказывались в ­ступке, я брала пестик, помещала его в чашу, несколько раз медленно вращала, раздавливая содержимое, чтобы всё смешалось. Только потом я поднимала пестик, другой рукой крепко держась за резную часть ступки и ощущая под ­пропитанными запахами пальцами резные фрукты, и тут же резко ­толкала его вниз, чувствуя, как по его деревянному стволу сползают соль и твердые частицы чеснока. Снова вверх, вниз, вокруг и вверх — так зарождался ритм.

Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять повторялось раз за разом. Пестик глуховато постукивал по подушечке из толченых специй, по мере того как соль и перец потихоньку впитывали соки из чеснока и листьев сельдерея.

Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять. Со дна ступки поднимались сливающиеся воедино ароматы.

Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять. Ощущение пестика в моих изогнувшихся пальцах, и поверхность ступки, выпукло выпиравшей под моей ладонью, точно плод, пока я прижимала ее к телу для устойчивости.

Всё это переносило меня в мир запахов и ритма, движений и звуков, которые становились всё более и более волнующими по мере того, как ингредиенты размягчались.

Иногда мать смотрела на меня с удивленным раздражением, которое можно было принять за нежность.

— Что ты там делаешь? По-твоему, нам нужен чесночный суп? Хватит, доставай мясо.

И я вынимала из холодильника, допустим, бараньи сердечки и принималась за них. Срезала отвердевшие вены с гладкой поверхности мышц, разделяла каждое овальное ­сердечко на четыре ломтика и, зачерпнув в ступке немного острой смеси, натирала ею каждый кусочек, пока пикантный запах чеснока, лука и сельдерея обволакивал кухню.

Последний раз мне довелось толочь специи для сауса летом того года, когда мне исполнилось пятнадцать лет. Для меня оно выдалось довольно неприятным. Я только что закончила первый год старшей школы. Но вместо того, чтобы навещать новых друзей, что жили в других частях города, вынуждена была ходить с матерью по разным врачам, с которыми она долго о чём-то шепталась. Только дело повышенной важности могло заставить ее столько дней подряд пропускать работу по утрам. Мать переживала, что в мои четырнадцать менструация у меня так и не началась. Грудь выросла, но месячных не было, и мать волновалась, что со мной что-то не так. Но так как она еще не обсуждала со мной этот таинственный процесс, то и слушать, о чём они шепчутся, мне не полагалось, хотя речь шла о моем собственном теле.

Конечно, я уже знала всё, что успела прочитать в труднодоступных книжках на «закрытой полке» за столом библиотекарши, — под ее бдительным присмотром я прочла их все за специально отведенным для этого столом в публичной библиотеке, принеся поддельное разрешение из дома.

Хотя информации там было не так уж много, книги оказались впечатляющими, к тому же в них использовались слова типа «месячные», «овуляция» и «вагина».

Выяснить, от чего беременеют, мне пришлось за четыре года до пятнадцатилетия. Мальчик из школы — гораздо крупнее меня — по пути домой из библиотеки зазвал меня на крышу, а потом пригрозил сломать очки, если я не разрешу засунуть его «штуку» себе между ног. В то время я только лишь знала, что беременность как-то связана с сексом, а секс как-то связан с этой длинной, похожей на карандаш «штукой», он в целом довольно гадкий, и приличным людям говорить о нем не следует. Я испугалась: а ну как мать узнает? Что она тогда со мной сделает? Мне ведь не позволяли взглянуть и на почтовые ящики в холле этого дома, хотя там жила девочка Дорис, знакомая мне по школе Святого Марка, а я всегда чувствовала себя такой одинокой летом — особенно тем, когда мне было десять лет.

Вернувшись домой, я умылась, соврала о причине, по которой явилась не вовремя, и за опоздание меня выпороли. Наверное, на работе у родителей выдалось тяжелое лето, потому что между четвертым июля и первым сентября меня едва ли не каждый день за что-то да лупили.

В перерывах между порками я отсиживалась в библиотеке на 135-й улице и подделывала записки от матери, чтобы мне выдали книжки с «закрытой полки», читала о сексе и рождении детей и всё ждала, когда забеременею. В этих книгах связь между месячными и возможностью иметь детей была не особо очевидна, а вот связь между пенисами и беременностью вырисовывалась достаточно четко. А может, я сама всё напутала, потому что всегда читала очень быстро, но не слишком внимательно.

Четыре года спустя, в мои четырнадцать, я всё еще была запуганной маленькой девочкой и немного боялась, что один из этих бесконечных докторов заглянет внутрь моего организма, обнаружит там мой стыд четырехлетней давности и скажет матери: «Ага! Так вот что с ней не так! Ваша дочь вот-вот забеременеет!»

С другой стороны, если бы я поведала матери, что я в курсе происходящего и знаю о цели этого медицинского сафари, пришлось бы отвечать на ее вопросы о том, как и откуда мне всё это известно — ведь она мне ничего такого не разъясняла. Тут-то и выплыла бы на свет страшная разоблачительная история с запретными книгами, поддельными записками для биб­лиотекарши, крышами и разговорчиками на лестнице.

Через год после инцидента на крыше мы переехали выше по холму. В школе Святой Катерины ученики знали о сексе гораздо больше, чем в Святом Марке. В восьмом классе я украла деньги и купила своей однокласснице Аделин пачку сигарет, и за это она подтвердила мои подкрепленные книгами опасения о том, как делают детей. В ответ на ее живописный рассказ я подумала, что, очевидно, есть какой-то еще, неизвестный Аделин, способ иметь детей, потому что мои родители нами обзавелись, но они наверняка ничем таким никогда не занимались! Но общие принципы были понятны и идентичны тем, что я почерпнула из «Семейной книги молодежи».

И вот в свое пятнадцатое лето я лежала на столах для обследований, раздвигала ноги, но рот держала закрытым, и, обнаружив в один жаркий июльский день кровь на трусах, я потихоньку прополоскала их в ванной и снова надела прямо мокрыми, потому что не знала, как сообщить матери, что и с ее, и с моими волнениями покончено. (По крайней мере, тогда я уже понимала, что месячные — знак того, что ты не беременна.)

Затем последовало что-то вроде старинного сложносочиненного танца между мной и матерью. Наконец по пятну на туалетном сиденье, оставленному мной специально, как немое извещение, она обо всем догадалась и принялась ругаться. «И почему это ты до сих пор мне ничего не рассказывала? Не о чем печалиться, ты женщина, и больше не ребенок. Теперь иди в аптеку и попроси там…»

Я же просто радовалась, что всё позади. Сложно говорить о двусмысленном, не имея раздвоенного языка. Мать облекла в слова кошмарные заклинания и запреты: «Это означает, что с этого момента лучше держись настороже и не особо любезничай с каждым Томом, Диком и Гарри…» (вероятно, это означало, что мне больше не стоит задерживаться после школы и болтать с подругами, потому что никаких знакомых мальчиков у меня и в помине не было). И еще: «И запомни: как завернешь грязную прокладку в газету — не оставляй ее на полу в ванной, чтобы отец ее там не увидел. Не то чтобы в этом было что-то постыдное, но всё равно запомни…»

Наряду с подобными увещеваниями от матери исходило еще нечто такое, чего я не могла точно описать. Призрак удивленной/раздраженной хмурой полуулыбки, из-за которой я чувствовала: несмотря на ворчание, произошло то, что она считает очень хорошим, правильным и приятным, но по каким-то мудрым тайным причинам мы делаем вид, что это не так. И причины эти откроются мне потом — в благодарность за правильное поведение. Под конец разговора мать вручила мне коробку прокладок «Котекс» (их вместе с гигиеническим поясом я принесла из аптеки в безликой коробке) и сказала:

— Так, глянь-ка на часы. Что же мы будем есть на ужин?

Она ждала. Сначала я не поняла, о чём речь, но вскоре до меня дошло. Тем утром я углядела в холодильнике обрезки говядины.

— Мамочка, давай сделаем саус — я потолку чеснок, — я кинула коробку на кухонный стул и начала в предвкушении мыть руки.

— Ну-ка, убери сначала свои дела. Что я тебе говорила: не разбрасывайся своими штуками.

Она вытерла мокрые руки над тазом, где стирала белье, и снова вручила мне коробку прокладок.

— Мне надо сбегать в магазин, забыла чаю купить. Хорошенько натри мясо!

Когда я вернулась на кухню, матери уже не было. Я пошла к буфету достать ступку с пестиком. Тело мое казалось новым, особенным, незнакомым и подозрительным одновременно.

Я чувствовала, как волны напряжения прокатываются по нему вверх и вниз, как ветра по поверхности луны. Чувствовала меж ног натирающее вздутие ватной прокладки и тонкий запах джекфрута, поднимающийся из выреза моей узорчатой блузки, — мой собственный женский запах, теплый, постыдный, но таинственно восхитительный.

Годы спустя, уже взрослой, вспоминая запах того дня, я представляла мать, ее руки, вытертые после стирки, ее фартук, развязанный и аккуратно сложенный, ее взгляд сверху на меня, лежащую на диване, и потом наши медленные, внимательные касания и ласки в самых сокровенных местах.

Я вынула ступку, расплющила зубчики чеснока о краешек ее дна, чтобы побыстрее избавиться от тонких бумажных чешуек. Разрезала их и бросила в чашу вместе с черным перцем и листьями сельдерея. Потом сыпанула соли, метелью припорошив чеснок, черный перец и зеленовато-желтые веточки сельдерея. Добавила лука, немного зеленого перца и потянулась за пестиком.

Он выскользнул из моих пальцев и грохнулся на пол, перекатываясь туда-сюда, пока я наклонялась его поднять. Я ухватилась за его рукоятку и распрямилась. В ушах зазвенело. Даже не протерев пестик, я окунула его в чашу, ощущая, как уступает ему соль, как ломается под ним чеснок. Нисходящие толчки деревянного песта замедлялись от прикосновений ко дну, он медленно вращался к себе и от себя, а потом мягко менял ритм, нанося удары вверх и вниз. Вперед и назад, вокруг, вверх и вниз, назад, вперед, вокруг, вокруг, вверх и вниз… Во мне коренилась тяжелая полнота, волнующая и опасная.

Пока я толкла специи, живая связь возникла между мышцами моих пальцев, плотно охвативших гладкий пестик с его настойчивым стремлением вниз, и расплавленной сердцевиной моего тела, и источник этой связи исходил из новой, ­спелой полноты под впадиной живота. Эта невидимая нить, натянутая и чувствительная, как обнаженный клитор, протянулась сквозь изогнутые пальцы вверх по моей коричневой руке во влажную суть подмышек, и теплый их, острый запах, приправленным чем-то странно-новым, мешался с резкой зрелостью чеснока в ступке и густым потом разгара лета.

Нить пробежала по моим ребрам и позвоночнику, щекоча и напевая, в бухту меж ног, прижатой теперь к кухонному шкафчику, подле которого я стояла и толкла специи. И внутри этой бухты плескал неспокойный океан крови, что обращался реальным и доступным мне источником силы и знаний.

Нестройные толчки бархатистого пестика, задевающие слой специй, следовали по неведомому пути, за нитью к моей сердцевине, и резкость повторяющейся силы становилась всё более невыносимой. Резервуар приливных вод, удерживаемый между ногами, сотрясался от каждого нового движения, что теперь ощущались волнами атаки. Без моей на то воли толчки пестиком вниз делались всё нежнее и нежнее, пока его бархатистая поверхность начала едва ли не ласкать разжижающуюся массу на дне ступки. Весь ритм моих движений смягчался и удлинялся, пока я, словно в полусне, не встала, одной рукой обняв изгиб ступки и стараясь потеснее прижать ее к телу, а другой, обхватив пестик, размашисто, по кругу терла и давила до готовности увлажненные специи.

Я что-то напевала про себя, безо всякой мелодии, трудясь в теплой кухне и с благодарностью думая, как легка будет моя жизнь теперь, раз я стала женщиной. Каталог жутких материнских предостережений о менструации как-то вывет­рился у меня из головы. Тело казалось сильным, полным и открытым, но охваченным нежными движениями пестика, насыщенными запахами, наполняющими кухню и полнотой ранней летней жары.

Я услышала звук материного ключа в замочной скважине.

Она ступила на кухню быстро, как корабль под натянутым парусом. Над верхней губой — крошечные капельки пота, меж бровями — вертикальные складочки.

— Хочешь сказать, мясо еще не готово? — мать бросила упаковку чая на стол и, глянув через мое плечо, громко цыкнула в утомленном отвращении. — И как это твое занятие называется? Всю ночь тут будешь стоять и с едой играться? Я уж и в магазин сходила, и вернулась, а ты всё никак пару кусочков чеснока не разомнешь, чтобы мясо приправить? Но ты же умеешь это делать как положено! Зачем меня доводишь?

Она забрала пестик и ступку у меня из рук и стала тщательно перетирать содержимое. На дне еще оставались нетронутые кусочки чеснока.

— А теперь давай-ка сама! — она ловко протолкнула пестик внутрь чаши ступки и раздавила остатки чеснока. Я услышала стук — дерево с силой ударилось о дерево — и почувствовала толчок от него по своему телу, будто внутри меня что-то сломалось. Стук, стук — заходил пестик, целеустремленно, вверх и вниз, старым привычным образом.

— Там всё растолклось, мама, — осмелилась не согласиться я и отвернулась к холодильнику. — Достану мясо.

Я сама дивилась своей дерзости возразить ей. Но что-то в моем голосе заставило мать прервать спорые движения. Она не обратила внимание на подразумеваемое мной противоречие, что само по себе у нас дома считалось строго запрещенным бунтарством. Стук пресекся.

— Что с тобой такое? Тебе плохо? Хочешь прилечь?

— Нет, я в порядке, мам.

Но я уже чувствовала ее сильные пальцы у себя на предплечье: она развернула меня одной рукой, а другой взяла за подбородок и заглянула мне в лицо. Голос ее смягчился.

— Это от месячных ты так притормаживаешь? — она чуть тряхнула мой подбородок, а я смотрела в ее серые глаза с тяжелыми веками: они становились едва ли не ласковыми. Кухня вдруг стала гнетуще жаркой и застывшей, и я ощутила дрожь во всём теле.

Невесть откуда на глаза навернулись слезы, и я поняла, что старинное удовольствие от того, как меня учили толочь специи, растрясая все кости, мне уже казалось совсем иным, и также то, что на материнской кухне был лишь один способ делать всё правильно. Возможно, если задуматься, моя жизнь будет не такой уж легкой.

Мать отступила от стола и тяжело обхватила меня за плечи. Я чувствовала запах ее женской теплоты меж рукой и телом, смешанный с глицерином и розовой водой, и другой запах — тугого пучка ее волос.

— Я закончу с ужином, — она улыбнулась мне, и в голосе ее звучало тепло, а раздражения не было — приятное, хотя и незнакомое ощущение. — Иди сюда, приляг на диван, а я тебе сделаю чашку горячего чая.

Ее рука, лежавшая на моих плечах, была теплой и слегка влажной. Я склонила голову к материному плечу и поняла, с уколом приятности и удивления, что я почти такого же роста, как и мать, пока она вела меня в прохладную темную гостиную.


12

Дома мать говорила: «При посторонних не забывайте оставаться сестрами». Она имела в виду белых людей, например пропахшую чистящим средством женщину, что пыталась заставить меня уступить ей место в четвертом автобусе. В школе Святой Катерины, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду некатоликов. В старшей школе девочки, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду мужчин. Мои подруги, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду цивилов.

Но в старшей школе мои настоящие сестры сделались посторонними, мои учительницы оказались расистками, а мои друзья были того цвета, которому мне не полагалось доверять.

Моими лучшими подругами в старшей школе стали Меченые, как мы иногда называли себя в нашем мятежном сестринстве. Мы никогда не говорили о разделявших нас различиях — только о тех, что сплачивали нас против других. Мы с подругами обсуждали, кто учит немецкий, а кто — французский, кто любит поэзию, а кто — танцевать твист, кто встречается с парнями, а кто — из «прогрессивных». Мы беседовали и о своей роли женщин в мире, которым якобы должны заправлять мужчины.

Но мы никогда не упоминали о том, что значит быть Черными или белыми и как это сказывается на нашей дружбе. Конечно, все, кто хоть что-то понимали, презирали расовую дискриминацию, теоретически и без рассуждений. Мы могли повергнуть ее, просто игнорируя.

Я выросла в таком изолированном мирке, что с трудом признавала различие чем-то иным, кроме угрозы, потому что обычно так оно и было. (В мои почти четырнадцать я впервые увидела свою сестру Хелен голой в ванне и решила, что она ведьма, потому что соски ее светло-коричневых грудей были бледно-розовыми, а не темно-фиолетовыми, как мои.) Но иногда я чуть с ума не сходила, убежденная, что во мне есть серьезный, но скрытый изъян, из-за которого между мной и моими белыми подругами возникал незримый барьер. Отчего меня не приглашали к себе домой, на вечеринки, в дачный домик на выходные? Неужели потому, что их матери, как наша, не желали, чтобы у них бывали друзья? Наставляли ли их матери никогда не доверять чужим? Но друг к другу-то они в гости ходили. Было у них что-то, чего у меня не имелось. И поскольку единственное, что я не могла рассмотреть детально, таилось по ту сторону моих глаз, очевидно, проблема заключалась во мне. Для расизма у меня не находилось слов.

На глубинном уровне я, пожалуй, знала тогда то, что мне известно сейчас. Но детскому уму пользы в том не было, а мне слишком остро требовалось оставаться ребенком еще хотя бы немного.

Мы были Мечеными, Безумными Отщепенками, гордились своими скандальностью и дикостью, причудливыми оттенками наших чернил и перьевых ручек. Мы научились насмехаться над обычными людьми и культивировать групповую паранойю в инстинкт самосохранения, который всегда тормозил нас в наших выкрутасах в шаге до исключения из школы. Мы писали путаные стихи и лелеяли свою странность, как трофеи, оставшиеся от несоблюдения правил, а в процессе узнали, что боль и отвержение ранят, но при этом они не смертельны и могут быть полезны, так как избежать их нельзя. Мы узнали, что не чувствовать ничего — хуже, чем ощущать боль. В то время мы больше всего преуспевали в страданиях. Мы стали Мечеными, потому что поняли, как сделать из этого добродетель.

Сколь скудная почва питала меня четыре года в старшей школе — и тем не менее сколь важной она стала для моего выживания. Вспоминать эти времена — всё равно что рассматривать свои фотографии, на которых я в концлагере выбирала бы съедобные обрезки из мусорной кучи, зная, что без этих помоев умру от голода. Зашкаливающий расизм многих преподавателей, включая тех, в кого я сильнее всего влюблялась. Какими жалкими крохами человеческого тепла я довольствовалась — особенно в сравнении с тем, чего осознанно желала.

Именно в старшей школе я поняла, что отличаюсь от своих белых одноклассниц, но не потому что я Черная, а потому что я — это я.

И все же четыре года старшая школа Хантер была для меня спасательным кругом. Неважно, что она представляла собой на самом деле, — там я получала то, в чём нуждалась. Впервые я встретила молодых женщин своего возраста, Черных и белых, говорящих на языке, который я обычно могла понять и на котором могла ответить. Рядом оказались девушки, с которыми я могла без страха делиться чувствами, мечтами и идеями. Я нашла там взрослых, которые терпели мои чувства и идеи и не порицали за нахальство, а некоторые даже уважали и одобряли их.

Поэзия стала обычным делом, а не тайным бунтарским пороком. Правда, другие девочки школы Хантер, писавшие стихи, всё равно не звали меня к себе домой, но они выбрали меня литературной редакторкой школьного журнала об искусстве.

Ко второму году учебы я отчаянно сражалась на всех фронтах жизни, помимо школы. Отношения с семьей походили ни на что иное, как на вест-индскую версию Второй мировой. Каждый разговор с родителями, особенно с матерью, превращался в подобие Арденнской операции в Черной панораме со стереозвуком. Моим излюбленным символом для происходящего дома стал блицкриг. Взаимоотношения с домашними представлялись мне эпизодами из жизни Жанны д’Арк в Реймсе или Войны за независимость.

Каждый вечер я чистила кремнёвые ружья, а после полуночи, когда остальные уже спали, отливала свинцовые пули. Я открыла для себя новый мир добровольного одиночества. И в нашем доме оно было возможным лишь среди ночи. В любое другое время закрытая дверь считалась оскорблением. Мать расценивала любую попытку отделиться от нее как обвинительный акт, направленный против ее авторитета. Мне разрешали закрыться у себя, только пока я делала домашнее задание — и ни минутой больше. Моя комната была смежной с гостиной, и через час после ужина я слышала зов матери:

— Что это у тебя всё еще закрыто? До сих пор не закончила с уроками?

Я подходила к двери:

— Еще занимаюсь, мамочка, у меня завтра экзамен по гео­метрии.

— Не можешь, что ли, сюда книгу вынести? Гляди, сестра твоя на диване занимается.

Просьба об уединении воспринималась как неприкрытое неповиновение, за которым следовала скорая и болезненная расплата. На третьем году старшей школы в доме появился телевизор, и я возликовала. Теперь можно было уходить в свою комнату и закрывать за собой дверь по уважительной причине.

Когда я наконец ложилась, сценки насилия и суматохи, как белый и черный перец, густо пересыпали мои ночные кошмары. Часто я просыпалась и обнаруживала, что наволочка покраснела и заскорузла из-за обильной крови, натекшей из носа, или увлажнилась и насытилась едким запахом слез и холодного пота.

Я расстегивала наволочку, украдкой стирала ее руками каждые выходные, когда меняла постельное белье, и вешала на батарею у себя в комнате, чтобы высушить. Эта наволочка стала суровым небеленым свидетельством всех ночных бомбежек моей эмоциональной войны. В глубине души мне очень нравились ее гадкие удушливые запахи и даже дрожжевые желтые пятна, которые оставались после того, как я смывала кровь. При всей своей неприглядности эти пятна, как и запахи, свидетельствовали о чём-то живом, а я так часто чувствовала себя умершей и очнувшейся в аду под названием «дом».

Я вытвердила поэму Эдны Сент-Винсент Миллей «Возрождение», все ее восемь страниц, и часто себе пересказывала. Слова были столь прекрасны, что я наслаждалась самим их звучанием,но горечь, боль и возрождение — именно они давали мне надежду.

Щипнут за душу запад и восток,

Что их не может расплести комок.

Ну а на души, вовсе без изъянов,

Небесный свод однажды точно грянет.

Мать реагировала на изменения во мне так, будто я перешла в стан неприятеля.

Я пыталась открыться школьному психологу. Она также возглавляла отделение словесности и всё говорила мне, что если бы я старалась и трудилась побольше, заслужила бы признание «у своего народа».

— У тебя проблемы дома, милая?

Как она догадалась? Вдруг хотя бы она наконец мне поможет. Я излила ей всю душу. Рассказала о своих несчастьях. Рассказала о строгости, жестокости и несправедливости дома и о том, как мать меня не любит, потому что я плохая, толстая, неаккуратная и веду себя не так хорошо, как старшие сес­тры. Я поделилась с миссис Флаутон, что хочу покинуть родительский дом, когда мне исполнится восемнадцать, или уехать учиться, но мать этого не желает.

За окном гул дорожного движения на Лексингтон-авеню становился всё громче. Половина четвертого. Миссис Флаутон посмотрела на часы.

— Нам придется прерваться, милая. Почему бы твоей маме не зайти ко мне завтра? Уверена, эту маленькую проблему мы разрешим.

Я не поняла, о какой проблеме она говорит, но ее снисходительная улыбка была милой, и для разнообразия было приятно почувствовать, что хотя бы один взрослый встал на мою сторону.

На следующий день мать ушла с работы пораньше и отправилась в Хантер. Накануне вечером я сообщила ей, что миссис Флаутон хочет ее увидеть. Мать искоса резанула меня усталым взглядом.

— Неужели ты опять безобразничаешь в школе?

— Нет, мамочка, это насчет поступления в колледж.

Хоть кто-то здесь за меня. Пока мать разговаривала с миссис Флаутон, я сидела в коридоре у ее кабинета.

Дверь открылась. Мать выплыла из кабинета и направилась к выходу — даже не глянула на меня. Ох, ну и дела. Разрешит ли она уехать, если я добьюсь стипендии?

Я нагнала мать у двери, ведущей на улицу.

— Что сказала миссис Флаутон, мамочка? Можно мне в колледж?

Мать повернулась ко мне — одной ногой на пороге, — и я с ужасом увидела, что глаза у нее красные. Она плакала. В голосе ее не было ярости — только тяжелая, пугающая боль. И прежде чем от меня отвернуться, она только одно и произнесла:

— Как ты могла сказать такое о своей матери белой ­женщине?

Миссис Флаутон с наслаждением упыря пересказала ей все мои откровения, смакуя детали. Может, она считала мать Черной выскочкой, которая отказывалась принять ее помощь, или мы обе были для нее лишь социальным экспериментом, где не требовались человеческие чувства, конфиденциальность или здравомыслие, — этого мне не узнать никогда. Она же год спустя выдала мне тест на профориентацию и предложила подумать о том, чтобы стать зубным техником, — потому что я набрала много баллов по «науке» и «ловкости рук».

Дома мне всё казалось очень простым и очень грустным. Если бы родители любили меня, я бы их так не бесила. А раз они меня не любят, надлежит бесить их как можно сильнее, но слушаясь инстинкта самосохранения. Иногда, когда мать не орала на меня, я замечала, что она рассматривает меня испуганными, полными горечи глазами. Но мое сердце ныло и ныло о чём-то, чему я не могла дать названия.


13

В мой первый год в нашей параллели старшей школы, кроме меня, учились три Черные девочки, только не в моем классе. Одна из них была очень благонравной и всеми силами сторонилась Меченых. Две другие пришли из одной школы в Квинсе и потому держались вместе — из самозащиты.

Чуть позже в том же году в Хантер поступили еще две Черные девочки. Одна оказалась сестрой Ивонн Гренидж, которая встречалась с моим кузеном Джерри. Это угрожающе сблизило два абсолютно несовместимых для меня мира школы и дома. Я уже привыкла считать их разными планетами.

Другой девочкой была Дженни.

Именно с приходом Дженни в Хантер началась моя двойная жизнь. Точнее, тройная. Были Меченые, с которыми я вызывала духов Байрона и Китса. Была Максин, моя застенчивая еврейская подружка, которая играла на пианино и с которой мы болтались у шкафчиков после уроков комендантского часа. У нее потом случился нервный срыв, когда она решила, что умирает от проказы. И, конечно, была Дженни.

Все эти три мои жизни текли по отдельности, их ничто не связывало, кроме меня самой. У вовлеченных в них девушек не было ничего общего друг с другом. Меченых Максин считала слишком опасными, а Дженни — слишком эпатажными. Меченые полагали, что Максин — мамина дочка, а Дженни — снобка. Дженни же думала, что все они зануды, и объявляла об этом при любой возможности:

— Ты, конечно, дружишь со всякими чудачками. Они так себя ведут, будто у них на подвязках — звезды небесные.

Я смеялась, а она набивала носы балеток овечьей ­шерстью и обвязывала ленты вокруг лодыжек. Дженни всегда либо шла в балетный класс, либо возвращалась оттуда.

Занятия и обед я делила с Мечеными, некоторые обеды и время после школы — с Максин, а учебу и всё остальное, что только удавалось урвать, — с Дженни. С ней единственной мы виделись и в выходные.

Внезапно жизнь превратилась в занятную игру: сколько времени я смогу провести с людьми, с которыми мне хочется побыть рядом. За школьными шкафчиками мы начинали постигать мягкость друг друга, облекая ее в разные слова и забавы — от салочек до «как на ощупь» и «ударю посильней». Но однажды Дженни сказала мне: «Ты только так и умеешь водить дружбу?» — и я тут же начала осваивать новые способы.

Я научилась сначала чувствовать, а потом задавать вопросы. Я научилась сначала ценить внешнюю сторону, а потом и сам факт жизни вне закона.

В тот весенний семестр мы с Дженни вытворяли такое, на фоне чего Меченые казались воспитанницами детсада. Мы курили в туалетах и на улице. Мы прогуливали школу и оправдывались записками, подделывая почерк наших матерей. Мы прятались у нее дома и жарили зефирины в постели ее матери. Мы крали монетки из материнских сумок и слонялись по Пятой авеню, распевая профсоюзные песни. Мы играли в сексуальные игры с латиноамериканскими мальчишками на гранитных скалах над Морнингсайд-парком. И много, много разговаривали. Операция «Воздушный мост» в Западном Берлине только началась, государство Израиль олицетворяло новорожденную надежду на человеческое достоинство. А наше расцветающее политическое сознание уже заставило нас разочароваться в демократии «Кока-колы».

Дженни занималась классическим балетом. Я никогда не видела, как она танцует, разве только наедине со мной. В начале нашего третьего года она ушла из Хантер, чтобы времени на танцы стало больше — так она сама объяснила. На самом деле она попросту ненавидела учебу. Теперь наша дружба была меньше связана со школой.

Дженни — первый человек в моей жизни, любовь к которому я осознала.

Она — моя первая настоящая подруга.

Лето 1948 года стало порой значительных перемен по всему миру. Мы с Дженни, как и остальные девочки в Хантере, чувствовали себя их частью. Мы завидовали своим одноклассницам-­еврейкам, которые уже строили планы поехать в Израиль и работать в ­новом государстве в кибуцах. Кроткий худенький человечек в белой простыне добился своего, и Индия стала свободной, хотя его за это и убили. Уже никто не сомневался, что Китай скоро станет красным: трижды ура коммунистам. Мой революционный пыл, рожденный моментом, когда в столице страны белая официантка отказалась подавать моей семье мороженое, оформлялся во всё более четкую позицию: я смотрела на мир через эту линзу.

Мы жались под партами во время воздушной тревоги и тряслись от ужаса при мысли, что весь город вмиг будет разрушен бомбой, напичканной атомами. Мы танцевали на улицах и слышали сирены пожарных машин и рев речных буксиров в день окончания Войны. Для нас в 1948 году Мир был насущным и живым делом. Тысячи американских мальчишек умерли ради торжества демократии, хотя мне и моей семье нельзя было поесть мороженого в Вашингтоне. Но мы собирались наконец это изменить, я и Дженни, — в пышных юбках и балетных туфельках, New Look, все дела.

По всему миру гулял ветер, и мы были его неотъемлемой частью.

Дженни с матерью жили на 119-й улице между Восьмой авеню и Морнингсайд, в двухкомнатной квартире с кухонным уголком. Дженни досталась спальня, а ее мать Луиза спала на широком диване в гостиной.

Луиза ходила на работу каждый день. Я заявлялась к ним, задвигая летнюю школу, будила Дженни, и следующие несколько часов мы обдумывали, что же надеть и какими предстать миру на этот раз. Если ничего подходящего не было, мы сшивали и подкалывали уйму широких юбок и платков. Так как Дженни была постройнее, часто приходилось расшивать одежду на месте, чтобы она на меня налезла, — но только так, чтобы потом с легкостью всё восстановить.

Часы напролет мы наряжали друг друга, порой полностью переодеваясь в последний момент, чтобы стать совсем разными, но всегда дополняющими одна другую. И наконец, после этих часов приметывания, подкалывания и поспешной решительной глажки мы расцветали.

В то лето весь Нью-Йорк, со всеми его музеями, парками и авеню, стал нам подмостками. А если мы чего-то хотели, но не могли себе позволить — тогда воровали деньги у матерей.

Бандитки, цыганки, иностранки всех видов, ведьмы, шлюхи и мексиканские принцессы — для всех ролей имелись ­соответствующие костюмы и подходящие места, где их можно было исполнить. Мы всегда знали, чем заняться им под стать.

Решив побыть рабочими, мы надевали широкие штаны, нагружали едой крашеные «тормозки», а на шею повязывали красные косынки. Раскатывая вверх и вниз по Пятой авеню в старых открытых двухэтажных омнибусах, мы кричали и горланили профсоюзные песни.

Солидарность навсегда-а-а-а-а-а, с профсоюзом мы сильны.

Когда союза вдохновение у рабочего в крови…

Чтобы обернуться потаскушками, мы натягивали узкие юбки, вставали на высокие каблуки, от которых ныли ноги, и преследовали красивых и респектабельных с виду юристов на Пятой и Парк-авеню, громко отпуская сальные и продувные, как нам казалось, комментарии об их анатомии.

— Ну и красивая же у него задница.

— Бьюсь об заклад, он спит под голым углом, — такой у нас в Хантер был эвфемизм для наготы.

— Он притворяется, что нас не слышит, дурачок.

— Да нет же, просто обернуться стесняется.

Выступая африканками, мы оборачивали головы яркими пестрыми юбками и в метро по пути в Виллидж болтали на выдуманном языке. Становясь мексиканками, наряжались в крестьянские блузы, пышные юбки, сандалии-гуарачи и ели тако, купленные на улице Мак-Дугал с лотка напротив магазина Фреда Литона. Однажды целый день мы заменяли в предложениях слово «мать» на «ебарь», и рассерженный водитель пятого автобуса нас высадил.

Иногда мы шлялись по Виллидж в традиционных немецких юбках и корсетах, с цветами в волосах, по очереди наигрывали на гитаре Дженни и распевали песни, под которые приспосабливали ранние стихи Пабло Неруды:

Все вы красные янки, сукины дети,

Родились в бутылке, где плещется ром.

Иногда сочиняли и свои, укладывая их на самый монотонный звенящий бит:

Пью я джин, черт возьми, пью я джин,

И коль ты со мной не пьешь джин,

Ты не будешь пить джин, ни с кем, ни один

Пить джин, черт возьми, пить джин…

В Виллидж мы встречались с подругой Дженни — Джин, тоже танцовщицей. Она была смуглой, красивой, жила в двух шагах от Дженни и ходила в Высшую школу музыки и искусства. Джин была обручена с белым мальчиком по имени Альф, который бросил учебу и уехал в Мексику рисовать с Диего Риверой. Иногда я провожала их на танцевальные занятия в «Нью Денс Групп» на 59-й улице.

Но в основном мы с Дженни бывали в городе вдвоем. По негласному договору тем летом мы обычно не встречались по выходным из-за своих семей. Выходные превращались в бесконечно тоскливые мостики между пятницей и понедельником. Всё лето состояло из потрясающих, захватывающих дней с Дженевьев и вечерних домашних войн, которые начинались с вопроса матери: «Где ты была весь день и почему не постирала свою одежду?» Или не прибрала комнату, не вымыла пол в кухне, не купила молока.

Мы выдвигались в наступление в лучах послеполуденного солнца и сообща штурмовали город. В дни, когда денег на поездки не было, мы шли в Центральный парк смотреть на медведей. Иногда просто гуляли по улицам Гарлема вокруг дома Дженни, держась за руки. Улицы эти казались гораздо более оживленными, чем у нас, в Вашингтон-Хайтс. Они напоминали мне места на 142-й, где я выросла.

Мы покупали и ели сладкую ледяную крошку, которую соскабливали с морозной глыбы в маленькие бумажные стаканчики и щедро заливали блестящими липкими сиропами из радужной шеренги бутылок, выстроившихся по обе стороны от льдины. Торговали ею из ветхого деревянного вагончика с яркими зонтами, оберегавшими лед от солнца, а тот таял себе и таял под равнодушно-чистым старым турецким полотенцем.

Ледяное крошево в холодных стаканчиках было для нас самой желанной восхитительно-охлаждающей сластью, и жаркое сопротивление, с которым обе наши матери запрещали нам его есть, делало его только вкуснее. Многие Черные матери подозревали эти ледышки в распространении полиомиелита в Гарлеме, гнушаясь ими так же, как и общественными бассейнами. Постепенно мэр Ла Гуардия запретил продавать на улицах цветной лед. Куда бы мы ни забредали, нам ­приходилось двигаться к дому, как только вытягивались предвечерние тени. Мы обе знали, что до ограничения нашей свободы — всего ничего, и опасались переступить черту. Иногда нам случалось оплошать и нарушить какое-то забытое правило — тогда Дженни торчала дома несколько дней. В моем случае наказание настигало сразу и было стремительнее и короче, так что тем летом руки и спина частенько ныли: мать задавала мне трепку, схватив первое, что попалось под руку.

Когда Дженни доставалось, я на весь день приходила к ней. Мы сидели, болтали, пили кофе за кухонным столом или лежали голышом на диване ее матери в гостиной, слушали радио и потягивали «Шампэль»7, который продавец из углового магазина отпускал Дженни в кредит — думал, что это для матери. Иногда мы навещали ее бабушку, что жила этажом выше, — та разрешала нам ставить пластинки Ната Кинга Коула.

Танцуй балерина, танцуй,

Крути свои пируэты

В ритме саднящего сердца.

Мать Дженни растила ее одна с самого детства. Отец ­бросил Луизу еще до рождения Дженевьев. Мне нравилась миссис Томпсон. Она была молодой, хорошенькой и, как я считала, очень здравомыслящей — по сравнению с моей матерью. Она окончила колледж, и в моих глазах это возвышало ее еще больше. Я и представить себе не могла, чтобы мы с матерью общались так же, как они с Дженни. Луиза казалась очень современной. У них с Дженевьев было много общих интересов, общей одежды — как же это классно, думала я, когда мать любит и носит те же вещи, что и ты.

Тем летом Дженевьев познакомилась со своим отцом, Филиппом Томпсоном, и сразу угодила в сеть его очарования. Юркий, едкий, с изрядным запасом остроумия и скудным — любви, извлекающий выгоду из любой обращенной к нему симпатии. (Когда они впервые встретились, Дженевьев было пятнадцать. За два месяца до своего шестнадцатилетия она умерла.)

Дженни частенько навещала Филиппа и Эллу, его сожительницу. Из-за этих свиданий с отцом они с Луизой ­ссорились всё больше и больше. Луиза пятнадцать лет тянула дочь в одиночку, обеспечивая ей всё: дом, еду, одежду и школу. А тут вдруг заявляется безответственный красавчик Филипп, и Дженни теряет от него голову. Луиза Томпсон была не из тех, кто держит язык за зубами.

К середине лета, не без отцовских подначек, Дженни решила, что хочет жить с ним и с Эллой. Луиза вышла из себя и сказала твердое «нет». Тогда Дженни принялась рассказывать мне и всем, кто готов был ее слушать, что в конце лета покончит с собой.

Я верила и не верила ей. Она особо не настаивала. Иногда Дженни не вспоминала о самоубийстве по много дней, и я уже было поверила, что она о нем забыла или передумала — как это часто с ней случалось, ни с того ни с сего. Но потом, сидя в автобусе, она вдруг вскользь упоминала о каких-то наших планах, сверяясь с отмеренным ей временем или подсчитывая, сколько осталось до смерти.

У меня сразу возникало мрачное суеверное предчувствие, думать об этом не хотелось. Дженни говорила о самоубийстве как о неотвратимом, уже принятом решении, будто никаких связанных с ним вопросов уже не оставалось и мне нужно было просто принять его неизбежность, точно наступление зимы. Но что-то во мне постоянно вопило «нет, нет, нет», и однажды, когда мы возвращались из Вашингтон-сквер-парка, я спросила: «Дженни, а как же мы, все те, кто тебя любит?» — имея в виду себя, Джин и других ее друзей, которых я не знала, но всегда себе представляла. Дженни привычно ­высокомерно тряхнула длинными косами, нахмурила густые брови над большими темными глазами и произнесла своим самым повелительным тоном: «Ну, видимо, вам самим придется о себе позаботиться, так?» Внезапно мой вопрос показался мне ужасно глупым, и я не нашлась, как ей ответить.

Для смерти Дженни выбрала последний день августа. Мокрую, дождливую субботу, когда я лежала на диване в полумраке гостиной, обнимала подушку и молила бога не дать Дженевьев умереть. Я не общалась с богом довольно долго и не очень-то верила в высшие силы, но тут хваталась за любую соломинку. В остальном я чувствовала себя бессильной что-то изменить.

Я пообещала не воровать деньги на воскресный церковный сбор и наконец-то после стольких лет пойти исповедаться.

Это была суббота накануне первого сентября, и лето подходило к концу. Всё лето Дженни говорила, что перережет себе вены в конце лета.

Именно так она и сделала.

Бабушка нашла ее, курившую окровавленную сигарету в ванне, полной теплой и уже покрасневшей воды.

После этого мы не виделись две недели, но каждый день говорили по телефону. Дженни уверяла, что злится на себя за провал, но исходом довольна. Луиза разрешила ей поехать жить к Филу и Элле.

Я же была благодарна за то, что она осталась жива. Какое-­то время ходила на воскресную мессу, нашла церковь подальше от дома, в Ист-сайде, и там же исповедалась.

Стремительно наступила осень. Мы с Дженни встречались редко, так как ходили в разные школы. По телефону я говорила ей, что скучаю. Как я подозревала, жизнь у Фила с Эллой сильно отличалась от Луизиного быта, но Дженни не очень-то хотела это обсуждать. Иногда я навещала ее в новой квартире, мы сидели на тахте в комнате Фила и Эллы, пили шампанское и ели зефирки, нанизывая их на карандаш и подпаливая спичкой. Чтобы прожарить их по краям, надо было постоянно поддувать пламя.

Но в их доме меня охватывало какое-то тягостное ощущение, и Дженни там всегда казалась другой — может, потому, что я часто слышала, как Элла шпионит за закрытой дверью, подметая или вытирая пыль. Казалось, она, в вечных тапочках и с тряпичной повязкой на голове, только и делает, что прибирается, напевая себе под нос одну и ту же мелодию снова и снова, снова и снова.

Мы не могли пойти ко мне, так как мои родители не разрешали приводить гостей, когда их не было дома. Они и вообще друзей не одобряли, и Дженни им не особо нравилась: мать считала ее слишком «громкой». Поэтому обычно мы встречались на Коламбус-Сёркл или в Вашингтон-Сквер, и грубые, странные, чужеродные цвета, что потихоньку заметали наши тропинки, скрывались под покровом золотых листьев.

Без Дженни школой Хантер завладели другие миры. В основном той осенью всё наполняла Максин — ее музыка, лечение прыщей и безответная влюбленность в заведующую музыкальным отделением. Это отлично совпало с моими чувствами к новенькой учительнице английской словесности с ­очаровательно неправильным прикусом, носившей костюмы и туфли на плоской подошве. Мы постоянно попадали в неприятности из-за того, что после уроков тусили у шкафчиков.

Непонятно, в чём конкретно нас обвиняли, но мы знали, что это место — единственное, где можно побыть одним, то есть без матерей, — считалось запретным. Нам обеим не хотелось возвращаться домой, к семейным войнам. У шкафчиков открывалось наше с Максин личное пространство. Порой, слоняясь там, мы попадали в частные миры других дезертировавших, что по двое шептались в проходах, пока мы пробегали мимо.

Я давала галантного кавалера и нахально и отважно давила шустрых твердых тараканов, что сновали туда-сюда, будто скакали на лошадках. Это было привычное явление: насекомые. А рядом орава застывших на месте орущих девочек. В обществе раздевалки я прослыла официальной тараканоубийцей, что и саму меня сделало храбрее. Однажды я даже убила глянцевитого американского таракана длиной сантиметров в десять. Всё это происходило за годы до того, как я впервые призналась кому-­то, как сильно их боюсь. Слишком важно было казаться бесстрашной ответственной молодчиной, чемпионкой — победительницей тараканов, которой все рукоплескали.

Возможно, смелость в том и заключается, что больше самого страха ты боишься оказаться несмелой.

В конце января мы с Дженни из-за чего-то поссорились. Не разговаривали и не виделись две недели. В мой день рождения она позвонила, а в день рождения Вашингтона, несколько дней спустя, мы встретились. Держась за руки, наблюдали за обезьянами в зоосаду Центрального парка. Мандрил глядел на нас огромными печальными глазами, и мы с ним согласились: независимо от того, злимся или нет, никогда больше не будем играть в молчанку так долго — дружба важнее; к тому же ни одна из нас не могла вспомнить, в чём причина ссоры.

Потом мы отправились к ней домой. Начался снег, мы лежали на диване — голова Дженни у меня на животе, — жарили зефирки и курили сигареты. Спальня была единственной уеди­ненной комнатой в доме. Дженни спала на тахте в гостиной, кроме тех случаев, когда у них оставался ее дядя: тогда приходилось укладываться на полу. Ее бесило не иметь ни своей постели, ни платяного шкафа — так она сказала.

Была середина марта, когда Дженни пришла к нам однажды вечером. Позвонила и сказала, что ей нужно со мной ­поговорить, — можно зайти? Мать неохотно согласилась. Я придумала, что мы будем готовиться к экзамену по геометрии. Дженни появилась почти в девять вечера. Не самое ­подходящее время для гостей — в будний-то день, как ядовито заметила мать в ответ на ее приветствие.

Мы укрылись в моей комнате, закрыв за собой дверь. Дженни выглядела ужасно. Под глазами круги, по обе стороны лица — длинные уродливые царапины. Обычно аккуратные, длинные косы растрепались и сбились. Она лишь объяснила, что они с отцом повздорили, теперь ей негде ночевать и больше она об этом говорить не хочет. Спросила, можно ли остаться у меня. Я знала, что это невозможно. Родители бы ни за что не позволили, да еще и стали бы выпытывать зачем. Я мучилась, но понимала, что и без того нарвалась с этим визитом.

— Разве ты не можешь пойти к Луизе? — спросила я. Какой отец так исцарапает свою дочь? — Дженни, только не возвращайся к ним, пожалуйста.

Она посмотрела на меня так, будто я ничего не понимаю, но в голосе ее не было обычного нетерпения. Выглядела она усталой.

— Я не могу туда вернуться, для меня там уже нет места. Мать переделала спальню и всё остальное и к тому же сказала, что я должна выбирать. Вот я и выбрала. Она сказала, что если я уйду к Филиппу, назад мне хода не будет. А сейчас Элла уехала на юг к матери, и отец с дядей Ледди всё время пьют. А когда Филипп пьет, он не знает, что…

Казалось, Дженни сейчас заплачет, и мне стало ужасно страшно. Из гостиной подала голос мать, с нажимом предупреждая:

— Уже девять тридцать. Вы как там, дети, закончили? Вы точно уроки делаете на ночь глядя?

— Дженни, почему бы тебе хотя бы ей не позвонить? — умоляла я. Всё равно ей скоро придется уйти. Еще минута — и мать дружелюбно ворвется к нам.

Внезапно собравшись с духом, Дженни порывисто встала.

— Я же сказала — нет! Не могу говорить с матерью о Филе. Иногда он совсем чокнутый, — она потрогала пальцем царапины на лице. — Ладно, мне пора. Встретимся в Хантер в пятницу после твоих экзаменов, окей? Когда ты закончишь? — она надевала пальто.

— В полдень. Что ты будешь делать, Дженни? — ее вид меня беспокоил, но я испытывала и облегчение от того, что она собирается идти. Мне уже ясно представлялось, какая сцена между мной и матерью разыграется после ее ухода.

— А, забей. Пойду к Джин. Удачи на экзаменах. Увидимся в пятницу около входа на 68-й улице в полдень, — я пошла проводить ее до двери, и мы вместе прошмыгнули через гостиную.

— Приветствую, Дженевьев, — строго сказал отец и уткнулся в газету. Он в такие дела без нужды не лез, разве только мать одна не справлялась.

— Доброй ночи, милочка, — елейно попрощалась мать. — Твой отец не против, что ты ездишь сама в такую поздноту?

— Нет, мэм. Я сразу сяду на автобус до маминого дома, — складно соврала Дженни, одарив ее одной из своих самых радужных улыбок.

— Ну, время ночное, — мать легонько, с укоризной хмыкнула. — Желаю добраться до дома в целости и сохранности, и маме своей передай от меня доброй ночи.

Я заметила, что она внимательно рассматривает расцарапанное лицо Дженни, и поскорее вытолкала подругу в коридор.

— Пока, Дженни, и поосторожнее там.

— Не глупи, мне осторожность ни к чему. Мне бы выспаться хорошенько.

Я заперла за ней дверь.

— Что такое с твоей подружкой? — мать пристально посмотрела на меня поверх очков.

— Ничего, мама. Мне нужны были ее конспекты по геометрии.

— Ну, на это у вас в школе был целый день. Пришла домой — и тебе загорелось получить конспекты по геометрии, когда ночь на носу? Ну-ну, — мать явно мне не верила. — Давай-ка сюда свое постельное белье, если хочешь, чтобы я его завтра постирала, — она встала, отложив шитье, и последовала за мной через гостиную.

Интуиция матери за что-то цеплялась, но она не стала разбираться, за что именно. Мать не умела сомневаться в своих предчувствиях, я не умела придать значения озабоченности в ее голосе. И как только она посмела идти со мной в мою комнату, безапелляционно напоминая, что в этом доме ни одно место не является для нее неприкосновенным!

Мать чуяла беду, но беспокоилась она безосновательно, ведь опасность грозила не мне.

Она быстро и рассеянно порылась в моем грязном белье, вытянула на пальце ночную рубашку.

— Тебе нечего надеть кроме этого рванья, что ты называешь ночнушкой? Скоро и по улице так пойдешь, руками прикрывшись: одна сзади, другая спереди.

Она отбросила ее, пока я собирала в стирку остальное.

— Слушай, милая детка, дай-ка скажу тебе важное — ради твоего же блага. Не путайся ты с этой девчонкой и от родителей ее с их делишками держись подальше, поняла? Что за полоумная женщина… Как только пустила ее к этому негоднику, что себя отцом называет…

Моя мать встретила как-то Фила Томпсона на улице, когда мы шли покупать одежду для школы. Дженни с гордостью его представила, а тот, как обычно, держался поверхностно и обходительно.

Мать забрала грязное белье у меня из рук.

— Ну, ладно. Слушай. Я не хочу, чтобы ты с этой девчонкой околачивалась допоздна. Что бы там с ней ни происходило, она напрашивается на неприятности. Запомни мои слова. Я ни на секунду не удивлюсь, если ее кто обрюхатит…

Я почувствовала, как завеса гнева застит мне взгляд.

— Мама, у Дженевьев всё в порядке, и вообще она не такая, — я пыталась говорить спокойно. Ну как можно сказать о Дженни что-то подобное? Мать ее совсем не знает. Ведь это я с ней дружу.

— Так, девушка, чтоб я такого тона в разговорах с матерью не слышал, — сурово пригрозил мне из гостиной отец.

Настоящая или воображаемая дерзость по отношению к матери считалась смертным грехом, из-за которого отец всегда покидал свою позицию нейтрального наблюдателя в нашей с ней войне. Он уже собрался вмешаться и на этот раз, чего мне хотелось меньше всего.

Одна из сестер печатала доклад. Стаккато клавиш доносилось из их комнаты сквозь французские двери, отделявшие ее от гостиной. Интересно, доехала ли Дженни до Джин. Если сейчас поссорюсь с родителями, то после экзаменов придется сразу идти домой. Я проглотила ярость, и она застряла тухлым яйцом на полпути между животом и гортанью. Во рту стало кисло.

— Я не хотела повышать голос, папочка. Извини, мама, — я выглянула в гостиную. — Спокойной ночи.

Я почтительно поцеловала обоих и вернулась в относительную безопасность своей комнаты.

Мы не плакали о том, что было когда-то дитя

Не плакали о том, что было когда-то дитя

Не плакали о том, что было

О глубокой темной тишине

Которая ела плоть юную

Но плакали от вида двух людей наедине

Плоско по небу, наедине,

Стелящих землю как покрывало,

Чтобы кровь молодая не взошла.

Мы видели себя в темном теплом материнском одеяле

Видели себя глубоко в груди земли разбухая

Не молодыми уже

И знали себя впервые

Мертвыми, одинокими.

Не плакали о том, — плакали о том —

Не плакали о том, что было когда-то дитя.

22 мая, 1949


14

Чего мы с Дженевьев так никогда и не сделали: не ­позволили нашим телам соприкоснуться и излить страсть, которую испытывали. Не сходили в гей-бар в Виллидж или в обычный — где угодно. Не выкурили косяк. Не свели с рельсов товарняк, что вез цирковых зверей во Флориду. Не прошли курс международных непристойностей. Не выучили суахили. Не увидели танцевальную труппу Марты Грэм. Не посмотрели на Пёрл Праймус. Не попросили ее увезти нас в Африку. Не написали ТУ САМУЮ КНИГУ. Не занялись любовью.

Голос Луизы в половине четвертого дня, глухой и неверящий.

— Дженни нашли этим утром на ступеньках общественного центра, на 110-й улице. Она приняла крысиный яд. Мышьяк. Говорят, не выживет.

Неправда. Дженни должна выжить. Она опять обведет нас всех вокруг пальца. Дженни, Дженни, пожалуйста, не умирай, я люблю тебя. Что-нибудь ее спасет. Что-нибудь. Может, она убежала, может, она снова просто убежала. На этот раз не к родственникам в Ричмонде. О нет. Дженни придумает такое место, где никто и не подумает ее искать, а потом заявится к нам в новом наряде, который заставила кого-то ей купить, и, привычно тряхнув головой, скажет: «Всё у меня было нормально».

— Где она, миссис Томпсон?

— В Сиденхэмской больнице. Она всю ночь каталась на метро, так она сказала полиции, а где была до этого — никто не знает. Она вчера в школу не пошла.

Голос Луизы прервал звук музыкального автомата из «Магазинчика еды Майка». Вчера, после школы, услышав последнюю любимую песню Дженни — с роскошно растянутыми интонациями шоколадного голоса Сары Вон, повторявшимися снова, и снова, и снова:

Те гавани огни сказали мне: мы расстаемся.

Те гавани огни, что дали мне тебя.

Те гавани огни — как я могла не плакать…

Плакать…

Плакать…

Майк подошел и пнул автомат. «Албанская магия», — ухмыльнулся он и вернулся к своему грилю. Во рту ненавистный вкус черного кофе с лимоном. Дженни Дженни Дженни Дженни.

— Можно мне к ней, миссис Томпсон? Когда приемные часы?

Смогу я и повидать Дженни, и вернуться домой, пока мать на работе?

— Приходи когда угодно, милая, но поторопись.

Судорожный обыск старых материных кошельков, чтобы найти десять центов на автобус. Урчащий от голода живот. Слезы Луизы, встречающей меня у двери неотложки. Она берет мои руки в свои.

— Они опять с ней возятся. Даже не хотят в палату определить. Говорят, до ночи не дотянет.

Больничная койка внутри застекленной палаты в гарлемском госпитале. Ее мать, бабушка и я цепляемся друг за друга в поисках утешения. Луиза, пахнущая «Парижским вечером», от которого я всегда чихала. Моя голова — бесконечный калейдоскоп онемевших картинок, спутанных, повторяющихся.

Урок произношения — единственный, что был у нас общим.

Дженни, зайчик, завяжи-ка галстук мой, прошу тебя,

Сзади, спереди завязки, и до, и после, и всегда,

И сама его вязала иногда, но история такая — больше ­никогда.

Монотонный голос мисс Мейсон, которым она вдалбливала упражнение в наши головы, опять и опять. «Хорошие, широкие буквы „И“. Еще разочек». Бабушка Дженни, ее настойчивый южный голос, ищущий смысла.

— В этот раз она ничего такого не говорила... Никто не знал. Если б она только что-то сказала. Я бы ей теперича поверила…

Молодой белый доктор:

— Можете зайти, но она спит.

Дженни Дженни Дженни, я никогда раньше не видела, как ты спишь. Ты такая же, как обычно, только глаза закрыты. Брови всё еще изгибаются посередке, будто ты хмуришься. Во сколько вернется мать? А вдруг я сяду на тот же автобус, что и она, когда будет ехать из офиса? Что я скажу родителям?

Когда я пришла, мать была дома. Не желая делиться ни единой частицей моего личного мира, даже болью, я соврала. Придумала, что Дженни попала в больницу, потому что выпила яду — по ошибке. Йод из шкафчика с лекарствами.

— Да что ж это за дом! Разве можно молодой девушке в таком расти? Как же она ошиблась, бедняжка? Неужели мачехи рядом не было?

— Не знаю, мама. Больше мне ее отец ничего не сказал, — под пытливым взором матери я старательно держала лицо.

Раннее, раннее следующее утро. Деньги для церковного сбора идут на оплату проезда в автобусе. Больничный запах, приглушенный звук громкоговорителя. Вокруг никого, никого, кто бы меня остановил. Больничная койка в застекленной палате. Ты не можешь вот так вот взять и умереть, Дженни, ведь еще не наступило наше лето. Разве ты забыла? Ты же обещала. Она не может умереть. Слишком много яда, сказали врачи. Она начинила крысиным ядом желатиновые ­капсулы и ­съела их, одну за одной. В пятницу мы купили две дюжины таких капсул.

Смятый цветок на больничной койке. Мышьяк разъедает. Она умирала медленно, в уголках рта, влажного, почерневшего, запеклась отдающая металлом пена. Косы Дженни — растрепанные, разлезшиеся. Последние сантиметров двенадцать оказались шиньоном. Как же я этого не знала? Дженни вплетала в косы искусственные пряди. Так гордилась своими длинными волосами. Иногда короной обвивала их вокруг головы. А теперь они разметались по больничной подушке, голова мотается из стороны в сторону, глаза закрыты в пустоте и тишине больничного света ранним воскресным утром. Я взяла ее за руку.

— Мне надо было в церковь, Дженни, но я пришла повидать тебя.

Она улыбнулась, не открывая глаз. Повернула ко мне голову. Дыхание зловонное, частое.

— Не умирай, Дженни. Ты всё еще этого хочешь?

— Конечно, хочу. Разве я не говорила тебе, что собираюсь?

Я наклонилась к ней поближе и тронула ее лоб.

— Но почему, Дженни, почему? — прошептала я.

Сверкнули ее огромные черные глаза. Голова двинулась на подушке — слабое подобие былого высокомерия. Брови сошлись теснее.

— Что — почему? — отрезала она. — Не глупи. Ты знаешь почему.

Но я не знала. Я вглядывалась в ее повернутое ко мне лицо со вновь закрытыми глазами и искала причину. Меж густых бровей всё еще лежала глубокая морщинка. Я не понимала почему. Знала лишь, что для моей любимой Дженни боль стала причиной не задерживаться здесь. И наша дружба не могла этого изменить. Я вспомнила ее любимые строки из одного моего стихотворения. Она исписала-изрисовала ими поля, страница за страницей, в тетрадях, что доверила мне в кино в тот вечер пятницы.

и в беглый миг надежду в банку

мечтатель захлопнул, и рад,

ведь слышала я, как шепотом

о жизни на звездах иных говорят.

Никто не дал ей достаточно веской причины остаться — даже я. И от этого не спрятаться. Что за ее сомкнутыми веками — злость на нас? Щека у Дженни была горячей и шершавой на ощупь.

«Что — почему? Ты знаешь почему». Это были последние слова, что Дженни мне сказала.

Не уходи, Дженни, не уходи. Я не должна ее отпускать. Две дюжины пустых капсул. Один и тот же фильм два раза подряд. Ожидание автобуса до 14-й улицы на углу. Не надо было ее оставлять. Но уже темнело. Боялась очередной порки за позднее возвращение. Пойдем ко мне, Дженни. Плевать, что скажет мать. Дженни, злящаяся на меня. Произносящая: уходи. Я ушла. Не уходи, Дженни, не уходи.

К вечеру понедельника Дженевьев не стало.

Я позвонила в больницу из Хантер. Вышла из здания и пошла домой, забыла учебники, хотела побыть одна. Мать открыла дверь. Она обняла меня одной рукой, когда я вошла в кухню.

— Мам, Дженевьев умерла, — я тяжело опустилась на стул у кухонного стола.

— Да, знаю. Я позвонила ее отцу — спросить, чем помочь, и он мне сообщил, — она смотрела на меня в упор. — Почему ты не говорила, что это самоубийство?

Я хотела заплакать — даже этот кусочек мира у меня отняли.

— Ее отец сам так сказал. Ты что-нибудь знала? Можешь мне рассказать. Я твоя мать, в конце концов. На этот раз не будем тебя ругать за обман. Она с тобой поделилась?

Я положила голову на стол. Оттуда я видела кухонное окно, приоткрытое на несколько пальцев. Женщина по ту сторону вентиляционной шахты готовила еду.

— Нет.

— Сделаю тебе чаю. Не убивайся так из-за этого, дружочек, — мать повернулась и принялась вытирать край ­ситечка, снова и снова. — Слушай, детка моя милая, я знаю, что она твоя подруга и тебе грустно, но именно об этом я тебя и предупреждала. Вы, дети, себя по-другому здесь ведете и думаете, что мы глупые. Но что я этой своей старой тыквой знаю — то знаю. Там что-то было очень сильно не так с самого начала, уж поверь мне на слово. Тот человек, что себя отцом зовет, он ­девочку эту пользовал не пойми для чего.

Беспощадность, с которой мать делилась своими неуклюжими соображениями, превратила ее попытку меня утешить в новое нападение. Как будто ее жесткость могла сообщить мне неуязвимость. Как будто в пламени правды — той, какой ее видела она, — я могла перековаться в некую болеупорную версию себя.

Но всё это несущественно. Миссис Уошер по ту сторону темнеющей шахты опустила жалюзи. Дженни умерла. Умерла умерла умерла, у кроля голова бела.

Вернувшийся домой отец тоже был в курсе. «В следующий раз не ври нам. У твоей подружки были проблемы?»

Прошло некоторое время, я сидела у Луизы на низенькой скамеечке около окна — его только-только открыли, послезимне ободрав с рам бумажную ленту. Был день ранней весны, начавшейся с непривычного тепла. Улица за окном растекалась давнишним дождем, на всё еще скользком тротуаре отражались маслянистые радуги.

Луиза устроилась на подоконнике. Высоким бедром оперлась о деревянную раму, нога в чулке легонько покачивалась взад-вперед. Другая стояла на моей скамейке.

— Вы с Джен были такие хорошие подруги, — голос у Луизы обрывался, полнился тоской. — На самом деле она тебя видела больше, чем…

Она теребила пружинки на тетрадках Дженни, которые я ей только что принесла, — только дневник оставила себе. Глаза у Луизы были сухими и отчаянно разговорчивыми. Внезапно я вспомнила: Дженни рассказывала, что ее мать когда-то работала учительницей на юге и очень гордилась своей правильной речью.

— …чем кого-либо еще, — Луиза замолкла на полуслове. Я смаковала эту информацию в тишине. Лучшая подруга Дженни. — Вы походили одна на другую прямо как сестры, все так говорили, — Только Дженни была светлее и легче, настоящая красавица.

Что-то во взгляде Луизы меня настерегло, и я вскочила.

— Мне надо идти, мисс Томпсон, моя мать… — я потянулась за пальто, лежавшим на диване. Когда-тоздесь спала Луиза, а мы с Дженни валялись, болтали и курили. Когда Дженни уехала, ее мать отремонтировала крошечную квартирку и заняла спальню. Внезапно я увидела перед собой поцарапанное лицо и усталые глаза Дженни, когда она огрызнулась той ночью: «Я не могу туда вернуться, для меня там уже нет места... Не могу говорить с матерью о Филе…»

Я быстро застегнула пальто.

— Она меня ждет, нам надо пойти по магазинам, а у сестер репетиция в школе.

Но Луиза стремительно перехватила меня рукой, пока я пыталась открыть дверь.

Сняв очки без оправы, он вовсе не выглядела чьей-то матерью. Слишком молодая, слишком хорошенькая, слишком измотанная, окаймленные красным глаза, полные слез и мольбы. Ей было тридцать четыре года, и на следующий день ей предстояло похоронить свое единственное дитя, шестнадцатилетнюю самоубийцу.

— Вы с ней были лучшие подружайки, — настойчиво и уже не так грамотно. Пальцы вцепились в рукав моего пальто. — А ты знаешь, почему она это сделала?

У Луизы рядом с носом была родинка, почти на том же месте, что и у Дженни. Катившиеся по щекам слезы увеличивали ее, как лупа. Я отвернулась, всё еще держась за дверную ручку.

— Нет, мэм, — я снова посмотрела на нее. Вспомнила слова матери, сопротивляясь им: «Тот человек, что себя отцом зовет, он девочку эту пользовал не пойми для чего». — Мне надо идти.

Я распахнула дверь, переступила через прибитую к полу железную рейку, о которую столько раз спотыкалась, и закрыла за собой. Услышала металлический лязг полицейского замка, вернувшегося на место, и приглушенные рыдания Луизы.

Дженни похоронили на кладбище Вудлон в первый день апреля. В газете «Амстердам ньюс» в объявлении о ее смерти написали, что беременной она не была и причина суицида не установлена. Больше ничего.

Звук комьев земли, что падают и гулко ударяются о белый гроб. Пение птиц, что знают: смерть — не повод для тишины. Одетый в черное мужчина, бормочущий слова на чужом наречии. Самоубийцам нет места на освященной земле. Надрывный плач женщин. Ветер. Передний край весны. Звуки растущей травы, распускающихся цветов, тянущихся ветвей далекого дерева. Комья — о белый гроб.

Мы уезжали от могилы, петляя вниз по холму. Под конец я успела увидеть: двое крупных могильщиков с небритыми ­лицами вытягивали из могилы ремни, на которых опускали гроб. Они покидали всё еще живые цветы в корзину и, взяв лопаты, принялись забрасывать яму землей. Двое могильщиков, кладущих финальные штрихи на сырой холм земли, силуэтами на фоне внезапно поседевшего и низкого апрельского неба.


15

Через две недели после окончания старшей школы я съехала от родителей. Специально не планировала, просто так получилось. Остановилась у Айрис, подруги Джин, в ее собственной квартире на улице Ривингтон в Нижнем Ист-Сайде.

Я работала по ночам помощницей медсестры в больнице Бет-Дэвид и крутила роман с парнем по имени Питер.

Мы с ним познакомились в феврале на вечеринке Рабочей молодежной лиги и условились о свидании. На следующий день он приехал, чтобы повести меня в кино. Был день рождения Вашингтона, и родители сидели дома. Отец открыл дверь и не пустил Питера на порог, потому что тот белый. Это сразу же перевело легкую подростковую увлеченность в громкое революционное дело.

Решающим фактором моего переезда стали уничижительные ремарки отца о Дженни, которая на тот момент уже два года как была мертва, и скандал с сестрой Хелен. Мать угрожала вызвать полицию, и я ушла из дома. Отправилась на работу, вернулась, когда все уже спали, и собрала вещи. Всё, что не могла унести, связала в простыню, протащила по улице и оставила у ступеней полицейского участка. Я забрала одежду, несколько книг, гитару Дженни и отправилась к Айрис. На следующий день, перехватив на улице мужчину с пикапом, я заплатила ему пять долларов, чтобы он съездил со мной к родителям и помог вывезти мой книжный шкаф. Дома никого не оказалось. На кухонном столе я оставила загадочную записку: «Я выехала. Так как причины очевидны, результаты хорошо известны». Наверное, я имела в виду обратное, но была слишком взволнована и испугана.

Мне было семнадцать лет.

Покинув дом матери, нетвердо, но уверенно я ­изменила свое отношение к стране нашей побывки. Стала искать ­более ­плодотворной взаимности, чем простая горечь, от места материнской ссылки, улицы которого я выучила куда лучше, чем довелось ей. Но благодаря тому, что она знала и чему могла научить меня, я выживала там лучше, чем могла себе представить. Я дала дикое и веское обещание подростка сражаться по-своему, ближе к собственной силе, которая, впрочем, не так уж сильно отличалась от силы матери. И там я нашла других женщин, питавших меня, — от них я научилась иной любви. Как готовить еду, которой я никогда не пробовала в материнском доме. Как водить машину с ручной коробкой передач. Как раскрепоститься и не потеряться.

Их фигуры в моих снах занимают места рядом с Линдой, бабушкой Лиз и двоюродной бабушкой Анни, где они танцуют с мечами в руках, делают величавые, волевые шаги, знаменуя то время, когда все они были воительницами.

Во время возлияний я увлажняю землю в память о своих старейшинах.

Лето я провела с ощущением свободы и влюбленности — по крайней мере, так мне казалось. И еще мне было очень больно. Никто меня даже не искал. Я забыла, у чьих колен я усвоила гордость. Мы с Питером часто виделись и, поскольку это ожидалось, спали вместе.

Секс казался довольно незначительным, пугающим и немного унизительным, но Питер сказал, что я привыкну, ­Айрис сказала, что я привыкну, Джин сказала, что я привыкну, а я удивлялась, почему нельзя просто друг друга любить, дарить тепло, держаться близко, но без всего этого кряхтения.

В сентябре я переехала в отдельное жилище на Брайтон-Бич. Мы с Мечеными нашли эту комнату в начале лета, но она была занята. Хозяйка сказала, что ее можно будет снимать за двадцать пять долларов в месяц всю зиму. Так как я получала всего сотню да бесплатно обедала каждый день в больнице, ничего другого позволить себе не могла.

Хозяйку звали Гасси Фейбер. Ее брат помог мне перевезти вещи из квартиры Айрис. После переезда, когда миссис Фейбер пошла наверх, он закрыл дверь в мою комнату и сказал, что я хорошая девочка, и не хочу ли я оплатить его труд: чуть-чуть помолчать и не двигаться.

Мне показалось, что это довольно глупо, и он обкончал мне сзади все штаны.

Комната была одна, но большая. Ванная и кухня в конце коридора — общие, их я делила с постоянной жилицей, пожилой женщиной, дети которой платили за нее аренду, лишь бы от нее отделаться. По ночам она громко разговаривала сама с собой и плакала из-за того, что дети заставляют ее жить со «шварце», Черной. Я отлично слышала ее через общую стену нашей общей кухни. Днем она сидела за столом на кухне и пила мою газировку, пока я была на работе и занятиях.

К началу учебы в колледже мы с Питером расстались. Я точно не знала, почему наши отношения начались, как и не знала, почему они закончились. Однажды Питер сказал, что нам, наверное, стоит перестать встречаться на какое-то время, и я согласилась, считая, что так, видимо, и надо.

Остаток осени прошел в агонии одиночества, длинных поездках на метро и вечном недосыпе. Я работала в больнице сорок четыре часа в неделю и еще пятнадцать проводила на занятиях. На дорогу из Брайтон-Бич и обратно у меня уходило по три часа в день. Полсубботы и целое воскресенье оставались на то, чтобы плакать из-за молчания Питера и размышлять, не скучает ли по мне мать. Учиться я не могла.

Ближе к концу ноября я три дня не вставала с кровати, а встав, узнала, что меня уволили из больницы.

Оставшись без работы, я получила множество новых и очень поучительных впечатлений. Пришлось заложить печатную машинку — от этого мне стали сниться кошмары — и за деньги сдавать кровь, отчего меня бил озноб.

Каждый раз, когда я выходила из банка крови на углу Бау­эри и Хаустон-стрит, зажав в кулаке пять долларов, в памяти всплывало, как во время работы в Бет-Дэвид я поправляла пациентам трубку для переливания. В чьи вены теперь попадет моя кровь? И кем тогда станет этот человек мне? Какие отношения возникают, когда один продает кровь другому?

В первую очередь отсутствие работы означало питье горячей воды, которую бесплатно давали в кафетерии колледжа, и мучения в бюро по трудоустройству, где кадровики хмыкали над моей дерзостью: претендовать на вакансии секретарш в приемных больниц, да еще и на полставки. (Стипендия приносила мне десять долларов в месяц, большую часть этих денег я тратила на арендную плату.)

Незадолго до Рождества я нашла подработку через свой колледж — у доктора, по вечерам. Так я смогла выкупить ­заложенную печатную машинку, и мне даже хватало времени пострадать. Я долго гуляла по зимнему пляжу. Кони-Айленд был всего в миле, и теперь, когда аттракционы и будки закрылись, променад стал прекрасным и тихим, под стать моим нуждам. Я не могла ходить в кино, хотя и любила фильмы, потому что вокруг вечно толклись парочки и компании, и это подчеркивало мое одиночество настолько, что, казалось, сердце разорвется, если это ощущение хотя быть чуточку усилится.

Однажды ночью мне не спалось, и я пошла побродить по пляжу. Было полнолуние, час прилива. Гребень каждой мелкой волны вместо пенной белой шапки венчала флюоресцентная корона. Граница меж морем и небом затянута вуалью, углы зеленого пламени оседлали ночь, линию за линией, пока вся тьма не рассыпалась мерцающими рубчиками свечения, что ритмично двигались по направлению к берегу по волнам.

Я ничего не могла сделать, чтобы остановить или вернуть их.

Это Рождество стало первым, что я встретила в одиночестве. Целый день провалялась в кровати. Слушала, как пожилую соседку тошнит в тазик — это я подсыпала в крем-соду рвотный камень.

В ту ночь позвонил Питер, и на следующей неделе мы увиделись. Собрались отправиться вместе на новогодние выходные в лагерь профсоюза скорняков. Договорились о встрече на автобусной станции Порт-Ауторити после моего рабочего дня. Я волновалась: никогда еще не была в лагере.

Взяла с собой на работу сапоги, джинсы и рюкзак, а еще спальный мешок, одолженный у Айрис. Переоделась в задней комнате в офисе доктора Саттера и прибыла на станцию в половине восьмого. Питер обещал быть к восьми, автобус наш уезжал без четверти девять. Но Питер не явился.

К половине десятого я поняла, что ждать его нечего. На станции было тепло, и я просто сидела там еще где-то с час, слишком ошарашенная и усталая, чтобы двинуться. Наконец я собрала вещи и поплелась через город к линии метро БМТ. Люди уже празднично толкались по улицам, веселились и гудели в рожки, приветствуя Новый год. Я шла через Таймс-Сквер в джинсах, тяжелых сапогах и куртке лесоруба, обвешанная рюкзаком и спальным мешком, и по щекам моим, пока я прокладывала путь через толпу и слякоть, катились слезы. Поверить не могла, что всё это происходит со мной.

Несколько дней спустя Питер позвонил мне и ­пробовал объясниться, но я сразу повесила трубку — пыталась себя ­защитить. Хотелось притвориться, что его никогда не существовало и что я никогда не была человеком, с которым так можно поступить. Больше никогда и никому я бы этого не позволила.

Через две недели я обнаружила, что беременна.

По обрывочным воспоминаниям о беседах со знакомыми я пыталась восстановить, что предпринимают другие женщины «в беде». В Пенсильвании был доктор, который хорошо и дешево делал аборты — его дочь умерла на чьем-то кухонном столе, после того как он отказался избавить ее от беременности. Однако полицейские время от времени проявляли к нему интерес, и тогда он временно прекращал работать. Я разузнала через знакомых: на тот момент он снова залег на дно.

Западня. Что-то — что угодно — надо было делать. Никто, кроме меня, не мог решить эту проблему. Как же быть?

Доктор, сообщивший мне результаты «кроличьего теста»8, приятельствовал с тетей Джин и сказал, что может «помочь». Помощь эта заключалась в пристройстве меня в дом для незамужних матерей недалеко от города, которым заправлял его друг. «Всё остальное, — благочестиво заметил он, — нелегально».

С ужасом я перебирала в голове истории о мясниках и абортариях из газеты «Дейли Ньюс», которые слышала в школе и в пересказе подруг. О дешевых абортах на кухонных столах. Фрэнси — подруга Джин — умерла в прошлом году по пути в больницу после попытки выскоблиться ручкой художественной кисточки номер один.

Эти кошмары никто не выдумывал, и встречались они довольно часто. В коридорах неотложки я насмотрелась на жертв халтурных абортов, лежавших на окровавленных носилках.

К тому же у меня не было никаких связей.

По тусклым зимним улицам я шла к метро из кабинета врача, зная, что рожать не могу — это я знала с точностью, с неоспоримой уверенностью, какой прежде не ведала.

Девушка из Рабочей молодежной лиги, которая ­познакомила нас с Питером, когда-то делала аборт, но за ­триста ­долларов. Платил ее парень. У меня трехсот долларов не имелось, добыть их было негде, и я взяла с нее клятву хранить молчание, соврав, что ребенок не Питера. Надо было действовать — и поскорее.

Касторовое масло и дюжина таблеток бром-хинина не помогли.

После горчичных ванн я пошла сыпью, и от них толку тоже не было.

Не сработал и прыжок с парты в пустом классе Хантер — еще и очки едва не сломала.

Энн, с которой мы познакомились на вечерней смене в Бет-Дэвид, была медсестрой с лицензией. Мы флиртовали друг с другом в сестринском чулане после полуночи, когда главная сестра дремала в одной из свободных отдельных палат на этаже. Муж Энн служил в Корее. Ей был тридцать один год, и, по ее собственным словам, она знала что почем: красивая, дружелюбная, маленькая, крепкая и очень Черная. Однажды ночью, пока мы разогревали спирт и тальк для вечерних растираний, она оголила правую грудь и продемонстрировала мне темную родинку на месте, где темно-пурпурный сосок переходил в более светлый шоколадно-коричневый цвет ее кожи. Эта родинка, сказала она с мягким смешком, «всех докторов с ума сводила».

Энн познакомила меня с пробниками амфетаминов во время долгих, сонных ночных смен, а потом мы отходили в ее яркой квартирке с кухней-уголком на Катидрал-паркуэй, пили черный кофе и сплетничали до рассвета о всяком, включая странные повадки старших сестер.

Я позвонила Энн в больницу и встретила ее после дежурства. Я сказала ей, что беременна.

— А я-то думала, ты по девочкам!

В ее голосе прозвучал расстроенный полувопрос, и я тут же вспомнила про тот случай в чулане. Но, по моему опыту, люди обычно пытались навесить на меня ярлык, чтобы списать со счетов или как-то мной воспользоваться. Я на тот момент вообще не осознавала своей сексуальности и уж тем более не знала, как ее описывать. Ее замечанию я не придала значения.

Я спросила Энн, сможет ли она добыть мне в аптеке эргометрин: слышала, как медсестры говорили, будто он вызывает кровотечение.

— С ума сошла? — с ужасом спросила она. — С такими вещами шутки плохи, подруга, можно и кони двинуть. От него бывают кровоизлияния. Попробуем тебе помочь как-нибудь по-другому.

У всех есть знакомые, заверила Энн. Она знала мать одной медсестры из хирургического отделения. Очень надежную, без глупостей и дешевую. Выкидыш вызывается при помощи катетера-баллона Фолея. Аборт в домашних условиях. Узкая трубка из твердой резины, которую используют в послеоперационных случаях, чтобы оставлять открытыми каналы, от стерилизации размягчается. Когда она проходит через шейку в матку, будучи мокрой, свертывает в спираль все свои сорок сантиметров и аккуратно помещается в утробу. Как только резина снова затвердевает, ее острые углы прокалывают кровоточащую слизистую, отчего матка сокращается и плод постепенно исторгается вместе с мембраной. Если только сам катетер не выходит первым. И если он не пронзает стенку матки.

Занимало это дело пятнадцать часов и стоило сорок долларов — моя зарплата за полторы недели.

В тот день я отправилась в квартиру миссис Муньос, отработав в офисе доктора Саттера. Январская оттепель миновала, и, хотя был всего час дня, солнце не грело. Зимняя серость середины февраля и темные проталины на грязном снегу верхнего Ист-Сайда. Я прижимала к бушлату пакет с резиновыми перчатками и новый ярко-красный катетер, который Энн раздобыла в больнице. Там же лежала прокладка. Еще я прихватила с собой большую часть денег из моего последнего конверта с зарплатой плюс пять долларов, одолженные у Энн.

— Дорогуша, снимай юбку и трусики, пока я тут всё прокипячу, — миссис Муньос достала катетер из пакета и обдала его кипятком в неглубоком тазу. Я сидела, обхватив колени руками, на краю широкой кровати, стесняясь своей полунаготы перед незнакомкой. Она натянула тонкие резиновые перчатки и, поставив тазик на стол, посмотрела на меня, зажавшуюся в углу опрятной, но обшарпанной комнаты.

— Ложись, ложись. Боишься, да? — она смотрела на меня из-под чистой белой косынки, почти полностью охватывавшей ее маленькую голову. Волос не было видно, поэтому по ее лицу с острыми чертами и ясными глазами не было понятно, сколько ей лет. Она выглядела настолько молодо, что я удивилась: не­ужели у нее настолько взрослая дочь, что работает медсестрой?

— Боишься? Не бойся, милая, — сказала она, подхватив тазик краем полотенца и передвинув его к другой стороне кровати.

— Теперь ложись и поднимай ноги. Нечего бояться. Пустяк — я бы такое и со своей дочерью проделала. Если бы у тебя был срок три, четыре месяца, было бы сложнее и дольше, понимаешь? Но у тебя срок маленький. Не волнуйся. Сегодня-завтра, может, поболит — ну вот как при месячных живот, бывает, тянет, только посильнее. У тебя такое случается?

Я кивнула, онемев и стиснув зубы от боли. Но она пристально смотрела на свои руки, которые что-то делали у меня между ног.

— Ты тогда аспирина прими или выпей чего-нибудь — только немного. Когда всё будет готово, трубка выйдет, а за ней и кровь потечет. И всё, нет ребенка. В следующий раз стереги себя, дорогуша.

Заканчивая говорить, миссис Муньос успела ввести длинный тонкий катетер через шейку в матку. Боль оказалась резкой, но мгновенной. Скрученный спиралью катетер находился внутри меня, словно безжалостный благодетель, и готовился проткнуть тонкую слизистую и кровью смыть мои тревоги.

Так как для меня любая боль невыносима, даже этот короткий приступ казался бесконечным.

— Видишь, вот и всё. Не так уж страшно, правда? — она ободряюще похлопала меня по дрожащему бедру. — Всё готово. Теперь одевайся. И прокладку подсунь, — предупредила она, стягивая резиновые перчатки. — Через несколько часов пойдет кровь, тогда надо будет прилечь. Перчатки тебе вернуть?

Я покачала головой и отдала ей деньги. Она поблагодарила.

— Со скидкой, потому что ты подруга Энн, — улыбнулась миссис Муньос и помогла мне надеть пальто. — Через сутки в это время всё уже будет позади. Если вдруг проблемы какие-­то — звони. Но не должно ничего быть, только боль как при месячных.

Я вышла на Западной 4-й улице и купила за восемьдесят центов бутылку абрикосового бренди. Был канун моего восемнадцатого дня рождения, и я решила отпраздновать избавление. Всё, что от меня требовалось теперь, — испытать боль.

Пока медлительный субботний поезд, делавший все остановки, вез меня в мою меблированную комнату на Брайтон-­Бич, начал ныть живот, и спазмы постепенно усиливались. Всё теперь будет хорошо, уговаривала я себя, слегка наклонившись вперед. Мне бы только пережить эти сутки. Я смогу. Она сказала: никаких рисков. Худшее позади, и, если что-то пойдет не так, я всегда могу обратиться в больницу. Скажу, что не в курсе, как ее звали, и что меня на место привели с завязанными глазами, чтобы я не узнала адреса.

Больше всего меня пугали размышления о том, насколько сильной будет боль. Я не думала, что могу умереть от потери крови или проколотой матки. Ужас вселяла только боль.

В вагоне метро почти никого не было.

Предыдущей весной примерно в это время как-то субботним утром я проснулась в материнском доме и почувствовала запах бекона, который жарили на кухне. И тут же поняла, когда открыла глаза, что сон, который мне снился о том, как я рожаю девочку, был лишь сном. Я подскочила в кровати, глядя в окошко, выходящее на вентиляционную шахту, и плакала, плакала, плакала от разочарования, пока мать не вошла узнать, что случилось.

Поезд выехал из тоннеля над бесцветным краем южного Бруклина. Шпиль аттракциона «Прыжок с парашютом» в Кони-­Айленде и гигантский серый газовый резервуар выделялись на свинцовом горизонте.

Я позволила себе испытывать сожаление.

В ту ночь около восьми вечера я уже лежала, свернувшись клубком, на кровати и пыталась отвлечь себя от режущей боли внизу живота, размышляя, не покрасить ли волосы в угольно-­черный.

Я и помыслить не могла о том, как сильно рисковала. Но собственная смелость меня поражала. Я смогла. Оно оказалось даже более мощным, чем уход из дома, — это свершение, от которого у меня раздирало нутро и умереть от которого я могла, но не собиралась. Это свершение было переходом от безопасности к самосохранению. Выбор между видами боли. В этом и заключается жизнь. Я держалась за эту мысль и старалась чувствовать одну лишь гордость.

Я не сдалась. Я не пялилась тупо в потолок, не выжидала, пока станет слишком поздно. Им меня не одолеть.

Кто-то постучал в выходящую в проулок калитку, и я выглянула в окно. Моя школьная подруга Блоссом уговорила одну из наших учительниц отвезти ее ко мне, чтобы проверить, всё ли «окей», а заодно подарить мне бутылку персикового бренди на день рождения. Я с ней делилась своей бедой в поисках совета, и та советовала не делать аборт, а оставить ребенка. Я не стала ее огорчать и рассказывать, что для Черных младенцев приемных родителей не найти. Таких детей либо оставляли в своих семьях, либо бросали, либо «отказывались» от них. Но никто их не брал. Тем не менее я поняла, как сильно она волновалась, раз отправилась из Квинса в Манхэттен, а потом на Брайтон-Бич.

Это меня тронуло.

Мы говорили о всякой чепухе. Лишь бы не о том, что творилось у меня внутри. Пережить этот мой секрет можно было только в одиночестве. Я чувствовала: они благодарны за то, что я не делюсь подробностями.

— Ты точно будешь в порядке? — спросила Блосс. Я кивнула.

Мисс Берман предложила прогуляться по променаду в морозном мраке февраля. Луны не было видно. Прогулка помогла, как и бренди. Но когда мы вернулись в мою комнату, я уже не могла сосредоточиться на разговоре. Слишком отвлекала боль, глодавшая мой живот.

— Хочешь, чтобы мы ушли? — спросила Блосс со своей всегдашней прямотой. Мисс Берман, сочувствующая, но строгая, молча стояла в проходе и разглядывала постеры у меня на стенах. Я благодарно кивнула. Уходя, мисс Берман одолжила мне пять долларов.

Остаток ночи я прошаталась взад-вперед по коридору из своей комнаты в ванную, сложившись пополам от боли, наблюдая, как кровавые сгустки вываливаются из моего тела в унитаз, и размышляя, в порядке я или нет. Никогда не видела, чтобы из меня выпадали такие огромные красные комья. Было жутко. Я боялась, что до смерти истеку кровью в общей уборной на Брайтон-Бич среди ночи в канун своего восемнадцатилетия, пока сумасшедшая старушка, что живет дальше по коридору, неустанно бормочет во сне. Но нет, всё обойдется. Всё закончится, и я буду в безопасности.

Я увидела, как в унитаз шлепнулся комок сероватой слизи, и решила, что это, наверное, и есть эмбрион.

К рассвету, когда я приняла еще аспирина, катетер тоже успел выйти из моего тела. Кровотечение было очень, очень сильным. Но мой опыт в гинекологическом отделении подсказывал, что кровопотеря не критическая.

Я промыла длинный затвердевший катетер и, тщательно его изучив, уложила в ящик стола. Инструмент моего спасения был ярко-красным, но в целом выглядел довольно невинно.

Под жидким утренним солнцем я приняла амфетамин и задумалась, не раскошелиться ли на кофе и булочку за четвертак. Вспомнила, что мне тем вечером предстояло подработать капельдинершей на концерте в Хантер-колледже, за что мне должны были заплатить десять долларов — огромная сумма за раз, из нее я сразу смогла быть отдать долг Энн и мисс Берман.

Я сделала сладкий кофе с молоком и приняла горячую ванну, хотя кровотечение не прекратилось. После этого боль постепенно ослабела, отдаваясь глухим постукиванием колик.

Внезапно я ощутила импульс встать, одеться и выйти в утро. Села в автобус до Кони-Айленда, зашла в работающий спозаранку ресторанчик около закусочной «Нейтанc» и съела там огромный праздничный завтрак с картошкой фри и английским маффином. Я давно не ела в ресторанах. Завтрак обошелся мне больше чем в половину пяти долларов мисс Берман, потому что был кошерным и дорогим. И вкусным.

Потом я вернулась домой. Лежала в постели, полная благости, испытывая облегчение после боли и ужаса, практически эйфорию. Всё наладилось.

Когда утро перешло в день, оказалось, что сил у меня нет вообще. Но мысль о том, чтобы заработать десять долларов за вечер, заставила устало подняться и сесть на долгий поезд в Хантер-колледж.

Через пару часов ноги стали подкашиваться. Я вяло ходила по рядам, едва слыша струнный квартет. Во время последнего отделения пошла в туалет — сменить тампон и прокладку. В кабинке к горлу подкатила волна внезапной тошноты, из-за которой я сложилась пополам и мгновенно, с мощным напором оставила там свой завтрак с Кони-Айленда за два с половиной доллара плюс чаевые. Ослабев и трясясь от озноба, села на крышку унитаза и прислонилась головой к стене. Новая судорога боли прошлась по телу с такой силой, что я тихонько заскулила.

Миз Льюис, Черная смотрительница уборной, которая знала меня еще по туалетам старшей школы Хантер, сидела в своей каморке и заметила, как я вошла в пустую уборную.

— Это ты, Отри, стонешь? Всё хорошо? — под дверью кабинки показались ее ноги в туфлях на низких каблуках.

— Да, мэм, — выдохнула я через дверь, проклиная себя за то, что зашла именно в эту уборную. — Просто у меня месячные.

Я привела себя в порядок и поправила одежду. Когда я наконец вышла из кабинки, смело и с высоко поднятой головой, Миз Льюис всё еще стояла напротив моей кабинки, сложив руки на груди.

Она постоянно, но беспристрастно интересовалась жизнями тех немногих Черных девочек, что попадались в нашей школе. Всегда было приятно увидеть ее знакомое лицо, когда мы пересекались в уборной колледжа той осенью. Я ей рассказала, что учусь в колледже и что ушла из дома. Миз Льюис подняла брови и поджала губы, покачивая седой головой.

— Вы, девицы, конечно, те еще штучки! — сказала она.

В бескомпромиссно резком свете флуоресцентной лампы Миз Льюис пристально изучала меня сквозь очки в золотой оправе, что торчали по обе стороны ее широкого коричневого носа, точно усики насекомого.

— Детка, ты точно в порядке? Мне вот так не кажется, — она вгляделась в мое лицо. — Посиди-ка тут минутку. Ты только начала дежурить? Белая, как не своих родителей дочка.

Я с благодарностью присела.

— Я в порядке, Миз Льюис, — уверила ее я. — Просто от месячных живот болит, вот и всё.

— От месячных? Так сильно? Тогда зачем ты сюда заявилась сегодня? Надо дома лежать в кровати: вон, глазки-то у тебя совсем больные. Хочешь кофе, милая? — она протянула мне свою чашку.

— Потому что мне нужны деньги, Миз Льюис. Всё будет хорошо, обещаю вам, — я отказалась от кофе и встала. Боль прострелила меня внутри от стиснутых бедер к пояснице, но я лишь на секунду припала лбом к краю одной из кабинок. Потом, взяв бумажное полотенце из стопки на стеклянной полочке передо мной, я намочила его и смахнула со лба холодный пот. Лицо тоже утерла и аккуратно промокнула съевшуюся помаду. Улыбнулась своему отражению в зеркале и Миз Льюис — та стояла сзади, чуть поодаль, руки по-прежнему сложены на обширной груди над высокой талией. Она цыкнула, набрала воздуху и громко вздохнула.

— Детка, почему бы тебе не вернуться к маме, где тебе самое место?

Я чуть не зарыдала. Хотелось завопить, заглушить ее горестный добрый старушечий голос — ну почему она притворяется, что всё так просто?

— Не думаешь, что она о тебе волнуется? Знает, что ты в беде от-такущей?

— Я не в беде, Миз Льюис. Я просто плохо себя чувствую из-за месячных, — отвернувшись, я скомкала использованное полотенце, кинула его в корзину и, обмякнув, снова села. Ноги стали на удивление слабыми.

— Угу, ну-ну, — Миз Льюис снова цыкнула и полезла в карман фартука. — Вот, на-ка, — сказала она, вытащив из кошелька четыре доллара, — возьмешь такси до дома, — она знала, что я живу в Бруклине. — И езжай туда сразу. Я за тебя потом распишусь. Вернешь деньги, когда получишь оплату.

Я взяла скомканные купюры из темных, мудрых от труда рук. Поблагодарила:

— Спасибо большое, Миз Льюис, — снова встала, на этот раз не так уверенно. — Вы не волнуйтесь, это не надолго, — я нетвердо пошла к двери.

— Ноги подними повыше и компресс холодный на живот сделай. Полежи в постели несколько дней, — наставляла она меня, пока я направлялась к лифту, чтобы спуститься вниз.

Я попросила таксиста отвезти меня ко входу с переулка вместо того, чтобы выйти на авеню Брайтон-Бич. Боялась, что ноги меня куда надо не доведут. Всё время казалось, что вот-вот упаду в обморок.

Дома я сразу приняла три таблетки аспирина и проспала двадцать четыре часа кряду.

Когда проснулась утром в понедельник, простыня была в пятнах, но кровотечение замедлилось до нормального и боль прекратилась.

Я задумалась, не отравилась ли чем-то нехорошим в том ресторанчике утром в воскресенье, от чего меня стало тошнить. Обычно я животом не маялась и вообще гордилась своим луженым желудком. На следующий день я уже была в колледже.

В пятницу после занятий, прежде чем пойти в офис к доктору, я забрала деньги за работу на концерте. Нашла Миз Льюис в уборной при концертном зале и вернула ей ее четыре доллара.

— Ой, спасибо, Отри, — сказала она слегка удивленно. Аккуратно сложила купюры и убрала в зеленый кошелек на пуговке, лежавший в переднем кармане форменного передника. — Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, Миз Льюис, — бойко ответила я. — Говорила же, всё со мной будет в порядке.

— Неправда! Ты сказала, что была в порядке, а я знала, что нет, так что не рассказывай мне тут, и слышать не хочу, — Миз Льюис мрачно уставилась на меня. — Ты к мамульке-то когда думаешь вернуться?


16

Моя квартира на улице Спринг не была, конечно, зачарованным замком, но она стала первой моей квартирой — полностью моей. У Айрис на улице Ривингтон я сделала недолгий привал после травмы провозглашения моей ­независимости. Комната на Брайтон-Бич представляла собой не больше чем меблирашку с возможностью готовить еду. Но на ­улице Спринг всё казалось моим, хотя я и снимала ее в субаренду у друга Джин, укатившего на год в Париж. После себя он оставил сложную аудиосистему, деревянную лошадь-качалку и невероятную грязь, покрывавшую на кухне буквально всё. Больше почти ничего не было, кроме липкого линолеума в каждой комнате и золы в камине — единственном источнике тепла во всей этой небольшой, но трехкомнатной квартире. Зато аренда обходилась всего в десять долларов в месяц.

Я переехала через две недели после аборта. Чувствуя себя хорошо и вполне здоровой, я и представить себе не могла, что не полностью свободна от последствий этого тяжкого дела. Однако месяцы между моим днем рождения в феврале и первыми волнующими запахами весны в воздухе, пока я ездила в Беннингтон на поезде, прошли как в тумане. Я навещала Джилл, одну из Меченых.

Я возвращалась домой после школы и работы, иногда присаживалась на край пружинного матраса в центре комнаты прямо в пальто и потом внезапно осознавала, что уже следующее утро, а я так и не разделась и не убрала бутылку молока для кота, которого нашла и пригласила разделить со мной невзгоды.

Дом, кот, которого я притащила из окрестной лавки, и пара яванских рисовок в маленькой клетке, подаренных Мартой и Джуди на новоселье, — вот и всё мое достояние. Девушки эти учились в последнем классе школы и заявились однажды с птичками, бутылкой абрикосового бренди — и ­четырьмя сильными и готовыми к работе руками. Повесив шторы на высоких узких окнах передней комнаты, что выходили на задний двор многоквартирного дома, стоящего впереди, мы устроились на диване перед камином и задумались, не отколупать ли потрескавшуюся штукатурку над камином, чтобы оголить красивую кирпичную стену. Сидели, слушали негодующее верещание птичек и Рахманинова с пластинки и пили абрикосовый бренди со льдом. Потом мы развели в камине огонь, и я опрокинула бутылку с бренди, а может, Марта, потому что она всегда была неуклюжей и потом страшно извинялась. Мы превратили это в шутку, стали фантазировать о том, как отдерем половицы из мягкой древесины и попробуем отыскать чистое дерево, чтобы сделать зубочистки со вкусом абрикосового бренди.

Но это единственный день, который я помню между переездом и началом лета. Хотя я как-то ходила на занятия и сдала все предметы за семестр. Кроме того, каждый четверг я ездила на встречи гильдии писателей Гарлема.

Квартира была очень маленькой, и сама мысль о том, что здесь когда-то жило больше одного человека, казалась странной, хотя, конечно же, в свое время она вмещала целую семью. Здание выходило на внутренний двор, отделяющий трехэтажную пристройку от главного многоквартирного здания о шести этажах.

В передней комнате были камин и главная входная дверь в квартиру. В центральной комнате, размером поменьше и без окон, места хватало лишь для двуспальной кровати и узенького комода. Оттуда дверь вела в кухню, где стояли раковина, плита, холодильник и ванна. Еще одна дверь, заколоченная, выходила в коридор. Такая квартира называлась сквозной. Во всём этом здании с шестью квартирами — по две на этаж — не было горячей воды. Туалеты размещались в коридорах, по одному на этаж, и их делили две квартиры. Мы с соседом Ральфом повесили на свою уборную навесной замок, чтобы бродяги с Бауэри не наведывались туда по нужде.

Я отдраила квартиру как только могла, не понимая, как предыдущему владельцу удалось довести ее до такого состояния. Где получилось, оттерла грязь, где не получилось — решила не обращать на нее внимания. Кухня была самой жуткой, поэтому я сосредоточилась на том, чтобы как можно лучше обустроить остальные две комнаты.

Я привезла туда свой книжный шкаф, свои книжки и пластинки, гитару и переносную печатную машинку — казалось, вещей у меня стало довольно много, даже небольшой электрический обогреватель имелся.

Самыми крупными покупками стали пружинный матрас и кровать на распродаже, а также две пухлые перьевые подушки. Белье и наволочки у меня имелись, еще с Брайтон-Бич. На улице Орчард я приобрела еще одно шерстяное одеяло. Ярко-­красное с белым, с индийским узором, теплое и мохнатое, оно словно согревало холодную темную спальню.

Я редко могла заставить себя пойти на кухню, разве только чтобы воды вскипятить. В основном она служила помещением с холодильником, где я хранила скромный запас той еды, которую не приносила домой готовой. Помню, как в один субботний вечер сделала рагу из куриных ног для Джин и Альфа. По своим стандартам я стала очень худой.

Когда наступило лето, Меченые заявились на Спринг-стрит все вместе, скребли и мыли всё подряд. С тех пор я стала готовить чаще.

Я отодрала штукатурку по всему периметру стены и над камином и ошкурила старый кирпич, пока он не стал ярким, гладким и ровным. Гитару Дженни повесила над камином, немного по диагонали.

Лето накинулось на наш крошечный дом с остервенением, и два окна в квартире не особо помогали. Я приучала себя расслабляться и наслаждаться жарой вместо того, чтобы с ней бороться, раскрывать свои поры, впускать жар внутрь, а потом источать его наружу.

Обычно в три ночи я сидела в трусах и майке на карточном столике в гостиной и печатала, а пот стекал по грудной клетке и между грудями. Птички умерли. Убивший их кот сбежал. Но я, когда писала, чувствовала, что действительно живу.

Я никогда не перечитывала свои тексты. Странные стихи о смерти, разрушении и глубоком отчаянии. На встречах журнала «Гарлемский писательский ежеквартальник» я читала лишь старые стихи школьных дней, написанные за год до того.

Я пришла из долины

Смеясь во всю черноту

Вверх меж гор поднялась я

Рыдая, холодной

Стесненной липкими душами мертвых людей

Потрясенная

Гулом потраченных впустую минут

Нерожденных лет…………..

……………………….

Я была историей людей-фантомов

Я была надеждой непрожитых жизней

Я была побочной мыслью пустоты космоса

И пространства в пустых хлебных корзинах

Я была рукой, протянутой к солнцу

Сгоревшая дотла в поисках облегчения….

………………………

И на дереве скорби повесили меня

Потерянные чувства злых людей

Повесили меня, забыв как долго

Я умирала

Как бессмертно стояла

Забывая как легко

Я смогу снова

Восстать

20 апреля 1952 года


17

В том году, когда я узнала, что завалила на летней школе немецкий и тригонометрию, мне и в голову не пришло: причина в том, что я все лето пронянчилась с девочками из Меченых в своей крошечной квартирке.

Мне и в голову не пришло: причина в том, что каждый вечер, приходя домой с работы, вместо того, чтобы сделать домашнее задание на следующий день, я угощала всех кофе, приправленным коричными кубиками льда с сухим молоком и таблетками декседрина. Все мы были бедными и голодными. Сидели на полу в маленькой гостиной с неразожженным камином и открытыми настежь окнами, пытались перехватить свежего воздуха, растянувшись на матрасах, раскиданных по спальне. Наши тела прикрывали только нейлоновые нижние юбки, натянутые на грудь, иногда перевязанные лентой вокруг талии.

Себе я объяснила, что завалила летнюю школу, что просто не могла выучить немецкий. Некоторые могут, решила я, некоторые — нет; вот и я не могу.

Кроме того, в Хантер-колледже я ужасно тосковала, мне вообще там не нравилось. Он больше походил на католическую школу для девочек, а не на старшую школу Хантер, где жизнь была такой интересной и эмоционально сложной. Для большинства девушек с первого курса колледжа эмоциональная сложность заключалась в том, чтобы прогулять занятия, играя в бридж в столовке.

К тому же меня выводила из себя сексуальная фрустрация, вызванная присутствием всех этих красивых молодых женщин, которых я пригрела на груди, точно израненная банши. Аборт добавлял грусти, говорить о которой я не могла, — уж никак не с этими девочками, что почитали мой дом и мою независимость за убежище и верили, что я степенная, сильная, на меня можно положиться, — конечно, я хотела, чтобы именно так они обо мне и думали.

Спали ли они друг с другом на моем пружинном двуспальном матрасе «Блум и Круп», пока я была на учебе или на работе, — не знаю. Мы частенько об этом шутили. Но даже если спали, то мне об этом не рассказывали, и я бы никогда не призналась, сколь соблазнительными и пугающими находила эти их светлые, рыжие и шатенистые секретности, что выглядывали из-под натянутых нижних юбок в сорокоградусной жаре небольшой квартирки, выходившей на задний двор.

В то лето я решила, что обязательно заведу роман с женщиной — прямо вот этими словами и дала себеобещание. Но как воплотить его в жизнь, не знала, и толком не понимала, что подразумеваю под словом «роман». Но мне было ясно, что я хочу чего-то большего, чем просто обниматься под одеялом и целоваться в кровати Мари.

Мари, как и я, в старшей школе была на периферии компании Меченых. Низенькая и кругленькая, лицо сердечком, а на нем — огромные сияющие средиземноморские глаза. Нас связывала страсть к выучиванию романтических баллад и чтению стихов Миллей. Мари не хотела поступать в колледж и сразу после школы пошла работать — это дало ей номинальную независимость, хотя она до сих пор жила со своей итальянской семьей, очень строгой.

Осенью, после моего ухода из дома, я пару раз у них ужинала. Еду, обильную и сытную, подавала молчаливо-щедрая мать Мари, которая совсем меня не одобряла — в основном потому что я была Черной, но также потому, что я стала жить одна. Хорошая девушка до замужества из материнского дома не уйдет. А раз ушла — значит, шлюха, что в глазах миссис Мадроны в любом случае равнялось тому, чтобы быть Черной.

Иногда я оставалась на ночь, деля с Мари раскладной диван «Кастро Конвертибл» в гостиной, потому что вторую спальню отдали ее брату. Мы допоздна не спали, нежились под одеялом при свете молельной свечки на алтаре Деве Марии в углу, целовались, обнимались и тихонько хохотали, чтобы ее мать нас не услышала.

В конце весны остальные Меченые вернулись из своих колледжей Лиги плюща, и все мы собрались в моей квартире на грандиозную вечеринку/уборку.

Все, кроме Мари. Она сбежала из дома и нашла приют в Ассоциации молодых христианок, а потом вышла замуж за парня, который как-то присел за ее столик в кафетерии «Уол­дорф». В ту же самую ночь. Они уехали в Мэриленд и стали себе жить-поживать.

Я распахивала двери своей квартиры перед Мечеными, что уже считали ее своим вторым домом. Наступало лето, и отсутствие отопления и горячей воды не было такой уж сильной проблемой, хотя невозможность принять душ удручала.

Иногда мы с соседом отправлялись за угол к его другу и мылись там.

У меня же не иссякал поток молодых женщин — и большинство из них так или иначе бедовали, каждая по-­своему. Особенно мне запомнилась Бобби, которая жила за углом и была на класс младше нас. Теперь она училась в выпускном, и ее постоянно избивала мать. Бобби решила рвануть в Калифорнию, хотя еще не закончила школу. В те дни подобное решение считалось необычайно смелым и сумасбродным, и Бобби пряталась у меня до самого самолета. Мы все считали ее отчаянной, хотя и молоденькой и дурной.

К счастью, Бобби и ее столь же дурной бойфренд уже успели уехать, когда в мой дом постучались разыскивавшие ее агенты ФБР.

Был 1952 год, расцвет эры Маккарти, и я была достаточно осведомлена, чтобы не пускать их дальше порога. Они стояли за дверью, такие глупые, такие мужские, аккуратные, светловолосые и лишь чуточку пугающие. Застегнутые на все ­пуговки рубашки, полосатые галстуки. У одного стрижка под бокс, у другого разделенные прямым пробором волосы прилизаны по бокам.

Все мои подруги знали, что мы угроза для статус-кво, и именно так мы характеризовали свое бунтарство. Ученые разгадали линейное письмо Б и смогли читать древние минойские знаки. За день до того, как агенты ФБР постучались ко мне в дверь, в Аргентине умерла Эва Перон. Но почему-то именно мы представляли опасность для всего цивилизованного мира.

Однажды меня навестила Мари с ее новым мужем. Мне он совсем не понравился, и хотя я была очень рада видеть подругу, мечтала поскорей выпроводить их на все четыре стороны. От него пахло спиртным, у него была мерзкая улыбка и очень странные сексуальные аппетиты, как рассказала мне шепотом Мари, пока он ходил купить еще виски. Сердце обливалось кровью от того, что они вместе, но она настаивала, что парень ее любит. Я не понимала, в чём это выражается, но поверила на слово.

Ну и хорошо, потому что через два дня ее мать заявилась ко мне на порог с новым отрядом фэбээровцев, неотличимых от предыдущих. Экономика всё еще была в упадке, и другой работы для ветеранов почти не находилось. Белые студенты колледжей были одержимы безопасностью и пенсиями, так что в 1952 году, кажется, существовал неиссякаемый источник слегка глуповатых на вид, слегка угрожающих светловолосых голубоглазых сыщиков.

Мать Мари билась в истерике, и я, зная, что Ральф, мой друг-пацифист, днем всегда спит, на этот раз их впустила. Мой кузен Джерри спал на диване во внутренней спальне — его ботинки и штаны были выставлены на всеобщее обозрение. Ни на фэбээровцев, ни на матушку Мари, судя по их виду, это не произвело благоприятного впечатления. Молодые девушки жили одни, только будучи шлюхами, и вот вам свидетельство — прямо на диване. Я и внимания не обратила. Очевидно было, что на моем матрасе была только одна вмятина в форме тела, а уж как меня называла мать Мари — без разницы.

Мари и Джим, ее муж, не были у меня в гостях. А раз так, потребовать по закону чего-то еще агенты ФБР не могли. Закрыв за ними дверь, я выдохнула с облегчением. Перед уходом они рассказали мне, что Джима разыскивали по обвинению в «белом рабстве» в Техасе: он поставлял через границы штатов несовершеннолетних девочек для занятий проституцией.

Я была так потрясена этим разговором, что разбудила Джерри, и он уговорил меня пойти с ним в кинотеатр с кондиционером.

Одна из Меченых, Лори, упоминала, что на фабриках Стэмфорда, штат Коннектикут, полно рабочих мест. Идея о том, чтобы ненадолго покинуть Нью-Йорк со всеми его эмоциональными сложностями, показалась мне привлекательной, а множество вакансий — тем более. Я решила бросить колледж, так как выучить немецкий не могла.

На дверь я установила замок с буквенным кодом и сообщила шифр Меченым, которые вот-вот должны были разъехаться по колледжам. Упаковала свою одежду, несколько книг и пластинок, взяла с собой печатную машинку и отправилась в Стэмфорд.

С шестьюдесятью тремя долларами в кармане.

Я прибыла в Стэмфорд на пригородном поезде до Нью-Хейвена в четверг днем. Сразу пошла в общественный центр для Черных, адрес которого взяла во время предыдущего визита за неделю до того. Там мне порекомендовали человека, сдающего комнату. Я сняла жилье за шокирующе огромную цену в восемь долларов в неделю, разложила свои вещи и попрощалась с Мартой, которая приехала со мной, чтобы помочь с багажом. На следующее утро я устроилась на фабрику по производству лент, где Лори трудилась минувшим летом. Начать предстояло с утра понедельника.

Комнатенка моя была крошечной, ванную я делила с двумя женщинами, которые также снимали угол в этом частном доме. Доступа к кухне не имелось, поэтому я тайно завела плитку, чтобы разогревать баночный суп — мой обычный ужин.

В тот уикенд я гуляла по Стэмфорду, пытаясь проникнуться его духом. Прежде я никогда не жила в маленьком городе, да и вообще нигде, кроме Нью-Йорка, не жила. В аптеке Лиггетт на Атлантик-авеню, главном местном проспекте, не знали, что такое эгг-крим — напиток из молока и содовой с сиропом. Газировку они называли шипучкой. Прохаживаясь по Атлантик-авеню до железнодорожного вокзала и обратно, по небольшому мостику через реку Рипповам, которая отделяла восточную часть улицы Мэйн от западной, а белый район — от Черного, я удивлялась совершенно иному масштабу жизни.

В субботний день улицы казались удивительно свободными и неторопливыми. Заглядывая в сомнительные лавочки, что стояли на Атлантик-авеню ближе к вокзалу, я думала, почему, если у них так много клиентов, они выглядят так бедно и уныло. Еще несколько недель я не могла понять, что отовариваются местные не в субботу, как принято в Нью-Йорке.

В те же выходные я решила, что поработаю в Стэмфорде, накоплю денег и уеду в Мексику.

Сделать это, решила я, можно, если экономить на еде, которая вообще была не очень важна, так как я всё равно не могла готовить у себя в комнате. Я нашла супермаркет и купила пять банок сардин «Мусибек», буханку и пять банок перечного супа «Кэмпбелл», моего самого любимого. Вот и хватит на неделю, рассудила я: бутерброд на обед, банка супа на ужин. По выходным решила себя баловать — сосисками или рагу из куриных ножек.

В понедельник я вышла на фабрику в восемь утра. Дорога заняла полчаса. Вместе с другими женщинами мы сидели за столом и управляли ручным тянущим устройством, где ленты туго наматывались на симпатичные катушечки и зажимались тонкой стальной завязкой. Работа была невероятно скучной, однако из-за ярких и радостных цветных лент к обеду стол выглядел как наряженная елка. Стоял сентябрь, но фабрика уже принялась за рождественские заказы. Мне потребовалось время, чтобы разобраться с аппаратом и выдавать аккуратные мотки, которые начальник цеха не возвращал бы с ухмылкой. Сидевшая рядом женщина меня успокоила: «Не волнуйся, милая. Через три недели он от тебя отстанет».

Стэмфорд был профсоюзным городом, и, чтобы вступить в профсоюз, требовалось проработать три недели. Поначалу мне платили девяносто центов в час, а со вступлением в профсоюз расценки должны были вырасти до стандартного минимального уровня — доллар и десять центов. Вот только моя коллега знала то, о чём не ведала я. На многих промтоварных фабриках применялась стандартная практика: Черных рабочих нанимали, а через три недели, прежде чем они успевали вступить в профсоюз, увольняли и набирали новых. Освоить работу было несложно. Но через три недели, выдав зарплату, меня отправили восвояси.

В ту осень, после месяцев затишья, я снова стала ­писать стихи. Мои ночи по будням полнились хромым стуком ­побитой переносной печатной машинки. Столкнувшись со мной на лестнице, соседка мягко намекнула, что тишина после полуночи — стандартное правило в жилых домах, которое касается и радио, и печатных машинок. Тогда я стала подкладывать свернутое одеяло, чтобы приглушить звук, и продолжала набирать текст, сидя на расшатанном столике, втиснутом между контрабандной плиткой и двумя аккуратными башенками сардин «Мусибек» и супа «Кэмпбелл».

И ты не вернулась к апрелю

Хотя весна сильно манила

Но молчала, тянулось время

Ты училась терпенью в могиле

Не вернулась ты и летом

До того, как дубы роняли

Кровавый след на осень

И время нашлось для печали

В те первые несколько недель в Стэмфорде моей единственной спутницей была Дженни, и порой по несколько дней я разговаривала только с ней.


18

В десять часов хрустким утром понедельника общественный центр на Вест-стрит был почти пустым. Я села и уставилась в одну точку, ожидая, пока освободится миссис Келли. Накрахмаленная, коричневая, как какао, каждая серебристая кудряшка на месте. Она изучала мое резюме сквозь очки в золотой оправе. На другой стороне лобби около бронзовой именной таблички на стене размещалась вывеска «ЦЕНТР КРИСПУСА ­АТТАКСА». Видимо, какая-то местная знаменитость.

Миссис Келли вздохнула и посмотрела на меня. Я повернулась.

— И что мы можем для вас сегодня сделать, юная леди? — она улыбнулась — голос добрый и по-матерински мягкий, — но по ее глазам было ясно, что она меня запомнила как странную приезжую из Нью-Йорка, что чуть раньше искала жилье.

Я расправила подол платья на пуговицах, которое надела, чтобы произвести благоприятное впечатление. Это было мое единственное платье, и я слегка ссутулилась в надежде, что миссис Келли не заметит, как сильно оно, подобно всем дешевым платьям, натягивается у меня на груди.

— Я ищу работу, миссис Келли.

— А какую работу вы ищете, дорогая?

Я наклонилась к ней поближе.

— Ну, на самом деле я бы очень хотела стать регистраторшей в больнице.

— Кем-кем?

— Регистраторшей в больнице. В Нью-Йорке я работала у двух докторов.

Миссис Келли приподняла брови и отвела взгляд, как будто я только что рыгнула, не прикрыв рот.

— Ну, было у нас на прошлой неделе место санитарки в государственном госпитале Ньютон, но его, кажется, уже заняли. И там обычно предпочитают женщин постарше.

Она рассеянно покопалась в коробке с папками у себя на столе и потом снова повернулась ко мне, по-матерински морща изящные губы.

— Знаете, дорогая, здесь не так-то здесь много вакансий для Цветных людей, особенно для Негритянок. Если бы вы еще умели печатать…

— Нет, мэм, не умею, — сказала я быстро. Она захлопнула папку.

— Вот что я вам скажу, дорогая. По большей части неквалифицированные кадры находят работу на фабриках аппаратной техники на другом краю города. Почему бы и вам там не поискать? Они у нас вакансии не регистрируют, но можно прямо с улицы зайти и спросить, не нанимают ли они. Извините, что не могу вам помочь, — миссис Келли отодвинула свой стул назад, встала и легонько потянула вниз полы палево-серого, сшитого на заказ костюма. — Как только выучитесь печатать, сразу возвращайтесь к нам, слышите?

Я поблагодарила ее и ушла.

На следующей неделе я устроилась на работу операторкой промышленного рентгена.

Завод «Кистоун Электроникс» по стэмфордским масштабам был довольно мелким. Они получили правительственный контракт на переработку и поставку кварца для радиооборудования и радаров. Небольшие кристаллы присылали из Бразилии, на заводе их нарезали, а потом мельчили, очищали и классифицировали по силе электрического заряда.

Работа была пыльной. Два этажа завода звенели от визга огромных режущих и шлифовальных станков. Повсюду глина, которой пользовались резчики, отвердевшая от густого масла — им смазывали алмазные лезвия. Тридцать две грязевые пилы вечно включены. Воздух тяжелый и зловонный из-за едких паров тетрахлорметана, которым чистят кристаллы. Войдя на завод после восьми утра, вы попадали в дантов ад. Здесь раздражалось каждое чувство, всё было одновременно слишком холодным и слишком горячим, грязным, шумным, уродливым, липким, вонючим и вредным.

Мужчины управляли режущими станками. Большинство местных не могли работать в таких условиях, поэтому бригада резчиков состояла из пуэрториканцев — они жили в Нью-Йорке и каждое утро приезжали в Стэмфорд. Проезд им оплачивали заранее. Женщины оценивали кварц на разнообразных рентгеновских аппаратах или отмывали тысячи кристаллов, выработанных за день, в гигантских чанах с тетра­хлорметаном.

Все сотрудники завода, за исключением бригадиров и бригадирш, были Черными или из Пуэрто-Рико. Среди женщин попадались и местные, из окрестностей Стэмфорда.

Никто не предупреждал, что тетрахлорметан разрушает печень и приводит к раку почек. Никто не предупреждал, что людей без защитной одежды рентгеновские аппараты подвергают постоянному слабому излучению, сильно выходящему за пределы радиоактивной нормы даже по стандартам того времени. Нанимая Черных женщин, на «Кистоун Электроникс» не увольняли их через три недели. Нам даже не приходилось вступать в профсоюз.

Меня поставили на один из рентгеновских аппаратов, где анализировали предварительно нарезанный сырой кварц. Моя работа позволяла резчикам откалибровать машины так, чтобы потом получить от каждого камня максимальную выгоду. Поэтому два аппарата находились прямо за их цехом, открытые для шума, грязи и крошки, что летела из-под лезвий. Женщины туда не стремились: условия были тяжелыми, сверхурочные не оплачивали, да и других надбавок не было. За другим аппаратом работала молодая женщина по имени ­Вирджиния, которую все называли Джинджер. Я познакомилась с ней в первое же утро в буфете через дорогу от завода, куда заскочила, чтобы купить кофе и булочку и отпраздновать первый рабочий день.

Мы работали с восьми утра до половины пятого с десятиминутными перерывами на кофе в десять утра и половине третьего. В полдень нам полагался получасовой обед.

«Мальчики» из пуэрториканской бригады делали первый срез среди смазки и грязи своих станков, а потом приносили мне и Джинджер пластины толщиной примерно в пять сантиметров, чтобы мы посмотрели заряд, прежде чем парни откалибруют машины. Показания снимались, когда через кристалл проходил пучок тонких рентгеновских лучей. Чтобы он не коснулся пальцев, надо было повернуть защитный колпак, но это занимало целую секунду, а порой именно секунда решала, будут тебя костерить за медлительность или удастся сохранить с резчиками нормальные отношения.

Дальше кварц нарезали по отмеченной масляным карандашом оси. Мы снова смотрели его на рентгене, и потом камень делили на более мелкие пластины. Джинджер и я опять изучали эти обросшие грязью и глиной кристаллы и кидали в бочки около наших аппаратов. Наконец, их уносили, мыли в громадных чанах с тетрахлорметаном и разрезали на квадратики для рентгеновского «читального зала», где было чище и спокойнее. Там кристаллы анализировали еще раз и раскладывали согласно заряду.

Женщины в «читальном зале» получали надбавку за хорошие результаты, и их работа считалась завидной. Если скашивать углы, сокращать временны́е затраты и не опускать экран, за неделю можно было выгадать немного денег сверху. После первой недели я задумалась, сдюжу ли. Если придется работать в таких условиях всю оставшуюся жизнь, перережу себе горло — решила я. Иногда по утрам я представить не могла, как выдержу восемь часов вони, грязи, гула и скуки. В восемь утра я настраивала себя на ближайшие два часа — мол, пустяки, потерпишь, а потом уже и перерыв на кофе. Десять минут я читала, а потом снова уговаривала себя еще на два часа — ну вот, теперь-то до обеда точно дотянешь. После обеда, когда машины снова включали, я чувствовала себя отдохнувшей после сэндвича с сардинами, но эти два часа были самыми тяжелыми за день. До следующего перерыва в половине третьего было еще далеко. Зато после него, как обычно я себя подбадривала, оставались последние два часа — и всё, свобода.

Иногда я стояла в ожидании грузового лифта в полутьме раннего утра с другими рабочими, тревожась, как бы стрелка часов не перевалила за красную отметку и мы не застряли. Иногда думала, что впору развернуться и пойти домой — было невозможно и подумать о том, чтобы провести еще один день так же, как предыдущий. Но тут лифт спускался, и я заходила в него вместе с остальными.

На заводе были женщины, проработавшие там все десять лет с момента открытия.

До получки пришлось тянуть три недели, а мои жалкие накопления уже подходили к концу. (В Стэмфорде было заведено удерживать зарплату за первую неделю до увольнения — что-то вроде депозита за рабочее место.) На кофе не хватало. Порой я просто сидела в цеху и читала принесенную с собой книжку. Джинджер уходила в относительно спокойный «читальный зал» — поболтать с другими женщинам. Однажды и мне намекнула:

— Подруга, ты бы отрывала в перерыв задницу от стула, а то приклеишься. Так и умом тронуться недолго.

Мне тоже так казалось.

Моей начальнице смены Роуз тоже было дело до того, как я веду себя не за работой, хотя ее волновало кое-что другое. Во время обеда, отведя меня в сторонку и лукаво улыбаясь, она сказала, что я умная девушка и толк от меня будет, вот только в туалет я бегаю слишком часто.

Резчики получали разовые надбавки, а мы с Джинджер — нет. Однажды утром парни всё трепали и трепали мне нервы: мол, я недостаточно быстро считываю показания и стопорю им всю работу. В десять они спустились вниз за кофе и оставили станки включенными. Под прикрытием шума я уткнулась головой в тыльную часть рентгена и разрыдалась. Тут появилась Джинджер, которая забыла кошелек в корзинке под экраном аппарата. Она легонько шлепнула меня по руке.

— Ну, видала? Чё я те говорила? Совсем чокнешься с этим чтением. Какой ты кофе пьешь? Угощу тебя чашечкой.

— Нет, спасибо, — я вытерла глаза, растревоженная тем, что меня застукали в таком виде.

— Нет, спасибо, — передразнила меня Джинджер и ­захихикала. — Вежливая, как леди. Давай, подруга, ­пожалуйста, выпей со мной кофе. Так достали эти говнюки — не могу, еще целый день тут с ними торчать, а они уже сколько кровушки нашей усосали. Ну, скорей, что будешь?

— Очень слабый с сахаром, — я благодарно улыбнулась.

— Вот и молодчина, — сказала она, залившись радостным смехом, и удалилась по узкому проходу, что отделял наши аппараты от грохочущего цеха резчиков.

Так мы с Джинджер и подружились. В тот четверг она пригласила меня проехаться в центр города с ее матерью и обналичить наши чеки.

Это была моя первая получка в «Кистоуне».

Зарплату выдавали по четвергам, и Атлантик-авеню в эти дни оживала, всё работало допоздна. Люди отправлялись в центр за покупками, пополняли запас продуктов, обналичивали чеки и просто общались. Они парковались на главных улицах и болтали, несмотря на то, что следом была рабочая пятница.

Джинджер сказала, что приметила меня в первый же четверг, когда я только приехала, еще до «Кистоуна».

— Вот так-то. Голубые джинсы и кроссовки на Атлантик-­авеню в четверг вечером. Я и подумала: чё еще за лихая-­городская?

Это было смешно — назвать «лихой» меня, но я промолчала.

В тот же четверг Джинджер пригласила меня к себе на ужин, и, уписав третью порцию картофельного пюре, я поняла, что почти забыла вкус домашней еды. Рыжеволосая Кора — мать Джинджер, моложавая и порывистая — смотрела на меня то ли с удивлением, то ли с раздражением. У Джинджер было четыре младших брата, и все эти голодные рты Коре надо было прокормить.

Иногда по утрам Джинджер приносила мне из дома булочку. Иногда после работы она приходила ко мне на Милл-Ривер-Роуд и приглашала меня съесть по гамбургеру в «Белом замке» у моста — единственном месте в городе, которое работало после шести (за исключением четвергов).

У Джинджер был переносной радиоприемник на батарейках, подарок от ее бывшего мужа, и, пока погода не испортилась, в прекрасные осенние вечера мы выходили на улицу, садились на берегу Рипповама, прямо у меня перед домом, и слушали Фэтса Домино на станции WJRZ. Его Blueberry Hill держалась на вершине хит-парада большую часть той осени, и в любом случае в сердце Джинджер ей было отведено особое место. Она и ходила-то как Фэтс, свингующим пружинистым шагом.

Джинджер говорила, а я слушала. Вскорости я поняла, что, если держать язык за зубами, то люди решат, что ты знаешь всё, начнут чувствовать себя всё свободнее и расскажут тебе что угодно, желая показать, что они-то, мол, тоже кое в чём разбираются.

Старый форд элегантно притормозил у тротуара на углу Атлантик и Мэйн, по ту сторону железной дороги.

— Конечная станция, девушки, — СиСи, брат Джинджер, ослабил веревку, которая удерживала на месте переднюю дверь. Под осеннее послеполуденное солнце мы с Джинджер выкарабкались на бодрящий, но еще не промозглый воздух. Повсюду на окнах и дверях магазинов, которые согласились участвовать в хэллоуинском параде-маскараде на Атлантик-­авеню, блестящей темперой и мыльными красками школьники нарисовали жутковатых привидений. Парад пройдет по большей части в центре, пояснила Джинджер, и участвуют в нем большинство городских детей.

— Разрешение нарисовать что-то — это вроде как одна большая сладость. Магазины считают, что так смогут избежать «гадостей». Всегда так делают. Тогда никто на витринах не малюет, не царапает их. Ну и акварель легче смыть, чем масляную краску. В Нью-Йорке так не делают, да?

Мы зашли в универмаг Гербера купить Джинджер пару нейлоновых чулок: Кора настаивала, чтобы та надевала их в церковь.

— Никогда не видела, чтобы Хэллоуин так праздновали.

— Ну, — протянула Джинджер, ощупывая чулки на прилавке, — в маленьких городках так делают. Тут много чего отличается от большого города, просто ты еще не сталкивалась. Вот те пример: не чулки, а дерьмо. Пойдем-ка к Гранту, посмотрим, что там.

Мы перешли через авеню и направились на другую сторону улицы Мэйн. «Заходи-ка в мой дом, ты в мой дом заходи», — голос Розмари Клуни из музыкального магазина мешался с субботней автомобильной суетой.

Мимо нас проехал на велосипеде русый мальчик, чавкая светло-зеленым соленым огурцом. Острый запах чеснока и укропа, резкий как нож, взорвался в моей голове, и я очутилась на улице Ривингтон между Орчард и Деланси.

Яркое воскресное утро в Нижнем Ист-Сайде на Манхэттене. Охотники за скидками, энергичные и целеустремленные, сновали по тротуару меж урнами в поисках удачных покупок и старых друзей. На углу Орчард-стрит Огуречник восседал над своими деревянными бочками разных размеров и оттенков зеленого. В тех бочках плавали сочные субмарины, и оттенки их намекали на разные стадии просолки. Скрываясь под плавающими на поверхности кусочками чеснока, горошинами перца и веточками укропа, в рассоле ходили косяки ядреных огуречных рыбок, так и ждущих, чтобы их прихватили за аппетитные бочка. Рядом с ним весь тротуар занимали столы на козлах под полосатым навесом, уставленные подносами с курагой, ярко-оранжевой и загадочно-прозрачной. За ними стояли полуоткрытые длинные прямоугольные коробки с тахинной халвой в приоткрытой вощенке. Целые коробки халвы, то ванильной, то шоколадной, то причудливой, как лоскутное одеяло, смеси обеих — моей любимой мраморной.

Надо всем этим в крепчающем осеннем воздухе клубились за углом и поднимались поверх крыш ароматы из молочного кафе Ратнера: блинчики с творогом, свежеиспеченные луковые булочки. Они смешивались с более тяжелыми запахами из закусочной в соседнем доме, где в подогреваемой витрине покоились рядом говяжьи чесночные колбаски, фаршированные кишки и кныши с гречневой кашей. Для уличных не имели значения религиозные и диетические различия, и покупки на улице Ривингтон утром в субботу превращались в обонятельное пиршество.

Я задумалась: где же мальчик раздобыл малосольный огурец в Стэмфорде, штат Коннектикут?

— Джинджер, а у Гранта бывают соленые огурцы?

— Шикарная идея! — Джинджер улыбнулась и подхватила меня под локоть. — Тоже любишь огурчики? Огромные, кисленькие, сочные такие, а то и маленькие… эй, осторожно! — Джинджер дернула меня за руку, когда я рассеянно глянула в одну сторону авеню и ступила на проезжую часть. — Ты, Спиди Гонзалес, тут и штраф можно схлопотать, если перейти дорогу в неположенном месте, а нью-йоркским достается больше всех. Тебе некуда деньги тратить, что ли?

Она снова улыбнулась, когда загорелся зеленый.

— Как ты, кстати, узнала про работу в «Кистоуне»?

— В общественном центре на Вест-Мэйн.

— А, старина Криспус Аттакс!

— Кто он такой?

Мы завернули за угол, вышли на Мэйн и двинулись к универмагу Гранта.

— Центр, глупышка. Его просто переназвали в честь Нег­ра, чтобы мы не возражали, что он на окраине.

— А в честь кого переназвали?

— То есть ты не знаешь, кто такой Криспус Аттакс? — лицо у Джинджер вытянулось от удивления. Она склонила голову на бок и сморщила лоб.

— Я здесь не так давно, сама знаешь, — примирительно парировала я.

— Вот-те и лихая-городская! Ты в какой школе-то училась, мать? — ее круглые, удивленные глаза почти исчезли среди морщинок. — Я думала, уж его-то все знают. Первый чувак, умерший во время Войны за независимость в городе Конкорде, штат Массачусетс. Черный мужчина по имени Криспус Аттакс. Выстрел, который услышал весь мир. Про это всякий знает. В честь него и переназвали центр, — на входе в магазин Джинджер снова схватила меня за руку. — И там тебе подсказали о работе в «Кистоуне». Ну, хоть что-то полезное они наконец сделали!

У Гранта целыми солеными огурцами не торговали — только в сэндвичах. Зато была распродажа чулок, за три пары — доллар с четвертаком, за одну — пятьдесят центов. Из-за войны в Корее цены снова взлетели, поэтому сделка была отличная. Джинджер задумалась, охота ли ей так сильно тратиться.

— Давай, подруга, прикупи себе пару, — убеждала она. — Дешево же, да и ноги у тебя вот-вот замерзнут, хоть ты и в штанах.

— Ненавижу чулки. Терпеть не могу, как они ­касаются кожи, — о чём я рассказать никак не могла, так это о ненавистном отбеленном оттенке ног, который им придавали любые дешевые чулки так называемого нейтрального цвета. Джинджер смотрела на меня умоляюще. И я сдалась. Не ее вина в том, что мне внезапно стало так странно, так не по себе. Криспус Аттакс. Что-то пошло не так.

— Ладно, бери, — согласилась я. — Тебе же они ­нужны, так что пользоваться ими ты точно будешь. Опять же твоя мать не даст им пропасть зазря, — я провела пальцами по мелкой сеточке образчиков, что свисали с Т-образной вешалки на прилавке. Нейлон и шелк, такие сухие и скользкие, вызывали недоверие и подозрительность. Легкость, с которой эти материалы скользили сквозь пальцы, вселяла беспокойство. Призрачные, странные — на них нельзя положиться. Текстура шерсти или хлопка с их упругостью и неровностями как-то несла в себе больше честности, более прямолинейную связь через прикосновение.

Криспус Аттакс.

Больше всего я ненавидела удушающий, безжизненный и не поддающийся определению запах нейлона, который ни за что не становился человеческим и ни о чём не напоминал. Его резкость не разбавлялась запахом того, кто его надевал. Неважно, как его носили, в какую погоду, но, на мой нюх, человек в нейлоне всегда представлялся рыцарем в доспехах, явившимся на турнир.

Я трогала нейлон, но думала совсем о другом. Криспус Аттакс, Бостон?! Джинджер знала. Я ведь всегда гордилась своей коллекцией странных и необычных сведений, более или менее полезных, накопленных благодаря страстному любопытству и бесконечному чтению. Эти лакомые кусочки я хранила на задворках сознания, чтобы извлечь при мало-мальски подходящем случае. В любых разговорах я привыкла быть девушкой, которой известно что-то такое, о чём остальные собеседники и не слышали. Не то чтобы я верила, что знаю ВСЁ, но определенно больше, чем окружающие.

Джинджер передала женщине за кассой три пары чулок, обернутых бумагой, и ждала сдачу. Я думала, откуда взялся малосольный огурец.

Криспус Аттакс. Как так могло произойти? Я провела четыре года в старшей школе Хантер, считающейся в Нью-Йорке лучшей, дававшей самое академически-передовое и интеллектуально-прихотливое образование, чтобы «подготовить молодых женщин к колледжу и карьере». Меня учили одни из самых уважаемых историков в стране. Тем не менее мне никогда не попадалось имя первого человека, павшего жертвой американской революции, и я уж точно не знала, что он был Негром. Что это говорило о курсе истории, который преподавали мне?

Голос Джинджер радостно, успокаивающе мурлыкал поверх моих мыслей, пока она полдороги забалтывала меня, провожая вверх по холму к комнате на Милл-Ривер-Роуд.

— Эй, что с тобой сегодня? Язык проглотила?

Вскоре мое общение с людьми в Стэмфорде полностью зависело от Джинджер, а ее воскресные ужины, куда она меня приглашала, стали для меня единственной нормальной едой. Она выстроила обо мне и о моей жизни в Нью-Йорке удивительную мифологию, и я не пыталась ее переубедить. Сказала, что в семнадцать лет съехала из дома и стала одна снимать квартиру, — Джинджер нашла это очень смелым. Сама она вышла замуж в двадцать лет, чтобы уйти от матери. Развод заставил ее вернуться, но теперь у Джинджер был некоторый ресурс автономии, ведь каждую неделю она пополняла семейный бюджет. Ее мать работала на настольном прессе в «Американ цианамид», а отец был слепым диабетиком. С ними жили любовник матери и еще четверо детей.

Через некоторое время я поняла, что Джинджер со мной флиртует, но не обращала на это внимания, потому что не знала, как положено реагировать в такой ситуации. Она казалась мне милой, привлекательной, теплой, достойной любви — и однозначно гетеросексуальной.

Джинджер меж тем не сомневалась, что у меня всё схвачено. В ее глазах я была маленьким городским бэби-бучом— умной, развитой и достаточно надежной, чтобы уметь слушать и сделать первый шаг. Она считала, что я уже опытная и набила руку в соблазнении юных разведенок. Но ее призывные взгляды и хриплый смех всё никак не завлекали меня, как и вкусности с Кориной кухни, которые Джинджер воровала для меня, заворачивала в салфетки и упрашивала дядю Чарли, ехавшего на ночную работу, подкинуть ее на грузовике до Милл-Ривер-Роуд, — всё равно ему по пути. Я же долго, очень долго оставалась абсолютно слепа ко всем этим делам.

Джинджер, надушенная и аппетитная, сидела на моем рабочем стуле в крошечной комнатке на втором этаже и с удивлением смотрела на меня, пока я, сидя по-турецки, поглощала стряпню ее матери.

— Не верю, что тебе лишь восемнадцать. Слышь, не томи, скажи, сколько тебе на самом деле?

— Я же тебе уже говорила, — меня больше занимала курица, хрустящая и до невозможности вкусная.

— Когда ты родилась?

— В тысяча девятьсот тридцать четвертом.

Джинджер подсчитала в уме.

— Никогда не встречала восемнадцатилетки вроде тебя, — она рассуждала с высоты своих двадцати пяти.

В одни выходные Джинджер стащила для меня клешню лобстера. Это был примирительный подарок, который Чарли купил им на ужин. Узнав об этом, Кора пригрозила, что вышвырнет дочь из дома. Джинджер решила, что всё это становится слишком затратно. Ей надоело перебиваться тягомотными вечерними поцелуями на крыльце заднего двора — и вот она сделала первый шаг сама.

К началу ноября осень двинулась к исходу. Деревья всё еще были ослепительных цветов, но уже чувствовался канун зимы. Дни шли на убыль, и меня это расстраивало. На то, чтобы поработать до заката, оставалось очень мало времени. Если я сидела в библиотеке, то на Милл-Ривер-Роуд возвращалась уже по темноте. Постоянные пытки «Кистоуном» продолжались, и легче не становилось, хотя Джинджер искренне пыталась приободрять меня каждый жуткий рабочий день.

В один четверг после работы она одолжила у брата побитый форд, и мы поехали в центр обналичить чеки сами, без Коры, Чарли и мальчишек. С делами покончили еще засветло. Я чуяла: Джинджер что-то задумала. Мы немного покатались по городу.

— О чём думаешь? — спросила я.

— Давай-ка, — предложила она, — проедемся вверх по холму.

Джинджер не особо любила природу, но повезла меня посмотреть на ее любимое местечко — поросший лесом холм на западной окраине города, где мы, невидимые за сгустившимися кустами и деревьями, сидели на двух древних пнях, курили, слушали Фэтса Домино и глядели на закат.

Я тебя обнимууууууу

На черничноооом холмуууууу…

Мы оставили машину внизу и забрались на макушку холма пешком. Воздух холодил. Мы устроились на пнях перевести дух.

— Мерзнешь?

— Нет, — ответила я, кутаясь в замшевую куртку, унаследованную от СиСи.

— Надо бы тебе пальто прикупить или что-то типа того, здесь зимы не то что в Нью-Йорке.

— У меня есть пальто, просто не нравится в нём ходить, вот и всё.

Джинджер покосилась на меня:

— Угу, конечно. Кому ты заливаешь? Если денег нет, могу одолжить до Рождества, — она знала о телефонном счете в двести долларов, набежавших за лето по вине Меченых, — расплачивалась по нему я.

— Да нет, спасибо, и без пальто обойдусь.

Джинджер принялась расхаживать туда-сюда, нервно дымя «Лаки страйк». Сидя на пне, я смотрела на нее снизу вверх. Что происходит и чего она от меня ждет? Я не хочу никакого пальто, мне нормально.

— Думаешь, ты такая лихая, а? — Джинджер повернулась ко мне и глянула на меня, прищурив глаза, с легкой улыбкой. Подбородок она вздернула и держала голову чуточку набок, точно голубь. Голос у нее был высокий и взволнованный.

— Ты всё время это говоришь, Джинджер, а я тебе отвечаю, что всё не так. Ты о чём вообще?

— Лихая-городская. Знаешь что, малышка, нет нужды играть со мной в молчанку. Я и без того всё знаю — и о тебе, и о твоих подругах.

Что же такое Джинджер раскопала или навоображала, что мне теперь придется воплощать в жизнь? Примерно как в тот раз, когда мне пришлось одним махом осушить две рюмки водки, чтобы соответствовать ее представлению обо мне как о сильно пьющей девушке из нью-йоркского Виллиджа.

— Обо мне и о моих подругах? — я начинала понимать, куда сворачивает разговор. Сделалось отчаянно неловко. Джинджер затушила сигарету, глубоко вздохнула и придвинулась на пару шагов.

— Слушай, ну что за ерунда, — снова глубокий вдох. — Ты лесбиянка или нет? — еще один вдох.

Я улыбнулась и промолчала. Конечно, я не могла сказать: «Я не знаю». На самом деле я просто не знала, что ответить. Я не могла отречься от того, что лишь минувшим летом обещала воплотить в жизнь; к тому же ответить отрицательно значило оказаться обычной. Но если сказать «да» — придется доказывать, прямо как с водкой. А Джинджер — женщина, умудренная жизненным опытом, не одна из моих одноклассниц, с которыми можно просто целоваться, обниматься и фантазировать. Я никогда не занималась любовью с женщиной. Правда, Джинджер считала, что женщиной, умудренной жизненным опытом, была я, и именно я знала «всё», так как ­занималась любовью со всеми женщинами мира, о которых с такой страстью рассказывала.

Я встала, чтобы наши глаза оказались на одном уровне.

— Слушай, ну нельзя просто вот так всё замять, подруга. Ты да или нет? — голос Джинджер стал нетерпеливым, но умоляющим. Она была права. Я не могла не ответить. Я открыла рот, даже не зная, что прозвучит.

— Да, — сказала я. Может, этим всё наконец закончится?

Коричневое лицо Джинджер растянулось в очаровательной полнощекой полуулыбке-полуухмылке. Я ухмыльнулась в ответ. И взявшись за руки прямо там, на верху холма, мы стояли и улыбались, а звук автомобильного радиоприемника несся ввысь через открытую дверь, и заходило солнце.

Джинджер.

Небольшие, цепкие темные глаза, кожа цвета очень сливочной карамели и тело Виллендорфской Венеры. Джинджер была величественно толстой и прекрасно знала, как ее тело двигается — деликатно, точно. Груди высокие и пышные. Подушечки жира на бедрах и круглые колени с ямочками. Быстрые конические ладони и небольшие стопы, тоже все в ямочках. Высокие мягкие щеки и широкая озорная улыбка обрамлялись широкой челкой, и короткая стрижка паж, что иногда распрямлялась, а иногда крепко завивалась за ушами.

Из салона красоты Джинджер возвращалась с аккуратным бобом, уложенным перышками, — очаровательно, но как-то искусственно. Вскоре после того, как мы познакомились на заводе, она воспротивилась напору Коры и перестала ходить в парикмахерскую.

— Что такое? Язык проглотила? — Джинджер повернулась ко мне, и руки наши разомкнулись.

— Поздно уже, — ответила я. Хотелось есть.

Джинджер нахмурилась и цыкнула на тускнеющий небосклон.

— Ты серьезно? Что значит — поздно уже? Это всё, о чём ты можешь думать?

Ой. Явно я ляпнула что-то не то. И как теперь быть?

Круглое лицо Джинджер на расстоянии вытянутой руки от моего. Она заговорила мягко, но со своей обычной дерзостью. От близости ее голоса и пудрового запаха я чувствовала себя странно взбудораженной.

— Почему меня не поцелуешь? Я не кусаюсь.

Смелые слова, но под самоуверенностью я почувствовала страх.

Ох, черт, подумала я. Что я тут вообще делаю? Надо было думать, что на этом всё не закончится — знала ведь, знала ведь, а если она теперь захочет, чтобы я ее уложила… ох, блин! Что мне теперь делать?

Чтобы не потерять лицо — которого у меня и так никогда не было, — я послушно наклонилась вперед. Начала целовать ее губы в форме лука Купидона, и мягкий рот Джинджер раскрылся. У меня выскакивало сердце. Внизу холма радиоприемник в машине выборматывал последние новости. Я чувствовала учащенное дыхание Джинджер у себя на лице, ожидающее и слегка подстегиваемое каплями от горла, сигаретами и кофе. На прохладном ночном воздухе оно было теплым и волнующим, и я снова стала целовать ее, думая, что не такая уж это плохая идея…

Когда мы с Джинджер приехали к ней, Чарли уже уехал на работу на своем грузовике«Рейлроуд Экспресс». Кора и мальчишки поужинали, двое младших готовились ко сну. Когда мы вошли, Кора как раз спускалась по лестнице с подносом из-под мужниного ужина. Джинджер объясняла, что ее отец из комнаты почти не выходил — разве что в ванную наведывался.

Кора вместе с СиСи делала в тот вечер покупки и устала. Ее крашенные хной красновато-вьющиеся волосы были прихвачены за ушами нежно-голубыми лентами, а растрепанная челка почти закрывала сильно накрашенные глаза.

— Мы сегодня ели китайскую еду, чтобы мне не готовить. А вам, девочки, не оставили: я не знала, придете ли домой. Джинджер, не забудь положить деньги на столик.

В голосе Коры слышалось легкое злорадство: китайская еда была редкостью.

Обычно я ночевала у Джинджер по четвергам, в зарплатный день. Пока та убирала вымытую братьями посуду и готовила мальчикам обед в школу, я поднялась наверх, чтобы быстро принять ванну. Утро начиналось рано, в пять часов, когда Кора вставала и помогала подняться мужу, прежде чем уйти на работу.

— И не забудь завернуть кран, а не как обычно! — крикнула Кора из их с Чарли спальни, когда я шла мимо. — Ты не в Нью-Йорке, тут вода денег стоит!

Комната Джинджер была в передней части дома, с отдельным входом. Когда все разбредались по спальням, она оказывалась сравнительно далеко от остальных частей дома.

К тому моменту, как Джинджер приняла душ, я уже была в кровати. Лежала с закрытыми глазами и думала, смогу ли притвориться, что сплю, а если нет, то что бы такое сделать, искушенное и лесбийское.

Джинджер готовилась ко сну дольше обычного. Она сидела у своего туалетного столика, мазала ноги лосьоном «Джерген», заплетала косы и полировала ногти, вполголоса напевая обрывки песен.

Если ночью вернусь, будешь ли ты моей…

Заходи-ка в мой дом, ты в мой дом заходи…

Те гавани огни сказали мне: мы расстаемся…

Меж приступами тревоги в связи с предстоящим выступлением я ощущала растущее волнение: снова возвращалось то, что началось на холме. От этого ослаб узел ужаса, что возник у меня внутри из-за неясных ожиданий Джинджер, от мысли о сексуальном сближении, от предчувствия испытания, которое я могу не пройти. До меня доносились волны запаха пудры «Букет Кашмира» и мыла «Камей», пока Джинджер, поводя рукой туда-сюда, всё шлифовала свои ногти. Отчего же так долго?

Мне не приходило в голову, что Джинджер, несмотря на показательное спокойствие и браваду, нервничала не меньше моего. В конце концов, это не поиграться с какой-нибудь местной деткой на заводе. Она собиралась лечь в постель с настоящей, живой нью-йоркской лесбиянкой из Гринвич-Виллиджа.

— Ложиться не будешь? — спросила я наконец, несколько удивившись настойчивости своего голоса.

— Ну, я уж думала, ты и не спросишь, — облегченно рассмеявшись, Джинджер скинула халат, выключила лампу и плюхнулась в постель рядом со мной.

До того момента, как наши голые тела соприкоснулись на старой латунной кровати, скрипящей на застекленной ­веранде на Уокер-Роуд, я и понятия не имела, зачем там ­оказалась, да и быть там не хотела. Я не знала, что такое заниматься ­любовью с другой женщиной. Лишь догадывалась, что хочу этого, что это отличается от всего, что я делала раньше.

Я протянула руку и обняла Джинджер, и сквозь запахи пудры, мыла и крема для рук почуяла вздымающийся прилив ее пряного тепла. Я прижала ее к себе, и она стала совершенно бесценной. Я поцеловала ее, на этот раз безо всяких задних мыслей. Нащупала губами ямочку у нее за ухом.

Дыхание Джинджер согрело мою шею и участилось. Мои руки продвигались по ее круглому телу, шелковистому и пахучему, ожидающему. Неуверенность и сомнения укатились огромным камнем — осталось одно желание. Колебания растворились в направленном тепле моего честного и наконец открытого вожделения.

Наши тела сами находили движения, подходящие, чтобы совпасть друг с другом. Плоть Джинджер была сладкой, влажной и упругой, как зимняя груша. Я чувствовала ее и испробовала до самой глубины, руки мои, мой рот и всё тело двигались для нее. Ее плоть пионом раскрывалась для меня, и разверзающиеся глубины ее удовольствия возвращали меня к ее телу снова и снова ночь напролет. Нежный уголок у нее между ног, вымокший, прикрытый вуалью жестких, хрустких черных волос.

Я нырнула под ее мокроту, ее аромат, шелковую настойчивость ритмов ее тела, освещающих мой собственный голод. Мы будто оседлали нужды друг друга. Ее тело отзывалось на поиск моих пальцев, моего языка, моего желания познать женщину снова и снова, пока она, потрясенная, не выгнулась радугой, и тогда я вновь прошла через наше тепло и легла отдохнуть на ее бедрах. Вынырнула, ошеломленная, благословленная ее насыщенным вкусом мирры у меня во рту, в горле, размазанном по моему лицу, слабеющей хваткой ее рук в моих волосах и бессловесными звуками ее удовлетворения, что убаюкивали меня, словно песня.

Потом, угнездив свою голову у меня меж грудей, Джинджер прошептала: «Я знала, что ты умеешь», — и удовольствие и удовлетворение в ее голосе снова воззвали к моим приливам и отливам, и я снова задвигалась по ней, мое тело на ее теле, звенящее как колокольчик.

Я никогда не задумывалась, откуда во мне взялось это понимание тела. Любить Джинджер в ту ночь было всё равно что вернуться домой и обнаружить там радость, для которой я предназначалась. Интересно, как же я могла не знать, что так всё и будет?

Джинджер двигалась в любви так же, как смеялась, открыто и просто, и я двигалась с ней, против нее, внутри нее, в океане коричневого тепла. Ее звуки восторга и глубокие содрогания утоления, что перекатывались по ее телу от прикосновения моих поглаживающих пальцев, наполняли меня восторгом и жаждой ее — больше, больше. Сладость ее тела, что встречала и наполняла мой рот, мои руки, где бы я ни касалась, казалась правильной и заполняющей, словно я была рождена, чтобы заниматься любовью с этой женщиной, и вспоминала ее тело, а не изучала его досконально впервые.

В изумлении, но без удивления я наконец затихла, обняв Джинджер. Вот чего я боялась не суметь! Какими глупыми и далекими казались мои страхи, словно занятие любовью могло быть какой-то задачей вне меня, а не просто способностью дотянуться до своего вожделения и дать ему меня направить. Всё просто. Стало так хорошо, что я улыбнулась в ­темноте. Джинджер прижалась ко мне теснее.

— Теперь надо поспать, — пробормотала она. — Завтра «Кистоун», — и уснула.

Где-то за час до будильника я лежала, пыталась уместить всё в голове и убедить себя, что ситуация под контролем и бояться мне нечего. И в каких же, размышляла я, отношениях состоим мы теперь с этой аппетитной женщиной, что спит на моей руке? Джинджер ночью теперь казалась совсем иной, чем привычная Джинджер днем. Неужели некое прекрасное, мифическое существо, созданное моей потребностью, внезапно заняло место моей жизнерадостной и простой подруги?

Ночью Джинджер потянулась, чтобы прикоснуться к мокрому теплу моего тела, а я отклонила ее руку, даже не задумавшись, не зная почему. И тем не менее я знала, что всё еще жажду ее криков радости и парящего дива ее тела, что двигается под моим, направляется силой, что разливается во мне от прижатой к ней, словно заряженной плоти.

Джинджер была моей подругой, единственной в этом странном городишке, и я любила ее, но осторожно. Мы переспали. Значит, теперь мы любовницы?

Через несколько месяцев после смерти Дженни, поздним субботним вечером, я шла по Бродвею. Только что в который раз поругалась с матерью и теперь шлепала в А&P за молоком. Плелась по авеню, заглядывая в витрины, не ­хотела ­возвращаться домой, где меня ждали напряженность и непонимание.

Я остановилась перед ювелирной лавкой Штольца, любуясь новой выкладкой. Особенно мне приглянулась пара сережек-подвесок с черными опалами в серебряной оправе. «Дженни они страшно понравятся, — подумала я, — надо запомнить, рассказать ей…» И тут меня осенило, что Дженни мертва, а значит, ее уже никогда не будет. Значит, я уже ничего и никогда не смогу ей рассказать. Значит, неважно, люблю я ее, злюсь или хочу показать новую пару сережек, — всё неважно и не станет важно уже никогда. Я ничем не могла с ней поделиться, потому что ее больше не было.

После недель и недель тайной скорби мысль о смерти Дженни обрела для меня новую реальность.

Я отвернулась от витрины ювелирного. И именно там и тогда, среди Бродвея и 151-й улицы, вечером субботы в начале моего шестнадцатого лета, я решила, что никогда не буду никого любить до конца жизни. Дженни стала для меня первым человеком, которого я осознанно полюбила. И она умерла. Любить больно. Мать превратилась в демона, что пытался меня уничтожить. Любя людей, ты начинала зависеть от их присутствия рядом. Но люди умирали, менялись или уезжали, и это оказалось слишком больно. Единственный способ избежать этой боли — не любить никого и не давать никому стать слишком близкими или важными. Если не хочешь снова испытывать боль, вот секрет: никогда ни от кого не зависеть, никогда ни в ком не нуждаться, никогда никого не любить.

Это последняя детская мечта — оставаться навеки не­тронутой.

В половине пятого я услышала, как в подвале на Уокер-­Роуд ­за­жгли масляную лампу, и Джинджер повернулась и тихо вздохнула во сне. Я принялась будить ее поцелуями и остановилась, когда запахи нашей ночной любви и ее влажной макушки накатили на меня внезапной волной нежности, настолько сильной, что я отпрянула.

«Будь осторожней», — беззвучно сказала я себе в ­темноте. Зазвонил будильник, и мы с Джинджер, подстегиваемые утренней домашней суетой, схватили халаты и помчались наверх в ванную.

Еще минута — и придется стоять в очереди с мальчишками. Времени хватило лишь на то, чтобы быстро обняться и поцеловаться над раковиной, пока Джинджер расчесывала спутанные волосы, что расплелись за ночь.

Чарли высадил нас по ту сторону железной дороги, в квартале от завода. Джинджер зашла в буфет напротив «Кистоуна» и купила булочек с маслом и кофе.

— Надо бы как-то не заснуть после ночных происшествий, — проворчала она и ухмыльнулась, слегка подталкивая меня: мы как раз топтались в толпе у входа. Перемигиваясь, дождались в той же толпе грузового лифта, который поднял нас наверх, в ад.

Весь день я пристально следила за Джинджер в поисках подсказок о том, как мы будем относиться к выдающимся событиям минувшей ночи. Отчасти мне очень льстило, что она меня видит резкой юной лесбиянкой, опытной и успешной любовницей из большого города.

(Позднее Джинджер призналась, что из-за моих постоянных вопросов, почему каждое утро перед работой она должна готовить мальчикам еду в школу, Кора однажды решила: «Она точно лесба!»)

Мне нравилось ухаживать за Джинджер. Было приятно, когда наедине она обращалась со мной, как с ухажером. Я наполнялась ощущением власти и привилегий, которое опьяняло, хотя и головы я не теряла, подсознательно понимая, что это всё это — лишь игра. С одной стороны, для Джинджер это тоже было игрой, потому что она не позволяла себе считать отношения между двумя женщинами чем-то большим, кроме простой шалости. Они не представлялись ей важными, хотя она искала и лелеяла их.

С другой стороны, то, что мы с Джинджер встретились как две молодые Черные женщины, было искренним и глубоким явлением. Мы обе нуждались в тепле и кровном подкреплении, были способны делиться страстью наших тел и, даже притворяясь, что притворяемся, никак не могли этого изменить. Тем не менее мы обе прикладывали много сил к тому, чтобы никто не узнал, как мы важны друг для друга. Обеим, хотя и по разным причинам, было необходимо прикидываться, будто нам всё равно.

Мы обе были слишком заняты имитацией холодности, ­игнорированием, неверным именованием страстного ­рвения, с которым тянулись друг к другу, когда это было ­возможно. Обычно всё происходило на той старой латунной кровати на крытой веранде, в пропускающем сквозняки убежище на Уокер-­Роуд, где из-за тепла диких и юных тел климат делался тропическим.

Пока я могла убеждать себя в том, что не привязалась к Джинджер эмоционально, мне удавалось получать удовольствие от нового опыта. Ее любимым выражением было: «Спокойствие, подруга», — и я поздравляла себя с тем, насколько спокойна. Я убеждала себя, что меня не волнует, что Джинджер ходит на свидания, которые устраивает для нее Кора.

Со своим типичным апломбом Кора приветствовала мое участившееся присутствие в их доме грубой фамильярностью и пугающим юмором, который причитался мне, словно и я была ее дочерью. Если она и опознавала звуки, исходящие с веранды в те ночи, когда я у них оставалась, или понимала, отчего глаза у нас такие измученные, то предпочитала не обращать внимания. Однако она ясно давала понять, чего ожидает от Джинджер — нового замужества.

— Подруги — это хорошо, но муж есть муж, — сказала она мне как-то вечером, помогая прострочить юбку на своей швейной машинке. А я-то всё думала, почему это Джинджер позвала меня к себе, а сама ушла в кино с приятелем Коры по «Американскому цианамиду». — И, когда она вернется, не скачите особо в кровати. Уже поздно, а вам, девчонки, завтра на завод.

Но на работе я не могла думать ни о чём, кроме прелестей тела Джинджер и того, как бы вечером затащить ее на Милл-Ривер-Роуд на часок-другой. Там было поинтимнее, чем на Уокер-Роуд, хотя моя кровать так страшно скрипела, что приходилось класть матрас на пол.


19

За неделю до Рождества я упала с табурета на работе, ударилась головой о кирпичную перегородку, что отделяла нас от резчиков, и получила легкое сотрясение. Я лежала в больнице, когда Джинджер принесла мне телеграмму от сестры, в которой сообщалось, что у отца случился еще один тяжелый ­инсульт. Был канун Рождества. Я выписалась и села на поезд до Нью-Йорка.

К тому моменту я уже полгода не видела никого из домашних.

Следующие несколько недель прошли в тумане из головной боли и чужих эмоций, вихрем кружащих надо мной. Я вернулась на завод после Рождества и ездила туда-обратно между Стэмфордом и Нью-Йорком, чтобы навещать отца в больнице. Иногда по вечерам Джинджер присоединялась ко мне.

В ту ночь, когда отец умер, над улицами Стэмфорда стоял плотный морозный туман. Машины не двигались. Я протопала до вокзала три километра пешком, чтобы успеть на поезд в девять тридцать до Нью-Йорка. Джинджер дошла со мной до «Криспуса Аттакса». Туман был такой вязкий, что я боялась споткнуться о бордюр и упасть. Фонари еле светили, как далекие луны. Улицы стояли пустыми и зловеще тихими, как будто умер весь мир, а не только мой отец в нью-йоркском медцентре, в тусклой палате для смертельно больных, оснащенной кислородным аппаратом.

После смерти отца я целую неделю прожила у матери. Большую часть времени из-за неистового, раздирающего горя она находилась под действием успокоительных, и с потоком соболезнующих разбирались мы с Хелен. Филлис была замужем и должна была через две недели родить второго ребенка, поэтому смогла выбраться только на похороны. Для церкви она одолжила мне темно-серое пальто.

В ту неделю мне постоянно приходилось себе напоминать, что теперь я в этом доме чужая. Зато удалось по-новому взглянуть на мать. На свете был один только человек, которого она воспринимала как равного себе, — мой отец. А теперь он был мертв. Я видела, как эта их замкнутость обернулась для нее опустошающим одиночеством, и мать ничего не могла с ним поделать, лишь иногда прикрывала свои ястребино-серые глаза. Что же до нас с сестрами, она смотрела сквозь нас, словно через стекло.

Я замечала боль своей матери, ее слепоту и силу, впервые в жизни стала видеть ее отдельной от себя и почувствовала свою от нее свободу.

Сестра Хелен прикрылась легковесным защитным панцирем и постоянно ставила на фонографе в гостиной пластинку, которую только что купила. Денно и нощно, снова и снова, на протяжении семи дней:

Блюз, когда мы в танце,

Блюз получаю авансом,

Знаю, не будет тебя,

Я останусь одна,

И вот я блюз получаю авансом.

У кого-то блюз от песни,

У кого-то от любви,

Как я плачу, ты не знаешь,

Когда меня оставляешь…

Вернувшись в Стэмфорд после похорон, я поняла, что надо уехать еще дальше от Нью-Йорка. Я решила заработать как можно больше и как можно скорее отправиться в Мексику.

Из экономии и благодаря приглашению Коры я отказалась от своей комнатки на Милл-Ривер-Роуд со скрипучей кроватью и перевезла пожитки на веранду на Уокер-Роуд. Полный пансион за десять долларов в месяц оказался дешевле предыдущего жилья. Кора сказала, что лишние деньги помогут ее и без того подорванному бюджету, к тому же я и так всё время у них столовалась.

Джинджер рассказала, что на мое место на рентгене наняли новую девушку — Аду. Так как я входила в профсоюз, по возвращении меня назначили на новое место. Перевели на рентген-аппарат в «читальном зале», где готовые электронные кристаллы точно оценивались на предмет силы заряда, а потом откладывались для упаковки.

Хотя там платили те же доллар и десять центов в час, работа в «читалке» была предпочтительней, к ней стремились все. Комната эта находилась посередине этажа и была закрыта стеклянными панелями, поэтому насилие над чувствами, столь распространенное в остальных помещениях завода, здесь слегка слабело.

Мы сидели за своими аппаратами кру́гом, спиной друг к другу, чтобы не болтать. Всего рентгеновских устройств было шесть, посередине за столом — Роуз, начальница смены. Мы всегда оставались у нее под приглядом.

Главное, что в «читальном зале» можно было получить надбавку за выработку.

Каждая из нас получала свои кристаллы из сетки для обмыва в коробках по двести штук. Мы приносили коробки к своим аппаратам и одну за другой заправляли крошечные, два сантиметра в длину, узенькие пластинки в горло ­рентгена. Потом вертели рукоятку, пока игла, подстегнутая тонким рентгеновским лучом, не подпрыгивала до самого высокого предела, что просвечивал кварц насквозь. Тогда кристалл снимали с крепления, совали его в подходящую прорезь и заправляли в аппарат новый. Если сосредоточиться и действовать проворно, за день можно было просмотреть целую тысячу.

Когда мы не тратили время на опускание защитного экрана, оберегавшего руки от излучения, это число можно было догнать до тысячи ста. Любое количество отсмотренных за день кристаллов свыше тысячи двухсот оплачивались сдельно по два доллара с полтиной за сотню. Некоторые женщины, трудившиеся в «Кистоуне» годами, отшлифовали мастерство и работали так быстро, что могли получить лишних пять-десять долларов в неделю. У большинства кончики пальцев необратимо потемнели. К тому моменту, когда я наконец ушла из «Кистоун Электроникс», у меня на пальцах тоже появились темные отметины. Выцвели они лишь со временем.

После анализа каждый кристалл вытаскивали и быстро совали в одну из пяти щелей в лотке с краю от наших аппаратов. Периодически из фасовочного цеха приходил техник и собирал кристаллы той категории, которую на тот момент упаковывали. Так как после этого отследить судьбу кристаллов было невозможно, считали их у обмывочной сетки — смотрели, сколько коробок кристаллов брала каждая работница. На этих подсчетах и основывались суммы наших надбавок.

В течение дня Роуз регулярно подходила к каждому аппарату и проводила ревизию пластинок в каждом лотке, проверяя, чтобы ни одна из нас не положила туда несчитанные кристаллы или наспех не сунула их в неправильную стопку, лишь бы только нарастить количество и получить доплату.

В мои первые две недели в «читалке» я ни с кем не разговаривала, каждый день спешила сделать по максимуму, никогда не опускала защитный колпак и заработала три дополнительных доллара. Похоже, надо пересмотреть свои взгляды на ситуацию. Как-то вечером мы заговорили об этом с Джинджер.

— Ты лучше давай там помедленней на работе. Уже поговаривают, что ты деловая колбаса и подлизываешься к Роуз.

Я оскорбилась.

— Я не подлиза, я просто заработать хочу. В этом ничего такого нет, правда?

— Ты не понимаешь, что норма установлена так, чтобы ее никто не мог побить? Если будешь жопу рвать, чтобы посчитать миллиард кристаллов в день, то утрешь нос другим девчонкам, а дневную выработку тут же подымут — ведь раз ты смогла, то и все смогут. И тогда придется туго всем. На нашем заводе никто тебе не позволит заработать. Столько книжек проглотила, а этого до сих пор не поняла? — Джинджер перекатилась на другой бок и постучала по обложке книги, которую я тогда читала.

Но я была полна решимости. Понимала, что долго в «Кистоун Электроникс» уже не выдержу и пора начинать откладывать деньги на отъезд. Куда я отправлюсь в Нью-Йорке? Где буду жить, пока работу не найду? Сколько времени займут поиски? А на горизонте бледной звездочкой брезжила мечта поехать в Мексику. Так что надо было подзаработать.

Теперь, когда я жила у Турманов, Джинджер всё чаще ходила в кино со своей новой напарницей Адой, и я твердо решила не обращать на это внимания. Но мое шестое чувство подсказывало, что выметаться придется, и скоро.

Моя ежедневная выработка постепенно повышалась. Роуз то и дело подходила ко мне, но никаких проблем с кристаллами и их раскладыванием не обнаруживала. Однажды она даже попросила меня вывернуть карманы джинсов. Я была в шоке, но послушалась. К следующей получке добавилось тридцать долларов доплаты за две недели. Почти недельный заработок. Женщины в «читалке» тут же принялись об этом судачить.

— Как она их все успевает обработать?

— Погодите, сейчас она себе все пальцы обожжет, закончить не сможет.

Когда я приходила из промывочной с новой коробкой кристаллов, женщины замолкали. Но Аде, которая тоже подтянулась к ним поболтать, было всё равно, слышу я ее последние слова или нет.

— Не знаю, что она делает с этими кристаллами, но готова поспорить, что не считывает!

Она была права. Даже Джинджер я не рассказывала, как умудрилась добиться такой большой надбавки, хотя она частенько интересовалась. На самом деле я засовывала кристаллы в носки каждый раз, когда шла в уборную. В кабинке ­разжевывала их своими сильными зубами и спускала каменные осколочки в унитаз. Так можно было оприходовать пятьдесят-­сто пластинок в день, если брать по горсти из каждой коробки, что я выписывала.

Я знала, что Джинджер больно и из-за моей скрытности, и от того, что казалось ей вероломством по отношению к остальным работницам «читалки». Я ужасно злилась из-за постоянного чувства вины, которое во мне вызывали ее слова, но признаться не могла. Также я не могла прокомментировать тот факт, что они с Адой всё больше времени проводили вместе.

Я мечтала о возможности побыть одной, насладиться уединением, которое стало невозможным с тех пор, как мы стали сожительствовать на веранде на Уокер-Роуд. При этом я практически постоянно думала о Джинджер с Адой. Мне всё сильнее хотелось убраться прочь из Стэмфорда, и мои надбавки всё росли.

Однажды в начале марта я увидела, как Роуз беседует с Берни, заводским специалистом по КПД. Она многозначительно посмотрела на меня, выходившую из туалета. Так я поняла, что дни мои в «Кистоуне» сочтены. В ту неделю я получила сорок долларов надбавки.

В пятницу Роуз сказала мне, что женщин с рентгена на заводе сокращают и меня увольняют. Так как я состояла в проф­союзе, мне полагалось выходное пособие за две недели, чтобы я убралась поскорей и не создавала шума. Хотя именно этого я и хотела, по пути домой всё равно немного поплакала. «Никому не нравится, когда их увольняют», — заметила Джинджер, держа меня за руку.

Кора расстроилась, что теряет дополнительный источник дохода. Джинджер сказала, что будет по мне скучать, но я понимала, что на самом деле она вздохнула с облегчением, как, собственно, и призналась через несколько месяцев. Я же решила вернуться в Нью-Йорк.


20

Не знаю, отчего меня охватило такое страстное желание поехать в Мексику. Я всегда считала ее доступной страной цвета, фантазии и наслаждений, полной солнца, музыки и песен. А из уроков обществознания и географии в начальной школе я знала, что она прилегает к стране, в которой я живу, и это меня интриговало. Значит, если что, я всегда могу дойти туда пешком.

Меня обрадовала новость, что Альф, бойфренд Джин, уезжавший в Мексику рисовать, должен вот-вот вернуться.

Когда я оказалась в Нью-Йорке после смерти отца, отъезд в Мексику стал моей главной задачей. С матерью я виделась мало. Вместо ожидаемой скорби по отцу чувствовала лишь оцепенение. Я остановилась у Джин и ее друзей в квартирке на Вест-Сайде и стала искать работу. Потом вышла администраторкой в поликлинику центра здоровья и переехала в другую квартиру, которую мы снимали пополам с Реей Хэлд, прогрессивной белой женщиной и подругой Джин и Альфа.

Какие бы эмоциональные перипетии ни затягивали меня тем летом, идея о Мексике сияла путеводной звездой, я на нее рассчитывала и искала в ней баланс. Деньги, которые я откладывала на работе, вместе с небольшими выплатами по отцовской страховке, могли ее поддержать. Я была полна решимости отправиться туда, и решимость эта подкреплялась всё сгущающимся политическим мраком и истерией охоты за коммунистами.

Я глубоко погрузилась в работу Комитета по освобождению четы Розенберг, и, даже несмотря на это, месяцы в Нью-Йорке между возвращением из Стэмфорда и отъездом в Мексику казались мне лишь временной побывкой.

Мы с Реей довольно славно жили в яркой, залитой солнцем квартире на седьмом этаже дома без лифта по Седьмой улице в нижнем Ист-Сайде, что сейчас уже считается Ист-­Виллиджем. Иногда всё было сложным и новым: учиться жить с Реей, делить пространство с кем-то, тем более с белой женщиной, притом что нас не связывали глубокие эмоции, разве что теплое отношение и взаимная любезность.

В центре здоровья было интересно с медицинской точки зрения, а работа не утомляла. Я чувствовала себя не такой, как другие сотрудницы: за обедом они всё время обсуждали свидания на выходных (мои же дневные фантазии всё еще полнились воспоминаниями об утехах с Джинджер).

Весна сменилась летом. Мы ходили на демонстрации, стояли в пикетах, рассылали письма, звонили в двери и наконец поехали по делу Розенбергов в Вашингтон.

Это была моя вторая поездка в Вашингтон, теперь автобусом. Она заняла шесть часов. В воскресенье, в шесть утра, мы ­погрузились в автобусы на Юнион-сквере. На этот раз я ехала не ради удовольствия. Мы хотели сохранить жизни родителям двух маленьких мальчиков, которые сидели в салоне со мной. Розенбергов вот-вот должны были принести в жертву, и мы предприняли последнюю попытку вымолить у Белого дома отсрочку казни.

Воскресное утро, для начала июня холодно и моросно. Мы с Джин, Реей и другими женщинами выходим на марш в надежде хоть что-то изменить. Не верилось, что страна, с которой я связана, готова убить родителей этих детей и назвать это законным. Еще больше не верилось потому, что они были белыми.

Проверить, можно ли съесть в кафе ванильное мороженое, не довелось. На это не было ни денег, ни времени. Мы пикетировали Белый дом, пели свои смелые песенки, подавали прошения о помиловании, а потом снова расселись по автобусам и отправились в долгий, мокрый путь домой.

Через неделю президент Эйзенхауэр подписал указ, по которому я получала право есть что угодно, хотя бы и ванильное мороженое, где угодно в Вашингтоне, округ Колумбия. Только значения это уже не имело.

По вечерам после работы я виделась с Джин и Альфом, которые успели пожениться, или ходила с Реей на митинги. Там запуганные люди, несмотря на политические разногласия, пытались сберечь хоть крупицу надежды, хотя всем нам вслед за Розенбергами грозили если не казнь, то потеря работы или пожизненная слежка. На митингах в южном Манхэттене или на встречах Гильдии писателей Гарлема в северной его части друзья, знакомые и просто ничем не связанные люди содрогались при мысли о том, что придется отвечать на вопрос «Состоите ли вы или состояли когда-то в коммунистической партии?»

Борьба за Розенбергов отождествлялась для меня с возможностью оставаться в этой стране и выживать во враждебных условиях. Но мои узы с большинством людей, которых я встречала в прогрессивных кругах, были столь же поверхностными, что и с коллегами в центре здоровья. Я с легкостью представляла, как эти мои соратники и соратницы, Черные и белые, привыкшие открыто обсуждать цветовые и расовые отличия, вдруг спрашивали меня осуждающе: «Состоите ли вы или состояли когда-то в ­гомосексуальных отношениях?» Для них быть лесбиянкой означало быть «буржуазной и реакционеркой», подвергаясь подозрениям и остракизму. Кроме того, так ты становилась «более предрасположенной к вербовке ФБР».

Розенбергов казнили на электрическом стуле 19 июня 1953 года — через две недели после нашего пикета у Белого дома. Теплым вечером я шла по Виллидж с мемориального митинга в Юнион-сквер-парке, и слезы катились по моим щекам. Я плакала о них, об их сыновьях, обо всех наших напрасных попытках, о себе самой — и думала, есть ли где-то в мире место, где всё иначе, где можно жить свободно и безопасно, хотя и не понимала точно, что такое свобода и безопасность. Наверное, это значило не чувствовать себя одинокой, разочарованной, преданной. Я же ощущала себя так, будто мне было лет тридцать.

У кофейни Риенци я столкнулась с Беа — та вышла из соседнего музыкального магазина. Было радостно видеть ее лицо, знакомое, но отличное от тех, что окружали меня в горе и напряжении последних нескольких недель. Я пригласила ее к себе, на Седьмую улицу, выпить кофе. Рея тогда уехала на выходные, чтобы хоть ненадолго укрыться от поражения и скорби.

Мы с Беа познакомились прошлой весной в колледже Беннингтон, когда я поехала к Джилл. Беа тоже навещала подругу. За этот безумный пьяный уикенд наши взгляды несколько раз пересеклись, и вот в два ночи мы уже разговаривали в кафетерии, пока другие спали, и решили, что чувствуем себя иначе, чем другие девушки, потому что мы на несколько месяцев старше и живем одни. То есть мы несем за себя ответственность. Была еще одна беседа, короткая, осторожная и интеллектуальная — о том, как прекрасно находиться среди стольких красивых девушек. С тех пор Беа рассталась с парнем и переехала в Филадельфию, где жила в компании женщин постарше в арендованном доме. Я тем временем побывала в Стэмфорде и встретила Джинджер.

Мы шли на восток, взявшись за руки и безмолвно поминая Этель и Юлиуса Розенберг моими слезами и ее сочувственным молчанием. Мне стало легче. Обеим было очевидно, что за минувший год мы обе преодолели рубеж пытливых дискуссий о любви к женщинам. Я чувствовала это: нечто сквозило в той простоте, с которой мы приобнимали друг друга на ходу.

В ту ночь я предложила Беа остаться. Остальное пошло как по маслу. Я впервые занималась любовью с женщиной в собственной постели. Я была дома, физическое напряжение последних месяцев надежды и отчаяния отпускало меня разговением после долгого поста. Это чувство облегчения портила лишь безучастность Беа. По сравнению с памятной мне страстностью Джинджер, тихая неподвижность ее скульптурного тела меня опечалила.

В следующие месяцы в любое время, кроме работы, все мои силы занимала подготовка к поездке в Мексику и отношения на расстоянии с Беа. Почти каждые вторые выходные мы виделись в Ассоциации молодых христианок то в Филадельфии, то в Нью-Йорке. Беа жила с соседками, а я — с Реей, которая не знала решительно ничего о моей сексуальной жизни. Чаще я ездила в Филадельфию: там приют в ассоциации обходился дешевле, да и кровати были получше.

Познакомиться с другими лесбиянками было негде — разве что в барах, куда я не ходила, так как не пила. Читая журналы «Лестницы» и «Дочерей Билитис», можно было бесконечно задаваться вопросом, где же все эти женщины. Часто одного только понимания, что другая — тоже лесбиянка, ­хватало, чтобы попробовать вступить в отношения и создать любовную пару без оглядки на то, как мало вы подходите друг ­другу. Таковы были плоды одиночества, именно это случилось со мной и Беа. Во-первых, наше происхождение и наши взгляды по важным вопросам были абсолютно противоположными. Ее род был старым, консервативным, белым и при деньгах. Психологически она почти не отличалась от них. И самое главное: мы совершенно по-разному относились к сексу.

У Беа сексуальность выражалась главным образом в теоретическом удовлетворении и приятном времяпрепровождении, которому она отдавалась с изрядным интеллектуальным прилежанием, но чувственности в этом было очевидно мало. Ее заверения в том, что это никак не связано со мной, убеждали слабо. Какими бы карами ни грозила ей ее богатенькая семейка, они явно преуспели. Хотя мы и занимались любовью часами, в нашем общем пристрастии к гитарам и старой музыке было гораздо больше жара.

Я садилась на ночной поезд, в Филадельфии ­выходила и автобусом ехала до здания ассоциации на Арч-стрит, где Беа уже успевала снять комнату на выходные. Комнаты были ­маленькие, простые и все одинаковые, с одиночными кроватями.

Лицо Беа — квадратное, румяное, рот розовым ­бутоном, уголки его вечно опущены. Голубые, широко посаженные ­глаза. Крепкие красивые зубы. Тело гладкое, без изъянов: маленькая грудь, длинная талия, крепкие бедра и долгие гладкие ноги. Прямо статуэтка из слоновой кости, что я покупала в магазинах восточных товаров в старшей школе на деньги, вытянутые из отцовского кармана.

Сначала я ждала наших встреч с диким предвкушением. Надеялась, что хоть на этот-то раз всё пойдет иначе. Нас связывало лишь то, что Беа признала себя лесбиянкой, и в окружавшей меня эмоциональной пустыне это казалось единственной эмоциональной реальностью. А еще она всегда довольно откровенно говорила о том, чего не чувствует.

Поэтому выходные за выходными, в койке за койкой Ассоциации молодых христианок я проходилась по ней своим горячим, ищущим ртом, как по резной горе гладкого камня, пока с воспаленными губами и задыхаясь от бессилия, не откидывалась передохнуть.

— Было очень приятно, — говорила она. — Кажется, я даже что-то ощущала.

Этот удручающий сценарий не менялся. Мы обе были сильными, физически здоровыми молодыми женщинами с большим запасом энергии. С вечера пятницы я почти без остановки занималась с Беа любовью на нашей узкой постели, а она только грустно вздыхала. К полудню воскресенья, обезумевшая и изголодавшаяся, я делала перерыв и глотала воздух, ревела как одержимая, как насильница, как растлительница девственниц. Мы одевались под музыку — у Беа был абсолютный слух — и выходили, щурясь от яркого солнца. По-свойски переживая свое усталое отчаяние, рука об руку, мы заглядывали в музей Родена и что-то ели в ресторанчике, пока я не отправлялась обратным поездом в Нью-Йорк. Я полюбила ее прямоту и остроумие. В каком-то смысле мы друг друга полюбили.

До сегодняшнего дня, стоит мне подумать о Филадельфии (что я стараюсь делать как можно реже), я вспоминаю унылую серость проторенной дорожки в треугольнике «ассоциация на Арч-стрит — Музей Родена — вокзал на 30-й улице».

Сидя за столом напротив меня, Беа перетирала зубами каждый кусок по тридцать два раза и говорила мне, что с ­нетерпением ждет нашей следующей встречи. Я же ­выходила из себя. Каждое воскресенье, садясь в вагон, я клялась, что больше никогда не стану с ней видеться. Так я продолжала думать неделю. Потом она звонила мне или я — ей, и одна из нас мчала на пятничном поезде из или в Филадельфию. Перспектива взорвать это неодолимое спокойствие бесконечно подстегивала мое вожделение.

Ко Дню Благодарения мы решили отправиться в Мексику вместе. Я понимала, что это ошибка, но не нашла в себе сил сказать нет. Наконец, за две недели до намеченного отъезда, очередным воскресным вечером, я сказала Беа по пути на вокзал, что нам надо перестать встречаться. Что в Мексику я собираюсь одна. Никаких объяснений, никаких подготовительных речей. Для меня это было делом самосохранения, и я пришла в ужас от собственной жестокости, но как сделать это иначе, не знала. Беа стояла у входа в вокзал с 30-й улицы и рыдала, а я уже бежала к своему поезду.

Вернувшись домой, я послала ей телеграмму: «ПРОСТИ МЕНЯ».

Мне казалось, что этими словами, какими бы бесчувственными они ни были, я подведу черту, а уж пообвинять себя можно и в одиночестве, за последними приготовлениями к поездке.

Но чего я не приняла в расчет, так это скрупулезности и решительности Беа.

Катастрофа разразилась на следующий день, когда Беа нагрянула в Нью-Йорк и окопалась на лестничной клетке седьмого этажа, чтобы меня перехватить. Я пряталась у Джин и Альфа: изумленная Рея предупредила, что меня разыскивает рыдающая девушка. Убегая на работу и возвращаясь домой, Рея с извинениями обходила ее на лестнице. Счастье, что я уже уволилась из центра здоровья — Беа успела побывать и там.

Она просидела на лестничной клетке два дня, изредка наведываясь в угловую лавку за колой и в туалет. Наконец Беа сдалась и вернулась в Филадельфию.

Она оставила мне записку о том, что просто хотела спросить, почему это случилось и почему всё именно так. Ответов у меня не было — я и сама не знала почему, — но чувствовала себя чудовищем. Я совершила отчаянный поступок ради самосохранения — или того, что казалось мне самосохранением, — единственным известным мне способом. Я никому не ­хотела причинить боль. Но причинила. Я пообещала себе никогда больше не попадать в такие ситуации.

Иногда вина идет на пользу.

Три дня, пока на лестничной клетке разыгрывалась ­драма, Рея недоумевала, но, как обычно, принимала всё как должное. Пришлось рассказать ей о своем романе, что было проще, так как он уже закончился. Что моя соседка подумала о Беа, я так и не спросила, но ее комментарий показался мне очень разумным:

— Ты сильная, но это не значит, что только поэтому можно позволять другим на тебя полагаться. Это несправедливо по отношению к ним. Когда ты не сможешь быть такой, какой тебя желают видеть, они расстроятся, а ты будешь чувствовать себя гадко.

Порой Рея была очень мудрой, если дело не касалось ее самой.

Я навсегда запомнила этот разговор, и после мы никогда не обсуждали Беа. Через неделю я уехала в Мексику.

Это произошло через одиннадцать месяцев после возвращения из Стэмфорда и за две недели до моего девятнадцатого дня рождения.

В самолете я откинулась в кресле. На мне была новая юбка — первая покупка за два года. Ночной рейс «Эйр Франс» в Мехико был полупустым. Накануне вечером Рея закатила прощальную вечеринку-сюрприз, но даже так меня преследовали кошмары: что я явлюсь в аэропорт без одежды, забуду чемоданы или паспорт, а то и вовсе не куплю билет. И только когда я посмотрела вниз и увидела огни города, кружевом раскиданные в ночи, я наконец поверила, что вырвалась из Нью-Йорка целой, невредимой и под своими парусами. Живой.

В голове звучали безутешные рыдания Беа на лестнице. Я чувствовала себя так, будто удирала из Нью-Йорка от гончих ада.

Стюардесса отнеслась ко мне очень заботливо. Сказала, что всё дело в том, что это мой первый перелет и что я слишком молода, чтобы одной отправляться в такую даль.


21

Центральный район Мехико охватывал территорию от Дворца изящных искусств до ангела на проспекте Реформы и широкого проспекта Инсурхентес. Целое море странных звуков, запахов и ощущений, в которое я с н­­аслаждением ­погружалась. Два дня я привыкала к здешним широтам и осознавала, что оказалась в чужой стране, одна, с зачаточным знанием языка.

В первый день я исследовала город с опаской. Ко второму,захваченная суматохой и простецким теплом улиц, отдалась восторженному любопытству, всё больше чувствуя себя как дома. Я наматывала километры, обходя современные магазины и старые музейные здания и глазея на семьи, что угощались бобами и тортильями у жаровен между домами.

Перемещение по улицам, запруженным людьми с коричневыми лицами, пьянило и глубоко трогало меня — гораздо глубже, чем весь мой прежний жизненный опыт.

Приветливые незнакомцы, мелькающие улыбки, восхищенные и любознательные взгляды — и ощущение того, что я там, где хотела быть, куда попала по собственному выбору. Возможность быть замеченной и принятой, оставаясь незнакомой, придавала мне социальные очертания и уверенность, когда я двигалась по городу и осматривала достопримечательности. Я чувствовала себя храброй авантюристкой, и очень особенной. Я наслаждалась вниманием лавочников около отеля, у которых покупала скромную провизию:

— ¡Ah, la Señorita Moreña! — Moreña значило «темная». — ¡Buenas dias!9

Женщина, у которой я покупала газету на углу проспекта Реформы, тянулась потрогать мои короткие волосы:

— ¡Ay, que bonita! ¿Estа la Cubana?10

Я улыбалась в ответ. Из-за моего цвета кожи и прически меня часто спрашивали, не с Кубы ли я.

— Gracias, senora, — отвечала я, поправляя на плечах ребозо. — No, yo estoy de Nueva York11.

Ее яркие темные глаза округлялись от удивления, и она гладила меня по руке своими сухими, морщинистыми пальцами, всё еще зажимая монету, которой я заплатила.

— Ay, con Dios, niña12, — напутствовала она меня вслед.

Я приходила в изумление, как улицы, такие многолюдные уже к полудню, остаются столь дружелюбными. Даже несмотря на современную застройку, ощущение цвета и света меня не покидало — и яркие муралы на стенах высоких зданий, частных и государственных, его только усиливали. Даже здания университета пестрили ослепительно многоцветными мозаиками.

На каждом углу стояли продавцы лотерейных билетов, они же сновали по парку Чапультепек, увешанные низками радостных билетиков поверх рубашек. С уроков группками возвращались дети в форме, а другие, с глазами не менее ясными, но слишком бедные, чтобы ходить в школу, сидели с родителями на одеялах, поджав ноги, в тени зданий и вырезали из кусков прохудившихся шин подошвы для дешевых сандалий.

Полдень пятницы, Национальный ломбард через дорогу от здания службы соцзащиты, длинные очереди молодых госслужащих, выкупающих на выходные свои гитары и туфли для танцев. Лупоглазые карапузы, тянувшие меня за руку к лоткам матерей, прикрывавших товар одеялами от солнца. Люди на улице, улыбавшиеся мне, незнакомой, просто потому, что так заведено.

А был еще и прекрасный парк Аламеда, простиравшийся среди района на несколько кварталов, от Несауалькойотля и Дворца изящных искусств. Иногда я выходила из отеля на восходе и ехала на автобусе до центра города, только чтобы там погулять. Я бы очень хотела увидеть Аламеду в изумительном лунном свете, но слышала, что одиноким женщинам лучше не показываться на улицах Мехико с наступлением темноты, поэтому первые дни вечерами сидела за «Войной и миром» — раньше у меня до этой книги не доходили руки.

Выйдя из автобуса около Дворца изящных искусств, я втягивала чистые запахи мокрых кустов, утреннего цветения и прекрасных нежных деревьев. У входа в парк я покупала пан-дульсе у парнишки-разносчика, что проезжал мимо на велосипеде, аккуратно удерживая на голове огромное сомбреро, до самых загнутых полей заваленное вкуснейшими булочками, еще хранившими тепло материнской печи.

Парковые дорожки, по которым в обеденный перерыв прогуливались работники из окрестных зданий, совершая свою обычную пасео, обрамлялись мраморными статуями. Больше других мне полюбилась юная обнаженная девушка из бежевого камня, приветствующая восход: стоя на коленях, она склонилась и опустила голову. Пока я бродила в благоуханной тишине утренней Аламеды, шум дорожного движения поблизости усиливался, но доносился приглушенно, и я ­распускалась, ­точно ­какой-то крупный цветок, и коленопреклоненная каменная девушка словно оживала и поднимала голову, подставляя лицо солнцу. Вступая в утреннее течение проспекта, я ощущала себя осиянной красотой и светом парка, и женщина, раздувающая на перекрестке угли в жаровне, отвечала мне улыбкой.

Именно в те первые несколько недель в Мехико я наконец избавилась от своей вечной привычки смотреть на улице под ноги. Так много хотелось увидеть, так много интересных и открытых лиц хотелось прочесть, что я стала учиться ходить с задранной головой, и как же приятно было чувствовать жар солнца. Куда бы я ни шла, везде навстречу мне попадались лица разных оттенков коричневого, и мой собственный цвет, столь многократно отраженный в уличной толпе, словно заверял мое существование, такое новое и такое волнующее. Прежде я никогда не чувствовала себя видимой и не знала, как мне этого не хватало.

Я не завела в Мехико друзей, хотя и довольно мило болтала на полуанглийском-полуиспанском с горничной — о погоде, моей одежде и биде; с сеньорой, у которой каждый вечер брала на ужин два горячих тамале, обернутых листьями кукурузы, и бутылку молока с синей этикеткой; и с дневным дежурным небольшого отеля второго класса, где находилась моя крохотная комнатка.

В конце первой недели я отправилась в новый, испещренный мозаиками университетский городок и записалась на два курса: по истории и этнологии Мексики и по фольклору. Я подумывала найти другое жилье, подешевле и более или менее постоянное. Хотя готовая еда, которую я покупала на улицах, была недорогой, невозможность готовить сильно подрывала мой небольшой бюджет. Да и рацион получался изрядно ограниченным: ела я только то, что точно не вызвало бы понос — главную проблему для туристов в Мехико.

Однажды после двух недель исследования города я поехала на автобусе на юг в Куэрнаваку, чтобы повидать ­Фриду Мэтьюс и ее маленькую дочку Тэмми. О ней мне рассказала подруга Реи, которая вместе с Фридой работала медсестрой в интербригаде Линкольна во время Гражданской войны в Испании. Я насмотрелась на музеи и пирамиды, наслонялась по улицам и в целом утолила свое любопытство и жажду новых ощущений. И теперь, когда я всё больше чувствовала себя как дома, у меня появилась потребность пообщаться с кем-то на английском. К тому же до университетских занятий оставалась еще неделя.

Куэрнавака — полный садов город на юге, в долине Морелос, в семидесяти километрах от Мехико, стоящий ниже уровня моря.

Когда я позвонила, Фрида тепло меня приветствовала и сразу же пригласила в Куэрнаваку на целый день. Они с Тэмми обещали встретить меня у автобуса. Там оказалось теплее и солнечнее, чем в Мехико, и обстановка в центре города была более расслабленной.

Едва автобус подъехал к площади, я углядела высокую блондинку-американку и загорелую улыбающуюся девочку рядом с ней. Фрида выглядела точно так же, как и звучала по телефону: спокойная, умная, прямая женщина чуть за сорок. Фрида и Тэмми прожили в Куэрнаваке уже девять лет, и Фрида всегда радовалась новостям из ее родного Нью-Йорка. «Рынок на улице Эссекс еще открыт? А писатели чем заняты?»

Всё утро мы проболтали об общих знакомых, а потом бродили по рынкам на Герреро, закупая продукты на ужин — их Тэмми отнесла домой, чтобы домработница принялась за готовку. Сидя за столиком в уличном кафе, что занимало угол городской площади, мы пили пенистый кафе-кон-лече13. Прогуливающиеся музыканты мариачи настраивали гитары под послеобеденным солнцем, а чамакито, уличные беспризорники, обступили нас, выпрашивая монетку-другую, а когда Тэмми что-то бойко ответила им на испанском, разбежались, заливаясь смехом. Вскоре к нашему столу устремились другие американцы, все белые и в основном женщины, чтобы познакомиться с новенькой. Фрида меня им представляла, и радушные приветствия потекли рекой.

После дня, проведенного в беззаботной красоте Куэрнаваки, в беспечной компании Фриды и ее друзей, она ­недолго ­уговаривала меня остаться. Да и мне хотелось подыскать жилье дешевле отеля «Фортин». Фрида убедила меня, что добраться в университет будет легче легкого. Многие жители Куэрнаваки работали в Мехико, и проезд на автобусе или маршрутном такси стоил недорого.

— Мне кажется, здесь ты будешь счастливей, чем в Мехико, — сказала Фрида. — Тут гораздо спокойней. Думаю, ­сможешь снять домик в жилом комплексе на Гумбольдта, двадцать четыре, — там вполне симпатично.

Двенадцатилетняя Тэмми тем более была счастлива видеть в городе кого-то ближе к ней по возрасту, чем Фрида и ее друзья.

— А Хесус поможет тебе перевести вещи из Мехико, — добавила Фрида. На деньги, полученные при разводе, она купила небольшую ферму в Тепоцотлане, небольшой деревушке выше в горах. Хесус управлял фермой, объяснила она. Они были любовниками. — Но сейчас всё изменилось, — быстро проговорила Фрида, когда Тэмми позвала нас с крыльца посмотреть на ее патогансо — утку, настолько крупную, что запросто могла сойти за гуся.

В тот же вечер я пошла смотреть домик в жилом комплексе.

Я была открыта всему. Куэрнавака казалась подарком. В доме имелась большая комната с огромными окнами и видом на горы, ванная, кухня и крошечная обеденная ниша. Мой собственный домик с деревьями, цветами и кустами вокруг тропинки, ведущей к моей собственной двери, куда никто не смог бы зайти без моего приглашения. На этом фоне полуторачасовая поездка по горам, чтобы успеть на занятие, начинающееся в восемь утра, казалась всего-навсего мелким неудобством. Возвращаясь на автобусе в Мехико, я окончательно решила: переезжаю.

Хесус забрал меня с вещами и печатной машинкой как-то после занятий. Пока мы ехали из Мехико в Куэрнаваку по горному серпантину новой автострады, сгустился вечер. Верх старого кабриолета «Крайслер» был опущен. Из радиоприем­ника раздавалась музыка мариачи, мы кренились на поворотах, и за каждым из них открывался новый вид, новый пейзаж. (А я ведь когда-то считала Стэмфорд штата Коннектикут «провинцией»!) Когда мы проезжали гребень горы Морелос, грозовые тучи на горизонте окаймились пурпуром и засверкали в лучах заходящего солнца. Впервые за долгое время я ­чувствовала себя настолько счастливой и, что самое приятное, полностью осознавала, что счастлива.

Я откинулась на потертую спинку просторного сидения. Тем мартовским вечером мы ехали в сторону Куэрнаваки, по радио гремела песня маньянитас, заднее сидение было забито моими вещами с печатной машинкой поверх, шины визжали на поворотах, а Хесус ободряюще похохатывал — и я знала, что рада быть там, где я есть.

…луна таилась.

Вставай, подруга,

Посмотри, как она восходит.

La Señora. La Periodista. La Morenita. La Alta Rubia. La Chica. Люди, что работали на территории жилого комплекса по адресу Гумбольдта, 24, раздали имена всем североамериканкам, которые жили и гостили там. Отчасти клички, отчасти маркировки, отчасти нежные прозвища. Те же, кто им не нравился, таких особых имен не удостаивались. Их никогда не использовали от злости или неудовольствия. Леди. Газетчица. Темненькая. Высокая блондинка. Малышка.

К 1954 году Куэрнавака снискала славу как пристанище политических и духовных беженцев с севера, место, где нонконформисты из американского среднего класса могли жить попроще, подешевле и поспокойнее, чем в Акапулько или Таско, куда устремлялись кинозвезды. Небольшой красивый городок в основном существовал за счет осевших там экспатов из разных стран.

На сонных улицах Куэрнаваки за железными воротами и высокими глинобитными стенами, под ярким солнцем, росли великолепные жакаранды, осыпавшие тротуары своими бутонами.

Вдоль стен дремали рядом со своими осликами мальчишки, остановившись передохнуть на подъеме по земляной дороге. За железными оградами вела сложную, изощренную, искушенную жизнь американская Куэрнавака.

Множество одиноких женщин со средним доходом, в основном из Калифорнии и Нью-Йорка, владели в доле турис­тическими магазинчиками на главной площади. ­Другие ­подрабатывали, торгуя в этих лавках, или несколько дней в неделю ездили в Мехико — преподавали или ­служили ­медсестрами. Некоторые из них были разведены и жили на алименты, другие прошли войну в Испании в ­интербригаде Линкольна и оттого имели проблемы с американским правительством, как Фрида. Участницы этого батальона могли получить мексиканское гражданство. Здесь жили со своими семьями люди, причастные к делу «голливудской десятки», которые лишились работы в киноиндустрии. Теперь, в менее дорогой Мексике, они перебивались редакторскими заказами или писали за кого-то книги. Поселились там и другие ­жертвы ­маккартизма, набиравшего обороты в США. У меня с ними было много общих друзей: одних я знала через Рею, с другими была знакома по Комитету четы Розенберг.

В американской колонии Куэрнаваки царила настороженно-­бдительная политическая атмосфера. Сюда не доносился смрад террора и репрессий, столь знакомых по Нью-Йорку, — от него нас отделяли пять с половиной тысяч километров. Но иллюзии того, что пересечение границы дает иммунитет от маккартизма, разбились вдребезги два года назад и отпечатались в памяти всех, кто поддерживал хотя бы минимальную политическую активность. Тогда агенты ФБР нагрянули в Мексику, схватили Мортона Собелла, предполагаемого сообщника Этель и Юлиуса Розенберг, и переправили его через границу, чтобы судить за госизмену.

К чужакам относились с осторожностью и страхом, к которым примешивалось радушное волнение от встречи с новыми людьми. В воздухе было разлито ожидание очередной политической катастрофы с севера, какой — неизвестно. Но всюду пламенно-красно и приторно-сладостно цвели зрелые, сочные бугенвиллеи и настойчиво низвергались нежные дожди цветов жакаранды с крошечными розовыми и фиолетовыми лепестками, понемногу растворяя тревогу.

Именно там, среди завораживающих закатов и стремительных сумерек, на холмах Куэрнаваки, я узнала, что в лесу гораздо проще быть тише. Однажды утром я спустилась вниз на рассвете, чтобы сесть на автобус до Мехико. Внезапно вокруг меня в невероятно сладком воздухе расщебетались птицы. Я никогда не слышала ничего столь красивого и не­ожиданного. Волны песен меня потрясли. Впервые в жизни я познала поэзию изнутри. Я могла использовать слова, чтобы воссоздать это ощущение, а не пытаться воссоздать мечту, как представляла себе творчество прежде.

Среди клеток с яркими птицами, выставленными на продажу, на каменной скамье у эстрады в центре площади спал маленький слепой мальчик Херомео. В предрассветной тьме птицы, что сидели высоко в ветвях, почуяли приближение солнца, и, когда влажный ароматный воздух наполнился звуками птичьего оркестра с окрестных дерев, птицы в клетках отозвались, наполнив пением площадь.

А Херомео всё спал.

Вернувшись из Мехико после обеда, я осматривала достопримечательности долины Морелос или сидела на площади с Фридой и ее друзьями, попивая кофе. Иногда мы вместе купались в бассейне у Эллен Пёрл.

Женщины, с которыми я познакомилась благодаря Фриде, были старше и гораздо опытнее меня. Позднее я узнала, что они меж собой спорили, лесбиянка я или нет и знаю ли об этом сама. Мне никогда не приходило в голову, что они тоже могли оказаться лесбиянками или хотя бы бисексуалками. Я ни о чём не подозревала, потому что большую часть времени они усердно скрывали этот факт. Они ни за что не стали бы притворяться консерваторками, а вот гетеро притворялись. Их политическая храбрость превосходила их сексуальную открытость. На мой провинциально-ньюйоркский наивный взгляд, лесбиянки должны были быть молодыми, открытыми, определенно богемными. И уж никак не остепенившимися состоятельными почтенными дамами старше сорока, с бассейнами, крашеными волосами и молодыми вторыми мужьями. Я считала всех американских женщин, собиравшихся на площади, гетеросексуальными — просто эмансипированными.

Через несколько недель я выложила всё это Евдоре, когда мы направлялись к пирамидам Теотиуакана, и она так хохотала, что машина чуть не улетела в кювет.


22

Евдора. Мексика. Цвет, солнце, Куэрнавака и Евдора.

В то пасхальное воскресенье она вышла из ­недельного запоя, начавшегося, когда в штатах вышвырнули с секретной работы ученого-атомщика Роберта Оппенгеймера. Меня переполняли впечатления от шествий Страстной пятницы, за которыми мы день назад наблюдали в Мехико с Фридой и Тэмми. Теперь они уехали в Тепоцотлан, а я загорала на переднем дворе.

— Привет! Вы там не сгорите?

Я посмотрела вверх: из окна второго этажа дома, стоявшего на краю комплекса, за мной наблюдала женщина. ­Единственная женщина в Мексике, которая носила брюки не только у бассейна.

Было приятно, что она со мной заговорила. Две женщины, что обособленно жили в двухквартирном доме на том конце, в кафе на площади не появлялись. Проходя мимо моего дома к машинам или бассейну, они никогда не пытались переброситься со мной парой слов. Я знала, что одна из них владела в центре магазином La Señora, где продавались самые интересные наряды.

— Вы разве не слышали, что только бешеные собаки и англичане выходят на полуденное солнце?

Я прикрыла глаза рукой, чтобы получше ее разглядеть. Любопытство мое оказалось сильнее, чем я думала.

— Я не так легко обгораю, — ответила я. На ее лице, полузатененном створками оконной рамы, улыбка казалась кривоватой. Голос был сильным и приятным, но надтреснутым, словно она простудилась или слишком много курила.

— Я как раз собиралась выпить кофе. Хотите со мной?

Я встала, подобрала покрывало, на котором лежала, и приняла ее предложение.

Она ждала в дверном проходе. Я узнала в ней седую женщину, которую прозвали La Periodista.

— Я Евдора, — представилась она, крепко пожимая мою руку. — А вас тут зовут La Chica, вы из Нью-Йорка и учитесь в новом университете.

— Откуда вы это всё знаете? — удивилась я. Мы вошли внутрь.

— Это моя работа — узнавать, что происходит, — рассмеялась она. — Вот чем занимаются репортеры. Собирают сплетни на законных основаниях.

Просторная яркая комната Евдоры была уютной и неопрятной. Большое мягкое кресло, перед ним кровать, заваленная книгами и газетами, на которую она, в своей ­рубашке-поло и шортах, уселась, скрестила ноги по-турецки и закурила.

Может, дело было в ее прямоте. Может, в откровенности, с какой она меня оценивала, указывая на кресло. Может, в шортах или в осознанной свободе и властности, с какими она двигалась. Но, едва войдя в ее дом, я уже знала, что Евдора лесбиянка, и это был приятный долгожданный сюрприз. Вот почему я почувствовала себя как дома и расслабилась, хотя всё еще переживала и винила себя из-за фиаско с Беа. Но мысль о том, что я не одна, бодрила.

— Я пила неделю, — сказала она, — и всё еще мучаюсь похмельем, так что извините за беспорядок.

Я не нашлась с ответом.

Евдора хотела узнать, что я делаю в Мексике — молодая, Черная и с наметанным на леди глазом, как она выразилась. Это стало вторым сюрпризом. Мы от души посмеялись над неуловимыми намеками, что помогают таким, как мы, угадать друг друга. Евдора стала первой известной мне женщиной, которая называла себя только «лесбиянкой», а не «гей»14 — это слово она ненавидела. Евдора сказала, что этот термин с восточного побережья северной америки для нее ничего не значит и что большинство ее знакомых лесбиянок — какие угодно, только не жизнерадостные.

После обеда я купила для нее на рынке молока, яиц и фруктов. Пригласила ее на ужин, но она не хотела есть, поэтому я приготовила себе еды, взяла ее с собой и поужинала у Евдоры. Ее мучила бессонница, так что мы проболтали до самой поздноты.

Она оказалась самой потрясающей женщиной, какую мне когда-либо доводилось встречать.

Евдора родилась сорок восемь лет назад в Техасе — младший ребенок в семье рабочего-нефтяника. У нее было семеро братьев. В детстве она три года пролежала в кровати из-за полиомиелита, «поэтому мне многое приходилось наверстывать, и с тех пор я и не знаю, как остановиться».

В 1925 году она стала первой женщиной в Техасском университете и положила начало совместному обучению. Разбила палатку на территории кампуса и жила там, с ружьем и собакой. Братья поступили туда же до нее, и она решила, что последует за ними.

— Мне сказали, что женского общежития у них нет, — рассказывала Евдора, — а позволить себе снять квартиру я не могла.

Она всю свою жизнь проработала в новостной ­службе, в прессе и на радио, и последовала за своей любовницей, Франц, в Чикаго, где их взяли в одну газету.

— Команда из нас получилась неплохая. Хорошее было времечко: много дурачились, верили во всякое. Потом Франц вышла замуж за международного корреспондента в Стамбуле, — сухо продолжила Евдора, — а меня турнули из-за того, что написала про случай в Скоттсборо.

Какое-то время она работала в мексиканской газете в Техасе, потом ради нее же переехала в Мехико.

В более либеральные сороковые они с Карен, владелицей La Señora, в которой были тогда в отношениях, открыли в Куэр­наваке книжный магазин. На какое-то время он стал местом сбора американцев, недовольных властью. Так она познакомилась с Фридой.

— Люди приходили туда узнать, что творится в штатах на самом деле. Все там перебывали, — она помолчала. — Но на вкус Карен книжный стал слишком радикальным, — осторожно продолжила Евдора. — Магазин одежды ей подходит больше. Но это совсем другая история, и она всё еще должна мне денег.

— А что случилось с книжным? — спросила я, не желая казаться назойливой, но плененная рассказом.

— Ох, много чего случилось, и всё сразу. Я всегда крепко пила, а ей это не нравилось. Потом, когда мне вздумалось высказать в своей колонке мнение о деле Собелла и в газете стали зудеть, Карен решила, что меня уволят. Не уволили, но иммиграционный статус изменили: работать в Мексике я по-прежнему могла, а вот владеть недвижимостью — нет. Так они заставляют нахальных американок заткнуться. Не раскачивай лодку большого брата — тогда позволим остаться. Всё это сыграло Карен на руку. Она выкупила мою долю и открыла этот одежный магазин.

— Так вы поэтому разбежались?

Евдора засмеялась:

— О, нью-йоркский говорок, — она помолчала с минуту, вытряхивая переполненную пепельницу.

— На самом деле нет, — наконец произнесла она. — Мне сделали операцию, и это тяжело далось нам обеим. Радикальная хирургия, из-за рака. Мне удалили грудь, — голова Евдоры склонилась над пепельницей, волосы падали вперед, и я не видела ее лица. Я потянулась и тронула ее руку.

— Мне очень жаль, — сказала я.

— Ага, и мне, — ответила она как ни в чём не бывало и поставила полированную пепельницу на столик около кровати. Подняла голову, улыбнулась и тыльной стороной обеих ладоней откинула с лица волосы. — Времени и так никогда не хватает, а я еще жутко много всего хочу сделать.

— А сейчас вы как себя чувствуете, Евдора? — я вспомнила ночи, проведенные на этаже женской хирургии в Бет-­Дэвид. — Вам делали облучение?

— Да. Почти два года прошло с последнего сеанса, и сейчас всё хорошо. Но шрамы — это другое дело. Не лихие, не романтичные. Я сама не очень-то люблю на них смотреть, — она встала, сняла со стены гитару и стала ее настраивать. — Каким народным песням вас учат в этом прекрасном новом университете на горе?

Евдора перевела несколько трудов по истории и этнологии Мексики, включая учебник, по которому мы учились. Остроумная, смешная, язвительная и проницательная, она знала великое множество самых разных вещей. В молодости писала стихи, ее любимым поэтом был Уолт Уитмен. Она показала мне газетные вырезки со статьями, которые написала для документального цикла в память о Уитмене. Одно предложение особенно мне запомнилось.

Я встретила человека, который проводил время за размышлениями и понимал меня, что бы я ни говорила. И я последовала за ним в Харли по снегу.

Со следующей недели начались пасхальные каникулы, и я каждый день, а то и вечер бывала у Евдоры: читала стихи, училась играть на гитаре, беседовала с ней. Я рассказала ей о Джинджер и Беа, а она — о жизни с Франц. Мы даже играли в непристойный скрэббл, и, хотя я предупреждала, что по сквернословию чемпионка, Евдора победила, бесконечно обогатив мой словарь. Она показала мне колонку о каменных головах ольмеков, которую тогда дописывала, и мы обсуждали ее планы исследовать африканское и азиатское влияние в мексиканском искусстве. Когда она говорила, глаза ее загорались, а длинные грациозные руки так и мелькали, и к середине недели, когда мы расставались, я чувствовала на своих губах изгиб ее щеки под моим прощальным поцелуем. Я думала о том, как мы могли бы заниматься любовью, и в смятенных чувствах испортила целую кастрюлю карри. Не за этим я в Мексику приехала.

Двигаясь, Евдора производила впечатление чего-то нежного, но прочного, хрупкого, но выносливого, как цветок львиного зева, на который она была похожа, когда вставала, откидывала голову назад и приглаживала волосы ладонями. Она меня одурманила.

Евдора часто смеялась над тем, что называла моим ханжеством, и не было темы, на которую она отказалась бы говорить. Но была в ней особая сдержанность, энергетическое поле, которое я не умела преодолеть, тоска, которую нельзя было проломить. К тому же на ее стороне были годы, опыт — ну что я о себе возомнила?

Мы всё чаще и чаще засиживались у нее за разговорами, за бесчисленными чашками кофе, и я наполовину погружалась в беседу, а наполовину — в поиск любой возможности, изящного, безопасного способа сблизиться с женщиной, от запаха которой у меня горели мочки ушей. Которая, несмотря на открытость во всем остальном, отворачивалась от меня, переодевая рубашку.

В четверг вечером мы перевешивали рисунки из Теуантепека, сделанные на коре. Тихонько гудел вентилятор, в ямке ее ключицы собралась маленькая лужица пота. Я едва не потянулась ее поцеловать.

— Черт подери! — Евдора чуть не ударила себя по пальцу молотком.

— Ты очень красивая, — сказала я внезапно, стыдясь ­своей дерзости. Повисла тишина, и Евдора опустила молоток.

— Как и ты, Чика, — сказала она негромко. — Гораздо красивее, чем ты думаешь.

Ее глаза смотрели прямо в мои целую минуту, и отвернуться не было сил.

Прежде мне никто такого не говорил.

Я ушла от Евдоры после двух ночи, пересекла газон перед своим домом под чистым лунным светом. Но спать не смогла. Пыталась читать. Милая кривоватая улыбка Евдоры всплывала между мной и страницей книги. Я хотела быть с ней, быть рядом с ней, смеяться.

Сидя на краешке постели, я мечтала обнять Евдору, дать своей нежности и любви сжечь ее грустную оболочку и пробиться прямо к ее желанию прикосновением моих рук, моего рта и моего тела.

— Уже поздно, — сказала она. — Вид у тебя усталый. Не хочешь растянуться? — она указала на кровать позади. Я пулей взметнулась с кресла.

— Ох, нет, всё нормально, — зачастила я. В голове была лишь одна мысль: я не мылась с самого утра. — Мне… мне надо принять душ!

Евдора уже принялась за книгу.

— Спокойной ночи, Чика, — произнесла она, не поднимая глаз.

Я спрыгнула со своей стороны кровати и включила светильник под нагревателем воды. Я должна вернуться.

— Что такое, Чика? Я думала, ты спать пошла, — Евдора лежала так же, как и до моего ухода, опираясь на прислоненную к стене подушку; вокруг, занимая три четверти кровати, были раскиданы книги и полная до краев пепельница. Светлое полотенце вокруг шеи, просторная бежевая ночная рубашка с короткими рукавами.

Волосы у меня были мокрыми после душа, а ноги чесались из-за мокрой от росы травы между домами. Внезапно я осознала, что уже половина четвертого.

— Хочешь еще кофе? — спросила я.

Она смерила меня взглядом, без улыбки, устало.

— Ты за этим вернулась, за кофе?

Пока грелась вода, пока я принимала душ, мыла голову и чистила зубы, я всё время, до этого самого момента, думала лишь о том, чтобы обнять Евдору и так сильно желала этого, что трепетала от ужаса. Получалось, если я смогу снова подняться по этим ступенькам при свете луны и если Евдора еще не заснет, я дойду до самого предела. Это станет финалом моих свершений, а всё остальное, чего я очень хотела, должно будет каким-то волшебным образом попасть ко мне в руки.

Седая голова Евдоры двинулась на фоне яркой накидки серапе, висевшей на стене. Я стояла над ней, а она меня разглядывала. Прищурившись, она медленно улыбнулась своей косой улыбкой, и я почувствовала, как теплый ночной воздух между нами словно обрушился, чтобы мы стали ближе друг к другу.

Я поняла, что она надеялась на мое возвращение. Из мудрости или страха Евдора ждала, пока я заговорю первой.

Все эти ночи мы беседовали в этой комнате до рассвета — о языке, поэзии, любви и правильном образе жизни. Но мы оставались незнакомками. Пока я стояла и смотрела на Евдору, невозможное стало простым, даже элементарным. Вожделение придало мне храбрости, хотя раньше лишало дара речи. Почти не задумываясь, я услышала себя.

— Я хочу с тобой переспать.

Евдора медленно выпрямилась, одной рукой смахнула с постели книги, другую протянула мне.

— Иди сюда.

Я присела на край, лицом к ней, так что наши бедра соприкоснулись. Наши глаза были на одном уровне и глядели глубоко, в самое нутро. В ушах отдавался стук сердца, слышался высокий равномерный стрекот сверчков.

— Ты понимаешь, о чём говоришь? — медленно спросила Евдора, рассматривая мое лицо. Я вдыхала ее запах, словно острый аромат диких цветов.

— Знаю, — сказала я, не понимая вопроса. Что я, ребенок?

— Я не уверена, что могу, — добавила она всё еще мягко, притронувшись к впадине на ночной рубашке там, где должна быть левая грудь. — И это тебе не помешает?

Я так много думала о том, как почувствую под своими руками, губами это особенное место. Помешает? Я ­чувствовала, как любовь моя обрушивается потоком света и заливает и меня, и женщину передо мной. Я протянула руки и коснулась лица Евдоры.

— Ты уверена? — она не отводила от меня взгляда.

— Да, Евдора, — дыхание у меня перехватило, словно от бега. — Я абсолютно уверена.

Если не поцеловать ее в тот же миг и не вдохнуть острый запах ее дыхания, мои легкие взорвутся.

Произнося эти слова, я почувствовала, как они затронули новую реальность внутри меня и пробудили в ней жизнь, дали какому-то малоизвестному «я» повзрослеть и вырваться наружу, чтобы с ней познакомиться.

Я встала и за пару движений выскользнула из платья и нижнего белья. Протянула руку Евдоре. Восторг. ­Предвкушение. Медленная улыбка, отражавшая мою, смягчила ее лицо. Евдора тоже протянула руку и провела тыльной стороной ладони по моему бедру. Мурашки послушно следовали за ее пальцами.

— Какая ты красивая и коричневая.

Она медленно поднялась. Я расстегнула ее рубашку, и Евдора стала высвобождаться, пока та не упала к нашим ногам. В свете лампы я смотрела то на ее твердую круглую грудь с торчащим розовеющим соском, то на шрам. Бледные рубцы от облучения выстилали впадинку под плечом и тянулись вдоль ребер. Я подняла глаза и снова встретила ее взгляд, сообщая нежность, для которой у меня пока не было слов. Она взяла мою ладонь и положила ее себе на грудь — легко, явно. Наши руки дрогнули. Я наклонилась и легонько поцеловала ее шрам, где покоились наши ладони. Почувствовала, как быстро и сильно бьется под моими губами ее сердце. Мы упали на кровать. Легкие у меня расширились, и дыхание стало глубже от прикосновения ее теплой, сухой кожи. Мои губы наконец нашли ее губы, прерывисто исторгавшие воздух, благоуханные, ищущие, ее рука запуталась в моих волосах. Мое тело вбирало в себя плоть. Слегка двинувшись, Евдора потянулась мимо моей головы к лампе над нами. Я перехватила ее запястье. Кости ее текли бархатом и ртутью под моими пальцами, которые слегка покалывало.

— Нет, — прошептала я, прижавшись к ее уху губами. — При свете.

В окно Евдоры сквозь жакаранды лилось солнце. Я услышала негромкое, ритмичное «вжик-вшу-у-у-у-у-у» газонокосилки Томаса, пока он подрезал дикие банановые заросли по краям ведущей к бассейну дорожки.

Я окончательно проснулась, заметив нечто невозможное. Майский жук, которого я прибила газетой еще в сумерках, полз вверх по белой стене. Он поднимался на метр от пола, снова падал, потом опять подтягивался. Я нашарила на полу очки, оброненные ночью. Теперь было видно, что с кирпичного потолка на пол, туда, где лежал майский жук, сползала тоненькая, как перышко, муравьиная цепь. Сообща они пытались поднять трупик по вертикальной стене на своих спинках, чтобы протащить в дырку на потолке. Я с восхищением наблюдала, как крошечные муравьи тянули свою гигантскую добычу, двигались, теряли и подхватывали вновь.

Я повернулась и протянула руку к Евдоре, что лежала спиной ко мне, обняв подушку — одну на двоих. Наслаждение нашей ночи согревало меня, как солнце — стены цветистой, омытой светом комнаты. Светло-карие глаза открылись, изучая меня, пока сон медленно оставлял ее. Скульптурной лепки губы слегка приоткрылись и растянулись в улыбке, обнажив щербинку между передними зубами. Я обвела их контур пальцем. Внезапно почувствовав себя уязвимой, беззащитной, возжелала заверений в том, что я не сплоховала. Утренний воздух был влажным от росы, и запах нашего любления окутывал нас.

Будто бы прочитав мои мысли, Евдора охватила рукой мои плечи, притянула к себе, тесно, и так мы лежали, обнявшись, в мексиканском утреннем солнце, что заполняло комнату сквозь неприкрытые створчатые окна. Томас, смотритель, напевал на своем мягком испанском под ритм газонокосилки, и звуки всего жилого комплекса стекались к нам.

— Вот уж неугодный богу час, — засмеялась Евдора, поцеловала меня в лоб и размашисто перешагнула через меня. — Есть не хочешь?

Перекинув через шею полотенце, она приготовила на завтрак уэвос, мексиканскую яичницу-болтунью, и настоящий кафе-кон-лече. Мы ели за крашенным в радостно-оранжевый столиком между крохотной кухонькой и спальней, улыбались, болтали и кормили друг дружку с одной тарелки.

Места у квадратной неглубокой кухонной раковины хватало лишь для одной из нас. Пока я мыла посуду, чтобы остаток дня провести без муравьев, Евдора лениво курила, прислонившись к дверному косяку. Косточки на бедрах, над длинными ногами, выступали, словно крылья. Стоило ей на меня посмотреть, как я чувствовала на своей щеке ее учащенное дыхание. Евдора вытерла посуду и набросила полотенце на оловянную маску, висевшую на кухонном шкафчике.

— А теперь давай вернемся в постель, — пробормотала она, охватывая мое тело под ее мексиканской рубахой, которую я на себя накинула. — У меня еще кое-что есть.

К тому времени солнце уже стояло прямо над нами. Комната была полна отраженного света и жара от плоской глиняной крыши над нами, потолочный вентилятор лениво гонял сладкий воздух от широких окон. Мы сидели в кровати и потягивали ледяной кофе из жестяной кружки.

Когда я рассказала Евдоре, что не люблю, когда меня ублажают, она подняла брови.

— Откуда ты знаешь? — спросила она и улыбнулась, опуская кружку на пол. — Наверное, это оттого, что тебе никто никогда не доставлял настоящего удовольствия, — добавила она мягко, и от ее глаз, напряженных, ждущих, разбежались морщинки.

Евдора ведала о любви меж женщинами многое, чего я еще не успела познать. День перешел в сумерки. Быстрый душ. Свежесть. Отрада и восторг ее тела рядом с моим. И то, как я оживала в изгибах ее рук, ее ласкового рта, ее уверенного тела — нежного, настойчивого, совершенного.

Снаружи дома мы взбегаем по ступенькам, ведущим на крышу, и почти полная луна мерцает в двух темных колодцах зрачков, в средоточиях ее глаз. Преклонив колени, я провожу руками по ее телу, по знакомому уже месту под левым плечом, по ребрам. Часть ее. Отметина Амазонки. Для женщины, что в одежде кажется худой, почти тощей, тело у нее спелое и гладкое на ощупь. Любимое. Теплое для моей прохлады, прохладное для моего жара. Я склоняюсь ниже, и губы мои спускаются по ее нежному плоскому животу к крепкому выступающему холмику под ним.

В понедельник я вернулась на занятия. Весь следующий месяц мы с Евдорой провели вместе много вечеров, но были у нее и сложности, о которых она упоминала мало.

Евдора успела изъездить всю Мексику и потчевала меня рассказами о своих приключениях. Казалось, она всегда проживала свою жизнь как историю, превосходящую своим величием обыденность. Любовь Евдоры к Мексике, ее новой родине, была глубока и неотразима, словно отвечая моим детским фантазиям. Ей были известны обычаи и поверья разных народов, волны которых давным-давно прокатились по этой земле, тут и там оставляя за собой языки и горстки наследников, продолжавших их традиции.

Мы отправлялись в долгие поездки по горам в ее кабриол­ете «Хадсон». Ходили на бринкас, традиционные мавританские танцы в Тепоцотлане. Она рассказывала мне об ольмекских каменных головах африканцев, найденных в ­Табаско, и о древних связях между Мексикой, Африкой и Азией, о которых стало известно лишь недавно. Мы вспоминали легенду о Чине Поблане, святой покровительнице Пуэблы, очень похожей на азиатку. Евдора знала толк в культуре сапотеков, тольтеков, миштеков или ацтеков, столь варварски уничтоженной европейцами.

— Этот геноцид сравним с Холокостом, — утверждала она.

Она говорила об изгнанных индейцах-лакандонах, которых постепенно вытесняли с земель около города Комитана в штате Чьяпас, вырубая леса. Она рассказывала, как женщины в Сан-Кристобаль-де-лас-Касас наделяли своих богинь именами католических святых, чтобы дочерям их народа позволяли спокойно молиться и совершать подношения в лесных святилищах, не обвиняя в оскорблении католической церкви.

Она помогла мне спланировать поездку на юг, в Оахаку и дальше, через Сан-Кристобаль в Гватемалу, и дала мне имена людей, у которых я могла останавливаться вплоть до самой границы. Я хотела поехать, когда закончатся занятия, и втайне всё больше и больше надеялась, что она ко мне присоединится.

Сколько бы достопримечательностей, музеев и руин я ни осмотрела, сколько бы книг ни прочла, именно Евдора открыла мне двери к сердцу этой страны и ее людей. Именно Евдора показала мне путь в Мексику, за которым я и приехала, дала познать эту целительную страну света и цвета, где я отчего-то чувствовала себя как дома.

— Я хочу вернуться сюда поработать, — сказала я, когда мы с Евдорой наблюдали, как женщины красят шерсть в огромных тазах рядом с рынком. — Если получу документы.

— Чика, сбегать в эту страну нельзя, иначе она никогда тебя не отпустит. Уж очень тут красиво. Тусовка кафе-кон-­лече никогда себе в этом не признается. Я лично думала, что здесь будет проще жить как я хочу, говорить что хочу, но это не так. Проще не делать этого, вот и всё. Иногда я думаю, что надо было остаться и биться дальше в Чикаго. Но зимой там слишком холодно. И джин слишком дорог, — она засмеялась и откинула волосы назад.

Когда, собравшись домой, мы шли к машине, Евдора притихла. Наконец, у вершины Морелос, она произнесла, будто продолжая начатый ранее разговор:

— Но вообще будет хорошо, если приедешь сюда работать. Только не планируй оставаться надолго.

Мы с Евдорой лишь однажды вместе побывали в кафе на площади. Хотя она и знала всех его посетительниц, большинство из них ей не нравились — по ее словам, потому что все приняли сторону Карен.

— Фрида ничего, — говорила она, — но остальные из них не заслуживают даже дырки в земле, чтобы шипеть оттуда.

Мы уселись за маленьким столиком на двоих. Обвешанный птичьими клетками Херомео вразвалочку пошлепал показать свой товар новоприбывшим. Неизменные чамакитос болтались рядом,выпрашивая то монету, то подработку. Прошли мимо и мариачи, прикидывая, не захотим ли мы заказать серенаду. И только Тэмми, неугомонная и еще не повзрослевшая, кинулась к нашему столику и по-хозяйски налегла на него в ожидании разговора.

— Пойдешь со мной за покупками завтра? — спросила она. Мы хотели выбрать черепаху, чтобы утка не скучала.

— Само собой, — ответила я, обняла ее и хлопнула пониже спины. — Увидимся завтра.

— Теперь снова пойдут молоть языками, — желчно заметила Евдора. Я удивленно уставилась на нее.

— Да никто про нас не знает, — легкомысленно ответила я. — К тому же здесь все заняты своими делами.

Евдора посмотрела на меня, будто недоумевая, откуда я вообще такая взялась.

Солнце зашло, Херомео прикрыл своих птиц. На эстраде зажглись огни, и Мария обходила столики, зажигая на них свечи. Мы с Евдорой расплатились и ушли — вдоль закрытого рынка, вниз по холму Гереро к Гумбольдт, 24. Воздух тяжелел от запахов цветения, костров, потрескивания жареных кузнечиков в тележках продавцов, стоявших на Гереро.

На следующий день, придя с Тэмми с рынка, мы подсели за стол к Фриде и ее компании. Там были Эллен со своей кошкой, Агнес и ее молодой муж Сэм, который постоянно мотался на границу то за тем, то за этим.

— Мы вам помешали? — спросила я, так как они замолчали.

— Ну что ты, дорогая, мы просто трепались, — сухо сказала Фрида.

— Вижу, что ты уже со всеми в городе перезнакомилась, — живо вставила Агнес и подвинулась, с заготовленной улыбкой на лице. Я заметила, что Фрида глянула на нее хмуро.

— Мы просто обсуждали, что Евдора нынче выглядит получше, — подытожила она и сменила тему. — Вы, девочки, чего хотите: кофе или эладо15?

Мне не нравилось, что иногда Фрида относилась ко мне как к ровеснице и наперснице, а иногда так, будто мы с Тэмми — одногодки.

Потом, когда я их провожала, прямо перед моим поворотом Фрида будто невзначай бросила:

— Не позволяй им дразнить тебя из-за Евдоры. Она хорошая. Но с ней могут быть проблемы.

Всю дорогу домой я размышляла, что она имела в виду.

Той весной Маккарти подвергли осуждению. В англоязычной газете опубликовали решение Верховного суда о десегрегации школ, и некоторое время мы все сходили с ума, надеясь увидеть новую америку. В тусовке кафе-кон-лече некоторые даже поговаривали о том, чтобы поехать на родину.

ВЕРХОВНЫЙ СУД США ОТМЕНИЛ ОТДЕЛЬНОЕ ОБУЧЕНИЕ ДЛЯ НЕГРОВ. Я вцепилась в субботнюю газету и снова вчиталась в эти слова. Даже не заголовок. Просто подвал на первой полосе.

Я поспешила вниз по холму к жилому комплексу. Всё казалось величественным и странным. Супруги Розенберг были мертвы. Но это дело, о котором я знала лишь малость по ­журналу «Кризис» Национальной ассоциации содействия ­прогрессу цветного населения, могло изменить расовый климат в штатах. Верховный суд высказался. За меня. Он вообще много высказывался в течение минувшего века, и в школе мы вызубривали его решение о «равенстве порознь». Но теперь что-то и правда изменилось, могло измениться. Можно поесть мороженого в Вашингтоне или нет — неважно; главное — дети юга теперь будут ходить в школу.

Вдруг теперь наконец наладятся и даже принесут плоды отношения между мной и зловещей силой к северу от меня?

Решение суда в газете, зажатой у меня в руке, казалось личным обещанием, посланием о моем личном отмщении. Тем не менее утром на площади о нем говорили все — о нем и о вероятных переменах в американской жизни.

Я торопилась домой в этой стране цвета и смугло-темных людей, которые произносили negro, имея в виду что-то прекрасное, которые замечали меня в толпе, и мне, мне это решение казалось обещанием, в него я, наперекор себе, отчасти верила, как в возможность самоутверждения.

Надежда. Не то чтобы рассчитывала, что это ­радикально изменит природу моей жизни, но казалось, что существует какой-­то прогресс и что это всё — тоже неотъемлемая часть пробуждения, которое я называла Мексикой.

Именно в Мексике я перестала чувствовать себя невидимой. На улицах, в автобусах, на рынках, на площади, в особом приметливом взгляде Евдоры. Иногда она молча, с полуулыбкой всматривалась в мое лицо. Она стала первым человеком, который впервые разглядел меня, увидел, какая я. И она меня не только видела — она меня любила, считала красивой. Это не было простой случайностью.

Я никогда не видела, чтобы Евдора действительно пила, поэтому с легкостью забывала о том, что она алкоголичка. Само слово для меня не значило ничего и годилось разве что для пьяниц с Бауэри. Прежде я никогда не сталкивалась с такой проблемой. С Евдорой мы это тоже никогда не обсуждали, и в течение многих недель нашего совместного путешествия всё было хорошо.

Потом что-то, не знаю что, происходило — и ее замыкало. Иногда она исчезала на несколько дней, и, вернувшись с учебы, я обнаруживала, что под навесом для автомобиля пусто.

В такие вечера я слонялась по территории, пока ее машина не въезжала в задние ворота. Однажды, уже после, я спросила ее, где она пропадает.

— Во всех кантинах Тепоцотлана, — сказала она как ни в чём не бывало. — Меня там знают, — сузив глаза, она ждала моей реакции.

Перечить я не посмела.

Несколько дней она оставалась грустной и тихой. А потом мы занимались любовью.

Дико. Красиво. Но подобное случилось всего три раза.

Занятия в университете окончились. Я планировала ехать на юг, до Гватемалы. Вскоре я поняла, что Евдора со мной не поедет. У нее начался бурсит, и часто ей было очень больно. Иногда рано утром из открытых окон Евдоры доносились разгневанные голоса. Ее и Ла Сеньоры.

Я отказалась от своего маленького домика с его простой веселой комнатой и высокими окнами. Печатную машинку и дополнительный чемодан закинула к Фриде. Последний вечер я собиралась провести с Евдорой и на рассвете с билетом второго класса выехать в Оахаку. Мне предстояло трястись в автобусе пятнадцать часов.

У ворот стоял ослик Томаса. Громкие голоса на участке перекрывали пение птиц. Ла Сеньора пронеслась мимо и чуть не сбила меня на лестнице, ведущей на половину Евдоры. Томас стоял там же, у входа. На оранжевом столике стояла закупоренная бутылка без этикетки с каким-то блеклым спиртным.

— Евдора! Что случилось? — закричала я.

Не обращая на меня внимания, она продолжала говорить с Томасом по-испански:

— И никогда не давайте Ла Сеньоре ничего из моих вещей, ладно? Вот! — Она вынула из лежавшего на столе бумажника два песо и подала ему.

— Con su permiso16, — с облегчением ответил он и быстро ушел.

— Евдора, что стряслось? — я двинулась ей навстречу, но она остановила меня движением руки.

— Иди домой, Чика. Не встревай.

— Во что? Что происходит? — я скинула с себя ее руку.

— Она думает, что может украсть мой книжный магазин, разрушить мою жизнь и всё равно быть со мной, когда ей того хочется. Но так больше не пойдет. Я получу свои деньги! — на миг Евдора крепко меня обняла — и оттолкнула. От нее пахло чем-то странно-кислым.

— До свидания, Чика. Ступай-ка к Фриде. Тебя всё это не касается. И хорошей поездки. Когда вернешься в следующий раз, мы отправимся в Халиско, в Гвадалахару или на Юкатан. Там начинают новые раскопки, о которых я буду писать…

— Евдора, не могу я тебя так оставить. Пожалуйста. Не прогоняй меня!

Если бы мне только удалось ее обнять. Я было потянулась к ней, но Евдора выскользнула, чуть не опрокинув стол.

— Говорю же, нет, — голос ее сделался злобным, шершавым, как гравий. — Убирайся! С чего ты решила, что можешь по визе влезть в чужую жизнь и ожидать…

Ее тон заставил меня вздрогнуть от ужаса. Я сообразила, что пахло текилой и Евдора уже успела набраться. Может быть, выражение моего лица ее остановило. Голос Евдоры переменился. Медленно, осторожно — почти нежно — она выговорила:

— Тебе такое не по плечу, Чика. Я буду в порядке. Но хочу, чтобы ты ушла прямо сейчас, потому что будет только хуже, и я делаю так, чтобы ты этого не видела. Пожалуйста. Уходи.

Ничего прямолинейнее и яснее Евдора мне прежде не говорила. Под покровом ее слов, которых я всё еще не понимала, таились грусть и ярость. Она взяла со стола бутылку и тяжело плюхнулась в кресло, спиной ко мне. Я получила отставку.

Хотелось разрыдаться. Вместо этого я схватилась за свой чемодан. Стояла там, будто меня лягнули в живот, испуганная, ненужная.

Будто в ответ на мои мысли из-за спинки кресла вновь раздался приглушенный голос Евдоры:

— Я сказала: со мной всё будет в порядке. А теперь иди.

Я шагнула к ней и поцеловала в растрепанную макушку, вдохнув запах пряно-диких цветов, смешавшийся с кислятиной текилы.

— Хорошо, Евдора, я ухожу. До свидания. Но я вернусь. Через три недели вернусь.

Это был не плач от боли, а новое намерение закончить то, что я начала, остаться при — чём? При обязательстве, что взяло на себя мое тело? При нежности, что переполняла меня при виде ее макушки над спинкой кресла?

Остаться при чём-то, что было между нами, и не потерять себя. Не потерять себя.

Евдора не проигнорировала меня. Евдора не сделала меня невидимой. По отношению ко мне она держалась прямо.

Она меня отослала.

Было больно, но я не ощущала утраты. В тот миг, как и в первую ночь наших объятий, я почувствовала, что покидаю детство, становлюсь женщиной, которая связана с другими женщинами в замысловатой, сложной и вечно прирастающей сети обмена силой.

— До свидания, Евдора.

В Куэрнаваке я появилась прямо перед сезоном дождей — усталая, грязная, взбудораженная — и сразу направилась к Фриде за чистой одеждой. Они с Тэмми как раз вернулись с фермы в Тепоцотлане.

— Как Евдора? — спросила я, пока Тэмми на кухне доставала для нас напитки.

— Она съехала, живет теперь в Мехико — наконец-то. Слышала, работает там на новую газету.

Съехала.

— А где живет? — отрешенно спросила я.

— Ни у кого нет ее адреса, — быстро ответила Фрида. — Я так понимаю, между ней и Ла Сеньорой случилась та еще потасовка. Но, видимо, они как-то разобрались со своими делами, потому что Евдора вскоре уехала. Да вот прямо после тебя.

Фрида медленно пила «Фреску». Глядя на меня, она достала из кармана пару монет и послала Тэмми на рынок за хлебом.

Я очень старалась сохранять бесстрастное, как мне казалось, лицо, вертя в руках стакан с газировкой, но внутри меня всё вопило. Фрида поставила свой напиток, придвинулась ко мне и успокаивающе потрепала по руке.

— Не беспокойся о ней, — тепло произнесла она. — Евдора приняла лучшее на свете решение, свалив из этого аквариума. Если бы я не боялась, что в штатах отец Тэмми отберет ее у меня, я бы сама уехала хоть завтра.

Она снова откинулась в кресле и смотрела на меня своим прямым, ровным взглядом.

— И ты же всё равно едешь домой на следующей неделе?

— Еду, — подтвердила я, понимая, о чём она говорит, и признавая ее правоту, — но надеюсь когда-нибудь вернуться. Я вспомнила развалины Чичен-Ицы, ольмекские головы Табаско, восторженные комментарии Евдоры.

— Ну, так тому и быть, — ободряюще сказала Фрида.

Я вернулась в Нью-Йорк ночью четвертого июля, в День независимости. После сухого мексиканского климата влажная жара казалась удушливой. Когда я вышла из такси на Седьмой улице, всюду взрывались фейерверки. Они звучали слабее и выше, чем в Мексике.


23

Я помню, каково быть юной, Черной, одинокой лесбиянкой. Чаще всего это было нормально: я чувствовала, что правда, свет и ключ у меня в руках, но довольно внушительная часть жизни превращалась в сущий ад.

Ни матерей, ни сестер, ни героинь. Мы должны были действовать в одиночку, как наши сестры-амазонки, всадницы на самых дальних заставах королевства Дагомея. Мы, молодые, Черные, красивые лесбиянки, переживали свои первые любовные поражения, не имея возможности излить горе прия­тельницам по школе или работе во время обеденного перерыва. У нас не было колец, что служили бы осязаемыми причинами наших счастливых укромных улыбок. Не называлось, не выдавалось ни имен, ни поводов для слез, что капали, размывая чернила, на лабораторные отчеты или библиотечные списки.

Мы хорошо умели слушать, никогда не просили о двойных свиданиях, и разве правила не были известны нам заранее? Почему мы всегда считали, что дружба между женщинами настолько важна, чтобы ее оберегать? Всегда держались на известной дистанции, так что вопрос «что ты делала в выходные?» — делался неуместным. Мы открывали и исследовали свое внимание к женщинам — иногда втайне, иногда с вызовом, иногда в маленьких группках, которые почти всегда пересекались («Почему эти мелкие Черные девчонки всегда либо шепчутся, либо дерутся?»), но всегда одни против более масштабного одиночества. Мы загибались от этой ломки, и хотя именно так из выживших получались закаленные женщины с мощным воображением, слишком многие не выжили вовсе.

Я помню Мафф, которая сидела на одном и том же стуле в одном и том же темном углу бара «Стойло пони» и пила один и тот же джин год за годом. Однажды она соскользнула на пол и умерла от инсульта прямо на полу, между двух табуретов. Потом выяснилось, что ее настоящее имя — Джозефин.

Хотя в пятидесятые в Виллидж было не так уж много других Черных женщин, которые выглядели как очевидные лесбиянки, я их не знала лично. Все мы слишком часто спали с одними и теми же белыми женщинами. Мы узнавали друг в друге экзотических сестер-аутсайдерш, которым мало ­пользы от того, чтобы держаться вместе. Возможно, именно в редкости и малочисленности была наша сила. Так обстояли дела в нижней части Манхэттена. А его верхушка, мир Черных людей, казалась очень далекой, вражеской территорией.

Дайан была толстой, Черной, красивой и знала это задолго до того, как думать подобным образом стало модным. Она орудовала своим злющим языком для своей же пользы, разливала свое убийственное незакомплексованное остроумие, чтобы разрушить до основания каждого, кто подойдет к ней слишком близко, — и всё это в моменты, свободные от дефлорирования всех девственниц округи. Однажды я заметила, что грудь ее размером не уступает моей, и это скорее утешало, чем заставляло соперничать. Грудь была обтянута джемпером Сити-колледжа — открытие меня потрясло: оказалось, что в лесбийском сообществе Виллидж не одна я тайком училась на верхнем Манхэттене (то есть выше 14-й улицы). Легче было умереть, чем упомянуть занятия, экзамены или книги кроме тех, что обсуждали остальные. В пятидесятые противостояние между лесбиянками Виллидж и студенческой публикой было куда острее и непримиримее, чем разборки в университетских городках.

Нас было явно мало. Но мы старались. Помню, некоторое время я считала себя единственной Черной лесбиянкой, живущей в Виллидж, пока не познакомилась с ­Фелицией. Она сидела на софе у меня на Седьмой улице — Фелиция, с лицом испорченной монашки, худенькая, пронзительно-­коричневая, с длиннющими ресницами, как обычно, загнутыми вдвое. Она принесла мне пару сиамских кошек, которые затерроризиро­вали ее приятелей-наркоманов — гетеросексуальную пару, жившую в плавучем доме на лодке. Когда они притащили из роддома своего ребенка, обе кошки принялись как подорванные метаться и скакать повсюду, включая люльку с орущим младенцем, потому что сиамцы очень ревнивые. Вместо того чтобы утопить, животных отдали Фелиции — с ней я познакомилась тем же вечером, когда пила пиво в «Багателе», — и когда Мюриэл упомянула, что я люблю кошек, Фли настояла на том, чтобы доставить их мне. Вот она и сидела у меня на софе — коробка с кошками, и эти загнутые ресницы, я еще подумала: «Если уж решила носить накладные ресницы, можно было выбрать хотя бы не такие заметные».

Вскоре мы решили, что на самом деле мы сестры и быть ими гораздо важнее, чем подругами или приятельницами. Особенно мы сплотились, когда за воспоминаниями о былых дурных днях выяснили, что в первом классе шесть месяцев проучились вместе в одной католической школе.

Я вспомнила ее, мелкую и волевую. Она пришла к нам в середине зимы 1939-го, разворошив наши опрятные, тугие страх и скуку и принеся взамен свои. Сестра Мэри Неустанной Помощи пристроила ее рядом со мной, потому что я, близорукая и невоспитанная, сидела на первой парте одна. Я вспомнила эту худющую девчонку, что превратила мою жизнь в ад. Она без устали щипала меня целыми днями, пока не исчезла наконец примерно в день святого Свитуна. Я восприняла это как незаслуженный дар небес, что едва не вернуло меня к богу и молитвам.

Мы с Фелицией крепко полюбили друг друга, хотя наши физические отношения ограничивались объятиями. Мы обе относились к тем «фриковатым лесбиянкам», которые не увлекались ролевыми играми и о которых бучи и фэм, Черные и белые, презрительно говорили «кики» или AC/DC. «Кики» — так еще называли лесбиянок, которые спали с клиентами за деньги. Проституток.

Фли любила обжиматься в кровати, но порой ранила меня, говоря, что у меня обвисшая грудь. Так или иначе и я, и она то и дело оказывались в постели с другими женщинами, обычно белыми.

Тогда я считала нас единственными Черными лесбиянками в мире или по крайней мере в Вилладж, что на тот момент было понятием растяжимым: от реки до реки ниже 14-й улицы, с кармашками по району, который тогда еще назывался Нижним Ист-Сайдом.

От Фли и других я слышала байки о пристойных Черных леди, что наведывались в нижний Манхэттен вечером пятницы после последнего шоу в клубе «Смоллз Парадайз» и искали лесбиянок, чтобы всласть полизаться и вернуть их ночевать на Конвент-авеню, пока мужья на охоте, рыбалке или религиозном сборище. Но лично я встретилась с одной такой лишь раз, и меня отвратили и ее распрямленные плойкой волосы, и слишком явно заинтересованный муж, что сопровождал ее в тот вечер в «Багателе», — там мы и познакомились, когда она прижималась ко мне коленкой за дайкири. Да и ­сложно всё это было тогда: пока доберешься холодным утром до теплой постели — на Седьмой улице, семь лестничных маршей вверх — пройдет вечность. Так что я заявила ей, что дальше 23-й никогда не забираюсь. Можно было сказать, что и дальше 14-й не езжу, но она уже выпытала, что я хожу в колледж, поэтому я решила, что 23-я улица — самое то, ведь именно там размещался Сити-колледж, последний бастион академических надежд рабочего класса.

В нижнем Манхэттене в лесбийских барах я была студенткой в шкафу и невидимой Черной, в верхнем — дайком в шкафу и в целом незваной гостьей. Из моих знакомых от силы человека четыре знали, что я пишу стихи, и обычно я делала всё возможное, чтобы они об этом поскорее забыли.

Не то чтобы у меня не было подруг, а уж хороших подруг — тем более. Вдали от той части гетеросексуального мира, в которой каждая из нас занимала свое место, вокруг нас менялись лица молодых лесбиянок — все белые, кроме нас с Фли, — которые тусовались вместе. Мы не просто верили в реальность сестринства — слова, которое стали так отчаянно эксплуатировать два десятилетия спустя, — мы пытались с переменным успехом воплощать его в жизнь. Мы заботились друг о друге, с большим или меньшим взаимопониманием, и неважно, кто с кем состояла в отношениях в условный момент времени, — для любой в нашей шайке всегда нашлось бы место, чтобы переночевать, поесть и выговориться. И всегда кто-то звонил по телефону, чтобы прервать твои фантазии о суициде. А разве не так, помимо прочего, ведут себя подруги?

Хоть и не без изъянов, мы пытались построить свое сообщество, помогавшее как минимум выжить в мире, который резонно считали настроенным к нам враждебно. Мы постоянно обсуждали, как лучше всего организовать сеть ­взаимной поддержки, которую двадцать лет спустя стали обсуждать в женском движении как что-то абсолютно новое. Пожалуй, в Нью-Йорке пятидесятых среди всех Черных и белых женщин только лесбиянки и пытались по-настоящему общаться друг с другом. Из этого общения мы извлекали взаимные уроки, ценность которых не умалялась тем, что нам так и не удалось познать.

Нам с Фли казалось, что другие Черные женщины любовью с женщинами просто не занимаются. А если они это и ­делали, то таким образом и в таких местах, которые нам были абсолютно недоступны, и отыскать их нам никогда бы не удалось. Нам оставались субботние ночи в «Багателе», но ни Фли, ни я не были достаточно стильными, чтобы нас заметили.

(Мои гетеросексуальные подруги вроде Джин и Кристал либо игнорировали мою любовь к женщинам, либо считали ее интересным авангардным закидоном, или просто терпели как еще одно проявление моего юродства. Это считалось позволительным, если не слишком бросалось в глаза и не отражалось на них негативно. По крайней мере, моя гомосексуальность исключала меня из круга конкуренток, если у них на горизонте начинал маячить какой-нибудь мужчина. Заодно она делала меня более надежной наперсницей. А ни о чём другом я и не просила.)

Но только в полнолуние или каждую вторую среду я ­желала, чтобы всё было иначе. Мы — скорее всего, Никки, Джоан и я — кучковались в «Багателе», пили пиво и решали, стоит ли втиснуться на танцпол размером с почтовую марку и медленно поудить интимную рыбку, притираясь к лобкам и задам (но хотелось ли нам так распаляться после долгих выходных, ведь завтра на работу?). Потом я говорила, что устала и, пожалуй, надо идти домой, — на самом деле это значило, что я затянула с письменной работой по английскому и придется сидеть за ней всю ночь, потому что сдать ее надо завтра.

Всё это случалось не так уж часто, потому что я редко ходила в «Баг». Он слыл самым популярным лесбийским баром в Виллидж, но я терпеть не могла пиво, а охранница вечно сомневалась, что мне уже двадцать один, и требовала показать документы, хотя в нашей компании я была самой старшей. И, конечно же, «поди разбери этих Цветных». А мы скорее умерли бы, чем обсудили бы ситуацию с позиции «всё потому, что ты Черная», ведь среди гомосексуалов, конечно, расистов не было. В конце концов, разве они не знают по себе, что такое быть угнетенными?

Иногда мы проходили мимо Черных женщин на Восьмой ­улице — невидимых, но видимых сестер — или в «Баге», или в «Лорелз», и наши взгляды пересекались, но мы никогда не смотрели друг другу прямо в глаза. Мы осознавали наше родство, тихо следуя мимо, отвернувшись в сторону. Тем не менее мы с Фли находились в вечном поиске предательской искры во взоре, этой запретной открытости выражения, этой определенности голоса, намекавших на лесбийство. В конце концов, рыбак рыбака видит издалека, так ведь?

Я была лесбиянкой и Черной. Последнее было неизменно: мои доспехи, мантия, стена. Часто, когда мне доставало дурного вкуса упомянуть об этом в разговоре с другими лесбиянками, не-Черными, я чувствовала, что отчасти предаю священные узы лесбийства — узы, которых, как я знала, мне было недостаточно.

Но это вовсе не значит, что в те безумные, великолепные и противоречивые дни в нашей группке не было близости и взаимовыручки. Просто хочу сказать, что я остро осознавала — от «проблемы» с проверкой документов в «Баге» по пятницам до летних дней на пляжах Гей-Хеда, где я единственная не боялась обгореть: мое отношение как Черной женщины к нашим общим жизням отличалось от их, независимо от того, были они лесбиянками или нет. Вопрос признания для меня значил больше, чем для остальных.

Парадоксально, но, приняв свою позицию как обособленную и от общества в целом, и от отдельных сообществ — Черного или гомосексуального, — я поняла, что не надо было так стараться. Быть принятой. Выглядеть фэм. Быть гетеросексуальной. Выглядеть гетеросексуальной. Быть приличной. Выглядеть «хорошо». Нравиться. Быть любимой. Быть одобряемой. Чего я не понимала — так это того, скольких трудов мне стоило оставаться живой, или, точнее, оставаться человеком. И насколько от этого я стала сильнее.

Но в том пластиковом античеловеческом обществе, где мы живем, никогда не находилось желающих отхватить с руками толстых Черных девушек, родившихся полуслепыми ­амбидекстрами, лесбиянок или нет. И к тому же некрасивых девушек, как я понимала, разглядывая рекламные развороты в журналах «Эбони» и «Джет». Но всё равно читала их — в ванной, у газетного киоска, у сестры дома, когда выдавалась минутка. Это было тайное чтение, но оно словно подтверждало какую-то часть меня, хоть и наполняло отчаянием.

Если уж на тебя в любом случае никто не польстится, тогда не важно, что ты осмелишься исследовать. Это я начала понимать, еще когда ушла из родительского дома.

Когда твои Черные сестры на работе считают тебя чокнутой, в обед скидываются на электрорасческу и плойку для тебя, а потом втихаря подсовывают их в твой шкафчик в комнате для персонала, и в перерыве на кофе, когда ты его открываешь, эти дурацкие штуки с грохотом вываливаются на пол, а все девяносто пять процентов твоих очень белых коллег по библиотеке хотят знать, что произошло.

Когда твой Черный брат называет тебя стервой, обманом заманивает в квартиру и пытается сделать это, притиснув к кухонному шкафчику, просто, как он говорит, чтобы пыл в тебе умерить на порядок или два, ведь иначе зачем ты туда пришла, если не с отчетливым намерением немного перехватить (потому что все знакомые девушки, с которыми можно, слишком сложные, а ты — проще некуда и горячая до чертиков). Я избежала изнасилования, хотя и не побоев, оставив кольцо и наврав с три короба, — впервые в жизни после ухода из родительского дома я оказалась в ситуации, с которой физически не могла справиться сама, — иными словами, сукин сын оказался сильнее меня. После этого рост самосознания у меня произошел мгновенно.

Вот я и говорю: когда сестры тебя стыдятся и считают сумасшедшей, когда братья хотят тебя вскрыть и посмотреть, что там внутри, когда белые девушки смотрят на тебя как на экзотическое лакомство, которое только что выползло сквозь стену прямиком в тарелку (и как же они любят после уроков в колледже отирать своими юбчонками край твоего стола в редакции литературного журнала), когда белые парни говорят лишь о деньгах или революции, но у них никогда не стоит, — то тут уж совсем неважно, носишь ли ты афро задолго до того, как это название придумают.

Однажды к нам в старшую школу пришла на урок афроамериканская танцовщица Перл Праймус и рассказала об ­африканских женщинах, о том, как прекрасно и естественно выглядят на солнце их кудрявые волосы, и, сидя там и слушая (одна из четырнадцати Черных девочек в Хантер), я думала: вот как, наверное, выглядела матерь божья, и я хочу выглядеть как она, так что помогай мне бог. В те дни я называла такую прическу натуральной — натуральной и продолжала ее называть, хотя остальные именовали ее безумной. Первый раз мне сделали ее кустарно: мусульманка-суфийка на 125-й улице обкорнала меня офисными ножницами, и вышло какое-то ­рванье. Когда я в тот день пришла из школы, мать отлупила меня по заднице, и я проплакала целую неделю.

Даже много лет спустя белые люди останавливали меня на улице, а особенно в Центральном парке, чтобы спросить, не Одетта ли я, известная Черная фолк-певица, на которую я вообще ничем не походила, разве что мы обе были большими красивыми Черными женщинами с ествественными волосами.

В семье я самая темная, не считая отца, и волосы я ношу натуральными с момента окончания старшей школы.

После переезда на Восточную Седьмую улицу, перед колледжем по утрам, когда у меня было пятнадцать центов, на пути к метро я заходила в «Гриддл» на углу Второй авеню и Сент-Маркс-плейс и покупала английский маффин и кофе. Не было денег — покупала только кофе. В этом крошечном местечке еду подавали за барной стойкой, а заправляли всем старый еврей по имени Сол, который когда-то был моряком (и не только), и пуэрториканец Джимми, который мыл посуду и напоминал Солу оставлять для меня по понедельникам черствые кексы — их продавали по пять центов. Подрумяненные и сочившиеся маслом, эти английские маффины с кофе часто составляли главную утреннюю радость, и ради них я готова была выскрести себя из постели и долго топать по улице до станции «Астор-плейс». В иные дни только ради них я и просыпалась, и часто у меня не оставалось денег ни на что другое. Восемь лет подряд мы частенько точили лясы у этой барной стойки, обменивались кучей идей и последних новостей, и большинство моих подруг понимали, кого я имею в виду, говоря о Джимми и Соле. Оба мужика видели, как сменяются подле меня подруги, и никогда не помянули никого из моих ни словом, лишь иногда: «Тут подруга твоя заходила, она мне пять центов должна, и передай, чтоб не забыла: мы ­закрываемся в семь».

В последний день перед отъездом из Нижнего Ист­Сайда, получив диплом магистра по библиотечному делу, я зашла за последним местным маффином с кофе, чтобы попрощаться с Солом и Джимми как-нибудь неэмоционально и прилично. Сказала им обоим, что буду скучать по ним и по старому району, а они ответили, что очень жаль и почему я уезжаю? Я объяснила, что буду работать не в городе, потому что получила стипендию для Черных студентов. Сол вздернул брови с неподдельным удивлением: «О, вот как? А я и не знал, что ты цветная, милочка!»

Эту историю я потом рассказывала всем, хотя большинство моих подруг не могли понять, что здесь смешного. Но она о том, что людям иногда очень трудно разглядеть, кто или что перед ними, особенно когда они этого не хотят.

Или, может, и правда: рыбак рыбака видит издалека.


24

Наше с Мюриэл знакомство, похоже, было предначертано судьбой.

Когда мы с Джинджер только узнавали друг друга под шум рентгеновских аппаратов «читального зала» в духоте, вони и грохоте «Кистоун Электроникс», она постоянно рассказывала о сумасбродной девице по имени Мо, которая работала на моем аппарате за год до меня. (Так она пыталась мне сообщить, что знает, что я лесбиянка, и ничего против этого не имеет.)

— Да, она была прям как ты.

— То есть как? Похожа, что ли?

— Обхохочешься, — Джинджер закатила круглые как у куклы глаза. — Она белая. Итальянка. Но что-то общее промеж вами есть: держитесь просто, говорите мягко. Только ты лихая-городская, а она нашего местного разлива. Поминала как-то, что до восемнадцати лет ей отец и воздуха ночного не давал нюхнуть. И стихи она тоже писала. Постоянно, даже в обеденный перерыв.

— Ясно, — я понимала, что история сложнее. Вот только Джинджер умолчала о том, что Мюриэл тоже любила девушек.

В последний раз мы с Джинджер виделись перед Мексикой. Тогда она и сказала, что ее подруга Мо вернулась в Стэмфорд, так как в Нью-Йорке у нее случился нервный срыв.

Пока я была в Мексике, Мюриэл потихоньку выбиралась из западни электрошокового лечения, в которую ее загнали. Когда она снова стала встречаться со своими друзьями в Стэмфорде, Джинджер тотчас же поведала ей о «чокнутой девице из Нью-Йорка, которая работала на том же аппарате и тоже писала стихи».

По приезде в Нью-Йорк меня переполняли солнце и решимость перетряхнуть свою жизнь и когда-нибудь снова ­отправиться в Мексику и, конечно же, к Евдоре. Я обосновалась на Седьмой улице в своей старой квартире в доме без лифта и принялась искать работу, от чего немедленно впала в уныние.

Однажды воскресным вечером зазвонил телефон. Ответила Рея.

— Одна из твоих девушек с клёвым голосом, — сказала она и с улыбкой передала мне трубку. Это была Джинджер, чей прокуренный тембр мог считаться каким угодно, но точно не клёвым.

— Ну что, ты как там, малыш? — начала она. — Тут с тобой кое-кто хочет познакомиться.

Она замолчала, потом раздалось хихиканье, а дальше высокий нервный голос произнес:

— Алло? Одри?

Мы условились о свидании.

Когда я открыла дверь в хмельные сумерки бара «Третья страница», было еще рано, и Мюриэл одна сидела за барной стойкой. Она не походила ни на кого, с кем мне доводилось пересекаться в Стэмфорде. Глаза у нее были светло-карие, крупные и миндалевидные, окаймленные густой темной тенью ресниц. Они выделялись на длинном, с впалыми щеками лице, которое казалось бледнее из-за обрамлявших его почти прямых, темных волос, ровно остриженных по-монашески, в виде чаши. Густые черные брови сходились у переносицы, как будто она вечно хмурилась.

Как обычно, я слегка запоздала, но она меня дожидалась. Мюриэл всегда казалась ниже ростом, потому что сутулилась — будто вот-вот согнется в три погибели. Левая рука, с сигаретой и бутылкой пива в ней, с широким серебряным кольцом на мизинце, гибко опирается на правую. Всё равно что поза эмбриона, только на уровне рук, — потом я пришла к выводу, что для Мюриэл она типична.

Черный свитер под горло, обтягивавший слегка круглившийся живот, пара шерстяных брюк со стрелками, черных, в тонкую белую полоску. Мягкий черный берет чуть набекрень, под прямыми густыми волосами — крохотные золотые точки в едва заметных мочках.

На баре рядом с ней лежала поношенная замшевая куртка, на ней — пара черных кожаных перчаток на меховой подкладке. В этих ее резких контрастах было что-то романтически-­архаичное, а опрятные, до блеска начищенные оксфорды на шнуровке делали ее похожей на ранимую школьницу.

Я подумала, что вид у нее очень странный. Уже потом, припомнив дни с Дженни, когда мы шатались по улицам, ведомые своими приключенческими сценариями, я поняла: ­Мюриэл оделась азартным игроком.

То, что выглядело как неправильный прикус, оказалось просто щербинкой между передними зубами. Когда Мюриэл медленно улыбнулась, она обнажилась, и ее лицо от этого исполнилось нежности. Хмурая напряженность сразу исчезла. Я пожала ей руку — она была сухой и теплой — и увидела, как красивы ее ожившие глаза.

Я купила пива, мы перешли в переднюю часть бара и уселись за столик.

— В таких штанах только в карты играть, — сказала я.

Довольная, она застенчиво улыбнулась:

— Да, так и есть. Как ты догадалась? Немногие такие вещи подмечают.

Я улыбнулась в ответ:

— Ну, у меня когда-то была подруга, с которой мы много наряжались, всё время.

Удивительно: обычно я ни с кем не говорила о Дженни.

Она рассказала мне немного о себе и о своей жизни. Как приехала в Нью-Йорк два года назад, после того как ее подруга Наоми умерла, как влюбилась здесь, как заболела и вернулась домой. Ей было двадцать три года. Они с Наоми познакомились в старшей школе. Я сказала, что мне тридцать пять.

Потом я рассказала ей немного о Дженни. И той воскресной ночью в «Третьей странице» на Седьмой авеню мы с Мюриэл, сомкнув головы над небольшим столиком в переднем зале, вместе всплакнули о наших ушедших девочках.

Мы стыдливо обменялись тоненькими стопками стихов, которые каждая выбрала как оммаж для знакомства. На улице, прежде чем разойтись, пообещали друг другу писать: Мюриэл собиралась встретиться с Джинджер, чтобы с ней ехать на поезде в Стэмфорд.

— На, возьми мои перчатки, — выпалила она, торопясь на метро. — У тебя руки замерзнут по пути домой.

Я замешкалась, а она сунула кожаные перчатки мне в руки с почти умоляющей улыбкой:

— В следующий раз вернешь.

И исчезла.

Что-то в ее лице напомнило мне Дженни в тот раз, когда она отдала мне на хранение свои тетради.

Самым мощным и длительным, что осталось от Мюриэл после ее ухода, было ощущение ее сокровенной приятности, а еще — посильнее моей — уязвимости. Ее нежный голос противоречил ее внешности. Я была заинтригована этой смесью противоположностей, тем, что она и не пыталась скрывать свою слабость и вовсе не считала ее унизительной или подозрительной. Мюриэл источала тихое знание себя, и я его спутала с принятием себя.

Ее чувство юмора проявлялось внезапно и было очень притягательным, немного черным, а ее частые шутки оказывались проницательными и беззлобными.

С нашей первой встречи и без всяких объяснений Мюриэл заставила меня поверить, будто она понимает всё, что я говорю, и, учитывая тяжкий груз моей невысказанной боли, всё, что я не могла воплотить в слова.

Когда я, насвистывая, вернулась домой, Рея еще не спала.

— С чего это ты вдруг такая веселая? — шутливо спросила она, и я осознала, что впервые после Мексики почувствовала легкость на сердце и радостное волнение.

Через две недели, вечером в воскресенье, мы с Мюриэл вместе поужинали, а потом отправились в «Багатель». Шумный, многолюдный, клуб был отличным местом, чтобы сделать первый шаг, но мне всегда казался слишком изобильным и угрожающим, чтобы ходить туда в одиночку. «Лорелс», «Морская колония», «Третья страница» и «Свинг» именовались барами, но «Баг» всегда называли только клубом.

Хотя вечер только начинался, первый зал уже прокурили насквозь. Там пахло пластмассой, синим стеклом, пивом и хорошенькими девушками, уймой девушек.

Мюриэл заказала свою неизменную бутылку пива, я сделала то же самое, и всю ночь притворялась, что его пью. Мы с Мюриэл не танцевали, а крошечный танцпол в задней части клуба уже был битком. Стоя в проеме между столиками и танцующими, мы беседовали, и пили, и наслаждались тем, что нас окружают другие женщины — и некоторые из них, без сомнения, как и мы, пришли туда любить.

Вскоре я приохотилась к лесбийским барам вслед за Мюриэл, а она их обожала. Признавалась, что, приезжая в город, первым делом шла в бар. Нигде она не чувствовала себя такой живой, как там, они давали ей заряд жизненной энергии.

На самом деле нам обеим не хватало лесбийской атмосферы, и в 1954-м единственными известными нам местами встреч были именно бары.

Когда мы с Мюриэл переставали разговаривать, мы начинали чувствовать себя не в своей тарелке и пытались выглядеть крутыми и искушенными. Казалось, каждая вторая женщина в «Баге», кроме нас, имеет право там находиться. А мы, притворщицы, лишь прикидывались крутыми, модными и сильными, какими подобает быть лесбиянкам. Мы были абсолютно неприступны в своей застенчивости, и никто к нам никогда и не подходил, к тому же в те дни лесбиянки не особо стремились к общению вне своих тесных группок.

Нельзя было точно сказать, кто есть кто, и защитная паранойя после лет маккартизма ощущалась повсюду, где жизнь хоть сколько-нибудь отличалась от традиционной счастливой пригородной америки среднего класса. К тому же вечно ходили слухи о женщинах-полицейских в штатском, которые стерегли нас, выслеживали лесбиянок, на которых было меньше трех предметов женской одежды. Одного этого было достаточно для ареста за трансвестизм, тогда нелегальный. Слухи слухами, но большинство женщин обычно надевали лифчик, трусики и еще что-нибудь женское. Ни к чему играть с огнем.

Вечер закончился слишком быстро, и Мюриэл вернулась на свою работу на полставки в лаборатории по производству зубных протезов в Стэмфорде, обещая писать побольше скабрезных изобретательных писем.

Я всё еще искала работу, любую, и мрачность планов на будущее приводила меня в уныние. Я пережила Маккарти и войну в Корее, а Верховный суд поставил сегрегацию в школах вне закона. Но расизм и экономический спад оставались той реальностью, что мешала моему трудоустройству, хотя я целыми днями моталась по городу, отвечая на объявления о найме.

Куда бы я ни приходила, мне говорили, что я у меня слишком много опыта — кто хочет нанимать Черную девушку, отучившуюся год в колледже? — или недостаточно — как это ты не умеешь печатать на машинке?

Той осенью в Нью-Йорке работы не хватало всем, но Черным женщинам — особенно.

Я знала, что не могу себе позволить брезговать местом на очередной фабрике или за печатной машинкой. Подавала заявку на программу по обучению медсестер, но там ответили, что у меня слишком плохое зрение. Не знаю, диктовалось ли это заботой обо мне или былоочередной расистской отговоркой.

Через бюро трудоустройства я наконец получила работу в больничной бухгалтерии, соврав о своих способностях в этой сфере, что было неважно, так как они тоже мне наврали — о будущих обязанностях. Я должна была стать вовсе не счетоводом, а девушкой-подай-принеси при главной бухгалтерше.

Миссис Гудрич, властная и внушающая благоговейный страх, первой из женщин штата возглавила бухгалтерию крупного госпиталя. За эту должность она яростно боролась, и былые сражения сказались на ее манерах — грубых и холодных — и такте, который попросту отсутствовал. В свободное время, когда я не была у нее на посылках, не бегала для нее за кофе и не точила карандаши, я сидела за отдельным столом около двери в комнату стенографисток и печатала страховые письма, пока меня не вызванивали для очередного задания. Я отвечала на звонки, пока секретарша миссис Гудрич обедала, и та костерила меня на чём свет стоит, пока я наконец не запомнила, с кем она хочет разговаривать, а с кем нет.

Миссис Гудрич была вспыльчивой, закаленной в долгих, тяжелых битвах за свое место в мире, враждебно настроенном к женщинам-бухгалтерам. Она добилась своего на тех же условиях, что и мужчины, с которыми воевала. Теперь она жила по тем же принципам, особенно когда доходило до обращения с другими женщинами. По какой-то неясной причине нас с ней объединило немедленное и глубокое взаимное отторжение. Как бы мы ни узнавали себя одна в другой, нас это не делало союзницами. Тем не менее позиции наши не были равными. Как моя начальница, она обладала ­властью, а я ­отказывалась отступать. Это было гораздо сложнее, чем просто антипатия. Ее отношение меня возмущало, однако, хотя миссис Гудрич находила меня явно бестолковой, она не стремилась выпустить меня, малька, в бассейн канцелярии, но и в покое тоже не оставляла.

Миссис Гудрич говорила мне, что я хожу, как лесоруб, и в коридоре от меня один шум. Я слишком спесивая, что мне точно помешает и не даст далеко пойти. Я должна научиться быть пунктуальной, хотя «ваш народ» вечно опаздывает. Так или иначе в больнице мне было не место: лучше бы уволилась и шла учиться. Во время одного из наших немногих любезных разговоров я рассказала ей, что не могу этого себе позволить.

— Ну тогда давай подтянись здесь, а то скоро на улице окажешься.

Я чувствовала подспудную неловкость, когда она рявкала на меня за ошибки в напечатанных документах перед всеми стенографистками, а потом звала меня в свой кабинет в другой стороне общего зала, чтобы я там подняла брошенный ей карандаш.

Я мечтала наступить ей на лицо, зажав меж пальцами ног ледоруб. Была как в западне и полна неистовства. Я устроилась на эту должность за неделю до Дня благодарения, и последние несколько недель обернулись агонией. Миссис Гудрич стала символом работы, которую я ненавидела (я так никогда и не выучилась нормально печатать), и ее саму я возненавидела с тем же пылом.

Больше всего мне не хватало солнца. На работу я ходила на запад через Юнион-сквер и парк Стайвесант. Иногда мне удавалось поймать его блики над рекой, пока я переходила 14-ю улицу, но оно никогда не успевало подняться выше зданий, одно из которых, из серого камня, поглощало меня. А к концу рабочего дня солнце уже скрывалось из виду. В больничной столовой нас кормили бесплатно, так что выйти в обед я тоже не могла. Из-за этого, бредя домой зимними вечерами, я вечно тосковала, а задние фары машин на Второй авеню сияли себе огоньками елочных гирлянд. Я думала о том, что если до конца жизни буду работать в местах типа «Кистоун Электроникс» и Манхэттенского госпиталя, то сойду с ума. Я была уверена: есть иной путь — но не понимала, какой именно.

На работе моим единственным оружием было отступление, и я пользовалась им со всей неразборчивостью малолетней бунтарки. При каждой возможности и по любому поводу засыпала за столом, чаще всего — на середине письма, которое печатала для миссис Гудрич. В этой коротенькой дреме я набирала кусочки стихов или бессмысленные предложения посередине дежурных официальных фраз. Я никогда не перечитывала своих писем, а лишь любовалась ими как предметами искусства, пробегая глазами в поисках неправильных полей или зачеркиваний. Письма прибывали на письменный стол к миссис Гудрич напечатанными аккуратно и правильно, но с возмутительными вставками в тексте.

Уважаемый сэр,

Формы обращений можно получить странные боги поклоняются вечерним часам написав в Головной офис по адресу…

Мне снились кошмары о звонке, которым меня вызывала миссис Гудрич и за которым следовал ее зычный рев через зал, призывающий в ее кабинет.

Тем временем мы с Мюриэл продолжали переписываться. Вернее, Мюриэл писала длинные прекрасные письма, а я читала и перечитывала их в тишине.

Ее лирические, откровенные послания таили в себе голод и изоляцию, столь похожие на мои, и в них бесценным образом раскрывалось ее умение меня видеть, остроумное и кристально-ясное. Я восхищалась и радовалась тому новому взгляду на простые и неожиданные вещи, которым она делилась со мной. Смотреть на мир по-новому, через ее уникальную призму, было так же освежающе, как впервые взглянуть на него через детские очки. Бесконечные и волшебные открытия самого обыкновенного.

Мюриэл была полна боли от желания стать собой, которую я от всего сердца разделяла. Я знала, каково это — когда тебя преследует призрак той себя, какой ты хочешь стать, но чувствуешь его ты лишь отчасти. Порой ее слова завораживали меня, заставляя рыдать.

День тянулся вверх улиткой, но настал вечер; я мечтаю о тебе. Этот пастырь лишь прокаженный, желающий творить прекрасное, пока пережидает свое время отчаяния. Я чувствую новый недуг и узнаю его как лихорадку желания стать целой.

Мои руки слегка дрожали, когда я опускала письмо и наливала еще чашку кофе. Каждый день после работы я спешила к почтовому ящику, чтобы найти там новый толстый синий конверт от нее.

Медленно, но верно Мюриэл всё больше и больше становилась уязвимой частью меня. Я могла лелеять и оберегать эту часть, потому что она находилась вне. Она была застрахована от моих эмоциональных ставок, и внутри они оставались нетронутыми. С каждым письмом Мюриэл во мне расцветала потребность сделать для нее то, что я никогда не считала возможным для себя, даже если уже делала это.

Я могла бы заботиться о Мюриэл. Я могла устроить всё так, чтобы мир служил ей, если уж он не мог служить мне.

Без намерений, мало что понимая, из ветра и воронья я сотворила девушку как символ суррогатного выживания и влюбилась в нее, словно рухнув камнем со скалы.

Я посылала Мюриэл маленькие листочки, исписанные стихами. Некоторые были о ней, некоторые — о других, но какая разница. Мюриэл потом призналась мне, что тоже считала меня абсолютно безумной. Я считала дни от письма к письму, что приносили мне кусочки ее как особенные, долгожданные подарки. 21 декабря в ответ на ее мольбы и в честь солнцестояния я послала ей открытку с изображением греческой урны, полной камней, где было написано: «У меня, наверное, в голове булыжники».

Это означало, что я люблю ее.

Больше двадцати лет спустя я встречаю Мюриэл на поэтических чтениях в женской кофейне в Нью-Йорке. Ее голос все еще мягкий, а большие карие глаза — уже нет. «Я пишу развертывание своей жизни и своих любовей», — говорю ей.

«Главное, обо мне расскажи правду», — отвечает она.

Был канун Нового года, последний день 1954-го. Рея опять влюбилась, ушла на вечер и, видимо, на остаток ночи. Я засела читать, писать и слушать музыку, когда раздался звонок.

— С новым годом! — Мюриэл. — Будешь дома вечером старого года?

Голос у меня дрогнул от предвкушения и неожиданного сюрприза:

— Да, попозже друзья заглянут. Может, и ты придешь? Ты где вообще?

— Дома, но сажусь на следующий поезд, — я слышала ее теплый полусмех и почти видела струйку дыма и складочку меж бровями. — Есть к тебе вопрос.

— Что такое? — спросила я, сгорая от любопытства.

— Нет-нет, хочу сказать лично. Ну, я побежала!

Через два часа вошла она, в берете и с сигаретой. В квартире шум — смех, голос Розмари Клуни.

Эй, ты,

Со звездочками

В глазах

Тебя никогда

Любовь не дурила.

Я подбежала к ней взять куртку, сказала:

— Как же я рада тебя увидеть.

— Да? Это я и приехала узнать, потому что открытку твою не поняла. Что она значит?

Беа, Линн и Глория завалились ко мне с вином и травкой, и я представила их Мюриэл, наливая ей кьянти. Беа и Линн танцевали от талии к лобку в средней комнате, Мюриэл, Глория и я ели принесенную ими китайскую еду из картонных коробок.

За несколько минут до полуночи мы выключили дребезжащий переносной фонограф и включили радио — послушать, как ликуют на Таймс-сквер, встречая 1955-й, и попутно обсудить, как же всё это тупо. Мюриэл подарила мне «Властелина колец» Толкина, бестселлер андеграунда, который она украла, по ее словам, в книжном в Стэмфорде. Потом мы все расцеловались и выпили еще вина.

Снова выключив музыку, стали рассказывать дикие истории о других встречах нового года. Пришлось признаться, что это первая в моей жизни новогодняя вечеринка, но говорила я так, что никто мне не поверил.

К трем часам все решили, что останутся на ночь. В передней комнате я разложила двойную кровать Реи, а в средней — свой диван. Места хватало. Потом пришлось подсыпать Линн снотворное из моего запаса врачебных пробников, потому что она утверждала, что ей не спится, а я была намерена заснуть последней. Вечер выдался тот еще, и я начала клевать носом, несмотря на амфетамин.

Мюриэл легла в средней комнате не раздеваясь: дом чужой, и чужих людей тут полно, объяснила она чудно, а она, мол, стесняется. Остальные три спали в передней комнате. Я решила, что Рея задержится у бойфренда до утра. К сожалению, они с Артом в ту ночь страшно поссорились.

В четыре, когда все наконец успокоились, а я заползла рядом с Мюриэл на свой выцветший диванчик, Рея начала ковырять ключом в замке.

Я вскочила и тут же взбодрилась. Вот черт. Натянув рубашку, я на цыпочках прошла на кухню, где одиноко топталась моя соседка в печально измятом нарядном платье. Рея ­имела привычку заводить романы с мужчинами, которые только и делали, что парили ее, причем как в буквальном, так и в переносном смысле. Лицо у нее было заплаканное. Когда они с Артом лежали в постели, тот сообщил ей, что собирается ­жениться на девятнадцатилетней дочери одного из их прогрессивных товарищей. Рея, в ее тридцать один, решила: всё потому, что она слишком старая. Я же была уверена: дело в том, что с Реей он спать мог, а с той девочкой, почти подростком, — нет. Но сказать об этом Рее в ее состоянии я не могла.

К тому же меня тревожило, что в доме толпа — и как теперь всё объяснить Рее? Не то чтобы это каким-то было преступлением, но в конце концов Беа, Линн и Глория спали в ее кровати.

— Это ужасно, Рея, — сказала я, приняв у нее пальто. — Давай кофе сварю.

— Ничего, переживу, — отстраненно произнесла она, вытерев глаза и натянуто улыбнувшись. Ее длинные пышные волосы растрепались. — Хочу просто лечь.

— Ну, милая, — я замешкалась на секунду, — твоя кровать занята. Ко мне тут гости пришли, а ты вроде говорила, что не вернешься…

Глаза Реи снова наполнились слезами, и она рассеянно потянулась за своей сумочкой и туфлями, которые элегантно выкрасила всего лишь несколько часов назад, чтобы лучше подходили к платью из неоново-синей тафты.

— Я мигом их разбужу, — быстро пообещала я, видя, что она направляется к выходу. Ее кузина жила двумя этажами ниже, но я не выносила слез Реи. — Уже иду будить.

Так я и поступила, и немедленно.

Три сонные девушки перебрались ко мне, и все мы в средней комнате устроились валетом, впритирку к ­Мюриэл. Рея забылась чутким сном в своей кровати. К тому моменту уже почти наступил рассвет, и ложиться не было смысла, да и второе дыхание открылось. Я обожала вставать по утрам первой. Приняла декседрин и до рассвета просидела с книжкой на унитазе.

Прокравшись на цыпочках мимо спящих девушек, я выглянула из окна седьмого этажа и глянула на восток, сквозь замершие улицы, на светлеющее небо. Для января воздух был довольно теплым, с фабрики птичьего корма «Харц Маунтин» через Ист-Ривер доносился запах солода. Январская оттепель. Она напомнила мне о том, что весна — только через три месяца. Целая вечность. Терпеть не могу зиму.

Я потихоньку включила радио: утро праздничного дня, поэтому в основном передавали старые новости, разве только сообщали о новых автомобильных авариях с жертвами и о результатах последнего порицания, вынесенного Маккарти конгрессменами. Слушая прогноз погоды — обещали неожиданное тепло, — я чистила кроссовки с щепоткой сухой пудры «Олд Датч», втирая ее старой зубной щеткой. Чистить обувь в первый день Нового года — это ритуал, который я приняла в наследство от родителей, не задумываясь и не осознавая.

В полдевятого я разбудила всех, кроме Реи. Хотелось скорее начать день.

— Кто будет зубы чистить? — спросила я, достав припасенные специально для таких случаев щетки. Втайне мне было очень приятно, что Мюриэл увидит, как я управляюсь. Готова ко всему! Прямо как девиз моряка.

Все знали, что тридцатипятилетняя женщина может править миром, и я считала, что практикую это постоянно.

Я сделала кофе по-мексикански: очень слабый, процеженный через тканевую сетку, которую привезла оттуда. Выключила радио и поставила пластинку Роберты Шервуд Cry Me a River — тихо-тихо, чтобы не потревожить неспокойный сон Реи, прерываемый ее вздохами. Все мы расселись вокруг кухонного стола у окна, выходящего на вентиляционную шахту, и пили кофе. Крепкие ноги Мюриэл выглядывали из-под подвернутых джинсов, широкие пальцы ног двигались вверх-вниз в такт музыке, мягкий музыкальный смех роился средь дыма ее неизменной сигареты. Беа и Линн в комбинезонах и фланелевых рубашках, Глория в ярких сандалиях-гуарачах на шерстяные носки и в широких крестьянских штанах, пошитых из домотканого хлопка цвета фуксии. Клацанье ожерелий и браслетов из фруктового дерева на Глории — контрапунктом утреннему трепу о политике, лесбийских сплетнях, разработке и использовании новых транквилизаторов в ­психиатрических больницах.

Дом становился всё теплее, пока поднимался пар, а я встала, чтобы приготовить нам прекрасный новогодний завтрак. Подмешала два последних, хорошо взбитых яйца в остатки китайской еды, добавила немного подливы фу-янг и сухого молока. Потом пожарила всё это в виде скрэмбла с щедрой ­порцией крошеного лука, обжаренного в маргарине с кучей паприки и щепоткой укропа для цвета. Это блюдо напомнило мне воскресное блюдо из яиц, лука и скобленых куриных печенок, которое мой отец называл «антре» и готовил на завтрак каждые выходные, пока мы вчетвером с сестрами и мамой ходили на воскресную мессу.

После завтрака мы долго прощались и поздравляли друг друга, и три девушки уехали. Мы с Мюриэл болтали на кухне и пили кофе — черный, потому что сухое молоко закончилось.

Около полудня проснулась Рея, и я познакомила ее с Мюриэл. Мы сделали кофе и Рее, и они с Мюриэл принялись спорить о плюсах и минусах марксизма (хотя Мюриэл говорила мне, что аполитична, что я сочла наивным) где-то с час, пока я принимала ванну. Рея оделась и отправилась к родителям домой на ужин, глаза у нее лишь слегка припухли.

Я выключила пластинку и заперла дверь на все замки. И потом под жидким новогодним солнцем мы с Мюриэл без лишних разговоров улеглись в двуспальную Реину постель. День превратился в бутон любви, из которого она восстала ко мне, как пламя.

Я не была близка с женщиной с тех ночей с Евдорой в Куэр­наваке, больше полугода назад.

А после мы лежали, переплетенные, изнуренные, смеялись и болтали взахлеб. Товарищество и теплота между нами достигли укромных мест внутри меня, что были сокрыты и навек запечатаны с момента смерти Дженевьев — по крайней мере, так мне думалось.

Когда мы с Мюриэл вспоминали, как это у нас водилось, Наоми и Дженевьев, умерших в пятнадцать лет, духи этих почивших девочек словно поднимались из земли, благословляя нас, а потом исчезали. Казалось, это особенное, жуткое одиночество наконец отступало.

Мы снова и снова занимались любовью — прервались лишь, чтобы включить свет, когда сошли сумерки, и покормить кошку. Солнце опустилось, курился пар, и вся комната будто бы загоралась от запаха наших тел.

На каждую тайну Мюриэл у меня находилась своя, и схожесть нашего одиночества, как и наших мечтаний, убедила нас в том, что мы созданы друг для друга.

5 января 1955 года

Я повернулась и приподнялась на локте, посмотрела на сладкую ото сна щеку и растрепанные волосы женщины, что лежала спиной ко мне, подложив руку под голову. Я наклонилась поцеловать завиток подле ее уха и медленно прошлась языком по темным волосам на затылке к плечам, укрытым простынями.

Вздохнув, Мюриэл с неспешной улыбкой приоткрыла один глаз, пока я приближалась, нашептывая, к ее уху.

— В Вест-Индии это называется поднимать свое зандали.

Потом, прямо из постели, я позвонила миссис Гудрич, пока Мюриэл дремала рядом. Я объяснила, что заболела и не смогу прийти на работу. В последний день перед праздниками миссис Гудрич предупредила весь отдел, чтобы таких «болезней» не случалось ни при каких обстоятельствах.

Она уволила меня тут же.


25

Рея получала достаточно намеков о том, что у меня отношения с женщинами. Она видела, как разворачивалась моя мелодрама с Беа. Но со стороны могло показаться, будто Рея не знает о моей гомосексуальности, а напрямую я об этом ей не говорила. Гомосексуальность в тот момент не соответствовала генеральной линии партии, поэтому Рея считала ее «плохой», а ее одобрение было для меня важно. Негласно мы так или иначе решили никогда не ссылаться на то, что по сути было главным ориентиром моей жизни, на отношения с этими «подругами», которых Рея всегда называла «твои девушки с клевыми голосами».

Мы с Реей любили друг друга, но она бы пришла в ужас от мысли, что наша любовь может стать физической.

К счастью — или, возможно, из-за ее отношения к этому вопросу, — меня никогда не влекло к ней телесно. Она была красивой, сильной, полной жизни женщиной, но я никогда не находила гетеросексуалок физически привлекательными. Этот механизм самозащиты служил мне и шестым чувством. В те дни, когда две или больше лесбиянок собирались вместе, самой частой темой разговора было: «Думаешь, она лесбиянка?» Эти вопросы то и дело задавались обо всех, кто нас интересовал. Девять из десяти женщин, к которым меня влекло, независимо от их маскировки, оказывались либо лесбиянками, либо настолько нацеленными на женщин, что гомо­сексуальный опыт оставался для них лишь вопросом времени или возможности.

Раньше всегда было так: с немногими знакомыми лесбиянками меня прежде всего связывал тот или иной контекст жизни. Помимо нашей сексуальной идентичности, нас поначалу объединяла какая-то часть нашего мира — школа, работа, поэзия или какие-то другие общие интересы. Факт любви к женщинам становился известен только после того, как мы уже знали друг друга и общались по какой-то иной причине.

В барах же мы встречались с женщинами, с которыми при других обстоятельствах никогда бы не познакомились, не будучи лесбиянками. Мы с Мюриэл ничего не смыслили во многих вещах, что считались там важными. Ни в выпивке, ни в софтболе, ни в дайк-шике в одежде, ни в танцах, ни в том, кто с кем спит и за чей счет. Любые другие вопросы выживания считались личным делом каждого.

Когда Мюриэл той весной приезжала в город на выходные, она останавливалась в Ассоциации молодых христианок на улице Хадсон в Вест-Виллидж, где сейчас дом престарелых. Мы проводили уикенд в крохотной комнатке, занимаясь любовью и делая перерывы, чтобы пройтись по барам или сбегать на Седьмую улицу за съестным. Иногда денег на съем каморки в ассоциации не хватало, потому что я осталась без работы, а она трудилась в Стэмфорде лишь на полставки. Тогда мы, невзирая на недоуменные, вопросительные взгляды Реи, оставались в квартире. Однажды в воскресенье, когда Мюриэл уехала, моя соседка завела разговор.

— Мюриэл тут часто бывает, правда? — я поняла, что Рея припоминает рыдающую Беа на лестничной клетке.

— Я очень люблю Мюриэл, Рея.

— Вижу, — засмеялась Рея. — Но как именно ты ее любишь?

— Всеми доступными мне способами! — Рея отвернулась и продолжила намывать посуду, качая головой и ­пытаясь ­нащупать хоть какую-то корреляцию между моей любовью к Мюриэл и своими болезненными романами. Уловить сходство она не смела, а потому и различий не замечала. И слова так и не были произнесены. Я слишком трусила прямо так взять, выйти из шкафа и заявить: «Эй, Рея, смотри, мы с Мюриэл — любовницы».

Рея никак не могла оправиться от разрыва с Артом и весной собиралась переехать в Чикаго. Мысль о том, что скоро вся квартира окажется в моем распоряжении, меня очень радовала. Я решила, что больше никогда не буду делить квартиру с кем-то, кроме возлюбленной.

Мы с Мюриэл принялись воображать себе нашу совместную жизнь. Я не понимала, как увязать свои личные и политические воззрения в одно целое, но знала, что это возможно, потому что и в то и в другое верила весьма убежденно, и знала, как сильно они мне нужны, чтобы выжить. Я не соглашалась с Реей и ее прогрессивными друзьями в том, что к революции это не имеет отношения. Мир, в котором не оставалось места для моей любви к женщинам, не был тем, в котором я хотела бы жить и за который хотела бы бороться.

Однажды вечером пятницы мы с Мюриэл долго занимались любовью на моем диванчике в средней комнате. Сумерки отползли от окна, выходящего на вентиляционную шахту, и наступила ночь. Мы решили передохнуть, когда вдруг Рея заскребла ключом в двери. Мы с Мюриэл лежали, сплетясь руками на таком знакомом теперь диване. Стараясь не двигаться, мы просто прикрылись одеялом и притворились, что спим.

Было слышно, как Рея вошла в кухню и щелкнула выключателем. Сквозь арочный проем я увидела, как внезапно озарилось соседнее помещение, и свет застелился под дверью параллельно тому месту, где лежали мы. Вошла Рея и направилась через нас в свою комнату, в передней части дома. Подле постели, где мы с Мюриэл лежали, зажмурившись, словно дети, она замедлила шаг. Какое-то время простояла так, глядя вниз на наши якобы спящие силуэты под покрывалом, сплетшиеся в тесном пространстве и тускло подсвеченные электричеством с кухни.

И тут, безо всякого предупреждения, Рея зарыдала. Она громко всхлипывала над нами, как будто от увиденного у нее разбилось сердце. Так она проплакала над нами не меньше двух минут, пока мы обе просто лежали, обнявшись, с ­закрытыми глазами. Больше ничего нельзя было сделать — мне ­казалось, что я сильно смущу Рею, если вдруг вынырну из-под ­деяла и спрошу: «Эй, ну что такое?» Кроме того, мне казалось, что я опознала причину ее слез. Наше очевидное счастье в нашей «неправильной» любви было столь заметно на фоне ее очевидного несчастья в ее «правильной», что единственным ответом на эту вселенскую несправедливость были только слезы.

Наконец Рея развернулась и помчалась к себе в комнату, хлопнув дверью. Мы слышали ее рыдания, пока не уснули.

Я никогда не обсуждала с Реей ту ночь и не спрашивала, чем были вызваны те слезы — ее одиночеством или радостью, которую мы с Мюриэл находили друг в друге. Возможно, если бы обсудила, наши жизни сложились бы совсем иначе. Через неделю Рея уехала из Нью-Йорка, и мы не виделись много лет.

Гораздо позже мне открылась настоящая причина ее отъезда, из-за которой она отправилась на новую работу в Чикаго, причем по тем временам довольно поспешно. Приезжая шишка из прогрессивных кругов как-то вечером явилась к нам в квартиру, когда я была дома. В штаб в Нью-Джерси она вернулась с шокирующим отчетом: Рея делит квартиру с лесбиянкой, да еще и Черной. Другими словами, Рею отвергли за связь со мной. В 1955 году приличный человек прогрессивных взглядов не мог водить такую дурную компанию. Я стала позором.

Я всего этого не понимала, полностью погрузившись в наше с Мюриэл существование. Знала лишь, что Рея всё больше и больше чем-то тяготится, кульминацией чего и стала сцена у дивана. Но решение оставалось за ней: избавиться от меня или отказаться от работы. Рея любила меня, ценила нашу дружбу, но работа была для нее важнее, и ей надо было защищать себя. Ее последний роман стал прекрасным прикрытием. Вместо того, чтобы попросить меня переехать или рассказать мне о происходящем, она решила отдать мне квартиру и уехать в Чикаго.