Ржаной хлеб [Юрий Тарасович Грибов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ржаной хлеб

ПЕРЕЛОМ ЛЕТА

С первой недели июля устанавливается по всему центру России душноватая ленивая теплынь. Воздух, настоянный сладким клеверным духом, весь день стоит недвижимо, а в самую жару, когда и в тени нет спасения, наливается почти осязаемой липкой густотой. В эти полдневные часы властвует над землей усыпляющая тишина. Упадет в лопухи источенное червями яблоко, прогудит над лепестками кипрея тяжелая пчела, неведомо отчего затрепещет вдруг осина, и снова все замирает, погружается в блаженную сырую дремоту.

Перелом лета… Я очень люблю это зрелое, наполненное ожиданием время. Все, что могли сделать природа и труд человеческий, сделано: уронили цветущую просинь льны, подходят, набираются желтоватой спелости хлеба, последние стожки сена ставятся в лугах. На виду уж все дары земные, собери, только не растеряй, срока скоротечного не упусти…

Павел Антонович Столбунов, председатель сельхозартели «Чистые пруды», где я живу, каждый день ходит на ближние поля. В парусиновом белесом пиджачке, в кедах, раньше пастухов вышагивает он по березовой поскотине и поднимается в гору. Обратно возвращается с длинными стеблями озимой пшеницы, и я вижу из щелястых сеней замураевские дома, как подходят к нему трактористы, механик Ерлов, агроном Лидия Сергеевна и просто прохожие, берут из рук стебельки, мнут их, нюхают, подносят к губам набухший влажный колос.

Раза два водил Столбунов к этим полям и меня. Зябко поеживаясь, торопливо проскакивали мы росистую туманную луговину, перелесок и вскоре оказывались на узенькой тропке, уходящей в хлеба. Столбунов расстегивал пиджачок, оглядывая поле, щурил свои веселые глаза и говорил радостно:

— Чуешь, как тепло-то идет? Это от хлебов. Заря вон еще не прогорела, холодновато вроде, а от хлебов сугревом пышет. Первый признак: поспевают хлеба. Тут у меня восемьдесят семь гектаров, самый крупный участок. Прямым комбайнированием думаю брать. А у Притыкина низина, там жатками положим. Двадцать лет председательствую, а перед уборкой тушуюсь, как первоклассник. Уж очень как-то разом в этот сезон все подошло: и рожь, и пшеница, и лен теребления ждет, и горох выстоял, овсы косить надо. Вчера Ведерников приезжал, первый секретарь райкома. И Чурилова Ольга Ивановна была в воскресенье. Чурилова — это секретарь по идеологии. Волнуются, технику проверяют. И я их понимаю. Виды на урожай добрые, а вдруг убрать не успеем? В наших местах и так ведь бывает: сегодня греет, а завтра задождит. Но пока погодка держится, глянь, небо какое. Пора зарниц и облаков наступила…

— Пора зарниц?

— Да, тихих зарниц и красивых облаков. Так у нас это время называют…

Столбунов вскинул голову и застыл с улыбкой на губах. Восточная сторона горизонта была налита багровым живым соком, а выше, по всему темно-голубому поднебесью, теснились округлые облачка. Нижние кромки их, обращенные к заре, нежно и розовато плавились и были похожи на летящих лебедей.

Пока шли мы к селу, эти облачка исчезли, а на их месте выросли новые: не то горы, не то снежные торосы. А затем небо совершенно очистилось и привлекало уже своей бесконечной емкостью. При долгом неотрывном взгляде в его глубину казалось, что и тут, на земле, у самых глаз, воздух подсиненный, как морская вода. Но вот прошло еще какое-то время, и небо вновь изменилось. Чистым оно было теперь только с западного края, а сам купол, северная и южная стороны горизонта покрылись крохотными, словно зенитные разрывы, белыми аккуратными кружочками.

Пора красивых облаков… Пора тихих, тревожных зарниц… Пора большой, напряженной работы…

Зарницы я увидел двумя днями позже. Мы задержались со Столбуновым во второй бригаде. Он проводил беседу о звеньевом подряде.

Стало темнеть. Когда беседа стала подходить к концу, я тихо вышел за дверь и присел на завалинку. Доносилась до меня разноголосая речь. Каждый интересовался своим: кто новыми машинами, кто торговлей на селе, ценами на лен и молоко, продажей шифера и мотоциклов с коляской.

— Дают нам много, — рокотал басок Столбунова. — Но ведь кому много дают, с того много и спрашивается…

Я потянулся к окну, чтобы открыть его вторую створку, и в эту секунду заметил, как все стекла озарились малиновым светом. Это играли зарницы. Беззвучные малые их вспышки давно уже подмигивали где-то за притыкинским лесом и были почти не видны из деревни. А эта вспышка и следом за ней другая возникли в ближних тучах, висящих над хлебными полями.

Разговоры в доме затихли. Кто-то открыл окно. Люди стали выходить на улицу.

— Вон как полыхают милые!

— Стожары по ржам ходят.

— А что, Пал Антоныч, завтра, может, попробовать выборочно.

— Дожж не грянул ба… Не торопи председателя…

— Какой же, дед, при зарницах дождь?

— А вот такой! Немыслимо как палит с самых петровок…

— Ну, пошел вспоминать все петровки и спасы! Может, выгонять, Колюха, с утра жатку? Пал Антоныч, какое твое слово? Обойдут ведь нас кривулинцы, прочешемся…

Слушая этих людей, которые стали мне близкими, я думал, что надо обязательно рассказать о них. Рассказать о «Чистых прудах», старинном красивом селе, о Притыкине, о Чуриловой Ольге Ивановне, боевом секретаре, о комбайнере Федоре Устиновиче, о здешних клеверных и ржаных полях, о сосновых урочищах, где на порубях, заросших сладкой малиной, можно встретить медведя…


Машина нырнула в тоннель сумрачного ельника и запрыгала по обнаженным тугим корневищам. Задремавшая было на ровной полевой дороге Ольга Ивановна встряхнулась, достала из сумочки зеркальце, стала поправлять прическу.

Был шестой час утра, а они уже отъехали от Рубилова, от райцентра, километров двадцать. Просыпаться рано вошло у Ольги Ивановны в привычку, но сегодня что-то клонило ко сну, голова полнилась тяжестью. Последние дни, как только началась уборка, спала она совсем мало: заседания, дела разные, поездки по колхозам. А тут еще мать собралась в Алма-Ату к старшей своей дочери Вере, и ночью, в половине второго, пришлось провожать ее на станцию. Вспомнив Веру, от которой недавно пришла посылка с фруктами, Ольга Ивановна вынула из кармана жакета два яблока и протянула одно из них шоферу:

— Погрызите, Алексей Сидорыч. Алма-атинские.

— Не по моим зубам, поди?

— Да не бойтесь, мягкие.

Алексей Сидорович работал в райкоме с незапамятных времен. Он был медлителен и не так ловок по причине пенсионного возраста, даже на асфальте больше сорока километров выжимать боялся, и Ведерников, когда Сидорович возил его, открыто намекал, что пора, мол, тебе, ветерану, на отдых, но Ольга Ивановна каждый раз заступалась за старика, и первый, закрепив за своей «Волгой» молодого и разбитного Генку, согласно махнул рукой. Алексей Сидорович был благодарен Чуриловой, и в первом же рейсе, бережно объезжая лужи и колдобины и предупредительно выдыхая дым от папиросы за дверцу кабины, на свой лад резюмировал обиду, пересказывал одни и те же страшные случаи:

— Знаем мы энтих, которые из молодых, да ранние… Гоняют машину, не берегут. Один вон из Выселок гнал эдак-то, да и врезался в прицеп с трубами. Председателя райпотребсоюза товарища Иголкина наскрозь пронзило…

Хоть и медленно ездил Сидорович, но зато мог провести свой «газик» по самой «дохлой» дороге, через любые болотины, все в его машине всегда было исправно, никогда ничего не ломалось.

Сейчас он, откусывая и нахваливая яблоко, ехал на второй скорости, «газик», словно жирная утка, переваливался на глубоких колесах и корневищах, мотор грелся, и Ольга Ивановна чувствовала его железное тепло сквозь подошвы туфель.

— День-то планировать как будем, Ольга Ивановна?

— По ходу дела.

— Ясненько! Бак у меня залит, и пару канистр прихватил с собой.

Ольга Ивановна Чурилова местная, из деревни Притыкино. Ей было одиннадцать лет, когда началась война. В тот день она с сестрами Саней, Верой и Любой ходила за грибами в Графский лес. Бродили они долго, до самого вечера, нашли с десяток молодых подберезовиков и у околицы, когда возвращались домой, увидели бегущую навстречу мать.

— Война, доченьки, война приключилась! — Мать заплакала, прижимая к себе девчонок. — Забирают вашего папаньку, одни мы, горемычные, остаемся!..

Ивана Чурилова, колхозного кузнеца, провожали на второй день. Из деревни уходило еще трое его погодков, и конюх снарядил две подводы, запряг лучших коней. Как и все мужики, Иван был навеселе, пахло от него железной окалиной, кузнечным дымом и водкой: уезжал он в своей рабочей одежде. Перецеловав всех своих дочерей, он взял на руки Олю и нес ее до моста через Кущовку. Он нес ее, большую и голенастую, как младенца, и приговаривал, щекоча колючими прокуренными усами:

— Милая ты моя! Милая ты моя Олюшка!

Все дочери у Чуриловых: Саня, Вера, Люба и Таня с Галиной — были в мать, белокурыми, голубоглазыми, а Оля в батю пошла — по-цыгански смуглая, черноволосая, в карих глазах бедовый огонек. Может, потому и любил ее Иван больше других дочерей, баловал, брал с собой в кузницу и в поле, когда ездил на бригадирской пролетке ремонтировать лобогрейки.

Он воевал. Присылал домой письма. Последнее письмо пришло от него в сорок втором, в мае, откуда-то с Дона. Потом долго ничего не было. И уже в самый сенокос почтальонша тетка Анисья, пряча глаза под платком, молча протянула Екатерине Чуриловой незнакомый конверт. Екатерина как раз протирала травой косу и, заметив насупленный взгляд Анисьи, дрожащую руку с чужим письмом, тихо ойкнула, чуть было не уронила острую литовку на голые ноги. Предчувствие ее оправдалось: на сером лоскутке бумаги разборчивым писарским почерком сообщалось, что сержант Чурилов погиб смертью храбрых и что орден, которым он награжден, надлежит получить по месту жительства в военкомате…

Екатерина даже не заплакала. Она просто окаменела и, посидев в тени стога, взяла косу и снова пошла на делянку…

Разрыдалась она уже дома, когда увидела, как Оля, ни о чем не подозревая, варит на таганке пшенный кулеш… Она отрешенно и устало опустилась на лавку, вынула из-за пазухи конверт и повалилась на бок, стукнулась головой о бревна…

Многое перевидела в своей жизни Ольга Ивановна, но тот день, мать, упавшую на пол, вылетевшее из ее посиневших пальцев извещение, отца, его сильные плечи, колючие усы, родной кузнечный запах она помнила особенно ярко, отчетливо, и, когда эти воспоминания возникали, она невольно бледнела и сжимала руки…

Густота елового бора уже поредела, потянулись небольшие полянки с трухлявыми, истлевающими пнями, под сосенками, на мягкой игольчатой равнине, у самой дорожной колеи выводками желтели пупырышки скользких маслят. А из приемника, который недавно поставил Сидорович на свой «газик», доносилось возвышенно-грустное:

Быть бессмертным не в силе,
Но надежда моя —
Если будет Россия,
Значит, буду и я.
Это пела Великанова. Она пела про клен опавший и заледенелый, про какие-то ниточки, которыми кто-то к кому-то привязан, и надрывные, идущие из самой души слова певицы растревожили Ольгу Ивановну, вернули ее к воспоминаниям детства, к тому времени, когда она пряталась в погребе от немцев, передавала партизанам данные, заучивая их наизусть, подобно таблице умножения, вспоминала, как выкапывала весной из не оттаявшей еще земли картошку, занималась в педучилище и работала пионервожатой.

Трудно жилось Чуриловым, но росла Ольга озорной, веселой, во всем была вожаком, заводилой. Избрали ее секретарем райкома комсомола, потом училась в Высшей партийной школе, возглавляла отдел пропаганды райкома партии, а шесть лет назад стала секретарем по идеологии. Рубилово — село небольшое, из центра его, от раймага, во все стороны виден лес, и Ольга Ивановна снимала на первых порах комнату у пенсионерки-учительницы. Потом рядом с райкомом построили два дома, и ей выделили небольшую двухкомнатную квартиру на втором этаже. Сестры ее повыходили замуж, дом в Притыкине сгорел, и Ольга Ивановна забрала мать к себе.

Екатерина Кирилловна уже старенькая, но не по годам шустрая, общительная. Пригляделась она к суматошной жизни дочери и сказала как-то со свойственной ей крестьянской прямотой:

— И кто это только придумывает баб на такую колготную работу ставить? Ни дня ведь, ни ночи не видишь, все — в работе. Телефон, проклятый, и тот спать не дает. Платье новое креп-жоржетовое с позапрошлой Октябрьской висит в шкафу ненадеванное. Как солдат, в сапожищах шлендаешь.

— Да что ты, мама! На праздник животноводов ходила в том платье.

— Давай, давай! Отец бы поглядел на свою любимицу. Знакомая вон из чайной спрашивает: кто, говорит, Катерина, у тебя Ольга-то? Как кто? Женщина, говорю. Нет, не женщина, а партейный работник…

— Эх, мама! — засмеялась Ольга Ивановна. — Слышала я эти присказки. Одевайся-ка лучше, на лекцию тебя поведу, потом кино будет.

Ольга Ивановна понимала мать. Ей, старухе, хотелось, чтобы дочь ее, как и другие дети, имела семью и она бы на старости лет нянчила ее внуков, радовалась бы обычному человеческому теплу и счастью. В свои сорок лет выглядела Ольга очень молодо. Высокая, по-спортивному гибкая, с копной черных волос, которые умела сама красиво укладывать, она нравилась многим, но в Рубилове все женихи наперечет, да и неудобно, как она считала, чтобы за секретарем райкома кто-то ухаживал. А годы летели быстро. И ей в общем-то не повезло в личной жизни. Работая еще в комсомоле, вышла она замуж за своего деревенского, за Иванова Колю, морского лейтенанта. С детства знала парня и никак уж не ожидала, что через неделю после регистрации пожалует к Николаю с Севера, с места службы, крикливая крашеная женщина и закатит истерику: «Мой он, и только мой!» Николай не был с приехавшей зарегистрирован, оправдывался, умолял, но Ольга выгнала его, не могла простить обмана: характер у нее был резкий, твердый, отцовский. Она сожгла все Николаевы письма, фотокарточки, сменила паспорт и опять стала Чуриловой. Посудачили об этом в Рубилове с полгода, да и забыли.

А Ольга Ивановна еще глубже окунулась в свою работу. Ответственность у секретаря по идеологии большая, обязанностей уйма, хвалят его редко, дела его вроде бы и не видны на первый взгляд, учесть их трудно. На плечах у Чуриловой учеба коммунистов, пропаганда, школы, медицина, культура, милиция.

К семи утра приходит она в райком, а ее уже там ждут: то несправедливо обиженный учитель из дальней деревни, то библиотекарь хочет посоветоваться о читательской конференции, то пропагандист жалуется на отца Никодима, который обнаглел и крестит младенцев прямо на дому. Зайдет заведующая клубом из «Чистых прудов» посоветоваться, покажет список фильмов, подлежащих показу в этом месяце, и обе они начнут возмущаться, звонить в кинопрокат: эти картины уже в прошлом году показывали: «Осторожно, бабушка», «Морской кот», «Беспокойное хозяйство», про шпионов… Или артисты из филармонии пропели на днях такие частушки, что женщины стыдливо опускали глаза…

Посетителей к Ольге Ивановне идет много, просят ее о самом разном, порой неожиданном, сугубо личном, о чем говорят только с подругами или матерями. Ведерников даже как-то позавидовал, сказал ей с одобрением:

— У вас, Чурилова, весь район родня. Любят вас в деревнях, уважают.

Ольга Ивановна зарделась, смуглое, тонкое лицо ее осветилось улыбкой: Ведерников хвалил редко, строг был на поощрения. А любили Чурилову в колхозах за ее справедливость, за честность, за веселый, располагающий нрав. Когда дело касалось человека, она пробиралась на самый заброшенный хутор, ночевала в лесных сторожках, на пасеках, у забытых и одиноких старух, в участковых больницах, в сельсоветах. Она все перепроверяла, докапывалась, если верила в кого-то, до самой сути и на бюро райкома, когда решался вопрос о человеке, убежденно защищала его, добивалась справедливости. И не шла она на сделку со своей совестью, когда человек юлил, обманывал. На бюро ее побаивались, выступала она резко, обдуманно, со знанием вопроса, не примешивала к делу личное. Зимой и летом, в осеннюю непролазную грязь видели ее то в сельской библиотеке, то на политзанятиях в бригаде, на собраниях, в мастерской у механизаторов. Она очень много читала, к лекциям и выступлениям готовилась тщательно и говорила большей частью без конспекта, без бумажки. Голос у нее был звонкий, только букву «р», когда волновалась, произносила резко, как бы сдваивала ее. Как оратора Чурилову знали и в обкоме, и поручали ей выступать перед партийными работниками, делиться опытом на совещаниях по наглядной агитации, по стенной печати, по политической информации.

Как-то Ольга Ивановна весной переходила ледяную реку и простудилась, заболела двусторонним воспалением легких. Прилетела из Алма-Аты сестра Вера, предложила все бросить и уехать с ней. Ольга Ивановна даже одной мысли о бегстве из района устыдилась.

Нет, никуда она не поедет. Ей милы эти косогоры, новые белые фермы, школы, деревеньки со старинными заколоченными церквушками, озера с глубокой чистой водой, грибные леса, журавлиный крик над болотом, низины с разостланными льнами, приветливые работящие люди, которые и чужому человеку говорят «здравствуйте» при встрече. Она любит всю эту шумную райкомовскую сутолоку, осенние слеты, когда со всех концов съезжаются доярки, забуревшие на ветрах пастухи, председатели колхозов и директора совхозов, агрономы. В зале развешаны диаграммы надоев и привесов, урожайность в целом и по культурам, итоги соревнования. Ольга Ивановна с утра на ногах, все с ней здороваются, все ее знают, она шутит, смеется, утрясает программу художественной самодеятельности, советует редактору районной газеты, как лучше оформить страницу с совещания передовиков, кого сфотографировать.

В полях все уже убрано, район получил переходящее знамя по зерновым, и настроение у людей бодрое, праздничное. Весел и оживлен Ведерников, выступает с подъемом. Райком партии сумел мобилизовать усилия народа, показать себя организатором масс, не подменял хозяйственников, не командовал, а это ведь и есть самое главное для работника райкома, этого требуют от него партия, Центральный Комитет, решения съездов и Пленумов…

Хватает еще, конечно, в Рубиловском районе и недостатков, но ведь не сразу, как говорят, Москва строилась. После победы над фашистами фактически с нуля начинали. Важно, что сейчас в гору идет село. Идет заметно, уверенно.

После таких совещаний Ольга Ивановна возвращается домой позже обычного. Потихоньку щелкает она ключом, на цыпочках, стараясь ни за что не задеть, проходит в комнату. Но мать все слышит, с вязаньем в руках выкатывается из боковушки, поддергивает гирьку стенных часов, укоризненно смотрит сначала на дочь, потом на стрелки.

— Опять, что ли, заседание было?

— Знамя нам, мама, вручали, передовики со всего района съезжались…

— Обедать ждала, грибной суп варила.

— Я в райкоме пообедала, в буфете.

— Все в буфете… Заседаете все… И Ведерников ваш мотается как оглашенный, и вам спокою не дает. В буфете…

Привычно и незлобно ворча, мать ставит на стол тарелку с творогом, банку меда, завернутый в полотенце чайник. Ольга Ивановна забирается с ногами на свой любимый диван, шуршит газетами, прихлебывает из кружки, думает о завтрашнем дне, вспоминает прошедшее…

С самой весны, еще до сева, навалилась на нее дополнительная работа: три комиссии было — из облоно, из управления культуры, от медиков. Приезжали корреспонденты из центрального журнала, свой областной собкор по их району замучил. А потом сев, сенокос, уборка. Она создавала информационную группу, разрабатывала условия соревнования механизаторов на период жатвы. Год нынче ответственный. Много пришлось ей поездить, всех на ноги поставить: агитаторов, пропагандистов, сельскую интеллигенцию. Доверять людям надо, но и контроль необходим. В половине колхозов секретари партийных организаций молодые, неопытные, им помогать надо.

С первых же дней уборки рубиловцы отличились, вырвались вперед, ввели групповой метод, ночную смену. На одной из секретарских планерок Ведерников, просматривая сводку, сказал:

— Опять Федор Устинович Углов у нас лидирует. За три дня больше семидесяти гектаров смахнул, по тридцать четыре центнера намолачивает пшеницы. Не комбайнер, а виртуоз…

— И машина у него самая старая, я видела, как он ее всю до винтика перебирал, — заметила Чурилова. — Подборщик по-своему переделал, мотовило…

— Еще не поощряли его?

— Наша газета называла фамилию.

— Вымпел надо ему вручить, флажок переходящий. А на дом Почетную доску повесить. Ольга Ивановна, может, вы вручите? Надо посолиднее, на уровне секретаря, таких, как Углов, у нас, понимаешь ли, немного. Я бы сам, да в область вызывают на день. Заодно и прицепы попрошу у Сучкова…

И вот Ольга Ивановна катит в «Зарю» к Углову. Тихо наигрывает радио в машине, и все понимающий Сидорович молча покуривает, держит на баранке жилистые руки. Он привык к Чуриловой, ездит с ней охотно и, выпивая иногда рюмочку со стариками приятелями, рассказывает о ней с гордостью:

— Моя-то этого пройдоху Гребнева из Луневщины так отчитала, что он задом дверь открыл. Потеха! Она может! Похлестче мужика любого скрутит, ежели колобродить начнешь. Не она бы, так давно бы я, ребята, это самое, на пенсию подался, ей-богу. Но Ведерников держит. Ты, говорит, Сидорыч, машину изнутра чуешь. А Генка, он что? Генке только покрасоваться, девки у него на уме…

Пересчитав колесами бревенчатый настил ветхого, заброшенного мостика, «газик» выскочил на укатанную полевую дорогу. Справа, за низкорослым ольховником, щетинилась стерня, а внизу, слева, вдоль извилистой реки, просматривались похожие на ползущие танки стога. Солнце стояло еще не так высоко, но грело сильно, от брезентовой обшивки, «газика» горько пахло горелой резиной и маслом.

Ольга Ивановна сняла жакет и бросила его на заднее сиденье. Впереди замаячили дома, вынырнул из-за кудрявых лип крест колокольни. Это было село Гумнищи. Вернее, уже не село, деревня домов в двадцать, бригада колхоза «Борец». Гумнищи Чурилова недолюбливала, называла их бельмом на глазу. Здесь работала церковь, одна из трех в районе, в престольные праздники тут обязательно что-то случалось, вспыхивали пожары. И как на грех, не было в Гумнищах клуба, а секретарь партийной организации Семен Петухов, недавний инструктор райкома, бывший старшина-сверхсрочник, еще не обкатался в деле, не сошелся с людьми. Всего год назад работал Петухов в отделе пропаганды, и Ольга Ивановна переживала за него, помогала ему.

Сейчас ей не хотелось останавливаться в Гумнищах, она намеревалась вручить Углову шелковый флажок-вымпел с утра, потом уехать в «Чистые пруды», в межколхозный пионерский лагерь, откуда поступила жалоба на воспитательницу. И в Медниково по пути надо было завернуть, там Дом культуры строится. И она бы проскочила эти Гумнищи, если бы не мужик с гармонью, разлаписто шагающий по травянистой улице.

— Остановите, Алексей Сидорович, — сказала Ольга Ивановна. — Что это еще за шествие?

— Так это ж Шевалдин Витька! Его еще Маманей кличут. Да вы его в прошлом году в религиозной лекции поминали…

Чурилова знала Шевалдина. Он служил где-то в Белоруссии, привез оттуда жену Нину, бойкую и работящую женщину. Молодые поселились в Гумнищах, а Варвара, мать Виктора, женщина богомольная, поначалу не обижала невестку. Но это длилось недолго, невестка почему-то стала Варваре не нравиться, и она все чаще и чаще подбивала сына:

— Привез мне такую непослушницу. Лба перекрестить не умеет. Гони ее, своих девок полно.

Но Виктор не прогонял Нину. Он любил ее. Да и двое детей уже у них народилось. А мать свирепствовала, каждым пустяком невестку попрекала. Ночами Нина, плача, уговаривала мужа:

— Житья нет. Уедем отсюда куда хочешь.

— Ну что ты? А маманя как же?

— Не пропадет твоя маманя. Помогать ей будем, хозяйство у нее есть, колхоз справный.

Как ни жалел Виктор свою сварливую маманю, но не выдержал, переехал в Ключики, на лесоучасток. Но и там Варвара не давала невестке покоя. Она подолгу жила у сына, поила его водкой и, как только Нина отлучалась, напевала свое:

— Нашел себе женушку! Ходят всякие разговоры. Разуй зенки-то. Гони, у меня другая Нина на примете есть.

Виктор запил, почернел. В деревне все узнается быстро, любая печаль здесь на виду, и люди уговаривали Виктора:

— Опомнись, дурень! На глазах семья гибнет. Эх ты, «маманя»!

Но было уже поздно. Доведенная до отчаяния, Нина забрала дочь и уехала на родину. Виктор остался с сыном. Он тут же переехал к мамане, стал жить на ее хлебах. Работал так себе, пил, горланил песни, спал на сеновале.

— Витька, лодырь ты несчастный, постыдился бы! — ругались колхозники.

— Не приставайте к нему! — кричала с крыльца Варвара. — Он у меня хворый, пускай отдохнет от той лиходейки!

Немного поработал Виктор в бригаде, но его вскоре выгнали: кому нужен злостный лентяй и нахлебник? Ушел он в Рубилово, кормил там служебных собак в угрозыске месяца два, а потом снова под маманино крылышко.

— Женю я тебя, соколик, — сказала Варвара. — Время сенокосное, жена хоть сена корове накосит.

— На ком женишь-то?

— На Дуське из Попова. Три недели ее уговаривала…

И вот в Гумнищи приехала Дуська, сильная, здоровая женщина. Косила она лучше любого мужика. Варвара была довольна. Но как только запасла Дуська сена, так и нехорошей стала. Не дали ей Шевалдины и зиму прожить, выгнали. Витька опять стал болтаться как неприкаянный: то тут «шабашку» сшибет, то там. А через год, когда снова закачались в лугах буйные травы, Варвара стала уговаривать сыночка:

— Высватала я тебе, родненький, в Никулине, Нюркой зовут. Женись, касатик, сенца хоть накосит.

И Витька опять женился: что поделаешь, коли маманя велит. Наступила зима, забросало Гумнищи сугробами…

— Нюрка дрянь, — как-то сказала маманя. — Лба негодная перекрестить не умеет, лампадку перед Николаем-угодником разбирала, батюшку надысь обидела. Гнать надо!

— Мне-то что, — пьяно ухмыльнулся Витька, — Нюрку я не люблю…

Выжили они и эту невестку. А Витька подался в город к знакомой женщине. Пожил немного там, не работая, и снова к мамане: городская невеста не захотела кормить тунеядца. Пришлось ему последний плащишко продать, чтобы до Гумнищ добраться.

И потекла у Витьки прежняя жизнь. Пожалели его в колхозе, взяли сторожем на пожарку. Работал он в поле и на ферме, но часто прогуливал, пил, водка совсем доконала его, стариком сделала. Варвара, выйдя на пенсию, ударилась в богомолье, стала как бы помощником гумнищенского батюшки. Приобщили к молению и Витьку, и сына его десятилетнего Юру.

— Ну и деревенька! — зло подумала Чурилова и хлопнула дверцей машины, пошла наперерез Шевалдину. Свернув за амбары, она увидела, что купол церкви подновлен, поблескивает новой позолотой, двое мужчин покрывают двери голубой краской, а третий конопатит стены. Тот, что конопатил, заметив Чурилову, пригнулся и юркнул в заросли бузины. «К зиме готовятся… Для церкви все нашлось, а мы свое упустили — клуб в Зырянове с худой крышей…»

— А, Ольга Ивановна! — увидев Чурилову, осклабился Витька. — Какими судьбами в нашу глухомань? А я вот гуляю! Да, гульнул малость… Опохмелился. Спасов день скоро, яблоками будем разговляться.

— Как вам не стыдно, Шевалдин? Все в поле, а вы с утра уже пьяны!

— Полегче на поворотах, товарищ начальник. Бригадир ко мне претензиев не имеет, я ночь отдежурил, вон хоть маманю спросите.

— «Маманю…» Вам бы не на пожарке дежурить, а трактор водить, комбайн.

Шевалдин сел на приступок крыльца, вытер ладонью бледные потные залысины. Из окон высунулись любопытные лица, подошли две старухи, остановился идущий мимо отец Никодим.

— Не одобряю подобного, сударыня Ольга Ивановна, — сказал священник и поклонился, погладил широкую бороду. — С древних времен великим грехом почиталось употребление зелья в страду крестьянскую. Ослаб духом наш Виктор, бога чтит мало. Но мы излечим его, изгоним дьявола…

Никодим говорил без умолку, гладко, хвалил жизнь в колхозе, а старухи, поджав губы, согласно кивали, поддакивая. «Ох и хитер этот Никодим, — думала Чурилова, — такого голыми руками не возьмешь. Не Петухов собирается «лечить» колхозника, а поп…»

Ольга Ивановна задержалась в Гумнищах, походила по домам. Потом поехала в колхозную контору в надежде найти там Петухова.

Семен Петухов сидел в своем кабинетике за фанерной перегородкой. На столе возвышались стопки газет, справа, у массивного канцелярского стола, стоял окованный железными обручами сундук, и на его крышке, рядом с увесистым замком, черной тушью было выведено крупно: «Партийное хозяйство». Ольга Ивановна улыбнулась и, протягивая полноватому рыхлому Петухову руку, подумала: «И где он этот сундук раздобыл? Вот уж старшина сверхсрочной службы так старшина».

Она попросила назвать агитаторов, и Петухов, нахмурясь, стал деловито открывать замок, вынул из сундука тонкую школьную тетрадку. Он водил толстым пальцем по списку, ни одному коммунисту не мог дать ясной характеристики, знал людей в общих чертах, «по процентам выработки», у многих за год работы освобожденным секретарем не побывал еще дома. Не слышал он и о том, что скоро будет спасов день, престольный праздник в Гумнищах. Неизвестно ему было, кто ходит в церковь, не подозревал Петухов, что в доме у бригадира во всех углах красуются иконы и что бригадир сам, конечно, неверующий, но в церкви бывает не только старая его мать, но и жена.

— Не до религии как-то, Ольга Ивановна, — оправдывался Петухов, — все дела, понимаешь, задачи хозяйственные, на них упор согласно решений… Вникаю в производство…

В производстве Петухов и в самом деле разбирался неплохо, держал в уме десятки цифр, называл сорта льна, породы скота, себестоимость, но неведомо ему было, почему учительница собирается покинуть село, какие книги читает тракторист. Он часто повторяет как самый веский аргумент, что «оплата в колхозе высокая и надбавка идет на каждый заработанный рубель». Петухов так и говорил — «рубель», и Ольга Ивановна, раздражаясь, незаметно приходила к выводу, что рекомендовали Семена в секретари партбюро рано, что инструктором, на отдельных поручениях, он был вроде и на месте, а в колхозе подрастерялся. Не было у Петухова вкуса к работе с людьми, говорил он с колхозниками больше о делах, проникнуть в душу человека не умел, откровенных разговоров боялся, вот и сводил все на «заработанный рубель».

Вместе с Петуховым поездила Ольга Ивановна по бригадам. Дела в колхозе шли неплохо: докашивали рожь у центральной усадьбы, теребили лен, закладывали силос. Но механизаторы не знали, как управляются соседи, стенная газета состояла из двух длинных заметок, общих, неконкретных, откуда-то списанных. Ольга Ивановна решила побывать в этом колхозе и завтра, попросила Петухова, чтобы он в Гумнищах, где проживает всего один коммунист, престарелый лесник, организовал красный уголок, закрепил бы за этой деревней атеистов из учителей, комсомольцев. В день спаса в Гумнищах надо дать концерт, показать кино.

— Сейчас, Петухов, не в одних деньгах дело, — прощаясь, сказала Ольга Ивановна. — У колхозника гумнищенского, у Соколова, что рядом с бригадиром живет, телевизор цветной, мотоцикл во дворе, холодильник, а над телевизором иконы с лампадкой. Воспитывать людей надо, не отдавать души человеческие отцу Никодиму, не допускать, чтобы такие, как Шевалдин и его мать, бутылкой да молитвой колхозников портили.

— Понимаю, Ольга Ивановна, — стоя чуть ли не по стойке «смирно», говорил Петухов. — Нерешенных проблем у меня много. Клубом вон заведует бывшая продавщица с семилеткой. Да к тому же строгач у нее с занесением. А кого ставить? Мало охотников на этот лесной угол…

Петухов по-военному козырнул, закинул за плечо желтый офицерский планшет и, сутулясь, медленно пошел от машины.

В «Рассвет» к Федору Устиновичу Углову Ольга Ивановна приехала только к середине дня. Сидорович загнал «газик» в тень придорожных берез, а Чурилова, взяв обернутый бумагой флажок, по жнивью пошагала к низеньким копешкам золотой соломы, где виднелись грузовик с открытыми бортами, самосвал и две подводы. Воздух был влажен, парило, и Ольга Ивановна с тревогой осмотрела горизонт: как бы дождя не принесло…

Пока она шла от деревеньки, маячившей на взгорье, подкатил еще один грузовик. Это привезли обед. Вместе с поварихами, двумя шустрыми старушками пенсионерками, приехала Анюта Белоглазова, библиотекарь и агитатор.

— Ольга Ивановна, здравствуйте! — закричала еще из кабины Анюта. — А мы вас в конторе ждали! Значит, не буду я проводить беседу.

— Это почему же?

— Так неудобно. Секретарь по идеологии здесь.

— Нет, Анечка, проводи, делай все, как наметила.

Анюта воткнула в землю острый колышек с прибитым к нему картонным щитом, кнопочками пришпилила «Колхозный крокодил», листок-«молнию» и сводку уборки. Посредине «Крокодила» был нарисован парень в ватнике, нога его перехвачена тросом, идущим к трактору «Беларусь». Под рисунком было стихотворение, а рядом, раскрашенная цветными карандашами, выделялась еще одна картинка: за рулем машины усатый человек, во рту у него стариковская козья ножка, сзади, из кузова, сыплется хлеб.

Щит тут же обступили собравшиеся к обеду колхозники: три шофера, подвозчики воды, тракторист.

— Робя́, это же Ваську волокут тросом! Он давеча к Ирке в Сарафаново бегал, вот и продрых!

— А с усами-то кто? Никак, сам Никандрыч? Поспешил да людей насмешил!

— Ну, Анька, усатый не простит тебе, разнесет все твои книжные палаты!

— Не боюсь я ни усатых, ни бородатых! У нас редколлегия. Сергей Григорьевич знает, кого мы рисовали. И ты, Карпов, в «Крокодил» попадешь, если к Любке на свидание на самосвале будешь ездить. Мы видели!

— У, глазастая Белоглазиха!

Ольга Ивановна, устроившись на соломе, наблюдала за этой сценой. Ей было приятно, покойно и все знакомо. «Рассвет» совхоз небольшой, и Сергей Григорьевич Постников, о котором упоминала Анюта здесь, неосвобожденный партийный организатор, механик. Но на все дела находит он время, коммунисты в колхозе дружные, работают на самых ответственных участках, во всем показывают пример. В дни религиозных праздников они проводят свои, колхозные праздники, и действовавшая четыре года назад на их территории церковь заглохла, закрылась сама собой: никто не ходил в нее…

— Накладывать, что ли, лапшу-то? — спросила повариха.

— Обожди, Петровна, Углов еще на загоне, и Василий вот-вот с тока появится.

Комбайн Углова надвигался с правой стороны поля. Подборщик цепко захватывал распластанный по стерне валок, лента конвейера несла сухие пшеничные стебли к барабану, там, внутри комбайна, глухо рокотало, и оттуда стекала в бункер теплая струйка зерна. Федор Устинович Углов стоял на мостике. Он был в приплюснутой промасленной кепке, в рубашке с закатанными рукавами. Сбоку от Федора Устиновича, у штурвала, склонился его сын Андрей, девятиклассник.

Комбайн Углов получил десять лет назад. Но и тогда он был уже не новый. И вот все десять хлебных сезонов машина работает, как часики, по полторы-две нормы дает на ней Федор Устинович. Он спать не будет, пока все не прочистит и не смажет. Завидную любовь к технике принес он с фронта, где был механиком-водителем тяжелого танка. Он вернулся с войны обожженным, инвалидом второй группы, на лице его, через всю левую щеку, жгутом извивался фиолетово-красный рубец. На третий день после возвращения Углов, опираясь на костыль, добрался до МТС и попросил дать ему трактор. Знакомый директор, худой, пожелтевший человек, у которого еще до войны вырезали полжелудка, скривился, как от зубной боли, ткнул костлявой рукой в сторону свалки:

— Вон где наши трактора, Федя… Есть у меня плохонький мотор от СТЗ, а остальное если найдешь там, то действуй, поизносились мы за войну, даже баббиту нет подшипники залить… Да и какой же ты, с клюкой-то своей, тракторист? Погуляй, Федор… Или, хошь, я тебя на заливку радиаторов поставлю?

— Не споткнусь, оформляй приказом!

Трактор Углов собрал и работал на нем несколько лет. Он знал все марки машин, мог водить и автомобиль и комбайн, освоил токарный станок и слесарное дело. И дети пошли по его стезе: Игорь заканчивает факультет механизации сельхозинститута. Борис, вернувшись недавно из армии, электриком в колхозе работает, женился, дом свой построил. Андрей пока в школу ходит, но с малых лет с отцом на машинах. Алевтина в медицинский техникум поступила. Жена Федора Устиновича, Мария, возглавляет огородное звено. Углова любят в деревне. В партию он вступил перед боем на Курской дуге. Он добр, справедлив, спокоен, бессменный председатель товарищеского суда.

Сказав что-то Андрею, Федор Устинович свернул комбайн с загона, остановил его вблизи грузовиков, заглушил мотор. Все знали, что Чурилова будет вручать Углову переходящий флажок, и встали, пошли вместе с Ольгой Ивановной к комбайну. Вытирая руки паклей, Федор Устинович спустился с мостика.

— Разрешите, товарищ Углов, — волнуясь, сказала Ольга Ивановна, — по поручению бюро райкома партии и исполкома райсовета вручить вам как передовику механизатору этот вымпел!

Федор Устинович неловко переступил с ноги на ногу, улыбнулся, и шрам его резче обозначился на щеке.

— Благодарю, конечно… Спасибо! Работаем вот. Лето нынче хлебное, бункер с ползагона с верхом. Зерно тяжелое, литое…

Он принял из рук Чуриловой шелковый флажок, повернулся к машине:

— Андрей, прикрепляй!

Сын взял флажок и стал привязывать его к стойке у штурвала. Все захлопали, шофер самосвала дал длинный сигнал.

А поварихи уже расстелили брезент, поставили термос, флягу, алюминиевые чашки. Все расселись кружком. Ольгу Ивановну посадили рядом с Угловым. Позвали и Сидоровича. И пока Петровна резала круглый хлеб, Анюта рассказала, что их колхоз по уборке на третьем месте, что соседей, с которыми они соревнуются, обогнали. Она назвала отличившихся механизаторов и сказала, что в воскресенье вечером в их честь в клубе будет хороший кинофильм и концерт силами колхоза.

— Молодец, Белоглазиха! — сказал Карпов, пережевывая хлеб. — А танцы будут?

— Ешьте, милые, ешьте, — торопила Петровна. — Соловья баснями не кормят. Лапша у меня домашняя на куриных потрохах. Председатель велел всех кочетов порубать, жалеть, говорит, Петровна, для страды петухов не надо, они яиц не несут. И картошка вот молодая с бараниной, и квас…

Все было очень вкусное, особенно хлеб, испеченный на капустном листе в русской печи. Только квас сильно кислил, и у всех скрипело от него на зубах.

За обедом Ольга Ивановна сообщила об обстановке в районе, коротко пересказала международные новости, шутила вместе со всеми.

— Кому добавки? — предлагала Петровна. — А ну налетай! До звезд-то на небе еще ой как долго…

В пионерский лагерь Ольга Ивановна не попала. Она была на вечерней дойке на Козлихинской ферме, проводила там беседу, отчитала бригадира за сломанный телевизор в красном уголке, заезжала к льнотеребильщикам. Потом из сельсовета, взяв у сторожихи ключ, звонила Ведерникову, предупредила, что остается в колхозах дня на три, рассказала ему о Гумнищах, о Петухове; о жатве в «Рассвете» и «Борце». Ведерников одобрил ее намерение остаться, обещал похлопотать о кинопередвижке.

Звонила Чурилова и Клавдии Ефимовне, заведующей кабинетом политпросвещения. Клавдия Ефимовна отвечала за информационную группу. Чурилова сообщила ей свежие данные для листка-«молнии», районной газеты и сатирического выпуска.

— Завтра же развезите листки по всем колхозам, — сказала она в трубку. — Да, немедленно, завтра же!

Ночевала Ольга Ивановна в семье Угловых. На их доме еще засветло были прикреплена доска, сообщающая, что здесь живет герой жатвы.

Жена Углова, Мария, напоила ее парным молоком, зачерпнув его прямо из подойника. Ольга Ивановна сдула шапку пены и выпила молоко медленными глотками. У ее ног стоял шестилетний Сережа, сын Угловых, и с любопытством смотрел на нее.

— Последыш наш, — пояснила Мария и слегка покраснела. — В сорок лет рожала, стыдно вроде было, а Федор-то так прицыкнул на меня. Ничего, растет вот…

— Хороший мальчик, на вас похож, — сказала Ольга Ивановна и посадила Сережу на колени, прижала к себе.

— Смирный. Алька читать его научила. Это хорошо, когда маленький есть, молодой себя чувствуешь. Дети — это хорошо. Я дочку хотела, а хвать — сын…

Постелили Ольге Ивановне в горнице, на высокой кровати. Она уже стала засыпать, когда затарахтел мотоцикл и приехал Федор Устинович. За окном, на большаке, беспрерывно вздрагивал свет автомобильных фар, шарил по стене. Было слышно, как в сенях Мария поливала на руки мужа воду. Углов умывался, отфыркиваясь.

— Андрюху куда дел? — спросила Мария.

— С Васькой пошли. Сказали, на десять минут.

— Замучилась я с вами, мужиками. Опять, поди, в рань страшную вскочите?

— С рассветом, Мариша. Надо клин этот к обеду добить, потом Копылову помогать поедем.

«Мариша», — тепло подумала Чурилова и вздохнула. Ей было хорошо и грустно немного. Она не могла вспомнить, кто, кроме матери да близких подруг, в последний раз называл ее Олей. Для всех она в Рубилове Ольга Ивановна, товарищ Чурилова.

Она закрылась с головой, чтобы не слышать никаких звуков, и стала мягко проваливаться в бесконечную зыбкую глубину. «Расстил льна под августовские росы… «Боевые листки»… Продавщица с семилеткой… Строгач с занесением… На каждый заработанный рубель… Отец Никодим…»

Прошел один день… Завтра новые заботы. В районе страда.

В сельском районе всегда такая страда…


Дыхнув на печать, Столбунов со вкусом хлопнул по последнему документу, сунул ее в темное нутро сейфа и весело подмигнул мне:

— Мимо пасеки поедем… Не видел еще нашу пасеку? По последнему слову, можно сказать. На прессу обижен: не замечает. Лишнюю тонну хлеба отвезешь на элеватор — заметку на первую страницу дадут, а о пасеке молчок. Не единым хлебом живем, товарищи писатели, сейчас уже и сладкого хочется. В постановлениях как сказано: развивать все отрасли. Вот то-то и оно…

— К вам посетитель просится, — приоткрыв дверь, сказал бухгалтер.

— Кто еще там?

— Не наш вроде, с заявлением о приеме в колхоз.

— Гм-м-м… Ну, давай, пусть входит.

В кабинет боком протиснулся, неуклюже задев локтями бухгалтера, человек лет под пятьдесят, в новом черном костюме, со свежими порезами на лице, видно, что торопливо и неумело брился. Он кашлянул в кулак,поздоровался и спросил, присаживаясь перед Столбуновым:

— Не узнаешь, что ли, меня, председатель?

— Постой… Никак, Телятников? Митрофан Егорыч?

— Гаврилович… Спасибо, что вспомнил…

— Да разве тебя забудешь? Ты ведь в самую тяжелую пору драпанул из колхоза-то. Без справки, воровским образом, можно сказать…

— Ладно… Кто старое вспомнит… Тогда убежал, а теперь вот вернулся, житья без земли мне нет и без «Чистых прудов», без родины то есть…

— Долгонько тебя, Митроха, мотало. Ну, рассказывай… Закуривай, ежели куришь, бери вот…

Я тоже узнал этого человека. Года четыре назад я встретил его в приемной Рубиловского райкома партии. Он сидел у стены, напротив молоденькой секретарши, и беспокойно-просяще заглядывал в лица. Серые волосы его были спутаны, да и весь он, жилистый, в ворсистом, шинельного цвета пиджачке, тоже был взлохмаченный и помятый, словно его только что вытряхнули из барабана молотилки.

Гремя тяжелыми плащами, входили в приемную люди, и никто не обращал на него внимания, потому что дней пять подряд лили дожди, поля размокли, и теперь там, за дверью, у Ведерникова, шел разговор о том, как бы поскорее вытеребить перестоявшиеся льны, скосить ячмень и посеять озимые.

Много в это утро свалилось работы и на секретаршу. Отложив книжку про шпионов, она отвечала на звонки, постукивая каблучками, бегала в кабинет докладывать, и было ей, видимо, не до посетителей. Наконец, она вскинула быстрые глаза и спросила:

— Вы к кому, гражданин?

— К нему. — Посетитель встрепенулся. — К самому главному.

— Вы колхозник?

— Нет.

— Значит, рабочий?

— Тоже нет.

— Что же вы, между небом и землей, что ли?

— А выходит, так, милая. Под старость лет никому стал не нужен. Телятников я. Митрофан Гаврилович Телятников из Токолова. Забижают. Лесник Кузьма сена не дает. А при мне все бумаги. Я на Кузьму все выкажу. И на других тоже. Пропусти меня, милая…

Митрофан Гаврилович Телятников под уклон годков действительно оказался как бы между небом и землей.

После войны, когда в колхозах было плохо, он убежал из «Чистых прудов», поселился рядом с городом в Токолове. Устроился в пекарне. Ему бы еще тогда стоило совсем переехать в город, заделаться, как мечтал, настоящим горожанином. И комната была в бараке, и звал его директор. А он все тянул, каждый день ходил из Токолова за десять километров. И в жару и в мороз торопился через луга на городскую окраину, к железной дороге, откуда наносило угольной пылью и дымом.

Были дни, когда он уже совсем решался покинуть Токолово, встав утречком и глянув за реку, где в молочном тумане паслись стреноженные кони, передумывал, тяжело вздыхал и необычно медленно шел потом на работу. Родная земля, такая же, как и в «Чистых прудах», с густой рожью, с мягкими травами и рябинами у двора, тянула его и звала. Но он противился этой силе, при встрече с соседями притворно-весело выкрикивал:

— Ну как, колхознички, живется-можется? От зари и до зари на уборке гори! А для меня час ударил, кепку хватаю и в пивнуху!

В войну служил он в обозе, попал под бомбежку. Отлежал положенный срок в госпиталях и домой пришел с одним стеклянным глазом, с осколками в левой ноге: инвалид третьей группы. В документе было сказано: «…легкий труд в колхозе, не связанный с напряжением зрения».

Разную работу ему предлагали, но Митрофан от всего отмахнулся, пристроился в Токолове. На работу он ездил на велосипеде, прихватывая по дороге то полено, то сена клок: в деревне хозяйство, дом, корова. Так и мотался между деревней и городом. Ни там, ни тут не было у него полного порядка и счастья. Все какая-то половинчатость. Ни деревенский, ни городской. В пекарне друзья подсмеиваются, на селе колхозники косятся.

Задурил Митрофан, отвык от настоящей работы, стал к чужому добру руку тянуть. Как-то насыпал полную варежку сахарного песку, приготовленного для сдобы, и попался. Выгнали из пекарни.

Поступил Митрофан в сторожа. Но и там не сработался, уволили. Приходил после этого токоловский колхозный председатель звать его на работу, но где там — и слушать Митрофан не захотел: мол, не колхозник я, инвалид войны, мне и так помогать обязаны.

И бросил Митрофан Телятников всякую работу. Дети его выросли и разлетелись кто куда. Остался он с женой Акулиной Терентьевной, тоже нигде не работающей.

Дом их на самом краю, на отшибе села, недалеко от реки Лозовицы. Спать они ложатся рано, вместе с курами. Перед сном Митрофан Гаврилович иногда читает вслух журнал «Крокодил». Он покупает его в городе, и это единственное чтиво проглатывает с наслаждением, комментируя и пересказывая деяния какого-нибудь Петра Петровича из керосинной лавки. Особенно нравится ему, когда критикуют начальников да тех, что покрупнее. Тут уж он преображается, машет руками и кричит:

— Все такие, Акулина, все! Нет на земле правды!

А с утра он начинает хлопоты. Хозяйство хоть и небольшое, но и для него что-то надо сделать, и каждая травинка, каждое бревно даются ему с боем. Корову попасти — плати семьдесят рублей. За дровами съездить — тоже деньги гони.

— Всем бесплатно, а с меня деньги? Почему такое? — шумит Телятников возле правления.

— А потому, друг ситный, что ты на земле живешь, а от земли нос воротишь, колхозом брезгуешь, из «Чистых прудов» утек и к нам не пристал, — отвечают ему люди. — Бери любую работу в бригаде, и все тебе обеспечено. Колхозником будешь! Почет и уважение!

— Тяжело мне работать, инвалид я, под бомбами, под снарядами…

— Перестань ныть, Митрофан. Почти все фронтовики у нас инвалиды. Вон Жмуров Петр с одной ногой стадо пасет. А Григорьев, а дядя Андрей Королев, а Бычков? Изленился ты, изоврался.

Давно уже Телятниковы никуда не ходят: ни в кино, ни на спектакли, ни к соседям. Только в мае, в День Победы, пришел Митрофан Гаврилович в клуб, где под музыку чествовали колхозных фронтовиков, выдавали им премии. Как чужой стоял он в сторонке, а потом дрогнувшим голосом спросил председателя:

— А что же мне-то, кроме грамоты, денег не дают? Я ведь тоже…

— Знаю, Митрофан Гаврилович, что вы инвалид войны, знаю, — сказал председатель. — Но насчет денежных премий решило правление, а не я. Ты же, извини, не колхозник. Грамота от военкомата тебе полагается, мы выдали, а насчет денег народ постановил… Извини!

Может быть, это было жестоко в такой день, но все эти фронтовики, инвалиды, помеченные орденами и осколками, трактористы, ездовые, хлеборобы, многим из которых уже под семьдесят, молча и долго смотрели на Телятникова и ничего не сказали. Потом снова заиграла музыка, кто-то запел «Землянка наша в три наката». Митрофан тихо побрел по улице, и эта музыка, знакомая, волнующая песня давили его к земле, рвали сердце. Никогда в жизни он не чувствовал себя так одиноко. Никогда в жизни…


И вот мы снова встретились с Митрофаном Телятниковым. Он меня тоже узнал: еще бы, заметка о нем была в газете, я ее и писал. Он прифрантился, сбрил бороду, помолодел вроде.

Выслушав его, Ведерников спросил:

— Ну, блудный сын, значит, тянет родная-то нива? Или на наш заработок позарился? Сейчас изменились времена. А еще не то будет! Читал, какие средства на деревню отпустить занаряжено? Дух захватывает! С умом бы только ими распорядиться, сторицей государству вернуть.

— Читал… Если по правде, это меня и подтолкнуло, навечно решил в свою деревню. Я ведь все умею, ты не сумлевайся. Печи кладу и каменщиком могу. Ну, и, сам знаешь, по хлебному делу рабатывал, в пекарне тестомесом был…

— Один я, товарищ Телятников, решать не буду. Есть правление, за ним и будет последнее слово: принять тебя в колхоз или нет. А заявление оставь. Сообщим тебе в Токолово…

Телятников мотнул головой и вышел. Мы долго молчали.

— Примете? — спросил я.

— Из-за гуманности надо принять, думаю. Работать он будет, вижу, что осознал. Вот посмотришь, как беглецы потянутся в деревню. Потянутся, я верю… Не говоря уж об истинных хлеборобах. Ты погляди, деревня-то какой становится: телевизоры, плиты газовые, дома каменные строятся, магазины какие, комплексы животноводческие…


Анюте Белоглазовой двадцать три года. Но посмотришь на нее, беленькую, хрупкую, в платьице с короткими рукавами, и подумаешь: школьница, ну, самое большее — в десятый класс перешла. Маленькая Анюта, но авторитетная, депутат райсовета, на собрании, когда надо, так отчитает, что виновник готов сквозь землю провалиться.

На последнем совещании культработников Ольга Ивановна, похвалив Гусевскую библиотеку, так отозвалась о Белоглазовой:

— В библиотеке у Анюты Белоглазовой всегда горит огонек! И душа у нее горит, и людей греет, свет им ясный несет. Побольше бы таких огоньков в нашем районе.

Родом Анюта из Смоленска. Она окончила культпросвет-школу и сама попросилась в рубиловские лесные края…

Сначала она ехала поездом. Потом, впервые в жизни, села в самолет и полетела, уткнув нос в круглое оконце. Внизу медленно проплывали тронутые осенней позолотой леса, свинцовой лентой извивалась река Илимка, длинными рушниками лежали на лугах разостланные льны, а горизонт курился туманом. Анюте казалось, что «Антон» парит в воздухе недвижимо, как ястреб, и только земля уходит назад. Она не успела нарадоваться новому ощущению, как самолетик мягко плюхнулся на мшистый дерн и покатился к избушке, именуемой Рубиловским аэропортом.

Отделом культуры заведовал тогда Роман Евсеевич Кикоть, а Анюта, робея, назвала его Коготь.

— Кикоть! — громко сказал заведующий. Он был когда-то капельмейстером и потому перед пенсией (имеет отношение к культуре) попал на эту должность.

— Понятно, товарищ Коготь, — опять перепутала Анюта и окончательно растерялась.

Послали ее в Гусево, в библиотеку. Приехала она туда под вечер. Возчик отвел Анюту к бабушке Авдотье Курмышевой, у дома которой стояла высокая рябина, увешанная багровыми гроздьями. Авдотья приняла у Анюты чемоданы, засуетилась, затараторила обрадованно, словно встречала родную:

— Раздевайся, доченька, пинжак вот сюда вешай, к теплу. Как раз к самовару поспела, как раз… У меня ведь все уполномоченные останавливаются.

— Я, бабушка, не уполномоченная, я насовсем приехала, в библиотеке буду работать.

— Насовсем? Дай-то бог, прижилась бы, а то две библиотекарши от нас убежали, скучно, мол, молодежи мало. Одни старики да старухи. А сколько тебе годков-то?

— Восемнадцать.

— Молоденькая совсем и такая славная, писаная красавица.

— Ну что вы, бабушка, — смутилась Анюта. — Самая обыкновенная я, да еще коротышка.

Анюта, умывшись, отказалась от чаю и побежала в библиотеку, которая находилась в пустующей деревенской избе. Сторожиха дала ей ключ, и Анюта вошла в комнату, заваленную книгами. На столе лежали старые пыльные газеты, на полу растекалась лужа, пахло сыростью и чувствовалось, что здесь давно не бывали люди. Анюта зажгла лампу и принялась наводить порядок.

На третий день в библиотеке стало уютно. Она подписала акт о приеме книг, повесила на двери распорядок работы, разложила литературу по разделам. Села и стала прислушиваться к шуму на улице, все ждала посетителей, волнуясь, как на экзамене. Но почему-то никто не шел. На четвертый день она просидела в библиотеке на два часа дольше, и опять никто не пожаловал на огонек. «А как же я выполню заповедь: книгу в каждый колхозный дом? — подумала она, вспоминая лекции преподавателей и наказ товарища Кикотя. — Как же это я выполню?»

На крыльце наконец раздался топот ног, дверь распахнулась, и на пороге показался парень в замасленной спецовке.

— Пожалуйста, проходите! — обрадовалась Анюта. — Какие книги вас интересуют?

— Книги? — Парень, уставившись на Анюту, сначала нахмурился, потом усмехнулся: — Книги в другой раз, а сейчас дай мне стакан. Огонек у тебя увидел… Машина у нас, понимаешь, застряла у моста, погреемся малость литрухой на троих…

— Что вы сказали? Литрухой? Какой литрухой?

— Глупая ты, что ли? — Парень замялся. — Ну, водки, значит, выпьем.

— У меня библиотека, и здесь книги спрашивают, а не стаканы, — отрезала Анюта, вытолкала парня за крыльцо, щелкнула замком и побежала домой.

Накрапывал дождь. Гудел ветер, срывая последние листья с берез. Противно чавкала грязь под ногами и было так темно, что не разберешь, где земля, а где небо.

Бабушка Авдотья, разомлевшая, грузная, сидела перед пузатым самоваром и пила чай вприкуску, охая и вытирая полотенцем морщинистый лоб.

— Попей со мной, доченька, отведи душеньку.

— Не хочу, голова болит что-то.

Анюта закрылась в своей боковушке и уставилась на черное окно. «Литруха, стаканы, — носилось в ее голове. — Вот и справилась с работой, вот и читают книги в каждой колхозной семье…» Она положила на колени свой чемодан, неторопливо и бесцельно открыла крышку, и запах антоновских яблок ударил ей в нос. Анюта вспомнила мать, привезшую ей яблок к выпускному вечеру, разговор с колхозным председателем, с товарищем Кикотем, вспомнила бабушкин ведерный самовар, неуютное Гусево и, вдыхая яблочный родной запах, заплакала.

— Литруха, — всхлипывала Анюта, и пышные ее светлые волосы упали на крышку чемодана.

Утром Анюта пожаловалась бабушке: почему книги в селе не любят? Авдотья, гремя заслонкой, возразила:

— Неправда твоя, доченька. Книгу у нас стар и мал любит. Попробуй-ка почитай в любом доме, заслушаются и не отпустят тебя.

— А в библиотеку почему не идут?

— Так она ж всегда закрыта была, да другой раз и некогда ходить, сама знаешь. Кто к тебе из Крутых Дербов в такую глухомань потащится? Ежели бы в каждой деревне библиотека была. А ты сама к людям-то иди, сама…

Такую же мысль, как и бабушка, высказали Анюте и в колхозной конторе, партийный секретарь, попросивший ее оформить красный уголок на ферме и почитать дояркам газеты, местные учительницы и инструктор райкома комсомола, помогший переставить в библиотеке стеллажи.

Понемножку Анюта стала привыкать, побывала на колхозном комсомольском собрании, выступила там, и ребята обещали помочь ей. Была Анюта приветливая, но и настойчивая, строгая, когда надо. Все стали звать ее ласково: Анюта, Анечка…

Однажды в дождливый день, когда многие колхозники сидели дома, Анюта попросила у бабушки плащ, наполнила мешок книгами и пошагала в Елховку, за пять километров. Она шла и думала, какую книгу предложит в первой избе, что скажет хозяйкам, увлеклась этим, не заметила, как оказалась возле крытого тока, где тесал бревно старик. Анюта видела этого старика в Гусеве и знала, что это плотник Фокин Александр Кириллович или просто дядя Саша. Узнав, что перед ним новая библиотекарша с книгами, дядя Саша воткнул топор в бревно и сказал:

— Книги читаешь — будто двумя жизнями живешь. Пойдем в дом, молодчина, девка!

Он подхватил Анютин мешок и пошел быстро, и голос его раздавался на всю улицу.

— Книги принесли! Книги принесли! — узнав новость, закричали мальчишки и понеслись по улице, обгоняя старика.

Вскоре у Фокиных собрались люди, и Анюта с выражением читала «Судьбу человека» Шолохова. С первых же строк рассказ захватил слушателей, женщины начали вздыхать, а мужчины хмурились, молча курили. Дядя Саша сидел у печки, нитка от очков свисала с его уха, а клинообразная борода торчала особенно воинственно и остро.

Давно уже опустилась на Елховку темень, а Анюту не отпускали. У нее разобрали все книги. Дядя Саша проводил ее до перекрестка и попросил приходить почаще и принести ему «Анну Каренину» Толстого. Он слышал, как передавали отрывки из этой книги по радио, и теперь хотел прочитать ее сам.

И Анюта много раз бывала в Елховке, и каждое ее появление встречалось радостно.

— Вот ведь какая штука, ребята, — сказал как-то дядя Саша. — Один листаешь книгу — хорошо, а когда при народе вслух читают — другой коленкор.

Проводила Анюта громкие читки и на ферме дояркам, читала в Крутых Дербах, в Зубове и на хуторе Соловьи, где всего-навсего три дома. Здешние жители любили литературу про мужество советских людей, про русскую природу, и Анюте несколько раз в городе приходилось покупать книги на свою зарплату: библиотечный коллектор посылал на село в основном скучные брошюры, толстые заумные труды, которые никто не брал…

Людно стало вечерами и в библиотеке. Сюда приходили не только почитать свежую газету, взять книги, но и просто так, посидеть, узнать новости. Толкались у стола мальчишки, которым Анюта давала книги и просила отнести их в тот или иной дом. Книгоношами стали почти все комсомольцы, а Соня Харитонова по просьбе Анюты открыла в самой дальней деревне, где она жила, филиал библиотеки.

Чаще других появлялся в библиотеке и тот парень, который когда-то собирался греться «литрухой». Он сидел с Анютой до самого закрытия, читал журналы, провожал девушку, носил морозными зимними вечерами Анютину корзину. Вскоре не осталось в окрестных деревнях ни одного человека, кого бы не знала Анюта. В каждой семье она чувствовала себя, как дома. Это знание людей помогало ей в работе. Услыхала она, например, от неразговорчивого пенсионера Ляпина, что он Зимний штурмовал и Ленина видел, и упросила его выступить на вечере. Встреча получилась интересной и живой.

У Анюты не стало хватать времени: везде ее ждали. И утром она просыпалась с радостным чувством. Авдотья, вязавшая ей шерстяные чулки, как-то сказала:

— Молоденькая ты, дочка, ребятенок еще, а как нужна людям-то, как нужна. Председателя и того, видно, меньше спрашивают. Дай-то тебе бог здоровья, моя славная…

Незаметно пролетел год. Потом второй, третий. Анюта получала от матери письма, в которых та звала дочь домой. Анюта отвечала ей регулярно, посылала небольшие денежные переводы, за что мать ругала ее, но поехать к ней в Смоленск насовсем не могла. Она даже не представляла себе, что вот когда-то ей нужно будет уехать из Гусева, проститься с рекой Илимкой, с дядей Сашей, с бабушкой Авдотьей, с ребятами-комсомольцами, со всеми полюбившимися ей деревушками и лесами. Да мало ли с кем и с чем не хочется прощаться теперь Анюте Белоглазовой, лучшему библиотекарю района!

От бабушки Авдотьи Анюта давно переехала, живет теперь с Аллой Михеевой, фельдшером, такой же смелой и веселой девушкой, как и она сама, у них на двоих небольшая комнатка при медпункте. Анюта теперь секретарь комсомольской организации, и колхозный парторг, бывая с ней на совещаниях в Рубилове, зовет ее Анной Петровной. Комсомольцы создали свое льноводческое звено и вырастили в этом году отличный лен. Шефствуют они над фермами, механизаторы в колхозе почти все комсомольцы, отличаются на уборке, на отправке хлеба, на взмете зяби.

Вечерами Анюта и Алла слушают радио, читают друг другу письма, варят на плитке борщ. Скоро с окончанием жатвы будет концерт художественной самодеятельности, и они обе выступят. Алла хорошо танцует, а Анюта поет частушки и сама их сочиняет.

Иногда под их окнами начинает сладко замирать гармошка, и тогда Алла шепчет, щуря лукавые глаза:

— Полундра, Анька, «литруха» пришел!

— Не зови его так, Аллочка, ладно? — умоляет Анюта. — Он хороший. После службы на флоте его и не узнать…

— Мы все поняли, товарищ Белоглазова! — дурачится Алла. — Поспешите, летите, как из лука стрела. Косынку на сегодняшний вечер тебе презентую. Лети!

Но Анюта не особенно торопится. Она так и эдак поворачивается перед зеркалом, примеряя яркую Аллину косынку, слегка пудрится, улыбается и идет к выходу.


В Притыкине было когда-то, еще до войны, восемнадцать домов. Ольга Ивановна хорошо это помнит, потому что учительница зачем-то заставляла ребят пересчитывать дома и спрашивала об этом на уроке.

В школу всей детской гурьбой ходили они в Засимов, в такую же небольшую деревеньку, но стоящую на сносной проезжей дороге. От Притыкина же до Засимовского большака петляли между перелесками выбитые тележными колесами две глубокие, постоянно заполненные дождевой водой колеи да тянулись по сторонам этой убогой дороги вытоптанные коровьими копытами тропки. Путь пересекали еще два оврага, заросшие крапивой, кустами волчьей ягоды, малиной и черемухой. Мать будила девчонок в семь часов, завертывала им в сумки по лепешке, испеченной на сковороде, и они шли от своего крайнего дома по деревне, скликая других ребят. Около двух часов тратили они на четыре километра, и учительница уже с указкой и с классным журналом в руке смотрела на стенные часы и укоризненно качала белой головой:

— Ох, эти мне притыкинские, всегда вы опаздываете!

После уроков Оля отставала от сестер и подруг и шла медленно, собирая по пути кленовые листья, рассматривала красивые мухоморы, провожала взглядом улетающих в теплые страны журавлей. Сзади нее плелся Жучок, помесь овчарки с дворнягой, которого Оля подобрала весной, раненного, в канаве и выходила. Когда она прощально махала журавлям рукой, Жучок тыкался в ее голые ноги влажной мордой, поскуливал и лаял.

— Ты что же это, Жучина, а? — Оля обнимала собаку за лохматую шею. — Может, зверя чуешь. Может, есть хочешь? А ну, побежали домой! Догоняй меня, Жучина, догоняй!

Притыкино открывалось с Каменного бугра, видны были все избы с палисадниками и огородами, задымленные приземистые бани у речки, кузница, окруженная ветлами, пожарный сарай с бочкой воды, крытый соломой скотный двор. Деревня впритык примыкала к буераку, за которым начинался густой сосновый лес. Отец говорил, что потому и деревню назвали так — Притыкино.

С бугра Оля видела, как отец заводит в станок лошадь, собираясь ее ковать. Она со всех ног бежала к нему, висла на его сильной шее и усаживалась на теплые, только что ошинованные колеса. Блаженно закрыв глаза, растягивался возле нее Жучок. Ворот рубахи у отца был расстегнут, на груди виднелись колечки черных волос. Длинными щипцами он доставал из горна малиновую болванку и бил по ней молотком, бросал болванку в шайку с черной от окалины водой. Потом снимал с крюка чайник, долго пил, нарочно проливая брызги себе на грудь. Брызгал и на Жучка, и тот нехотя поднимался, вилял хвостом, а отец смеялся:

— Ну и лентяя ты, Ольгушка, из собаки сделала.

— Неправда, папа, он зверя чует!

— Парфеныч, ты слышишь, что дочь моя говорит? — обращался отец к молотобойцу, вынимавшему из ящика подковы. — Зверя Жучок чует!

Потом кузнецы приступали к ковке. Отец похлопывал мерина по бокам, брал ногу лошади, привязывал ее к колодке, зачищал копыто и прикладывал горячую подкову. От копыта шел дымок, пахло паленым, а он, не обращая внимания, забивал в отверстие плоские короткие гвозди.

— Ну, атаман, хочешь прокатиться? — спрашивал он Олю и подсаживал дочь на покатую спину мерина. — Сдашь коня во двор и беги домой! Скажи маме, я сейчас обедать приду!

Натягивая узду, Оля ехала через всю деревню, сердчишко ее так и прыгало от радости…

Притыкинский колхоз дважды объединялся, входил в «Искру», в «Коминтерн», потом взял его под свое широкое богатое крылышко вместе с «Искрой» и «Коминтерном» умный, расчетливый Столбунов, влил в «Чистые пруды». Затерянное за болотами и лесами Притыкино тем не менее хирело, дома заколачивались или перевозились в «Чистые пруды», в Елховку, на станцию.

Но чуриловская изба еще стояла, и березки, посаженные отцом в день свадьбы, так разрослись, что укрывали своими развесистыми кронами все подворье. И мать Ольги Ивановны продолжала жить в своем осевшем на все углы доме, вместо коровы держала козу, с десяток кур, поросенка, садила на грядках разную зелень, работала в бригаде. Ольга Ивановна, еще будучи в комсомоле, часто приезжала к матери, уговаривала ее перебраться в Рубилово. Угощая дочь блинами, солеными рыжиками, моченой брусникой и сладковатым густым козьим молоком, она отнекивалась:

— Уж тут я и умру, Олюшка… Грех родину покидать… Родные могилки тут, отец твой здесь железо ковал… И дух у нас вольный, грибов, ягоды вдоволь.

— Да у вас тут ни света, ни радио.

— А пошто мне радио-то, дочка?

— Нет, мама, так нельзя, тебе уже шестьдесят…

Она бы и не переехала никуда, если бы дом чуриловский не сгорел от молнии. Расстилала она с бабами лен, глянула, а Притыкино полыхает…

Все это вспомнила Ольга Ивановна после телефонного звонка Столбунова. Было воскресенье, немножко разнепогодилось, поля и дороги отсырели, и она собиралась было заняться стиркой. И вдруг знакомый рокочущий басок в трубке:

— Ольга Ивановна, считаю своим долгом пригласить вас!

— Куда это еще?

— Так Притыкино же мы ликвидируем сегодня, разверзи его прахом! Разве вам не передавали?

— Не передавали. Вы же на осень намечали?

— А чего ждать? Два стандартных дома раньше срока строители сдали, сегодня воскресенье, комбайны, считай, часов до пяти в поле не сунешь, валки влажные, вот и нечего, как говорится, тянуть резину, куй железо, пока горячо!

— Да, не ожидала я сегодня.

— Вы же из Притыкина, дорогая Ольга Ивановна, вот я и счел своим долгом…

— Ладно, еду!

Через час Чурилова была в «Чистых прудах». Столбунов показал ей квартиры, куда въедут оставшиеся в Притыкине четыре семьи. Квартиры были просторные, с большими окнами, с застекленными верандами, с водяным отоплением, на кухнях уже стояли баллоны с газом и блестящие плитки с четырьмя горелками. Недалеко от домов располагались сараи, покрытые шифером: это для коров, для прочей живности.

— Ну как? — сияя, спрашивал Столбунов.

— Чудесно! Не хуже, чем в городе…

— Вот видите? А ваши эти чалдоны еще упираются! Макара Щукина еле уговорил. У нас сейчас восемь деревень осталось, а десять лет назад было шестнадцать. За пятилетку планируем всего три селения оставить. Мне вот сейчас трубы дают для водопровода, так неужели я их потащу в Ступино, к черту на кулички, где каждую весну полой водой мост смывает! Колхознику надо городские условия быта создавать, тогда ко мне не только Телятников заявление принесет, а многие другие прочие. Да что это я вам лекцию-то читаю. Извините, Ольга Ивановна, сгоряча все, народ труднее перевоспитывать, чем дома строить.

Ольга Ивановна хотела пояснить, почему Макар Щукин держится за свое глухое Притыкино, почему так долго держалась за деревню ее мать, но передумала и посоветовала только:

— Надо бы подушевнее как-то переезд обставить, без окриков.

— Какие окрики, Ольга Ивановна! Духовой оркестр вызвал, ключи вручать сам буду! Может, двинем? Грузовики уже там.

Они поехали на столбуновском «газике». Угодья колхоза «Чистые пруды» тянулись вдоль широкой реки. Перед школой-десятилеткой был виден памятник Ленину, за липовой аллеей просматривался детсад, стадион, обнесенный забором, стеклянное кафе «Лесной покой», про которое районная газета напечатала фельетон под длинным заголовком: «Покоя нет, покой нам только снится», намекая на пьяниц. Столбунов поругался с райпотребсоюзовцами и добился, что водку в «Лесном покое» продавать не стали.

— Вы нас не учите пить, — шумел он под общий смех в зале райисполкома, показывая пальцем на торговых работников. — Мы и сами умеем…

Подъехали они к оврагу, через который Ольга Ивановна ходила в детстве в школу. На одной стороне оврага стоял покосившийся телефонный столб. И тут же у ямы, заплывшей грязью и заросшей лебедой, валялись еще два бревна, черные от сырости и долгого лежания. За эти бревна Столбунов схлопотал когда-то выговор. Ольга Ивановна первая голосовала тогда на бюро райкома, чтобы выговор Столбунову записали: тянул, тянул радио в Притыкино и на полпути бросил — «недооценивает культурно-массовую работу». Сейчас она украдкой глянула на бревна и подумала, что Столбунов ведь тогда был прав: тянуть линию к четырем домам в такую даль не стоило.

В Притыкине, возле дома Макара Щукина, горел огромный костер. Дед Макар, заядлый рыбак и охотник, крушил колуном деревянную кровать и приговаривал:

— Эх, мать ты моя старуха! Сколько детей мы с тобой на этой кровати народили, а теперь я ее рублю, потому клопы в ней, и в новую жизню я ее тащить не намерен… В огонь! И решето это в огонь! И квашню! Бабы хлеб теперь все одно не пекут!

— Ты чего, Макар, расходился? — спросил Столбунов.

— Я, товарищ Столбунов, все похерю, старуху в городские хоромы отправлю, а сам шалаш тут воздвигну, потому как нет лучше нашего Притыкина.

— Убежишь из шалаша-то. Киноспектакль захочешь и прочее.

Макар заметил Ольгу Ивановну, рысцой подбежал к ней, обнял за плечи:

— Ольгунька, лапушка-раскрасавица, вот и гибнет наше Притыкино! Сколько годов… С Иваном-то мы, бывало, с батькой-то твоим… Эх, жизнь наша…

— В «Чистых-то прудах», Макар Егорыч, лучше будет.

— Понимаю, Олюшка, а душа мечется…

Из двух домов уже погрузили все вещи. Бульдозер поддел глиняную сараюшку, и та, обволакиваясь пылью, рухнула на лужайку. В Притыкине оставляли один дом, остальные ломали. Здесь будет летний лагерь для дойки коров, и дом пригодится для пастухов и доярок.

Поговорив со своими деревенскими, Ольга Ивановна пошла на то место, где был их дом. Две березки, обгорев, засохли, а остальные стояли. Целыми были и две черемухи, меж которыми отец, бывало, подвязывал веревки для качелей. А вокруг пепелища плотной стеной стояли цветы иван-чая…

Там, где была кузница, Ольга Ивановна нашла в траве ржавую подкову и болт от телеги. Подкову она вытерла, завернула в носовой платок и убрала в сумочку. Ей было немножко грустно, хотелось плакать…

— Кончай, ребята! — кричал Столбунов. — Трогать пора!

В «Чистых прудах» машины встретил колхозный духовой оркестр. Народу сошлось много. И все стали помогать разгружаться, снимали с грузовиков неуклюжие комоды, старинные горки, дубовые скамейки.

— А это еще зачем привезли? — ставя на попа трехметровую скамью, смеялся парень в джинсах. — Вот чудики!

— Для кино пригодится! Кино снимать будут!

— А я вот все пожег, — похвалился Макар, вынимая из мешка двустволку.

— Ты, дед, вообще сегодня что-то сознательный. В «Лесном покое», часом, не был?

— Плевал я на ваш покой! Мы сами с усами!

Столбунов, выждав, когда шум несколько стих, сказал громко:

— Ну, товарищи, вот вам ключи, вселяйтесь, располагайтесь!..

Оркестр опять грянул туш, и дед Макар, бросив кепку на землю, пустился вприсядку.


Ольга Ивановна предложила подвезти меня до сырзавода в Бакшейку. Но я отказался и пошел напрямую через поля. Подул ветерок, небо очистилось, и снова, как и вчера, встали в его синеве белые округлые облака. На месте озимых у леса уже чернела пашня. Два трактора переворачивали стерню и за поскотиной, на том самом поле, куда водил меня Столбунов.

Вскоре зашумели и комбайны. Засновали, поднимая пыль, самосвалы с зерном, потянулись грузовики к станции, к элеватору.

Продолжалась страда. Шел хлеб нового урожая.

КАПЕЛЬ

После совещания Шалыгин решил в Нерехте не задерживаться и пораньше уехать домой. Он натянул свой «выездной» полушубок и, сутулясь, заковылял по длинному задымленному коридору, но в дверях его окликнул начальник управления сельского хозяйства Макаров:

— Валентин Александрович, заскочи на минутку!

«Ну начинается, — сердито подумал Шалыгин, — минутку теперь на час растянет». Но Макаров и сам куда-то торопился и задержал ненадолго.

— На той неделе гости к вам из «Родины» нагрянут, знаешь? В основном с Лавровской фермы.

— Как на той неделе? Другой же был уговор о встрече? Отчетно-выборное собрание у нас по плану. Дел по горло. И доклад, понимаешь, еще конь не валял, углубиться в бумаги некогда…

— Да ты вроде и недоволен? — улыбаясь, Макаров сдвинул на лоб очки, вплотную подошел к Шалыгину, взял его за воротник… — Сама «Родина» учиться к вам едет, к вашим дояркам, ко всем животноводам, специалистам. Учиться! В кои-то веки, а? Исторический момент! Я рад за вас! А с собранием управитесь. Это, знаешь, и неплохо, что подряд два события: и встреча гостей, и отчетно-выборное. Постарайтесь эти деньки, нажмите на удои, каждый литр молока учитывайте…

— Последних слов, Петрович, ты мог бы и не говорить…

— Извини. От должности это. Так и срываются с языка иной раз общие призывы. Ну, всего тебе, на собрании я у вас буду…

Шалыгин отыскал во дворе свой «газик», привычно плюхнулся на сиденье, сказал шоферу:

— Аллюром домой, Саша!

Машина миновала площадь, выскочила на окраину и покатила по широкому заснеженному большаку. В ветровое стекло, сбоку, било яркое солнышко. Шалыгин повернул голову, зажмурился, но и сквозь прикрытые веки проникал теплый ласковый свет: весна, капель. Он только теперь вспомнил, как утром мальчишки лыжными палками сбивали сосульки под окнами его дома, и пожалел, что пропустил такой миг, не услышал хрустального звона, прозевал, не заметил весну. «И все это спешка, дерганье, крутишься с утра до ночи». В другой бы раз он, возможно, и развил эту горькую мысль о нагрузках на человека, о нехватке времени, но сейчас это у него не получалось, потому что из сердца еще не улетучилась радость, сообщенная Макаровым. Да, он обрадовался, когда Александр Петрович сказал, что «Родина» приедет учиться в колхоз имени Карла Маркса, хотя и не показал вида. Он долго ждал этого дня. Пожалуй, все тринадцать лет своего председательствования в Тетеринском. А может быть, еще и в те годы, когда возглавлял колхоз «Труженик», который тоже граничит с «Родиной»…

Лавровская «Родина» гремит с незапамятных времен. В самые тяжелые годы по всем показателям шла она впереди. Вел колхоз Василий Михайлович Батыгин, человек большого крестьянского таланта, смелый, по-мужицки хитроватый. Он на всю Россию прославился, получил Героя за свои огромные труды. Года три уже, как Батыгин на пенсии. Дела он передал Николаю Ивановичу Мутовкину, хватка у которого под стать батыгинской. Да и сам Василий Михайлович безвыездно живет в Лаврове, за колхозом следит пристально и ревниво, опыт свой в сундук не прячет.

Официальное соревнование между Лавровским и Тетеринским колхозами началось лет восемь назад. Шалыгину хорошо запомнился тот день, когда на районном активе всенародно объявили об этом. Отзаседав, собрались тогда председатели в чайной, чтобы перекусить перед дорогой. Трое или четверо дружков подсели к Шалыгину за столик и с ходу «покатили на него бочку»: и чудак-то он, и не по себе сук рубит, в «Родину» со всей страны за опытом приезжают, там сам Батыгин, авторитет, левой ногой в районе двери открывает, ему все без очереди, а ты мужик тетеринский, коровы у вас на коз похожи, а фермы на сараи. Шалыгин с аппетитом ел гороховый суп и помалкивал, только кровью наливалось его полное лицо — не то от духоты, не то от волнения.

— Теперь ты мишенью будешь, — не унимались коллеги, — на каждом совещании бить по тебе будут. А может, и фельетончик напечатают под названием: «Взялся за гуж, не говори, что не дюж». Давай-ка с горя-то по маленькой…

— А ну вас к чертям! Пуганый, не пропаду…

Шалыгин хоть и храбрился, а в душе у него заскреблось сомнение: а может, и впрямь поторопился? Может, обождать бы еще годика два с соревнованием? Нет, все продумано, обсчитано и взвешено. Соревноваться — так уж с сильным. К Батыгину он пригляделся, знал его со всех сторон, перенял от него многое. Он-то вот сумел поднять хозяйство на такую высоту. А ведь земли в основном одинаковые, что в Лаврове, что в Тетеринском. И колхозы рядом — река Солоница разделяет, луговая пойма. И села похожи одно на другое: оба на высоком взгорье, на холме. Недаром же люди шутят: из Тетеринского видно, как Батыгин чай пьет, а Мутовкин в Нерехту с портфелем едет. В общем, всего примерно поровну в обеих «державах»: и пашни, и деревень, и народу. Выгонов, правда, в «Родине» побольше. И почва местами пожирнее. Особенно в низинах и на склонах южных, где как раз и проходила сейчас машина Шалыгина. Вон там, по левую сторону от моста, и начинаются владения «Родины»…

Шалыгин вскинул подбородок и, хмурясь, долго смотрел на знакомую равнину. Волнообразные чистые сугробы отливали синевой, за кустами краснотала и ольхи виднелся уже подтаявший обрывистый суглинок, и по нему, по просохшей рыжей полянке, прогуливались вороны. «Скоро и пахать, — думал Шалыгин, заботливо вздыхая. — Гостей надо будет и в Путятино свозить… В Кострому придется за покупками посылать, в Нерехте ничего путного не купишь. Сто сорок четыре подарка на собрании будем вручать. А что купить? Опять по самовару? Отрезы? Часы? Все это уже есть у всех. Вот проблема-то… Да не забыть бы завтра на слет отстающих доярок кого-то послать. А это ново: слет отстающих доярок, горком хорошо придумал. Везде только передовые выступают, пусть-ка теперь отстающие при народе с районной трибуны отчет дадут. Но кого же послать? А пусть Моторкины едут, Вера с Катериной. Эти разъяснят кривую надоев, пальца в рот не клади…»

— Валентин Александрович, вы чего это? — спросил шофер.

— Как чего?

— Ну, губами шевелите, будто стишки сочиняете. Нагоняй, что ли, был в районе-то?

— Ох, Саша, видели мы разные нагоняи. И торфоперегнойные, и кукурузные. Сейчас с бухты-барахты нагоняй не дают. Из «Родины» к нам едут за опытом, вот что. Вот сижу и думаю: опыт брать легче, чем отдавать его. Это как на экзамене…

Шофер понимающе кивнул и переключил скорость: начинался крутой Тетеринский подъем. «Газик», надсадно воя и пробуксовывая, с трудом преодолел его, проскочил мимо старинной колокольни, повернул направо и замер у правления. Поднявшись на второй этаж, Шалыгин прошел не в свой кабинет, а к Матвееву, секретарю парткома. Не раздеваясь, присел к подоконнику.

— Дело есть, Григорий Николаевич. Надо посоветоваться. Кликни Ульяну Александровну, Альбину Сторожук, если она тут, и ветеринара.

— Зоотехник Тамара Тумбочкина в бухгалтерии. Позвать?

— Зови всех животноводческих командиров…

Минут через десять главный зоотехник Ульяна Александровна Базина привела своих подчиненных. Матвеев убрал со стола лист наглядной агитации, которой он занимался, и Шалыгин сообщил о гостях из «Родины».

— Интересоваться лавровцы будут пока только животноводством, — сказал он. — У нас еще неделя в запасе. Давайте эту неделю объявим ударной. А то приедут учиться к нам, а учиться-то и нечему…

— Как это нечему? — взвилась заведующая Тетеринской фермой Альбина Сторожук. — Мы идем по молоку с плюсом, а у них минус да минус. Они почти пятьсот литров за прошлый-то год потеряли…

— Да не про минусы я, — нахмурился Шалыгин. — Ажур чтобы во всем был, ясно? Найдут какое-нибудь ржавое ведро за кормушкой, мелочь вроде, а красней потом. У тебя, Альбина, сторож Иванов опять вчера пьяным был. Сотни коров на ферме, техника, энергия, понимаешь, провода кругом, а он скочурился на клеверной копешке и храпака задает. Это мы будем «Родине» показывать, да?

— У них и свои такие-то есть, и еще неизвестно, у кого больше, — сказала Тамара Тумбочкина.

— Попрошу без шуточек! Тут не оголихинские посиделки, не клубные репетиции…

Все специалисты в колхозе молодые, горячие, и Шалыгину нравятся вот такие легкие перебранки, он любит юмор, острое словцо. Сделав «разминку», приступил Шалыгин к цифрам, к показателям, к отелам, к привесам телят. Каждый из сидящих наизусть знал данные по дням и месяцам. Шалыгин записывал соображения специалистов в блокнот, задавал вопросы. За этим и застал я его, тихо отворив дверь. Он узнал меня, заулыбался, показал рукой: садись, мол, обожди. А когда все вышли, мы поздоровались, всматриваясь друг в друга.

— Сколько не виделись-то? — спросил Шалыгин.

— Десять лет, пожалуй…

— Да, да, точно. Шпарит жизнь… Сын-то у меня, Игорь, в институте. Отслужил службу и поступил.

— В какой?

— Так известно, в сельскохозяйственный. По стопам, так сказать. А Лампея-то умерла, похоронили мы Лампею…

Лампея — это Евлампия Александровна Грушина. Все звали ее ласково — Лампея. Она была знаменитой на всю область дояркой, человеком редкой душевной красоты. Девять чужих детей воспитала Евлампия Александровна. Бессменно дояркой работала и ребятишек поднимала. Я писал о ней очерк. Как раз в это время был здесь, в самую капель.

— А дочь-то Лампеи помнишь? Тамару-то? — спросил Шалыгин. — Она на Тетеринской ферме, доярка, передовая, между прочим, как и мать. У нас хороших людей много. Шалина Дарья, Капустина Нина Федоровна. Школина Тоня, Альбина Мазаева, Гаврилова Женя. Все на таких людях и держится. Особо-то нам хвалиться пока рано, но кое-какие успехи имеются…

Вот и всегда он такой, Шалыгин: не выпячивает себя, не кричит с трибун. Помню его на совещаниях в районе и в области: сидит тихо сзади, за спинами других его, низенького, и не видать. Только на выставках, помню, там, где показывали разные новинки сельскохозяйственного производства, породистый скот, проявлял он активность, приглядывался к аппаратам, машинам и все записывал, по нескольку раз переспрашивал экскурсоводов. Перепачкивался он на выставках, как на взмете зяби, и потом хлопал себя по круглым бокам, отряхивая костюм…

Мы уславливаемся, что я поживу в колхозе всю неделю, дождусь гостей из «Родины», посмотрю, как работают тетеринские и путятинские доярки.

— Посмотри, посмотри, как молочко-то дается, пока до городской бутылки дойдет, — говорит Шалыгин, — не все это знают…


Изменилось, похорошело Тетеринское. На окраине села, там, где когда-то была пустошь, буйно росла крапива и бузина, стоит современный большой Дом культуры. Наружные стены его расписаны изразцовой мозаикой, мозаика яркая и красивая — глаз не оторвешь.

— Настоящие художники делали, — пояснила мне женщина, проходящая мимо. — Говорят, что семнадцать тысяч взяли с колхоза. А ведь и не жалко. Этому зданию долго стоять, новые люди вырастут, нас добрым словом вспомянут…

Рядом с Домом культуры — детский комбинат, столовая, магазин, стадион, улица типовых новых домиков. На стадионе и вдоль по улице развешаны лампы дневного света. Десять лет назад ничего этого не было. На месте старой Тетеринской фермы, где когда-то работала Лампея, вырос животноводческий механизированный комплекс. Новая механизированная ферма и в Малыгине. Зерносклад и зерноток тоже новые, капитальные. Тусклым золотом отливало там готовое к севу зерно. Кладовщик не подпустил нас к зерну даже близко, не то, что руками потрогать, «Оно, граждане, живое, находится в спячке, и всякими пальцами, извиняйте, пхать не надо: микроб пристанет». А мы не обиделись: по-святому относится человек к хлебу, по-крестьянски.

Заходим в дома колхозников, где я бывал и раньше. Теперь у всех газ, печки, занимавшие кое-где пол-избы, выбросили, и на их месте стоят книжные полки, диваны, пианино, холодильники. А телевизоры у всех уж непременно «Темп» или другой марки с самым большим экраном. Но встретишь и отсталость рядом с новым: в некоторых домах над телевизором красуютсяпочерневшие иконы, лампады горящие. Секретарь парткома Матвеев морщится при виде икон, чешет затылок, пытается половчее подойти к бабке с антирелигиозной пропагандой. Бабка, поджав губы, скорбно слушает, со всем соглашается, а потом заявляет:

— Перед святой Николой в субботу, касатик, дай бог память, то же самое по телевизору говорили. То же самое, только поскладнее тебя, профессор выступал из Москвы…

— Ну и что? — начинает раздражаться Матвеев.

— Да ничего, складно выступил, все божьи праздники называл, все знает… Я даже на бумажку записала…

— А иконы-то уберешь, старая? Хоть бы на кухне спрятала. Перед товарищами вот стыдно: прогресс технической мысли у тебя в доме и тут же иконы. Анахронизм!

— Ты, Гришка, не серчай на меня. Вот помру, тогда и сымете…

Матвеев выскакивает из избы и поясняет мне, чуть не плача:

— Ну что мне с ними делать? Я зоотехник по образованию, в религии этой не сильно разбираюсь, не подкован до того уровня, чтобы ученым словом пронять. А кто будет? Лектора толкового из города не дождешься, фильмов и книг мала на эту тему, вот сам и кручусь. Таких старух у нас немного, и они в общем-то неплохие старухи, всю жизнь в колхозе отработали, а иконы держат. Церковь на нашей территории работает, поп из каких-то черных монахов, среди старух авторитетный, и это меня тревожит. Детей крестят, есть такие случаи. Ох, и трудна партийная работа, ох, трудна! Везде — проблемы. Иной раз ночи не сплю. Вот ведь и жить стали хорошо: телевизоры, «Жигули», «Москвичи», газ, широкоэкранное кино и рядом пьянки, бескультурье, муж жену колотит. Крепко сидит в людях старое, особенно в деревне. Но разъясняем, воспитываем. У нас сейчас больше ста коммунистов — это сила немалая, справимся…

У Матвеева хорошее партийное качество: он не старается приукрасить недостатки, честен, хоть и горяч, тороплив другой раз по молодости, но справедлив, откровенен, душа нараспашку. Шалыгин им доволен.

— Животноводство знает до тонкости, — говорит он о своем «комиссаре». — А людей можно только тогда воспитывать, когда дело их знаешь. Хоть какую-то отрасль. Когда дело знаешь, и беседовать легко, пустые фразы на язык не лезут, самую суть за рога берешь…

У Шалыгина тоже новоселье: он сидит в просторном светлом кабинете. Раньше, чтобы справку какую-то потребовать, стучал, помню, в фанерную перегородку кулаком, кричал: «Галя, принеси». А сейчас нажимает кнопку, и в приемной у него раздается малиновый звон, входит секретарша. Шалыгин сначала стеснялся этого малинового звона, а потом привык. Сейчас уже не сидят на корточках вдоль стенок мужики и не курят, не лезут с каждым пустяком к председателю. Во всем должен быть порядок, культура. И у специалистов теперь отдельные кабинеты, тоже светлые и чистые, с табличками на двери.

По распорядку дня в двенадцать часов полдневная дойка, и я решил пораньше пойти на Тетеринскую ферму, чтобы видеть весь комплекс в работе. Еще держался морозный утренник, вкусно похрустывал ноздреватый снежок под ногами. А на солнцепеке ощутимо грело, слезились сосульки, воробьи и голуби, распушив перья, купались в лужицах. Черная собака, лежащая на овсяной мякине, приоткрыла глаз и опять закрыла: она привыкла к чужим людям, ходит их сюда много, и всех не облаешь. Подвозчики кормов свалили сено и снова поехали в сторону колхоза «Родина», к речной пойме, где еще висел сизый мартовский туман.

Животноводческий комплекс — это несколько приземистых белых зданий. Между ними загоны для прогулки скота, клеверные скирды, привезенные на волокушах. Навоза, присущего фермам, поблизости не видать. Сжатым воздухом он выстреливается по трубам и скапливается в отдалении. Поэтому и чисто кругом, просторно, летом тут растет мягкая трава, разбиты клумбы, врыты в землю скамейки.

Я взялся за ручку двери, ожидая, что, как и раньше, пахнет сейчас на меня тепловатой парной духотой, обдаст стойким запахом скотного двора, но нет, все в меру: воздух довольно чистый, влажность нормальная.

— А мы за чистотой следим, навоз сразу же убираем, — объяснила мне заведующая фермой Альбина Сторожук. — Ну, и вентиляция неплохая. Грязь недопустима, у нас же молоко, не дай бог, соринка какая попадет…

Альбина пока одна на ферме. Да где-то у моторов позвякивает ключами слесарь, скотница скребком сгребает в канавки навоз. Сторожук — это по мужу у Альбины фамилия. Сама она из Оголихина. После сельхозинститута высмотрел ее украинец Миша Сторожук, служивший в Костроме. Жили они в совхозе «Лужки». Михаил сначала электриком был, потом переквалифицировался, стал техником по искусственному осеменению. Шалыгин переманил их в Тетеринское, дали им новый щитовой дом, и теперь они вместе на ферме, с утра до вечера. А ферма большая, и работы у заведующей уйма: почти двести коров, триста двадцать телят, нетели, техника, корма. Она сама и учет ведет, следит за соревнованием, молоко принимает. А главное, конечно, люди: шесть доярок, сторожа, возчики, слесарь, электрик, техник по искусственному осеменению. Альбина строгая, напористая, она иногда и своему муженьку прямо на ферме поддает такого жару, что тот стоит перед ней, как перед генералом.

— Малякин! Володя! — кричит Альбина слесарю. — Все у тебя в порядке? Начинаем скоро!

Приходят доярки. Сначала Тамара Николаевна Затрутина с Руфимой Коротковой, потом Фунтикова Вера, Антонина Школина, Воронцова Елена. Они уже переоделись, забрали под платки волосы, и тут только влетает запыхавшаяся Павлина Ларина, торопливо вешает на гвоздик пальто.

— Опять опоздала, — посматривая на часы, говорит Альбина. — Ты мне еще при гостях опоздай, передай им опыт!

Все уже знают, что скоро приедет бригада из «Родины», что будет проверка соревнования. В обычный бы день Ларина что-то возразила заведующей, язык у ней острый, но тут ввиду ответственности момента молчит, только громче, чем надо, позвякивает ведром и уходит из красного уголка вслед за Альбиной.

— И ругать бы надо бабу, да жалко, — вздыхает сторожиха.

— А почему жалко?

— Несчастная она, одинокая, четверых детей одна поднимает, самой младшей еще шесть годиков. Ни матери, ни бабки, ни деда — никого у ней нет. И мужа нет. В прошлом годе, в апреле, на полу воду как раз, сгорел он, муж-то ейный. От водки сгорел. Уж так пил, так пил, что не приведи и избавь. Замучилась она с ним, с детями-то в погреб от него, дурака, пряталась. А и не жалко такого. Конечно, молодая еще, дети на руках. Но мы ей помогаем. Работает она старательно. Иногда опоздает, правда, или что не доглядит, вот Альбина-то ее и жучит. У этой дело — главнее всего…

В пролетах уже вовсю идет дойка. Транспортер подает силос, за стенкой монотонно гудит двигатель, причмокивают доильные аппараты. Доярки спешат. За каждой закреплено по тридцать с лишним коров, и надо уложиться вовремя. Руфима Короткова работает молча, а Тамара Николаевна Затрутина что-то приговаривает, называет коров по именам. Тамара Николаевна — это и есть дочь Лампеи. Та тоже, бывало, относилась к животным с особой любовью. И это правильно. На малейшие отклонения от привычного реагирует корова. Главный зоотехник Ульяна Базина, проводя с доярками занятия, на эту черту особо обращает внимание, а Затрутину ставит в пример.

— Ишь, выпачкалась, угораздило ее, — с доброй ворчливостью говорит Тамара Николаевна своей Золушке. — Вон Синичка стоит, как стеклышко, а тебя угораздило…

Вальяжная корова Золушка, крупная, в темно-бурой рубашке, каждый день по тридцать литров молока дает. А Синичка почти по брюхо ей, верткая, чистоплотная, по пуду надаивает и больше. Приезжие, видя Синичку, не верят в такие надои. Тогда появляются Альбина или Ульяна Базина и разрешают спор.

— Человеческие руки улучшают породу, — гордо тряхнув русыми кудряшками, скажет Альбина. — Корова чувствует заботу, она живая, привыкает к доярке. Вот завтра Синичку подоит другой человек, пуда уже не будет.

«Ух, и ученая у нас Альбина, молодец, девка», — думает Тамара Николаевна и слушает, подтверждает, что да, не будет пуда. Ей приятно, что заведующая при чужих людях так тепло говорит о ней.

Впритык с Затрутиной коровы Елены Васильевны Воронцовой. Затрутина и Воронцова соревнуются, а потому и помогают друг другу. Елена Васильевна что-нибудь спросит, и соседка тут же идет к ней. Иногда они и просто так, по-житейски перебрасываются словами. Это их не отвлекает, они опытные, да и коровы привыкли к подобным беседам. Елена Васильевна сегодня улыбчивая, все подшучивает.

— Ты чевой-то, — косится на подругу Затрутина. — Али пряником тебя кто одарил?

— Ножонками уж ходит, два раза с кровати упал. Ножонки-то так и пружинят, так и пружинят…

Затрутина без пояснений знает, о чем речь. Ножонки пружинят у Сереги, у внука Лениного. Сашка, сынок Воронцовой, в Горьком в институте учится, вот молодые и подкинули бабке в деревню парнишку: воспитывай, нянчись. В прошлом году Елена Васильевна почти в одном месяце две свадьбы справила: Сашку оженили и Татьяну, дочку, просватала. Громкие были свадьбы, веселые. Все свои сбережения на такие торжества Елена Васильевна ухнула: не жалко, пусть дети помнят. Она еще заработает. По двести рублей в месяц дояркам в колхозе платят. Такие деньги в городе не так-то легко добыть.

— Татьяна-то не ждет потомства? — спрашивает Затрутина, вынимая из-под Синички аппарат. — А то, чай, скучно одному-то Сереге пружинить ногами.

— Это у них не заржавеет, милая, летом в гости метят, так привезут. Ты глянь-ко сюда, Тамара, не пойму, что у Катушки с выменем.

Но тут подошла Альбина, склонилась над коровой, сама потрогала, помяла пальцами и, обнаружив кровь в сосках, спросила строго:

— Аппарат не передержала?

— Да что ты!

— Надо ветврачу показать, — Альбина записала в тетрадь Катушку и зашагала в другой конец двора, к Вере Фунтиковой и Антонине Школиной. Им надо напомнить, чтобы не забыли выгнать нужных коров на прогулку, чтобы присмотрели за животными — это один из элементов борьбы с яловостью. От доярки многое зависит. Не уследи, проморгай, упусти время, и останется корова без теленка, а значит, и без молока. На первой Тетеринской ферме, которой руководит Альбина, стельность коров доведена до девяноста четырех процентов. При искусственном осеменении это неплохо. Но надо сделать так, чтобы сто процентов было, как на Путятинской ферме. Вот у них и молочко рекой течет. Что зимой, что летом. Альбину немного утешает, что второй Тетеринский двор идет ниже первого. Но ведь там много первотелок и заведует фермой молодой еще парень Александр Кучин, заканчивающий в этом году институт.

— Тоня! Школина! Где ты? — зовет Альбина. — У тебя четыре коровы сегодня на прогулку, не забыла?

Теленок, стоящий в деревянной клетке, потянулся мордочкой и схватил Альбинин рукав. Она шлепнула его по лбу, потрепала по шее:

— У, пучеглазый! Вырос уже, вырос, завтра сдадим тебя…

До двадцати дней за телятами ухаживает доярка, а потом их отправляют в соседний двор, к сестрам Земсковым, Марии и Елене. Они и доводят телят до нужного веса, вдвоем управляясь с большим стадом.

После каждой вечерней дойки Альбина проводит короткую «летучку». Каждая доярка знает, сколько она надоила за день. На каждую доярку заведен лицевой счет, который вывешен на видном месте. В лицевом счете все данные: обязательство, план, прошлогодний уровень, надой за месяц. Помимо этого Альбина ведет еще одну «бухгалтерию». Величиной с географическую карту висит у нее на стене лист с графами каждого дня, с плюсами и минусами. Причем минусы подчеркиваются красным карандашом. Вот из-за этой «бухгалтерии» иной раз разгораются такие споры, что хоть уши затыкай. Шалыгин как-то поприсутствовал на «летучке», послушал и сказал, уходя:

— Если на пленку заснять вас, то вот оно, готовое кино. Вставляй куда надо и показывай по телевизору. Против таких летучек не возражаю, но потише, бабоньки, потише, в соревновании визгливость не обязательна…

Сегодня Альбина помимо доярок собрала весь «кворум»: и сторожей, и возчиков, слесаря, электрика — молоко от всех зависит. Надо, чтобы все подтянулись перед приездом бригады из «Родины».

— Сегодня мы идем с плюсом в сто три килограмма, — сказала Альбина, прокашливаясь. — Первое место у Школиной Антонины, второе — у Тамары Николаевны, третье — у Руфимы Коротковой.

— Молодец, Руфа, обходи Антонину-то, обходи! — выкрикнул сторож Иванов.

— Иван Алексеич, не перебивай! — стукнула кулачком по столу Альбина. — Руфима позавчера с минусом шла. А от тебя, Иван Алексеевич, между прочим, опять попахивает. Это безобразие! Мне Шалыгин уже замечание сделал. Еще раз увижу — вопрос поставлю!

Иванов нахлобучивает шапку и двигается к печке. А заведующая продолжает:

— Позавчера у нас и Фунтикова с минусом шла, и Ларина. И сегодня у Лариной минус. Школина надоила от своей группы двести тридцать один килограмм, а ты, Павлина, только сто пятьдесят пять…

— А клевер-то какой? Мне всех хуже достался! — возражает Павлина. — И барда холодная была!

— Барду сливал горячей, — поясняет возчик. — Опаздывать не надо, барышня.

— И транспортер этот, — продолжает Павлина, не обращая внимания на возчика, — медленно идет транспортер-то. Пока ко мне силос поступит, Веркины коровы тут хамок да там хамок схватят. Десять кило полагается, а глядь, уже нет кила…

— Хамок! Кило у ней мои коровы съели! — вскакивает Вера Фунтикова. — Что-то вон Воронцова не жалуется на Тамару Николаевну. А клевер, верно, и мне попался — будылья одни.

— И силос пополам с кошенкой был, с рожью!

— А солома отчего черная? Эй вы, возчики?

— От барды-то пахнет сургучом! Моя Фимка морду отворотила!

— И свет гас два раза!

Все доярки говорили разом, не слушая одна другую. Альбина помалкивала, перелистывая тетрадь. Она знала, что шум так же внезапно оборвется, как и начался. Пусть выговорятся, поспорят. В этом рождается истина. В чем-то возчики виноваты, слесаря, электрики, в чем-то сами доярки. Важно докопаться до истины, проанализировать каждую мелочь, чтобы не повторять вчерашних ошибок. И конкретных виновников найти. Поддержать передовиков, отметить их, помочь отстающим, новое подсказать — в этом и есть закон соревнования, его сердцевина. Все доярки в общем-то славные женщины, великие труженицы. И все они матери. У каждой семья, домашние заботы. Ферма хоть и механизированная, но еще тяжеловато работать. Барду надо ведрами носить. И фляги тяжелые. И целый день на ногах. В половине пятого уже утренняя дойка начинается. Значит, вставать надо в половине четвертого, а то и в три. И каждый день так, за исключением выходных. И в Новый год, и Первого мая — всегда. Корову надо доить, она ждать не может. Доить надо три или раза два в день. Двукратной дойки пока в районе нет. Но скоро будет. Построят новые комплексы — и будет. И у них на ферме месяца через три доярка начнет обслуживать уже не тридцать, а пятьдесят коров. Потом и до ста коров доведут. Уже ведутся работы, вводится дополнительная механизация. А пока приходится так управляться. Всюду требуют молоко. Очень много надо молока людям. И в деревне, и в городах. Молоко — это жизнь, самый лучший продукт на земле. И дается оно нелегко: ранние морщины на лицах доярок, задубелая кожа на руках, седые волосы. Но они хоть и кричат вот, ругаются, а дело свое любят. Ни одна не хочет идти в полеводство. Павлине Лариной предлагали, так она ни в какую. Не хочет и Вера Фунтикова, хотя у ней девятимесячный ребенок, а всех детей пятеро да еще две престарелые бабки.

— Твоя Айда, Вера Степановна, сегодня двадцать три килограмма дала, — говорит Альбина. — И Лора за пуд перевалила, Разведка…

— Айда-то болела у меня, — у Фунтиковой на щеках румянец от похвалы, — я до двадцати пяти ее буду доводить, она даст, тугодойная только…

— Я сегодня заметила, — продолжает Альбина, — что некоторых первых струй перед аппаратом не сдаивают. Нельзя так. И в стеклышко смотровое не все заглядывают. Молоко уже не идет, а аппарат работает. Это вредно. А недодержка тоже плохо, испортите корову, запустится она раньше времени. Я фамилий называть пока не буду, но учтите. Из «Родины» приедут, они и на нашу технологию обратят внимание, на нашу грамотность и культуру…

Я вышел, чтобы осмотреть телятник и вторую ферму, а когда вернулся, в красном уголке никого уже не было. Только сторожиха Раиса Всеволодовна Школина сидела у окошка и заводила будильник.

— Каждые два часа подкручиваю, — улыбнулась она. — С ним веселее ночью-то. Ведь всю ночь не присядешь, а он и подгоняет еще. Навоз убирать надо да поглядывать за коровами-то…

— А что? Бывает…

— Да все, милый, бывает. В воскресенье, в четвертом часу утра, подхожу вон в левый угол-то, где коровы Тамары Николаевны стоят, и вижу: одна, Милка, кажется, двадцать семь литров дает, перекрутилась на цепи-то и лежит, пена изо рта. Я так и обомлела. Попробовала — не поднять мне одной-то. Побежала на вторую ферму, там Саша Романычев был, вдвоем и управились. Пол пришлось выламывать, чтобы цепь-то ослабла. Да мало ли чего бывает, сотни коров на тебе. Вдруг пожар или стихия какая. Ночной сторож — это только название. У нас ответственность побольше, чем у доярок. Председатель сам сторожей-то подбирает. Я вот член правления и член народного контроля…

В коридоре раздались голоса, звон чего-то стеклянного.

— Это Руфима Короткова с Тамарой Николаевной. Все уже дома, а они еще с коровами. За фершалом ходили, прямо из кино его вытащили: осматривай, и никаких, лечи скорее. У той и у другой по две коровенки что-то приболели, на ночь им надо уколы делать, а фершал не торопится, вот они его и привели. Заботятся. Не хотят, чтобы надои-то снизились. Соревнование, как мой будильник, так всех и подгоняет. Такого соревнования еще никогда не было. Прямо до драки. У нас и мальчишки-то в деревне знают, какая доярка впереди идет. А теперь вот с этой «Родиной». Как уполномоченных из самой Москвы ждут лавровских-то. Кто кого — всем интересно. Наши доярки молодцы, старательные. А в Путятине еще лучше. Некоторые из наших только за три тысячи литров перевалили, а у них у всех больше пяти тысяч. А Дарья Шалина почти шесть тысяч надоила. За ней, кажется, Капустина Нина идет, Альбина Мазаева. Мы у них учимся, а они у нас кое-что полезное перенимают…

Было уже темно, когда я вышел на улицу. Чистые и крупные мартовские звезды пульсировали по всему небу. Заметно и быстро морозило. Воздух был колюч и ощутим в горле. От ледяных пленочек, схвативших лужицы, бодро пахло свежестью. На той стороне поймы, как раз напротив Лаврова, красными огнями горела телевизионная промежуточная вышка. И откуда-то снизу, от реки, доносилась песня. Это, наверное, девушки возвращались из кино.

В Путятино мы собирались вместе с секретарем парткома Григорием Николаевичем Матвеевым. Он планировал провести там беседу с доярками, но планы у него изменились.

— Я завтра там побываю, — сказал Матвеев. — А сейчас с утра пораньше партийное бюро хотим провести. Вроде персонального дела, понимаешь… Какие только штуки жизнь не выкидывает и как неожиданно порой человек раскрывается! Инструктор из района приехал, культурненько нажимчик делает, чтобы одному нашему кандидату в члены партии порядком всыпать, чтобы наподобие морального разложения пристегнуть. Якобы, мол, он семью разбил, двух детей обездолил. Он холостяк, молодой, полюбил женщину замужнюю, с двумя детьми. Она последнее время и не жила с мужем-то, он бил ее, издевался. Потом она официально развелась. Он ушел, уверенный, что она теперь пропадет без него: двое все-таки на руках, кому такая нужна. А она вот нужна оказалась. Бывший муж-то увидел, что она с другим в контактах, заело, видно, его, он взял да жалобу и накатал в горком. И она тоже написала. Из горкома жалобы к нам: разберитесь. И вот перед самым бюро заходит ко мне тот молодой-то и бух на стол свидетельство о браке: расписались. Час назад расписались. Вот и кому нужна с двумя. Если хорошая, то и с тремя нужна. Видите, как повернулось? Где же тут моральное разложение? Вот и думаю, какой настрой дать, куда коммунистов нацелить?..

Матвеев секретарем парткома недавно и не любит разные аморальные дела, не привык еще, не обтесался. Он лучше все фермы обойдет, побывает в самых дальних бригадах.

— Так что прошу извинения, — говорит он мне. — Вас там Ульяна Александровна Базина встретит. Она, кстати, в Путятине и живет…

От Тетеринского до Путятина — рукой подать. Перевалишь бугор, и вот она, обсаженная ветлами небольшая деревня. Я бывал здесь и раньше. Шел вот этой же полевой дорогой. Только тогда была осень. Стояли над кюветами березки, сыпали золотыми листьями. Огромными полотенцами спускались с холмов разостланные льны. Дым тянулся с картофельных полей. Там работали студенты, жгли сухую ботву, носили на повозки тяжелые корзины. А над Солоницей, над ее темной холодной водой, тянулись черной сеткой грачи…

Привлекательны здешние места в любую пору года. Трогают они простотой и скромностью. Нет тут ни густых лесов, ни обширных озер. Кругом увалы, узкие тропки по косогорам, выбитые скотиной, жидкие осинники между клеверищами, овраги, заросшие разной непролазью, черемухами и волчьей ягодой, где даже днем заливаются соловьи.

Скромностью и сердечной добротой отличаются здесь и люди. Заходи в каждый дом, и в каждом доме, пожалуй, вся история нашего колхозного строя, образец любви к родной земле, к труду крестьянскому, особенно к животноводству. Целыми семьями работают здесь на ферме, пасут скот, ухаживают за телятами. Если в Тетеринском все мальчишки знают, сколько молока доярки надаивают, на каком месте их бригада, то в Путятине все это возведено в двойную степень. Были случаи, когда мужья доярок буквально за грудки брали друг друга из-за клочка сена, из-за литра молока.

— Ты, рыжий, коровок своей Дарьи отдельно, говорят, пасешь, травку получше им выбираешь, — наскочили как-то на пастуха Александра Александровича Шалина, или Сан Саныча — так зовут его в деревне — соседние мужики.

— Вранье это! — отпирается Сан Саныч. — Потапов вон свидетель, мы вместе пасем. А вы, голубчики, зачем три ведра барды-то отлили из бака, а? А горушку за банями кто выкосил? Вику с овсом кто в зеленку добавил? Молчите? Разойдись! Я вот сейчас…

Сан Саныч раскручивает над головой кнут, оглушительно хлопает им и идет дальше.

Шалыгин с Матвеевым проводили в Путятино бригадную беседу, попросили мужиков, не имеющих отношения к животноводству, к коровам не лезть, женам не мешать, а заведующей фермой Марии Бугровой и партгрупоргу Жене Гавриловой наказали, чтобы посторонних от кормушек гнали в шею.

— Вывешены сводки надоев, вот их обсуждайте, — раздражался Шалыгин. — Болельщики ведь не лезут на футбольное поле, правда? Помогать женам разрешаю, это можно. Поднести, отнести — это пожалуйста, а конфликтов чтобы никаких…

Дояркам и Путятине вся родня помогает. Возле кормокухни я встретил двух девчушек. Они несли по ведру теплой воды. Люся и Нина Потаповы, одна в восьмом классе учится, вторая — в пятом.

— Мама у нас подменная доярка, — сказала Люся. — Она Альбину Федоровну Мазаеву сейчас заменяет. Мы помогаем маме болтушку замешивать. Мы и доить умеем…

Альбина Мазаева поехала в Галич сдавать последние экзамены. Она заочно заканчивает сельскохозяйственный техникум. Мазаева молодая еще, а стаж у нее в животноводстве большой: с тринадцати лет в доярках. Как встала вместо больной матери, так и работает бессменно. За седьмую пятилетку получила она орден Трудового Красного Знамени, а за восьмую — орден Ленина, была делегатом XXIV съезда партии. У Али Мазаевой две дочки, муж ее колхозный слесарь по газовым установкам. Любят Алю в деревне и ценят, даже старики и старухи здороваются с ней первыми: не каждому такая честь. В деревне языком да красивыми глазами уважения не приобретешь, в делах надо себя показать. Еще в декабре прошлого года, почти на месяц раньше запланированного, Мазаева, как и все ее подруги по ферме, перевалила пятитысячный рубеж по молоку. Большие обязательства у нее и на тот год. Слово свое она всегда держит.

Люся и Нина Потаповы показали мне ее коров. Красавицы, одна к одной, ухоженные, гладкие. И все стадо такое. Приехали как-то из Костромы, из областного центра, пять человек скот осматривать. И вдруг один возмутился, увидев лежащую корову, а под ней крупного розового поросенка.

— Безобразие! Элитное стадо — и вдруг свиньи! Кто пустил? Кто разрешил?

— Что там такое? — подскочила доярка Женя Гаврилова.

— Поросенок! Вон лежит поросенок!

— Извините, товарищ, это вымя, коровье вымя, а не поросенок…

— Такое большое?.. Удивительно!

Рассказывая сейчас про поросенка, Женя Гаврилова заливается со смеху, в который раз уже в сценах изображает тот случай. Покатываются, держатся за бока и Дарья Шалина, Нина и Валя Капустины, заведующая фермой Мария Бугрова. Они закончили дойку и собрались в красном уголке, чтобы подвести итоги. Красный уголок маленький, в углу стоит телевизор, на стенке зеркало, а под ним кумачовый вымпел и газетная вырезка с песней «Ах, Наташа». Как и на Тетеринской ферме, здесь ждут гостей из «Родины». Партгрупорг Женя Гаврилова посылает Люсю Потапову за Вениамином. Вениамин Александрович — это муж Жени, он ухаживает за телятами, состоит в партийной группе при ферме. Пока все в сборе, надо договориться о воскреснике, поработать в день отдыха, почистить возле фермы, навести порядок в телятнике, в молочном отделении, в кормокухне. А то, чего доброго, опередят их тетеринцы. Они по всем показателям наступают на пятки. Вчера жирность молока у них была выше. Учет они лучше ведут.

— Коли надо, так и в воскресенье поработаем, — говорит Нина Федоровна Капустина. — Все-то вместе быстро управимся…

Нина Федоровна кутается в серый пуховый платок, подпирает кулаком щеку. Ей что-то нездоровится сегодня, в ушах звон. Хотела съездить вчера в больницу, да передумала: а на кого коров оставить. Двое вот-вот отелиться должны, одну прогуливать надо. Ничего, поправлюсь, простыла, видно. Помогала возчику перевернутые сани сеном нагружать, вот и продуло на ветру.

— А ты малинки завари на ночь, — советует Валентина Капустина, сноха Нины Федоровны. — Есть ли малина-то? А то принесу…

Валя добрая женщина, работящая, по ферме третье место держит. Хорошую жену Саша себе выбрал. Нина Федоровна не отпускала сына, когда он с Валентиной расписался: оставайтесь, дом пустой, всем места хватит. Нет, захотели своей семьей жить. А оно и правильно. Дети должны жить отдельно, свой очаг создавать. Саша — электрик в колхозе, Валя доярка, дом свой — жить можно, всего у них в достатке. Двое ребятишек уже бегают: Ира и Коля, погодки. Мальчика в честь деда назвали, в честь мужа Нины Федоровны. Когда он родился, Валя Нине Федоровне записку из больницы прислала: «Назовем Николаем, так мы с Сашей решили»…

А Саша отца своего и не помнит. Ему и года не было, когда ушел отец на войну. Ушел девятнадцатилетним. И не вернулся. Так и остался теперь молодым в памяти односельчан. Висит у Нины Федоровны на стене карточка: Николай в кепке, в белой рубахе, на губах еле заметная виноватая улыбка. А она рядом с ним в платье с бантиком, глаза расширенные. Прямо у сельсовета на скамье снимались. В день свадьбы. Николай тогда выпил малость для храбрости, а она его отругала. Вот и получилась у него на карточке виноватая милая улыбочка. Эх, Коля, дедушка девятнадцатилетний. Не дожил. Не повидал ты своего внука. Ты и Сашку, сына своего, не успел понянчить. Как ты его стиснул тогда, как жадно прижимал к себе, словно отнимали у тебя мальчишку. Видно, сердце у тебя чувствовало, когда повезли вас к военкомату…

Нина Федоровна наливает нам чаю, ставит варенье в баночке. Мы давно уже пришли с фермы и слушаем ее рассказ…

Почти ровесница Нина Федоровна своему Николаю. Сначала он письма присылал, то из-под Киева, то от Курска. Нина бегала к своей родной сестре Зинаиде и читала вслух. Зинаида жила через дом. Ее Иван тоже был на войне. От него вестей не было, и сестры радовались хоть Колиному треугольнику, его простым словам, написанным химическим карандашом. Зинаида очень тосковала, прямо убивалась. У нее дочка была, Нина, ровесница Саше. Дети вместе и росли.

Однажды летом, сорок третий год уже был, за Ниной прибежали на ферму.

— Беги, сестра твоя умирает!

Влетела Нина в избу и видит: Сашка ее с девчонкой заходятся в плаче, а Зинаида лежит на сундуке, белая как мел, а в руке бумажка зажата. Серая шершавая бумажка, и на ней слова: «Героически погиб в атаке»…

Зинаида целую неделю не приходила в себя. А когда открыла глаза, сказать ничего не могла: ее разбил паралич.

— Ну, что же ты, Зинушка, — тормошила ее сестра, — скажи чего-нибудь. Ну, что тебе надо? Чего ты хочешь? Может, Иван-то еще и жив, всякое бывает на войне. Вон в Оголихине, говорят, после извещения письмо к одной из госпиталя пришло. Всякое бывает на войне…

Но Зина молчала. Только слезы катились из ее глаз. Она не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Приехал из Нерехты доктор. Худенький, на костыле, молча осмотрел Зинаиду, стал мыть руки.

— Доктор, яишенки, пожалуйста, — с мольбой и надеждой говорила Нина, — только из-под куры яйца. Огурчики вот…

— Оставь их себе, красавица, вам пригодятся, — вздохнул доктор. — Калека твоя сестра теперь, калека. Только чудо разве спасет ее. Ухаживать придется, кормить с ложечки. Может, забрать ее в лечебницу, таких забирают…

Никуда не отдала свою сестру Нина. Она заколотила досками ее избу и забрала весь скарб к себе. А Зинаиду перенесла вдвоем с соседкой на ватном одеяле, положила на свою кровать за перегородкой. И стали они жить: беспомощная Зинаида, две Нины, маленькая и большая, и Сашка. Как за дитем крохотным ходила Нина за сестрой. А ведь еще дети. Их кормить, поить надо. И самой двадцать лет с небольшим. Солдатка горемычная. Прибежит с работы, сменит белье под сестрой, перевернет ее на другой бок, чтобы пролежней не было, и принимается за стирку, ужин готовит. Сначала Зинаиду кормила, а потом и сама с ребятами ела. Подложит под нее три подушки, сядет рядом и, придерживая ее поседевшую слабую голову, кормит молоком теплым, сухарями размокшими, творогом. Все слышит Зинаида, все видит, а языком шевельнуть, не может. Нина уже без слов понимать ее научилась. Погладит по волосам, скажет тихонько:

— Наши вчера Варшаву освободили. А от Николая так и нет ничего…

Потом Нина выпросила у учительницы несколько листов плотной крупной бумаги и стала писать на них разные слова: «пить», «воды», «молока», «супу». Когда она была на работе, ребята подносили листы к изголовью Зинаиды и по ее миганиям, которые они уже научились различать, подавали ей требуемое.

Двадцать девять лет было Зинаиде, а выглядела она старухой. Ночами Нина плакала, жалея сестру. Да и вестей от Николая так и не было. Вестей не было, а война уже кончилась. Нина не хотела верить, что он погиб. Но вот и победу отпраздновали, пришла осень, а письма или сообщения какого так и не было. Постепенно стали возвращаться фронтовики. Только не в Путятино. В Путятино никто не приходил. Сорок человек отправилось на войну из Путятина и ни один не вернулся. Все погибли. Погибли все сорок. На всех пришли документы. Не было только сообщения на сорок первого, на Николая. И не у кого расспросить о нем, не с кем поплакать…

Достала Нина четвертинку водки в Нерехте, курицу сварила и пошла в Новленское, в соседнюю деревню, к фронтовику израненному. Но тот ничего не слышал о Николае и не видел его.

— Эх, милая, — сказал фронтовик, — крепись. Война, гляди, что с нами сделала. Дай я тебя поцелую и за угощение и за то, что ждать так бойца умеешь…

И только в сорок седьмом году, как раз в сенокос, пришло из штаба, из Москвы, сообщение. Нина с бабами докашивала луговинку у реки и смотрит, Сашка ее бежит, личико взволнованное. Семь лет ему тогда было. Встал он у копешки и говорит:

— Не реви, мама, не надо, папка без вести пропал…

Замуж Нина так и не вышла, хотя и сватались к ней из многих деревень. Зинаида была на руках, ребята. Потом так все сложилось, что семья уже выросла: сестры Аня и Катя оставили ей своих детей. Катя с мужем в городе учились, жили в общежитии и Галю с Любой привезли. Аня заболела в Ленинграде, и Нина ее дочь Женю забрала себе. Что сделаешь, коли надо. А в деревне ребятам полегче…

Некогда было выходить Нине замуж, да и Николая она не могла забыть. Он ей все по ночам снился: то на повозке они едут от Солоницы на свежем сене, то сидят на скамейке у сельсовета, и фотограф, закрывшись черным покрывалом, нацеливает на них аппарат на треноге.

Зинаида пролежала безмолвной тринадцать лет и умерла у Нины на руках. Она долго и пристально посмотрела на сестру, вздохнула и закрыла глаза…

Мамой стала звать Зинина дочка свою тетку. А Нина Федоровна и была ей мамой: с малых лет вырастила. Вырастила и замуж выдала: все, как у людей. Если у Саши жена хорошая, то у Ниночки муж неплохой. Он плотник, а она штукатур. Сын у них, Володя, в первый класс пойдет. Бабку свою зовет мамой. Две мамы у парня, обе Нины. К бабке он больше льнет, потому что лет до пяти она нянчила его, и сейчас мальчишка постоянно бывает. В прошлое воскресенье пришел, показывает на фотографии в рамках, спрашивает:

— Мама, а это что за тетки?

— Это не тетки, касатик, а девушки. Они еще молоденькие. Практику проходили в колхозе, а у меня жили. Привыкли ко мне. Карточки, вишь, прислали, поздравляют на праздники. Хорошие девушки, теперь уж агрономы…

Много фотографий у Нины Федоровны, все стены увешаны: дальняя и ближняя родня, просто знакомые. Нет только с нее снимков, кроме той, единственной, что вместе с Николаем. Да еще вырезка из районной газеты приклеена: стоит Нина Федоровна со своей коровой Ракушкой, которая больше семи тысяч килограммов молока надаивает. Или фоторепортер так неумело снимал, или еще что, но получилось так, что симпатичная морда Ракушки заслоняет Нину Федоровну, скромно и робко вставшую где-то сзади. Вот и всегда она такая: все для других, для колхоза, а сама в тени, сзади где-то…

— Ну, еще чайку-то? — предлагает Нина Федоровна. — А может, капустки достать? Вилковой? Из кадушки?

Но мы уже напились. Напилась, раскраснелась и Нина Федоровна. Она еще совсем молодая, в темных волосах не видать седины, карие глаза излучают теплый душевный свет, на полной руке золотые часы. И не подумаешь, что столько перенесла она, оставшись солдатской вдовой в восемнадцать-девятнадцать лет. Она ли уж с больной сестрой нянчилась, стольких детей подняла, за пятьдесят километров пешком ходила, чтобы в Песочном за лук и творог семь стаканов соли выменять. Я смотрю на Нину Федоровну и вспоминаю слова ее подруги доярки Дарьи Шалиной:

— Наша Нина от доброты такая молодая, от работы. Она у нас, как святая…

Нина Федоровна соревнуется с Дарьей. Дарья Ивановна сейчас по общему надою от всех коров литров на тридцать обогнала Капустину. Но это ненадолго. Хотя кто его знает. Дарья боевая, ухватистая, как ракета, в гору идет.

Был я в гостях и у Дарьи Ивановны. Дом их второй с краю. Щитовой дом, новый, просторный. Но и семья у Дарьи большая. Муж ее, веселый Сан Саныч, лучший в области пастух. Дочь Галя с мужем Игорем и их двухгодовалая беленькая Светочка. Сыновья Валентин и Владимир с Николаем. И это еще не все. Есть у Дарьи еще дочери — Лида и Люся. Лида замужем, живет в Замошникове, среди доярок-комсомолок держит первое место в области, к пятитысячной черте по надоям приближается, скоро мать догонит. А Люся пока в Нерехте, на фабрике работает. Но просится снова в колхоз, поваром хочет быть в новой столовой. Валентин женатый, как и Лида, в Замошникове живет. Он пастух, Владимир в полеводстве работает, Коля еще в седьмом классе учится. А зять Игорь — киномеханик в колхозном Доме культуры.

— Ничего живем, — говорит Сан Саныч, набивая патроны дробью. — В тесноте, да не в обиде. Я вот хочу Заливу прогулять, застоялась собака, нюх теряет, а псу цены нет. Не верите?

Трудно поверить, что общипанной Заливе цены нет. Но я молчу. Сан Саныч охотник, часок времени вырвал, и лучше его не трогать.

В войну Сан Саныч был на «катюше». На Курской дуге его так сильно контузило, что он провалялся больше года в госпитале. Повоевал потом немного и вернулся домой в свое Макарово инвалидом второй группы. Женился на Дарье, переехал в Путятино и стал пасти стадо, забыв про свою инвалидность…

Пастух Сан Саныч самозабвенный, талантливый. Без молока стадо не пригонит. Недалеко от реки есть красивая луговина. Вот сюда и пригоняет он в полдень коров. Завидя стадо, бежит к отцу Коля. Подходит Дарья с подойником и белым узелком, садится на мягкую траву. А Сан Саныч расстегивает кожаную сумку, достает лесные гостинцы: Дарье — ежевики кулек, а Коле — гороху и маленького колючего ежонка.

— Залива нашла его, заблудился, видать. Молочка ему надо, молочка…

Коля остается с отцом до вечера. Вот и Валентин раньше с ним ходил за стадом. А теперь сам пастух. Может, и Коля пастухом будет. А что? Дело неплохое, научное даже дело, если с умом к нему…

Перед закатом солнца у Солоницы пастухи разжигают костер и варят уху из ершей, которых надергал Коля. Коровы уже наелись и лениво бродят по берегу, шуршат осокой. Плещутся в заводи щуки. Комары столбами вьются над дорогой, со свистом режут воздух стрижи.

— Однако, робяты, пора гнать, — убирая ложку за голенище, говорит Сан Саныч. — Лишний часок попасти неплохо бы, но и доярок пожалеть следует, им обряжаться надо.

И стадо бредет к деревне. Коля бежит за вислоухой Заливой и хлопает отцовским кнутом.

— Скоро заклич, — говорит Сан Саныч, убирая патроны. — Заклич — это первый загон скота, праздник. Люблю я это время…

— И я люблю, — подскакивает Коля.

— Ты вот что, охотник, — подает Дарья голос из кухни, — Ежели охотиться, так иди. А Кольку оставь, нечего ему. Да недолго. Завтра всем людом воскресник проводить будем. Из «Родины» вот-вот приедут…

— И чего вы все боитесь этой «Родины», — ворчит Сан Саныч. — Подумаешь!

До позднего вечера пробыл я в Путятине: народ гостеприимный, не отпускали нас с Базиной — к этим зайди да этих навести…

— Такая уж у нас деревня, — сказала Ульяна Александровна. — Животноводческая деревня. Путятинская ферма — ядро нашего колхозного стада. Когда мы начали соревноваться с «Родиной», то количество коров и у нас и у них примерно было одинаковое. Сейчас в «Родине» 527 голов, а у нас — тысяча. Мы удвоили поголовье. Шалыгин тогда много ездил, везде учился, в том числе и в «Родине» все полезное брал. В «Родине» животноводством ведает Павел Ефимович Пахомов, он заслуженный зоотехник. Побывал там Шалыгин и сказал, что у них кормовая база сильнее, пока и нам надо по другому пути идти — стадо улучшать. И мы взялись за племенную работу: за строгий отбор, за ранние отелы, за борьбу с яловостью. Начинали с двухтысячных надоев и довели их постепенно до пяти с лишним тысяч. При тех же кормах. Все сделали руки доярок и обновленное стадо. Мы даже стали продавать племенной молодняк, до трехсот голов ежегодно продавали. Костромская порода идет хорошо. Колхоз окреп на этом. Животноводство стало высокорентабельным. В прошлом году доход от него составил один миллион двести двенадцать тысяч рублей. А от полеводства только двести восемьдесят пять тысяч. Прошлый год вообще для всех экзаменом был. Палило все лето, травы посохли. Кормов мы заготовили меньше, а надои увеличили на двадцать процентов. И жирность молока подняли.

А в «Родине» рацион выше нашего, а надои падают, идут они с минусом. У нас с каждым месяцем рост, а у них падение. Так что породистый скот — великое дело. Ну, и люди, конечно. Народ у нас, как видите, золотой. И Шалыгин любит животноводство и всех нас этой любовью заражает: членов правления, бригадиров, доярок, молодежь.

Хорошие люди с неба не свалятся, их надо воспитывать. А с опытными людьми и большие планы не страшны. Я когда смотрю на наших доярок, хоть на путятинских, хоть на тетеринских, у меня сердце радуется: великие они труженицы, без их умения никакая бы техника не помогла. Валя Капустина выступила с почином в районе: пятилетку в четыре с половиной года, дать сверх плана двадцать пять тонн молока. А Тамара Николаевна Затрутина с Тетеринской фермы призвала всех бороться за качество молока, за высокую жирность. И слово свое они держат. Обязательства у всех высокие: и у Жени Гавриловой, и у Дарьи Шалиной, и у Альбины Мазаевой, и у Нины Федоровны. Я во всех верю. Я довольна своими животноводами. Видите, целую лекцию прочитала о них…

Да, о всех рассказала Ульяна Александровна, только о себе умолчала. А она главный животновод. Создание такого породистого стада — это ее десятилетний научный труд. Это ее талант, бессонные ночи, ее любовь к родному колхозу.


В десятом часу утра у Шалыгина в кабинете раздался телефонный звонок. Звонили из «Родины».

— Валентин Александрович? Это Пахомов. Так мы выезжаем.

— Давно вас ждем, Павел Ефимович. А Мутовкин будет?

— Мутовкин отдыхать поехал. В Сочи. Я буду возглавлять группу.

— Ну что ж… Милости просим, как говорится…

Шалыгин оделся, посмотрелся в застекленный шкаф, заменяющий ему зеркало, поправил шапку и пошел за Матвеевым, за Ульяной Базиной. Все вместе они вышли на улицу и стали ждать у входа. Было тихо, падал крупный мягкий снежок.

— Пусть подсыпает, — окинув горизонт, сказал Шалыгин. — Земля после прошлогодней жарищи год теперь водой не насытится…

Шалыгин волновался. Когда он заметил это, то и сам удивился. «Эка, черт, как секретаря обкома жду», — подумал он, постукивая ботинками. Ведь не один раз уже бывали в Тетеринском делегаты из «Родины», и он был спокоен. Немножко обижало его, правда, то, что лавровцы, приезжая, посматривали на их хозяйство глазами победителей, с некоторым превосходством, уверенные, что этим бедолагам тетеринцам никогда с ними не сравняться. Да и поездки были неравнозначными: больше тетеринцы в «Родине» бывали, чем лавровцы у них. Оно, конечно, правильно, надо туда ехать, где есть чему поучиться. Батыгина, а потом Мутовкина, да и Пахомова, бывало, и не дозовешься. А зря они мало в Тетеринском бывали. Животноводство здесь на новые рельсы вставало. Шалыгин не лыком шит, он не только в «Родине» учился, ездил на лучшие фермы страны, целыми днями пропадал у животноводов, как старый цыган к лошадям, так и он к коровам присматривался. С восьмидесятого года примерно тетеринская кривая по молоку полезла вверх и острием своим уткнулась в «Родину». А прошлым летом лавровцев слушали на бюро горкома, дали им крупную баню: они как снежный ком с горы катились.

В решении бюро настораживают такие фразы, как: «за последние пять лет в «Родине» молочная продуктивность коров увеличилась всегона 22 процента… план девяти месяцев выполнен всего на 74 процента… Средний надой на корову уменьшился на 166 килограммов, а валовое производство на 26 тонн… Сократилось поголовье скота… Запущена селекционно-племенная работа… Кормов скармливается много, а отдачи нет…» На этом бюро ставили в пример тетеринцев. Главного зоотехника «Родины» Пахомова упрекнули в том, что его животноводы подзазнались, ехали на старой славе, что сам Павел Ефимович к новому стал подходить робко, как раздетый человек к холодной воде: «Тут надо поизучать, надо еще поглядеть…» И проглядел, отстал от соседей…

И вот теперь лавровцы едут учиться в Тетеринское. Они встревожены: надои все ниже и ниже. Надо поинтересоваться, как соседи сумели добиться успехов…

— Вот они! Катят! — показал Матвеев перчаткой на машину, вынырнувшую из-за магазина.

Шалыгин выступил вперед, стал первым здороваться с гостями. Все были отлично ему знакомы: и Пахомов, и секретарь парткома Михаил Иванович Миленин, доярки Валентина Филина, Екатерина Борушкова, Зоя Кокина, заведующие фермами Софья Плошкина и Руфима Забаева, всего девять человек.

— Прошу в кабинет, гости дорогие! — пригласил Шалыгин.

— Зачем в кабинет? Ведите на ферму, — сказал Миленин.

— Конечно, чего нам рассиживать, не чаи пить приехали, — поддержала Софья Плошкина.

— Да, сразу уж к делу бы, — согласился и Пахомов.

— Тогда начнем с Тетеринской фермы. — Шалыгин повернулся к Базиной: — Ульяна Александровна, бери правление в свои руки, это по твоей ученой части…

На Тетеринской ферме готовились к полдневной дойке. И заведующая Альбина Сторожук, и все доярки прибежали на час раньше. Сегодня и Павлина Ларина не опоздала.

— А кто это там курит, а? — кричала Альбина. — Кто это, Иванов, что ли? Тамара Николаевна, гони его от коров, дым им вреден!

Осмотр фермы гости начали с кормоцеха. Пахомов с Милениным отметили, что появилось тут кое-что новое. Два парня носили мешки с овсом и ячменем, засыпали зерно в бункеры дробилок. Жерла дробилок ненасытно завывали, мучная пыльца вилась под потолком.

— Свои концентраты готовим, — пояснила Ульяна Александровна. — Эту посыпку потом с бардой замешаем.

— А это что у вас? — спросила Валентина Филина, показывая на черные круглые барабаны.

— Соломоприготовитель. На днях пускаем его. Солому мы прямо в стогах, в поле, сдабриваем аммиачной водой. Она делается мягче, протеин повышается, коровы едят ее охотнее. Но этого мало. Калорийность соломы можно удвоить. Вот эти установки и делают это: измельчают солому, обрабатывают ее известковым молоком. Себестоимость одной кормовой единицы обходится нам ниже на четыре копейки. Два человека готовят корм на шестьсот коров. Можно и клевер обрабатывать, тимофеевку…

— А какой у вас вообще суточный рацион?

— Не велик. По десять килограммов силоса на корову, по два килограмма сена, концентратов по триста граммов на надоенный литр, с бардой, конечно. Ну, и на ночь сдобренной соломы вволю, хвойной муки еще добавляем…

Лавровцы переглянулись, а Пахомов заторопился к ферме, чтобы застать дойку.

— Мы получше кормим, да не в коня, видно, корм, — сказал Миленин. — Это надо признать со всей ответственностью…

На ферме был запущен транспортер, подающий силосную массу прямо в стойла, и лавровские животноводы оценили это, а Руфима Забаева сказала:

— Пал Ефимыч, до каких пор мы вручную будем раздавать корма? И Мутовкину сколько раз говорено. Видите, как удобно у них…

Тамара Николаевна Затрутина, когда гости подходили к ее стойлам, как раз убирала аппарат из-под Синички.

— Здравствуй, Николавна! — сказала Софья Плошкина. — Это что у тебя за коза? От горшка два вершка. Сколько дает?

— Вчера восемнадцать литров от нее надоили. И молоко жирное.

— Вот это коза!

— Она еще раздоится. А Милка вчера дала двадцать семь, Золушка — тридцать. И таких коров у нас много.

— И это при машинном-то доении. Молодцы, тетеринцы, — похвалила Плошкина.

— Мы создаем стадо для машинного доения, — пояснила Альбина Сторожу к, подойдя к гостям. — Ведь известно, что около двадцати пяти процентов коров не приспособлены для вакуумных аппаратов. Мы их переводим пока в другое помещение, подбираем коров с выменем определенного вида. Скоро одна доярка сто коров будет обслуживать. На пятьдесят мы уже к лету переходим. А сейчас по тридцать две коровы.

— Доярка потеряет свое древнее название, — сказал Миленин.

— Да, потеряет, — подтвердила Альбина. — Она будет называться мастером машинного доения.

Вопросы сыпались с обеих сторон. Лавровцев интересовало многое, им нравился порядок на ферме, чистота, механизация. От их опытных глаз не ускользнуло и то, как тетеринцы любят свое дело. Рыбак рыбака, как говорится, видит издалека.

А побывав и на Путятинской ферме, они еще больше убедились, что это такое — любовь к своему делу. Любовь к своему делу материальна, она превращается в дополнительные литры молока, в дополнительные рубли. Путятинские коровы поразили лавровцев. А когда Женя Гаврилова рассказала о вымени Ракушки, которое городские представители приняли за поросенка, лавровцы посмеялись от души.

— А чья эта Ракушка-то? — спросил Пахомов.

— Капустиной Нины Федоровны. Эй, героиня, где ты там? — позвал Шалыгин.

Подошла с охапкой подобранного сена Нина Федоровна, пропела по-костромски:

— Да что Ракушка-то! Вон Рогатка у Альбины Мазаевой покрупнее будет. Телятки от нее — заглядение. Или Удалая у Дарьи Шалиной, Ученица, чистых кровей коровы.

— Яловость здесь ликвидирована полностью, каждая корова обязательно дает теленка, — сказал Шалыгин.

— Дак чего ей порожней-то ходить, — опять певуче заговорила Нина Федоровна, стеснительно поглядывая на гостей. — Сердце изболится, ночи не спишь, ежели корова пустая. Мы уж так подгадываем, чтобы коровы осенью телились. Ранние отелы — это всегда молоко…

Походив по фермам, лавровские и тетеринские животноводы собрались все вместе, и посыпались вопросы с обеих сторон.

— Поголовье-то на сто га как у вас в Тетеринском выглядит? — спросила Ульяну Базину Софья Плошкина.

— Сорок четыре головы.

— А у нас двадцать восемь только. Видите, Пал Ефимыч?

— Да, вижу. И за жирность молока они дополнительно платят — тоже хорошо. И это нам надо взять на вооружение.

— Лавровцы, сколько вы за февраль-то от каждой коровы надоили? Неужели опять сбавили?

— И не говори, подружка, сбавили на тридцать литров. А всего 187 на корову взяли.

— А у нас на каждую голову по 233 килограмма падает, 18 кило мы плюсуем.

— Как-то вы незаметно выскочили с животноводством. Все тихо вроде было, и вдруг тетеринцы нас обходят…

А Матвеев и Миленин, два секретаря парткома, сели в сторонке, у них помимо молочных дел и свои вопросы есть. Миленину понравилась наглядная агитация, лицевые счета доярок, которых нет пока в «Родине», настенная карта распределения коммунистов по ответственным участкам, подведение итогов соревнования, торжественное вручение поощрений. Они тихо разговаривали между собой, но и не забывали прислушиваться к животноводам, к их спорам. А споры тоже были. Не без этого. Не все устраивало лавровцев. А может, и зависть кое-кого подталкивала на задиристость. Шалыгин умело гасил острые моменты, глушил их юмором. Гибкость у него хоть и мужицкая, прямая, но зато понятная. Да и перед ним не академики сидели, а свои люди. Животноводы даже как бы забыли, что из разных колхозов: интересы и дела общие. И задача одна: не подкачать в решающем году пятилетки, дать побольше и хлеба, и молока, и мяса. Шалыгин заметил, что Пахомову обе фермы понравились. Он с радостью наблюдал, как Павел Ефимович рассматривал и коров, и телят, и первотелок. И вопросов он дояркам задавал много, рассказывал о своих фермах.

— Спасибо вам, дорогие друзья! — заявил Павел Ефимович растроганно, — За науку спасибо. Горько признавать, но не скрою: да, мы поуспокоились немножко, с коровками поотстали. Но сдаваться не собираемся. У нас урожай выше…

— Приедем к вам хлебному делу учиться, — сказал Шалыгин. — Через две недели и прикатим. Семена нам покажете, технику.

— Ох, и хитер ты, Шалыгин! — шутливо выкрикнула Софья Плошкина.

— Никакой хитрости, соседушка. Соревноваться — значит учиться, помогать.

— Верно, шевелиться надо! Под лежачий камень вода не течет. А тетеринцы шевелятся!

— Ну, Павел Ефимович, не наведешь у нас механизацию, уйду в Путятино, к Дарье вон в помощники, — сказала Валентина Филина. — Или к Нине Федоровне Капустиной. Возьмете меня, бабы?

Гостям и уезжать не хотелось. Павел Ефимович долго жал руку Шалыгину и, уже садясь в машину, сказал:

— Науку вы нам хорошую преподали. Думать есть над чем. А по хлебным делам ждем тебя, агрономы у нас способные.


Отчетно-выборное собрание в Тетеринском было назначено на час дня. Но уже в одиннадцать в Доме культуры было полно народу: в фойе работал буфет, продавали лимонад, конфеты в коробках, бутерброды. Все были принаряжены, разносился в коридорах смех. Парни с красными повязками на рукаве, назначенные Матвеевым приглядывать за порядком, загородили дорогу продавщице Ольге, недавно вышедшей замуж за тракториста Володю Негорюхина, острили, похохатывая:

— Была ты, Оля, Нуждина, а стала Негорюхина! Горевать тебе не придется!

— Эй, пацаны, марш отсюда! Витя, не пускай детей!

В комнатке за сценой комиссия из пяти человек во главе с агрономом, поторапливаясь, сортировала подарки, купленные в Костроме. Три раза ездили за покупками и набрали всего целую машину: отрезы, электробритвы, платья, транзисторы, торшеры. Надо все это запаковать, надписать, чтобы не перепутать потом. В последний момент возникли вдруг вопросы, и члены комиссии уже несколько раз бегали наверх к Шалыгину советоваться, и тот, морщась от досады, выгонял их, посылал к Матвееву.

— Нет возможности доклад почитать, хоть замок на двери вешай! Нина! А где Нина? Где секретарь?

— Она, Валентин Александрович, прическу делает, ей в концерте выступать.

— Все разбежались, в ответственный день ни малейшего порядка!

Шалыгин при модном широком галстуке, на щеке у него порез от усердного бритья, он переживает так, что у него «болит подреберье». Уж сколько раз его переизбирали, ничего вроде и сейчас за собой предосудительного не чувствует, а спокойствия нет, руки дрожат, словно кур воровал, и строчки на листках доклада прыгают, как живые.

— Ну что это, — ворчит Шалыгин. — Будто мне, елки зеленые, вместо Зыкиной песню петь, а не доклад читать. Лучше бы гектар клевера смахнул косой…

Приехал Макаров из Нерехты, заведующая сельхозотделом горкома Мурина. Из «Родины», прикатили Пахомов с Милениным. Чинно расселись за широким столом избранные собранием члены президиума. Шалыгин подошел к трибуне, качнул ее нечаянно плечом, положил перед собой стопку бумаги и заранее графин с водой пододвинул поближе:

— Дорогие товарищи!

Минут через десять он успокоился, стал забывать о бумагах и говорил уже просто, посматривая в зал на знакомые лица. А зал был полон. Сидели в удобных креслах тетеринские и путятинские доярки, полеводы, трактористы, старики пенсионеры, подставляющие ладонь к уху. Это вот они с каждым годом поднимают колхоз вверх. Год — ступенька. Еще год — еще ступенька. За высокие показатели в соцсоревновании в прошлом жарком лете колхоз получил Почетную грамоту Министерства сельского хозяйства страны. Теперь бы по урожайности «Родину» догнать. И догоним! С такими-то людьми да не догнать. Вот они сидят, посматривая на Шалыгина: бригадир Муравин, доярки Затрутина с Воронцовой, Фунтикова Вера, Капустина Нина Федоровна с Дарьей Шалиной, Альбина Сторожук с мужем Михаилом, Женя Гаврилова со своим Вениамином, Бугрова Мария Васильевна в новом платье и с орденом Ленина на груди, тракторист Егоров Саша, партгрупорг в Новленском Иван Васильевич Солдатов с женой, оба путятинские коммунисты, четыре сына и дочь у них на инженеров учатся…

Шалыгин называет цифры планов и обязательств, денежного дохода, заработной платы, перечисляет успехи и неудачи бригад, ферм, мастерских, заглядывает в недалекое будущее колхоза. Все уже знают об этом будущем, видели новый сельский городок нарисованным на ватмане. Немалая часть этого будущего уже перенесена с бумаги на землю, воплощена в жизнь, вот хоть этот замечательный Дом культуры, в котором они сидят. Но все равно интересно послушать, зрительно представить, как эти крохотные деревеньки, все эти Кишкины, Оголихины, Жуковки, Иванищевы переедут в центр, люди вселятся в благоустроенные квартиры с городскими удобствами…

В зале зааплодировали, и Шалыгин, пережидая шум, налил стакан воды, выпил жадно и, улыбаясь, вытер губы.

В прениях вместе с колхозниками выступили Пахомов и Макаров. Александр Петрович Макаров от имени горкома партии и исполкома райсовета вручил тетеринцам вымпел за первое место в районе по надоям молока. А Павел Ефимович Пахомов и Шалыгин обменялись договорами на восемьдесят третий год. Красные обложки договоров с тиснеными золотыми буквами Шалыгин показал всему залу, и кто-то крикнул от задней двери:

— Ну, лавровцы, держись!

Матвеев нахмурился, зашептал осуждающе в ухо своему соседу, кажется, старику Короткову, заместителю Шалыгина, бывшему председателю.

— Ничего, — успокаивал его Коротков. — Колхозное собрание без смеха — это прямо смешно. Вот раньше было так было…

Начались выборы председателя. На новый срок снова предложили кандидатуру Шалыгина. Голосовали за него единогласно. Дружно и быстро взметнулся лес рук, тишина установилась в зале. Лицо у Шалыгина, как и перед докладом, сделалось багровым, даже полная шея покраснела. Он встал на край сцены, как конферансье, и вместо задуманного ответного слова, вместо принятых благодарностей за доверие произнес коротко:

— Не подведу!

Ему опять долго хлопали, и я слышал, как в это время Нина Федоровна Капустина сказала Дарье:

— Чего-чего, а уж коровок он любит…

Потом стали вручать премии победителям в соревновании. И отдельным колхозникам, и целым коллективам. Тетеринские и Путятинские фермы получили пакеты с деньгами. Дарье Ивановне вручили вымпел и ценный подарок. Дарья заблудилась на сцене и никак не могла найти выход. Прижимая к красной своей кофте подарок, она еле выбралась из-за сложенного в гармошку занавеса.

— Да что это, батюшки! — ругалась Дарья. — Понавешали материалу-то!

Зал проводил ее аплодисментами и веселым смехом. Получила вымпел с подарком и Школина Антонина. Лиде Болонкиной, дочери Дарьи Ивановны, вручили часы. А Нине Федоровне Капустиной присвоили почетное звание заслуженного колхозника. Зачитав решение правления и поздравляя ее, Шалыгин сказал:

— За твои золотые руки, Нина! За твое доброе сердце!

Еще до собрания Матвеев просил Нину Федоровну выступить, и она не забыла это, встала к трибуне, но слезы напрочь затемнили ей глаза, а горло сдавило чем-то горячим. И она только поклонилась народу, землякам своим, и пошла на место под гром оваций…

В перерыве перед концертом женщины принялись разворачивать и рассматривать подарки, ходили в фойе смотреться в зеркало.

Среди этой разноголосой толпы я заметил Сан Саныча Шалина.

— Видали? — спросил он как-то загадочно. — Лидке — часы, Дарье, понимаешь, подарок, а пастухам ничего! Где закон? Я вот скажу Шалыгину! Я им, понимаешь, попасу!

Дарья подошла к нему, что-то сказала резко и велела занимать место в передних рядах.

Концерт начался с традиционного хора. Потом эти же артисты, местные молодые учительницы, колхозники, прочитали стихи, исполнили песни. Подолгу не отпускали счетовода Валентину Уланову и восьмиклассницу Тоню Борушкову. Растрогала женщин песня «Подари мне платок». Проникновенным, теплым голосом как бы не пела, а доверительно рассказывала Валентина Уланова:

Не в сундук положу,
На груди повяжу.
И, что ты подарил,
Никому не скажу…
А когда объявили, что сейчас выступят «Тетеринские робята», даже ногами затопали в зале. «Робята» — это инженер колхоза Виктор Кесарев, председатель сельсовета Анатолий Игнатьев и директор Дома культуры Александр Сальников. Они сами сочиняют частушки и сами поют под баян. Частушки сатирические, чаще всего конкретные, на местных фактах. «Робят» побаиваются, и каждый раз зрители ждут, кого на этот раз они прохватят. Сегодня досталось любителям выпить.

Торф с болота вывозили
Трактористы здешние,
За пол-литра удобряли
Ох, огороды местные…
— Это же про Костьку с Гришкой! — катилось по рядам.

— Нет, про Шурика, кажется…

Попросила бабка Дарья
Перебросить ей дрова,
Согласились Федя с Ваней,
Ох, а гуляла вся братва…
Спели про одного грузчика, который на днях разбил дома новое трюмо, и я видел, как жена его, доярка, худенькая запуганная женщина, сразу вся сжалась. Она хоть и смеялась вместе со всеми, но на душе у нее была горечь: муж пьет, обижает ее, знаком с вытрезвителем…

А «робята» не унимались. В самую точку попадала их сатира. Шалыгин аж заикался от смеха. Но и он настороже, был: «робята» и ему могли всыпать, и всем членам правления…

Шумно разъезжались колхозники со своего собрания. Был уже поздний вечер. Фары высвечивали толпу, шоферы нетерпеливо сигналили, созывая своих. Машины трогались одна за другой. Они уходили в свои деревни, в свои бригады. Завтра новый день. Завтра всех ждет работа.


В середине недели я уезжал из Тетеринского. Шалыгин с Матвеевым проводили меня на улицу.

Был полдень. Тетеринские доярки спешили на дойку. В стороне ферм гудел трактор, волоча стожок сена. В стеклах его кабины играло яркое солнышко. Солнышко заливало все село. С высокой крыши, под которой мы стояли, падали крупные капли, источали рыхлый набухший снег.

— Ранняя нынче капель, — жмурясь от света, сказал Шалыгин. — И снега много. Лето будет хлебным. А хлеб соберем — все будет…

Он задумчиво посмотрел влево, где между домами простиралось поле, чернеющее широкими штабелями торфа. Он, наверное, уже видел тот летний хлеб. И все, связанное с хлебом, видел.

ТАЙНА СТАРОЙ МЕЛЬНИЦЫ

Недавно я получил письмо. Николай Васильевич Козаров, выполняя мою просьбу, уточнял имя одного партизана, воевавшего в его отряде, а в конце подробного послания приглашал:

«Милости прошу в Ямбург, погода у нас установилась прямо крымская, щука хватает на лету, и грибов вчера корзину принес…»

Дойдя до слова «Ямбург», я сразу же представил по-стариковски плутоватые козаровские глаза, его вздернутый носик и просоленную кепчонку на иссиня-белой голове. «Ямбургом» Николай Васильевич шутливо называет свой песчаный, окруженный озерами и сосняками поселок Ямм, где побывать лишний раз всегда хочется.

Приехал я в поселок под вечер. Ночевал за сараем на копне сена. А рано утром мы с Николаем Васильевичем уже шагали на Ужинскую протоку и на реку Желчу, где и рыбы много, и раков, и места такие, что при виде их сами собой рождаются мысли: «Поставить бы вот тут домик да и жить себе…»

На извилине Желчи, у дороги, мы увидели штабеля плетенных в виде короба ящиков. На каждом ящике бирочка с надписью «Аэропорт Арланда, Швеция». Переложенные мхом, шевелились в плетенках только что пойманные отборные раки. Отсюда их тоннами отправляют в Париж, Лондон, Стокгольм. Рядом со своим грузом, в тени грузовика отдыхала бригада раколовов, все здоровые, рослые, мужик к мужику. Завидя Николая Васильевича, они вскочили, как по команде, стали наперебой здороваться, просили отобедать с ними, посидеть. Было видно, что Козарова они не только уважают, но и побаиваются: Николай Васильевич, сдав года два назад дела председателя райисполкома, остался как бы нештатным «мэром». Он так же строг, так же, как и раньше, всегда занят работой: читает лекции, заседает в партийном бюро, в депутатской комиссии, охраняет леса и реки. Охрану природы несет он охотно и бдительно, привлекает к этому школьников, дружков своих пенсионеров, и подзазнавшиеся раколовы — «мы валюту стране даем» — несколько раз были застигнуты Козаровым за незаконным ловом рыбы и оштрафованы.

— Ну что, добытчики, на Сашкино озеро ночью не лазили? — спрашивает Николай Васильевич. — Смотрите у меня! Я не погляжу, что вы для аглицкой королевы раков ловите…

Он еще с минуту переругивается с мужиками, заглядывает в их лодки, и мы продолжаем путь.

Идти легко и приятно. Луга уже скосили, и всюду в валках подсыхает молодое сено, стоят островерхие стога на клеверищах, и пахнет томительно-сладко, как и всегда пахнет в эту пору в селе. Козаров часто останавливается: то в излюбленный омут спиннинг забросит, то покажет мне заросшие воронки от бомб, пепелище бывшей деревни, пламенеющие малиново-грустным иван-чаем холмики безымянных могил. Местный родом, Николай Васильевич и воевал здесь же, командовал партизанским отрядом, и потому земля эта, каждая ее складка памятны и дороги ему, знакомы, как собственная ладонь.

Сейчас эти места входят в Гдовский район Псковской области. А раньше район был здесь свой, Пуловский, где Николай Васильевич еще до войны возглавлял райисполком. Отсюда Козаров в июле сорок первого, выполняя приказ, отступал к Ленинграду с последней воинской частью, спасал колхозный скот. Потом ушел в армию, ходил в атаки на Ораниенбаумском «пятачке», лежал в госпитале после контузии и снова вскоре вернулся в родной район, но уже иным путем — спустился на парашюте.

Это был его первый и последний прыжок. И добился он его с огромным трудом, потому что выглядел после бегства из госпиталя «шкелет шкелетом», заикался, ветром его шатало. В изодранной осколками шинели, списанный «по чистой», в обмотках, с тощим «сидором» за плечами, с утра до вечера ходил он по разным штабам, и часовые уже заприметили его, не пропускали, но он все-таки своего добился…

И вот через некоторое время Козарова одели в штатский костюм, проинструктировали, как надо работать в тылу врага, отвезли на аэродром. На аэродроме ему предложили хотя бы немного потренироваться, пообвыкнуть, отдохнуть, но он от всего наотрез отказался, в этот же вечер с помощью техника надел парашют, спросил, за что чего дергать, и торопливо, боясь, что вернут назад, забрался в кабину…

Когда пересекли линию фронта, Козаров не заметил. Видел только, как где-то слева, должно быть у пулковских высот, мелькали цепочки трассирующих пуль да стояли на горизонте красные разливы пожаров. Потом и это исчезло. Козаров все пытался определить местность, над которой они летели, но ничего нельзя было разобрать: кругом чернота, островки тумана над озерами, еле заметные змейки речушек. В одном месте вдруг косо вспыхнул синеватый луч прожектора, заплясал, запрыгал по облакам, разыскивая самолет, и следом за лучом, зловеще перекрещиваясь, взметнулись, запульсировали нитки огня. «Станция, наверно, — подумал Козаров, — может, Струги Красные, а может, Новоселье… Везде немцы».

Приземлился Козаров в болото, плюхнувшись в самую жижу. Надежно спрятал парашют вместе с сумкой, выполз на сухое место и стал прислушиваться. Было тихо. Пахло сыростью и черной смородиной. Где-то слева пролаяла собака, раздался звон не то ведра, не то бочки. И снова все замерло, насторожилось в ночной дремоте…

На рассвете он определил, что находится не там, где надо. Молодой летчик изрядно промахнулся и выбросил его вместо Пуловского выгона к Духановым хуторам. Эта ошибка чуть было не стоила Козарову жизни. Когда он, оглядевшись, пошел мелким осинником, уверенный, что в этой глуши вряд ли есть немец, путь ему неожиданно преградила колючая проволока. Он ударился о нее грудью, упал, и в эту секунду длинная автоматная очередь просвистела над его головой. Убегая обратно к болоту, Козаров слышал частую стрельбу, отрывистое чужое «хальт»…

Целый час бежал он заросшей низиной, переплыл речку и, обессиленный, мокрый, с колотящимся сердцем, упал в овраге, приготовившись к бою. Но фашисты почему-то недолго преследовали его: или боялись углубляться в лес, или думали, что не человек, а зверь какой-то напоролся на их заграждение. Козаров отлежался, вылил из сапога воду и осторожно, минуя открытые места, пошел на юго-запад, к Сороковому бору…

— Вон там, за поворотом, — указал Козаров складным бамбуковым удилищем, — приняли мы первый бой с карателями. В июне сорок второго это было. А здесь, на этой старой мельнице, фактически штаб у нас находился, типография, продовольственная база, все партизанские тайны здесь рождались, все планы…

Я огляделся по сторонам и только теперь увидел за кустами ольхи остатки плотины с гнилыми бревнами, разрушенный фундамент из красного кирпича и большой черный омут, окаймленный с одной стороны широкой песчаной отмелью. По чистой кромке песка разгуливали юркие кулички, а на гнезде, чернеющем на вершине сухого, толстого осокоря, стоял, подогнув одну ногу, серый аист и задумчиво смотрел вдаль.

Рыбы мы наловили уже полную сумку, изрядно проголодались, и я предложил сделать возле этого омута привал и подкрепиться.

— Ну что ж, давай располагайся, — согласился Козаров.

Набрав сушняку, я разжег костер, а Николай Васильевич принялся чистить и потрошить окуней. Надвинув кепочку на самые глаза, он все вздыхал и хмурился. Я догадался, какие думы наполняют сейчас его голову, но помалкивал до времени, зная, что он и сам, когда надо, расскажет обо всем, вспомнит о мельнице и ее обитателях.

Уха поспела быстро. Помыв в тепловатой воде руки, Николай Васильевич нарезал крупными ломтями хлеб, положил на тряпочку малосольные огурцы, зеленый лук, деревянные расписанные ложки, потянул носом воздух. В другой бы раз в эти блаженные секунды он обязательно бы что-то сказал, потер бы ладонь о ладонь, подмигнул бы весело, кивая на котелок, а сейчас молчит и вроде бы и уха, от которой идет такой соблазнительный дух, не мила ему. Стараясь как-то расшевелить его, я громче, чем надо, позвякиваю флягой, и Николай Васильевич, почти уже не пьющий по причине пенсионного своего возраста, понимает намек и машет рукой:

— А-а-а! Наливай! Простыл я, кажется, вчера, может, на пользу будет. Да и вообще… Места тут, знаешь…

Ест он, однако, молча, обстоятельно, подставляя по крестьянской привычке под ложку кусок хлеба. Потом закуривает, жадно, до кашля затягивается, ложится на траву и говорит тихо:

— На этой мельнице хорошая семья жила… Сам хозяин, Владимир Леонтьевич, Евдокия Ивановна, жена его, две их дочки, Нина и Оля, одногодки почти, красавицы, комсомолки, и Генка, парнишка лет десяти… Минковские по фамилии… Такая, знаешь, семья… Весь район их мельница связывала, всех бойцов наших.


От Духановых хуторов, от места своего приземления, Козаров сначала пробирался только ночами. Держался в стороне от дорог, от деревень, шел полями, перелесками. Горькое это было для него путешествие: предрик, недавний хозяин района, крадется, как вор, по своей родной земле…

Несколько раз он порывался выйти на большак, открыто появиться в селе, встретиться с народом. Он знал здесь каждый уголок, бывал почти во всех деревнях, проводил собрания с колхозниками, выступал в клубах с лекциями, плясал и пел с земляками на праздниках. Но благоразумие и дисциплина брали верх над чувством: нельзя пока открывать себя, надо приглядеться, враг может оказаться в самом неожиданном месте, донести, предать.

Километр за километром, прислушиваясь к каждому шороху, маскируясь, шагал Козаров по своему району. Ночи были теплые, майские, в полях курчавилась озимь, трава после дождей стояла уже высокая, сочная. Многие хутора и деревни, особенно у больших дорог, казались вымершими: ни огонька, ни звука. Люди притаились, двери на всех запорах, окна занавешены, закрыты ставнями. Выходить страшно, опасно: полицаи всюду, патрули немецкие, катят в сторону Ленинграда грузовики с солдатами, гремят танки, тягачи. Выглянешь ночью из дому — грохнут без предупреждения из автомата. Козаров уже слышал в одной деревне пальбу и крик женщин. Он был рядом в то время, за льняными сараями. Три мотоцикла проскочили мимо него. Это были немцы. Кого они убили? За что? Нет, надо быть осторожнее, глупая храбрость тут ни к чему, врага ею не одолеешь, не разобьешь. А бить его надо, бить умело, наверняка, с меньшими потерями для себя, бить так, чтобы не мы фашистов боялись, а фашисты нас…

В дневные часы Козаров забирался в чащу, лежал на сосновом лапнике, дремал, думал, подолгу глядел в голубое весеннее небо. Ему не спалось, хотя и ослаб он сильно, изголодался.

В один из таких привалов он укрылся пустой котомкой, попытался все-таки заснуть, но тяжелые думы, боль в ноге не давали ему покоя. Нащупав за пазухой пистолет, вытащил его, сдул приставшую к стволу нитку, нажал на защелку обоймы. Обойма легко выскочила, и сквозь ее прорези видны были тупорылые желтоватые пули — восемь штук. Еще с полсотни патронов лежали завязанными в носовом платке. Козаров достал и эти, рассыпал их по наружным карманам, а один патрон, подержав и погрев на ладони, спрятал в подкладку ватника. Вставив обойму, он поднялся, отряхнул с себя иголки и листья, привязал котомку и решительно зашагал в глубь соснового бора.

Еще в Ленинграде Козарову было известно, что пуловская группа партизан действует в основном в Сороковом бору, на железной дороге Псков — Гдов, а проезжие грунтовые пути, такие дальние уголки, как Духановы хутора, большак, ведущий на Плюссу и Струги Красные, остаются пока тихими, безопасными для немцев. Недаром они и пропускают по этим малым дорогам огромные колонны грузовиков с боеприпасами и живой силой, с продовольствием.

«Надо будет, — думал Козаров, — создать в этих местах передвижные летучие отряды, чтобы они могли быстро появляться и быстро исчезать, нанося удар по колоннам врага».

Маскируясь в светлое время недалеко от кюветов, от поворотов и развилок, он уже научился распознавать немецкие машины, определять, какая из них что везет. Если кажущийся полупустым грузовик тяжело, мягко садится на скаты, проминая, расплющивая их при малейшей колдобинке, а кузов тщательно затянут пятнистым брезентом, то груз известный: или снаряды, или бомбы. А если машины быстро катят и в кузове торчит каска солдата — это, возможно, мясо везут, консервы, хлеб, сахар. Шоферы интендантских машин в серых пилотках, форма на них грязно-мышиного цвета, в пути они часто останавливаются, подолгу пьют и едят у колодцев, на лужайках возле домов, пристают к женщинам, пиликают на губных гармошках, предлагают иногда темное вязкое мыло, требуя за это «яйки» и «млеко». Подойдет солдат к окнам или к крыльцу и кричит, разворачивая потрескивающий пергамент:

— Эй, мятка, милё, милё, гут милё!

Хозяйки таких немцев считают еще хорошими: яйца заберет, так мыло оставит, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Но чаще всего солдаты ничего не дают за «млеко» и «яйки». Они сами ловят кур, режут и потрошат поросят. Целым взводом, растопырив руки, окружают они куренка, гогочут, улюлюкают, а поймав, сожмут птичью голову между пальцев, тряхнут — и голова в ладони остается, а тушка, брызгая кровью, на траву падает. И часа, смотришь, не пройдет, как у немцев и свинина шипит на вертеле, и курица истекает жиром, и хлеб поджаренный дымится. Или раньше они умели все так ловко потрошить и разделывать, или на русской земле научились, жители этого не знали, да и знать не хотели. Удивляло крестьян нахальство оккупантов, бескультурье, цинизм. Посреди деревни солдаты раздевались догола, обливались водой, бегали друг за другом, орали песни, стреляли в собак, по-своему развлекались. Подзовут оборванного босого парнишку, протянут ему конфету, намазанную какой-то жидкостью, и, когда ребенок, сунув конфету в рот, заплачет от боли, смеются над ним до икоты, до приседания, до всплеска руками…

После одной такой сцены, как только немецкая колонна покинула хутор Стряково, Козаров выбрался из своего соломенного укрытия, не торопясь подошел к людям, поздоровался. Три женщины, стайка ребятишек, тощий, кашляющий мужик с костылем хмуро и молча установились на него.

— Что не отвечаете, земляки? — спросил Козаров, снимая кепку. — Аль не узнаете? Ульяна Павловна, а помнишь, я тебе отрез на платье вручал за высокие надои молока?

Пожилая женщина в платочке вскрикнула «Ой!», заулыбалась, заплакала и со слезами: «Ах, Николай Васильевич, Николай Васильевич!» — подошла к Козарову, сжала его руку, потащила к завалинке.

В деревне Сорокина Гора Козаров постучался к знакомому конюху Ивану, человеку верному, и тот вызвался проводить предрика потайной тропой к Блонской мельнице, к месту назначенного партизанского сбора. На мельнице должны зарегистрировать свое прибытие еще четыре посланца из Ленинграда, которые приземлились на сутки позже Козарова. В составе этой группы радистка с рацией, с комплектом питания. У них же и груз с толом, с запалами, с патронами к автоматам.

До мельницы было километров восемнадцать. Это по прямой дороге. А там, где шли Козаров с Иваном, километров под двадцать пять наберется. Они петляли вдоль речки, шагали просеками, оврагами. Козаров то и дело курил, укрывая самокрутку в ладонях, слушал Ивана.

На рассвете они были у мельницы. Большое огнистое солнце уже полыхало за мелколесьем. Два приземистых здания, сама старая мельница и жилой дом смутно маячили в тумане. Бурлила падающая за плотиной вода. Слева, за извилистой Желчой, поднимался высокий лесистый увал. Где-то там, за этим увалом, стоит село Блонск. До села километра три. Другие населенные пункты еще дальше. Кругом лес, болота, зыбкие кочкарники, крохотные, глухие озера, заросшие кувшинками и кугой бочаги. Раньше Козаров приезжал сюда за утками, на рыбалку. Хорошие тут места, безлюдные, привольные. Лучшей партизанской базы во всем районе не сыщешь. И люди на мельнице преданные, смелые.

— Ну так что, Николай Васильевич, может, сначала поразведать мне, одному сходить на мельницу? — спросил Иван, всматриваясь в здание. — А то ведь не ровен час…

— Давай!

Вернулся Иван радостный. С ним был Владимир Леонтьевич Минковский. Сильными своими ручищами мельник обхватил Козарова, уколол черной бородой.

— Давно уже поджидаю, Николай Васильевич, давно. Ночами по очереди дежурим, не спим. Опасался я, понимаешь, за тебя: эти сволочи уже пронюхали, что председатель райисполкома в районе объявился, ищут, шныряют везде. Так что молва, вишь, вперед тебя прибежала.

— Ленинградцы у тебя были? — нетерпеливо спросил Козаров.

— Полный порядок, Николай Васильевич. И гостинцы ихние в надежном месте, и сами они. Идемте в дом, сегодня не опасно, день у меня не помольный. Но на всякий случай охрану выставлю, пошлю вон Генку с Ниной, подежурят пока, поглядят…

Друг за другом, огибая плотину, пошли они травянистой полянкой к дому. Евдокия Ивановна встретила гостей в сенях. На ногах уже были и Нина с Генкой. Всех их Козаров хорошо знал. Не было дома только Виктора и Ольги. Виктор служил в Красной Армии, а Оля, телеграфистка Пуловского узла связи, еще в начале войны ушла по рекомендации райкома партии в особый разведывательный отряд, действовавший под Псковом.

Когда утихли радостные возгласы приветствий, Владимир Леонтьевич, подсаживаясь к Козарову, спросил:

— Невтерпеж мне узнать, Васильич… Как там наши-то? Немцы брешут: при последнем издыхании Россия, Ленинград вымер, груда камней на месте города…

— Живая Россия, Владимир Леонтьевич! Стоит наша страна Советская, товарищи мои дорогие! Стояла и стоять будет! И об Ленинград фашисты лбы свои поразбили… Никогда не видать им Ленинграда…


Минковские просили Козарова пожить с недельку у них на мельнице, отдохнуть, подлечиться. Николай Васильевич после такого большого перехода по району чувствовал себя вообще-то неважно: побаливала раненая нога, голова кружилась, подступала иногда тошнота. Но он наотрез отказался от отдыха. Не до этого было, да и задерживаться на мельнице не следовало долго, хотя и тихое, удобное здесь место. Удобное в том отношении, что сюда под видом помольцев могли, когда надо, приехать нужные люди, что-то сообщить, передать. Но пусть уж, как условились, все сведения собирает Минковский.

Он пока вне подозрений. Умело разыгрывая обиженного Советской властью кулака, он между тем собирает различные сведения о местных гарнизонах, о предателях, припрятывает зерно и муку. А Нина с Генкой доставляют сведения, развозят подпольную районную газету «Колхозная трибуна».

Немцы на мельницу заглядывают редко, но уж когда приезжают, Минковский, распушив и намазав репейным маслом бороду, изгибается в поклонах, велит своей Авдотье поскорее ставить на стол самогон, горячие русские блины, капусту квашеную, грибы и, прикладывая ладонь к груди, приглашает радушно:

— Милости прошу откушать, господа… У нас, конечно, бедновато, по-мужицки все, не то, что в старые времена, но уж не обессудьте, чем богаты, как говорится…

С немцами всегда бывает кто-то из Пуловского хозяйственного управления, из комендатуры, из полиции, и эти служаки, русские или эстонцы, в основном жители здешних мест, продавшиеся фашистам, переводят разговор, Минковский на Желче живет сравнительно недавно, его перевели на Блонскую мельницу из другого района, и, пользуясь этим, он напропалую врет насчет своего кулацкого происхождения, намекает чиновникам из комендатуры и управления, что ему бы, бывшему владельцу двух каменных торговых лавок и крупорушки, неплохо бы за старания перед Германской империей и великим фюрером получить данную мельницу в личную, так сказать, собственность, стать ее полным хозяином. Он и за помол берет строго по таксе, и за мужиками следит, чтобы послушны властям были, и всю полагающуюся к сдаче муку немедленно отвозит на склад и получает соответствующие квитанции. Минковский достает эти квитанции, раскладывает на подоконнике: вот, мол, смотрите, все до грамма сдано, все на строгом учете. Видя его рвение, немцы торопливо говорят «гут, гут», садятся за стол и, прежде чем съесть что-то, огурец или аккуратненький рыжик, крутят сначала на вилке перед глазами, нюхают, цокают языком, опять приговаривают свое гортанное «гут, гут», словно гуси гогочут, и медленно, без хлеба едят. И самогон пьют они маленькими глоточками, кривят губы, хлеба не нюхают и вообще закусывать не торопятся. «Тоже мне высшая раса», — усмехается в душе мельник. Он подливает им в стаканы, произносит тост за господина коменданта и прочих господ и, выждав время, убедившись, что все уже изрядно опьянели, начинает просить для мельницы сверх положенной нормы керосину, соли, осторожно интересуется ближними гарнизонами: бывает, что партизаны пошаливают и ему, мол, на мельнице, страшно, неплохо бы охрану окружающих деревень усилить, и ожидаются ли в этом смысле какие пополнения…

— Такой линии, Леонтьич, и держись пока, — сказал Козаров, выслушав рассказ Минковского.

— Стараюсь, Николай Васильевич, да уж больно противно… Так бы и двинул чем…

— Не горячись. Придет еще время. А теперь вот что. В Ериховы Дубяги надо кого-то послать, передать Воронину Ивану Петровичу, чтобы в понедельник приходил вместе с Петей Екимовым к трем соснам у болота. Знаешь это место? Помнишь, на тягу ходили?

С этого же дня захватили Козарова организационные партизанские дела. Он побывал у ленинградцев, встречался с пуловскими коммунистами, которые были оставлены для работы в тылу. Ленинградцы уже освоились с лесной жизнью, вели разведку, радистка передавала их данные на Большую землю. У них был свой план, своя инструкция. Местным партизанским командирам они вообще-то, согласно приказу, прямо не подчинялись, но Козаров мог пользоваться их рацией, взять взрывчатку и боеприпасы. Старший из разведчиков заявил Николаю Васильевичу, что, выполнив задание, они, видимо, получат распоряжение перейти под его, Козарова, начало.

В районе Пулова действовало не четыре партизанских отряда, как сказали Николаю Васильевичу в Ленинграде перед отлетом, а больше. Отряды, правда, небольшие, человек по двадцать-тридцать. Возглавляют их директор МТС Семенов, старший лейтенант пограничных войск Семиренко, председатель сельсовета Филиппов и другие активисты района. Помимо отрядов, есть мелкие подвижные группы. Самая боевая группа Петра Екимова, коммуниста из деревни Ямок.

Всю осень сорок первого года пуловские партизаны действовали активно. Они сожгли несколько мостов, уничтожили с десяток машин с фашистами, нападали на комендатуры, делали засады на дорогах.

В сентябре стала выходить районная газета «Колхозная трибуна». Это было немалым событием. Люди удивлялись и радовались, взяв в руки пахнущий свежей краской газетный лист с родным знакомым заголовком. Газету передавали друг другу. Распространяли ее комсомольцы под руководством «главного почтальона» Нины Минковской. Печаталась газета в лесу, куда было переправлено типографское оборудование. Сделать это было не просто. Спрятанные в Пулове, в центре села, станки, шрифты и бумагу выносили ночами под носом у немцев. На такое рискованное дело пошли «два Петра»: Петр Соловьев и Петр Екимов. По винтику, по детали, в мешках, в карманах, за пазухой перетаскали они все необходимое для печатания газеты в лес, делали первый номер. На первой полосе, набранной жирным крупным шрифтом, выделялась заметка «Ни одного зерна фашистским злодеям!». Хлестко, без особого стеснения написанная, она била в самую цель, призывала крестьян не давать хлеб оккупантам, бить их, истреблять, как бешеных собак…

Немцы взбесились, узнав о газете. Они перекрыли все дороги, стали прочесывать лес, не выпускали людей из деревень. Отходя в глубь Сорокового бора, партизаны вели неравные бои. У них не хватало оружия, взрывчатки. Да и опыта настоящего пока не было. И без того малочисленные отряды быстро редели. А тут еще раньше времени снег выпал, прикрыл выручающую спутницу — «черную тропу»: куда ни сунься с дороги — предательский след за тобой…

Так что наступившая зима вынудила партизан несколько сбавить активность. Только группа Пети Екимова, куда входили самые молодые, побывавшие в армии коммунисты и комсомольцы, продолжала сражаться, расширяя зону действия. Екимовцы появлялись в самых неожиданных для немцев местах и, застав врага врасплох, били его, сеяли панику и исчезали почти всегда без потерь. Особенной дерзостью отличалась их операция, совершенная в ночь на Первое мая. Затаившись еще с вечера в деревне Гвоздно, партизаны проследили за сменой часовых-полицаев, тихо сняли их,применив хитрость и смекалку, прибили на церкви у самого креста красный флаг и, прихватив с собой пулемет МГ с лентами, скрылись в лесу…

Об этом геройском подвиге и вообще о смелых налетах екимовцев Козаров слышал еще в пути по району. А ведь до войны, как помнил Козаров, тракторист Екимов был парнем тихим, застенчивым, девчонки звали его Петюней. Круглолицый, русоволосый Петя всегда, даже, наверное, во сне, широко улыбался, краснел, когда его хвалили за работу, на сельской сцене, вызывая у зрителей хохот, играл купцов первой гильдии, генералов и попов.

Улыбкой во все лицо встретил Петя Екимов Козарова и здесь, в лесу, на месте партизанского сборища. К трем соснам у болота он пришел заранее и, завидя своего предрика, из рук которого получил не одну почетную грамоту, рванулся ему навстречу. Петя возмужал, загорел на майском солнышке, ухарски сбитая набок, еле держалась на его голове барашковая кубанка, входящая тогда среди партизан в моду, из-под плаща торчал магазин трофейного автомата, впереди, на ремне, оттопыривалась кобура парабеллума.

— Вот это купец первой гильдии! — воскликнул Козаров. — Вот это ваше степенство!

— Неужто помните, Николай Васильевич?

— Еще как! Ты здорово играл! Артист! Да и сейчас, говорят, неплохие спектакли фрицам закатываешь?

Петя зарделся, даже сквозь загар был виден его румянец. Неуклюже топчась на месте, он поправил свою модную кубанку, смотрел на Козарова восхищенно. Он уже знал, что на базе его группы и других таких же мелких групп создается новый партизанский отряд, командовать которым будет Козаров. Новость эта была по душе неугомонному Пете: теперь-то уж наверняка, думал он, начнутся настоящие дела.

Подавая условный сигнал, подходили к трем соснам партизаны. По-охотничьи бесшумно вынырнул из-за кустов Иван Петрович Воронин, со стороны болота, очищая с себя грязь, появился Александр Уралов, подкрались вместе неразлучные Михаил Моськин и Федя Николаев. С некоторыми из них Козаров уже виделся, и они знали о цели сбора, другие догадывались. Настроение у всех было приподнятое, боевое: после долгой вынужденной разлуки собрались люди свои, родные, вместе до войны работали, вместе и воевать придется. Начались воспоминания, шутки по поводу козаровской бороды, рассказы о жизни в оккупированном районе. Кто-то предложил пропустить по маленькой ради встречи, и Петя Екимов, услышав этот зов, стал уже снимать флягу с ремня, но Козаров остановил его:

— С этим успеется! Потом! Давайте к делу, товарищи…

Слово «товарищи», хоть и было произнесено очень мягко, подействовало как бы отрезвляюще, внесло ту самую серьезность, которая необходима в подобной обстановке. Партизаны подвинулись поближе, стихли разговоры и смех. Козаров сообщил, что ему приказано создать небольшой отряд и возглавить его. Своим заместителем он назначает Петра Екимова. Отряд будет разделен на две группы. Место дислокации первой группы в районе деревни Пеньково, второй — возле Гвоздно. Там надо вырыть и оборудовать землянки, создать запасы продовольствия и боеприпасов. Козаров развернул карту, полученную им у ленинградцев, расстелил ее на траве, продолжил:

— А боевая задача у нас такая: контролировать основные дороги, особенно железную, от станции Глушь до Подмогильной, вести разведку, работать с населением, громить фашистов, прихлебателей ихних, которые, к сожалению, нашлись…

— Наших пуловских немного, Николай Васильевич, — сказал Воронин, — немец с собой основной кадр привез, разных там эмигрантов, подкулачников. И откуда только выползли? Поместья им обещает немец, недвижимое имущество и прочее…

— Вот это «прочее» мы им, Иван Петрович, и сподобим, нам не жалко, у меня есть на этот счет разнарядочка, реестрик, — подал свой насмешливый голос Федя Николаев, инструктор райкома партии, парень веселый, смекалистый. — Николай Васильевич, хочу внести предложение! Можно?

— Обожди, Федор! — остановил его Козаров, — За предателей, конечно, мы возьмемся, но начинать надо не с этого. Скоро годовщина войны, фашисты наверняка ее будут отмечать, итоги подводить. И нам бы не мешало включиться в этот праздничек. У кого какие соображения?

— А чего тут долго соображать? Подгадать бы да ровно двадцать второго июня эшелон грохнуть, — предложил Воронин. — Ходить надо не пешкой, а турой. Я бы пошел на такое задание…

— Насчет туры, Иван Петрович, ты прав, — сказал Козаров. — Начинать надо крупно, громко, сразу во многих местах, чтобы шум по всей округе прокатился. Только ты, Иван Петрович, на это дело не рассчитывай. Ты в Ериховых Дубягах нужен. Веди наблюдение за большаком, все разведданные в «дупло» к Минковскому относи, сам на мельнице не появляйся. Участок у тебя очень важный, и до него мы еще доберемся. А насчет железной дороги надо как следует подумать…

Подорвать эшелон взялся Петр Екимов. Доводы в его пользу были весьма убедительные: обстрелянный уже, жил рядом со станцией, места у полотна на всех перегонах до самого Гдова знает как свои пять пальцев, в армии мины изучал. Так и решили: группу, идущую к рельсам, возглавит Екимов, а оставшихся людей Козаров поведет на шоссе к Спицыну.

Началась кропотливая подготовка к «празднику». На железной дороге партизаны еще не действовали, и все было для них новым, сложным. В группу Пети Екимова входили Александр Уралов, Михаил Васильевич Моськин, Николай Филиппов. Леня Богданов, Хрюкин Иван и Виктор Карпов. Было установлено круглосуточное наблюдение на перегоне Ямм — Замогилье: в этом районе партизаны и решили заложить мины.

Разгорелся спор, сколько мин надо устанавливать, на каком расстоянии друг от друга.

— Под каждый рельс по мине надо как минимум, — доказывал Леня Богданов, студент Ленинградского технологического института, которого война застала в Пулове, у родителей. Он приехал домой на летние каникулы да так и остался, ушел потом в партизаны.

— Зачем под каждый рельс? — напирал на него Хрюкин. — Ты что? Лучше эту мину метров на двести отодвинуть. Для подстраховки. На одной не взорвется, так другая, глядишь, выручит…

— А я думаю, не на двести метров зазор надо делать, а на километр и больше, — высказал свое мнение Моськин. — Эшелоны у немцев длинные, по два паровоза тянут…

Петр Екимов поддержал Моськина: так будет вернее. Договорились заложить три мины на расстоянии пяти километров.

Наблюдение за дорогой продолжалось. Партизаны дежурили по очереди, забираясь на раскидистую сосну неподалеку от деревни Замогилье. Днем ходили по одному, а ночью по двое: в темноте на пару не так тоскливо и страшно.

Петя Екимов всегда брал с собой Богданова. Леонид нравился ему: отчаянный, сильный, разряд по лыжам имеет, в институтской футбольной команде центром нападения был, как и Петя, выступал в самодеятельности. Они много говорили о кинофильмах, об артистах, о футболе, о технике, к которой оба имели самое прямое отношение: Петя — тракторист, а Богданов на инженера учился. Устроятся на сосне и наблюдают, смотрят в разные стороны дороги, переговариваются тихо.

Раза три ходили они к железной дороге. И результаты наблюдений за движением, данные со станций и разъездов убедили их окончательно в том, что путь хотя и охраняется, но проникнуть к нему незаметно можно почти на всех перегонах.

Выслушав об этом доклад Екимова, Козаров предложил:

— Прощупайте путевых обходчиков, узнайте, что за люди, как ведут себя. Немцы стараются задобрить железнодорожников, кое-где ставят их на повышенное довольствие. С явными врагами и шкурниками церемониться не будем. А насчет мин правильно. Пять километров, три мины — так и действуйте. Смотри, Екимов, чтобы никакого ухарства, людей береги…

Весь день двадцать второго июня партизаны не находили себе места, волновались. С утра моросил дождь, но к обеду небо очистилось, выглянуло солнышко, стало парить. Связные сообщили, что на станции Середка стоит эшелон с живой силой и техникой и что в Замогилье он будет около трех часов ночи. Доставлена была в отряд также немецкая газета, и Леня Богданов перевел статью самого Геббельса. В статье утверждалось, что сорок второй год будет решающим для Германии, доблестные войска великого фюрера добьют красных, Россия падет под натиском несокрушимого оружия.

— Ишь, какой прыткий, — сказал Иван Иванович Хрюкин. — Если Геббельсу верить, так мы уже прошлым летом разбиты. Карпов, Витя, плесни-ка мне еще кулешу, что-то аппетит разыгрался от фашистской брехни…

Перед заданием партизаны решили поплотнее поужинать. Нина Минковская привезла на велосипеде три буханки свежего, еще теплого хлеба, сварили в ведре пшенный кулеш, напекли картошки и уплетали за обе щеки.

Как только село солнце, двинулись в путь. До Николаевской просеки шли все вместе, потом разделились на три пары. Каждая пара уже знала свой участок, изучила его досконально.

Петр Екимов снова взял с собой Богданова. Провожая две другие пары, где старшими были Хрюкин и Моськин, он напомнил:

— Отходим, значит, самостоятельно. Но в случае неожиданной засады или еще чего-то все бегут туда, где стрельба. Первыми без нужды огня не вести. Ну что ж, хлопцы… По коням!

Партизаны исчезали в чащобе. Екимов с Богдановым постояли немного, провожая их взглядом, и тоже пошли. Петя нес мину, а Богданов — пулемет и ленты. Участок у них был первым, самым ответственным. Он находился недалеко от того дерева, с которого велось наблюдение за дорогой.

Шли они быстро, придерживаясь расстояния видимости друг друга. Похрустывал под ногами валежник, пружинили сухие отлежавшиеся мхи.

Урочище вскоре поредело, пошли выводками низенькие сосенки, заросли чапыжника, полоса тонкоствольных березок. Екимов свистнул два раза, и Богданов, идущий впереди, остановился, поставил на землю пулемет, спросил, тяжело дыша:

— Ты чего?

— Давай потише, светло очень… Я думаю левее взять, обогнем ту открытую полянку…

Кое-где пришлось ползти по-пластунски: низина подозрительно сочилась водой, засасывала. К дороге выбрались грязными, мокрыми. Притаились в ольховнике, прислушались. Никого вроде поблизости нет, тихо. Где-то возле Ужинской протоки заржала лошадь. Надсадно урчала машина у поселка. Грузовик, по всей видимости, шел в Самолву или в Чудскую Рудницу. Там, на берегу озера, немцы устроили летний лагерь, что-то наподобие дома отдыха для фронтовиков, вот постоянно и катили туда машины по песчаной тяжелой дороге.

— Сколько времени, Леня? — спросил Екимов. — Не опоздали?

— Половина второго.

— Пора мину ставить.

Петя подполз к рельсу, солдатской саперной лопаткой принялся копать углубления под шпалами. Отполированная твердая галька подавалась туго, так громко звенела под лопатой, что казалось, звон этот слышен за километр, у самой станции. Екимов сдувал с верхней губы пот, отбрасывал камешки руками, в кровь обдирая пальцы. А тут еще из-под кубанки волосы выпали, елозят по лбу, свет застят. Он ладонью убрал их, мельком глянул вдоль линии. Состав был уже виден. Он гулко сотрясал землю. Поставив мину в ямку, Петя засыпал ее, заровнял все, как было, и кубарем скатился вниз.

— Отходи, Леня! Отходи подальше! — скомандовал он Богданову и побежал в глубь леса. Они залегли за кочкой, стали ждать. Сердце у Екимова вырывалось из груди, ему не хватало воздуха, горячая пелена застилала глаза.

— Ну, Леня! Была не была! — сказал он, трогая товарища за руку.

Изгибаясь на повороте, эшелон черным чудовищем быстро нарастал впереди. Над паровозной трубой роились искры, султанами клубился дым. Вот паровоз миновал спаренный столб, приблизился к тому месту… Петя невольно прикрыл руками голову, сжал плечи. Сейчас ахнет… Но взрыва не было, хотя и паровоз и половина состава уже проскочили екимовскую мину.

— В чем же дело? — чуть не плача, вскрикнул Петя и вскочил. — Может, я глубоко зарыл? Может, со взрывателем что? Вот раззява! Торопился, понимаешь… Торопился я, Леня… Неужели и вторая мина подведет?

Но вторая мина не подвела. Минуты через две справа рванул к небу столб пламени, грохот и треск прокатились над спящим лесом.

— Вот оно, Ленька! Ахнули фрица! Ахнули! — Екимов обхватил Леонида, поднял и стал кружиться с ним. Все три мины Екимов «настраивал» сам, из обычных противотанковых делал усиленные, железнодорожные, переставлял взрыватели и теперь был счастлив, что изобретение его сработало и эшелон полетел под откос.

— Леня, ты глянь, как полыхает! Ты только глянь!

— Да отпусти ты, сумасшедший! Уронишь! — умолял Богданов. — Я знал, что гробанет! Не наша, так соседняя!

— У нашей тоже все в порядке, только я глубоко посадил ее, перестарался, Леня!.. Это точно!

А зарево в стороне Замогилья разгоралось с каждой минутой. Языки пламени охватили полнеба. В эшелоне, среди других вагонов, была, видимо, цистерна с горючим, вот она так и полыхала, разливалась огненным морем.

Екимов с Богдановым постояли еще немного и быстро пошли своим маршрутом, то и дело оглядываясь, любуясь этим огромным пожаром. Им надо было спешить, потому что над поселком уже взлетали ракеты: немцы подняли тревогу. От лесозавода, с вышки, длинной очередью ударил пулемет. Трассирующие пули вонзались в опушку рощи, веером рассыпались над дорогой и гасли. Тревожно залаяли собаки. Где-то у реки затарахтел мотоцикл, послышались отрывистые команды, там тоже, описав крутую дугу, повисла красная ракета…

Домой, в укромное место Сорокового бора, Екимов и Богданов вернулись утром. Две другие пары были уже на месте. Все страшно устали, но спать не ложились еще долго, пересказывали и обсуждали детали операции. В центре внимания были Хрюкин с Ураловым. Это на их участке взорвалась мина. Подогреваемые просьбой товарищей, перебивая друг друга, они который уже раз рисовали картину взрыва, показывали, как встал на дыбы паровоз, как в лепешку сплющивались вагоны…

Уснули партизаны часу в девятом. А в полдень Петю Екимова разбудил Козаров. Он еле растолкал его и, когда Петя открыл наконец глаза, сообщил ему дополнительные новости. Состав, который подорвала его группа, был из двадцати вагонов. Передвигался к фронту какой-то особый батальон. Сто двадцать шесть только убитых. Взлетела на воздух мотодрезина…

— Какая дрезина? — спросил Петя, окончательно просыпаясь.

— Из Гдова шла, к месту крушения.

— Так это третьей миной ее!

— Выходит, что третьей. Двенадцать фрицев — на куски! Наши люди доносят со станции, что транспортный комендант капитан Крегер бушует. Сорвал со зла телефонную трубку…

Рассказал Козаров и о действиях своей группы. Они сожгли деревянный мост через реку Белка, уничтожили два грузовика и восемь фашистов, спилили десятка три телефонных столбов, обстреляли комендатуру в Сорокиной Горе, отбили у полицаев семь лошадей…

А к вечеру стало известно еще об одной новости: в четырнадцать часов десять минут местного времени на семьдесят восьмом километре железной дороги Псков — Гдов подорвался воинский эшелон с техникой. Подробностей пока не было.

Петя Екимов ликовал. Доказала, как он выражался, «свою правоту» и последняя мина, лично им поставленная. Петя подходил то к Хрюкину, то к Леониду, то к Уралову и объяснял им, улыбаясь во все лицо, как он закапывал мину, какое давление требуется на взрыватель для контакта и что он к следующему разу взрыватель усовершенствует, подработает…

— Екимов! — позвал Петю Николай Васильевич. — Ты, помнится, флягу демонстрировал? С чем она у тебя и цела ли?

— Цела, Николай Васильевич!

— Тогда неси. Сегодня можно. Не одним фрицам праздники отмечать!..


Несколько дней ремонтировали немцы железную дорогу: расчищали завалы, тягачами оттаскивали обгоревшие скелеты вагонов, засыпали следы огня. Но всего убрать они не успели, и груды сплющенного железа, паровозная топка с рваной дырой, сваленные под откосом останки машин и орудий, опаленная, пожелтевшая трава действовали на проезжающих фашистских вояк удручающе.

Связной со станции Ямм информировал Козарова, что немцы ошеломлены дерзостью партизан, ввели на всех перегонах круглосуточную охрану, готовят карательные меры. Капитан Крегер отдал приказ стрелять в каждого без предупреждения, кто приблизится к полотну на сто метров. Откуда-то из-под Пскова пришли дополнительные мотодрезины с пулеметами. В районе Елизарова, Середки и Сорокового бора сводился у полотна лес, ставились заграждения из колючей проволоки, устраивалась скрытая сигнализация.

— Надо поблагодарить господина Крегера за такую заботу о нашей железной дороге, — сказал Козаров, собрав партизан. — Екимов, сколько у нас взрывчатки?

— На пять мин еще хватит, Николай Васильевич.

— Маловато. Одной миной наверняка можем сработать?

— Натяжной взрыватель поставлю, и гарантия — сто процентов. Но и за нажимной ручаюсь.

— Готовь нажимной. Дергать за веревочку — риск большой, а нас немного. Сейчас, когда немцы усилили охрану дороги, нам надо доказать, что партизаны не струсили, что смерть фашистов поджидает всюду, как бы они ни охраняли себя…

Руководить операцией снова вызвался Петя Екимов. Через связного со станции Ямм он узнал, что на всех лесистых участках дороги день и ночь ходят патрули, выставлены секреты. Командует теперь охраной Юксар. Он откуда-то из Эстонии родом, человек злобный, садист, во всем подражает своему начальнику капитану Крегеру, даже очки в золотой оправе, как и у Крегера, достал, слова цедит сквозь зубы, по два раза в день бреется. И комендант полевой жандармерии уже другой — Норман, из эсэсовцев, ездит в броневике. Переводчиками на станции некто Ясметевы, муж и жена, местные жители, оба продажные, служить фашистам пошли добровольно, стараются угодить. Предают наших людей, зная всю округу, указывают карателям адреса.

Все эти сведения Екимов хорошо запомнил, передал Козарову, взрывать очередной эшелон решит под самым носом у Крегера, вблизи станции. Здесь все-таки, судя по наблюдениям и по данным связных, бдительность немцев поослаблена, стоят в тупиках какие-то старые теплушки, высятся штабеля угля, досок, среди которых можно легко замаскироваться.

Мину партизаны поставили ночью. И не нажимную, как просил Козаров, а с натяжным взрывателем. Другого выхода у Екимова не было, потому что поезд ожидался к обеду, а оставлять нажимную мину на большой срок нельзя: наскочит на нее дрезина или пустой товарняк и все дело испортит.

Операция прошла удачно. Взрыв был такой, что ни в поселке, ни в ближних деревнях не осталась ни одного стекла. Петю Екимова контузило. Он прибежал в Сороковой бор без своей модной кубанки, оглохшим. В эшелоне были дальнобойные снаряды для обстрела Ленинграда, и рвались они страшно. Состав разлетелся на куски. Разметало и рельсы и шпалы, загорелись складские помещения.

Показывая на уши, Петя крутил взлохмаченной головой и ничего не мог сказать, подбородок его мелко дрожал, на лбу запеклась кровь, глаза были красными…

Все лето отряд Козарова не давал фашистам покоя. Разделившись на мелкие группы, партизаны подкарауливали оккупантов, предателей и полицаев в самых неожиданных для них местах, жгли, взрывали, минировали дороги, открывали огонь по колоннам карателей. В Гвоздно и Пенькове уже были готовы землянки, и группы жили порознь, поддерживая связь через «дупло Минковских». Надо Козарову дать приказ Екимову или Моськину, он пишет записку, связной относит ее к мельнице в дупло, и приказ доходит до цели…

Отряд постоянно пополнялся новыми бойцами. Приходили коммунисты и комсомольцы, мужчины и женщины, записывались целыми семьями. Инструктор райкома партии Федор Николаев воевал вместе со своей женой Татьяной, бесстрашной, опытной разведчицей. Павел Васильев из Пенькова привел с собой двоих сыновей и двух дочерей. Подбрасывала кадры и Большая земля. «Явился с неба», как шутили в отряде, Миша Осипов, веселый семнадцатилетний хлопец. Родители Осипова жили в Москве, и Мишу все звали поэтому Москвичом, забыв про его фамилию. Он сразу же сдружился с Екимовым, с Леней, Богдановым и с другими молодыми партизанами, ходил с ними на задания.

А заданий было много. Планировали их Козаров с Екимовым, поступали приказы на ту или иную операцию и с Большой земли, из Ленинградского штаба партизанского движения. Каждую ночь уходили куда-то группы. Разгромили козаровцы маслозаводы в деревнях Спицыно и Островцы, освободили наших военнопленных у песчаного карьера, взорвал эшелон с танками отчаянный Леня Богданов. Взорвал почти на том месте, где Петя Екимов пустил под откос состав со снарядами.

После подрыва эшелона с танками фашисты объявили Пуловский и ближние к нему районы особо опасной зоной. Они арестовали триста шестьдесят заложников и партиями стали их расстреливать. Расстреливали там, где были совершены партизанские диверсии, сгоняя к местам казни народ.

Заправлял этим кровавым делом Юксар. Приговоренных к смерти выстраивали возле покореженных, обгоревших вагонов, на краю воронки, у разрушенного партизанами здания, на Песчаной горке в Пулове, и Юксар произносил речь. Он отлично говорил по-русски, то и дело одергивал аккуратный офицерский френч. Речь его каждый раз была одинакова: немецкое командование гуманно к послушным и беспощадно к бандитам. За варварские, азиатские действия партизан отвечает все население. Надо сообщать о подозрительных старосте или в комендатуру. За это полагается награда.

Юксар рисовался. Офицерскую форму он надел недавно, и его прямо-таки распирало от счастья. Знал он, что и наблюдают за ним стоящие у машины Крегер и Норман. Это они подсказали ему содержание речи, надеясь, что кто-то из русских выйдет и назовет имена партизан. Если это сделает заложник, его отпустят домой. Если заявит человек из толпы согнанных, того ждет немедленная премия…

Но толпа молчала. Люди жались друг к другу. Всхлипывали женщины. Перебирали босыми ногами мальчишки, искоса поглядывая на автоматы и каски солдат.

Молчали и заложники. Среди них были разные люди: колхозники, учителя, служащие, молодые и в годах, мужчины и женщины. Их арестовали по доносу полицаев и старост как неблагонадежных: был агитатором на ферме, депутатом сельсовета, состоял в комсомоле, часто на собраниях выступал, муж или сын служат в Красной Армии, высказывался против немцев, не уплатил положенного налога или просто не угодил старосте, волостному старшине… Почти все они знали что-то о партизанах, но ни один и рта не раскрыл. Стояли молча, потупив голову, и казалось, ничем не выбить из них слова. Некоторые плакали, просили о помощи, но никто не выдал товарищей.

Один раз только, когда расстреливали группу заложников у разъезда Глушь, старик Смирнов из Залахтовья, бравший раньше на учет имущество кулаков и за это теперь попавший в число смертников, пожелал высказаться. Он так и сказал: «Желаю высказаться о партизанах», — и, как школьник, поднял руку. Заметив его движение, Юксар с надеждой вскинул голову:

— Выходи, дед, вперед и говори! Ты ведь не коммунист?

— Нет, не коммунист, господин начальник.

— Очень хорошо! Говори и получишь награду.

— Я и бесплатно всю правду выложу…

Старик еле держался на ногах. Он был в одном валенке, в разорванной нижней рубахе, белая борода его торчала острым клином. Опираясь на палку, он сделал волочащий шаг к Юксару, сказал:

— На ухо желаю сообщить сведения, господин начальник.

Юксар усмехнулся, кинул взгляд в сторону Крегера и Нормана, подошел к деду.

— Поближе, господин начальник… Силов у меня нет на громкие слова…

Перегнувшись в талии, Юксар склонил к старику голову, и дед, изловчившись, резко ударил его палкой. Это было так неожиданно, что растерянный командир карателей не нашел ничего лучшего, как искать в траве сбитые очки и фуражку. И пока он, близоруко щурясь, шарил под ногами, дед хрипло кричал:

— Сынки! Родные! Передайте партизанам, пусть за кровь нашу!..

Сбоку, от броневика, полыхнул выстрел. Это стрелял Норман. Он взмахнул «вальтером», подавая команду солдатам, и два десятка автоматов тут же застрочили, слились в один рокочущий гул. Сраженные пулями, люди упали возле деревянной складской стены, застыли в разных позах. Все на секунду стихло. Только эхо, разбуженное торопливой стрельбой, еще катилось по густому ельнику да старик, булькая в горле кровью, пытался что-то сказать, полз по траве, вскидывая белую бороду, судорожно загребая валенком. Найдя свои очки, Юксар подскочил к деду, стал в упор стрелять в его костистую, узкую спину. Дед уже не шевелился, а он все стрелял и стрелял, морщась и нервно дергая рассеченной щекой…

О расстреле на разъезде Глушь и о подвиге старика Смирнова рассказал Козарову Иван Петрович Воронин. Под видом полуслепого нищего ходил Воронин по деревням, собирал милостыню и необходимые разведданные. Вместе с толпой крестьян пригнали его полицаи в Глушь, где сгорело пять цистерн с горючим, и заставили смотреть на казнь. Вот там и увидел он, как погиб дед Смирнов из Залахтовья.

— Я помню этого деда, — после долгого молчания сказал Козаров, — хорошо помню… А насчет цистерн это точно?

— Сам Юксар заявил. Но и без него известно, что пять. Двое суток река огненная текла.

— Это не наша работа.

— Догадываюсь, что не наша. Соседние отряды действуют. Весь район поднялся. Вон как раскочегарили кочегарку! За твою голову, Николай Васильевич, фашисты уже цену назначили.

— Какую цену?

— А ты разве не знаешь? Вот гляди…

Воронин вынул из кармана несколько аккуратно сложенных листовок, развернул их, разгладил ладонью.

— Берегу как зеницу ока, каждому патрулю эти листки показываю. Подойду к немцу, ткну в твое, стало быть, изображение и поясняю на пальцах, что вот, мол, за этого вражину хочу три коровы получить от великого рейха. Иной фриц, конечно, не сразу сообразит, что к чему, а когда дойдет до него, залепечет «гут, гут» и пропускает без всяких: иди, мол, мужик, ищи ворога, фюрер награды не пожалеет…

— Ну-ка, ну-ка, что там…

Взяв листовку, Козаров прочитал ее, посмотрел на свое изображение, засмеялся:

— Три коровы, пятнадцать гектаров земли, пять тысяч марок… Есть смысл донести, Петрович. Сразу помещиком станешь…

— Ты не шути, Николай Васильевич. Дело серьезный оборот принимает. Восемь новых гарнизонов фашисты ставят в районе, по всем дорогам идут каратели. Ты бы поосторожнее теперь, борода твоя рыжая не поможет…

Принес Козарову такую же листовку и Владимир Леонтьевич Минковский. В Гвоздно, в землянку, он прошел потайной, только ему известной тропой, подал условный сигнал часовому. Была ночь. Но Николай Васильевич еще не спал. Он обрабатывал разведданные, переданные Ворониным. На столе, сколоченном из толстых плах, горела семилинейная лампа. Монотонно постукивали ходики. Всю переднюю стенку занимала карта СССР, красной жирной полосой обозначена была на ней линия фронта. На верхних нарах кто-то тихо похрапывал. Пахло еловыми ветками, землей, керосином от коптящей лампы.

— А вы уже и обжиться успели? — сказал Минковский, осматриваясь. — Домовито, домовито!.. Даже часы тикают…

Развязав мешок, он выложил из него крупные буханки хлеба, вареные яйца, целую охапку зеленого лука, десятка два подвяленных лещей.

— Угощайтесь вот… Поработали вы неплохо.

— Балуешь ты нас, Владимир Леонтьевич.

— Пока возможность есть, все меры принимаю, муку в тайник прячу. Только вот тревожно на душе что-то…

— А в чем дело?

— Слух идет достоверный: немец леса прочесывать хочет…

Поднялись с нар отдыхавшие партизаны, поздоровались с мельником, наполнили землянку разноголосым говором, нахваливая, стали грызть завяленную по-домашнему рыбу, хрустели молодым, сочным луком. Подменили часового, дали и ему широченного леща, отрезали ломоть мягкого хлеба.

Очистив на столе уголок, Козаров в это время сочинял текст для листовки. Провожая Минковского, он отдал ему исписанный тетрадный лист, пояснил:

— Пусть Нина размножит. Немецкой пропаганде надо противопоставить нашу, партизанскую пропаганду…

Дня через два в деревнях и селах, на станциях, на видных местах в Пулове забелели отпечатанные на машинке и написанные от руки листовки. Кое-где они был наклеены поверх фашистских приказов и распоряжений, и полицаи сначала не обратили на них внимания. А когда заметили, пришлось с яростью соскабливать вместе с партизанскими и свои, фашистские листовки. Днем приклеивали немцы, а ночью их текст закрывало уже партизанское воззвание. Полицаи с ног сбились, подкарауливая виновных, но так никого и не поймали. Листовки появлялись всюду, появлялись ежедневно. Староста деревни Загорье Тимофей Кузьмин, по кличке «Юка», принес в комендатуру партизанскую листовку на своей спине. Помощник коменданта обер-ефрейтор Ганс, здоровый детина, игравший по утрам на зарядке двухпудовой гирей, так саданул Юку в скулу, что тот выплюнул два зуба.

Партизанские листовки, размноженные Ниной Минковской, звали народ на борьбу. Были листовки и совсем короткие, по нескольку строк. Узнав о том, что три полицая из Сорокиной Горы, выслуживаясь перед немцами, убили скрывавшихся в бане пленных красноармейцев, партизаны расклеили «молнию»: «Дрожите, предатели! Вас ждет смерть! Приговор будет приведен в исполнение!»

И как ни осторожничали полицаи, прочитав листовку, кара их настигла. Петя Екимов, Богданов Леонид, Михаил Васильевич Моськин, Александр Уралов, Хрюкин Иван схватили предателей в Залахтовье, куда они пришли на гулянье, и расстреляли их. Нина Минковская, найдя в дупле письменное подтверждение этому, выпустила новую «молнию»: «Предатели уничтожены. Такая участь ждет каждого фашистского холуя».

Оперативно и четко работала подпольная «типография» на мельнице. Нина и Геннадий Минковские, получая данные от Козарова и Екимова, готовили ночами листовки, отвозили их «под камень» между хутором Гладково и деревней Новая Зубовщина. Потом листовки подхватывали другие люди, несли их дальше. Из листовок народ черпал все новости, узнавал о сводках Советского Информбюро, о зверствах оккупантов.

А свирепствовали фашисты по всей округе, страхом и пытками пытались согнуть людей. В деревне Дубок каратели заперли в сарае и сожгли заживо колхозницу Евстафьеву и трех ее маленьких дочерей Таню, Веру и Любу. Когда женщина кричала и рвала на себе волосы, прося отпустить хотя бы детей, полицай оттолкнул ее штыком, грязно выругался:

— У тебя муж, стервоза, в Красной Армии! Таких мы всех под гребло!

Как-то вечером, когда группа Козарова, вернувшись с задания, собиралась ужинать, с поста наблюдения просигналили: к деревне Заклинье двигается пеший отряд карателей в тридцать человек: «Сожгут деревню», — подумал Козаров. Он уже слышал от Воронина, от Минковских, от Татьяны Николаевой и других связных и разведчиков, что в Заклинье полицаи поймали советского парашютиста, сломавшего ногу. За укрывательство парашютистов немцы применяли самую суровую кару — сжигали деревню, уничтожали поголовно ее жителей. Зная и учитывая все это, Козаров немедленно скомандовал:

— В ружье! Взять оба пулемета, гранаты!

Обходным путем партизаны выдвинулись на Забельскую высоту, замаскировались за валунами. Господствующая над всей местностью высота была очень удобной огневой позицией. Козаров поднес к глазам бинокль, всмотрелся в узкую глинистую дорогу. Карателей еще не было видно, их укрывал лес. Но вот голова колонны замаячила на гати, вытянулась по болотистой равнине. Козаров насчитал тридцать шесть человек. Сзади отряда тащились две поводы, запряженные по-немецки — парами. И солдаты и лошади шли медленно, тяжело. Весь день моросил дождь, и глинистый проселок раскис, к ногам приставали пудовые комки.

— Грабить собираются, Николай Васильевич, — сказал Иван Хрюкин. — Пустые повозки, кажись, тянут…

— Если бы только грабить… Пепел и кровь оставляют за собой, звери. Ты вот что, Иван, бери трех человек и быстренько занимай позицию у мостика. Когда мы с высоты ударим, фашисты наверняка бросятся через мост к перелеску, это — единственное у них укрытие. И вот как только они побегут, вы их и встречайте. Действуй!

Хрюкин и его бойцы отползли назад, скрылись в кустах. На высоте осталось семь человек, вооруженных двумя пулеметами и автоматами. За одним пулеметом лежал Козаров, за вторым — Павел Иванов. Каратели приближались. Уже без бинокля можно было различить их каски, болтающиеся на боку коробки противогазов. Они шли без боязни, по трое в ряду. Это были эсэсовцы, судя по всему, новички в этих краях. Должно быть, фашисты привлекли для карательной экспедиции солдат отдыхающего в Самолве батальона. Да, скорей всего, так. Очень уж ухоженные и бравые эти фрицы. Идут, как на прогулку. А кто это рядом с офицером? На рукаве белая повязка, галифе русские, на плече не автомат, а винтовка. Полицай какой-то. Дорогу показывает.

— Командуй, Николай Васильевич! — нетерпеливо, осевшим голосом выдохнул Иванов.

— Обожди… Пусть еще ближе подойдут… Ты бей в хвост колонны, а я резану передних…

Козаров придвинул пулемет, выровнял сошки, припал щекой к прохладному отполированному ложу, поймал центром прорези мушку, повел стволом вправо, в сторону идущих чуть поодаль колонны офицера и полицая. Он хотел начать с них. Вот сейчас… Еще метров двадцать-тридцать… Хорошо видно, как офицер взмахивает рукой, что-то говорит полицаю… У некоторых солдат мундиры на груди расстегнуты, рукава закатаны — жарко…

— Пора, — шепчет Иванов, — я не могу больше…

Козаров не отвечает. Он медлит еще несколько секунд и, касаясь пальцем спускового крючка, командует:

— Огонь!

Взметнул руки и завалился на бок офицер. Прыгнул к бровке дороги и уткнулся там, не успев снять винтовки, полицай с белой повязкой. Заметались, заорали фашисты в колонне. Чувствуя мелкую дрожь пулемета, Козаров, управившись с первой цепью, перенес огонь на отряд, бил длинными очередями с рассеиванием в глубину и ширину. Не останавливаясь, строчил и Павел Иванов, поливали колонну автоматным огнем соседи его. У Козарова пересохло во рту. Он целился, стрелял и кричал азартно, видя перед собой падающие фигуры:

— А, не нравится, сволочи! Не нравится!

Как он и предполагал, немцы бросились к перелеску. Но и оттуда, от низких березок, из-за кустов ольхи дружно ударили автоматы. Хрюкин со своими бойцами встретил фашистов в упор.

Через две-три минуты колонна врага была рассеяна и уничтожена. Отстреливались лишь несколько эсэсовцев, успевших укрыться в кювете. Стреляли они нервозно, торопливо. От их огня пострадал лишь один партизан. Пуля, срикошетив о камень, ранила его в плечо.

Козаров дал команду отходить. Партизаны сбежали с высотки и углубились в лес. На тропе возле болот стали ждать группу Хрюкина. Переполненные впечатлениями короткого боя, все молчали, как бы боясь спугнуть эти горячие, свежие впечатления. Только закурив, передавая друг другу «чинарик», заговорили наперебой, жадно. Раненый партизан, сверх меры обмотанный бинтами, говорил азартнее всех, смеялся. Пуля не задела кости, и он радовался этому, крутил плечом, показывая, что вот, мол, смотрите, мне совсем и не больно. Ему чаще, чем другим, протягивали окурок. Кто-то вызвался нести его автомат. Но раненый наотрез отказался и для убедительности повесил автомат на перевязанное плечо.

Вскоре показался Хрюкин. Он держал оружие на изготовку. На ремне его висела граната.

— Братцы, Хрюкин фрица ведет!

Сзади Ивана действительно шагал пленный. Один из партизан подталкивал его в спину: немец почему-то ело перебирал ногами.

— Докладываю, товарищ командир! — вскинул Хрюкин руку. — Задание выполнено, потерь нет, а прибыль вот имеется…

— Сам сдался? — спросил Козаров, кидая взгляд на пленного.

— Как бы не так! Он, зараза, за кочкой притаился и в Филиппова саданул очередью. Но промазал. Филиппов и налег на него, пристукнул маленько прикладом. Поначалу квелый был, думали, копыта откинет, но вот очнулся. Здоровый, черт!

— Кто же у нас по-немецки-то шпрехает, а? Богданова, жалко, нет…

— Так Филиппов может, Николай Васильевич, — подсказал Хрюкин. — Ты чего, парень, молчишь?

— Да я, знаете, по-своему… без артиклей говорю, спряжение глаголов путаю, — застеснялся Филиппов. — В техникум готовился, ну и учил без отрыва от производства…

— Давай без артиклей, — сказал Козаров, подходя к немцу, — Спроси его, как называется их часть, какую задачу они имели и вообще, что это за гусь?

Филиппов, прежде чем заговорить, раза два сглотнул слюну, наморщил лоб, тронул пленного за рукав.

— Нумер унзере регимент! Намэ унд форнамэ?

Услышав родную речь, немец вздрогнул, заморгал длинными рыжими ресницами, принял стойку «смирно».

— Ишь как он его! — засмеялись партизаны. — Как перед генералом тянется!

— Прекратить разговорчики! — прикрикнул Козаров. — Продолжай, Филиппов.

Повторив свои вопросы, Филиппов с надеждой уставился на пленного. Но тот молчал. Это был рослый малый лет двадцати пяти, весь золотисто-рыжий, в блестках веснушек, из-под черного мундира его, испачканного глиной, выглядывала кремовая чистая рубашка, на пальце поблескивало кольцо.

— Так чего же он как воды в рот набрал? — возмутился Козаров. — Язык, может, вы ему отбили?

Филиппов ткнул немца в бок, и тот, вскинув острый подбородок, выпалил длинную фразу и замолк.

— Переведи! — торопил Козаров.

— Не понял его ни черта, Николай Васильевич. Тараторит он больно. Эй ты, ланкзаммер, биттс, ланкзаммер!..

— Я, я, ланкзаммер! — закивал пленный. — Яволь!

С грехом пополам Филиппов кое-что выяснил. Эсэсовец из особой карательной зондеркоманды, прибыли они пять дней назад из города Сланцы, задача у команды одна: очистить здешнюю зону от партизан…

— Очистить, значит? Так, так…

Козаров помолчал с минуту, о чем-то думая, и распорядился отвести пленного в «квадрат Б», где находились ленинградские разведчики. Эсэсовец, как ему казалось, может сообщить ценные данные. Зондеркоманда, прибывшая из Сланцев, — это что-то новое… Немцы готовят какую-то каверзу… Надо знать об этом…


Миша Осипов принял радиограмму: «В районе Ключики в два часа десять минут принимайте груз…» Это известие давно уже ожидалось в отряде: мало было патронов, гранат. Последние тридцать килограммов взрывчатки израсходовали месяц назад на подрыв Яммского лесокомбината…

— Николай Васильевич, вот она, долгожданная! — прибежав к оврагу, где партизаны копали нишу для склада, выпалил Осипов. — Только что принял!

Козаров отложил лопату и, светлея лицом, долго смотрел на бумажку, словно на ней не одна фраза была, а полстраницы мелкого текста. Потом огласил радиограмму, распорядился:

— Кончай работу! Выйдем пораньше. Уралов, беги в Пеньково, веди группу Екимова, одним нам не управиться. Да скажи, чтобы топоры прихватили. И живо!

Самолет появился точно в назначенное время. Он качнул крыльями, мигнул по два раза зеленым и красным огнем. Плеснув бензину из пузырька, партизаны зажгли костры. Самолет вернулся к поляне, но был уже виден плохо, гудел где-то в туче, то появляясь, то пропадая.

Всю ночь партизаны искали парашюты, но так и не нашли. Обшарили все заросли на берегу, плавали на плотике по озеру, углублялись в ту сторону, куда ветер дует, — никаких результатов.

Утром Миша Осипов принес Козарову новую радиограмму, в которой сообщалось, что груз сброшен в заданном квадрате. Козаров приказал продолжать поиски.

Больше недели бродили обе группы по лесу. Леня Богданов высказал предположение: может, не там шарим, ветер на высоте иной раз в другую сторону, чем на земле, дует. Послушались его, сходили туда, куда он указывал, — опять ничего…

А уже снег выпал, побелели поля, резко обозначились все дороги и тропинки. Партизаны отчаялись: не найти теперь груза. И вдруг поздно вечером прибегает с мельницы Нина Минковская со своей подругой Машей Бушиной, комсомолкой и разведчицей. Вдвоем они шли специально: остановят на дороге, можно сказать, что в Горско-Рогово на гулянку ходили. Девушки были в валенках, замотаны в платки — одни носы торчат да пунцовые щеки. Второй день уже кружила метель, даже в лесу до костей пронизывало.

От связных Анны Лазаревой и Поли Николаевой Бушина узнала, что грузы приземлились рядом с деревней Надозерье и что первым обнаружил их Тимоха Михеев, житель надозерьевский. Михеев забрал себе табак, парашют, а о боеприпасах сообщил в комендатуру. Немцы увезли груз, вручив Михееву награду: тысячу марок, солдатские сапоги и пакет «бон-бонс» — стекловидных детских конфет. Маша Бушина «по почте» дала знать обо всем Нине Минковской, и вот они пришли в отряд, считая, что дело это важное…

— Спасибо, девушки! — поблагодарил их Козаров и выгнал из своей землянки молодых партизан, которые, завидев Машу и Нину, стали ухаживать за ними, помогать платки развязывать, снег сбивать с воротников.

Проводив разведчиц, Козаров принял решение: предателя Михеева ликвидировать. Но не тайно, а осудив его сначала перед всей деревней.

Так было и сделано.

Из Надозерья, уничтожив предателя, партизаны пошли в деревню Мосты, где, по данным связных, фашисты будут собирать налоги с населения и на пять часов назначили сход, чтобы выбрать нового старосту. Хотелось партизанам поспеть к столь «знаменательному событию» и, как потешались Екимов с Богдановым, «подать за господина старосту свой голос».

Леня Богданов в лесу вызвался идти первым, хотя Козаров уже дважды менял людей в головной походной заставе.

— Меня оставьте! — каждый раз просил он Николая Васильевича. — У меня же разряд, я всегда лыжню прокладывал…

И он, цепко вглядываясь, шел от дерева к дереву, от куста к кусту, приминая мягкий лесной снег.

Началось мелколесье. Посаженные в начале тридцатых годов сосенки были еще тонковаты, но густы, аккуратные рядки их образовывали узкие прямые коридорчики. Рядки тянулись далеко, приземистые, припудренные снежком деревца казались Богданову бабами в старинных широких сарафанах. Вот сейчас нарушат свой строй, закружатся, поплывут в хороводе…

В конце коридорчика он остановился. За сосняком начиналась пологая равнина, виднелись за щетинистым красноталом изгиб реки Желчи, полуразломанный амбар заброшенного хутора Янсон, воронка глиняного карьера. Между карьером и амбаром, за кучами земли, метнулась какая-то тень. «Лиса, наверное», — подумал Богданов, но тем не менее подал сигнал опасности. Подошли Козаров и Екимов. Посмотрели, посоветовались.

— Здесь лучшее место для перехода реки, — сказал Николай Васильевич. — Выше и ниже излучины открыто как на ладони. И деревня там рядом, гарнизоны… Будем прижиматься к берегу…

Богданов пошел сначала опушкой посадок, затем свернулвлево, к отороченной ольховником ложбинке. Снег здесь был глубокий, набивался в сапоги, но Леня не обращал на это внимания, стараясь поскорее спуститься вниз и осмотреть крутизну берега, лед на реке. Группа, выждав некоторое время, двинулась за Богдановым. Партизаны растянулись по всей равнине. Впереди шел Екимов, замыкал колонну Козаров. Обернувшись, Леня видел, как Екимов поторапливал бойцов, загребал снег длиннополой шинелью. Он дружески помахал Петру и, пригибаясь, побежал по ложбине. До берега оставалось метров сто. И тут резко ударило его по голове, сорвав красноармейскую ушанку. Он лег, стал отползать на дно ложбины. Стреляли от берега, с правой стороны. Подтянувшись на локтях, Богданов раздвинул кусты. Из-за обрыва выскакивали немцы, рассыпались в цепь. Тщательно прицеливаясь, он стал бить по ним короткими очередями.

— В ловушку попали, Леня! — подползая к Богданову, крикнул Екимов. — Со всех сторон лупят!

Пальба доносилась действительно отовсюду: от посадок, где только что были партизаны, от берега, из зарослей справа. Отряд занял круговую оборону. Богданов и Екимов вели огонь по цепи немцев, наступающих от обрыва. Это был, пожалуй, самый опасный участок: фашисты совсем близко, наступают по всем правилам боя. А в зарослях, судя по выкрикам, по хлопкам винтовочных выстрелов, засели полицаи.

— Отходите ложбиной, Петро! Я прикрою! — Богданов глотнул снега, положил перед собой гранаты. Ложбина делилась на два рукава, и один рукав забирал к самому лесу, почти впритык, до спасительной опушки оставалось не больше одного стремительного броска.

— Слышь, Петро? Отходите! Оставьте мне пару дисков к автомату!

— Вместе прикроем группу! Одному тебе не управиться.

Но Козаров, получив сигнал, оставил на прикрытии Богданова. Он должен был отступить последним. Отступить сразу же, как только голова колонны втянется в лес.

Отстреливаясь, партизаны пошли вверх по ложбине.

— Леня! — Екимов повернулся к другу, глянул ему в глаза. — Не медли, Ленька, ни секунды, двигай за нами, как приказано! Понял?

— Давай, давай! — торопил Богданов. — Видишь, как фриц наседает! Беги, Петро, в лесу встретимся!

Фашисты, видимо, разгадали замысел партизан и спешили накрыть их в ложбине. От зарослей, поднявшись во весь рост, с криком пошли в атаку полицаи. Сзади их цепи, потрясая пистолетом, бежал офицер. С развилки ложбины ударил партизанский пулемет. Это бил Саша Уралов. Рядом с ним строчили из автоматов Михаил Моськин и Павел Иванов. Оставив на снегу несколько трупов, полицаи отступили.

Теперь предприняли атаку немцы. Ведя огонь на ходу, они молча, соблюдая дистанцию, рванулись к ложбине. То прячась, то выныривая из-за кустов, Богданов брал на мушку каждую фигуру в отдельности, нажимал на спуск. Позиция у него была удобная, он сверху хорошо видел, каждая его пуля достигала цели. Пятерых или шестерых фашистов срезал Богданов, а когда левый фланг немецкой цепи подошел совсем близко, одну за другой метнул три гранаты…

Партизаны уже были в лесу. Выждав еще некоторое время, Богданов тоже стал отходить. Отходил он медленно, то забегая вперед, то возвращаясь на старую позицию, создавал видимость у врага, что он не один. Удачно перемахнув открытое место, плюхнулся в снег за деревьями. Внизу просматривалась вся ложбина. В правом ее рукаве, неуклюже распластавшись, застыли два трупа. Было до них далековато, и Богданов так и не узнал, кто же из его товарищей остался лежать на снегу. Да и некогда всматриваться: фашисты идут следом.

Дав несколько очередей, Леня побежал по лесу. Он бежал и шел долго, глотая на ходу снег. Его радовало, что отряд оторвался от противника и движется верным курсом. «Теперь ничего, — думал Леня, облизывая горячие губы, — теперь они болотом махнут…»

Сзади послышался собачий лай. Фашисты шли по следу. Богданов пробежал еще немного и залег на пригорке. Он решил задержать врага, дать возможность партизанам уйти еще дальше, пересечь болото. У него темнело в глазах, болел затылок; хватая ртом снег, он заметил, что со лба упала капля крови. Потрогал голову и только сейчас узнал: нет на нем шапки. По шее липко стекала кровь. Мокро было под рубахой и в сапогах. «Значит, задело меня тогда», — подумал Леня, меняя диск в автомате.

Собачий лай был совсем рядом. Две овчарки выкатились из черноты ельника и, обогнув гривку кустов, летели прямо на Богданова. Он знал, что это обученные злобные собаки, и заранее достал парабеллум. Одну овчарку он срезал очередью из автомата, а вторую успел только ранить, и она молниеносно схватила его за запястье, тяжело навалилась на спину. Закрывая лицо, Богданов рывком перевернулся, три раза подряд выстрелил в упор. Овчарка заскулила, клубком покатилась по снегу.

Показались немцы. Они стали обходить Богданова с двух сторон.

— А-а-а-а, суки! — кричал Леня и, прижимая кровоточащей рукой приклад, бил по фашистам, поворачивая ствол то влево, то вправо.

— Эй ты, сдавайся! — сложив рупором ладони, заорал один из полицаев. — Сдавайся, ничего тебе не будет!

Фашисты пытались взять партизана живьем. Их было около тридцати человек. Но не подпустил их к себе Леня Богданов. Оборонялся он долго. Короткий декабрьский день клонился уже к закату. Опускались над землей сумерки. Леня потерял много крови. Автомат был пуст. Положив беспомощную левую руку на снег, он стрелял с нее, как с упора, из парабеллума. Немцы орали, подгоняя полицаев.

Богданов вынул обойму. Она была пуста. Последний патрон был уже в патроннике. Леня посмотрел на лес. Там, за Желчой, партизанская база, Пулово, его родина, мать, десятилетняя сестренка Таня…

Фашисты, видимо, не слышали последнего его выстрела. Они подошли к партизану уже в темноте, посветили фонариком. Леня лежал вниз лицом, как бы целуя землю. У виска его, в посиневшей руке был намертво сжат пистолет, обрызганный кровью.


Перед новым годом фашисты стали укреплять гарнизоны в Бызьве, Блонске и Сорокиной Горе. Все эти селения стояли на основных дорогах, ведущих к Ленинграду и Пскову, треугольником окружили партизанские базы в Сороковом бору.

В красивое село Блонск дополнительно пришла усиленная рота, сформированная в основном из предателей, бывших наших военнопленных. Каратели были одеты в немецкую форму, хорошо вооружены. В казармы они превратили школу, интернат, детские ясли и несколько прилегающих к школе домов. На весь гарнизон было всего восемь немцев: щеголеватый молодой лейтенант Отто, врач Курт, радист, повар, фельдфебель и четыре обер-ефрейтора.

Немцы держались особняком. Они только отдавали распоряжения и следили за порядком. У карателей были свои командиры: сержанты, старшины. Они командовали по-русски и пользовались, по всей видимости, уставными положениями нашей армии. Жители по утрам слышали знакомое «Становись», «Равняйсь», «Смирно» и первое время не могли привыкнуть к тому, что эти говорящие на русском и украинском языках люди — враги, каратели, убийцы…

Ко всему русскому лейтенант Отто относился брезгливо. Когда на кухню потребовалась судомойка, он сам лично, не доверяя доктору, осматривал девушек, которых привели полицаи. Не снимая черных перчаток, лейтенант брал девушек за подбородок, заставлял раскрывать рот, смотрел в ушах, в голове. И делал все это медленно, с показным выражением гадливости, словно прикасался к огромным зеленым жабам.

Любаша Платонова, белокурая рослая хохотушка, пройдя этот «конкурс», прибежала на мельницу к Нине Минковской и Маше Бушиной, пожаловалась:

— Девочки, погибаю! В волчью стаю попала, родненькие! На медкомиссии была — потеха! Хотела этому чахоточному Гансику в ухо влепить, да маму жалко…

— Ты, Любка, не дури, должность твоя пригодится.

— Вас бы на мое место! Каждая зараза ущипнуть норовит. Воды одной сорок ведер надо, полы скребу два раза на день. Повар к котлам меня и не подпускает, боится, видно, что отравлю их, гадов. А надо бы отравить…

Первое время каратели никуда не выезжали, отдыхали, видно, с дороги, мылись в бане. Казни они начали со своей деревни, где жили. По чьему-то злому доносу за связь с партизанами были арестованы братья Соловьевы, Иван и Василий, Виктор Иванов и Федор Тарасович Бушин, отец комсомолки Маши Бушиной.

В воскресенье полицаи согнали к школе народ. Согнали и взрослых и детей, стариков немощных, окружили плотным кольцом. На перекладине школьных ворот люди увидели четыре петли. Под петлями стояли табуретки. Буквой «П» были выстроены каратели. Заложив руки назад, расхаживал перед строем лейтенант.

Вывели из конюшни заключенных. Их трудно было узнать: так, допрашивая, избили колхозников каратели. Федор Тарасович Бушин, без шапки, босой, придерживал за руку Витю Иванова. Снег подтаивал под его голыми ступнями. Он старался поднять голову Иванову: посмотри, мол, на людей, простись, но Витя висел на руке Бушина безжизненно. Братья Соловьевы держались бодро. Они стояли обнявшись, искали в толпе родных и знакомых…

Мертвые висели целую неделю. Лейтенант сфотографировал их с разных сторон. Когда дул ветер, трупы раскачивались, закостенело били друг о друга. Жители боялись показываться возле ворот.

По ночам на деревенской улице слышались шаги патрульных. Патрули ходили парами, перекликались, ломились в двери домов, требовали самогонки.

В темное время каратели выезжали на погромы редко. Тревога в роте чаще всего объявлялась по утрам. Выходил от радиста лейтенант Отто, подавал команду, хватая оружие, выкатывались во двор солдаты, строились у ворот…

Через Нину Минковскую, Машу Бушину и Любу Платонову Козаров знал обо всем, что творится в деревне. Он встретился с девушками на мельнице: надо было выработать план действий. Маша Бушина и Люба предлагали одно: немедленно напасть на карателей ночью. Козаров понимал их нетерпение: у Маши отца повесили, Любу грязь подтирать заставляют. Маша изменилась от горя, и без того худое ее лицо заострилось, скулы по-монгольски выперли, стали еще крупнее, пронзительнее глаза. Встретив Козарова, она всплакнула, ткнулась ему в грудь, проговорила, всхлипывая:

— Бить их надо, Николаи Васильевич… Я хоть с ножом пойду, хоть с палкой…

— Бить надо, Машенька, но с умом. Напролом лезть опасно, силы у врага большие…

— Что ж, заигрывать теперь с ними! — не выдержала нетерпеливая, горячая Люба. — Они вон, как пьяные напьются, лучше убегай…

— А я, девушки, и хотел сегодня посоветоваться насчет заигрывания. Это умная идея. Все ли солдаты в роте одинаковы? О чем они думают? Вы говорите, что вот даже немец, доктор ихний, не похож на фашиста. Я предлагаю вот что: знакомьтесь с солдатами, беседуйте с ними. Нельзя ли какие-нибудь посиделки организовать?

— Посиделки можно, — сказала Люба. — У нас гармонь есть, Маша играть умеет…

— Не буду я играть, — потупилась Бушина.

Больших трудов стоило Козарову уговорить Машу, развеять ее подавленное настроение. Она в конце концов поняла. Убедить солдат добровольно перейти на нашу сторону — как это было бы здорово…

— Работа очень трудная, девушки, — сказал Николай Васильевич. — Будьте осторожны. Пока не изучите человека, ни о чем таком с ним не заговаривайте. Среди карателей найдутся и такие, что специально будут ругать немцев. Эти как раз и опасны. Не отвечайте на их провокации, делайте вид, что вам политика безразлична, вы молоды и хотите жить весело. Танцуйте с ними, пойте. В общем, чары свои на полную катушку используйте. В разведке женская красота — тоже оружие…

— Нинка своей фигурой пулемет заменит, — прыснула Люба, — а Маша — танкетку…

— Уймите Любку, Николай Васильевич, — пожаловалась Нина Минковская. — Ей бы посмеяться, а серьезности никакой.

— Ты уж больно серьезная у нас!

С улыбкой наблюдая за девушками, Козаров думал: «Милые вы мои, сами не знаете, какие вы хорошие и как бы нам в отряде тяжело без вашей помощи было…» Он хотел сказать это вслух, но не сказал, боялся, что волна жалости захлестнет его, размягчит.

Командиром комсомольской девичьей группы Козаров назначил Марию Бушину. Нина Минковская отвечала за связь. Она была комиссаром. В группу, помимо Любаши Платоновой, вошли еще три девушки: Маша Ильина. Валя Павлова и Поля Николаева из соседней деревеньки Гнильск.

Незаметно и тихо начали они свое дело. В пятистенной избе бабки Прасковьи Люба сломала перегородки. Получился большой зал. Принесли туда патефон, гармошку, гитара плохонькая нашлась, балалайка. Перед рождеством устроили девушки вечеринку, танцевали, пели частушки.

Заскочили сначала к ним патрули. Потом из школы с десяток солдат пожаловало. Не снимая шинелей, расселись солдаты на скамейках, вели себя сносно: трезвые были. Попытался один пристать к Вале Павловой, так Люба его приструнила:

— Эй, ты, жених! Вот скажу господину лейтенанту, он тебе пропишет свадьбу!

— Любка, ты с ума сошла! — напала на нее Нина Минковская, когда каратели ушли из избы.

— Ничего! Не черта их бояться! Лейтенант Отто меня из всех выбрал, они это знают…

Командир карателей давно уже и забыл, поди, кого благословлял в судомойки, а Люба не забыла, использовала это, намекала при случае на доброе якобы расположение к ней лейтенанта. И солдаты, надо сказать, побаивались ее, слушались. Брала Любаша, конечно, не мнимым расположением лейтенанта, а своей неотразимой красотой, юмором, мягкостью натуры, обаянием. Никто не знал, как трудно было ей иной раз смеяться, быть разбитной, бесшабашной. Состояние такое, что плакать хочется, а плакать нельзя, улыбайся, шуми, веселись. А тут еще от матери попало. Смотрит Анна, как дочка ее, вернувшись с «бандитской кухни», начинает брови чернить, и подступает с вопросами, округляя глаза, всплескивает руками:

— Куда это ты, Любовь? Ты чего это в зеркала-то выставилась, а? Батюшки, и бусы нацепила! Не позорь мою бедную головушку, дай умереть мне спокойно, потаскуха окаянная!

Как объяснишь матери, что собирается она на дело, выполняет партизанское задание! Решили комсомолки никому о своей операции не говорить, даже родным и близким. И Козаров не велел. Один узнает, второй — пойдет гулять слушок по деревне. Иной человек и не заметит, как добро его во зло обернуться может. Но все-таки однажды Люба не выдержала, обняла плачущую мать за худые плечи, встряхнула ее:

— Мамочка, милая, ну погляди на меня, погляди! Нам нужны эти вечеринки, нужны! Понимаешь, мама? Неужели не веришь?

Поняла Анна и поверила, но тревога за дочь, за ее жизнь не давала ей спать по ночам. Она теперь не укоряла Любу, насыпала в утюг углей к ее приходу, гладила голубое платье, купленное перед войной в Ленинграде, ставила самовар.

В Прасковьиной избе Люба появлялась первой. Приходили вскоре Поля с Ниной, обе Маши и Валя. Часам к девяти народу набивалось много. Солдат отпускали за ворота свободно, и они с охотой посещали посиделки: ведь это было единственное их развлечение. Они даже притащили керосину, две лампы со стеклами, красноватые немецкие свечи, с десяток заигранных пластинок. Наточив о кирпич иступившуюся иголку, запускали ободранный патефон, танцевали под утесовское «Сердце, тебе не хочется покоя», под саратовские страдания. Достала где-то Маша Бушина украинскую песню «Распрягайте, хлопцы, коней», и пели ее солдаты, вторя патефону, раз по десять, пели не так, как принято ее петь, а с большой грустью, с надрывом. Начинали обычно Иван Сидорчук и Кочубей Василий, неразлучные приятели, земляки.

Появлялся раза два на вечеринках немецкий фельдфебель. Он был плотен, по-бабьи широк в заду, с золотыми зубами, и звали его Фриц. Произносить это «ругательное» имя девушки опасались, величали немца господином фельдфебелем. Фриц ведал в гарнизоне овчарками и любил только своих овчарок.

— Собак — кроша, человек — не карош, — поднимая похожий на сардельку палец, говорил Фриц.

— Сыграйте, господин фельдфебель, — просила Люба, — очень симпатичная у вас музыка.

— Момэнт, момэнт, Льюба! Я есть сыграйт!

Носовым платком обмахивал фельдфебель губную гармошку и, притопывая ногой, выводил мелодию за мелодией. Девушки аплодировали ему, и Фриц сиял, раскланивался, как конферансье на сцене.

Танцевала Люба чаще всего с Иваном Сидорчуком. Они кружились в накуренной избе и тихо переговаривались.

— Странно как-то, — улыбалась Люба.

— Что странно? — дышал ей в ухо Иван.

— Да вот речь у тебя русская, а форма немецкая…

Иван хмурился, замолкал и говорил потом обидчиво:

— Насчет формы разговор особый…

Люба чувствовала: большая борьба кипит в душе этого человека. Она не задавала ему больше острых вопросов, но Иван сам уже искал встреч с ней. Прибежит на кухню за кипятком, скажет как бы между прочим:

— Завтра в Юшино едем… Прячут там жители беженцев, прочешем деревню. Эшелон для отправки в Германию формируют…

— А на танцы придешь?

— Если вернемся рано, приду.

— Васе Кочубею привет. От меня и от Маши Бушиной. И Воеводенкову привет, Белоконю, Зазулину Боре…

— Послушай, это не та Бушина… Ну, отца которой…

— Она самая… Что, нравится?

— Не в этом дело…

Так и подмывало Любу высказаться начистоту, пристыдить этого Сидорчука и всех его друзей, предавших Родину, плюнуть им в морды, но приказ есть приказ. Передавая сведения Маше Путиной или Нине Минковской, Люба просила, чтобы ее перевели в партизанский отряд, не может она «разводить дипломатию с этими гадами».

Козаров, узнав об этом из «почты», послал Петю Екимова, и тот, встретившись с Любой в Гнильске у Поли Николаевой, дал ей взбучку. Партизаны работой комсомолок довольны, их данные, которые они добывают в гарнизоне, помогли спасти жизнь десяткам наших людей. Группа должна действовать в том же духе: изучать карателей, находить с ними контакты, открываться пока рано. Под конец своей строгой речи Петя Екимов не выдержал, заулыбался во все лицо, стал разворачивать сверток.

— Николай Васильевич просил передать… Подарок вам, девоньки, из отряда… Уж сами разделите…

Восемь плиток шоколада и две коробочки духов — вот что было в свертке. Эти «женские трофеи» Петя Екимов со своими орлами нашел в офицерской легковой машине, которую они гробанули на Спицынском повороте еще в начале января. Подстрелили они тогда трех офицеров, забрали портфель, в котором, кроме этих духов и сладостей, были две ценнейшие карты и деньги — десять тысяч марок.

Зима стояла морозная, ясная, каратели обложили Сороковой бор, круглосуточно дежурили на мостах и перекрестках, но партизаны все равно ухитрялись проскакивать перед самым их носом, лупили врага днем и ночью. Большими группами, правда, не выходили, но и одиночные бойцы, пары и тройки доставляли оккупантам и предателям много хлопот. Ликвидированы были переводчики Ясметевы на станции Ямм, староста Кузьмин по кличке «Юка». Из-за этого самого Юки погибли Леня Богданов, Иван Хрюкин и Павел Иванов. Юка выследил тогда партизан, навел на их след карателей, устроил засаду…

Жили партизаны скудновато. Отряд расширялся, а продуктов и боеприпасов не хватало. Хлеб, поставляемый Минковским с мельницы, делился на строгие порции — двести граммов на человека. Не было соли, мыла, табаку, из-за чего особенно бедствовали…


Из Гнильска вместо с Любой пошла и Поля Николаева. Они спрятали под пальто шоколад, подаренный Екимовым, и шагали, весело болтая. От Гнильска до Любиного дома полтора километра. Под горой, за леском, мельница, где живут Минковские. Туда ведет накатанный до глянца санный след.

Вечером, как и всегда, собрались у Прасковьи. Люба отправила старуху к своей матери. Она надеялась, что сегодня с Иваном Сидорчуком может состояться серьезный разговор. Утром Сидорчук встретил Любу на кухне, посмотрел на нее значительно. Сказать ничего не успел, торопился.

Иван пришел поздно. С ним был Вася Кочубей. От них попахивало водкой.

— А мы уж хотели расходиться, — сказала Люба. — У Маши вон зуб разболелся…

— Зуб? Ерунда! Сейчас вылечим! — Сидорчук вынул из кармана плоскую флягу, поставил на стол алюминиевые стаканчики, нарезал топкими кружочками колбасу, положил яблочный мармелад в красивой обертке.

— Выпьем немецкого шнапса, девушки! И закусим немецкой колбасой!

Сидорчук, не чокаясь, первым опрокинул стаканчик и тут же налил себе еще. Выпил и Кочубей. И ему Иван вторично наполнил. Девушки не пили. Предчувствуя что-то недоброе, они пугливо посматривали по углам, хотя в избе сегодня, кроме этих двух солдат, никого не было.

— Значит, брезгуете? — багровея лицом, спросил Сидорчук.

— Ну что ты, Ваня! Чего нам брезговать, мы тоже выпьем, — успокоила его Люба и торопливо взяла посудину. — Поднимайте, девчата, да песню затянем…

Но Сидорчук не унимался. Сощурив мутные глаза, он пьяно говорил, что они с Васькой и вообще вся их поганая рота хуже немцев и что им теперь никогда из этих мундиров не вылезти. Неизвестно, чем бы кончился этот вечер, если бы не Воеводенков, который, запыхавшись, влетел в дом и увел дружков своих в казарму.

Объяснился Сидорчук несколько позже в избе у Маши Бушиной. Они патрулировали с Кочубеем и заглянули на огонек. Как и прошлый раз, оба были навеселе. Маша вынула из печки горячую картошку, поставила блюдо с капустой, огурцы.

— Вот это еда! — потирая руки, воскликнул Сидорчук. — Это не то что рацион немецкий…

— А что? Немцы вас хорошо кормят, — заметила Люба, нарезая хлеб. — Колбасу дают, масло, конфеты даже, печенье…

— Да, колбасу дают, — вздохнул Иван. — Вот за эту колбасу мы им и продались. В одном концлагере мы с Васькой сидели и в плен вместе попали. Захлопнули нас немцы в Крыму, от полка батальон остался. Привезли в концлагерь, жрать не дают, ребята на проволоку с отчаяния бросаются. И тут появился один тип, уговаривает: немец на Волгу вышел, России — крышка, записывайтесь в специальные охранные отряды, где вас и кормить будут и оденут. Человека три сразу записались, остальные молчат. Подумайте, говорит, пока не поздно, войне конец скоро, охранять будете, а не воевать, сыты, обуты, жизнь один раз дается. Несколько раз приходил он агитировать, и мы поддались на уговоры, записались. Верно, кормить стали неплохо, мясо дают, обмундировали. Сначала охраняли склады, а потом нас сюда пригнали. Эсэсовцами мы стали, карателями. И тут нам погибель! А потому пей, Вася, гуляй, ходу назад нам нету. Эх, если бы заново все переиграть!

— Еще не поздно, — твердо сказала Маша, — выход есть… Кровью можно искупить вину…

Сидорчук подался к ней, губы его задрожали, кивая на Кочубея, он приглушенно заговорил:

— Нас не бойтесь… Мы чувствуем, кто вы есть…

В этот вечер условились так: Сидорчук и Кочубей сколачивают в роте надежное ядро, связь через Любу, предварительная встреча с партизанским командованием в любое удобное для Ивана время…

Сидорчук не обманул, действовал активно и смело. Люба получала от него ценные сведения. К середине марта в роте работала подпольная группа. В нее входили Кочубей, Кацевейко, Зазулин, Воеводенков, Полькин, Белоконь, Бодунов, Гремяко, Никифоров… Вместе с Иваном Сидорчуком четырнадцать человек. Белоконь и Кацевейко были командирами отделений, Зазулин отвечал в роте за боепитание и оружие.

Посиделки продолжались. Они стали веселее. Вернее, это уже были не посиделки, а деловые встречи. Танцевали, беседуя о разных новостях и деталях, нужных обеим сторонам. Когда появлялись в избе чужие или фельдфебель Фриц, начинали «крутить любовь». Сидорчук обнимал Любу, Нина Минковская любезничала с Борисом Зазулиным…

Сидорчук сообщил как-то, что в роте есть не меньше десятка отпетых, убежденных предателей, которых они уничтожат. Одного Белоконь уже кокнул, когда их взвод вел перестрелку с партизанами на Плюсском большаке.

В апреле, когда открылась «черная тропа», Сидорчук, Воеводенков, Зазулин и Кочубей встретились с Екимовым и Моськиным у Сухого болота. Привела их туда Маша Бушина. Договорились о том, что рота, перестреляв немцев и убежденных прислужников, с полным вооружением переходит на сторону партизан у этого болота. День перехода сообщить через Любу и Нину Минковскую…

Пошли теплые дожди. Лес задымился свежей зеленью. Партизаны ожили: золотое время наступает.

Как-то в землянку по «почте» пришла записка. В ней было три слова: «Вторник, восемь вечера». Козаров передал Моськину:

— Иди встречай этих субчиков… Операция «Девичьи чары» завершается…

Но во вторник и среду случилось много бед, которые на войне трудно предвидеть. В назначенный час рота перешла не в полном составе. Одна треть ее, возглавляемая Белоконем, была еще в казарме. Дело в том, что во вторник карателей разбили на две группы и ездили они в разные пункты. Сидорчук со своими людьми свернул к партизанам прямо с дороги, не появляясь в деревне. Из леса он послал к Белоконю связного Ивана Цымбала. Связной должен был дать сигнал Белоконю, и Белоконь, как они условились, уничтожает немцев, забирает продовольствие, рацию, оружие и двигается в заданный квадрат.

Иван Цымбал предал. Он побежал не в свой гарнизон, а в Пулово к немцам…

В полночь фашисты нагрянули в Блонск на пяти машинах. Приехал в броневике оберштурмбаннфюрер Норман. Солдаты только легли спать. То, что не вернулись еще два взвода, у лейтенанта Отто не вызвало подозрений: задержались где-то, такое случалось. И он приказал командовать «отбой», не ожидая остальных. Солдаты разделись, но глаз не смыкали. Белоконь не находил себе места. Они ждали связного…

И вдруг рев машин, грохот. Белоконь крикнул, побежал к пирамиде с оружием, но не успел, фашисты ворвались, сбив двери…

В нательном белье погнали их, остатки роты, на окраину деревни, в парк. Заставили рыть могилу. И, не дожидаясь, когда яма будет хотя бы по пояс, стали торопливо расстреливать из десятков автоматов…

Лежащие в могиле так и не успели стать партизанами. Но и карателями они уже не были.


Козаров и Екимов с усиленной группой ходили этой ночью на задание — были у ленинградских разведчиков, несли от них сто килограммов тола.

Ничего не зная о трагедии в Блонске, на рассвете подошли они к мельнице. За рекой сделали привал.

— Пока люди отдыхают, может, заглянем к Минковским? — предложил Екимов. — Новости узнаем, листовок прихватим. С Ниной поговорим насчет того поручения…

Козаров согласился. По шатким перильцам перешли они на другой берег Желчи, тихо постучали в кухонное окошко: три коротких удара, один длинный. Знакомо звякнул засов, высунулся Владимир Леонтьевич Минковский, пригласил в избу.

— Что нового? — спросил Козаров шепотом.

— Да мы не спим, говори громче. Нина с Генкой в подвале листовки печатают, хозяйка хлеб печет.

— Каратели перешли?

— Геннадий видел, как Моськин повел их на старую базу.

— Это правильно. Расформируем по отделениям, пусть искупают вину…

— Может, чайку поставить, Николай Васильевич? Авдотья, где ты там?

— В другой раз, Владимир Леонтьевич. Нину надо повидать, есть к ней одно дельце…

Козаров присел у окна на скамейку, толкнул раму и увидел, как по лугу плотной цепью шли немцы.

— Всем в подвал! — крикнул он, срывая с плеча автомат. — Екимов, сюда!

Две очереди ударили по фашистам. Начался бой. Было ясно, что мельницу окружают. В кухню ворвались два рослых солдата. Екимов отскочил к двери и тут же был убит наповал. А Козаров схватился врукопашную. Одного фашиста он в упор пристрелил из пистолета, второго оглушил рукояткой. Бросив три гранаты подряд, Козаров выскочил в сени и, ведя огонь на ходу, метнулся в кусты. С того берега уже спешили на помощь партизаны…

Но спасти Минковских не удалось. Только Нина, прихватив с собой листовки, уползла между поленницами дров. А Владимира Леонтьевича, Евдокию Ивановну и Генку увезли в Пуловскую тюрьму.

В это утро арестовали Любу Платонову, Валю Павлову, Анну Утину и еще десятки людей из ближних к Блонску хуторов и деревень.

Всех арестованных посадили в разные камеры и на допросах страшно пытали. У Евдокии Ивановны отнялись ноги, она передвигалась на костылях, милостиво брошенных надзирателем. Но и ее не щадили изуверы, жгли огнем, полагая, что она всех слабее и скажет, где партизанская база. Фашисты обещали отпустить Минковского вместе с женой и сыном, если он укажет «гнездо бандитов», назовет тех, кто печатает листовки, которые в эти дни, пока они сидели в тюрьме, появлялись повсюду.

— Вы меня ведь знаете, господа, — монотонно отвечал Владимир Леонтьевич. — Я простой мельник, подневольный человек, верно служил немецкому командованию…

— Молчать! Знаем, кому ты служил, собака!

Офицер стучал кулаком, и разлетались на столе листовки со знакомым Нининым почерком. «Жива дочка наша», — радостно думал мельник и продолжал заученное «Я ничего не знаю», падал, сбитый ударом…

Мучили фашисты и Генку. Но и от мальчишки ничего не добились.

Утром, после обхода надзирателя, услышал Генка стоны во дворе. Он вскочил на подоконник, схватился за решетку и обомлел: каратели подгоняли прикладами к стене, где обычно расстреливали людей, его мать, отца, девушку Валю из деревни Блонск, женщину из Надозерья и троих незнакомых. Руки у них были закручены проволокой. Только Евдокия Ивановна не была связана, она шла на костылях.

— Ма-а-м-а-а! — забился в крик Генка. — Ма-а-м-а-а!

Соседи по камере с трудом оторвали мальчишку от решетки. И тут же частые выстрелы забухали во дворе…

А Любу Платонову казнили отдельно, у Песчаной горки, на глазах у людей. Перед тем как идти по поселку, она попросила разрешения умыться, причесала свои пышные белокурые волосы. Косоглазый охранник Култын, перевидевший сотни казней, подавая Любе котелок с водой, подивился: девятнадцать лет девке, смерть на пороге, а она красоту наводит…

Умирала Любаша геройски. Как только палачи подняли винтовки, выпрямилась она, расправила плечи и пошла на врагов, как в атаку, со словами «Интернационала»…


— Вот оно, как времечко-то бежит, — с дрожью в голосе говорит мне Козаров. — Сколько лет после войны миновало, а я, понимаешь ли, и не замечаю. Будто вчера все и было-то…

Пятый день уже ходим мы с Николаем Васильевичем по партизанским местам, встречаемся с живыми свидетелями тех тяжелых героических лет. Именно ходим, потому что Козаров от машины отказался: «Давай уж все тропы ногами перемеряем».

Начали мы с Пулова, с Песчаной горки. Внизу, за банями, эта горка. Надо пройти через весь проселок и свернуть вправо, обогнуть ручеек. Вот этим маршрутом и вели каратели комсомолку Любу Платонову, милую, ласковую Любашу, в Пулове многие помнят, как она умирала.

Останавливаем старуху, несущую из сосняка корзину маслят, начинаем с ней разговор. Прежде чем ответить, бабка ставит корзину на землю, передником трет повлажневшие глаза, вздыхает.

— Песню она запела… Молоденькая, пригожая… Зарывать было жалко… И мельника с его Авдотьей тут же закопали… Много лежит здесь народу, царствие им небесное…

На месте тюрьмы теперь развалины. Торчит из лопухов и крапивы угол стены, где в последний раз видел Генка мать свою и отца. Восемь средних шагов — с такого расстояния их расстреливали…

— Тринадцатого июля это было, — говорит Козаров, надевая свои старомодные очки. — Тринадцатого июля сорок третьего года…

— А что с Генкой? Куда его дели?

А Генка в тюрьме заболел. Потом его хотели в Германию отправить. Да не повидал он фашистского рейха, шмыгнул в Литве из вагона, к партизанам прибился. Имею данные от друзей, что отчаянным разведчиком был он, в боях участвовал. Сейчас я с ним переписываюсь. Живет он в Ленинграде, на заводе «Светлана» работает. Жена у него, дочка четырех годиков.

А Нина, редактор наш над листовками, погибла в сорок третьем же, в октябре, в бою за станцию Плюсса. Ранило ее осколком, и ребята несли ее на шинели, торопились. Но умерла она, на руках у них и умерла. Я подошел к ней, когда она еще дышала. Смотрит на меня, а сказать ничего не может, сама горячая вся…

И Олюшка погибла, сестра Нинина. Мученической смертью в Псковской тюрьме. Оказалась она в облаве, отстреливалась до последнего патрона и, оглушенная взрывом, попала им в лапы. Из семьи Минковских только Генка да Виктор остались, ну, про Генку я говорил, а Виктор Владимирович, как и положено, отвоевал, воздушным стрелком-радистом был. А теперь тоже в Ленинграде, старший инженер в каком-то НИИ…

Пообедав у знакомой учительницы, мы идем в деревню Блонск. Нас еще вчера там ждали, но что-то медленно подается козаровский маршрут, задержек в пути много, поворотов в сторону. Вот и сейчас, не успев Пулово миновать, забираемся на бугор. Николай Васильевич показывает дом, откуда партизаны выкрали детей, которых фашисты собирались отправить в Германию. Детей немцы тоже отправляли, хотели их онемечить, воспитать в своем духе. Смелая это была операция, партизаны в эсэсовскую форму переоделись, машину достали. Жертвы были, но что поделаешь — детей спасать надо…

А там, у мосточка, сутки как-то Саша Уралов, с ребятами сидел. Хотели они начальника гражданской полиции Арнольда Яреца поймать. В Закрапивенье у этого Яреца зазноба была, и он туда похаживал вечерами. Знали ребята, что начальник полиции черный полушубок носит. Сидят, ждут, продрогли до костей. Вдруг видят: человек идет. Но в шинели. Они его не тронули. Минут через сорок вторая фигура замаячила. В полушубке. Накрыли его мешком партизаны, связали веревкой, на базу добычу переть собрались, да чувствуют — кошками сильно пахнет. Пригляделись, а это староста закрапивенский Кузьма-кошатиик. Шкуры он с кошек сдирал, вот его и звали так. Уралов аж затрясся от злости:

— А где Ярец?

— Так впереди прошел…

Дали партизаны кошатнику пинка, пообещали еще встретиться с ним и скрылись.

Мы вошли в лес. Прямо на дороге, между пробитых в дерновине колесных канавок, стайками росли грибы. Пахло брусникой и разогретой на солнце смолой. Это была та самая дорога, по которой бежал в Пулово предатель Иван Цымбал, по которой гнали на смерть заключенных…

Возле речки Грязницы Козаров снова тащит меня в сторону. За кочковатым болотцем останавливаемся на полянке.

— Вот здесь был госпиталь, — говорит Николай Васильевич.

— Где? — Я верчу головой, стараясь увидеть хотя бы следы строений.

— Тут он был, прямо на земле. В начале осени сорок третьего года дали мы сильный бой карателям, в дым размолотили крупную колонну, но и сами потери понесли, тринадцать человек только тяжелораненых у нас было. Куда их девать? Тогда, понимаешь ли, разозленный немец против нас целую экспедицию предпринял, регулярные войска двинул. Предложил я раненых под ответственность Ивана Петровича Воронина сдать, нашего лучшего связного и разведчика из Ериховых Дубяг. Так и решили. Принесли их, бедных, сюда, сложили на лапник, плащ-палатками укрыли, а сверху опять лапник: с десяти шагов не различишь. А что делать? Фашист рыскает, базы наши окружены. И этих раненых Меланья Борисовна, жена Воронина, и их дочки, Тоня с Ниной, выходили. В Ериховых Дубягах немец стоял, а они каждый день, рискуя жизнью, с корзиночками за два километра, будто за грибами и ягодами, ходили. Лекарств никаких, бинты из наволочек. Меланья травы какие-то заваривала, коренья в ступе толкла, Тоня еду готовила, а Нина — ей тогда и двадцати не было — бинты стирала, перевязки делала, в изголовье у бойцов сидела. С питанием плохо было, последнее отдавали, у родственников и знакомых Иван Петрович по крохам хлеб собирал. Сестра Меланьина Прасковья достала где-то йоду немного, извести, таблеток стрептоцидовых. Этим и лечили. Заботой, конечно, брали, уходом, себя докторши не жалели. Это мы потом уж их докторшами-то прозвали. Пятьдесят дней и ночей по очереди дежурили Воронины возле раненых. Тоня уйдет, Нина заступает, потом сама Меланья с ложечки своими снадобьями ребят потчует, по дольке лепешку делит, молоко козье кипятит. А тут, понимаешь, холода ударили, дождь сеет, ветер промозглый наваливается. И немцы рядом. Болото только и спасало. Сейчас прямо и не верится, что все раненые выжили. Да, выжили! Выходила их Меланья с дочками, на ноги поставила. Начальник политотдела шестой партизанской бригады Федор Цветков там лежал. Сейчас он директор школы в городе Острове работает. Давай-ка к Меланье-то заглянем, тут уж рядом, хоть и не по дороге…

Ериховы Дубяги, глухая деревенька домов под тридцать, стоит на возвышении. Вторая изба от речки — Ворониных. Меланья Борисовна сидит на завалинке и вяжет чулок. Возле нее по лужайке бегает голенастая девчонка, гоняет хворостиной гусей.

— Пенсионерам мое почтение! — кричит с тропки Козаров и, как испанский гранд, шутливо размахивает своей задубелой соломенной шляпой.

— Ах, ты, батюшки! — вскакивает Меланья Борисовна. — Никак, Николай Васильевич!

— Он самый! Ставь, матка, яйки, млеко и шнапс в сорок градусов!

— А ведь и поставлю, родимый. Сынок у меня гостит, так бегала давеча в лавочку…

— Пошутил я, Борисовна. Некогда, понимаешь, в Блонске нас ждут.

— И не отнекивайся, не отпущу! Юра, глянь, кто пришел к нам!

Из сеней показался сын Меланьи Борисовны Юрий. Они обнялись с Козаровым: партизанили вместе, пуд соли съели…

В Ериховых Дубягах мы заночевали: не отпустила-таки Меланья Борисовна. На закате солнца сидели под навесом, вспоминали прошлое. Меланья Борисовна прослезилась: жизнь в деревне хорошая началась, а хозяин не дотянул, умер в трудные годы. Ивана Петровича схоронили с почестями лет пятнадцать назад. Он был председателем колхоза. Любили его люди. Юрий шофером работает в городе, Нина учительствует в Горско-Рогове, Тоню муж-офицер в Калининградскую область увез.

— Пять внуков у меня, — рассказывает Борисовна, — одних гостей провожаю, других встречаю…

Меланья Борисовна еще работает, бригадир в пример ее ставит. Она и за льном ухаживает, и амбар стережет, сортирует зерно на току. За партизанские дела наградили ее медалью «За боевые заслуги».

— Медаль-то у меня солдатская, — говорит Меланья Борисовна, — полковник вручал. Поздравления мне из военкомата присылают, как бойцу…

На второй день Борисовна вызвалась проводить нас до речки. В березняке она остановилась, помахала рукой. У меня в голове звучали слова ее рассказа о «госпитале»: «Страшно было, когда мы на телеге с Иваном раненых по лесу везли. Я морду-то лошади платком укрыла, целую ее, приговариваю: не заржи, голубушка, не выдай».

В Блонске встречала нас Мария Бушина. Она работает телятницей в совхозе, член партии. Муж у Марии Федоровны тракторист, три сына у них, старший, Виктор, в армии служит. Из группы девушек, выполнявших задания партизан, в живых осталась половина.

Маша водит нас по лесу. Вот он, парк, возле озера, где фашисты расстреляли остатки карательной роты. Низенький холмик зарос бузиной.

А вот то место, где школа была. Сожгли немцы школу. Гарнизон вскоре был ликвидирован. Боялись фашисты этой деревни. Носа туда не совали.

Следом за Блонском пали гарнизоны в Бызьве и Сорокиной Горе. Солдаты полностью перешли на сторону партизан.

Побывали мы с Николаем Васильевичем и в тех местах, где землянки были, у высотки, с которой они вели огонь по колонне эсэсовцев, на полевом аэродроме. Отряд Козарова влился потом во вторую партизанскую бригаду, где Николай Васильевич был начальником политотдела.

Побродив по лесам и деревням, постояв у обелисков, повстречавшись со многими бывшими партизанами, мы незаметно приходим на Желчу, где была мельница.

— Ноги сами меня сюда тянут, — говорит Николай Васильевич. — Давай-ка отдохнем малость, костерок запалим на старой теплине…

Зачерпнув котелком в омуте воду, он вскипятил чай. Сидим молча, пьем…

А солнце скрылось уже за зубчатой стеной леса. Стало прохладнее. Просвистели над головой утки и упали где-то за камышами. Было слышно, как за рекой, на ферме, смеялись доярки и позвякивали бидонами. Стреноженные кони допрыгали до омута и встали как вкопанные, к чему-то прислушиваясь. Я заговорил о том, что мельница — место особенное, Минковские — герои и надо бы как-то увековечить все это, камень хотя бы поставить, надпись выбить…

— Обыкновенные они… — печально говорит Николай Васильевич. — Таких семей, как Минковские, тысячи. Их фамилии на обелисках по селам обозначены. Никто не забыт… И Минковские значатся в Гвоздно. А что касается мест особенных, так они на каждом километре есть. Весь наш район, считай, памятник. Народ в сердце своем хранит все это. Хранит и никогда не забудет… Никогда…

Он подбросил в костер хворосту, и пламя озарило его обветренное лицо с плотно сжатыми губами.

РЖАНОЙ ХЛЕБ

Я хорошо помню, как впервые почувствовал землю. Было это давно, в детстве. Стояло тогда жаркое лето. Мы с Витькой Страховым пошли в лес за ягодами. Бродили целый день, устали и проголодались. Витька остался с пастухами у реки, а я покатил к дому один…

Ломоть черного теплого хлеба и теплая земля под босыми ногами — это идет у меня из детства. Это я всегда чувствую и помню. Земля и хлеб — они всегда вместе…

Недалеко от нашего села, за большаком Горький — Арзамас, есть Матренин бугор. Мы тут всегда отдыхали после дальней дороги. И я решил посидеть немного, глотнуть студеной водички из родника, который бил внизу, в лопухах. Солнце уже перевалило к закату, но жар его не угас, бугор так прогрелся, такие вкусные запахи шли от него, что, мне захотелось прилечь. Я повалился грудью, раскинул руки и почувствовал землю. Именно почувствовал, как чувствуют ласковое тепло родного человека. Мне показалось тогда, что земля живая, что там, в глубине, стучит ее огромное сердце. Я понял, почему люди так сильно любят землю. Я увидел улыбку отца, когда он, вскапывая огород лопатой, положил на ладонь темно-серый комочек и говорил, любуясь им:

— Эх, хороша нынче земелька… Дождички в самый раз ее подкормили… Не земля, а чудо!

Брал землю в руки и наш колхозный председатель дядя Саша Лощилов. И тоже говорил разные одобрительные слова. Хвалил за землю и ругал, скошал трудодни и выдавал премии. А мы, мальчишки, бегали по земле босиком и не знали, что она чудо. Да и знать, наверное, особо-то не надо было. Все величайшее и самое необходимое для жизни почти не замечается: воздух, вода, солнце. Так же и земля. И самое бытие наше. Это же естественно. Но только до тех пор, пока земля, вода, воздух не начнут стонать от боли. Когда природу и основу ее — землю начинают обижать насильственно. Хотят взять от нее много, ничего не давая взамен. Грубо издеваются над ней, полагая, видимо, что она все выдержит…

Бытовало мнение, что земли у нас видимо-невидимо. Некоторые и сейчас так считают. И губят плодородную почву огромными площадями. Мне не раз приходилось видеть это…

Два старинных костромских села, Борисоглебское иЗавражье, находятся на юге области, недалеко от Волги. Старики говорят, что раньше от села к селу шла обычная дорога, по которой ездили в основном на телегах. А рядом с колеей проходила еще узкая пешеходная тропочка, и все это вместе занимало метра четыре в ширину. По обе стороны тянулось поле, и летом, перед жатвой, тяжелые колосья ржи ласково касались рук пешеходов…

А лет пятнадцать назад я насчитал тут шесть или семь дорог, одну рядом с другой, разбитых, погибельных. И совсем уж расстроили меня эти места в последний приезд. Пыла вторая половина апреля, снег весь растаял, и над полями, в чистой небесной лазури, неумолкаемо звенели жаворонки. Но не радовала, не ложилась на душу эта весенняя благодать. И потому не радовала, что путь, на который мы ступили, весь этот лежащий впереди лик земной был обезображен, исхлестан следами тракторных гусениц, скатами машин и самосвалов, глубокими колдобинами с мутной застоявшейся водой. Я не мог разобрать, какая тут из десятка дорог, занимающих полосу метров в двести, не меньше, считается главной. Это была сплошная рана на теле земли, на плодородной ее почве, безжалостно примятой вместе со стебельками озимой пшеницы…

— Это сколько же тут земли погублено?

— А вот считай, — сказал мне попутчик, знакомый учитель из Завражья. — От села до села километров десять. Вот и множь. Язык не поворачивается цифру называть…

Земля родная… Нет ей цены. Она основа основ всех богатств державных, сама жизнь и сила наша. Она поит, кормит и одевает нас. Есть ленинское крылатое выражение: «Берегите землю как зеницу ока». В ученых книжках я вычитал: сто лет надо, чтобы образовалась на земле плодородная пленка всего в сантиметр толщиной. Почти невозможно на значительных площадях заново создать почву со всеми ее сложными, многообразными свойствами. Владеть землей — это мечта крестьянских поколений. Из-за небольшой межи в старину дрались кольями. У бедных людей земли никогда не хватало, делили ее по едокам. Мне с первого класса запомнилась картинка из какой-то книжки: бредут по пыльному тракту мужики, женщины и дети, кто в лаптях, кто босой, лица худые и страшные, за плечами пустые котомки…

— Безземельные это, — пояснила мать. — Земельки им, бедным, вишь, не нарезали, хуже нищих они…

Таких безземельных людей и сейчас еще ходит немало по странам, где властвует капитал. И только у нас совершено великое деяние — вся земля отдана народу. Бесплатно, на вечные времена. Мы так привыкли к этому, что порой недостаточно ценим такое огромнейшее благо. А есть и такие люди, которые губят землю, не берегут ее. Они легко могут залить мазутом луговину, где пчелы собирают мед, проехать на грузовике по картофельным бороздам.

— А чего особенного? — нахраписто оправдываются они, когда их уличают. — Жалко, что ли, земли-то? Вон ее сколько!

Да, земли в нашей стране немало. Но и не так много, чтобы ее превращать в мертвую грязь. А сколько ее уходит под застройки городов, автострад, газопроводов, электролиний, промышленных комплексов? Ученые утверждают, что каждый час исчезает из урожайного оборота шесть гектаров земли. Если это правда, то цифра настораживает, заставляет задуматься…

Мне нравится Российское Нечерноземье, и я бываю здесь чаще, чем в других краях. Земли тут почти повсюду бедные: супеси, подзолы, суглинки. И поля небольшие по размерам, «пятачки» среди лесов и кустарников, где на мощной технике не разгуляешься. Да и подзапущены они были в свое время порядком, в пасынках долго ходили.

Сейчас Нечерноземье заметно меняет свой облик. Пришла сюда новая техника, строят много, земли улучшаются, урожаи повысились. А передовые талантливые председатели колхозов, такие, как Иван Антонович Денисенков из Смоленщины, Леонид Михайлович Малков из Костромской области, эти вообще доказали, что и здешние почвы, если их в хороших руках держать, могут досыта кормить крупные окрестные города хлебом и мясом, овощами и фруктами. И в дожди и в засуху собирают они за тридцать, а то и за сорок центнеров зерна с гектара, скот у них всегда упитан, надои молока высокие. Проезжаешь, бывало, их полями, и сердце радуется: чистота кругом, пшеница густая и ровная, в кукурузе прятаться можно, клевера — загляденье, льны, как море, переливаются. А к соседям заскочишь — ругаться хочется. Рядом, через дорогу, а как будто планета иная: не поймешь, что и посеяно на участке, не то горох с овсом, не то сурепка с молочаем…

— Надо вставать пораньше да болтать поменьше! — ответил как-то на мое удивление запущенностью полей Леонид Михайлович Малков. — Надо, понимаешь ли, земле больше кланяться, спины не жалеть…

Я заметил, что Малков частенько произносит эту свою излюбленную фразу: «Земле больше кланяться». В ней заложена вся мудрость крестьянская: с земли все дела начинай. Земля, которая кормит — главная земля. О ней — первая забота. Но и о той, которая просто земля, природа с лесами и лугами, заботиться надо не меньше. Бесполезной земли не бывает, она вся — бесценное наше достояние…

Пустующие или запущенные земли, поля, где сорняков больше, чем злаков, удручают, камнем ложатся на душу, сердце сжимается от боли при виде их. И страшно, если к этому привыкают. А такое еще можно встретить нередко! Гниющая солома у обочины, рассыпанное на дороге зерно, луговина, где давно уже не растет трава, лопухи и крапива на месте снесенных деревень. Видят это люди и проходят мимо. Не возмущаются, не стучат кулаками по председательскому столу, не бегут сами, чтобы поскорее убрать, обработать, пустить в дело. Равнодушие к земле, к плодам ее, к извечной святости этой только там пускает корни, где нет хозяйственного порядка, где запущена дисциплина, воспитательная работа. Настоящий крестьянин не заснет, зная, что пахать пора, что хлеб осыпается, сено не убрано, навоз под яровые не вывезен. Он торопится в поле, не спрашивая, сколько ему за работу заплатят, какие надбавки будут, проценты. Земля его из дому гонит, зов ее неистребимый. И хорошо, когда этот зов поселяется в душу ребенка и живет там до глубокой старости.

— Землю, ее ведь, милую, не обманешь, — вспоминаются мне мысли Малкова. — Пытались обмануть некоторые да от нее же, от земли самой, по шапке получили. Она крепко наказывает. Зубы на полку, как говорится, положишь, если поле обидишь. Натерпелся я в свое время от этих бойких ребят, которые окриком хотели кукурузу вырастить, клевера сводили, учили курицу, как надо яйца нести, а сами ячмень от пшеницы отличить не могли. Слава богу, что теперь не в чести на селе такое командирство. Мы, колхозники, на земле живем, с нас и спрос за урожаи. Мы не допустим, чтобы земля холостой гуляла…

Он-то не допустит, это уж точно. А другие руководители пока допускают. «Холостых» земель еще немало наберется по российским селам. Далеко не каждая сотка служит для питания человека. А ведь любой, самый бросовый участок можно обиходить, как это сделали дачники, рабочие с заводов, пенсионеры. На пустырях они вырастили сады, работают там выходными днями вместе с детьми. Ребята с малых лет приучаются с труду, учатся понимать и любить природу. Земля, она ведь не только кормилица, она и воспитатель…

Немало еще случаев у нас, когда землю улучшают ради галочки, бездушно. Этот грешок водится, к примеру, за некоторыми мелиораторами. В целом они работают, конечно, хорошо, но бывает, так иной участок «улучшат», что после них не растет ничего. А участок уже оприходован, включен в число полезных гектаров.

Под Смоленском есть совхоз «Рябиновая поляна». Я как-то заехал туда, чтобы посмотреть на производство разных приправ, которых почти не найдешь ни в одной столовой, и в первую очередь хрена. За цехами, в низинке, увидел я какие-то возделанные квадраты земли.

— А там что растет? Какая культура?

— Клюква, — отвечает директор. — Искусственно клюкву разводим. На нее сейчас большой спрос. Трудно, знаете ли, поддается выведению…

— Но позвольте?! Среди болот искусственно выращивать клюкву? Это же…

— Были болота да сплыли. Надо было мелиораторам оставить островок. Хотя бы для клюквы…

Может быть, и нет ничего особенного, что клюкву выращивают искусственно. Ведь где-то это делают. И, наверное, там делают, где она плохо растет в естественных условиях или ее очень мало. А тут, в центре Нечерноземья, рядом с «болотными» псковскими краями, не очень-то это звучит. С умом надо мелиорацию проводить, на природу оглядываться, на местный уклад жизни, на историю. А то копейку выгадаем, а рубль потеряем. Немало у нас денег закопано по разным российским низинам. Лежат они уже не один год, а всходы от них хилые. Видел я подобное в знаменитой Мещере, например, на Оке, на северо-западе…

Фактов, когда к земле относятся нерадиво и просто губят ее, сколько угодно. Но вот не припомню я случая, чтобы кого-то наказали именно за землю, за неправильное использование ее. Часто наказывают руководителей хозяйств за низкие урожаи, надои, привесы, настриги, но вот чтобы за землю, за порчу ее — что-то не слыхать…

Мне всегда казалось, что в Подмосковье, в этих густо заселенных местах, «гуляющей» земли не встретишь. И ошибся. Есть «гуляющие» земли. Целые многогектарные площади. У поселка Хлебниково, от канала Москва — Волга идет большой залив. Так вот весь левый берег залива отличные пустующие луговины. Какие травы вымахивают здесь к середине лета! Сколько можно было бы сена заготовить! Не стал бы я заводить речь об этом береге, если бы он был просто берег. Дело в том, что раньше здесь сенокосы были, выкашивался каждый бугорок. А сейчас пропадает трава. Стоит до августа месяца, поджидая хозяев, и увядает на корню. Сами собой приходят на ум некрасовские строки, когда проходишь берегом Хлебниковского залива:

Только не сжата полоска одна,
Грустную думу наводит она…
Да если бы один этот берег пустовал, а то ведь и дальше по возвышенности тянется огромный пустырь, густо заросший полынью, конским щавелем и вообще разной травяной непролазью. Когда-то здесь ссыпали землю, вынутую, должно быть, при рытье канала да так и оставили ее неровными кучками…

— Какая равнина пропадает, — сказал я как-то пожилому рыбаку, который рядом со мной забросил удочку. — Неужели нельзя окультурить этот пустырь?

— Отчего же нельзя? Очень даже можно, — живо откликнулся рыбак. — Пригони пару бульдозеров, разровняй, и вот тебе поле. Можно сады здесь разбить, а можно и под луг оставить. Сей клевер или люцерну — на целую ферму кормов хватит…

— А если под дачи отдать? Под участки рабочим с завода?

— Тоже неплохо. Земелька сразу же на людские руки откликнется…

— А раньше, что тут было?

— С того краю, что поближе к деревне, коров пасли, а с этой стороны луга шли. Бывало, с десяток стогов тут стояло. А сенцо какое! Хоть в чай заваривай…

Этот пустырь у Хлебникова я часто вспоминаю. Как только зайдет где речь о халатном отношении к земле, так сразу же и встает перед глазами это бурьянное поле. Чье оно? Кто у него хозяин? Неужели местные власти не видят и не понимают, какой урон наносит этот пустующий клин? И не только материально, а больше нравственно, морально. Тысячи людей отдыхают у залива, в том числе и дети, и все видят заброшенную обиженную землю, сочные густые травы, которые никто не косит…

Конечно, совсем не обязательно распахивать каждый клочок неудоби. Земля в любом виде прекрасна и приносит какую-то пользу. Но там, где она обработанная, кормить может, пусть кормит…

В Целиноградской области возили меня в те места, где специально оставлен участок дикой степи. Ехали мы долго. И по обеим сторонам дороги стояли поспевающие хлеба. Десятки километров сплошных хлебов. Непередаваемое зрелище! И вдруг хлеба кончились. Не было дальше и дороги, она обрывалась у глубокой межи.

— Теперь только пешком можно, — сказал секретарь райкома. — На машине туда нельзя. Раньше ездили, а сейчас душа противится: святое место там…

Целинную казахскую степь я видел впервые. До самого горизонта тянулась широкая равнина, местами кочковатая, дернистая, с белыми метелками какой-то суховатой травы. Нога мягко пружинила, и я ступал осторожно. То и дело взлетали птицы, кружились над нами, выказывая свое недовольство. Может, где-то вблизи были у них гнезда или просто не хотели они чужого присутствия. Слева забелело небольшое круглое озерцо, окаймленное редкими камышинками. Птиц здесь было еще больше. И вообще вся степь, как только я пригляделся и прислушался, дышала, щебетала и стрекотала жизнью. И шел от травы легкий чистый запах, вернее, здоровый дух, который как бы одновременно бодрил и успокаивал. Хотелось посидеть тут или полежать. Представились косяки коней, когда-то бродившие по этим бедным подсушенным травам, скромные юрты казахов…

— И такая степь везде была? — спросил я, оглядывая окрестности.

— На тысячи верст… Равнина, ковыль, редкое озеро, овражек с ручейком, и опять равнина…

— Жалко немножко…

— Чего жалко?

— Степь, конечно… Живое существо, природа…

— И нам было жалко сначала… А хлеб? Хлеба очень много нужно. Вон как красиво колышется хлебная нива. Степь не в обиде, она же человеку служит…

Земля родная… Во все времена года и повсюду привлекает она неповторимой красотой своей. Всегда на ней легко и покойно. И весной, когда шумят по оврагам полые воды, летят в поднебесье косяки журавлей, цветут яблони, зеленеют на полях всходы. И в пору жаркого лета, когда можно пройтись босиком по мягкой душистой мураве, подышать ароматами подсыхающего сена. А в июльские ночи начинают ходить по полям беззвучные зарницы, вспыхивает и гаснет над поспевающими хлебами розоватое яркое пламя. Тут вскоре и сады поспевают, и уже другими красками, другими запахами манит земля. Леса задумчиво вспыхивают золотом, багрово рдеют по опушкам рябины. И вот уже легла на поля первая пороша, петли заячьих следов повели к стогам и ометам, из полыньи на речке, где берут воду для бани, целый день идет пар…

Всегда хороша она, земля родная. Она ведь не только плодородная нива, поля и сады. Она — Родина наша, Отчизна. На ней наш дом, могилы отцов и прадедов. Беречь ее надо, лелеять. И любить, как мать.

АРЗАМАССКИЙ ГУСЬ

Не вызывает особого удивления, когда твоему взору открывается большое поле, засеянное, к примеру, пшеницей. Пусть даже огромное. Мы к просторам привыкли. Но вот лук… Обширный массив лука гектаров под двести. Всю жизнь вроде видел его на грядках рядом с укропом и другой огородной мелочью, и вдруг такое обширное луковое поле. Недавно поработала тут дождевальная установка, и на обмытых стреловидных перьях еще держались капельки воды, отражая яркое июньское солнышко. Темно-зеленые ухоженные грядки тянулись аж к дальним лесопосадкам…

— И это все лук? — уже который раз повторяю я свой удивленный вопрос — Во все стороны один лук?

— Причем наш, арзамасский, вот в чем главное-то! — говорит Михаил Федорович Балакин, которому, по всему видать, приятно мое удивление. — У нас все луковые площади крупные, так удобнее, есть где технике разгуляться…

Наше знакомство состоялось несколько часов назад. Ехали мы в Болдино на Пушкинский праздник поэзии, и перед Арзамасом, куда нам предстояло заглянуть согласно программе, все обратили внимание на дорожный щит с нарисованной на нем луковицей. Что-то вроде городского герба в современном варианте. Сейчас вообще стало модным вывешивать перед въездами в хозяйства какие-то символы: свиную голову, доярку с ведром, сноп пшеницы. И это правильно, сразу узнаешь, чем здешние края знамениты. А тут, помимо луковицы, увидели мы еще и белого гуся. Этот упитанный красивый гусь был изображен на значке «Арзамасу — 400 лет», который подарили нам при встрече. И сразу многим вспомнилось: братцы, да ведь этот город редким своим луком славен да гусем уникальным! Даже в энциклопедии о здешнем гусе много сказано…

Об Арзамасе, о прошлом его и настоящем, рассказал нам Михаил Федорович Балакин, первый секретарь горкома партии. Говорил он интересно и увлеченно. Конечно, не узнал бы сейчас своего родного города Аркадий Гайдар, а Алексей Максимович Горький, возможно, не нашел бы того деревянного дома, в котором жил когда-то под охраной царских стражников. Преобразился Арзамас. Это, по сути, новый город со стотысячным населением. Промышленный, культурный, молодежный…

Слушая Балакина, я все вылавливал момент, чтобы как-то удобнее вклиниться со своим вопросом об арзамасском гусе и луке. И только в конце беседы мне удалось об этом спросить. О гусе Балакин ответил туманно и уклончиво, а что касается лука — тут же повез меня в поле, чтобы показать его. И вот мы ходим с ним по кромке плантации, то и дело склоняясь над тем или другим рядком. Балакин инженер по образованию, кандидат экономических наук, но сейчас взыграла в нем крестьянская жила: деревенский он родом, почти местный, сын колхозного пастуха. Всю луковую подноготную по-агрономски знает, поясняет бойко, как практик…

— Ох, и хватили мы лиха с этим лучком! — вздыхает Балакин.

— А что? Сложна технология?

— Да если бы только это! На грани исчезновения он был. А ведь это фирменная наша продукция, честь и слава района. Позор-то какой: деды и прадеды умели, а мы, стало быть, не можем. Сверху нас за этот лучок стукнули маленько, пристыдили. Но мы и сами уж к тому времени взялись на дело, прошлые грехи на погоду да на разные нехватки валить не стали. К чему это? Ведь в основном мы виноваты, нам и выправлять положение. Вся районная партийная организация подключилась, весь комсомол, старые луководческие кадры стали расшевеливать, молодежь учить…

— А чем он хорош, ваш арзамасский лук?

— Ну как же! Это же редкий сорт. Он хранится долго, не портится, на вкус свеж и приятен. Полезных веществ в нем очень много. И вот еще чем выделяется он…

Балакин шагнул к рядкам и выдернул два растеньица. Сбивая пальцами землю, стал объяснять:

— Видите сколько луковиц в каждом гнезде? Здесь две, кажется, а тут вон четыре. Мы постоянно увеличиваем площади, отводим под лук лучшие земли. Сейчас у нас больше двух тысяч гектаров под луком. Растет и урожайность. В прошлом году под сто шестьдесят центнеров с гектара на круг взяли. Конечно, это первые шаги, хвалиться пока особо-то нечем, но разбег взят, в лук мы вцепились крепко и будем держать свою марку…

Мы какое-то время идем по обочине, потом садимся в машину и катим дальше. Все эти дни палит невыносимо. Ни ветерка, ни тучки. А дождя ох как надо бы, лук влагу любит. Да и другие культуры пить просят. Район большой, самый крупный в области, и от него ждут хлеб, молоко и мясо, овощи. Один полуторамиллионный Горький сколько всего требует. Тяжелая ноша на плечах у Балакина. И как он только управляется. С виду и не подумаешь, что таким районом заворачивает, росточка невысокого, молодой, быстрый, в толпе парни его за ровню свою принять могут и запросто прикурить попросят…

За леском сворачиваем на проселок, и сразу же клубы пыли встают за машиной. В деревнях тихо, не видно ни души. Все на прополке лука. И стар и мал. И колхозный лук обрабатывают и свой, приусадебный. Жарища, сорняк, проклятый, вовсю полез. Белеют женские платки на поле, цветастые сарафаны.

Останавливаемся возле деревни Васильев Враг. Дворы и огороды одной улицы выходят к дороге. Копаются на участочке две фигуры: старая бабка и девчонка молоденькая. Бабка собирает сорняки в подол передника, а внучка ее, полураздетая, как на пляже, держит травинки в руке.

— Чресла-то хоть прикрой, охальница, — шипит на девчонку бабка и приветливо здоровается с нами.

— Ну вот еще, я же загораю! — обижается девчонка.

— Глядите, люди добрые, загорает она. Мы вот всю жизнь работали на поле, а не загорали. Из городу помогать мне приехала, лучок надо обихаживать. Он силу потеряет, ежели опоздаешь с прополкой…

Луку у бабки двенадцать соток. У других и побольше участки. Сорт «арзамасский». Не только из-за одной выгоды «водят лук» в деревнях и селах. Его здесь любят. Но и плата хорошая — пятьдесят копеек за килограмм. Раньше на Север возили продавать. А теперь не слыхать что-то. Хлопотно больно. Да и зачем? Лучок на месте принимают и тут же выдают деньги. Жаловаться не на что, сумели дело организовать. У многих вон «Жигули» да «Москвичи». И все он, лучок арзамасский, от него подспорье для семьи идет. И подспорье немалое, нужное…

— А гуси, бабушка, в вашей деревне есть?

— Ты, чай, приезжий? — в свою очередь, спрашивает меня бабка. — Вот то-то и видать. Нет у нас, милок, ни единого гусика. А ведь был всем гусям гусь. По полпуду гусаки вытягивали. На безмене, бывало, взвесишь — как раз полпуда. До войны, дай бог память, матушка моя домашнюю лапшу варила. С гусиным потрохом. Ну, скажу я тебе, парень, не лапша, а объедение…

Мы уж так условились с Балакиным, что на обратном пути из Болдина он свозит меня в колхоз «Мировой Октябрь», где живут отменные луковые мастера, такие, как Иван Алексеевич Крайнов, Герой Социалистического Труда, звеньевой Конин, тоже Иван, только Петрович.

Было воскресенье. В городе отдыхают, а здесь, в колхозе, во всех бригадах шла работа. Балакин, объехав с утра дальние поля, завернул в «Мировой Октябрь». Фамилия председателя здешнего колхоза — Щипачев, а агронома овощной бригады — Луконина…

— Литературные фамилии, — заметил я, — поэтические.

— А Продовольственную программу без поэзии да вдохновения трудно выполнить, — улыбается Щипачев, — особенно нашу, луковую программу. И вообще в каждое дело надо поэзию вкладывать…

— Ты, Михаил Иванович, чего-то сегодня игривый очень, — говорит Балакин. — Сплошным стихом чешешь…

— Это комиссия мне настроение подняла. Собиралась у нас вчера комиссия из тридцати пяти человек, чтобы состояние луковых полей определить. Вот пусть Нина Петровна оценку выскажет, — кивнул Щипачев в сторону Лукониной.

Оценка была хорошей. Под луком занято всего восемь процентов пашни, а колхозную кассу он держит уверенно. Нина Петровна, показывая свою бригаду, самокритично говорит, что их колхоз по луку не самый ведущий, есть и получше хозяйства. Но в этом году они хотят вырваться вперед. В ее бригаде все звенья на коллективном подряде. У них девять тракторов, сеялки, комбайны. Никого подгонять не надо, люди всей душой ответственность чувствуют, да и сам лучок подгоняет. Он ведь капризен, не прояви заботу, сразу сникает. Одних прополок не меньше трех надо делать, пять-шесть междурядных обработок. А культивации, полив, подкормка? Все лето с ним нянчишься. Но зато уж и сердце радуется, когда он острыми перьями вверх взметнется, когда вынутый из лунок лежит на поле, где рос. Лежит лук на земле две недели — на дозревании. В это время все соки из пера в луковицу уходят. А увядшее перо потом на специальной машине отминают, сортируют в сетки да в мешки лук укладывают…

— Ручного труда у нас пока еще многовато, — жалуется Нина Петровна. — Машин нужных не хватает, да и устарели они, пора бы и изобретателям что-то новенькое придумать. Не дадут нам технику, оставим их без луку…

Нина Петровна семь лет уже «агрономит». Она овощевод, училась в Горьком. Муж ее, Валерий, шофер, колхоз дал им трехкомнатную квартиру, два сына подрастают. Народ в бригаде дружный, уважительный. Многому она научилась от Ивана Алексеевича Крайнова. Он хоть и пенсионером числится, но работает, опытный полевод и бригадир, молодежь воспитывает, на партийных собраниях его выступления самые авторитетные. А звеньевые Вениамин Александрович Кузьмин и Конин Иван Петрович. Эти всем механизаторам тон задают. Уж если Конин с вечера трактор налаживает, то и другие, чтобы не опоздать в чем-то, на машинный двор бегут. Он и подскажет и поможет…

За селом Красным мы задерживаемся на поле товарного лука. Участок чистый, борозды ровные, как трубы чугунные, южный ветерок пошевеливает налитые зеленые перья.

— Поближе к осени у нас луковая страда начнется, — говорит Нина Петровна. — Я люблю это время. В Кичанзине, Хватовке, Соловейке и подальше от нашего колхоза — в Абрамове, Слизневе, в Туманове, да по всему району, и в самом Арзамасе, луком запахнет. Из города шефы приезжают, хлопочут заготовители из райпотребсоюза, председатели сельсоветов. И кругом лук, бурты целые, связки, сетки, мешки. И колхозный, и с участков личных. У нас уж шутка такая ходит, что в луковую страду сопливых не бывает. Иди лук перебирать, любой насморк вылечишь…

Нина Петровна звонко, по-молодому смеется. Потом показывает мне, где находится искусственный пруд зеркалом воды в четыре гектара. Специально для лука сделали. «Арзамасский» сорт, если хочешь повыше урожай взять, поливай теплой водичкой, с температурой примерно окружающего воздуха. Немало еще есть «секретов» в овощном деле, которые в ученых рекомендациях не указаны. Иван Алексеевич Крайнов на что уж луковод опытный, сам немолодой, но всегда веснами, как только снег сойдет с полей, советуется со стариками: крестьянскую мудрость, накопленную веками, нельзя забывать. И Нина Петровна так делает. Обращаются они всей бригадой и к Михаилу Львовичу Орлову, заслуженному агроному России, персональному пенсионеру, и тот никогда не откажет. И толковую рекомендацию даст, и на поле приедет, чтобы семена посмотреть перед посадкой, землю, инвентарь, беседу проведет с механизаторами.

— У Орлова на лук взгляд государственный, — уважительно говорят в районе. — И вообще к овощу разному…

И правильно, что государственный взгляд. Хорошие дешевые овощи, а картошка и лук в первую очередь — это же какая добавка к хлебу и вообще питанию. Рынки пока дорогие. Пучок лука, редиска, огурчик, укроп, три морковки, связанные ниткой, травка какая-то — за все немалую деньгу просят. Сидят «купцы» под навесами целыми днями, ждут, не уступают, нервы у них крепкие. Да и ругать их особо-то не следует. Цены сами снизятся, когда всего будет много.

— Арзамасцы уже сбили цены на лук, — горячо говорит Нина Петровна. — Севок на рынке был по семь рублей за килограмм, а этой весной уже по рублю продавали…

На окраине поля мне дали связочку лука, завернутую в бумагу.

— Лучок молоденький, сладкий, — похвалили женщины. — Попробуйте и друзей угостите!..


Ну, лук я попробовал, а теперь бы, думаю, гуся арзамасского увидеть и домой можно ехать. Хотя бы одного. Лапши с гусиным потрохом просить не надо, а на самого гуся глянуть хочется. Не всех же перевели. Их же так много было. Не так еще давно в деревнях Пятница и Шерстино все луга белели гусем. А раньше прямо из Арзамаса стадами до Москвы гнали. Вот что прочитал я в старых арзамасских воспоминаниях:

«В осеннее время на Прогонной улице можно было наблюдать любопытную картину прогона многочисленных стад гусей, по нескольку сот в каждом. Гнали их с интервалами через Шатки. Этих гусей перед отправкой подковывали, прогоняя через жидкую смолу, затем по песку. И все же, несмотря на такую предосторожность и чрезвычайно медленное движение стада, не больше пяти верст в сутки, многие гуси в дороге, ослабевали, и погонщики продавали их в городе по более дешевой цене, чем жители пользовались, скупая гусей, которые после небольшого отдыха снова поправлялись и жирели»…

Сейчас бы уж гуся подковывать не стали. Сумели бы отправить потребителю. Так неужели всех вывели?

— Всех поголовно, — уныло говорит Евгений Иванович Крюков, руководитель РАПО. — Есть в Николье у кого-то с пяток, но не арзамасские.

— Да, жалко… Лук восстановили, и гуся бы неплохо возродить. Герб города обновили бы…

Уже дома, перелистывая арзамасский блокнот, я вспоминал места, которые чем-то славились. Никогда не забыть мне мелких пристаней в районе Камского Устья, где татары продавали черный хлеб грубого помола огромными ковригами и вкусное кислое молоко в глиняных кувшинах. А в селе Черный Затон под Хвалынском были сады сплошь из анисовых яблок. Возами отправляли их на базар. Анисом за версту пахло. А в позапрошлом году в Брянске и Смоленске увидел я кафе «Картофельные блюда». Прекрасно это! А в Арзамасе неплохо бы подавать луковый суп. В Париже, говорят, луковый суп очень ценится. А ведь чего особенного?..

Как-то рано утром, семи еще не было, зазвенел у меня на столе телефон. Арзамас на проводе, Крюков, управляющий РАПО.

— Будет у нас гусь! — кричал он в трубку. — Кое-что обнаружили. На Линдовской птицефабрике директором толковый мужик, он сохранил арзамасского гуся. Падем ему в ноги…

Конечно, знаменитый арзамасский гусь возродится. Хочется верить в это. Наши люди все могут. Только толчок верный дай, инициативу разбуди. Нельзя терять все то полезное и нужное, что народом за века создано.

КНЯГИНЯ

Необычное у речушки название — Княгиня. Протекает она между Костромой и Ярославлем, у старинного села Левашово, и, подъезжая к этому месту и увидя щит с надписью, люди начинают пристально оглядываться вокруг, выискивая взором что-то особенное, редкие какие-то красоты. Но все тут неброско и скромно. Небольшая луговинка, на которой пасется привязанный к колышку теленок, переходит в бугор, побуревший от августовского зноя, а за бугром видны плетни огородов, крыши домов, тонкий шпиль колокольни. Незаметна и сама речка. Заросшая тальником и осокой, она словно бы стыдливо прячется между крутых своих берегов. Скорее уже не княгиня, а сиротинка деревенская…

Мое знакомство с Княгиней началось на топографической карте. Было это вскоре после войны. Нашу дивизию из Германии перебросили в верхневолжские леса. Мы ждали расформировки и занимались учебой. И среди всех предметов был у меня самый любимый — хождение по азимуту. Вечерами, когда стихал гомон в нашем холостяцком офицерском домике, я доставал из планшетки карту, расстилал ее по всему столу и выбирал очередной маршрут, со вкусом повторяя разные названия: Лихобразово, Гумнищи. Шайкино, Починок, Дуболомы, Лежебоково, Звон. Вот тогда и попалась мне речка Княгиня. Тонкой змейкой извивалась она в самом верху военной карты, уходя куда-то в леса, к изгибу Волги.

— Княгиня! — произнес я радостно и стал будить Лешку Борисова, дружка своего, лейтенанта.

Вместе с ним мы разработали операцию по уничтожению «вражеского» десанта в районе реки Княгини, доложили комбату и на второй день уже совершали марш-бросок к месту «боя». В ту осень рано захолодало. Схваченная ночными морозцами, земля была словно каменная. Со стеклянным звоном лопался под ногами свежий ледок, покрывший лужи и блюдца воды. Кое-где еще не успели срубить капусту, и налитые кочаны ее белели в предрассветной мгле.

Перемахнув лощину, поросшую мелким ольховником, мы вышли к деревне Гумнищи. И сразу же пахнуло на нас дымком топившихся печей. Солдаты притихли. Каждому, видимо, захотелось поскорее домой, ведь так много они уже дорог отшагали. А мне вспомнилось детство, родное село. У нас вот так же, как в этих Гумнищах, стояли за огородами копны соломы, и мы, мальчишки, проделывали в них норы. Жарким летним солнышком всегда пахло в соломенных этих норах…

Двое суток «воевали» мы на Княгине. И не одному мне запала, видимо, в душу эта уютная, задумчивая речушка. Вода в ней была холодна и прозрачна. Одинокие листочки срывались с прибрежных березок и тихо плыли по течению. По овражкам стояли багровые рябины и издали были похожи на пылающий костер…

На Княгине, кажется в Куликове или в Погосте, останавливались мы и на ночлег. Полупусты и бедны были тогда здешние деревни. Простенькие бледные фотокарточки, вставленные в рамку, всюду смотрелись с бревенчатых стен: отец, муж, сыновья… Недавно все они тут жили, и вот их уж нет и не будет никогда. По всему длинному фронтовому пути растянулись их братские могилы. А бабушка Анна, пустившая нас в свою избу, продолжает верить, что кто-то из ее родни еще «возвернется».

— Бог-то, чай, есть али нет? — обращается она к нам, собирая на стол. — Видит он али не видит?

Мы с Лешкой насчет бога не распространяемся, а поскорее развязываем вещмешок. У бабки нет ни куска хлеба. Есть картошка, грибы, огурцы и капуста, а «хлебушек еще на той неделе приели». Из соседнего дома пришла, чтобы поглядеть на военных, семилетняя девочка Наташа. Отца у Наташи убило на воине, мать ее «занаряжена» на месяц на Космынинские болота заготовлять торф, и девочка живет со своей сестрой Олей, которой нет еще и одиннадцати. Приглядывает за детьми бабка Анна: для нее вся деревня — родня…

— Девочке в школу на тот год надо, — вздыхает бабка, — а у них с Олюшкой на двоих одни подшитые валенки…

У меня было несколько сухих печений, которые выдавали нам на доппаек, и я протянул их Наташе. Она хотела было тут же надкусить одну печеньину, но передумала и убрала в карман.

— Лучше дома съем, — сказала она, озарив нас милой улыбкой. — Одну Оле дам и одну маме…

Словно чем-то острым царапнуло мне горло. С трудом сдерживая слезы, я погладил Наташу по льняным волосам, и девочка доверчиво прильнула ко мне, на худенькой ее шее билась голубая жилка. И чтобы как-то поскорее отвлечься от нахлынувшей жалости, я стал спрашивать бабку Анну, почему у ихней речки такое звучное название.

— А тут вот какое дело-то, — обрадованно отозвалась бабка. — Из Ленинграду приезжал к нам ученый, кандидат наук, частушки собирать и всех стариков о нашей Княгине расспрашивал. Это когда же было-то? Меня еще в ту осень патефоном за овощи наградили. За два года до войны, вот когда это было. Он все допытывался, нет ли у нас где поблизости имений, где бы князья да графья раньше проживали. А мужики-то ему и намекают: не с того, мол, конца, товарищ ученый, подход ведешь. Не в честь князьев речка названа, а за красоту свою. Тут раньше, когда река-то пошире была, черемухи везде стояли, над самой водой склонялись, будто в зеркало в речку-то смотрелись. Вот тогда и образовалось название. Все так говорят. Я еще от деда своего слышала, а он от своего деда… Посчитай, сколько годов-то прошло? Всем она нравится, наша Княгиня. Один раз на нее глянешь, и еще захочется…

Правду сказала тогда бабушка Анна. Куда бы ни забрасывала меня судьба, я всюду вспоминал речку Княгиню. Сначала село свое родное перед глазами встанет, и тут же Княгиня покажется, окрестности ее неповторимые. Иной раз проснешься среди ночи в отеле какой-то чужой далекой страны, и не сразу сообразишь, где находишься, сердце сожмется от тоски, и уже не засыпаешь больше, а просто лежишь и думаешь, представляешь места свои российские, добрых и отзывчивых наших людей. И думы эти, словно лекарство хорошее, успокаивают тебя и приносят радость…

В любое время года, при каждой возможности я стараюсь завернуть на Княгиню. А она прекрасна и весной и летом. И особенно в сентябре, в первой его половине, когда всюду здесь роют картошку и тянутся над полями косяки журавлей, висят белые паутинки на пожухлых стеблях подорожной полыни. И в Левашове, в Подсосенье, Хмелицах, Ядрове обязательно похвастают, что именно в эту пору любил здесь погулять с ружьишком поэт Некрасов. И хотя об этом нигде письменно не сказано, но веришь на слово. А может, и впрямь охотился великий поэт на Княгине?

Многое в здешних местах изменилось и продолжает меняться. В Левашове теперь новые благоустроенные здания. Кормит совхоз горожан овощами, цельным молоком, хлебом. Теперь на Княгине нет, пожалуй, ни одного дома, где бы не стоял телевизор, дорогая обстановка, и когда кто-то рассказывает про ту послевоенную полуголодную жизнь, которую застали знакомые мне бабка Анна, Наташа, ее сестричка Оля и другие жители, то молодые ребята и девушки, слушая это, вроде верят и не верят. Конечно, им трудно понять, когда они сыты, модно одеты, ходят в Дом культуры, какого и в ином областном городе нет. Здесь свой музыкальный ансамбль, любительская киностудия «Жаворонок», хор, разные кружки…

Но есть на Княгине и потери. Река заметно обмелела, пооголились ее когда-то пышные берега, рыбы стало меньше. Последнюю обезумевшую от одиночества щуку, шутят жители, в прошлом году «изловила» корзиной старуха из Васенина. Пошла стирать белье, стала ополаскивать корзину и вытащила ее со щукой…

В середине этого лета что-то разладилось у меня настроение, не шла как надо работа, и решил я на выходные дни махнуть на Княгиню. Прошли теплые грозовые дожди, и травы стояли в пояс. Прихватывая рукой шершавые маковки конского щавеля, тихо шагал я вдоль реки к лесу. Ветерок весело играл с листьями молодых осин. Увязался было за мной в низинке чибис, пожаловался, что пить хочет, и улетел к болоту. Голубые головки колокольчиков как бы кланялись солнцу. Буйное ароматное разнотравье пестрым ковром покрывало все равнины, склоны овражков и перелески. Тяжелые пчелы деловито гудели над лепестками ярких цветов. Мне казалось, что луга уже перестоялись и пора бы косить, но встретившийся за старой вырубкой пастух пояснил:

— Подождать надо с недельку, семена-то, вишь, с травушки еще не осыпались…

Перед опушкой ольховника, раздвигая руками густую непролазь, спустился я к реке. В лицо пахнуло прохладой, запах черной смородины и багульника забивал все другие запахи. Дно тут было устлано камешками, и журчала, струилась по ним хрустально-чистая водичка. Я разулся и перешел речку, глубина на этом перекате и до колена не доходила. Возле самой тропинки чернели следы костра. Вечером кто-то варил здесь уху или просто ночевал у огонька. Я присел на поваленное дерево и сиял рубашку. Тишина звенела в ушах. И вместо с этим монотонным звоном текла возвышенная музыка. Но это просто так казалось, как в этих стихах:

И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое…
Я слушал тишину и ощущал благодатное успокоение. Оно, как воздух, вливалось мне в душу. И отпадало все мелкое, наносное, обиды несправедливые. Отсюда с этой маленькой речушки как бы по-другому все выглядело, значительнее, чище и глубже. Это чувство Родины. Святое оно и великое.

Трудно без него по-настоящему жить.

БУГРОВСКОЕ МОЛОКО

Сам не знаю, почему именно в этот переулок завели меня ноги. И только пооглядевшись, ясно понял: да это же дорога на Средной рынок. Ну, конечно! Вон там на углу магазинчик был, где пеклеванный хлеб продавали, а тут палатка, торговавшая морсом. Значит, память детства путь подсказала. Неистребима она, эта память, и сильна. Я изменил маршрут прогулки и пошел к рынку, вспоминая то далекое время…

Сейчас в городе Горьком пять рынков, а тогда, до войны, было, кажется, всего три. У нас в селе Бугры их называли базарами. И Средной базар был для бугровских жителей самым главным и родным. Он находился всех ближе: ровно двадцать четыре километра. Название обычно не упоминалось, а говорили так:

— Завтра Фирулёвы на базар едут! Их очередь! Воз большой собирают! Так что, бабы, и обеденный удой приносите!..

Наше село на всю округу славилось молоком, только его и спрашивали:

— А бугровское молоко есть? Были сегодня подводы из Бугров?

Даже из Канавина, из центра города, снизу, от волжских пристаней, приезжали на трамвае, чтобы купить бугровского молока. Оно всегда было свежим, жирным, вкусным и запашистым. Я как-то спросил свою мать, не было ли, мол, случая, чтобы кто-то в бидон водички добавил или сверху сметану снял. Она аж испугалась, замахала на меня руками:

— Да как это можно? А что люди потом про наше село скажут? Грех это, немыслимое дело!..

Каждая хозяйка старалась, чтобы молоко от ее коровы похвалили. Помню, как мать мыла и просушивала на солнышке подойник и глиняные кубаны, как бережно и осторожно процеживала она только что надоенное молоко через двойную чистенькую марлю. У каждого был погреб, набитый льдом, а полдневный удой, чтобы не тащить по жаре к дому, хранили в водяных холодильниках: прямо у села, под горой, били родники, вот их и приспособили, понастроив клетушки для бидонов…

Плохих коров не держали. Как только заметит хозяйка, что надои падают, так, завздыхав, и начинает жаловаться: надо менять животину, двадцати литров уже не дает. Ведь корова поила нас, кормила и одевала. На трудодни тогда денег не давали, и каждая копейка доставалась с немалым трудом. Да еще налоги были. И довольно ощутимые по тем временам. И корова для каждой семьи являлась сущим спасением. За ней не просто ухаживали, ее лелеяли. Каждый бугорок, канавка, полянка лесная выкашивались. Там, где с косой не пролезешь, серпом траву выбирали, вручную. Кормили скотину только сеном. О хлебе и речи быть не могло. Хлеба и себе не хватало. Да и вообще не было принято. Зимой, правда, подкупали жмыхов, которые у нас называли дурандой. Мы, пацаны, эту подсолнечную дуранду и сами грызли. Она свободно продавалась в сельской лавке. Пошлют нас с сестрой, и мы на санках привезем, бывало, мешок…

Около сотни домов было в Буграх, и в каждом дворе стояла хорошая корова. Свиней почти не держали. Торговали в основном цельным свежим молоком. Каждая семья раза два-три в году отвозила на рынок воз молока. Воз — это бидонов двадцать или больше. Было выработано определенное правило: сегодня, скажем, Курицыных очередь в город ехать, и две улицы села к ним несут молоко, а завтра Страховы воз собирают, потом Стрижовы, Логиновы, Карасевы, Флорентьевы…

Летом выезжали часа в три. Колхоз выделял телегу и лошадь бесплатно. Частенько и нас, мальчишек, брали с собой. Бросят в передок сенца, укроют тебя фуфайкой и сидишь, смотришь на все с замиранием сердца. До самого города дорога была земляная и не очень трясло. Солнце еще только всходило, а мы уже Вязовку миновали. За Митиным и Кузьмой мать толкает, бывало, в бок:

— Гляди-ко, поезд! Дома на колесах!

Потом шло Ольгино, Щербинки, Мыза, и часам к семи мы уже были на Сродном базаре. Мать надевала белые нарукавники, передник, ставила под навес бидоны, и торговля начиналась…

На вырученные деньги покупали самую необходимую и самую дешевую одежонку и обувь. И еще везли с собой хлеб, «кирпичики» — так тогда называли небольшие квадратные буханки. Кусок белой булки считался гостинцем. А если этот кусок посыплют еще сахарным песком, то, прежде чем его есть, по двум улицам пройдешь, вытянув руки: пусть видят, что мне из города привезли…

Все эти детские сцены ярко промелькнули у меня перед глазами, когда подходил я к Сродному базару. Мне хотелось спросить, помнят ли здесь Бугры и бугровское молоко. И я почему-то был уверен, что не помнят: какое уж теперь молоко под боком у полуторамиллионного города. Промышленная эта громадина поди-ка уж давно поглотила не только наше ближнее село, но и подальше шагнула. Коров навряд ли кто держит…

— Из Бугров с молоком? — уточнила работница рынка. — А как же, бывают! Только что трое уехали…

— А коров там теперь сколько?

— Сейчас посмотрю в книге…

— Неужели знаете?

— А как же? Продовольственная программа заставляет и нас пошевеливаться, мы в округе весь личный скот на учет берем, с сельсоветами связи поддерживаем. Так, Чуварлеи, Кусаковка, Лапшиха, Бугры… Двадцать три коровы в Буграх…

— И молоко хорошее?

— А нарасхват берут. Бугровских еще на Мызе встречают, у Красных казарм, у завода. Ключищи у нас творогом славятся, а Бугры молоком…

Приятно это было слышать. Жива, значит, молочная бугровская марка! Конечно, двадцать три коровы — это не сотенное стадо, но все-таки. А убывает поголовье или растет? И я решил побывать не только в Буграх, но и по всему Дально-Константиновскому району проехать. Раньше Бугры к Богородску относились, а теперь вот другому хозяину передали их. Надо все на месте посмотреть, с людьми повидаться, с земляками своими…


Бугры и в самом деле стали почти пригородом. По асфальтированному Арзамасскому шоссе минут двадцать езды. Словно горбы верблюдов видны с дороги два холма, и до самому верху их тянутся улицы, или, как раньше у нас называли, — порядки. Раньше здесь был колхоз «Красный маяк», а сейчас отделение совхоза «Нижегородец». Домов в селе, кажется, не убавилось. Немало новых каменных построек. Кое-где у сараев стоят легковые машины, мотоциклы. Жизнь здесь, как и во всем Нечерноземье, изменилась, конечно, в лучшую сторону. Теперешних мальчишек никакими гостинцами не удивишь. Семьи в селе наполовину крестьянские, наполовину городские. А если вернее, то городского люда побольше будет. Мать, например, в совхозе работает, а два ее сына и дочь — на автозаводе или в Сормове. Есть участки, огороды, сады, но они с таким старанием, как раньше, не возделываются. Земля, которая кормила больше сотни одних только личных коров, местами заброшена. Под снег уходят полянки с травой и косогоры, с которых брали душистое сытное сено…

— Да что там коровы, а ты вспомни-ка, сколько у нас овец было, — сказал мне дед с Верхней улицы. — В каждом дворе до десятка с ягнятами-то. Землю под большими городами надо на особый учет брать. Каждую сажень. Приложи к ней руки, она всего даст вволю. За банями, у ручья, какая раньше капуста росла, вилок не поднимешь. А лук? Где он, наш синий нижегородский сладкий лучок? Жить вам, молодым, легко стало, пообленились. Внук мой Витька из города на «Жигулях» приезжает, одеяло у ворот расстелет, растелешится и загорает. Это в сенокосное-то время! А то еще выпивать начнут. Мы, говорит, молоко в магазине купим. Все на магазин надеются, на город. И сердце у них болеть перестало, когда видят, как добро пропадает. Идет и ничего на земле не замечает. Значит, уже не крестьянин он, дух-то крестьянский повыветрился у него. Вот, милой, какие дела-то. В селе народу полно, и все кричат: дай, ложку протягивают. А нет бы в земельке-то покопаться…

Молочные традиции в Буграх поддерживают коренные крестьянские семьи. Любовь к земле тут идет от дедов и прадедов. Вера Алексеевна Чаглавская живет одна, но держит две коровы, теленка, поросят и кур. Муж у нее погиб на войне, трое детей работают в Горьком. Тридцать соток земли у Веры Алексеевны, и это домашнее поле не гуляет попусту, как у некоторых. Дети половину забот берут на себя. И совхоз помогает с кормами: пенсионерка, вчерашняя передовая колхозница, награды имеет Вера Алексеевна, и государству молока продает много, и на рынок отвозит, и детям ее хватает…

Хорошо содержат свои дворы и Григорий Иванович Стрижов, Кабанов Иван Васильевич, братья Барановы, Анатолий Алексеевич Минеичев, Константин Павлович Баранов, механизатор широкого профиля, жена его, Зина, агроном. У них во дворе корова, телка и бычок, не считая мелкой живности.

— Это что же, в деревне жить да своего ничего не иметь? — говорит Константин, — Стыд и позор! Лентяев развелось много, нахлебников! Пальцем шевельнуть не хотят!

Подходит Валентина Николаевна Пилат и вступает в разговор:

— С пастухами плохо, никто не хочет стадо выгонять. По двенадцати рублей в месяц с коровы берут, с нашими харчами и пасут не от темна и до темна, как раньше, а по-городскому — семичасовой рабочий день.

— Не пастухи, а пижоны! — смеется Баранов. — От них и коровы-то отворачиваются…

— Да и луговины кругом кустами заросли, заболотились. Какие луга у нас были, по сорок стогов ставили!

Но, несмотря на все трудности, в Буграх животноводческое поголовье понемножку растет. Этой осенью уже было сорок овец, четырнадцать коз, семьдесят пять поросят и около шестидесяти голов крупного рогатого скота.

— Рост у нас по всему району, — объяснил мне Валерий Борисович Урлин, первый секретарь райкома партии. — Мы ставим задачу: каждому двору иметь корову. А разрыв пока большой: на двенадцать тысяч хозяйств около трех тысяч коров. Но будем работать. Нам нельзя иначе. У нас рядом большой город, его кормить надо. В этом году молока от личных коров мы уже почти в два раза больше закупили, чем в прошлом…

— И не столько за счет роста поголовья, как за счет увеличения надоев, — добавил председатель райисполкома Константин Александрович Парамонов. — Кормов стало больше, скот лучше. Это тоже неплохо, это тоже плюс. Люди стали серьезнее относиться к своим усадьбам. Это же земля, нет ничего ее дороже…

Урлин предложил проехать по району, посмотреть на поля и фермы, побывать в деревнях. И мы втроем садимся в «газик». Ночью прошел дождичек, и на другой машине уже не проедешь — вот какие пока здесь проселочные дороги. Хлеба и картошка в этом году неплохие. Потерь было поменьше. Райком партии день и ночь уборкой занимался, все секретари сутками плащей не снимали. Личный пример — великое дело. Теперь у всего руководящего состава на дворе что-то есть: у кого поросенок, у кого корова, овечки, гуси и утки. Призываешь за полезное дело браться, сам первым к нему приступай. Дально-Константиново типичное село, только побольше, к примеру, Бугров, и надо жить здесь по-деревенски. По-деревенски — это в том смысле, чтобы основное питание было свое, а так все, как в городе: газ, свет, отопление…

— Мы в этом году продали населению семь тысяч поросят, — говорит Урлин, закрывая боковое стекло. — И по договорам давали, и бесплатно — только выращивай. По договорам — это что-то из венгерского и украинского метода, надо перенимать полезный опыт. У нас в районе восемь тысяч пенсионеров, и мы хотим основательно с ними поработать, попросить их и скот выращивать и птицу, пчеловодство расширить, сады. Это больше твоя забота, Константин Александрович. Советская власть, депутаты, пусть лидируют…

Парамонов согласно кивает головой и развивает мысль о том, что в Горьком, на Средном рынке, надо отвоевывать место для колхозных палаток и павильонов. Одно другому не мешает. Пусть сам крестьянин торгует и колхоз, а рядом государственная точка. Что ни больше, то и лучше. Скорее цены снизятся. Директивой и окриком дело не поправишь. Изобилие продуктов — вот она, сила, которая любой рынок перевернет…

— Умно рассуждаете, товарищ Парамонов, — дружески посмеивается Урлин, — Смотри, заберут куда-нибудь в верха, осиротеют Дально-Константиновские сельсоветы…

— У нас у самих дел невпроворот…

В Суроватихе мы заходим в магазин. Мясо лежит свободно. Но не государственное, по три с полтиной за килограмм. В столовой подают и котлеты и гуляш. Правда, все очень жирное, сала на вершок.

— Бывало, что ни жирнее, то и лучше считалось, — сказала повариха, высовываясь на «амбразуры». — А сейчас даже иные деревенские мужики от сала нос воротят. Вот какой квелый мужик пошел! Раньше летом мясо никогда не ели, а теперь круглый год подавай…

— Так великий-то пост отменили! — кричит вихрастый парень, отрываясь от тарелки. — А я бы его оставил!

— Вот когда богом будешь, тогда и двинешь с небес строгий приказ, — гогочут его соседи.


Во многих деревнях видны новостройки. Люди вселяются в квартиры с городскими удобствами. И это хорошо. Надо оживлять и омолаживать села. На одних стариках далеко не уедешь. Они свое отработали, да и сейчас еще не сидят сложа руки. В районе было когда-то шестьдесят три тысячи жителей, а теперь меньше. А может, и не надо больше? Возможно. Пусть каждый клочок земли с усердием обрабатывается и дает побольше продукции — вот в чем главное. Вокруг таких миллионных городов, как Горький, должно быть двойное кольцо богатых хозяйств. И государственных и личных. Должны быть проезжие дороги. В любую погоду. Зимой и летом. И побольше бы таких сел, как Бугры, где крестьянские традиции держатся. Вот тогда к пяти утра все магазины и рынки будут забиты самыми свежими овощами, фруктами, молоком, мясом, творогом, ягодами, медом. Даже за сто километров по асфальту легко доставить что угодно. Да и не надо за сто. И первое кольцо обеспечит — до тридцати километров. Все дело в руках человеческих, в старании, в хозяйственной хватке. А земля есть, хватит ее…

За совхозом «Нижегородец» я попросил Урлина остановиться. Мне захотелось пройти пешком полями, там, где была когда-то вышка, где стояли старые березки, посаженные еще двести лет назад и прозванные казенными. Через Бугры, Паргу и маленький лесок. Хотелось просто одному побыть…

А перед отъездом в Москву я сходил на Сродной рынок.

— Бугровские есть сегодня?

— Вон они. И с молоком и с творогом.

Мне налили бутылку молока. Я покрепче заткнул ее пробкой и достал только в купе вагона, разломил ломоть черного хлеба. И прямо из бутылки стал прихлебывать. Мы в детстве всегда пили только холодное молоко, прямо из погреба или парное. Кипятили его редко. И еще делали тюрю. Покрошишь в чашку хлеба, зальешь молоком — вот и тюря. Молоко — лучший на земле продукт. Особенно наше, бугровское…

БУКЕТ СИРЕНИ

Я давно уже собирался в Себеж и только в июне, управившись с делами, поехал в этот край хрустальных озер, чтобы еще раз повидаться с Константином Михайловичем Громовым.

Сразу же за Псковом начинаются сосняки, зеленые равнины и овражки, где даже днем, в самую сильную жару, перекликаясь, заливаются соловьи. Может быть, поэтому и деревенька, стоящая у дороги, называется Соловьи. А может быть, еще исстари повелось здесь именами селений на века сохранять присущую этой местности красоту. Едешь по псковской земле и повторяешь, улыбаясь, только что прочитанное на дорожных щитах: Вишенки, Любятово, Весна, Подберезье, Ландыши…

А еще есть речки Белка, Череха, Синяя, где на самом деле на излучине плеснет в глаза вдруг такой синевой, что на минуту покажется, будто ты у морского залива. Из-за реки, над лугами, тяжело пролетит аист и встанет на одной ноге в своем гнездо на вершине сухого тополя и часами так будет стоять, строго посматривая на дорогу. И обязательно девочка с льняными волосами, «коренная скобарка», придерживая маленького братца, приветливо помашет рукой…

А потом за Опочкой, вплоть до самого Себежа, потянутся лесистые холмы, и Себеж, окруженный озерами, с этих высоток издалека будет виден.

В Себеже, в какую улочку ни сунешься, непременно вскоре выйдешь к воде. Здесь все дома, кажется, смотрятся окнами в озеро, широкое и чистое, как родник. И музей, которым заведует Константин Михайлович Громов, тоже у самой воды.

На этот раз Громова сразу найти не удалось. И спрашивать было бесполезно, потому что многие себежане толком не знают, где именно и в какой должности работает Константин Михайлович. Один скажет, что он лектор и искать его надо в Доме культуры, второй уверенно пошлет вас в школьный сад, где Громов с детворой сажает деревья. А от третьего вы услышите, что «Михалыч-то, поди, служит по партийной линии» и застать его можно только в райкоме.

И каждый прохожий по-своему прав: официально заведуя музеем, Константин Михайлович «служит» всюду, где только нужны его знания, широкая и милая душа. То он бродит возле древних курганов, нанося их на карту, то составляет протокол на браконьера, то, собрав толпу горожан и уведя их на вал, с упоением рассказывает, откуда шли на Себеж «вороги», кто разбил их, заманил в долину, и кому посвящен белый памятник. Люди потом кладут цветы на могильные плиты, и, воскрешенный образными словами Громова, как живой встает перед ними гренадер такого-то полка, с лихими усами, в ярком мундире, не отступивший ни шагу… Рано утром, когда еще пустынны улицы, Константин Михайлович, по-мальчишески собранный и худой, чуть сутуловатый, уже выходит из дому и легкой походкой торопится к лесу. В руках у него этюдник и краски. Он хочет запечатлеть на полотне восход солнца, чтобы показать потом людям. Иногда из огорода, от грядок, несутся вдогон ему насмешки:

— Вот чудак, этот Михалыч… Должностишка у него тихая, в смысле нервенности спокойная, завел бы себе поросеночка, копался бы в палисаднике. Там, глядишь, луковка, там морковка, то да се, и набежит детишкам на молочишко. А он при малом жалованье да при такой куче ребятишек все бегает, все носится, а голова уж седая, полвека прожил. Других учит, а у самого, видно, соображения нет. И хоть бы платили за все эти беседы. А то ведь так, за здорово живешь. Чудак и есть чудак…

Услышав как-то такие слова, Константин Михайлович на второй же день выступил с лекцией о мещанстве и равнодушии. Он так смело отхлестал «мирных жителей», спрятавшихся за сундуки и заборы, забывших журналы и книги. Нет, пусть Громову труднее живется, но он эту беспокойную жизнь ни на какую другую не променяет. Он никуда не уйдет от многочисленных своих помощников и друзей, которые постоянно ищут его, стучатся среди ночи, звонят по телефону: «Михалыч, приезжай, Васька Карелов «Беларусью» клад выкопал…» И Константин Михайлович, кутаясь в плащ, трясется на грузовичке в дальнюю деревню, где потом вместо с трактористом, при свете фар, дрожащими от волнения руками перебирает позеленевшие от времени монеты…

А то как-то позвонили ему, что в лесу на поляне «дивный камень лежит». Приехал, глянул и аж кепку бросил на землю от радости: перед ним возвышался идол «Пестун», которому поклонялись предки-язычники. Стали грузить «Пестуна» на телегу, а старухи в один голос:

— Изыйди, нехристь, от святого каменя! Стронешь его — деревня полымем возьмется!..

Константин Михайлович не стал смеяться над старухами и другим запретил. Он остался в деревне, провел беседы о религии, а когда уезжал, обнимая рукой вымытого школьниками «Пестуна», те же старухи говорили душевно:

— Останься у нас еще на денек. Уж больно ты человек-то добрый…

Ну разве после таких приглашений, после таких теплых взглядов променяешь «непутевую жизнь» на тишину и поросенка.


Было тепло и тихо. За сквером, в камышах, неистово и громко кричали лягушки. Всюду столбами висела мошкара, и парни в спецовках, пьющие пиво на веранде «поплавка», поругиваясь, нетерпеливо отмахивались от назойливого гнуса.

— Комар и мошка перед закатом — это ничего, — сказал Громов, присаживаясь на скамейку. — Это к теплу. И лягушки к теплу. А тепло сейчас после дождичка крайне необходимо…

От Громова пахло краской, бензином и табаком. Оказывается, вот уже неделя, как он в отпуске, но в райкоме попросили оформить щиты передовиков района и Константин Михайлович поторапливается — скоро праздник весны, праздник окончания весеннего сева. Он повел меня в маленькую пристройку, где у него висели готовые и незаконченные картины и эти самые щиты передовиков. Он рассказал, каких успехов добились себежане, назвал фамилии Аркадьева, Ивкова, Буровой, Тимофеевой, Демидовой и еще с десяток других.

— Это наши маяки, замечательные люди, — сказал он. — Специальный стенд в музее организую, пусть народ гордится героями труда. Сейчас, понимаешь, до старины руки не доходят. То цех новый пустят, то клуб сдадут, то ферму. Беру фотоаппарат — и туда. Потомки-то должны знать, как мы трудились и жили, или не должны? История, она, брат, наука очень интересная и нужная…

Он закурил, с наслаждением затянулся и продолжил, смущенно улыбаясь:

— А вчера премию мне дали… пятьдесят рублей…

— За музейные дела?

— За природу. Я же председатель Общества охраны природы. Если хочешь, поедем завтра в наши Сочи, ахнешь, какая кругом красота! Только Фомича возьмем, инспектора рыбоохраны. Толковый мужик Иван Фомич-то. Не знаешь его? Романов по фамилии. Ну, утром познакомишься…

Утром мы покатили к озеру Лисно. На небе не было ни единого облачка. Пьяняще и сладко пахло разогретой сосной. Я вскоре убедился, что действительно незачем ехать в Сочи от такой прелести. Это был какой-то сказочный уголок. Слева и справа от дороги тянулись сухие песчаные холмы; вековые сосны и ели задумчиво и величаво стояли на них. Кое-где попадались покрытые козырьками скамейки, молодые посадки леса. Застигнутый в ненастье путник укроется под козырьком и тут же прочитает плакат: «Если хочешь жить дольше — сажай деревьев больше».

В долинах, по берегам озер, растут березки, осины, ольха, рябина, смотрятся в воду раскидистые ветлы. Озер здесь около пятисот, маленьких, как голубая чаша, и широких, с волной, с береговым пенистым прибоем. В озерах живут метровые щуки, редкостного вкуса судаки, которых раньше подавали «к столу его императорского величества». Такого судака можно свободно поймать на блесну и сварить его вместе с ершами и окунями. Это будет «царская» уха, которую надо есть не торопясь, с чувством и непременно деревянной ложкой.

В конце июня в этих местах уже пойдет земляника. Ходи себе по березнячкам да опушкам и срывай спелые ягоды. А пить захочется — спускайся в овражек. Тут между лопухов, купавниц и еще какой-то непролазной пахучей травы журчит родниковый ручеек, чистый, как слеза, и холодный до ломоты в зубах.

А потом малина пойдет, грибы. Почти все здешние деревни окружены лесами. Пока хозяйка жарит тебе пойманного на рассвете щуренка, ты уже в ближайшем соснячке наберешь корзину скользких маслят — и вот тебе кушанье-деликатес. За месяц, бродя по лесам, отдохнешь отменно и гриба разного заготовишь впрок.

Обо всем этом с восторгом, перебивая друг друга, рассказывали мне Громов и Фомич. Оказывается, Константин Михайлович уже «бил челом» в Московский институт курортологии, сообщая туда о лечебном сапропеле, о флоре и фауне, настаивая, чтобы построили здесь дома отдыха и санатории. В Себеж приезжала экспедиция, которая поддержала Громова, и сегодня Константин Михайлович собирает для института кое-какие новые данные.

— Досталось нам с Михалычем на первых порах, — вздохнул Иван Фомич. — Вы думаете, этот порядок в лесу и на озерах с неба свалился? Как бы не так! Мы браконьера так за жабры взяли, подняв всю общественность, что сейчас лоси к человеку подходят. А то, бывало, некоторые экскурсии, выезжая на «лоно», высаживались на берегах, как пираты, пили водку пивными кружками, глушили рыбу, разжигали костры, и там, где сидела эта веселая шайка, потом уже долго не росла трава…


Несколько лет назад в здании теперешнего Себежского музея располагалась тюрьма. Она была почти в центре города, и люди быстрым шагом проходили мимо этого мрачного здания. И только Громов подолгу стоял у тюрьмы, как купец, приглядываясь к ней, и однажды, заподозренный молодым милиционером, был остановлен и допрошен.

— Ты что, гражданин, в тюрягу захотел? — радуясь своему юмору, весело спросил милиционер.

— Вот именно, молодой человек, в тюрягу, и я там буду, — ответил Громов серьезно.

Видавший виды милиционер понимающе присвистнул и велел гражданину убираться подобру-поздорову. А Громов и сам уже шагал к районным властям и который уже раз требовал, чтобы закрыли тюрьму. Он писал в область, в Москву и своего добился: тюремное здание отдали под музей.

Музей стал излюбленным местом себежан, потому что здесь тысячи интереснейших экспонатов — картин, редких находок, фотографий героев войны и труда, их личных вещей и оружие. Здесь читаются лекции и проходят беседы. Здесь на столе Константина Михайловича можно увидеть Писцовую книгу шестнадцатого века и боевой листок передового колхоза, партизанскую мину и каменный наконечник стрелы. В Себеже теперь каждый мальчишка знает, где пушка Петра Первого, какими ее заряжали ядрами, где проходил путь «из Варяг в Греки», кто такой Витгенштейн и что вырабатывается на местной фабрике. И ко всему этому прикоснулись добрые и умные руки Константина Михайловича. Без такого человека, как он, очень скучно было бы, видимо, в Себеже, в этом маленьком старом городке.

В музей идут и едут со всех сторон. Но чаще всего, оставив за себя заместителя, Громов сажает липы, заменяет заборы зелеными изгородями из акаций и кленов, беседует о космосе, искусстве и любви.

Как-то рассказывал он о родном районе выпускникам школ. Юноши и девушки смотрели на него широко открытыми глазами. Они и не представляли, что в любое время года так прекрасен их Себеж. Они увидели вереницы журавлей в осеннем поднебесье, каштановую рощу в деревне Сутони, которую в войну вырубили фашисты. Увидели белые лилии при восходе солнца, росинки на желтых головках луговых колокольчиков. Они как бы заново почувствовали запах трав после дождя, вкус багряных от спелости ягод.

Константин Михайлович говорил и понимал их. Он хотел, чтобы его любовь к родине запала в их сердца и чтобы они понесли эту любовь дальше. Он еще не кончил своей мысли, как две девушки положили перед ним большой букет сирени и записку:

«Спасибо. Эта сирень, посаженная вами на месте пустыря, первый раз распустилась…»

Константин Михайлович кашлянул, хотел продолжить или же что-то сказать и не смог. Глаза его замигали и увлажнились. Но этого никто не видел: Константин Михайлович носит толстые, дымчатого цвета очки.

МАРТОВСКИЕ ВЕСНУШКИ

Широкое поле уходит вниз, к лощине, и там, слева, у самой кромки, сгрудилось небольшое селеньице. Сразу видно, что оно новое, еще только встает, на белом снежном фоне ярко прорисовываются цветшие шиферные крыши, непривычный вид всей планировки.

— Это и есть наше Никулино! К июню с десяток домов уже заселим, а осенью еще столько же сдадим. Торговый центр тут будет, семейный клуб, детский сад, баня. Квартиры удобные, просторные, все, как в городе, а рядом участок под огород, сарай для живности, большой подвал. И для гаража, кому надо, местечко найдется…

Раиса Петровна Федорова, секретарь Подольского горкома партии, ведающая сельским хозяйством, закрывается варежкой от яркого мартовского солнышка, сильно бьющего в глаза, и не может скрыть своей радости. Я понимаю ее состояние. До партийной работы она подняла в этом же районе два хозяйства, лежащих, что называется, на лопатках, и хорошо знает, как необходимо сейчас на селе современное жилье и с каким трудом оно дастся.

— А давно ли начали строить?

— Да только что! — говорит Раиса Петровна. — Это плоды Продовольственной программы. Все резервы в ход пустили, своими силами строим…

Мы еще какое-то время топчемся по хрустящему сугробу, любуясь видами нового и старого Никулина, и узкой тройкой идем к фермам. Старая деревня растянулась по другую сторону лощины: березки с грачиными гнездами, ветхая колоколенка на отшибе, оградки палисадников. Кроме местных жителей, никто это Никулино и не знал: хиреющая деревенька, каких в Подмосковье еще немало. Да к тому же совхоз «Подольский», куда Никулино входит, числился в самых отстающих. Сам совхоз-то старались упоминать реже, а где уж тут какому-то Никулину в известность попасть. Но вот времена изменились: заговорили о Никулине. Женщины его прославили, доярки, особенно две Галины, Титова и Кольцова, две боевые коммунистки. Как только вырос на окраине Никулина животноводческий комплекс, так и стала деревня входить в славу. Галина Михайловна Титова и Галина Петровна Кольцова взяли по сто коров и держат высокие надои, идут почти вровень: под пять тысяч килограммов в год от каждой коровы дают. И молоко никулинское самой лучшей марки: хоть на сыры его, хоть на сметану и творог или так пей — в любом виде оно замечательное…

А несколько месяцев назад Никулинский комплекс стал молодежным: пришли сюда две Наташи, Гущина и Суконнова, Люба Иванова, Валя Волкова, Полякова Татьяна, Галя Степкина и Лобова Вера. Да не одни пришли, а мужей своих привели. Холостяков теперь здесь только двое: Толя Косынкин да семидесятилетний Павел Васильевич Подшебякин, отец Галины Титовой. Руководит комплексом Иван Викторович Путинцев. В ноябре прошлого года мы познакомились с ним в российском Министерстве заготовок. Сельский экономист по образованию, он там чем-то заведовал, был заместителем секретаря парткома. И мне подумалось, когда мы встретили его возле фермы, что Путинцев приехал сюда с какой-то проверкой. Ан нет, насовсем перебрался. Продовольственная программа его позвала. И вижу, доволен: улыбается, с лица сошла канцелярская бледность.

— Так а чего? — заламывая шапку на самый затылок, говорит Путинцев. — Тут у меня все конкретно: дай побольше молока — и никаких! Бумаг в инстанции не сочиняю, на доклад не бегаю, все начальники сами ко мне спешат. Три фермы, шестьсот коров! И бригада у нас — вон она какая! Ребята, заходите в подсобку, разговор есть!

Утренняя дойка давно закончилась, заполнены кормушки сочным силосом, двор прибран, теперь можно подбить кое-какие итоги. Рассаживаются молодые животноводы по-семейному, парами: Люба с Сашей, Иван с Татьяной, Наташа с Костей. В самом центре место уступают Галине Титовой: мастер, наставник, член обкома партии. Да ее и так просто любят, как человека справедливого и доброго. Устоявшийся авторитет и у второй известной Галины, у Кольцовой. Она садится рядом со своей подругой. Они почти одного возраста, обе русоволосые, и вообще в чем-то похожи друг на друга, только Кольцова росточком пониже и характером вспыльчивее. А Павел Васильевич Подшебякин устраивается с краешку. Он здесь главный фуражир. У других мужчин должности разные: кто кормач, а кто помощник доярки. В общем, все мужья у своих жен в заместителях ходят…

— То ли, может, он со мною, то ли, может, я при нем, — напевает слова известной песенки Толя Косынкин.

— Потише, товарищи, потише! — говорит Тамара Федоровна Покулова, помощник бригадира: ее очередь сегодня докладывать. — Мы идем с плюсом в два килограмма… Но есть у меня тревога. Дни стали длиннее, рационы надо увеличивать. Во втором коровнике подача воды нарушалась, лед надо скалывать у входа, ночной сторож чуть нос себе не разбил…

После минутной паузы посыпались вопросы. Сначала короткие и вроде бы робкие, а потом пулеметными очередями: тут за словом в карман не лезли. Душ есть, а не работает. Комнату отдыха только обещают. У других телевизоры в красных уголках стоят, книг и газет много, а здесь и самого-то уголка нет. С торговлей в Никулине неважно. Говорили больше женщины и кидали быстрые взгляды в сторону секретаря горкома: записывай, мол, запоминай, помоги принять меры. Открыли комплекс, собрали молодежь, так и условия нормальные поскорее создайте…

Галина Кольцова побежала к матери, чтобы помочь ей по дому, а Титова еще подзадержалась на ферме — общественных нагрузок у нее побольше. Вячеслав Николаевич Ефимов, секретарь совхозного парткома, человек совсем молодой, но строгий: есть поручение — выполняй его как надо. У Титовой партийная нагрузка — кадры животноводов, воспитание их и учеба. Ох, и трудное это дело! Взяли как-то одну доярку, по анкетам вроде бы все гладко, а через месяц пришлось увольнять: прогуливать стала, опаздывать. Коровы мечутся и ревут, а ее нет. У другой бы сердце разорвалось на части от такого нетерпеливо зовущего рева, а ей хоть бы что: слышит и не торопится. Значит, она не крестьянка, животных не любит. А надо подбирать на фермы таких людей, которые свою работу ценят и жить без нее не могут. И при любом деле так, а не только в животноводстве. Совхоз потому и катился вниз, что слаба была дисциплина, не те люди стояли на многих участках. Когда по-настоящему взялись за все эти вопросы, дела сразу же стали поправляться. В прошлом году совхоз наконец-то смыл с себя позорное слово «нерентабельный» и дал почти двести тысяч рублей прибыли. Правда, не все обязательства подольцы выполнили, но и малый шаг в крутую гору придает силы и вдохновляет. На партийном собрании, которое было посвящено итогам года, говорили больше о недостатках. И тон задавали обе Галины, Павел Васильевич Подшебякин, Тамара Федоровна Покулова.

— Вот тут голосок раздается, что мы какие-то там тонны молока недодали! — горячился Павел Васильевич. — А вы, милые мои, эти тонны по бутылкам разлейте да сосчитайте, сколько бутылок-то будет! Все подольские магазины забить можно! А их не было, этих бутылок-то! А могли бы быть! Значит, кто-то своего стакана молока недопил, не дали мы ему, обманули…

Галина Михайловна всегда с хорошей завистью слушает И смотрит, когда ее отец выступает. Он ей вообще-то не родной, а любит она его больше, чем родного. Они живут одной семьей, как и раньше, когда ее мать была жива. Павел Васильевич, вернувшись с войны, сам попросился в животноводство, много лет заведовал фермой. Он и Галю приучил к своей работе. Лет с шестнадцати она уже доила коров, не отставала от взрослых…

А Галине Кольцовой передала свою группу коров мать ее, Мария Григорьевна. Она была передовой дояркой. В шкатулке у зеркала аккуратно сложены ее почетные грамоты и разные вымпелы. Сухонькая и маленькая, она еще ходит на фермы, чтобы посмотреть, как там все изменилось, и поговорить с молодежью. Больше всего ее поражает, что Галя одна выдаивает сто коров и ничего не надо делать вручную: и вода течет, и корма подаются, и уборка налажена…

— Мы бы так-то хоть сто годов работали, — восхищается Мария Григорьевна. — А тогда ведь все на себе: в четвертом часу придешь и дров надо наколоть, чтобы титан затопить, ведер сорок воды натаскаешь, на чурбачке топором солому рубили. Поболеть было нельзя — на кого коров-то оставишь? А у меня еще детки, четверо, они тоже есть просят. Когда на районные слеты вызывали, то там хоть сахарку другой раз давали, хлебца белого, ситцу отрез или другой материи. Петю моего в первый год войны убило, вот тут, недалеко от нас, под Москвой…

Рассказывая, Мария Григорьевна еще несколько раз произносила родное ей имя Петя, и слезы застилали ее глаза, она поскорее, как бы извиняясь за свою слабость, вытиралась платочком и, посматривая на молодых доярок, снова пыталась улыбаться. Во всей ее фигурке, начинал с уставших натруженных рук, было столько скромности, простоты и крестьянского благородства, что ребята затихали при ней, слушали со вниманием. И пять агитаторов не смогли бы, пожалуй, влить в молодые души такую теплоту и доходчивость, как это делала старая никулинская доярка…

— Мы тебя, Григорьевна, в лекторскую группу запишем, — шутливо благодарит ее секретарь парткома. — Воспитание молодежи надо поднимать, а от тебя сама молодость исходит…

Мария Григорьевна ревниво следит, как ее дочь соревнуется с Галиной Титовой. Соревнование у них настоящее, острое, иной раз до слез. Каждая старается пораньше прийти на ферму и, выслушав дежурного, что за ночь случилось, сразу же к делу. Включается холодильник, аппараты проверяются, дотошно кормача допрашивают, верно ли взвешен силос, сено, добавки зерновые. И коровы, все эти «маковки», «пули», «симпатии», «гири», они ведь не безликие, живые, толкни ее погрубее локтем, прикрикни, и целый литр молока недоберешь. И доить непросто, поддой делать, в котором самый высокий жир сокрыт. За прогулкой своих коров доярки следят, а летом пастухам не дают спуску. А как же? Без труда не вынешь и рыбку из пруда. Личный пример обеих Галин убеждает начинающих получше всяких слов. Чтобы учить кого-то, надо самому все уметь…

В совхозе помимо Никулинского есть еще два комплекса: в Валищеве и в Бережках. В каждом по четыреста коров. И там, как и в Никулине, основные работницы — женщины. А в Романцеве стоит на откорме почти семнадцать тысяч свиней. Крупное хозяйство, на двадцать верст растянулось, и руководить им не просто. И директор и партийная организация стараются, чтобы совхоз побыстрее освобождался от всех недостатков, которых еще хватает. Они знают, что многое зависит не столько от новых машин и вроде бы толковых министерских рекомендаций, а от человека, работника, самой личности. В Валищеве и Бережках такие же установки, такой же породы скот, рацион кормления одинаков, а вот поди ж ты, результаты разные, молока они дают меньше, чем никулинцы. Секретарь парткома Ефимов ломает над этим голову, на стареньком своем «пикапе», который ему выделили, ездит на эти фермы ежедневно, ведет беседы, выпускает сатирический «Еж». На каждом участке нужны такие коммунисты, как никулинские Галины, Павел Васильевич Подшебякин, как свинарки Нина Аверьяновна Бабакова и Мария Тимофеевна Патрицалкина, кормач Надежда Павловна Подвигайло. Мастера нужны, преданные родной земле люди, одержимые, добрые и отзывчивые к человеку…

— А где их взять? — хмурится на заседаниях бюро парткома Ефимов. — Мастера с неба не падают…

— Ты, Вячеслав, особо-то не кипятись, — осаживал молодого партийного лидера Подшебякин. — От тебя, понимаешь ли, должны спокойствие идти и толковость, а ты закипаешь при нуле градусов. Вон они, мастера будущие, весь наш Никулинский комплекс. И двух годов не пройдет, как кто-то из них в передовики выйдет. Вот с ними и надо работать. На строителей нажимай, молодые семьи жилье ждут не дождутся. Да и мы, старики, еще не последняя спица в колеснице…


В первые дни весны погода повернулась как бы зимней стороной: по ночам морозы за двадцать градусов. В полдень отпускает, а с вечера, как в январе. Галина Титова забеспокоилась: как бы надои не упали, ферма тепло не очень-то держит…

— Дело обыкновенное, — рассуждал Павел Васильевич, — недаром говорится в народе: марток — надевай трое порток…

Он дул на горячий крепкий чай, с шумом прихлебывал из блюдечка. А Галине в такую рань ничего не хотелось.

— Ты зря, девка, с утра натощак на ферму бегаешь, — укорял ее отец. — У нас в роте казах был, ефрейтор, Ануаром звали, так он, бывало, мне так говорил: ты, Павло, каши не поешь, а чаю выпей. Вот так-то, милая!..

Павел Васильевич уходил первым, а потом выскакивала и Галина. На улице еще темновато, звенит воздух от мороза. Она оглядывалась на свой дом. Обветшал он уже, поосел. Скоро новый получат. Уже известно какой. Справа от дороги. Павел Васильевич частенько ходит на стройку, измеряет шагами участок, советуется потом с Галиной, какие кусты смородины пересадить со старого огорода, надо ли выкапывать малину. Там, в новом Никулине, место тоже красивое. Пройдет года три, обживется деревня, укроется зеленью. Вообще здесь, у Подольска, всюду виды замечательные. Леса грибные, в реке Рожайке рыба есть. У Галины Михайловны своя «Волга». У Кольцовых тоже «Волга». Иногда выезжают они на природу или в город. Без отдыха нельзя, работа тяжелая…

Удержали никулинцы надои, не сбавили. И молодежь марку выдержала. Пришлось, конечно, потрудиться побольше. И жирность молока не снизилась. Раиса Петровна, секретарь горкома, поблагодарила никулинцев, сказала, что женщины свой праздник хорошо встречают. А Галину Титову она попросила выступить перед комсомольцами двух заводов: пусть ребята на село идут, молодых, сильных рук там не хватает…

А в субботу приехала в Никулино Юлечка, девятилетняя дочка Галины Михайловны. Она учится в Подольске, там и живет у сестры Лиды. От автобуса сразу же побежала на ферму. Галина Михайловна схватила дочь в охапку, закружилась с ней по снегу.

— Глянь-ко, а у тебя, Юлька, веснушки на носу!

— И у тебя, мама…

— Вот уж не замечала…

Они пошли домой вместе. Наскоро пообедав, Юля выкатилась на крыльцо и стала ловить ртом капельки, падающие с сосулек. Галина Михайловна постучала в окно. А потом и сама вышла на улицу, села на приступочек. Солнце в затишке припекало уже ощутимо. И сама собой рождалась на лице улыбка.

РАЗБУЖЕННАЯ ПЕСНЯ

— Вот на этом стуле и сидел он, дорогой товарищ Джон Рид. Как сейчас его вижу…

Захарий Петрович неуклюже мнет сигарету, долго чиркает спичкой, кашляет. Я слушаю его с интересом, позабыв о времени, и все побаиваюсь, как бы он не вздумал вдруг пораньше уйти в клуб на репетицию.

На столе перед нами большое блюдо с яблоками, а хозяйка, жена Захария Петровича, все подтаскивает новые, то крупные, белые, то мелкие, с восковым розоватым отливом. Яблоками наполнены бельевые корзины, тазы и ведра, навалом рассыпаны они в углу и на подоконниках. Выбрав паузу, когда Захарий Петрович особенно долго заходится в кашле, хозяйка поясняет с гордостью, когда и как сажал ее муж все эти антоновки и ранеты, как за ними ухаживал. Захарий Петрович осуждающе покачивает головой, тихо смеется, и вся его массивная фигура вздрагивает при этом, а глаза слезятся и теплеют.

— Ах, какая ты, право, — говорит он, вытираясь платком, — ах, какая ты, голубушка…

Я уже знаю, что не только к своему, но и к другим садам в деревне приложил свою руку Захарий Петрович. И деревня Кануновщина, на редкость зеленая и чистая, тоже обязана ему своей красотой. Это он, сельский учитель Савельев, вернувшись с гражданской войны, убедил мужиков взяться за культуру. Был он в дальних чужих землях, участвовал в свержении царя, многое повидал и вечерами, собрав земляков, доказывал, что так жить нельзя, что жить надо с песней. Мужики теребили бороды и хитровато хмыкали, намекая, что с одной картошки не запоешь.

— Все теперь в наших руках, — говорил Савельев, — захотим — горы свернем…

Для начала всем миром вымостили деревенскую улицу. Мастеров булыжного дела было не занимать: каждый второй мужик в Кануновщине, как и отец Захария Петровича, отходничая, всю жизнь мостил широкие петербургские проспекты. Потом у домов появились тоненькие березки и липы, вдоль заборов, за сараями, встали черемухи и рябины. И допоздна звучали теперь песни, старинные, русские и новые, принесенные с фронта. Захарий Петрович организовал хоровой кружок, который быстро разросся до трехсот человек. Барскую просторную конюшню пришлось переоборудовать под народный дом, единогласно названный «Звездочка». В графском имении нашелся и рояль. И вот уже волнуется перед первым большим концертом Захарий Петрович, бледнеет от нетерпеливых аплодисментов.

— Слово имеет революционный солдат Савельев, поворачивающий мужицкий ум в сторону искусства и разбудивший песню в народе!

Тогда не стеснялись высоких и выспренних слов. Тогда от таких слов, от вида поющих под звуки рояля крестьян ликовали и плакали. Никогда еще песня так не радовала и так не возвышала здешних людей. Они невольно, сначала тихо, а потом все громче и громче подпевали хору, и стены дрожали от мощных звуков, и летела песня сквозь раскрытую дверь к освещенным окнам домов.

На второй день концерт пришлось повторить. А потом каждое воскресенье, а то и раза по три в неделю собирались в народном доме крестьяне. И откуда только таланты взялись у всех этих диковатых парней, у стеснительных девушек, у отцов и дедов их? Вытащили из сундуков старинные сарафаны, наладили пастушечьи рожки, свирели и гусли. Появилась в народном доме библиотека, декорации, костюмы.

И тесно уже стало хору на пахнущей смолой сцене, охрип и почернел вконец измотавшийся Захарий Петрович, а народ все шел и шел. И даже банды Юденича, занявшие гдовские места, не испугали жителей. Каратели сожгли народный дом, «лапотных артистов» выпороли плетьми посреди деревни, надеясь, что замолкнет теперь, умрет вольная народная песня. Но песня не умерла. Как только потеснила наша армия врага, во всех деревнях стали создаваться клубы. И в Ужове, и в Вейно, и в Рябове сливали по каплям керосин в десятилинейные лампы, заплетали косы и расчесывали бороды перед тусклыми зеркалами.

Вот в эти дни и приехал с группой красных командиров американский писатель Джон Рид. Он был на концерте возрожденной «Звездочки», выступил с речью. Ночевал молодой гость у Захария Петровича и очень понравился крестьянам, которые набились в избу к учителю и не уходили до полуночи, слушай обаятельного быстроглазого Джона. Знавшего самого Ильича. Говорил Джон энергично, путая русские слова, помогал руками и вместе со всеми искренне над собой потешался, по-смешному дуя на горячее блюдечко и все восхищаясь задушевными русскими песнями, сельским хором, добротой здешнего народа. Он говорил, что такой хор может слушать вся Россия и вся Америка, и дружески тряс застеснявшегося Захария Петровича за плечи.

И сбылись потом слова неутомимого Джона. Художественный коллектив, переименованный в «Гдовскую старину» (так называлась пьеса, написанная Захарием Петровичем), стал выступать во многих городах России. Вот что писала в то время вечерняя газета:

«Вчера в клубе имени Карла Маркса состоялось показательное выступление актеров-крестьян. В течение ближайшей недели актеры от сохи будут выступать на фабриках и заводах, в районных клубах и домпросветах. Кроме того, крестьяне дадут спектакль в Большом драматическом театре. Среди участников отличается Пимен Кисляков, восьмидесятилетний гармонист-весельчак, и семидесятилетняя запевала Наталья Иванова (слепая)».

— Наталью мы тогда чуть не потеряли, — говорит Захарий Петрович, выкладывая из папки пожелтевшие фотографии и вырезки. — Публика ее на радостях аж к Зимнему вывела, позабыв, что слаба Наталья глазами. Был еще с нами танцор Терентий, сто пять лет ему тогда исполнилось. Так вот на площади как рванул вприсядку — сразу стихийный концерт получился. А потом мы в Москве выступали. Там я с писателем Фединым познакомился. Константину Александровичу наши песни очень понравились. За «Гдовскую старину» меня орденом Ленина наградили. В июле тридцать девятого это было. Я тогда на Красную площадь пришел и долго у стены простоял, где Джон Рид похоронен. Его любимые песни мы и сейчас исполняем. Нет-нет да и скажет кто-нибудь из ветеранов хора: «А что, ребята, не вспомянуть ли нам милого Джона? Заводи, Романыч, «Курицу», ударь-ка во все струны». Однако заговорился я с вами, а мне ведь на репетицию пора. К Октябрьским дням новый концерт готовим…


Западный край неба полыхает пожаром, и в этом свете нарядно горят и без того багровые рябины. Печальные похудевшие березки сорят последней листвой. Пахнет дымом, холодной землей и снегом.

— Загудит скоро, запляшет зимушка, — говорит Захарий Петрович и вздыхает.

Он идет быстро, засунув руки в карманы пальто, и, глядя на него, никак не подумаешь, что ему скоро семьдесят. Вся жизнь его, далеко не легкая, проходила и проходит в заботах о людях, и, видимо, поэтому не стареет, не сдается Захарий Петрович. В войну он учительствовал в Кирове, а песниего звучали в партизанских землянках, в глухих сосновых урочищах, в дальних лесных деревнях. В родные места вернулся он сразу же, как только за озеро отбросили фашистов, и бойцы второго эшелона, собираясь в бой, слушали лихие и печальные русские песни. В те дни Захарий Петрович узнал о гибели единственного любимого сына, храброго полкового разведчика, но вида не подавал, дирижировал, как всегда, бодро. И только после концерта, когда солдаты, подкатив полевую кухню, стали угощать артистов горячим гороховым супом, он не выдержал и слез уже не скрывал…

Потом он пришел в уцелевший дом, отведенный под школу, и первым его уроком было сочинение на тему «Как фашисты сожгли деревню». Я читал эти детские, до жути правдивые сочинения, собранные и сшитые Захарием Петровичем в отдельную папку, и руки у меня дрожали. Если бы издать эти бесценные кривые строки, то невиданной силы получилась бы книга. Захарий Петрович, старый коммунист и агитатор, берет иногда эту папку на беседы.

Зимой сорок девятого за воспитание людей Захарий Петрович получил второй орден Ленина. Уйдя на пенсию, по просьбе дочери он уехал в Ленинград, но жить там не смог и вернулся в деревню, чтобы снова будить народные таланты, собирать и записывать песни…

В Подолешском клубе девичий смех чередовался с мелодией баяна. Артисты были уже в сборе. Они стояли полукругом, серьезные и гордые, в нарядных старинных одеждах: трактористы, хлеборобы, доярки колхоза имени Кирова, молодые и старые. Наде Соловьевой семнадцать, а Филиппу Никитовичу Никитину около восьмидесяти. Кате Ребо двадцать два, а бабке Авдотье Дмитриевой — семьдесят.

Посредине хора Иван Сергеевич Сергеев. Он пел и плясал еще в «Звездочке» в восемнадцатом грозном году. Это его ладони пощупывала английская делегация у Зимнего дворца первого мая двадцать пятого года, не веря, что Иван Сергеев простой крестьянин, а не профессиональный артист.

— Начнем с революционной, — говорит Захарий Петрович. — Только не спеши, Ваня, плавнее, пожалуйста…

И поплыла, зазвенела революционная песня. И как бы встали перед глазами ленты матросских бескозырок, ребристые острые штыки…

А в конце этой же недели я увидел гдовских певцов на экране телевизора в Пскове. Художники сделали хороший фон с избой и березками, поставили изгородь, какими огораживают деревенские околицы.

Пели колхозники около часа. Они не просто пели, а «играли» свадебные, веселые и грустные песни. Захарий Петрович объявлял номера. Держался он достойно и строго.

НА РЕКЕ ЦАРЕВИЧ

В прошлую осень рано захолодало. Во второй неделе сентября подули северные ветры, и временами казалось, что вот-вот пойдет снег. А на полях еще всего было много: и ржи, и овса, совсем нетронутыми лежали овощи. Николая Ивановича Степанова, директора совхоза «Михейковский», у которого я был как раз в эту пору, особенно беспокоила картошка: уж очень хороша она уродилась, и жалко, непростительно будет, если хоть пуд какой останется в замерзшей земле…

Целыми днями ездили мы со Степановым по деревням, по тем участкам, где убирали картошку шефы из города, и Николай Иванович, понаблюдав за их работой, тяжело вздыхал и расстраивался, с силой сжимая баранку руля, и все вспоминал какого-то солдата Казаченкова, «который бы показал сейчас класс»…

— Что это за солдат такой? — поинтересовался я.

— Казаченков-то? Он не солдат вообще-то, у него звание есть. Ну, это новое звание… Как его?

— Прапорщик, что ли?

— Точно, прапорщик. Авель Николаевич Казаченков. Здоровый такой, молодой, скромный, симпатичный. Наш он, из деревни Скачково. Чемпион, между прочим. Чемпион по дзюдо.

— В своей части? Или в дивизии?

— Выше бери.

— Ну что, по округу? По стране?

— Еще выше! Он у нас чемпион аж по всей Европе! Смотри на списки за семьдесят шестой год и увидишь. По дзюдо нет ему равных.

— Ну, а картошка при чем тут?

— А при том, что Казаченков все отпуска на родной земле проводит, у матери. И не просто отдыхает, а работает в совхозе. Да так, знаешь, работает, что смотреть любо-дорого. И пятеро за ним не угонятся. Вот тебе и картошка! Он бы сейчас поучил этих шефов. Ишь, работнички… Как на прогулку приехали. Казаченков в то лето, после своего европейского рекорда, тонн десять сена нам заготовил. Один! Бесплатно! Утром встает, косу в руки и на луга. Так махает, что хоть в кино снимай. А то как-то еду я первого мая, в самый праздник, и вижу, как Авель мешки с семенами к сеялкам носит. На одной ладони мешок и на другой мешок, и он, понимаешь ли, поигрывает этими мешками, над головой их так и подбрасывает, так и вертит, как циркач…

Николай Иванович, придерживая руль левой рукой, стал показывать, как прапорщик играл тяжелыми мешками, и увлекся в своем показе, чуть было не угодил в канаву. Он повеселел, забыл о своих нерадивых шефах, стал говорить об армейской службе, которая за каких-то два-три года так обтесывает иного деревенского парня, что его потом и дома не узнают, и девушки в радостном изумлении глаза округляют: уходил Васька увальнем, не мог на школьном турнике и трех раз подтянуться, а вернулся вон каким орлом — глаз не оторвешь…

Похвалился Николай Иванович и своими сыновьями. А их у него трое. Один дослуживает последние месяцы, отличник, командир недавно фотокарточку прислал: стоит его Валерка при развернутом знамени, на груди значки разные, серьезный такой. И к фотокарточке благодарственное письмо приложено: спасибо за воспитание сына, хороший из него боец получился. Валерий из армии вернется, братья его младшие на службу пойдут и тоже не подкачают, а может, как вот и Авель Казаченков, в чемпионы какие выйдут…

— Ребята у меня — дай бог каждому, — говорит Николай Иванович. — Я в них верю, как в самого себя. Неприятно смотреть, когда дети от родительского дома нос воротят. Конечно, не обязательно всем оставаться в деревне, сейчас не старое время, но раз уж ты приехал к отцу-матери, в хату свою родную, где родился и вырос, то помоги старикам, на земле поработай, покажи себя человеком. А то ведь что, понимаешь, получается: заявится в свою деревню какой-нибудь соколик в отпуск из города и ничего тут не признает, свысока на все этак поглядывает: я, мол, городской теперь, а вы деревенщина. Полотенце через плечо и на речку. Или в лес куда. А проголодавшись, командует: «Эй, мать, яичницу жарь!», «Молочка бы парного, огурчиков!» Отгуляет такой малый свой отпуск, затолкает в персональный «Москвич» корзины с ягодами да с яблоками, поросенка еще разделанного прихватит, парочку гусей и только его и видели. Этот уедет, брательник его заявляется, а то и двое сразу. А осенью мать этих соколиков приходит ко мне как к директору и депутату и просит: «Подмогни, товарищ Степанов, крыша прохудилась, сарай совсем развалился, корова без сена, дровец бы надо…» Помогаешь, конечно, нельзя человека в беде оставлять. Но обидно же, черт возьми. Такие, понимаешь, лбы и палец о палец за лето не ударили. А вот Ирина Константиновна, мать Авеля, никогда ничего не просит. А ведь она сейчас одинокая, при должности, лучший у нас бригадир, орденом Ленина награждена…

Вскоре мы выехали к реке Царевич. Тут дорога раздваивалась, и я попросил Николая Ивановича хоть на часик завернуть в Скачково к Казаченковым: уж очень хотелось познакомиться с этой семьей. Степанов согласился, и мы бойко покатили вдоль берега, обсаженного старыми ветлами. Солнце, только что висевшее над дальними холмами, быстро исчезло. Стало темнеть. Николай Иванович искоса поглядывал на черную осеннюю воду, от которой как бы осязаемо так и веяло холодом, и говорил, что Царевич — река знаменитая, фронтовая, в войну здесь, на этих низких берегах, долго стояла оборона, все было перекопано, по десять атак в день отражали наши, и вот уж больше тридцати лет прошло с тех пор, но и сейчас, в лугах этих, на чугунные осколки натыкаются косы, ребятишки часто находят каски и гильзы, кости человеческие…

Слева, за небольшой гривкой тальника, показалось Скачково. Раньше это было крупное село в триста дворов, а сейчас и сорока не осталось. Да и эти дома построены заново: фашисты, отступая, все начисто здесь спалили…

Изба Казаченковых стояла крайней в проулке. Ухоженностью и уютом веяло от всего их подворья: заборы покрашены, аккуратно сложены в поленницы дрова, перед крыльцом, на каменном возвышении постлан чистый половичок. Не успел Николай Иванович выйти из «газика», как на ступеньках, в наскоро накинутой на плечи шали показалась Ирина Константиновна, сама хозяйка, и сразу озабоченно заохала, повела в дом, упоминая о картошке и клеверах, о кормовой свекле.

— Да ты что, Константиновна, ей-богу! — остановился Степанов на пороге. — Уж если директор к тебе заглянул, значит, с неотложными делами, да? А мы вот просто чайку попить, посмотреть, как ты живешь!

— Ой, знаю я, какой чаек, Николай Иванович! Погода-то, глянь! Ночью вон в рукомойнике воду льдом прихватило. Повесил Авель на столбе у двора рукомойник, летом тут умывался, посмотрела я дайче, и матушки мои — лед!..

— Ну как он, Авель-то? — спросил Степанов, проходя в переднюю комнату.

— Так уехал. Служба у него. А Ирочка с Витюшкой пока здесь, они весь месяц будут у меня догуливать…

С кухни, отгороженной цветастой занавеской, вышла улыбчивая молодая женщина с сонным ребенком на руках. Это и была Ирочка, жена Авеля, со своим трехлетним Витей. Увидя посторонних, мальчик, видимо, застеснялся, что сидит у матери на руках, и соскочил на пол. Николай Иванович погладил его по русой головке и шутливо подмигнул, как старому знакомому. И Витя оживился, схватил со стола зеленый пластмассовый пулемет «максим» и сказал, заглядывая Степанову в глаза:

— А это мне бабушка купила!

Сияющая бабушка накрыла полотенцем заварной чайник и присела рядом с Витей, прижала внука к себе.

— Он у меня умник. Ну, вылитый батя! Уже бороться может. Давай, говорит, бабка, поборемся. Ишь, нашел себе приятеля. Авель-то, бывало, все с мальчишками боролся, ну, вот и Витюшку приучает…

При разговоре я поинтересовался, откуда у Авеля такое редкое имя, и Ирина Константиновна ответила, что ничего, мол, не редкое, у них в деревнях старинные имена любят, и Кузьму еще можно встретить, и Платона, Тита, Тимофея, Матрену, а уж Федоров, Иванов, Денисов — пруд пруди. Авелем мальчишку нарекли по наущению бабки Фени, матери Ирины Константиновны. По-деревенски бабка Феня, а по бумагам Феона Артемьевна, теперь уже покойная, души не чаяла во внуке. Она его и воспитывала с пеленок, потому что Ирина Константиновна с утра до ночи пропадала в поле, на своих овсах, на картошке, на молотильном току. Лет с десяти Авель уже многое умел делать по дому: и хворосту, бывало, натаскает, и корову загонит, кур накормит, теленка на луг отведет и к колышку привяжет. И матери он охотно помогал. То лен вместе с ней на луговине расстилает, то мешки с зерном к амбару подвозит. Весны три прицепщиком был на тракторе, а в уборку помощником комбайнера. В горячее время работали до темноты, ночевали частенько прямо в поле. Поужинают при свете фар на стерне, заберутся в свежую теплую солому и спят под августовским звездным небом. У реки Царевич бродят стреноженные кони, собаки лают в прибрежных деревнях, гудят на Смоленском большаке грузовики, но ничего этого уставший Авель и все его взрослые дружки-механизаторы не слышат…

— Он мне потом про эти ночлеги часто рассказывал, — говорит Ирина Константиновна. — В отпуск приедет из армии и вспоминает. Ничего, говорит, мама, так хорошо из детства не помню, как ночь, запах свежей соломы, пшенный кулеш, хлеб подовой… И еще, говорит, реку Царевич. Даже во сне наш Царевич ему снился. А оно так и должно, по-моему: милее своей Родины, дома своего родного ничего нет. Меня вот фашисты молоденькой в Германию на работу угоняли, так я там не так от голода страдала, как от тоски по краям своим смоленским, по Скачкову. Вот и Авель, видно, в меня. В школу он ходил в Приселье, за четыре километра. Восемь классов закончил и поехал в город в техникум поступать. Но не приняли его тогда, народу, слышь, много поступало, а он не круглый пятерочник был. Поеду, я, говорит, мама, к тете Варе в Москву. Варя, это сестра моя родная, в Москве она с мужем давно уже живет. Вот там Авель и поступил в техникум. Дорожный выбрал, поближе, говорит, к земле. Приезжает по весне домой и как-то не так все улыбается. Я, говорит, мама, себе Иру нашел. Ты у меня Ира, и еще одна Ира у нас будет. Вот нас теперь две…

Ирина Константиновна любовно окинула взглядом молодую Ирочку, и та заалела щеками, в стеснении опустила глаза. Было видно, что свекровь и невестка живут в полном согласии. Многие факты говорили за это. Им было приятно, что мы со Степановым интересуемся Авелем, хорошо о нем отзываемся. Ирочка рассказала, что у Авеля не один спортивный рекорд, а много. Еще в техникуме он стал чемпионом Европы по дзюдо среди юношей. Там он и пристрастился к этому виду спорта. Он упорный, настойчивый. Поставил задачу всех побороть и поборол. И дважды Авель был чемпионом нашей страны. И тоже по дзюдо. В 1973 году и в 1976-м. А срочную службу проходил он в знаменитой Кантемировской дивизии. А сейчас в Москве служит в ЦСКА. И вот уже лет десять подряд, каждую весну или лето, видят односельчане Авеля в поле вместе с матерью, как и в прежние времена. По просьбе деревенских мальчишек, которые не дают ему прохода — «товарищ прапорщик, покажите приемчик», — он ходит дня два в военной форме, потом, искупавшись в Царевиче, облачается в старую свою робу, треснувшую по швам еще в первый отпуск, и приступает к работе. И сеет, и пашет, и стога ставит, помогает солдатским вдовам пробить косу, дров наколоть. И молодые и пожилые души в нем не чают. Старик Филиппыч, сосед по дому, частенько встречая его у завалинки, кричит Ирине Константиновне:

— Ну, мать, вырастила ты парня! Всем на загляденье! Настоящий он у тебя солдат. Я-то уж знаю, какими настоящие солдаты бывают. Валерка вон Степкин, одногодок Авеля, совсем с панталыку сбился: пьет, шляется по деревне, бездельничает, а матка его плачет. А все оттого, что службу не прошел, в армии не был — такое мое стариковское мнение…

— Да ты заходи в избу-то, — свесившись с подоконника, говорит Ирина Константиновна, — а то кричит там что-то с самой дороги…

И дед заходит, вместе с Авелем охотно пьет охлажденный в погребе грушовый взвар, расспрашивает о службе, о разных спортсменах-силачах, наших и заграничных, да и сам рассказывает, как воевал под Варшавой, как бил фашистов за рекой Одер. И в это время к палисаднику уже обязательно собираются мальчишки, заглядывают в окна, ждут Авеля. Для них Авель — высший авторитет, они готовы его слушать хоть до утра: чемпион Европы, это же непостижимо…

К ребятам Авель относится хорошо, на рассказы не скупится. Или начнет, словно мячик, двухпудовую гирю подбрасывать, разминку делать, а они смотрят во все глаза, запоминают движения, и кто его знает, пройдет какое-то время, и, может, один из этих пареньков заменит его на ринге, продолжит славу смоленского села…

Начинает темнеть, и деревня понемногу утихает. Уже прогнали стадо, мать подоила корову, политы в огороде огурцы, мошкара столбом вьется над лужайкой. Любит Авель эти вечерние часы, долго сидит на приступке крыльца. А спать ложится в сарае, на свежем сене, и спит как убитый. Утром мать с трудом будит его:

— Вставай, Авель, пора, милый…

— А сколько времени?

— Так уж половина четвертого.

— Такая рань…

— Да ты что? Народ вон уж в поле пошел. Ты просто отвык. Я тебя сегодня на ток занарядила, зерно будете сортировать.

— Строгий ты у меня, мама, бригадир.

— Ничего, потом отдохнешь.

Через каких-то полчаса Авель уже шагает в центру села, где собираются люди. Подходит грузовик, все с шумом садятся и едут на ток. Солнце медленно выплывает из-за деревьев. На лугах, за рекой Царевич, стрекочет тракторная косилка. Ползут в гору самосвалы с кошаниной. Растет за фермой гора силосной массы. И все запахи забивает запах травы, свежей соломы и хлеба…


Вернувшись в Москву, я решил позвонить Авелю в ЦСКА, познакомиться с ним, передать привет от жителей деревни и от его родных. Ответил мне дежурный или тренер в звании майора. «Пожалуйста, — говорит, — приезжайте, милости просим, нам, — говорит, — радостно слышать о товарище Казаченкове такие добрые слова, товарищ Казаченков у нас на хорошем счету…»

И вот сам Авель встречает меня на лестнице. Высок, русоволос, голубоглаз, спокоен, как космонавт. У меня аж пальцы хрустнули, когда он, здороваясь, сдавил мою ладонь.

— А если, — говорю ему шуткой, — жулики на тебя нападут?

— Пусть только попробуют, — улыбается Авель.

Он в спортивном костюме, только что с тренировки — сила в нем так и играет. Садимся на диван, вспоминаем Скачково, смоленские места, реку Царевич, дом его, Ирину Константиновну, Ирочку и Витю с бабкиным пулеметом. Авель часто произносит слово «мама». Не мать, а именно мама, и брови его при этом строго сдвигаются, а губы как бы по-детски вспухают, словно там, в деревне, кто-то хочет обидеть его маму…

— Какие планы, товарищ прапорщик? — спрашиваю я. — К каким соревнованиям готовитесь?

— Извините, я уже не прапорщик, а лейтенант. Вчера приказ объявили.

— Вот как! Поздравляю! А не помешает теперь офицерское-то звание по-прежнему в село родное ездить?

— Ну, знаете! — Он так стрельнул в меня глазами, что я невольно отодвинулся от него немножко. А потом мы оба засмеялись, снова стали вспоминать Скачково, Николая Ивановича Степанова, который вывел совхоз на передовые рубежи, деда Филиппыча, деревенских ребятишек…

— К нам еще раз не собираетесь? — спрашивает Авель. — Не в Скачково, конечно, а в совхоз?

— Собираюсь, Степанов уже звонил, новый животноводческий комплекс хочет показать.

— Да, Степанов — голова… И мама моя хорошего о нем мнения. Летом возьму отпуск и опять покачу на реку Царевич. К маме поеду…

ЖИТЕЛИ ЛЕСНОГО ДОМА

Если ехать из Пскова в сторону Ленинграда, то на восемьдесят пятом километре покажется одинокий домик, стоящий недалеко от дороги. Всюду, куда ни глянь, могучие сосны, березняки, и окруженное со всех сторон этой буйной зеленью крестьянское жилье уже само по себе привлекает чем-то, настраивает на лирический лад, а тут еще, вдобавок к лесной романтике, полно новеньких скворечников на шестах по заборам. Сначала, помню, их было десять. На другую весну — около двадцати. И каждый раз, когда я проезжал мимо этого лесного домика, всегда думал, что хорошие, должно быть, люди живут здесь, коль так полюбили их птицы. Хотелось остановиться, зайти, разузнать обо всем, посидеть на бревнах, сваленных у сарая.

Раздвигая широкие лопухи и метелки конского щавеля, иду по узкой тропинке. Тихо. Августовская дремотная теплынь недвижимо висит над лесами. Густо пахнет подсыхающей скошенной травой. Ровные валки этой травы тянутся вдоль плетней и обочин дороги. У палисадника свежий стожок сена, привязанный за веревку теленок. Ворота и дверь дома распахнуты настежь. Открыты на обе створки и все оконные рамы. Невзрачная собачонка, завидя меня, лениво тявкнула раза два и обиженно затрусила к будке.

— Джек! Джек! На кого лаешь?

Из сеней вынырнул мальчишка лет десяти, босой, в старой солдатской пилотке, съехавшей на самое ухо. Разглядывая меня, он склонил голову набок и заулыбался, щуря свои голубые глаза.

— Здравствуй, мальчик!

— Здравствуйте!

— Ты чего смеешься?

— А так…

— Как тебя зовут?

— Вовка Кузнецов.

— Скворечники ты сделал?

— Половину я, половину отец, — скороговоркой ответил мальчик и еще больше заулыбался, и вся его худенькая фигурка, ершистый русый вихор, лезущий из-под пилотки, исцарапанные ноги, клетчатая короткая рубашонка и эта милая, подкупающая доброта во взгляде говорили о такой неуемной душевной чистоте и щедрости, что я вначале несколько как бы растерялся, не знал, о чем говорить и что спрашивать.

— Да, много у вас скворечен…

— На ту весну сто будет.

— Неужели сто?

— А чего ж? — удивился Вовка моему вопросу. — Они у нас не только у дома, но и на огороде, и на березах за баней, и за двором. А в ельнике видели? О-о-о! Там семнадцать скворечников. Да на осине, которую молния подожгла, три. И у речки, где черемуха растет, тоже есть. Там я долбленку поставил. Знаете, как долбленки делаются?

То, как делаются долбленые птичьи домики, мы с Вовкой обсудить не успели, потому что в проеме ворот показался человек с граблями в руках.

— Это мой папа, — сказал Вовка. — Степан Кузьмич. — Но если бы он и не поторопился представить своего отца, я бы и сам без труда догадался об этом: настолько одинаковой голубизны были их глаза, так схожи покоряющие улыбки.

— Чего он вам тут наговаривает? — протягивая руку для знакомства, проговорил Степан Кузьмич. — Ты бы лучше, парниша, не морил проезжего человека на жаре, а бежал бы к маме да нес бы нам кринку молока холодного, которое утрешнее, из погреба. Да малиной угостил бы товарища…

— Не надо, Степан Кузьмич.

— Как это не надо? Квас вчера только кончился, так не воду же в самом деле пить? А молоко у нас заместо пива. Нет пива в наших местах, не продают. Вон кругом глушь какая, сосняки да озера, до сельповской лавки далеко, но и туда не привозят…

Степан Кузьмич увел меня в палисадник, где под кустами сирени стояли скамейка и врытый в землю столик, снял кепку, тыльной ее стороной вытер вспотевший морщинистый лоб и стал неторопливо закуривать. Он сух, по-молодому подобран, весь как бы из одних сухожилий и мускулов, лицо и руки темны от загара: такой устойчивый, грубоватый загар появляется у людей, подолгу бывающих на морозе и солнце. И нелегко из-за этого трудового загара определить, сколько ему лет.

Поддавшись обаянию светлых молодых его глаз, я дал ему не больше пятидесяти, на что Степан Кузьмич, смешливо покрутив головой, заметил:

— Маленькая собачка — до старости щенок. Пятьдесят-то годков, ежели с мальчишества считать, я только в лесниках состою. Так что промашку дали лет на пятнадцать. Мне бы уж на пенсию надо, а лес кому передать? Кто сюда поедет?

Вовка принес глиняную корчагу молока и малину в аккуратной плетеной корзиночке. Пузатые бока корчаги сразу же покрылись матовой холодной слезой, засветились потеки на обливной глазури. Я с удовольствием выпил целую кружку и попробовал малины, не огородной, как объяснил Вовка, а лесной, собранной на порубях, открытых солнцу, и потому мелкой, но сахарно-сладкой. Разговорившись, Степан Кузьмич по привычке и простоте своей перешел на «ты», сказал, что народ к ним заходит частенько, потому как изба при большой дороге: то охотники заблудятся и заглянут на манящий огонек, то шофер, устав от копания в испорченном моторе, попросится ночевать или просто так вот, из любопытства, на скворцов посмотреть идет сюда разный люд.

— А скворушек приваживать — это вот его затея, из-за него, понимаешь, все и пошло, — говорит Степан Кузьмич и обнимает сына за плечи… — Последыш он у нас, помощник мой…


Я частенько стал заезжать к лесному домику и хорошо уже знал не только Вовку и Кузьмича, но и жену его, приветливую Авдотью Михайловну. И Джек больше не лаял на меня, а, встречая, приветливо повиливал хвостом.

Раньше на этом месте гнали смолу, и хутор из трех дворов именовался поэтому Смольняки. В войну карательный эсэсовский отряд дотла спалил хутор, и по краям пепелищ каждое лето грустно алели цветы иван-чая, и только по этим цветам можно было догадаться, что тут было селение. А потом, когда Степан Кузьмич воскресил Смольняки, поставив здесь дом, прежнее название как-то не прижилось, и все называли хуторок по-своему:

— А, это то место, где сердитый старик, мальчик и много скворечен…

Сердитым Кузьмича стали считать с тех пор, когда он как-то в мае, в самую пору цветения черемух, отругал пьяных туристов за распевание разухабистых песен в лесу. Их было человек десять, здоровенных парней, и у каждого, как показалось Кузьмичу, на боку болтался включенный транзистор, а у одного еще и гитара, по которой он бил наотмашь всеми пальцами, и все они орали, кривлялись, приплясывали, не замечая юного весеннего леса, набравшего уже полную листву, не слыша его ароматов и музыки. Они перли, как толпа дикарей, ломая на ходу сучья, и Кузьмич, видя, что туристы на его предупреждение не обращают никакого внимания, ахнул из двустволки дуплетом у них над головами и, когда парни, ошарашенные выстрелами, наконец, остановились, подошел к ним вплотную и закричал, сжимая кулаки:

— Вы люди или не люди? А? Акт составлю! Оштрафую! За хулиганство в святом месте! Как фамилия?! Ну?!

А вообще-то Кузьмич — человек добрый, спокойный, в душе поэт и «расходится» только в тех случаях, когда видит, что лесу его любимому наносится какой-то урон. С лесом у него ведь вся жизнь связана. Он тут родился и вырос. Отец и мать Кузьмича ни капельки не удивились, когда он, молоденький еще парнишка, попросился отпустить его на кордон на стариковскую должность — в сторожа. Кузьма Иванович Кузнецов — сам бывалый лесовик — оценил порыв сына: умирать легче, когда дело твое родной человек подхватывает.

А леса здесь чистые, привольные, по-настоящему русские. Стоят они по увалам, пересекаются речками, глухими оврагами, где даже в полдень сумрачно и прохладно, где рядом с кленом тянется к небу нежная рябина, а вокруг елового пня кустится колючий можжевельник, выглядывают стеклянно-кровяные глазки костяники. И название у леса красивое — Валдай. Это не тот Валдай, что где-то за озером Ильмень, а свой, местный, ни в чем не уступающий тому большому, настоящему Валдаю.

В сторожах Степан Кузьмич побыл недолго. Охранял он штабеля дров, сложенных на просеке возле узкоколейки, и ночами слушал, как живет лес. Из густого и яркого Млечного Пути падали звезды, шуршала в диком малиннике лисица, ухал где-то филин, летучая мышь шелестяще носилась вокруг белой его рубахи. Ему хотелось оставить эти аккуратно уложенные поленницы осиновых дров, источающих винный запах, и уйти в чащу, пробираться по тропе к Полужневской засеке, как это делал дядя Федя Сабурников. Дядя Федя иногда заходил к сторожу, как взрослому, протягивал кисет, разговаривал о жизни, о Валдае, о разных случаях. А когда Степана определили в лесники, впервые назвал его Кузьмичом, ставя этим как бы знак равенства между собой и молодым Степаном.

Работал Степан Кузьмич старательно. Участок его был немалый: пять километров в одну сторону и девять в другую. А если кольцо делать, то с обходами разными чуть ли не полсотни километров наберется. И ходил Кузьмич по Валдаю ежедневно, особенно рано утром и поздно вечером, забираясь в те места, где всего вероятнее мог оказаться нарушитель. В его задачу входило охранять не только лес, но и все живое в нем, всех зверей и птиц, рыб в озерах и реках. Не хватало тогда егерей, да и сам бы он не прошел мимо, если бы, к примеру, в озере на его территории запрещенными сетями ловили рыбу. В высоких сапогах, в ватнике, с ружьем и брезентовым ранцем за плечами, неслышно пробирался он опушками, огибал ольховые заросли, делал метки на умирающих деревьях, приглядывался к мелколесью, примечал следы, оставленные недругом.

В первые же годы самостоятельной работы Кузьмич узнал, насколько ответственна и опасна должность лесника. Как-то на рассвете, поднимаясь на горку, услышал он торопливые шарканья пилы. Заря уже встала, но было еще темновато, и, раздвинув ветки крушины, Кузьмич с трудом разглядел поваленные ели, уже без сучьев, и подводы, укрытые за осинником. Два мужика подпиливали стройную свечкообразную сосну, а третий, высокий, с бородой, носил свежие бревна к подводам. Кузьмич выскочил из-за кустов, побежал к лошадям, но в это время сбоку его что-то сильно толкнуло. Он упал, оглушенный, обожженный пламенем близкого выстрела, а когда очнулся, тарахтение колес уже было далеко. Зарядом дроби ему поранило щеку, вырвало бок у фуфайки. Перепуганный, весь в крови, прихрамывая на правую ногу, побежал он к большаку и настиг порубщиков в льняном сарае, где они прятали ворованный лес. Бородатый замахнулся на Степана топором, но тут же осекся: лесник держал на изготовку двустволку…

Был суд, и нарушителям попало крепко. А лесник после этого стал нередко слышать угрозы из-за реки:

— Эй, Стя-я-я-па-ан! Круто берешь, парень! Гляди, да оглядывайся! Не спотыкнись, ямок-то в лесу много!

Кроме ближних деревень да Струг Красных, районного центра, никуда Кузьмич не отлучался. Некогда было, да и охоты особой не испытывал, свои тихие Смольняки любил беззаветно. И только когда война началась, решил всеми путями добиться посылки на фронт: из-за болезни сердца в армию его не брали.

Не успел с хлопотами: немцы уже в июле заняли Псков, перерезали дороги к Ленинграду и Новгороду. «Тут воевать, будем», — решил Кузьмич и пошел к партизанам. Но в отряде оружия ему не дали.

— Ты, Степан Кузьмич, лесник, — сказал командир, — дом твой на самой автостраде стоит, и приказ тебе такой будет: живи тихо, выполняй все немецкие приказы, будь незаметным и наблюдай за дорогой…

Задание это оказалось не таким уж простым, как выглядело вначале. Недели через две к хутору Смольняки подкатили два бронетранспортера и замерли в некотором отдалении. Кузьмич увидел из окна, как угрожающе поворачиваются короткие черные стволы пулеметов, и, догадавшись, в чем дело, крикнул:

— Ложись!

Жена его Марья и два сына, большие уже хлопцы, прижались к полу и замерли. А через секунду длинные очереди хлестнули по стенам, звякнули стекла, посыпалась пыль с потолка. Потом все стихло, было слышно, как машины подъехали ближе и раздались немецкие голоса.

— Выходить, видно, просят, — догадался Кузьмич. — Вы пока лежите, а я узнаю… Мало ли что… Лежите пока…

Втянув голову в плечи и сгорбившись, он вышел на улицу и огляделся. По дороге в сторону Ленинграда двигалась танковая колонна. Из крайнего дома, где жили Смирновы, немцы волокли поросенка. Поросенок визжал, брыкал ногами, и солдаты смеялись, улюлюкали. Они забросили поросенка в открытый люк и, вытирая травой руки, подошли к Степану Кузьмичу.

— Ты кто есть? Партизан?

— Я лесник… Я лес охраняю, — ответил Кузьмич и для убедительности ткнул себя пальцем в грудь, похлопал по бедрам: вот, мол, смотрите, ничего у меня нет, мирный я человек.

— Пять минут и — вэк, пошель! — приказал немец. — Дома сжигайт!

Через двор, сеновалом, по картофельной борозде выбралась семья Кузьмича к лесу.

— Бегите прямо на выселки к Федору! — сказал Кузьмич Марье и сыновьям. — Я ночью приду. Быстрее!

— Ой, батюшки, пропадем, сгинем! — запричитала Марья. — Умоляла я тебя загодя убежать отсюдова вместе со Смирновыми и Тихоном, а ты свое заладил! Последнее пальтишко… Машинка швейная… Все сгорит! Ой, батюшки!

— Ну, хватит! — прикрикнул Кузьмич. — Бегите!

Когда Марья с ребятами скрылись в зарослях, Степан Кузьмич выполз на опушку и стал наблюдать с пригорка. По шоссе все еще двигалась колонна. Он насчитал двенадцать танков и двадцать шесть тупорылых, как бы без кабины, грузовиков. Солдаты в касках плотно сидели в кузове каждой машины, а три грузовика были укрыты пятнистым брезентом.

Хутор немцы почему-то не подожгли. Сгорел он позже, когда каратели прочесывали леса под Лудонями. Ночью Кузьмич успел перетаскать в укромное место кое-что из домашнего скарба. Спас он и швейную машинку. И корову, которая паслась на луговине, ухитрился увести на выселки.

С той ночи жизнь его круто изменилась. Он бродил по деревням, толкался возле дорог, у станции, а спал в землянке за Лисьим оврагом, которую сам наспех вырыл и сложил там печь. У него была официальная бумага с орлом и свастикой, удостоверяющая, что он охраняет лес Германской империи и отвечает за его заготовку и отгрузку. Бумага была подлинная, и он ее охотно показывал на пикетах пожилым немцам, несущим караульную службу. С этими немцами он старался «найти общий язык», бережно свернув бумагу, снимал ранец, где у него всегда водилась самогоночка. Отвинтив колпачок фляжки, выплескивал немного жидкости на стол и подносил спичку. Самогонка вспыхивала синим огнем, немцы дружно орали «О-о-о!», нюхали фляжку, а Кузьмич, не теряя времени, острым охотничьим ножом строгал ломтиками сало, резал луковицу, хлеб и приглашал широким жестом:

— Пожалте, господа солдаты, русской водочки! Не водочка, а настоящий шнапс, слеза, можно сказать, божья росинка!

Иногда немцы прогоняли настырного лесника, а чаще всего пили самогонку и ели сало. И потом, когда Кузьмич появлялся на переезде в позднее время и шел вдоль военных машин и эшелонов, солдаты не трогали его, угощали даже сигаретами, хлопая по плечу. Кузьмич улыбался, говорил «данке» и «гут», опять расстегивал ранец, а спустя час уже сидел у верного человека и по памяти выкладывал виденное за день…

В выселках у своих бывал он редко. Работы разной хватало, да и побаивался лишний раз маячить там, потому что в соседней деревне жил староста, провокатор и немецкий прислужник, который хорошо знал Кузьмича и догадывался о его партизанских связях.

Марье с ребятами приходилось туго. Да и болела она часто, кашляла от простуды, днями лежала на полатях. Кузьмич доставал меду, заваривал травы в крутом кипятке, но ничего не помогало. К докторам бы надо Марью везти, да где теперь докторов сыщешь, когда всюду немцы, больницы сожжены, кругом пепел и головешки.

Умерла Марья, незаметно и тихо угасла, не приходя в сознание после высокой температуры. Кузьмич запомнил при последней встрече ее восковое, исхудавшее в болезни, но все еще красивое лицо, просящий взгляд и крупную слезу на щеке. Она тогда уже не могла говорить, но еще все понимала, и в крупных ее горящих глазах Степан Кузьмич прочитал одно: я уже не встану, а ты береги детей…

А в последние минуты он возле нее не был и жалел об этом, плакал, разбивая пешней мерзлую землю для могилы…

Совсем немного не дожила Марья до освобождения. После прорыва ленинградской блокады немцы, разбитые на всех участках, откатывались к Пскову, и вскоре на родину Кузьмича пришли наши войска. В честь такого события он откопал спрятанную двустволку и выстрелил несколько раз, салютуя свободе.

Стихла фронтовая канонада на псковской земле, но война еще не кончилась, она гремела где-то за Ригой, под Либавой, у польских городов. Степан Кузьмич, еще раз попытав счастья в военкомате и услышав категорическое «нет», приступил к своим обязанностям лесника. Обходя знакомые просеки, он не заметил, как ноги сами привели его к родному хутору Смольняки, вернее, к тому месту, где стоял когда-то хутор. Была середина июля, и все утопало в зелени, высокая трава покачивалась на ветерке. Из всех деревьев, растущих до войны у дома, уцелела одна лишь березка. Она была избита пулями, и в тех местах, где входили пули, застыли красные потеки, словно это были раны человека. Кузьмич знал, что весной березка истекала соком, сок высох и покраснел, но ему так и казалось, что это человеческие раны. Он вспомнил Марью, ее просящие глаза и обнял березку, застонал от нахлынувшей вдруг душевной боли…

Долго осматривал Кузьмич пепелище, ковырял палкой землю и среди щебня и кирпичей нашел заслонку от печи и обгоревшую кружку без ручки. Эта кружка несколько рассеяла его, обрадовала. Это была его любимая кружка, он всегда пил из нее чай, сидя на своем месте у окна, выходящего на дорогу. Марья, бывало, уж знала, что из другой посуды он пить не будет, и наливала ему только в эту эмалированную, с просинью на донышке кружку. Теперь эмаль отлетела, и просини не видать внутри, но кружка была еще крепкой, хотя и без ручки. Кузьмич обмахнул ее лопухом и, перекладывая из ладони в ладонь, приговаривал, посматривая на заходящее солнце, туда, где еще катилась война:

— Нет, гады, шалишь! Оживем и жить будем! Будем жить!

Он убрал кружку, вздохнул, выпрямился и быстро, уверенно пошел к лесу. Он твердо решил строить дом. На пепелище, на развалинах. Точно такой же дом, какой был у него до войны. С сараем и погребом. С сеновалом. И с окном на большую дорогу.


Трудно давался новый дом Кузьмичу. И бревна, и жерди, и мох для пазов — все это он носил на своих плечах: лошадей при лесничестве пока не было. И в колхозе попросить неудобно, потому что бабы в деревнях плуги на себе таскали. Помогали, правда, ему сыновья, но жалел их Кузьмич: уж очень они истощали и умаялись за годы оккупации. И без матери было им плохо. Получит Кузьмич крупу по карточкам, и двухнедельной нормы хватает ему почему-то всего на три-четыре каши. А Марья сумела бы растянуть, что-то такое бы состряпала для обмана желудка. Парням уж в армию скоро, а они на пацанов похожи, ребра и через рубашку пересчитаешь. Летом еще лес выручал, речка: то маслят корзину притащат, то земляники наберут, щурят да окуней наловят. Зимой же совсем голодно. Картошки и тон не хватает.

А тут еще семья у Кузьмича неожиданно увеличилась. Поехал он в Лугу за стеклом для новой избы и увидел, ожидая попутную машину, мальчишку у забора. Заросший, с голыми коленками, в какой-то женской засаленной кофтенке, сидел мальчишка, скрючившись, на земле и жадно, глотая слюну, смотрел, как здоровый мужик с хрустом грызет крыло курицы. Перехватив взгляд мальчика, мужик, видимо, все понял и нахмурился, отвернулся, стал грызть потише, запивая курицу молоком из бидончика. Кузьмич увидел эту сцену и пожалел, что у него в кармане всего-навсего одна картофелина и щепоть соли в бумажке. Он подсел к мальчишке, разломил картофелину, посыпал солью и, протягивая одну половинку парню, сказал:

— Давай-ка, герой, закусим перед дорогой чем бог послал. В Псков, поди, едешь?

— Никуда я не еду, — опустил мальчишка глаза и, взяв картофелину, мигом, почти не разжевывая, проглотил ее.

— Это как же не едешь? А пошто тогда у автобусной остановки сидишь?

— Так просто… Может, знакомых встречу…

— А дом у тебя где? Отец, мать есть?

— Нет никого… В сорок втором их фашист пострелял. В болото всех наших деревенских загнали и постреляли… Может, слыхали? Под Гатчиной это болото…

— Под Гатчиной, говоришь? Может, и слыхал… Болот там много. А где же ты обитал все это время? Величают-то тебя как?

— Ваня…

— Так где же ты, Ваня, жил?

— У тетки в Сельце жил… А она умерла…

Разговор с Ваней Кузьмич уже продолжил в помятом «студебеккере», куда их посадили артиллеристы. Кузьмич привез мальчишку домой, усыновил его. И Ваня быстро прижился, сдружился с Костей и Сашей. Они вместе ходили в лес, доделывали кое-что в доме. А дом у Кузьмича получился просторный, по фасаду пошире довоенного, еловые свежие бревна как бы звенели от мальчишеских голосов, запах смолы стоял во всех комнатах. Вот только крыши настоящей пока не было, осока с соломой, прижатые жердями, пропускали воду во время сильных дождей, топорщились на ветру.

— Пилораму наладят, тесом перекрою, — говорил Кузьмич, покуривая самосад после работы. — Или, может, дранки достанем, толя, тогда полегче будет крыша…

Ребята садились с ним рядом, затихали. Кузьмич любил эти минуты. Куда-то улетела усталость, на душе было покойно. Он всегда верил в добро, в труд, работал много, всегда был готов помочь человеку, и эти его качества неотразимо действовали на ребят.

Возвращаясь как-то с обхода, встретил Кузьмич женщину на дороге. Она несла вязанку хвороста и показалась леснику знакомой.

— Ты, что ли, Авдотья? Счастливой тебе бить, не признал сразу-то…

Авдотья сбросила с плеча вязанку и села на нее, сказала, поправляя платок:

— Счастье не про меня, видно… Видишь, какое оно, счастье…

Кузьмич знал, что Авдотья живет в Букине, что она вдова, догадывался о ее трудной доле, но то, что увидел в ее избе, принеся хворост, поразило его, сжало сердце. Холодно, пусто, с потолка и стен лохмотьями свисают закопченные обои, щели подоконников заткнуты тряпьем, а с печки смотрят пять детских одинаково белокурых голов. Дети уставились на Степана Кузьмича и молчали, и в их испуганно-ожидающих глазах была та же голодная мольба, что и в глазах Вани, когда он его впервые увидел там, возле Луги.

— Мы в кормокухне на ферме жили последнюю-то зиму, а тут немцы стояли, пушка у них на огороде спрятана была, — говорила Авдотья, как бы оправдываясь. — Нас и близко не подпускали, пол, вишь, прожгли, стенку в чуланчике прошибли…

— Там у них, мама, подзорная труба выставлялась, — сказал самый старший из детей, и все они тут же соскочили с печки. На старшем мальчике лет десяти болтались красноармейские широкие галифе, а остальные, три девчонки и один мальчик, были совершенно голыми.

— А ну, марш на печь! — прикрикнула Авдотья и шлепнула одну из девчонок, видимо самую озорную. — Сейчас огонь разведу, похлебку варить будем…

— Мама, а Колька пулю спрятал, — скороговоркой доложила девочка, которую шлепнула.

— Какую еще пулю, о господи, царица небесная!

— Железную, с желтым носиком…

— Дай сюда! — потребовала Авдотья, подступая к сыну. — Этого еще не хватало на мою головушку! Пальцы-то враз отхватит!

Колька порылся в лохмотьях и протянул матери крупный блестящий патрон с двумя ободками на острой пуле.

— Этот и стрельнуть может, — сказал Кузьмич и взял патрон из рук Авдотьи. — С ним шутки плохи. Это, должно быть, от крупнокалиберного пулемета или от самолетной пушки. Бронебойно-зажигательный…

В Букино, к Авдотье и ее ребятишкам, Степан Кузьмич стал захаживать частенько. То дров наколет, то ворота поправит, доску приколотит. И всегда что-нибудь да приносил детям. Они уже успели полюбить его, шумно встречали еще на улице, забирались на колени. Видя эти сцены, Авдотья с трудом сдерживала слезы, улыбалась дрожащими губами, покрикивала на детей:

— Дайте отдохнуть дяде, ну что вы его облепили, как мухи!

Авдотью покоряла бескорыстная помощь и душевность лесника. Он не был похож на некоторых мужиков, которые если и помогали одинокой женщине, то обязательно с тайным умыслом, с намеком. И водкой от Степана Кузьмича никогда не пахло, хотя при такой должности, как у него, да еще в такое время, когда лес всем нужен, мудрено не клюнуть на приманку. Авдотья была еще молода и хороша собой и видела, всем своим женским существом чувствовала, что тянется к ней Степан Кузьмич, не только жалость в его сердце, а и еще что-то теплое, волнующее. А может, она ошибается? Может, лесник по доброте своей просто ребятишек ее жалеет? Все эти мысли, связанные со Степаном Кузьмичом, она пыталась отгонять от себя, и чем старательнее отгоняла, тем больше думала о леснике, ждала его вечерами, посматривала на опушку темного ельника, откуда он обычно появлялся. Она знала, что когда-то лесник заговорит с ней не только о погоде и нуждах, и ждала этого разговора, волновалась, верила и не верила.Но больше все-таки верила.

В одно из воскресений Степан Кузьмич пришел не в конце дня, а загодя, к обеду. Рановато что-то в этом году дохнуло осенью, в половине сентября березки стояли уже обнаженные, журавли до срока улетели в теплые страны, и хотел он поскорее доделать защитку у северной стены Авдотьиной хибары.

Работали все вместе, весело, со смехом. А к вечеру, когда дети уснули, Авдотья и Степан Кузьмич вышли на улицу, сели на приступке. Лесник долго закуривал, и руки его, освещенные луной, слегка подрагивали, крупные крошки самосада падали ему на колени.

— Не поможет тебе, Авдотья, эта защитка, — сказал Степан Кузьмич, закашлявшись. — Стена-то трухлявая, нижние два венца совсем сели…

— Этот дом еще дед Архип строил, отец мужа моего покойного, — тихо отозвалась Авдотья.

— Оно и видно, что при царе Горохе ставили. Не прозимуешь ты тут, ребятню погубишь…

— Не привыкать. Когда на ферме от немца прятались, и не то было. Выдержим. Картошка вот только в подполье померзнет. А так ничего. Татьяна Тихоновна, бригадирша наша, соломы мне обещала, набросаю ее в подпол…

— Не согреет твоя солома. Ты вот что, Авдотья… Еще летом хотел я тебе сказать… Ко мне переходи… Дом у меня новый… Я ведь не так просто… А насовсем, значит… Все честь по чести… В сельсовет сходим… Еще летом хотел тебе это сказать…

— У тебя же своих… трое, — раздумчиво приговаривала Авдотья. — Эх, Степа… Какой ты человек…

Она всхлипнула, закрыла лицо ладонями. Она еще не называла его так ласково, по имени, и Кузьмич, чуткий ко всему сердечному, прижал ее голову к своей груди и не мешал ей выплакаться…

А утром, сняв с печи тюфяк и вытряхнув из него солому, Степан Кузьмич сложил туда все вдовьи пожитки, привязал за поводок козу Маньку, и пошли они друг за другом, всей семьей по еловой просеке.


Прошло несколько лет. Жизнь на псковской земле стала заметно улучшаться. Заасфальтировали выбоины на большаке перед хутором, забелели в селах шиферные крыши, шагнули через леса и низины мощные опоры высоковольтной линии, потоком катили в обе стороны мимо Смольняков новенькие автомобили.

И в лесном домике многое изменилось. Ушли в армию и остались затем в городах старшие сыновья Кузьмича. Выросли и разлетелись, словно птицы, и остальные дети. На хуторе работы нет, в лесничество немного требуется народу, вот и поехали они на разные стройки по комсомольскому набору. Все дети Кузьмича увезли с собой с хутора доброту в сердце, дружелюбие, красоту души, навеянные очарованием русской природы, данные им незаметным, но верным воспитанием их отца.

На хутор часто приходили письма из воинских частей, из комсомольских и партийных комитетов. И во многих письмах выражались слова благодарности Кузьмичу и Авдотье за настоящее воспитание детей. Степан Кузьмич любил читать эти письма вслух. Очков он еще не носил, но страдал профессиональной для лесников дальнозоркостью, и когда читал письмо, то отводил листок на полметра от глаз. Авдотья слушала и улыбалась, а Кузьмич через каждую строку комментировал:

— Танюшке надо белых грибов послать, а Анюте и Косте малины сушеной… Они, бывало, простужались… Пусть с чаем пьют…

По лесной своей службе Степан Кузьмич по-прежнему считался передовым, и каждый почти год на стенке перед фикусом появлялась новая, выданная ему похвальная грамота.

Жил он со своей Авдотьей дружно. Ни разу голоса на нее не повысил, и она хорошела с годами, как бы вознаграждая его этим за такую любовь.

Одно ее только беспокоило: замкнулся немножко Кузьмич после того, как разъехались все их дети. Ему всегда надо было о ком-то заботиться, кому-то помогать, привык он к этому, жизни себе другой не мыслил. И стала неверующая Авдотья мысленно молить бога, чтобы ребеночка ей послал, пока еще не ушли годы.

Больше ее, узнав об этом, обрадовался Степан Кузьмич. Забыв снять ранец и рукавицы, он сел к столу и заговорил, как пьяный:

— Ты вот что, Авдотья… Ты не того… Ты за водой не того… не ходи теперь… И дрова из сеней не таскай… Они хоть и сухие, но кругляши березовые, тяжелые они, для углей их не колол мелко… Для углей самоварных…

Родился у них мальчик. Родился как раз в апреле, когда ленинские дни отмечали. Знакомая докторша, которая когда-то Авдотью лечила, поздравляя Кузьмича, предложила:

— Вот вам и имя придумывать не надо. Всех мальчиков в эти дни Владимирами называют. И вы так назовите. Очень солидно звучит: Владимир Степанович…

Вовка рос крепким мальчишкой, спокойным. Думалось, что никакие хворобы к нему никогда не пристанут. Но в четыре года, удрав от матери за сарай, наглотался он сосулек, подхватил грипп, а после гриппа началось осложнение. Горячий метался по постели и все просил, чтобы впустили в комнату скворца. Перед окнами дома висели два скворечника, и как-то молодой скворушка, учившийся летать, попал на кухню. Вот Вова и запомнил, видно, этого летуна и сейчас, сгорая от жара, хотел его видеть.

— Они скоро прилетят, сынок, недельки две осталось всего, — гладил Кузьмич мальчика по голове. — И тот прилетит… Они всегда свое гнездышко находят… И скворцы, и ласточки, и грачи…

— Впусти его, принеси! — бредил ребенок.

Кузьмич не находил себе места. Проводив как-то медсестру, которая сделала Вове укол, махнул он в Ленинград, «проголосовав» попутной «Волге». Ходил по Невскому, выспрашивал прохожих, где птицами торгуют и не держит ли кто дома скворцов. Некоторые не обращали на его лепет никакого внимания, кое-кто, видно, принимал его за пьяного. Но вот один морячок, выслушав Кузьмича, нахмурился:

— Сын, говоришь, болеет? Четыре года? Скворца просит? Это мы сейчас, старик, попробуем. Есть две копейки?

— Только и всего?

— Да нет, не понял ты. Не скворец стоит две копейки. Две копейки надо, чтобы по автомату позвонить, понимаешь? Есть тут у меня одна Нюрочка знакомая, вернее, Анна Петровна, в школе работает. Так вот она говорила, что у них еж есть.

— Не надо мне, сынок, ежа…

— Где еж есть, там, глядишь, и скворец сыщется. Две копейки надо…

Кузьмич порылся в карманах и протянул морячку горсть мелочи.

— О, да у тебя тут всяких по паре! Пошли!

Несколько минут морячок говорил с кем-то по телефону, потом сообщил:

— Такси будем ловить. У Анны Петровны попугай есть, сорока, реполов, а скворца нет. Скворец есть в другой школе. Один пацан держит. К нему и катанем. Но сначала за Нюрой заскочим…

Не прошло и часа, как Степан Кузьмич держал клетку со скворцом, растроганно жал руку ученику пятого класса Славику, который этого скворца ему подарил, смешливой, симпатичной Анне Петровне и морячку.

— Да как же так? — говорил он морячку, когда они вышли от Славика. — Пойдем хоть красного по сто граммов, раз белого нельзя. Услужил ты мне, парень, даже сам не знаешь, как услужил…

— Не могу, увольнительная кончается…

— Откуда ты хоть родом-то?

— Из Сибири, из Красноярского края.

В тот же день, поздно вечером, Степан Кузьмич был уже дома. После укола Вове стало лучше, а когда он увидел скворца, заулыбался, протянул руки, на щеках у него выступил румянец…

С той поры скворцы — самые любимые Вовины птицы. Да и Степан Кузьмич скворца почитает. Весну он приносит и лес врачует. И вообще красив, деловит и опрятен скворец.


Зимой на хуторе скучно. Кругом сугробы, река подо льдом, ветер свистит в радиоантенне. Вовка приходит из школы, катается на лыжах, учит уроки, идет встречать отца на лосиную тропу.

Зато летом ему полное раздолье. В середине июля, когда поспевает разная ягода, съезжается погостить на хутор вся их многочисленная семья. Дом в эти дни ходуном ходит, и Вовка, «любимый последыш», виснет у всех на шее, объедается городскими гостинцами. Ему хочется, чтобы братья и сестры подольше жили на хуторе, но отпуск короток, и вот он с отцом и матерью провожает уже последнего гостя, долго смотрит вслед уходящему автобусу…

А после отъезда родных как-то быстро наступает осень. В семь часов уже начинает темнеть, дуют с Прибалтики резкие ветры, часто моросит дождь. С юга, с брезентовыми тюками на крышах машин, возвращаются загоревшие автовладельцы. До самого обеда лежат в низинах холодные туманы. Березы швыряют на асфальт пригоршни золота. Вереск голубеет на порубях. И всегда по одному маршруту тянутся цепочками гуси…

Все времена года нравятся Вовке, но больше всего весна. Уже в марте, при первой капели, он строгает и пилит доски, сколачивает скворечни. Кузьмич только присматривает за сыном, подсказывает, точит пилу и рубанок. В сарае, где они столярничают, пахнет свежей стружкой, и Джек катается по этой стружке, тычется влажным носом в Вовкины руки, взвизгивает от нетерпения, предчувствуя скорую прогулку в лес. В лесу надо нарубить длинных шестов для скворечен, но Кузьмич, попав в родную стихию, плутает по соснякам до самого вечера, смотрит, подобрали ли лоси сено, оставленное прошлый раз в осиннике, трогает шершавой ладонью пни на опушках. Вовка видит, как отец преображается в лесу, легко дышит, щурит свои умные глаза, заметив зайчишку, не спешит вскинуть двустволку, а хлопает голицами, удерживает Джека и кричит:

— А ну, косой! Вот догоню!

Зайчишка, проскочивший мимо, уже скрылся в чащобе, а он все глядит на петлястый след и, обращаясь к сыну, рассуждает:

— Мало зверья стало у нас, мало. Сколько я фармазонов-разбойников выловил, сколько актов составил, а они не убывают. Если бы я был большим начальником, я бы запретил кому попало продавать ружья. Пусть общее собрание решает, можно ли вот хоть Коське Додонову доверить ружье или нет. А ты как думаешь?

— Конечно! — неопределенно отвечает Вовка. — Я бы тоже это самое…

На второй день они ставят на шестах и приколачивают к деревьям птичьи домики. И вот уже появляются черные пернатые певцы. Сначала они занимают старые квартиры, затем новые, и в сто раз, наверное, увеличивается число жителей лесного хутора. Было всего четверо: Кузьмич, Вовкина мама, сам он и Джек. А теперь столько крылатых гостей, с утра до ночи снующих над поляной и лесом, свистящих, распевающих на все лады!

При виде первой же птичьей семьи Вовка раньше времени убегает в Николаево, в школу, которая находится в двух километрах от хутора, и сообщает, переводя дух:

— Анастасия Павловна, скворцы прилетели!

Вовка учится в третьем классе. Вообще-то ему надо бы уже быть в четвертом, но как-то зимой сбил его лихач-шофер, и долго пришлось отлежать в больнице, потерять год. Отметки у Вовки ровные — четверки и пятерки. Он много читает, особенно вслух своим родителям, и мама его, когда речь идет о войне, подпирает впавшие щеки и тихо плачет, вспоминая прошлое…

А в классе Вовка славится как знаток и защитник природы, верный товарищ. По его примеру везде теперь висят скворечники: и на школьном участке, и у ребят дома. Мальчишки собирают сосновые шишки, прочесывают лес, докладывая о всех нарушениях Кузьмичу. Часто вместе с ребятами ходит и Анастасия Павловна Кремнева, сельская учительница. Во время таких походов Вовка идет впереди. Он ведет отряд к речке Лудоньке, где склоняются над тихими заливами белые черемухи, показывает лисьи норы, следы быстрого енота, а когда из зарослей выскакивает какой-нибудь зверек, так же, как и отец, хлопает в ладоши и кричит:

— А ну спасайся! Вот догоню!

Лес, где гуляют ребята и который уже полвека охраняет Кузьмич, Вовка знает, как своего Джека. Он знает здесь каждый овражек, каждую просеку. Ребята идут молодыми березняками, мимо высоких угрюмых елей, мимо нежных рябинок, выводком разбежавшихся по отлогому склону, по лугам и долинам. В траве гудят пчелы, пахнет диким клевером, и неугомонные чибисы вьются над головой и спрашивают навязчиво:

— Чьи вы? Чьи вы?

Прошлой весной на хуторе Смольняки особенно буйно цвела сирень. И картошку посадили на неделю раньше. Кузьмич при встрече пояснил мне с радостью:

— Год хлебный будет, все к этому клонит…

Он купил Вовке прочные брюки с карманом; убираются в этот карман коробка с червями, моток лески, ножик, три блесны и кусок хлеба. Надел Вовка брюки и пошел в школу, чтобы показать Генке, Борьке, Валерке и Нинке. Идет он по дороге и брюками любуется. А навстречу, на юг, катят навьюченные «Москвичи», «Волги», автобусы. Лето наступает. Много интересных дел ждет Вовку и его друзей впереди. И лес охранять надо, и речку, и семена собирать. Отец говорит, что малины будет много, грибов, орехов. И окунь на Лудоньке с ходу хватает, и до щучьего жора недалеко…

В классе все были какие-то хмурые. Странно: через два дня каникулы, а они хмурые. Вовка толкает локтем Валерку и шепчет:

— Из роно, что ли, кто приехал? Проверка, что ли?

— У Анастасии Павловны кто-то из сродников умер, — сообщает Валерка.

И только теперь Вовка замечает: у учительницы изменившийся голос, покрасневшие глаза и усталая походка.

А после уроков, когда все разбежались по домам, он увидел, как Анастасия Павловна, опустив плечи, сидит на скамейке, поджидая автобус на Новоселье. Вовка знал, что автобус появится минут через сорок, и быстро побежал в рощу, где растут ландыши. Он сделал большой букет, добавил к нему голубых колокольчиков, перевязал леской и, подойдя к скамейке, протянул цветы учительнице.

— Ах, Вова! — как бы после забытья встрепенулась Анастасия Павловна. — Спасибо тебе, милый…

Она хотела еще что-то сказать, но Вовка уже пошел по дороге, поигрывая ивовым прутиком. Пилотка была у него на самом затылке, к новым брюкам пристали парашютики одуванчиков. «Кем он будет? — подумала Анастасия Павловна. — Ах, какая разница кем! Он будет человеком, как и все дети Степана Кузьмича. Человеком он будет…»

НА ПАСЕКЕ

Глиняное обливное блюдо, доверху наполненное медом, Никифор Евтифеевич поставил к нам поближе, разложил ложки, а сам, усевшись в сторонке, стал любезно потчевать:

— Угощайтесь… Свеженький… Только что откачали с Пелагеей для пробы немножко…

Мед был еще теплый, светловато-золотистая его масса просвечивала насквозь, источая тот густой душный запах, какой бывает только на цветочной полянке в самую жаркую и тихую пору лета. Мед всегда пахнет летом. И еще детством и солнцем. Мы едим его, нахваливая, наперебой говорим об этих волнующих ароматах, о неповторимом вкусе, а Никифор Евтифеевич довольно улыбается, поддакивает, качая белой головой:

— У нас на Дальнем Востоке меда особые, таежные, чище наших медов, поди-ка, и не сыщешь. Вон кругом сопки да дебри какие, на сотни верст не то что там дыма какого, а и пылинки нет. Ну и пользительность от этого большая. Я вот за свою-то жизнь ни одной таблетки, считай, не выпил, все мое лекарство — медок наш таежный…

Никифору Евтифеевичу Тестику — восемьдесят три года. Когда директор пчелосовхоза «Кировский» Виктор Мефодьевич Бутурлакин и главный агроном Хабаровского треста пчеловодства Александр Дурников, приехавший сюда что-то проверять, рассказали мне о Евтифеевиче, этом знаменитом знатоке медоносов, мастере взятка почти с семидесятилетним стажем, я сразу же представил его почему-то этаким заматерелым таежным дедом, заросшим по самые глаза бородищей: возраст у Евтифеевича уже нешуточный, да и живет он со своей Пелагеей Николаевной где-то у «черта на куличках», на дальнем хуторе, состоящем теперь всего из одного дома. Никифор Евтифеевич еще в молодости показывал свои редкие меда в Москве на выставке, обучил пчеловодческому делу десятки людей, и я попросил Бутурлакина, чтобы он свозил меня к нему на хутор. Но Бутурлакин и сам как раз собирался к Никифору Евтифеевичу. Они в это время, перед началом главного медосбора, всегда к нему ездят, все совхозные руководители, чтобы посоветоваться, порасспросить и поучиться у наставника-пчеловода…

И вот мы у него дома. Неторопливо пьем чай с медом, беседуем. Евтифеевич совсем не такой, каким я представлял его. Он чисто, по-офицерски выбрит, опрятен, во всей его жилистой натренированной фигуре есть что-то строгое, армейское, будто он долго служил и только недавно вышел в отставку. Я вскользь намекаю ему об этом, а Пелагея Николаевна, услышав мои слова, выскочила из кухни и охотно ответила за мужа:

— А с его характером и не растолстеешь. Не поймешь, что на пенсии, как работал, так и работает. Еще темно, а он уже вставши и все на пасеке, все возле пчел или в огороде, в саду. Хорошо еще, что мед-то есть кому забирать, нам самим много ли надо…

У Никифора Евтифеевича восемь детей и пятнадцать взрослых внуков. И все они, дети и внуки, живут поблизости, родных дальневосточных мест не покинули, часто навещают своего отца и деда. Да и сам Евтифеевич здесь и родился, здесь всегда и живет. Отлучался из дома только на войны, на все три, какие на его долю пали: в гражданскую с белыми сражался, с фашистами повоевал, дойдя аж до Берлина, и на японскую успел. Вот и все его отлучки из семидесяти лет работы на пасеках. И дети и директор совхоза сколько раз уже пытались перетащить Евтифеевича на центральную усадьбу, но он ни в какую, все шуточками отделывается: радио у нас от батареек поет, газеты-письма возят, а телевизора мне не надо. Вот и сейчас Бутурлакин завел было разговор о переселении, но Евтифеевич сразу же нахмурился, закашлял в кулак, стал спрашивать о своем сыне Иване, который возглавляет в совхозе партийную организацию.

— Он завтра к тебе заглянет, — сказал Бутурлакин. — Подготовку машин заканчивает, а в понедельник на кочевку двинем две первые партии. На Котиковском перевале уже зацветает липа…

— Там всегда раньше цветет, не зевайте. Парит нынче сильно, влажно, так что пчелу берегите в дороге, ночами ульи возите, по холодку…

Бутурлакин и Дурников беседуют со стариком о медоносной страде, о разных тонкостях этого важного дела, о передовых пчеловодах совхоза, и Евтифеевич чаще других называет имя Александра Даниловича Лиса…

— Сашку пчела любит, — говорит Евтифеевич. — Любит и слушается. Не каждый этого достигает, тут уметь надо.


С хутора мы хотели сразу же поехать к Лису, но отложили: надвигалась гроза и так потемнело, что исчезли из виду не только предгорья Сихотэ-Алиня, а и ближняя сопка Синюха. Собрались только утром. Дурников не оставляет Бутурлакина в покое. А мне и хорошо с ними, с двумя начальниками…

Лисов в совхозе три родных брата: Иван, Владимир и Александр. И все они пчеловоды. Таких «медовых» семей на Дальнем Востоке много: традиция, издавна занимаются в этих краях пчеловодством. Да и как не заниматься, когда повсюду благоухают цветы, один ярче другого, по склонам, на десятки километров сплошные заросли липы — лучшего здешнего медоноса…

— У нас в тресте уже подсчитано, — говорил Дурников, — что один гектар липы дает одну тонну меда. Это, конечно, у передовых пчеловодов, у таких, как Александр Данилович Лис, Востриков Иван, Диомид Аверьянович Сотников, ну, и ветеран наш, Никифор Евтифеевич. В урожайные годы каждая пчелосемья приносит до семидесяти килограммов меда, а у Лиса, например, вдвое больше. Опыт передовиков — это для нас сейчас главное. В прошлом году Хабаровский край заготовил больше полутора тысяч тонн товарного меда. Это неплохо вообще-то, но маловато. И на одну треть не используются пока наши медоносные массивы, которые в ближайшие годы могут и будут давать по семь-восемь тысяч тонн, если мы… Пусть вон Бутурлакин вскроет резервы, он на совхозе сидит…

— А что Бутурлакин? И вскрою! Резервов тьма, которые от нас зависят и которые не от нас. Пчелы вот болеют, а лечебных препаратов кот наплакал, и плохие они. Нет ветеринарных врачей по пчеле. Машин-вездеходов мало. Как на кочевку ехать, так и беда. Вертолетом бы надо ульи в тайгу забрасывать, так дорого, льгот нам не дают, а только обещают. И вот за семьсот километров трясутся бедные пчелы на грузовике. Она измученная прибывает, отходов немало в ульях. Жилья не хватает, закупочные цены на мед надо бы пересмотреть. Липу кое-где массивами вырубают, а это смерть для пчеловодов. Девяносто процентов меда нам липа дает. Но все, понимаешь ли, одолеем, если бы вот таких оборотистых людей, как Лис, побольше бы нам да помоложе…

Александра Даниловича на своей пасеке не было, и нашли мы его в Котикове у Ивана Платоновича Крамаренко, который готовил ульи для отправки на реку Анюй. Сам Лис, надеясь на изученные ближайшие медоносы, в июле решил не кочевать и вот, выбрав время, подскочил, чтобы словом и делом помочь товарищу.

— К осеннему взятку поближе, может, и я тронусь, — говорит Лис, поддевая ковшом воду. — Ну и жара, братцы, как бы опять гроза не ударила…

Лис крупноват, солиден, оттого кажется медлительным, все время улыбается и «хохмит», а сам незаметно, откинув расстегнутую рубашку, массирует ладонью левую сторону груди: вот уже несколько лет в душную погоду прихватывает у него сердце. Рано бы вообще-то: пятьдесят четвертый год мужику всего-навсего. И врачи и особенно жена уговаривают поближе да полегче работу выбрать, хватит, мол, и так с четырнадцати лет на пасеках. А Лис только улыбается или скажет что-нибудь такое, что все за животы хватаются от смеха…

Он, как и Евтифеевич, без пчел не может. Из мастеров мастер. Весь Дальний Восток его знает. В совхозе иногда шутят: у Лиса нюх лисий, этот уж медок не упустит. Он и сам как пчела: та нектар собирает, а Лис опыт. Где только можно: из книг, от таких стариков, как Евтифеевич, от ученых-зоотехников. Даже в праздники, когда братья в гости приходят, разговоры только о медоносах да кочевках, споры чуть ли не до драки…

У пчеловода дел всегда много. Зимой Александр Данилович следит за вентиляцией в ульях, за температурой. Сытая и здоровая пчела к апрелю — значит, есть надежда на хороший взяток. Любит Лис весенние денечки, когда пчелы уже выставлены, радуются солнышку, сил набираются. Начинают гудеть все полтораста ульев, манят пчел пожелтевшие ивы, а потом и черемухи, голубика, клены, вереск. Всегда с волнением Лис делает первую откачку. В эти дни обязательно кто-то приходит на пасеку. Или Бутурлакин, или Тестик Иван, партийный секретарь, а то и шоферы, рабочие, из родных кто-нибудь заглянет. И снимают пробу, оценивают качество. На пасеке чисто, низко выкошены травы. Это от змей и муравьев хоть какая-то преграда…

А перед цветением липы наступает у Александра Даниловича самая тяжелая и ответственная пора — кочевка. Где он только не был со своей пасекой: в долине реки Хор, у сопки Синюхи и Уссури. Хоть и знакомые, исхоженные места, но все равно каждый раз все приходится обживать заново, ставить палатки, прокладывать тропки к ближнему водоему, рубить дрова. На кочевье приезжают всегда рано, под утро спать хочется, гнус и мокрец лезут в нос и в уши, а надо ульи сгружать, пасеку к работе готовить…

Три недели живет Лис вдвоем с помощником за пятьсот километров от дома, в тайге. Питаются по-походному, на костре пшенный кулеш варят, концентраты какие-нибудь. Великое счастье, если рядом река рыбная и можно уху сготовить — все-таки разнообразие. Днем за делами время летит незаметно, а ночами иногда тревожно бывает, все кажется, что кто-то воровски похрустывает в тайге валежником, ухает, подбирается к пасеке. Не раз бывало, что и тигры заглядывали, волки и особенно медведи. Эти косолапые разбойники, если прозеваешь, вмиг разобьют пару ульев. Урон от них немалый по всему краю. Лису пришлось в позапрошлом году уложить одного из двустволки: повадился, спасу нет. Получил разрешение на отстрел, забрался на дерево и выследил все-таки, встретил бурого жаканом в пяти метрах от улья…

Трудно на кочевке, неуютно, но зато какая радость охватывает, когда соты быстро наполняются белым липовым медом, прибывают люди на откачку, весело кричат с машины:

— Эй, Робинзоны, живы ли? Комары вас не съели?

После дружной работы, когда мед откачан и погружен, устраивается у костра обед, сообщаются «Робинзонам» все совхозные новости: как дела у других кочевников, кто кого в соревновании обогнал, у кого мед лучше. И катится, звенит по тайге смех, льется из транзистора задорная музыка. И спать в этот вечер, проводив гостей, возбужденные пчеловоды ложатся поздно. Нет у них усталости, нет уныния. Радость от хорошей работы, от общения с друзьями сняла всю усталость, сил новых прибавила. Этих сил им до конца кочевки хватит. А там и домой скоро. Дома, в родных местах, к этому времени уже новые медоносы созреют: богатая нектаром серпуха, бархат, малина, кипрей, который всюду называют иван-чаем, клевер, мята луговая… Не только август, но и весь сентябрь еще будут благоухать здешние красивые земли…


В совхозе «Кировский» тридцать четыре пасеки, разбросанные по многим долинам, предгорьям и сопкам. У Бутурлакина в кабинете висит карта, и на ней красными флажками, «как у командарма на фронте», обозначены эти пасеки. С ранней весны и до осени флажки меняют свое местоположение. В конторе через секунду ответят, где сейчас находится, к примеру, Востриков, Ивачев, Амосов, Череп, Шишкин или Лисы — все три брата. В этом году кировцам надо продать сто две тонны меда.

— Дадим! — уверенно заявляет Бутурлакин. — План — это вещь серьезная, шутить с ним нельзя. На июльском Пленуме ЦК вон как строго о планах-то сказано. Думаем, что и перекроем малость, основания имеются…

— А по кролику как выйдете? — спрашивает Дурников и, зная реакцию директора, насмешливо щурит глаза. Местная газета не так давно «крепко навесила» Бутурлакину. Основная мысль статьи сводилась, по словам Дурникова, к тому, что «кролики мед съели», то есть часть рентабельности от пчеловодства пожирают убыточные кролики. После этой статьи Бутурлакин невзлюбил газетчиков: «Легко им писать-то, сами бы сунулись». Вот и сейчас Бутурлакин, стрельнув в Дурникова колючим взглядом, сказал:

— Легко спрашивать? Кролики! Работаем! Близки к плану будем…

— Не любишь ты критику, Бутурлакин, ох, как не любишь, — смеется Дурников. — А ее надо любить, голубушку…

— Да ну тебя! — махнул рукой Бутурлакин. — Пошли на улицу, крольчатники покажу…

Длинными рядами растянулись за парковым двором крольчатники. Белые и серые шустрые кролики прыгали в просторных клетках. Мало поголовье, дорогие корма, низковата культура содержания — вот они, слагаемые «прогорания» подсобной отрасли пчеловодческого совхоза…

— Будем налаживать дело, — говорит Бутурлакин.

В тени, под густыми зарослями, мы присели отдохнуть на скамейку. Из гаража мимо нас одна за другой выходили машины. «В тайгу, за медом», — донеслось из передней кабины, и я представил поляны, аккуратные домики ульев на них, лицо Никифора Евтифеевича, Лиса, Крамаренко, Николая Черепа и других пчеловодов, с которыми успел познакомиться на их неповторимой дальневосточной земле…

КУЗЬМИЧ

В деревне Козиха я постучал в окно крайнего дома и попросил попить. Минуты две никого не было. Потом хозяйка, свесившись с подоконника, протянула мне ковш с холодной водой. Утолив жажду, я сказал, что где-то здесь, в Козихе, должен проводить беседу Федор Кузьмич Ануфриев, колхозный агитатор.

— У скирды он, в поле, — пояснила хозяйка. — Недавно прошел. Про войну рассказывать будет. Я тоже бегу туда, вот только рассол в огурцы залью. Уборка у нас, вздохнуть некогда!

Вскоре она вышла на крылечко, завязала на ходу платок, и мы свернули в прогон, к старым приземистым амбарам. Было душно, пахло свежей соломой, по стерне, возле аккуратных копенок, переваливались жирные грачи. Нахлестывая лошадь, проехал от комбайна мальчишка с пустой бочкой и указал кнутом, что беседа будет не у скирды, а за леском на луговине. Мы прибавили шагу, беседуя о Федоре Кузьмиче. Я намекнул, что с раннего утра не могу, мол, разыскать агитатора, на что хозяйка, улыбнувшись, ответила:

— Он у нас, как знаменитый артист. Профессор!

— Это в каком смысле?

— А в любом. Народ к нему как на представление валом валит. Хорошо он выступает, настоящий профессор. И обличием на профессора смахивает: бородка подстриженная, очки, седина благородная. А самое главное — уважительный очень и строгий…

О строгости Федора Кузьмича мне говорили и в колхозной конторе, и в Себеже, в райкоме партии. Собираясь, например, проводить беседу у себя в Кицкове, в Мельницах или в той же Козихе, он сначала осмотрит поля, заглянет к бухгалтеру, сходит на ферму и частенько речь свою начинает так:

— Бригадир здесь? А, вон он где прячется, голубчик. Ну-ка, вылезай-ка поближе, объясни, кто это хуторскую дорогу горохом усыпал? А крышу у склада, может, собой закроешь, а? Три доски всего ведь надо…

— У него габариты подходящие, любую дыру закроет! — под смех присутствующих крикнет кто-нибудь из толпы, и беседа потом идет куда живее, все в ней участвуют, спорят, задают разные вопросы. Со стороны и не поймешь сразу, беседа это или сходка, затянувшаяся допоздна. Были случаи, когда прямо с такого стихийного собрания люди шли перестилать лен, укрывать брезентом зерно, а следом за ними, поскрипывая протезом, торопился Федор Кузьмич, чтобы, поработав с бригадой, продолжить беседу.

До него в Козиху с агитаторскими целями наведывалась молодая медичка. Она раскрывала газету и торопливо, без комментариев читала о положении в Африке, о событиях в Греции, о новых спутниках. Читала она монотонно, не поднимая глаз, и людям было скучно, кое-кто засыпал, хотя газетные факты сами по себе были интересны, требовали раздумий. Вопросов из жизни колхоза ей не задавали, потому что она не знала, сколько во дворах скота, каковы привесы телят, где и какие растут хлеба. Она просто регулярно, каждую неделю, приходила читать в деревню и числилась активным агитатором. Так продолжалось с полгода. Но все меньше и меньше собиралось народу. А однажды пришел один старый Герасим, да и тот не на беседу, а чтобы попросить лекарства от ломоты в пояснице. Медичка обиделась и ушла. А после нее Федору Кузьмичу долго пришлось «налаживать отношения»: невзлюбили колхозники беседы, при одном слове «агитатор» их мутило от скуки.

— Кузьмич тогда целую зиму по домам ходил, — сказала моя спутница. — У всех побывал. А теперь мы сами идем к нему, в партийную организацию запросы делаем: Федора Кузьмича, и никого другого…

Мы быстро проскочили березовый подрост и оказались на широкой луговине, заставленной стогами. У чернотала, рядом с затвердевшей травянистой дорогой, тесным кольцом сидели люди. А Федор Кузьмич, облокотившись на пароконную повозку, что-то горячо говорил, размахивал рукой. У его ног лежали соломенная шляпа и несколько книжек.

Да, вид у него действительно профессорский: бородка с проседью, очки, гордо вскинутая голова. Но о чем это он говорит с таким пафосом? Уж не стихи ли читает? Я не ошибся: Федор Кузьмич читал стихи.

Стихи были разные, но больше о хлеборобах, о крестьянских умелых руках.

И когда Федор Кузьмич повел речь о ветеранах войны и труда, как-то ярче представились свои старики пенсионеры, их многолетний труд осветился теплым светом.

Люди заговорили, дополняя друг друга, а Федор Кузьмич только поддакивал, улыбался да кивал головой. Ветераны вспоминали, каким был колхоз раньше, как он назывался, кто повел первый трактор и кто был первым председателем.

Федор Кузьмич уже сидел на траве, трепал рукой белые кудряшки голенастой девчонки, и я видел, как щурятся и теплеют под очками его глаза.


В окрестных деревнях и селах, где есть свои школы, Федора Кузьмича знают больше не как учителя, а как агитатора. Все уже привыкли, что он зимой и летом приходит в бригады, разговаривает с людьми, хлопочет за солдатских вдов, ругается с бригадирами. Никто его на эту должность не назначал, и первое время, особенно после собраний, где он нещадно и смело крыл разных разгильдяев, к нему подходили «доброжелатели» и советовали:

— Послушай, Федор, брось ты эту возню с критиканством, побереги здоровье. Неровен час попадешь под пьяную лавочку, народ ведь разный. Не живется тебе спокойно…

Находились и такие, что указывали ему на превышение власти. Ты, мол, всего-навсего агитатор, вот и читай в красном уголке «Призыв», растолковывай людям районную сводку. Где это видано, чтобы агитаторы цапались с председателем, вскрывали недостатки и этим самым подрывали авторитет? Нет подобных прав у агитатора.

В таких случаях Федор Кузьмич, темнея лицом, показывал партийный билет и говорил:

— Вот мои права. А что касается авторитета, то не с той стороны заходите…

Крепко взялся Федор Кузьмич за религию. Он организовывал антирелигиозные спектакли и сам играл в них главные роли, читал книги, беседовал, фотографировал и рисовал пьяниц, хапуг, которые тащили домой колхозное добро. Возле стенных газет с его рисунками и фотографиями всегда стоял хохот. Немалая его заслуга и в том, что в здешних деревнях теперь приживаются современные праздники: «Березка», «Дружба», «День механизатора», «Урожай»…

Но никогда, кажется, Федор Кузьмич не испытывал такой радости от своей работы агитатора, как этим летом. Приходит к нему как-то бабка Ефросинья Печкина, самая набожная и самая верующая из всех здешних бабок, и сообщает радостно:

— Кузьмич! А ведь иконы-то я сняла. Ей-богу, сняла. Иди погляди, как в сарае лежат. Давай мне книгу про партизанов, про сыночков наших…

А сколько с этой бабкой пришлось Федору Кузьмичу повозиться. Придет он к ней, чтобы беседу провести или книжку почитать, а она, толкая его от двери, затараторит:

— Уходи, уходи, батюшка! Мирских книг мы не читаем, да и великий пост сейчас, до греха долго ли с книгами…

Но не таков агитатор Ануфриев, чтобы перед старухой малограмотной спасовать. Заходит он к бабке с другого боку, надевая шапку, говорит обиженно:

— А я ведь к тебе, Ефросинья, про самое святое пришел говорить, а ты меня гонишь. Я ведь на могилки хотел тебя пригласить, посоветоваться, в какой цвет оградку покрасить, какие цветы нынче на клумбах высадить. Сегодня как раз годовщина, как фашисты за Еланью детей постреляли. Из детского дома увезли и постреляли. Самому старшему было тогда десятый годок…

— Как же, как же, батюшка, помню. Пастухи это видели, от них и пошло. Как же это я запамятовала годовщину-то? Вот грех-то какой, прости господи. Пойдем, родимый, пойдем на могилки. Уж какой ты, Кузьмич, у нас хороший да добрый. Вот только бога бы не гневил…

Идут они с бабкой на могилки, и по дороге Федор Кузьмич осторожно и тонко заводит речь о Христе и матери пресвятой богородице, позволившим убить младенцев безвинных. Молчит бабка, хмурится, седой головой покачивает, думы «крамольные» терзают ее душу: «А ведь прав Кузьмич-то. Вот говорят, что бог все видит и все слышит. Зачем же он, видя такое лихоимство, перстом своим огненным не покарал злых дьяволов? Ох, разрывается моя головушка…»

А Федор Кузьмич, как бы читая бабкины мысли, говорит скорбно:

— И зачем твоему богу допускать было такое детоубийство? Ведь они, дети-то, как ангелы его были, отроки и слуги верные. Жестокий твой бог, Ефросинья, и несправедливый…

Молчит бабка, клюкой дорогу пробует, тяжело вздыхает. Федор Кузьмич тоже молчит некоторое время. А потом опять, не навязывая своего мнения и воли, приведет какой-нибудь факт, когда бог противоречит сам себе. Таких фактов Федор Кузьмич знает много, и убедительны они, потому что он, кроме своей, партийной, антирелигиозной литературы, читает и так называемые церковные книги. Без твердых знаний к верующим лучше и не подступаться. Все должен знать агитатор, всем интересоваться. На виду у старух Федор Кузьмич и с попом спорит. И видят старухи, что попик их, взъерошенный после вчерашней попойки, ничего не может возразить, а только кричит сипло, размахивает толстыми красными руками:

— Не богохульствуйте, Федор! Не дано вам до всевышнего добраться, не дано!

Но все меньше и меньше ходило людей в церковь, и поп, завидя Федора Кузьмича, уже прятался, в споры не вступал. Единственная опора у попа оставалась — это такие бабки, как Ефросинья Печкина. Но и к этим бабкам подбирался агитатор.

Ефросинье он стал давать книги, и она читала их вслух, медленно и нараспев, отдыхая и раздумывая после каждой строчки. Брал он ее и в кино, где показывали космические корабли, космонавтов, луну и звезды. Выйдя как-то из клуба, бабка спросила с тревогой:

— Значит, выше неба забрались наши ребятушки? А где же он-то живет? Христос-то наш? Запутал ты меня, Кузьмич, старую, закрутил…

Приглашал Федор Кузьмич Ефросинью и в красный уголок, где он проводил беседы о святых мощах, о Печерском монастыре, раскрывал суть этих мощей, опираясь на науку. Ставил он и нехитрые опыты, показывал диафильмы, разоблачал местных священников как самых ярых грешников.


У дороги, на стволе сухой ели, белеет записка: «Привез Шолохова четвертый том, сборник Твардовского, где есть стихи о войне…» Подписи под бумажкой нет, но все люди, идущие с работы мимо сухой ели, знают, что приклеил это объявление Федор Кузьмич. У него дома личная библиотека — четыре тысячи томов. Вернее сказать, была личной, потому что сейчас книги его можно увидеть почти в каждом доме.

Вечерами к Федору Кузьмичу заглядывают на огонек колхозники. В комнате начинает пахнуть бензином, духами, диким луговым анисом. Тут можно услышать сожаление по поводу трудной любви Анны Карениной к Вронскому, узнать, сколько скошено ржи у Максютина. В такие минуты, как и при беседах в поле, Федор Кузьмич весел, неутомим на выдумки, лицо его сияет, руки не находят места. Николай Ефимович Лупа, расставшийся с иконами и принятый недавно в партию, смотрел, смотрел как-то на Федора Кузьмича, объясняющего прививку яблонь, и сказал:

— И кто только, Кузьмич, такой счастливый огонь в твоем сердце зажег? Завидую…

Идут к Федору Кузьмичу не только за книгами, но и за семенами цветов, за саженцами. Он разбил четыре сада, с его легкой руки в деревенских палисадниках вместо травы алеют розы, благоухают ночные фиалки.

Он как-то специально, когда люди собрались в его библиотеке, повел речь о садах, о влиянии природы на человека. Пощипывая бородку, вышагивал по комнате, и перед колхозниками, как всегда внимательно слушавшими его, словно наяву, вставали цветущие яблони, вишни и сливы на месте Бузыринского пустыря, белые черемухи за околицей, куда девушки и парни ходят играть в лапту.

— Деревня должна менять свой облик, — говорил Федор Кузьмич. — Нам уже мало новых домов и механизированных ферм. Нужна поэзия, культура…

В этот вечер он долго читал Паустовского. Уходя от него, каждый захватывал книгу. Федор Кузьмич сам выбирал и рекомендовал литературу. Посмотрит поверх очков на Ефимыча и скажет:

— Возьми-ка, Ефимыч, Толстого. Вот хотя бы «Казаки»…

— Не осилю, поди.

— Осилишь. Толстой всем понятен. Уверен, что понравится. А тебе, Ефросинья…

— Мне бы, Кузьмич, опять про партизанов, — торопится бабка. — Вот ту, про мальчонку малого, о котором ты на ферме сказывал…

— Про Леню Голикова, что ли?

— Вот-вот, про Ленюшку.

— Взяли ее. Козихинский бригадир дояркам отнес. А тебе вот Шолохова, «Судьба человека». Это посильнее будет…

А через неделю в деревнях был субботник. У каждого дома, у дорог, за сараями, куда сваливали мусор, рыли ямки, сажали деревья. Федор Кузьмич, поскрипывая протезом, ходил от дома к дому, и далеко был слышен его «профессорский» голос.

В этот же день на окраине Кицкова я увидел двух парней, несущих букеты осенних цветов. Они сели на лавочке под сиренью, и один из них, глядя на лес, рано прихваченный желтизной, прочитал с чувством:

Унылая пора! очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса, —
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса…
Четыре пушкинские строки… Утром я их слышал от Федора Кузьмича. Он читал стихотворение в первой бригаде. И парни эти там были. И как хорошо, что в их молодых душах, как отзвук на добро, встают такие чистые стихи.

НЕВЕСТА СОЛДАТА

Всю ночь за окном шумел ветер. А рано утром, просыпаясь, Люся Барсукова слышала, как ее мама собирает в ведро опавшую антоновку, кормит поросенка и сгребает веником кленовые листья. «Как бы не сорвало с буртов брезенты», — думает Люся и быстро вскакивает, надевает сапоги, фуфайку и толкает на крыльцо велосипед.

— Лю-ю-юсь-ка-а! — стонет Анна Никандровна. — Молока хоть попей, оглашенная!

— Я забегу, мама. Наряд дам и забегу. А вы с тетей Клавой запрягайте Пулю и возите корма…

Немногим за двадцать Люсе Барсуковой, а она уже бригадир. В ее «царстве» четыре деревни: Расковякино, Лутково, Пруссы и Антаново. Деревни большие, каждая жила когда-то самостоятельно, а теперь это одна из бригад мощного колхоза «Россия». Напрямую по карте от Луткова до Расковякина километров пять, а если пойдешь по здешней дороге после дождя, то насчитаешь все десять. Люся ездит в деревни на велосипеде по известным ей тропкам и косогорам.

Сегодня прохладно. Над сырыми полями ветер гонит рваные тучи. Горько пахнет дымом. Стреноженные кони застыли у стога и в утреннем полумраке смахивают на высоченных из камня чудовищ. А деревня еще спит. Лишь кое-где топятся печи, в проулке звенит колодезная цепь да сторож дед Фугин, завернутый в тулуп, топчется за амбаром.

— Эй, Иваныч! — кричит Люся, слезая с велосипеда. — Брезенты не сорвало на току?

— Отчего их сорвет, коли я каменюки по краям положил, — издали недовольно ворчит дед.

— Не сердись, Илья Иванович.

— Мне сердиться некогда. В поясницу вон третий день стегает, значит, надолго теперь эта хмарь. И ты это учитывай, бригадир…

— Учитываю, дедушка. Из Антанова Валька с девчонками пойдет — скажи, чтобы на горох. Почти сто гектаров гороха, с ума сойти можно…

Люся жмет на педали, торопится. Ей уже жарко. Она расстегнула пуговицы, сбила на самый затылок платок, и ветер бьет ей в грудь, раздувает русые пряди, гладит тугие горячие щеки. Остановившись у дома, она стучит в наличники, зовет хозяина. Обычно уговаривать никого не надо, на работу идут все охотно, но сегодня изменилась обстановка, и надо объяснить, надо спасать колхозное добро.

— Тетка Анна! Анна Ивановна! На горох!

— Да зайди ты в избу-то, — высовывается тетка Анна из окна. — Слово есть!

Прислонив к завалинке велосипед, Люся проходит в переднюю, садится на лавку у стола. Анна тут же ставит перед ней сметану, сковороду блинов и говорит певуче:

— Спасибо тебе, родимая, дай бог…

— Это за что же? — перебивает Люся.

— Да ведь как же! Дров-то мне привезли! И без всякого Якова…

— Без какого еще Якова?

— Ну, без этого самого, без пол-литра, значит. При старом-то бригадире пол-литру бы надо. А тебе хоть шоколадку надо купить…

— Знаешь что, тетка Анна! — Люся поднялась и стала застегивать фуфайку. — Если бы не была ты пенсионеркой…

— Да сиди ты! Ешьблины-то, остынут. От души я, от чувства…

— Блинов я поем, но ты гляди у меня, пережиточки бросай…

В бригаде Люсю слушаются, уважают, а некоторые, особенно любители выпить, побаиваются не меньше, чем председателя. Бойкая и голосистая, она ни за что не отстанет от нарушителя, будет клевать его и на собрании, и в сатирической газете «Еж», и перед всем народом осрамит на разводе. Виновник, краснея, почешет в затылке и буркнет, отводя глаза:

— Свалил на нашу голову господь бригадира. Ругнуться всласть и то нельзя стало!

— На твою голову, Васюха, и не то бы надо свалить, — вступал в разговор дед Фугин. — А бригадир у нас — огонь! Талант ей даден. От самой природы. Горит у нее все в руках…

Это верно, что в Люсиных руках любая деревенская работа горела. И коров доить, и лошадей запрягать, и пчелиные рои приваживать, и машинами управлять — все Люся умела, все делала с лихостью, с песней, обгоняя одногодков-парней.

Вот и сейчас она, приехав на поле, сбросила фуфайку, схватила косу и вместе со всеми стала косить полегший горох. Она заметно вырывалась вперед, словно какая-то дополнительная сила толкала ее, наполняла озорной бодростью. В деревне недолго держатся тайны, и многие знали, конечно, что имя этой силе — любовь… Вот это самое поле пахал он когда-то — белокурая Люсина любовь. В тот вечер Люся возвращалась с птичника, где тогда работала, и он, увидя ее белое платьице, остановил трактор и, кажется, спросил, куда, мол, шагаешь, цыпленок. Да, так он и сказал: цыпленок…

А потом его в армию проводили, и Люся на конвертах воинские адреса выводила. Дома, по воскресеньям, когда была солдатская передача, она не отрывалась от телевизора, смотрела, как шагают они, молодые парни, одетые в гимнастерки, как переплывают реки, бегут с автоматами по зеленому лугу и кричат «ура». Ей казалось, что не сегодня, так завтра покажется на экране и он, такой же стройный, в ремнях, в каске, опаленный ярким южным солнышком.

Но он так и не показался. Он пришел сам, получив отпуск за отличную службу. Было это в начале лета. На крутых берегах Шелони еще не осыпались черемухи и соловьи не давали спать. Всех парней, видимо, меняет армия, и он поразительно изменился: стал вроде бы выше, красивее, на груди значки, лицо, познавшее бритву, к вечеру приятно колется, если провести по нему ладонью, а от мундира исходит незнакомый волнующий запах. Только руки у него остались такими же мозолистыми, жесткими. Видимо, и там, в армии, он имел дело с железом.

Они гуляли у реки, приходили в новенький, просторный Дом культуры, и, когда начинал греметь колхозный духовой оркестр и на скользкий паркет вылетали парочки, он, смущаясь, жался к стене, звал ее на улицу, боясь, что она намекнет ему о танцах. Ей нравилось это его неуклюжее смущение, почему-то радовало, что в этом он нисколечко не изменился, оставив в душе прежнюю робость и угловатость.

Лунной теплой ночью возвращались они домой, сидели потом в саду, и он, рассказывая о службе, смотрел на нее расширенными от темноты глазами. Вот эти глаза с отблеском лунного света и запомнила Люся при последней встрече и сейчас, взмахивая косой, все это видела и как бы заново все переживала…

Женщины далеко от нее отстали, и поле уже кончалось, а она все шла, выхватывая из знакомой песенки отдельные строки и чувствуя, как по ресницам неизвестно почему текут теплые слезы:

У нас во дворе листопад,
Рябины в окошко стучатся.
Я жду твоих писем, солдат,
А письма приходят нечасто.
Как тебе служится,
С кем тебе дружится
В дальнем твоем далеке?
Прошел месяц. Горох Люся спасла. Часть его уже была обмолочена, часть ждала очереди на вешалах. Надо было поднимать лен, копать картошку. Лен и картошка уродились на славу, на всех участках, во всех звеньях. Самым первым в области колхоз выполнил все планы, а в полях еще всего было много. И, как назло, опять пошли дожди, по ночам крепко морозило и не ко времени запахло зимой.

Как-то на очередном совещании в правлении, отпустив всех бригадиров, Дмитрий Иванович, председатель, подозвал Люсю и сказал:

— Нынешняя уборка — это твой первый экзамен. Не разбрасывайся, держи в руках главное…

Дмитрий Иванович, подсказывая, частенько и сам приезжал в Лутково, молчаливо посматривал, еле заметно улыбался Люсе, и эту его улыбку дед Фугин потом комментировал так:

— А генерал-то наш тобой, девка, доволен. Наступление на всех флангах ведешь верное. Только одно вы оба прозевали…

— Чего прозевали, Илья Иванович?

— А вот чего: лошадей. Машины, конечно, машинами, на них вся опора, а какого дьявола мы лошадок балуем? Мужик, бывало, от коня все брал, а у нас они, как на курорте…

Люся побежала на конюшню, нашумела на конюха, который чрезмерно лелеял и неохотно доверял женщинам лошадей, и послала тетку Клаву и Марью Григорьевну в Расковякино за трестой.

В бригаде полсотни работников, а мужчин из них только двенадцать, считая и таких, как дед Фугин. Вот тут и крутись, вот и поворачивайся. По утрам, на разводах, Люся не знала, кого куда и послать: всюду людей не хватало. А ведь помимо уборки были у бригадира и другие заботы. То пенсионеров надо навестить и распорядиться, чтобы все необходимое им доставили, то какой-нибудь «святой Гаврила» подоспеет, и надо упредить, разагитировать дедов и бабок, которые уже собираются этого Гаврилу отметить.

Домой Люся возвращается самой последней и тут же садится за стол, читает, положив перед собой фотографию, отвечает на солдатское письмо, составляет конспекты, заполняет бригадные ведомости. Скоро собрание, где Люсю будут принимать в партию, и надо как следует подготовиться к этому. Мать смотрит на нее, покачивает головой и говорит:

— Ложись, ведь завтра опять чуть свет…

Но Люся не ложится. Она думает, что ему там, поди, еще тяжелее стоять ночью в карауле, нести на плече пулемет и подползать по-пластунски к «вражеским» дотам. Была она недавно в Порхове, в своем райцентре, и видела возле военкомата на щите его портрет. Она сразу узнала его среди других солдат. Значит, он опять чем-то отличился, коль удостоился такой почести на своей родине. «А мне не написал, — думает, улыбаясь, Люся, — ну, погоди…»

Она раскрывает книгу, перечитывает страницу и мурлычет себе под нос:

Я вместе с тобою служу
И в слякоть хожу на ученья,
В прицелы, сощурясь, гляжу
И в город прошу увольненья…
А в избе тихо. Ровно дышит мать за перегородкой, поскрипывают у крыльца старые ветлы, еле слышно играет радио.


Партийное собрание назначили на субботу. Люся долго примеряла платья, бракуя то одно, то другое, и наконец оделась в самое простое, в каком обычно ходила в кино.

В правлении было полно народу, мужики курили в сенях, и Люсе, пока она проходила по коридору, казалось, что на нее как-то необычно все смотрят. И без того взволнованная, от этих взглядов она волновалась еще больше, украдкой поправляла прическу, вздыхала и вздрагивала, словно ей предстояло броситься в холодную воду. «Ну, Люська!» — сказала она сама себе и села на краешек стула у печки.

Сначала выступил Дмитрий Иванович. Речь его, как всегда, была краткой. Он сообщил, что скоро праздник Октября и колхоз, по его расчетам, займет неплохое место. Среди коммунистов послышался легкий шумок. Это оттого, что Дмитрий Иванович скромничал: «Россия», как уже писала местная пресса, в этом году взяла большой рубеж и выйдет на одно из первых мест в области. Дмитрий Иванович махнул рукой, что означало: «Без вас все знаю, но не себя же мне хвалить», стал называть отличившихся колхозников, бригадиров и, когда упоминал Расковякино и Лутково, подмигнул Люсе и этим как бы снял с нее робость. Люся вскинула голову и благодарно посмотрела на этого мудрого пожилого человека, который все, все понимает…

Потом к столу вышел Федор Петрович Макушин, секретарь партийной организации, и, раскрыв тощую зеленую папку, стал читать Люсино заявление и анкетные данные. По заведенному правилу Люсю попросили рассказать свою биографию. Она встала, кашлянула в кулачок и разом, почти в одной фразе, выпалила, что она родилась тогда-то, училась, работала птичницей, руководила льноводным звеном, передала это звено маме и вот теперь бригадир с февраля сего года…

— Не густо, — заметил кто-то у окна, и по комнате покатился смешок. Но тут председательствующий постучал карандашом по графину и призвал к порядку, просил высказаться по существу.

— Такие кандидатуры надо всячески приветствовать! — сказал любивший книжные слова механизатор Иван Гаврилов. — Товарищ Барсукова выдержала осенний экзамен!

Люся слушала выступления, и ей казалось, что это не она, а другая девушка росла без отца, собирала когда-то мерзлую картошку, пилила с мамой сучковатые чурбаны, возила сено…

Как в тумане она видела поднятые руки, и только дома, у своего стола, поняла как следует, что ее приняли, что голосовали единогласно. Матери в избе не было. На комоде, прикрытое салфеточкой, лежало письмо. Люся взяла его, торопливо вскрыла, развернула листок со знакомым почерком. Он писал, что жив, здоров и, видимо, скоро, может даже перед праздниками, встретится с ней…

Она еще раз перечитала письмо. Потом оделась, выскочила на улицу и пошла по дороге на огоньки. Она не знала, куда и к кому идет. Она просто не могла быть одна.

РЯЗАНСКИЕ ЯБЛОКИ

Почти по всему центру и северо-западу России в том году уродились яблоки. Поедешь, бывало, в любую сторону от Москвы, и где-то уже за окружной дорогой глаз начинают радовать фруктовые деревья, манящие яркой красотой, разносортные, как бы присевшие под тяжестью своих плодов. В каждом селении, а то и просто в открытом поле, на перегонах, у самых обочин, стоят корзины и ведра, наполненные яблоками, помидорами и картошкой. Но больше всего яблоками, полосатым штрейфелем и ранней антоновкой, грушовкой, анисом. Остановишься где-нибудь на повороте, спросишь для начала разговора, что это за сорт такой, и женщина в белом платочке, ответив на приветствие, скажет улыбчиво:

— А ты попробуй! Сам и определишь…

И протянет для пробы не крохотный ломтик, как это делают заматерелые рыночные торговки, а целое яблоко или два на выбор, заставит их съесть и будет ждать похвалы, дополнит и без того уже полное ведерко, расскажет, что сад у них еще от деда, и на «рупь» насыплет столько, что все пакеты и карманы заполнятся, помашет рукой на прощание. И в кабине сразу запахнет яблоками, брызнет на зубах сладкий сок, сохранивший прохладу первых сентябрьских ночей…

Как-то мы ездили на Оку, в есенинские места, и под самой Рязанью увидели яблоневый сад необычных размеров, сад, как лес, высокий и молодой, с тугими, литыми яблоками.

— Вот это да! — невольно вырвалось у каждого.

А с нами еще был городской мальчик с позабытым привлекательным именем Максим, который так весь и засиял от восторга. Увидя плескавшуюся в его глазах радость, я подумал о том высоком и благородном воздействии природы на душу человека, природы и дикой и такой вот, рукотворной, как эти бесконечные сады…

Мы решили тут задержаться. Один из наших попутчиков знал здешние места. Он сказал, что земля вокруг принадлежит плодово-ягодному совхозу «Рязанский» и что все эти сады — жизнь и труд Ивана Тимофеевича Малеева, главного агронома совхоза, известного на Рязанщине садовода и хозяйственника. На тракторной тележке проезжали мимо шумливые девушки, и мы спросили их, где найти Ивана Тимофеевича.

— Он там где-то, за теми березками! — закричали девушки, указывая на лесную полосу, разделяющую сад на две половины. Мы пошли по дерновой кромке вдоль вспаханной борозды. Солнышко уже не палило, а ласково грело. В синеве неба появилась та самая бесконечно чистая глубина, какая бывает только в первые дни бабьего лета. Паутинок еще не было, но все в природе как бы застыло в мудрой задумчивости: и дальние сосняки, и черные стога клеверного сена, и сам воздух, сгустившийся почти до осязания. Крепкий яблочный аромат, запах земли, первых листочков, уже тронутых тленом, пьяняще кружили голову, и в памяти сами собой оживали хрестоматийные строчки, заученные еще в детстве:

Ласточки пропали,
А вчера зарей
Все грачи летали
Да, как сеть, мелькали
Вон над той горой…
Ивана Тимофеевича мы увидели на укатанной дорожке, которая уходила в глубь сада. Он отдавал какие-то распоряжения группе рабочих и при этом сильно жестикулировал, кого-то, видимо, ругал, показывая сухим, длинным пальцем на поломанные ветки ближней яблони.

— Ну, берите, уж коль в сад забрались! — говорил он со стоном, — Объедайтесь! Но зачем же разбой устраивать? Зачем дерево-то губить?

— Мальчишки, что ли? — улучив момент, спросил я тихо.

— Как бы не так! — сказал Иван Тимофеевич. — Мальчишки ночью сюда не ходят. Видите след мотоцикла? А тут второй, а там третий. Целая армада! Как только стемнеет, так со всех сторон и лезут. С ружьями, с мешками. На сторожа цыкнут, тот и носа из шалаша не показывает. Сегодня вынужден патруль вот назначить, на машине ребята курсировать будут, с зажженными фарами. Суббота, день выходной, а жуликоватого народа еще хватает, еще не перевелся он, черти бы его взяли…

Иван Тимофеевич в темном ворсистом костюме, при старомодном «плетеном» галстуке, шерстяная серая шляпа, заломленная на самый затылок, открывает его широкую незагоревшую лысину. Он разрешил нам погулять по саду, а Максима угостил боровинкой, сам сорвав несколько отборных яблок.

— В этом году такая сухмень стояла, что, пожалуй, недоберем малость до желаемого-то! — сказал он, вздыхая, — Нет, недоберем…

— А с виду вроде густо яблок…

— Это только с виду. Часть урожая яблони еще в июне сбросили. Питать все плоды нечем, вот и сбросили. Жалко было глядеть…

Я иду с ним на левый участок, где он хочет посмотреть антоновку и синап северный, определить срок уборки. В этот совхоз Иван Тимофеевич приехал шестнадцать лет назад. Можно сказать — сам попросился. Не сюда именно просился, а в хозяйство плодово-ягодного профиля. Это его кровное дело. Ведь почти полвека назад закончил он специальный техникум и до войны разводил сады и ягодники. Тяга к этой работе пошла у него с детства, от отца и от матери, от родных своих. У них в деревне Любовниково, где Иван Тимофеевич вырос, очень почитались сады, каждый хозяин старался какой-то новый сорт яблок или груш заиметь, за саженцами аж на Дон и в Мичуринск ездили. Иван Тимофеевич помнит, как в доме у них вся деревня яблоками разговлялась, как до самой зимы в углах, в сундуках, в ящиках, в опилках и в сене, переложенные и россыпью, лежали анисы и грушовка, антоновка, какой-то неизвестный теперь царский шип. Отец, бывало, соберет зимой ребятню со всего Любовникова, принесет из подвала ведерную миску желтых запашистых кубанок и скажет:

— А ну-ка, похрустите, мужички!

В сорок шестом году, когда Иван Тимофеевич вернулся на родную Рязанщину сразу с двух войн, с германской и японской, его как человека опытного, офицера запаса и коммуниста со стажем, послали директором овощесушильного завода, а потом, в числе тридцатитысячников, в колхоз, председателем. Везде он работал на совесть и по-крестьянски от темна и до темна. И везде, пожалуй, где жил, оставил после себя небольшие садочки из яблонь и груш. Без садов он не мог. Они ему и по ночам снились. Или едет, бывало, куда-нибудь в поезде, увидит пустырь за селом и тут же начинает прикидывать в уме, какой тут сад или ягодник можно разбить, какие сорта посадить по солнечному склону, а какие в долинке, в тени…

Сейчас в своем совхозе «Рязанский» Иван Тимофеевич как главный агроном отвечает, конечно, за все земли: и за зерновые, за травы, за овощи и картошку. Но старая его любовь к садам заметно сказывается. Он сторонник той мысли, что все крупные города должны быть окружены широкими зонами садов. На всех дорогах он хочет видеть яблони в два-три ряда. В беседах и лекциях, на районных совещаниях он проводит эту полезную мысль, по мере своих сил старается воплотить ее в жизнь. Больше семисот гектаров занимают яблони в совхозе, сорок пять — ягодники. И сорта все отменные. Иван Тимофеевич не хотел закладывать что попало, поискал, поездил, пробил самое лучшее. Вишня у него только владимировка, черная смородина голубка, крупная, сладкая, вся кисть созревает одновременно. Крыжовник, земляника, виктория, не говоря уже о яблоках, — чего только не зреет на пригородных рязанских землях, которые почти пустовали когда-то. В прошлом году совхоз поставил в детские сады и в магазины сто тонн ягод и тысячу шестьсот тонн яблок. В этом сезоне тоже немало будет продано.

За яблоками и ягодами ухода требуется побольше, чем, к примеру, за зерновыми. Деревья надо вовремя обработать, подкормить, опрыскать, окопать. Тысячи врагов подстерегают сад: и плодожорка, парша, моль разная, мыши. Даже зайчишки, если не пугнуть их, за одну ночь с десяток яблонь обгложут. Глаз да глаз за всем нужен. Поэтому Иван Тимофеевич в садоводческие бригады подбирает самых лучших людей. Надежда Яковлевна Голицина, Нина Кулагина, Григорий Слабушев, Николай Савин, Лушин Анатолий — на этих механизаторов и садоводов Иван Тимофеевич как на самого себя надеется. Ну и сам он, конечно, буквально пропадает в садах. Даже отдыхать сюда ходит. И один и вместе с женой Клавдией Григорьевной. Особенно в пору цветения и в конце августа, когда ночи звездные и такие тихие, что издалека слышно, как падают на землю созревшие яблоки…

Недавно он схоронил свою Клавдию Григорьевну. Не думал, что переживет ее, а вот пережил. Без малого семьдесят уже за плечами. Но силы еще есть. И планов много. Яблоки — ради них он сейчас и живет. Дать побольше людям яблок, порадовать их — нет, кажется, другого счастья для Ивана Тимофеевича…

— Яблоко, если хотите знать, это еще с древних времен эликсир жизни, — говорит он мне. — Вот хоть это попробуйте. Разновидность аниса. Будем культивировать, я надежды на него возлагаю. По содержанию железа сорт далеко пойдет. А вкус какой, вкус! И освежает как!

Иван Тимофеевич и сам надкусывает яблоко, по-молодому звонко хрустит зубами. Мы уже обошли две делянки и возвращаемся обратно. Сбор антоновки на левом участке он назначил на среду. А синап северный пока оставил.

— Пусть его холодком хватит, росами утренними, — говорит он. — Синап это любит, он окрепнет, соку наберет, лежать дольше будет…

Мои попутчики нагулялись досыта. Максим сидит уже в машине и держит в каждой руке по яблоку. Он устал, надышался ароматами, глаза у него слипаются. Пора ехать.

— А то, так на ночь оставайтесь, — предлагает Иван Тимофеевич. — Ночевать в саду — всю жизнь не забудешь…

— Спасибо, Иван Тимофеевич! За все спасибо!

Мы выезжаем на просеку. Я вижу в боковое стекло, как Иван Тимофеевич суконной своей шляпой обмахивает пиджак. «Плетеный» старомодный галстук совсем съехал у него набок. А лицо улыбчивое. Он смотрит на нас, что-то говорит, но мы ничего уже не слышим из-за шума мотора. Мы только видим его улыбку и добрый прищур глаз.

ПЕРВЫЕ ВЕРСТЫ СИБИРИ…

Заросшая кустарником мелководная речушка Ук петляет вблизи старого спиртового завода, и якобы от этих сочетаний само собой родилось у городка название — Заводоуковск. Растянулся город вдоль большака километров на десять, и такое впечатление, что здесь всего одна длинная узкая улица. Да оно так и есть, потому что сразу же за этой улицей, за первыми ее домами, начинаются пологие холмы и увалы, поросшие высоким чистым сосняком. В жаркую летнюю пору неподвижный воздух так густо настаивается здесь хвойными ароматами, перемешивается со свежими запахами поспевающих хлебов, укропа и огурцов с ближних грядок, что новые люди, приехав сюда, не могут скрыть удивления и восторга.

— А в Сибири везде хорошо, — говорят местные жители. — У нас-то тут еще только первые версты сибирские, а вот дальше — глаз не оторвать…

Помимо асфальтированного большака проходит через город железнодорожная магистраль. Да не простая — транссибирская, самая протяженная в мире. По ночам, в тишине, да и днем тоже, на всю округу слыхать рокот тяжелых составов. Несутся они один за другим, бесконечно, и когда поезда не опаздывали, горожане сверяли по ним время: «Иркутский прогремел», «Россия» на восток прошла», «Читинский топает»…»

Любовь и гордость за свои места в Сибири как-то особенно заметны. Полноправным заводоуковцем считает себя и Николай Андреевич Чалков, первый секретарь здешнего райкома партии. Почти каждое утро, невысокий, спортивно подтянутый, выходит он из дома пораньше, чтобы посмотреть на город, подумать и сосредоточиться наедине перед своим рабочим днем. Прохожие пока встречаются редко. Они здороваются с ним. Здороваются каждый по-своему. Один с радостью через улицу крикнет, второй по-старинному шапку приподнимет, а третий просто молча головой кивнет и глаза вниз опустит. Он не всех знает в лицо, а его-то уж все знают в районе: вожак, за все ответственный…

Прилетев в Тюмень, я, конечно же, как и многие, навострил было лыжи куда-нибудь к Харасавэю, в Уренгой, на Ямал, в Надым, но Геннадий Павлович Богомяков, первый секретарь обкома партии, интересно и образно рассказав об уникальном тюменском крае, посоветовал:

— У нас ведь не только газ да нефть, трубы да новые города. Наша область хлебная. Мы сами себя кормим и другим даем. Урожаи приличные снимаем, в деревнях народу старательного много, партийные работники Продовольственную программу держат под строгим контролем…

Вот и оказался я вместо знаменитого Севера на юге области, в местах самых крестьянских и хлебных. Заводоуковский район — один из них. В прошлом году здесь собрали по тридцать три центнера зерна на круг, сверх плана дали много мяса и молока, столичное знамя получили. И вообще с землей упорно работают, настраивают людей на главное — на большой конечный результат. И некоторые новшества в аграрных делах исходят лично от первого секретаря райкома партии, агронома по образованию. Николай Андреевич Чалков при значительной промышленности, которая есть в Заводоуковске, вопросами сельского хозяйства занимается сам. Это основная ноша района. А коль основная, она и должна лежать на плечах первого секретаря.

Застал я Николая Андреевича в райкоме. Кабинет у него как бы полупустой: никаких показательных снопиков в углу, стеблей кукурузных. Небольшой шкаф с книгами да карта во всю стену. Как раз принесли суточную сводку, и Чалков, хмурясь, впился в нее, что-то, видимо, подсчитывал про себя, анализировал. Район в целом по всем показателям идет с плюсом, но вот два колхоза, «Красный Октябрь» и «Сибиряк», молока вчера недодали. А колхоз имени Кирова отстал с вывозкой удобрений. Я хотел спросить о причинах, но Чалков, как бы читая мои мысли, опередил:

— Там получка была — вот она и причина… Один работник выпьет, компрессор не включит вовремя, всю ферму посадит. Что сделаешь? Не изжили пока этот проклятый грех…

Он тяжело вздохнул, как-то весь сжался, снял очки и торопливо стал разрывать пачку с сигаретами. Весь аппарат райкома может не спать сутками, разрабатывая идеологическое обеспечение, разные формы наглядной агитации, но никто не оценит их стараний, если дела в районе будут отставать. Партийная работа, отдача ее всегда должны быть материальны, зрительны. На селе — это хлеб, молоко и мясо. Это планы, качество, перевыполнения. Но как этого достичь? А вот как хочешь, инструкций для райкомовцев нет, особенно для первых секретарей. Они отлично должны знать все виды производства, но агрономам, зоотехникам, конкретным хозяйственникам не уподобляться. У них есть свои рычаги — это кадры, партийные организации на местах, специалисты.

Николай Андреевич говорит о своих районных руководящих товарищах и вообще о людях метко, досконально и уважительно. По его коротким, но емким характеристикам я представляю и Комольцева, председателя райисполкома, Легезу, который возглавил недавно РАПО, механизатора Кобылкина, секретарей райкома Есионова и Князеву, председателей колхозов и звеньевых. Ум, такт и талант партийного вожака в том и заключается, чтобы, сколотив вокруг себя толковое деятельное ядро, Стоять как бы в стороне, не давая понять, что все тут только на тебе и держится…


Даже здесь, в Сибири, весна в этом году началась рано. Третья неделя марта, а уже вовсю звенят капели, растеклись лужи на дорогах, летят из-под колес брызги…

Мы едем в колхоз имени Жданова, самый дальний в районе. Там надо переизбрать секретаря партийной организации. Именно сегодня туда Чалков и собирался. Он просто так, лишь бы поглядеть, по хозяйствам не мотается. Первый секретарь мельтешить не должен. Конечно, всегда найдется по пути дело, но лучше уж планово, солидно, с пользой для себя и людей…

Центр ждановского колхоза — село Колесниково. Самая первая поездка у Чалкова, когда избрали его в Заводоуковске первым секретарем, была в это хозяйство. Он узнал, что колхоз этот очень запущен, доведен, как говорится, до ручки. Вот и решил Чалков начать свою новую службу с особо трудной точки. Так его учили опытные партийные работники. Личный пример хорош при любой должности.

А в крестьянских делах Николай Андреевич толк понимает, сам из крестьян. Он здешний, тюменский, из деревни Истошино Бердюжского района. Там и сейчас живет его мать Домна Михайловна. А отец погиб в сорок втором под Сталинградом. Был он бригадиром в колхозе. Старики его до сих пор помнят: «Андрей Парфеныч-то? Да у него, бывало, земелька всегда как пух взбита, выше его по урожаям никто не стоял».

Рос Николай Андреевич вместе со своим братом Анатолием. В войну они оба еще в школе не учились. А как только поокрепли малость, стали работать как взрослые: прицепщиками были на тракторах, возили сено и картошку, коней пасли в лугах. Анатолий сейчас кандидат сельскохозяйственных, наук. А Николай в Свердловске на большом заводе поработал, до начальника цеха дошел, но зов земли перетянул его, как и брат младший, поступил он в сельхозинститут. И заметили в нем организаторскую хватку, серьезность во всех делах, честность предельную, строгость к себе. Заметили и взяли в райком партии инструктором. Потом послали в Москву, в Высшую партийную школу. И там, на Миусской площади, в скверике, читая в теплые дни учебники на скамейке, он видел свои тюменские края и торопился туда. Шесть лет был первым секретарем в Юргинском районе и вот уже пятый год здесь, в Заводоуковске…

Непростая это должность — быть первым. Чалков от ветеранов знал, что некоторые не выдерживали «испытаний на власть», не обладали душевной зоркостью, попадали в липкие объятия подхалимов и деляг. Ведь в районе всё на виду, сотни глаз в упор тебя простреливают, и если первый в чем-то дал слабинку, выдвинул ловкого болтуна, не заметил и обидел хорошего, скромного человека, слово свое несколько раз не сдержал — вот она, и покатилась определенная слава. В атаку, как говорится, за таким уже не пойдут, на призывы откликнутся формально, без желания и страсти…

Я заметил, что Николай Андреевич умеет слушать. Это очень ценная черта у партийного работника. Видимо, отсюда и идет у него глубина знаний людей. Многие жалобы, поступающие в райком, он разбирает лично сам. Сидит, кивает головой, задает короткие вопросы. Чего только не бывает в жизни! И люди, какие они разные! Один пытливо сверлит тебя глазами, ищет трещину, в которую можно было бы сунуть свой шкурный интерес. А второй мнется, слова сказать не может, видно, что только великая нужда заставила его обратиться с жалобой. К таким Чалков потом и сам приходит, чтобы на месте убедиться: помогли ли, сделали ли что надо. Бывает, что какой-то руководитель груб, с утра ходит надутый, никогда не улыбается, всем и всеми недоволен. А есть такие коллективы, где самого начальника, особенно молодого, неопытного, затравят, доканают анонимками, доведут до инфаркта. Заведется небольшая группка во главе с этаким обтекаемым напористым демагогом, вот она и заварилась каша. Не так давно Чалкову пришлось заниматься примерно подобным делом. Нелегко все это дается. Иной раз приходит домой с тяжелым сердцем, все из рук валится. Жена только вздохнет, глядя на него. А что говорить? Она все понимает, сама педагог. Да, с людьми работать трудно, но зато какая радость на душе, когда удается перевоспитать человека, когда в тебя верят и идут за тобой…

— Николай Андреевич, — спрашиваю я Чалкова, когда мы остановились у переезда, — а где сложнее было? Здесь или в Юргинском районе?

— Партийная работа везде сейчас усложнилась. Надо искать новые формы. Выросли задачи, повышается и спрос. Хочется добиться того, чтобы все трудились не просто хорошо, а с увлечением, с радостью, творчески. Резервы тут немалые. Осенью хлеб покажет, на что мы способны. А пока поля, вон они, еще только просыпаются…

Пропустив товарняк, мы поехали дальше. Кое-где снегу уже совсем не осталось, земля чернела на сотни метров. И Чалков оживился, показывая рукой, где и что будет посеяно, какую культуру убирали в прошлом году. Меня поражали его тончайшие знания полей, сортов, техники. И о чем бы он ни рассказывал, всегда в центр ставил человека. Вот там Полетаева клин, каждый год под пятьдесят центнеров пшеницы собирает Александр Михайлович. И площади у него — без малого две тысячи гектаров. А тут участок Георгия Минаевича Маркова. Золотой он мужик, Герой Социалистического Труда, депутат, двоих сыновей своих приучил к хлеборобскому делу, у них и звено свое, семейное…

— А вон там, слева, — говорит Чалков, — колки березовые стояли, чахлые такие, небольшие. Они только мешали. Мы их выкорчевали, и поле теперь ровное, любо-дорого поглядеть. Земельку приращиваем помаленьку, гектаров триста уже добавили. Неудобь разная, болотца, топи солончаковые — все отдай сюда…

В районе уже заметили: с какой бы трибуны ни выступал Чалков, о чем бы ни ставил вопрос, а о земле всегда скажет. И медикам, и учителям, и машиностроителям.

Земля, она ведь для всех своя, родная. И для городских, и для деревенских. На выполнение Продовольственной программы райком партии все население поднимает. За последние годы заводоуковцы культуру земледелия повысили заметно. Удобрения теперь вразброс не вносят, а заделывают зерновыми сеялками. Все хозяйства отказались от авиации, свои опрыскиватели сделали. Природу не губят и от погоды не зависят. Семена выбрали лучшие, апробированные, количеством сортов не увлекаются: пшеница — «ронг», овес — «астра», ячмень — «луч». Этой весной и ржи будет только один сорт — «чулпан». И сев пойдет, как и раньше, — потоком, все друг за другом, «без пыли», как здесь говорят. Главное, сохранить влагу, чтобы в начале лета и при суховеях зерно быстро шло в рост, силу набирало…

— Все вроде предусмотрели, — вздыхает Чалков, — но у нас хоть и начало Сибири, а погода сейчас стала такие фортеля выкидывать, что не знаешь, как и маневрировать. А маневрировать надо. Хочется в этом году не на одну, а на две ступеньки подняться. Надежды и на РАПО возлагаем, на безнарядные звенья. И, конечно, на всех людей наших. К севу район готов полностью, хоть завтра пускай агрегаты…

За леском показались поля колхоза имени Жданова. А потом и Колесниково — центральная усадьба. Тогда, четыре года назад, Чалков к селу не проехал даже на «газике». Надев резиновые охотничьи сапоги, пошел пешком. На улицах было еще грязнее, чем на дороге. А теперь все тут было заасфальтировано. И всюду виднелись новостройки: пекарня, жилые дома, школа, контора, клуб, спортивный зал, животноводческие комплексы. Довольная улыбка не сходила с губ Николая Андреевича. Какое-то время он был тут как бы вторым председателем: взялся помочь колхозу, доводи дело до конца. Колесниково теперь наступает на пятки передовикам. Нелегко было найти в этот дальний угол руководителя. Пригляделся тогда Чалков к председателю «Красного Октября» Предыгеру и уговорил его перебраться в Колесниково. Предыгер человек серьезный, глубоко партийный. Потом они вместе и другие кадры пообновили, коллектив сумели настроить. Предыгер прижился здесь. Он немец по национальности, Иоганес Иоганесович. Но зовут все Иваном Ивановичем. Он привык к этому и, когда протягивает руку для знакомства, так и говорит:

— Предыгер. Иван Иванович…

Появившись в Колесникове, Чалков как-то быстро растворился среди людей. Он был тут как рыба в воде. Я не стал его искать и пошел осматривать село. Дел у секретаря райкома много, во все тонкости его работы на ходу все равно не вникнешь.

А к вечеру, на обратном пути, Чалков, подводя итоги поездки в Колесниково, сказал:

— Толковый парень есть, из местных, один из ведущих коммунистов. Вот его и будем рекомендовать в секретари колхозного парткома. Думаю, что собрание поддержит. Без надежной партийной тяги Предыгеру трудно. Забот у них разных еще лопатой не разгребешь…


В субботу, с утра, прежде чем идти в райком, Николай Андреевич решил немножко покопаться в своем садике. Садик у Чалковых так, название одно: малины рядок, кусты смородины, грядки. Но любит Николай Андреевич этот пятачок земли, как и всю свою родную Тюмению. Он и в отпуск последние годы никуда не ездит, а забирается на Армизонские озера, где карасей «пополам с водой». Живет в шалаше, уху варит, бродит по буреломам, и спадают постепенно с души годовая усталость, напряжение, мелочи житейские…

Сегодня ветерок совсем теплый: из Казахстана дует, с юга. Почки на деревьях вот-вот набухнут. Какая-то птичка уселась на ветке и так заливается, смотрит на Чалкова. К вечеру обещал Андрей приехать, сын его, с женой Людмилой. Андрей — в память деда ему такое имя. Андрей агроном, работает здесь же, в этом районе. А Людмила воспитатель детского садика. Есть у Чалковых еще дочь Елена. Она учится в десятом классе. У Лены домашняя нагрузка — ухаживать за поросенком. Пусть занимается. Они живут в сельской местности и должны иметь хоть какое-то хозяйство…

Убрав лопату, Чалков выходит за калитку. И сразу же, уже по привычке, перестраиваются его мысли, входят в деловое русло: заседание бюро райкома перед севом, выступление на свинокомплексе в Новой Заимке, осмотр станка, готовящего бревна для жилых домов, посещение городских магазинов и рынка, беседа с инвалидом войны, поездка в совхоз…

Он идет быстрым шагом, а вокруг него шумит районный городок Заводоуковск, открывающий первые версты Сибири. Полурабочий и полусельский городок, каких немало на бесконечной Транссибирской магистрали.

ФАМИЛЬНАЯ ЧЕСТЬ

Был шестой час утра. Егор Антонович, уже одетый, подтягивал гирьку ходиков, хмурился и ругал себя за то, что проспал, пронежился так бессовестно долго. Вчера после работы помогал он свояку настилать полы в кухне и задержался, лег за полночь, а жена его, Нина Тихоновна, будь она неладна, пожалела, видно, не разбудила вот. Он хотел было не мысленно, а вслух «выдать» своей Тихоновне за такую жалость, но ее не было в доме, она уже что-то делала во дворе. И невестка Тамара ушла на ферму доить коров. И Валентин, средний сын, муж Тамары, тоже, поди, уже задает корм своим телятам и чистит стойла. Только Танюшка с Люсей, любимые внучки, спят в боковой комнатке. Люся укрыта с головой, один нос торчит, а Таня разбросала руки, на пунцовой щеке ее чернильное пятно, под боком раскрытая книжка. Шесть лет всего Тане, но читает она бегло, как ученица, и стихи, и рассказы, и районную газету для деда.

— Умница, — тихо говорит Егор Антонович и, убрав с Таниной постели книгу, потоптавшись возле детских кроватей, выходит на улицу.

Сегодня тепло и тихо, солнечный свет заливает село Петропавловку. И не видать еще никого. Ни у дворов, ни в переулке у сломанного тополя, где обычно собираются люди. Так что можно бы и поспать еще с часик Егору Антоновичу, но такова уж его привычка крестьянская — просыпаться с рассветом. И в будни и в праздники встает он одинаково рано. И не потому только, что дела разные всегда у него находятся, а просто, как он сам говорит, земля его будит. Ведь каждое утро неповторимо своей прелестью, и хочется ему видеть начало его, радостное, робкое зарождение, видеть село свое родное, лучше которого и не сыщешь, по его мнению, во всей необъятной России…

Раскинулась Петропавловка по низинному берегу Дона, по наносным чистым пескам. В мае, в пору цветения садов, село как бы исчезает из вида: и беленные на украинский манер хаты, и кипень вишенья, яблонь, персидской сирени, первых цветов в палисадниках — все это сливается в одну розоватую линию, благоухает, гудит пчелами. А за левадами, над глубокими бочагами, поросшими красноталом и камышами, щелкают соловьи, всплескивают на зорьке крупные рыбы, стрижи носятся над водой, дремлют за кустами стреноженные кони…

Хороши здесь, на Дону, и май, и сентябрь, и январские сугробы, но как-то особенно волнуют Егора Антоновича вот такие дни, как сегодня. После голой холодной зимы пришло, наконец, тепло, зашумели в лугах ручьи, задышала, заклубилась парком разогретая земля. Скоро загудят в полях тракторы, облепят жирную борозду грачи, встанет в лесопосадке будка полевого стана. Сюда, к полевому стану, и приедет на своем «рыдване» Егор Антонович. Он привезет воду, продукты, запасные части из гаража. Каждую весну, с тех пор, как числится он по бумагам пенсионером, снабжает Егор Антонович водой машины, а полевой стан разным припасом, газетами, приклеивает на доске по поручению колхозного парткома листок-«молнию». Появляется он на стане, как и всегда, первым, походит по полям, все разузнает, высмотрит, и агроном Гридяев или же сам Бацунов, председатель, поздороваются с ним за руку, спросят, как нынче земля, поспела ли, можно ли пускать сеялки. Егор Антонович отвечает не сразу, мнет в ладони комок из-под бороны, смотрит на горизонт, где струится голубоватое марево, и потом уж говорит, что почва на руке легка, не пачкает и лечь в нее зерну самое время и что вообще, даже в низине у речки, пора закрывать влагу. Он убежден, что и Бацунов, и Гридяев все знают сами, но ему приятно, что они, ученые люди, советуются с ним, с Егором Антоновичем Татьянченко, старым хлеборобом, учитывают его народный опыт, который не раз уже оказывал колхозу немалую помощь, предостерегал иногда от ошибок.

Все точно так же будет, наверное, и в этом году. Позавчера уже подкатывал на своем мощном «Иже» к дому Егора Антоновича бригадир Степанцов и просил готовиться днем и ночью. Ну что ж, ночью так ночью, эка невидаль, Егор Антонович готов.

А пока он, уже с самой зимы, принимает и сдает кожи, шерсть. Это тоже дело ответственное. Вот и поторапливается, спешит сейчас к своему приемному пункту Егор Антонович. Кожи надо засаливать, хранить умело, проветривать. Сдашь низким сортом — колхозу убыток. Да и рабочие на обувной фабрике упрекнуть могут: кто это, спросят, в колхозе имени XX партсъезда Лискинского района Воронежской области за кожтовар отвечает? Ах, Татьянченко! Куда же это он, старый, смотрит? Нет, не будет таких разговоров. Не замарает Егор Антонович фамильной чести. Коль уж он взялся за дело, оценка ему будет одна — отличная. Он и детей к этому приучил, всю родню свою. А семья у него немалая: шесть сыновей, три дочери, четырнадцать внуков. В колхозе одиннадцать человек работают: хлеборобы, доярки, токари, пастухи, слесари, свекловичницы, шоферы — целая бригада. А ведь и в городах еще девять человек есть: на заводах, на стройках. Так что рабоче-крестьянская, выходит, у Егора Антоновича семья. И все его сыновья, дочери, зятья, невестки, внуки — передовики, уважаемые люди. А как же иначе? Фамилия должна жить и почитаться вечно. Хорошие дети — это, пожалуй, получше всякого памятника…

С такими мыслями, веселый и бодрый, и открыл Егор Антонович дверь своего коже-шерстяного заведения.

Включив свет, надел очки, стал проверять квитанции, прибираться в помещении. Подъехала вскоре подвода, привезли партию кож. Егор Антонович придирчиво осмотрел кожи, расписался в получении и стал их засаливать, складывать на стеллажи.

А после обеда грузил на машину шерсть, показывал ветфельдшеру свежее сырье, прорывал у склада канавку.

Домой возвращался немножко усталым, но довольным. И в конце улицы, на повороте, увидел дружка своего Илью Лукьяновича Светашова, одногодка.

— Зайди, покурим! — махнул рукой Илья Лукьянович и сел на скамейку.

Как и утром, было тепло, безветренно. Солнце еще довольно высоко стояло над землей. Внизу, у Дона, бакенщик Федор смолил лодку, и вкусно, волнующе пахло дымом, рекой, свежестью.

— Вот, почитай, — сказал Егор Антонович и протянул Лукьянычу телеграмму, которую вручил ему почтальон по пути. Телеграмма была из Воронежа, от старшего сына Степана, майора запаса, а теперь слесаря на заводе. Он сообщал, что приедет в субботу, будет проводить в селе отпуск.

— Ишь ты, штука какая, — хмыкнул Лукьяныч, пробежав глазами текст. — Даже к морю Степку твоего не затянешь, вот что значит сторона-то родимая, все отпуска у нас отгуливает…

— А чего ж, Лукьяныч, тут не гулять? У нас, считай, как в городе стало, да плюс еще воздух донской, вольный…

— Да, привыкли мы, замечать перестали, как деревни-то пооперились. А ведь было-то как? И до войны не совсем сладко, а уж после-то — не приведи и избавь…

Когда Егор Антонович и Светашов встречаются вместе, то обязательно вспоминают прошлое, сравнивают, поругивают, бывает, местное и районное руководство, радуются успехам. Они совсем не похожи на литературных, из плохой книги, дедов. Нет у них ни резонерства, ни этих надоевших «надоть», «кубыть». Грамотны, начитанны и культурны они, начиная с внешнего вида. Егор Антонович, например, всегда чисто выбрит, подтянут. Степанов офицерский китель с белым подворотничком, в котором он ходит на работу, аккуратные короткие усики, гладко зачесанные на пробор серебристые волосы делают его похожим, пожалуй, не на крестьянина, а на отставного полковника из штаба. Он бескорыстен, честен и работает в свои шестьдесят семь лет скорее не ради собственного благополучия — много ли им надо с Тихоновной, двух пенсий с избытком, — а на колхоз, на его процветание. Какой молодой гордостью загораются его глаза, когда Танюшка по-детски, без интонации, на одном захлебывающемся дыхании читает ему о том, что в Петропавловке закладывается Дом культуры на четыреста мест, всюду поставлены телефоны, открыты два магазина, родильный дом, парикмахерская, почта, в каждом доме телевизор, холодильник, стиральная машина, пылесосы, мотоциклы, появляются автомобили. Кино в селе часто, приезжают и артисты, да и своих певцов и танцоров хватает. Зарабатывают колхозники не меньшегородских рабочих. На сумму, которую хранит местная сберегательная касса, можно сразу купить сто «Волг», а «Москвичей» так и того больше. На фермах доярка может не только душ принять, но и пройти лечебный комплекс: УВЧ, солюкс, кварц. Егор Антонович сам как-то лечил там насморк. Пришел, чтобы поинтересоваться, как тут его Валентин с Тамарой работают, довольны ли ими, а медсестра заметила, что он хлюпает носом-то, и потащила в свою чистую лечебницу. Прямо как в городе. А ведь колхоз его далеко не лучший в районе, средний. Но хоть и средний, все равно приятно Егору Антоновичу, когда в газете о нем пишут. Вон куда шагнули! Вся область знает. И с дружком своим Ильей Лукьяновичем поговорить об этом хочется. Старики ведь успехи-то особенно ясно видят: есть с чем сравнивать…

— А не забыл, Егор, как ты курицу в Лисках на станции продавал, чтобы книжку ботанику Михаилу своему купить? — продолжает воспоминание Лукьяныч. — Сорока копеек у нас с тобой не хватало…

— Улетела тогда курица-то… Вырвалась и улетела, проклятая. Под колеса вагона…

Они заразительно смеются, кашляют, крутят головами, и бакенщик Федор удивленно смотрит на стариков.

— Да, тебя с прибавлением! — продолжает Лукьяныч. — Кем Тонюшка-то твоя разрешилась?

— Сын. Алешкой назвали. Месяц у них в Прияре прожил, нянчился…

— Понятно… Скоро, поди, прадедом будешь?

— К этому идет дело… Ты, Лукьяныч, вот что, заходи в субботу-то, ждать будем. А я, уж извиняй, побегу. Тихоновну порадую Степановой весточкой…

Но домой Егор Антонович опять попал не сразу. Зашел он к Василисе, дров ей наколол. Василиса уже старуха немощная, вдова, жена брата его, Тихона. А у Варвары в доме дымоход чинил, сажей его забило. Варвара тоже вдова, жена второго его родного брата, Данилы, еле ходит уже. Надо помочь старухам, а то сев начнется, закрутишься. Да и вообще нет, наверное, в селе дома, где бы Егор Антонович что-то не делал. Он безотказен. Иной раз Тихоновна, не дождавшись его к обеду или ужину, пойдет искать старика и увидит его где-нибудь на крыше: сидит, топором постукивает, улыбается…

Степан приехал в субботу, как и обещал. Еще накануне его приезда Тихоновна развернула стряпню: пекла хлеб, все полки уставила противнями со студнем, наготовила ведерный чугун грушевого взвару, по опыту зная, что холодный взвар обязательно пригодится, особенно утром, когда мужики проснутся. Тамара набивалась ей помогать, но Тихоновна ревниво отвергла ее помощь, все делала сама: пусть не подумают, что разучилась, слава богу, стряпухой была в тракторной бригаде, половину колхоза кормила.

К вечеру стали собираться гости. Пришли Алексей со своей Катей и Михаил с Полиной. Полина и Катя упитанные, лица у обеих круглые, румяные, смех и здоровье так и рвется из них. Разделись, постояли перед зеркалом и, не спрашивая Тихоновну, стали носить стулья, отодвигать шкаф. На них, как на сестрах, все одинаковое: голубые платья, белые бусы, туфли. И прически у них одинаковые: простецкие, гладкие. И работают они в одном свекловодном звене, ударницы обе.

Жены у Михаила и Алексея похожие, а сами они разные, хоть и братья родные. Михаил, как Степан и Валентин, в отца пошел, в Егора Антоновича: поджар, гибок, темноволос. А Алексей больше на Тихоновну смахивает: плотный, спокойный, молчаливый, роста невысокого. Для шоферской работы лучшего характера и не сыскать. Недаром Бацунов, колхозный председатель, не нахвалится им. Министр сельского хозяйства недавно Алексея значком наградил: «За работу без аварий». Никуда он не лезет, все вроде бы в стороне держится, речей не любит, а по делам на виду. Он и сейчас, выложив покупки, сел на порожке, покуривает, лениво подкалывает жену Валентина Тамару, модницу и плясунью. Валентин слышал это, и по его лицу можно догадаться, что он гордится женой.

Валентин вообще мечтателен, романтик, сердце у него поэтическое. В детстве он тайно стихи сочинял и из-за этого в пастухи подался: поле, простор, думай с утра до ночи. Поэзия от него кое-как отстала, а работу он полюбил. Они с Тамарой среди животноводов на первом счету. Везде вместе, неразлучная пара. Тихоновна, видя иной раз из окошка, как под ручку возвращаются они с фермы, вздохнет и скажет, стрельнув взглядом в своего старика:

— Как голубочки идут… Ты хоть бы раз, сивый, провел меня так по селу-то. Все только с Ильей своим, с Лукьянычем этим…

Так же, как и Валентин с Тамарой, дружны и Антонина с Иваном. Живут они в соседней бригаде, в Прияре. Тоня доярка, а Иван ее тракторист. По-цыгански смугл Иван, задирист, шебутной, настоящий донской казак. Появившись в доме, он с ходу пристроился к графину на кухне, и звон его рюмки, голоса Тони и Тихоновны в связи с его такой прытью подтолкнули Егора Антоновича, и он скомандовал:

— Пора! Не будем Витьку ждать!

Витька, сын Михаила, токарь и шофер колхозный, был легок на помине. Он влетел, хлопнув дверью, бросил на сундук кепку и уселся на табурет…

И Егору Антоновичу и Тихоновне очень уж по душе такие семейные встречи. Сейчас народу много, а летом еще три семьи из городов приезжают: дочери Катя и Вера, сын Александр. Столы, бывает, сдвигают прямо на улице, под яблонями. Егор Антонович, торжественный, помолодевший, окинув всех взглядом, начинает резать испеченный Тихоновной подовой хлеб. Он режет его стоя, посерьезнев лицом, и не как в городе режут, а прислонив теплую запашистую ковригу к груди, крупными ломтями. И никто в это время, пока наполняет он ломтями плетенную из ивовых прутьев столешницу, не произносит ни звука, словно молитва особая свершается в доме. К труду и хлебу в этой семье испокон веков святое отношение. Отец Егора Антоновича был хлеборобом. Дед Иван тоже. И прадед Дмитрий, и прапрадед Иван. Каждый из них прожил больше ста лет. Прожил на этом самом месте, где теперь стоит дом Егора Антоновича. Все они не изменяли земле. Дед Иван, уже слепой, разбитый параличом, просил маленького Егора, чтобы отвел его на гумно, брал в руки цеп и бил по снопам, держал в дрожащих пригоршнях зерно. Он так и умер в риге на копешке овса…

Егор Антонович, выпив немного, каждый раз вспоминает этот случай, рассказывает, как все они расписывались крестиками, после рождества добавляли в хлеб мякину, сапоги были одни на десятерых, и стояли в них только в церкви, добираясь из дома босиком. Заметив, как начинают слезиться отцовы глаза, Степан по старшинству замечает:

— Ну, ладно, батя, чего уж там… Было да сплыло.

Егор Антонович хрустит вилковой капустой, расспрашивает детей и внуков о делах, о городской и военной жизни, о наградах и премиях. Разговор незаметно переваливает в современное русло, упоминаются уже трактора, коленчатые валы, особой заточки резцы, удои молока, привесы, погода, блочное строительство, военные команды. И Степан, и Антонина, и Виктор, и Валентин, и Полина, и горячий Иван стараются что-то рассказать о своей работе, порадовать Егора Антоновича. Поднимается такой гвалт в доме, что ничего не разберешь.

А то начнут вдруг мериться силой: ладонь в ладонь, чья рука положит. Егор Антонович кладет пока всех, уступая только Степану.

— И-до-о-о-л ты сивый, — не выдерживает Тихоновна. — Внучки-то вон смеются…

Но чаще всего в семье поют. Начинает обычно сам Егор Антонович. Откинувшись на спинку стула, расстегнув китель, он заводит «Из-за острова на стрежень», «Славный корабль — омулевая бочка» или что-то более старинное, протяжное. С минуту он поет один, потом ему подтягивают Степан, Валентин, Антонина с Иваном, вся семья.

Из-за о-о-о-острова-а-а на стре-е-жень,
На про-о-осто-о-ор речно-о-ой волны-ы…
Широко летит песня, голоса у всех ясные, звонкие, собираются у дома прохожие, слушают, а чаще всего присоединяются к поющим. А Тихоновна в это время почему-то плачет. Уходит в комнату и утирает лицо передником. Танюшка теребит ее за подол, ластится:

— Ты что, бабуня?

— Погуляй иди, ласточка, погуляй…

Над головой Тихоновны висит увеличенная фотография: молодой парень со значком «Ворошиловский стрелок» на груди. Это Иван, сын ее первый. Он работал в колхозе, закончил десятилетку, ушел добровольцем на фронт и погиб в самом начале войны. Невеста его так и не вышла замуж, и, когда встречает ее Тихоновна, по сердцу ее как ножом колют, словно она виновата, что нет в живых умного, работящего Ивана…

Похоронку на него она в ноябре получила. Егора уже не было дома, он тоже на войну ушел тогда. А потом немцы нагрянули, встали обороной на правом высоком берегу Дона, из пулеметов и пушек по селу ударили. Было это ночью, загорелись, заполыхали дома, стога сена, заревел скот, метавшийся в отблесках пламени, заплакали дети, заскрипели телеги. Забрав кое-какой скарб, вместе с другими жителями пошла на восток и Тихоновна с кучей малых детей. Трое за подол держались, одного она на руках несла, а остальные тащили пожитки. Шли они обочиной дороги, в небе кружилась немецкая «рама», и когда налетали истребители, дети сбивались в кучу, а Тихоновна укрывала их своим телом, стуча зубами, невольно шептала молитву…

Остановилась она не так уж далеко от своей Петропавловки. Жила трудно. Так трудно, что не могла иногда двух ведер воды на коромысле поднять. Но работала за троих мужиков: и косила, и сеяла из лукошка, и нахала на лошади. Принесет в котелке жидкого кулеша, разогреет на таганке, поставит на стол и смотрит, как дети жадно едят, постукивая ложками. Старшие уже понимали все, отложат ложку, просят:

— И ты ешь, мама…

— Ничего… Нам в поле давали, — обманет Тихоновна.

Наказывал Егор беречь детей, вот она и берегла. Как ни плохо жили, а школу ни один не бросил, учились все на пятерки. Это от Егора пошло, он всегда за учебу строго спрашивал. За учебу да еще за правдивость. Не терпел он лжи, никогда никого не ударил, хотя и провинности были. Только Степана однажды отходил ремнем. Взял он двадцать копеек на кино, а сказал, что нашел…

Много уж воды утекло с тех пор, дети выросли, выучились, сами взрослых детей имеют, а вот как только соберутся все вместе да затянут песню, так и плачет Тихоновна…

Да, тут плачет, а по другому делу слезу из нее не выжмешь. Ни за что. Нет, был еще случай совсем недавно, месяц назад, когда надевали ей и Егору Антоновичу через плечо шелковую широкую ленту: «Почетная семья колхозника»…

Событие это проходило в клубе при большом стечении народа. Егора Антоновича, Анну Тихоновну и всех их детей усадили в президиум. Председатель колхоза огласил решение правления и парткома о присвоении семье столь высокого звания, сообщил, что Егор Антонович, Анна Тихоновна и их дети отдали родной артели сто восемьдесят лет своей жизни и произвели столько продуктов, что ими можно было бы прокормить целый город в течение года и что на их доме будет прикреплена специальная доска.

В зале захлопали. А председатель, переждав шум, стал рассказывать о золотых руках Егора Антоновича и его детей, о их трудолюбии и красоте душевной. Выступали потом и другие колхозники, и, слушая их, Тихоновна как бы со стороны видела и себя, и Егора своего, и ребят. Словно в кино представились ей те дни, когда создавался колхоз. Егор, тогда еще совсем молодой, в три часа ночи заявился домой, крикнул с порога ожидавшей его Анюте (так он называл ее в то время, да и сейчас иногда называет), что он уже колхозник, имя артели дали «Красный луч», а его единогласно выбрали конюхом и кузнецом. Утром к их двору свели всех лошадей, свезли телеги, плуги, бороны. В своем сарае Егор и за конями ухаживал, и ковал их, сделав станок, и жатки ремонтировал. Чего он только не делал в колхозе помимо основного хлеборобского своего ремесла! Где трудно — туда и Егор. И Тихоновна с ним. И детей он к любой работе приучил. И в поле, бывало, ребята с ним, и в ночном, и на сенокосе. Вот в те дни и зарождалась, укреплялась в них неистребимая, благородная любовь к земле, к родной стороне своей, к природе русской, к труду крестьянскому. Уж как ни тяжко было одно время в колхозе, ничего почти на трудодни не давали, но ни сам Егор Антонович, ни дети его даже не заикнулись, что надо бросить землю, уйти туда, где лучше.

— Придет время, сынки, все на селе изменится, — говорил детям Егор Антонович, — Земля сама напомнит об ошибках. Земля — это мать. А мать в трудную минуту кто бросает? Вот то-то и оно-то. Вас матка-то в войну нешто бросила?

И он был прав, все изменилось на селе, окреп колхоз, набрал силу.

— Егору от всей души! — несется из зала, — И тебе, Тихоновна! Столько деток поднять не каждая может!

— Да каких деток-то! Все ученые, мастера!

— Иная мать с двумя-то еле-еле управляется!

— И что там долго говорить, званье по заслугам дадено! Все бы так-то к делу да к землице относились!

Тихоновна поднимает голову, как бы просыпается ото сна. А когда председатель завязал ей на спине шелковую ленту почета, не выдерживает, берет за руки Егора, ничего не может сказать людям, света не видит…

— Ты садись, Анюта, садись, а за тебя… Это самое… выступлю, если разрешат, — говорит Егор Антонович, а у самого тоже голос изменился и ресницы повлажнели. А в зале кричат, аплодируют, и под эти аплодисменты Егор Антонович идет к трибуне.

— Спасибо, землячки! — говорит он, откашливаясь. — Спасибо… Не ожидал я такого для семьи праздника, такого почета. Спасибо, конечно… строю колхозному и партии, которая этот строй на ноги становила… Я видел, как она его становила, братцы. Немало людей полегло за строй этот. Куда бы мы без колхозного строя? — показывает он рукой на свою семью, сидящую за красным столом. — И вообще все мы, Россия то есть, и страна вся, как бы без колхозов-то? На рабочих да на колхозных плечах все и держится. И плечи эти выдюжат, горы поднимут…

Он хотел еще что-то добавить, пограмотнее, поученее, то, что вычитал в последних книгах и газетах, но запнулся, вышел из-за трибуны и поклонился по-русски три раза в грохочущий зал.

Потолковав со Степаном после семейного вечера с глазу на глаз, узнав, как внук его Валерка в армии служит, а Сережка, другой внук, технику постигает, Егор Антонович посоветовал:

— Гуляй теперь, Степа, отдыхай… Сходи на Дон. Там в омуте, у карши-то старой, сомы, помню, водились. Не забыл, где карша-то?

— Не забыл… Так пойдем вместе! Погуляешь, сегодня же воскресенье…

— Оно-то так, воскресенье. Но гляди, как палит третий день, боронить уже можно. Как бы первую борозду не прозевать. Нынче сезон трудный, озимые-то у нас все повымерзли, вспашки в два раза больше будет…

— Опять ты за свое, батя. Сказал же бригадир, что занарядит тебя, воду возить будешь. А сейчас нет еще никого в поле.

— Есть… Утречком на той стороне гудел трактор.

— Я слышал, — сказал Степан раздумчиво и опустил глаза. И по интонации голоса, по всему виду Егор Антонович догадался, что земля и Степана манит, за этим он весной и в отпуск сюда приехал. Что-то необъяснимо волнующее есть в полях, когда они, освободившись от снега, как бы настороженно притихают, ждут, вслушиваются в песни жаворонков. Пройдешься еще сыроватой межой в это время — сколько шелухи наносной спадает с души твоей, как очистится, посвежеет она, какой первозданной силы наберет!

— Ладно, пойдем! — махнул рукой Степан. — Я ведь и сам в поле собирался. Только завтра. А сегодня хотел отдых тебе дать…

— Отдых… Вот и мать твоя всегда с этим отдыхом… Беги за Алешкой, пусть на машине нас с Прияру подбросит, он сегодня все равно работает.

Алексей не удивился, узнав о просьбе отца. Подкатив к дому, вышел из кабины, подбросил вверх Танюшку, сбежавшую с крыльца, выпил кружку взвара, которую в один миг успела поднести ему Тихоновна.

Приехали они на высокий холм, откуда хорошо кругом видно. Сняли шапки, встали у дороги, отец и два сына. С юга по-над Доном тянулись птицы. Ветра почти не было, только теплые влажные волны набегали иногда. В селе были видны первомайские флаги. За лесопосадкой трактор тянул сцеп.

— Завтра начнут, — сказал Егор Антонович.


Оглавление

  • ПЕРЕЛОМ ЛЕТА
  • КАПЕЛЬ
  • ТАЙНА СТАРОЙ МЕЛЬНИЦЫ
  • РЖАНОЙ ХЛЕБ
  • АРЗАМАССКИЙ ГУСЬ
  • КНЯГИНЯ
  • БУГРОВСКОЕ МОЛОКО
  • БУКЕТ СИРЕНИ
  • МАРТОВСКИЕ ВЕСНУШКИ
  • РАЗБУЖЕННАЯ ПЕСНЯ
  • НА РЕКЕ ЦАРЕВИЧ
  • ЖИТЕЛИ ЛЕСНОГО ДОМА
  • НА ПАСЕКЕ
  • КУЗЬМИЧ
  • НЕВЕСТА СОЛДАТА
  • РЯЗАНСКИЕ ЯБЛОКИ
  • ПЕРВЫЕ ВЕРСТЫ СИБИРИ…
  • ФАМИЛЬНАЯ ЧЕСТЬ