Апрельский туман [Нина Пипари] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Нина Пипари Апрельский туман

Мы живем вместе, мы совершаем поступки и реагируем друг на друга; но всегда и во всех обстоятельствах мы — сами по себе.

Олдос Хаксли


Посвящается родственным душам.

Клянусь, они еще остались на этой чертовой земле.

Когда их не станет — ее тоже не станет.

Берегите их, если они случайно повстречаются вам на жизненном пути.

Пусть даже они будут родственны не вам.

Не завидуйте и не презирайте.


— Думаешь, выдержит? — спрашивает Высокий.

В ответ — молчание, мягкий шепот перьев и гул раскаленного ветра.

— Молодой еще, — со снисходительным сочувствием говорит Высокий своему напарнику. Оба стоят, облокотившись на длинные копья. Молодой — это, очевидно, тот, кто держит меня на руках.

Эти двое, мрачные, грозные, неприступные, как черные скалы на том берегу Огненного озера, нависают надо мной олицетворением сурового, неподкупного Закона, но я стараюсь не смотреть на них. Из-за их темных крыльев на меня таращится тревожное зарево. Там, где оно поднимается от Огненного озера, небо похоже на огромное кроваво-гнойное месиво. Воспаленный воздух наполнен тяжелым запахом горелого мяса и зловонных испарений. Я смотрю на противоположную сторону небосклона — там облака похожи на пушистые прохладные перья, взглядом можно почувствовать, какие они мягкие и нежные. И небо там — высокое и прозрачно-холодное. Может, там иногда идет снег.

— Ты знаешь, как все будет. И все равно хочешь отправить ее этой дорогой. Подумай, есть много других, более верных путей. Правда, тогда она наверняка вернется сюда, но мало ли…

— Она справится, — тихим, но твердым голосом говорит тот, что держит меня на руках. Я перевожу взгляд на его лицо. Оно доброе и мягкое, глаза большие, спокойные и теплые.

— Смотри, чтоб потом не пришлось жалеть. Время сейчас вон какое, народ валом сюда валит.

Высокий указывает в сторону пламенеющей долины.

— А эти быстро возвращаются назад. Расскажи ему.

Он кивает своему напарнику, но тот с досадой машет рукой и отворачивается. Тяжко вздохнув, Высокий говорит:

— Мы вон тоже с ним хотели по молодости помочь одному из «этих». Вдвоем поручились за него, вдвоем боролись за него как могли. Но, видишь ли, тем, кто попал сюда, защитная оболочка не полагается, а без нее там очень сложно. В какой-то степени его тоже можно понять… В общем, он сам оборвал свой путь, а мы очутились здесь.

На лице Высокого появляется выражение острой боли и разочарования.

— Ты вообще сюда добровольно перешел, а зачем, спрашивается? Из ненужного самопожертвования, из бравады какой-то. Знаешь, в этом есть что-то от Гордыни, ты не находишь? — Высокий прищуривает глаз, словно стараясь смутить того, кто крепко прижимает меня к груди.

Но сероглазый смотрит на него так прямо и честно, что тому становится неловко. Он опускает глаза и, вздохнув, говорит:

— Как знаешь… Подскажи этим, чтоб хоть назвали ее как-то по-хорошему. Верой, что ли.

Сероглазый кивает. Качая головами, те двое уходят. Мы остаемся одни на высокой скале. Позади — багровое зарево, окутавшее все небо над тем жутким местом, откуда он вытащил меня. Внизу — долгая, долгая дорога, которую у меня вряд ли хватит сил пройти. Мне становится очень страшно и тоскливо, я смотрю на склонившееся надо мной лицо — оно исполнено любви и преданности, но в глазах таится тщательно запрятанная тревога. Какие они! — темно-серые, спокойные, как туман над водой, глубокие и чистые, словно то озеро, которое он мне показывал и которое я никогда больше не увижу. Если только не пройду, не споткнувшись, не упав, не сбившись с пути, ту длинную дорогу — всю, от начала до конца, без ропота и сожаления, без сомнения и отчаяния, — пройду и вернусь так, как мне предписано, не укоротив ее самовольно, не спрыгнув в овраг, не бросившись в реку.

Нам с ним был показан этот путь — весь, кроме конца, — таковы здесь правила. Чтобы потом нельзя было сослаться на неведение. И там все не так, все неправильно, все настолько бессмысленно, что я ни на минуту не смогу забыть об этой неправильности, — и все же мне уже не дано будет вспомнить, что может быть иначе. И шанс на то, что, остро ощущая изъян во всем, и в том числе в себе, томясь по тому неизведанному, что я так никогда и не вспомню, мне удастся пройти весь путь до конца, — шанс этот микроскопически мал.

Внезапно со стороны Огненного озера доносится протяжный, тяжелый гул, и мощный порыв ветра обдает нас потоком раскаленного воздуха и пепла, и еще каких-то частиц, от которых щиплет глаза и больно дышать. Чтобы защитить меня, он расправляет свои большие мягкие крылья. И я уже не вижу озера, не вижу кроваво-фиолетового зарева, заполонившего собой все небо, — я вижу только большую теплую стену, сотканную из крошечных пепельных перьев. Сероглазый хочет уберечь меня не от ветра. Он заслоняет меня от того страшного места, куда мне, скорее всего, придется вернуться. Он хочет, чтобы последнее, что я увижу здесь, последнее, о чем я буду смутно помнить на протяжении всего Пути, было родным и любящим, преданным и ждущим.

— Ну, с Богом! — произносит он твердым голосом — и сбрасывает меня в пропасть.

Там

Облака сегодня красивые. Облака сегодня красивые целый день. Утром они плыли так высоко, и мне приходилось задирать голову, чтобы разглядеть их как следует. Днем они напоминали белоснежное руно, кое-где прохудившееся, словно небожители пытались прикрыть им голое уродство Земли. А сейчас они надели все самое нарядное и провожают огромного багрового зверя на покой.

Но мне… мне все равно. Меня не радует эта красота — она меня угнетает. Глядя в небо, я думаю о том, как банально восхищаться его великолепием, как тошнотворно уподобление облаков кораблям или волнам в разбушевавшемся море. Я не могу отвлеченно любоваться этой потрясающей красотой. Просто любоваться и радоваться тому, что имею возможность созерцать ее каждый день — всегда разную и неповторимую.

Своей возвышенностью, своим волшебным спокойствием они слишком сильно напоминают мне о том, что я здесь — внизу — и мне НИКОГДА не приобщиться к их миру, к их гармонии. А впереди еще целый день, и до ночи — единственной отдушины, когда я могу наконец погрузиться в то долгожданное состояние, где не существует вопросов, не существует законов мира, не существует моего сознания, — еще очень, очень далеко. Да и смогу ли я заснуть? Этот вопрос начинает тревожить меня с самого утра.

Но сегодня есть и другие поводы для волнения. Первый день университета.

Собираясь на первую в своей жизни лекцию, я была уверена на все сто, что мои будущие однокурсники — полнейшие ничтожества, бездарные тупые посредственности, и даже если среди этого сброда найдется хоть одна настоящая личность, все, на что я могу рассчитывать, — это пара-тройка точек соприкосновения, не больше.

И вот я стою среди орущей толпы, где каждый пытается обратить на себя внимание, и корчу из себя мисс независимость. Руки засунула в карман (чтобы не видно было сгрызенных до мяса ногтей), жую жвачку, делаю вид, что мне на все плевать, но из-под кепки, надвинутой на самые глаза, я внимательно изучаю своих будущих одногруппников, пытаясь по их поведению просчитать, как я должна себя поставить.

Вон та кучка у окна — там несколько знакомых физиономий, с которыми я сдавала вступительные экзамены. Под видом живейшего интереса к моей судьбе они пытались узнать мой средний балл. Но меня не проведешь, детки. Я назло наврала им тогда, что у меня бешено высокий балл, они сжались от зависти и пошли знакомиться к другим, попроще. И вот я стою одна и никого знать не хочу.

Впрочем, через некоторое время мне все же пришлось узнать некоторых ближе, чем хотелось: аудиторию открыли, и народ хлынул в нее с таким остервенением, которое простительно разве что блокадникам, дорвавшимся до хлеба. Собственно, так я и познакомилась с ней — в дверь впихивали преимущественно по двое, и волей не знаю чего я очутилась в паре с симпатичной девушкой небольшого роста. Скорее всего, я бы не обратила на нее тогда внимания, если бы не одно но.

Процесс вталкивания в аудиторию шел вначале бесперебойно: неистовствующая толпа безостановочно заталкивала беспомощную пару в дверной проем; затем, в зависимости от комплекции этих счастливчиков, последние более или менее безболезненно разминались в дверном проеме и попадали в аудиторию уже настоящими студентами, прошедшими своего рода посвящение. Когда дело дошло до меня, я уже поняла, что сопротивление бесполезно, более того — опасно, и поэтому решила отдаться на волю стихии.

Однако, стоя лицом к лицу (иначе два человека просто не помещались в узком проеме) с той девушкой и уже предвкушая момент, когда буду дышать относительно свободно, я почувствовала, что мы застряли. Произошло какое-то замешательство, и плотная стена спин впереди нас не двигалась, а масса сзади упорно продолжала заталкивать всех внутрь. Задыхаясь от всех сортов пота, почти слыша, как хрустят мои кости, я вдруг пришла в себя: симпатичная девушка в двух сантиметрах от меня от всей души хохотала — звонко, заразительно, искренне. Это было слишком: среди злобных, красных лиц, среди матерных слов, среди потных тел, видеть, как прямо передо мной свежее радостное лицо скалит мелкие белые зубки и кричит, кричит: «Господа, все успеем!», «Товарищи, будемте людьми!», «Граждане, берегите нервы смолоду!»

Когда я наконец очутилась в аудитории, кепка моя пропала, от куртки отлетели две пуговицы, на кроссовках не осталось живого места от яростных ботинок, а самооценка упала ниже уровня моря и стремительно приближалась ко дну Марианской впадины.

Перед глазами стояла сцена недавнего унижения, все тело ныло, но самым ужасным было осознание того, что моя теория потерпела крах в первый же день своего существования. Она, эта маленькая хохотушка, была в сто раз свободнее меня! Это ей по-настоящему было наплевать на то, какое мнение она произведет на окружающих. Это она возвышалась над толпой, не стремясь к этому, и оттого казалась самодостаточной и независимой. Или даже не казалась — была.

Злая и разочарованная, я стала искать глазами виновницу моего самоуничижения и увидела совершенно обычную девушку. Она уже ни капли не была похожа на себя пару минут назад. Сидит себе, пишет что-то в записной книжке, иногда поднимает голову, спокойно осматривает сидящих вокруг и снова склоняется над партой. И, глядя на нее, я подумала вдруг, что неплохо было бы взять ее в «компаньонки». Вроде простушка, симпатичная, без амбиций — то что нужно. Глядишь, заразит меня своей жизнерадостностью и беззаботностью.

Но после первой в моей жизни лекции, где 50 человек делали все, чтобы выделиться в глазах преподавателя и будущих сокурсников, пытаясь при этом скрыть страх и неуверенность, после громкой, базарной лекции, уставшая и окончательно разочарованная — что я буду делать здесь еще пять лет?! — я совершенно забыла про свое намерение взять девочку себе в «дуэньи». Да и до дуэний ли, когда впереди полная неизвестности жизнь, не сулящая ничего, кроме бесконечной череды одинаково бессмысленных дней, вынужденного общения с неинтересными людьми и исполнения монотонных обязанностей. А прямо сейчас нужно ехать обратно в чужую квартиру…

Сколько раз я вспоминала нашу первую встречу и мое первое впечатление о Нике. Сколько раз проворачивала в голове различные сценарии своего поведения и ее ответной реакции. Сколько раз бессмысленно выбирала: может, было бы лучше, если бы я подошла к ней сразу, в первый же день нашей встречи, — сколько бесценных дней украла бы я тогда у вечности! Потом меня прошибает ледяной пот: ведь, подойди я к ней в тот день — закованная в броню надменности и снисходительного безразличия, — она бы сделала неправильные выводы на мой счет, и тогда… Потом я успокаиваюсь: она, такая проницательная, легко бы отделила маску от лица. И все же меня одолевают сомнения. Одолевают до сих пор. Хотя теперь они совсем ни к чему.

Осень

У Леды крутой компьютер. У нее вообще все — крутое. Не просто дорогое, как у моих родителей, а крутое. Особенно компьютер.

Только он ей ни к чему — все равно она на нем только смотрит фильмы и мультики или ползает по интернету. Ну почему все так глупо устроено в этой жизни: вещи даются тем, кому они меньше всего нужны?! С этим вопросом и бессильно-злобной завистью на лице ко мне обращается сестра. Я равнодушно пожимаю плечами: лично я извлекаю более чем достаточно пользы из Лединого компьютера. Буквально вчера она, кажется, пригласила меня пройти с ней одну интересную игру, которую ей страшно проходить одной. Я говорю «кажется», потому что Ледины слова никогда нельзя истолковать однозначно. И это неясное, смутное, зыбкое, притягательное своей неопределенностью приглашение волнует меня необыкновенно. Волнует гораздо больше, чем если бы оно было произнесено четко и однозначно. Ожидание заветного вечера, когда мы начнем играть, словно предвкушение чуда, заставляет меня забыть обо всем на свете, и это непривычное беспамятство я почти принимаю за счастье.

Правда, мне жаль сестру: зависть — не самое приятное чувство. С ней мне тяжело — я и сама «загонная», но этот ее пожизненный пессимизм, эта какая-то пролетарская трудоголия ради денег, эти ревность и зависть и в то же время зависимость от Леды лишают меня остатков жизнелюбия. Она — сама, САМА всего добилась. Не висит, как некоторые, на шее у родителей. Ни от кого не зависит. Я слышу это по миллиону раз на день, но почему-то ее правильный, независимый образ жизни не вызывает во мне предполагаемого уважения и уж тем более восхищения.

Наверное, это оттого, что она все врет. Мало других — она даже себя пытается обмануть. Такая практика слишком сильно напоминает мне мои собственные приемы, чтобы не вызвать во мне резкой антипатии. Вот Леда — совсем другое дело: красивая, богатая, спокойная и уравновешенная и при всем при этом ни капли не высокомерная. Ее, кажется, вовсе не задевает жалкая зависть сестры, ее грубые намеки и неоригинальные колкости. Будучи выше всего этого, она любого расположит к себе, даже такого волка, как я.

Я помню, с каким тяжелым сердцем и душой, полной страха перед неизвестностью, впервые входила в эту квартиру. Остановившись в нерешительности на пороге, я подозрительно осматривала свое новое место жительства, в котором меня бог знает что ждет — но вряд ли что-то хорошее, вряд ли что-то, что наполнит мою жизнь смыслом или хотя бы его суррогатом. Я стояла в темной прихожей, стараясь дышать как можно реже, чтобы ненароком не нарваться на какой-нибудь мимолетный запах, который вызовет к жизни тьму ассоциаций и воспоминаний из дней моей «недоюности». Смешно, в свои семнадцать с половиной я считала, что юности у меня, по сути, — со всей ее атрибутикой — не было, а было что-то, захлопнувшее перед моим носом дверь к простому человеческому счастью, навсегда отделив меня от остальных людей. Не сделало особенной или оригинальной, вовсе нет! Просто переместило в другую плоскость, выглядывая из которой я видела мир в искаженном свете…

Предаваясь этим печальным размышлениям, не выпуская тяжелых сумок из рук, я услышала легкие шаги, а в следующее мгновение на пороге одной из комнат появилась высокая красивая девушка — настолько красивая, что мое сердце, спрятанное давным-давно от греха подальше, вдруг словно выскочило из засады и тревожно забилось.

— Вы, наверное, Вера? Я — Леда, — и мягко так, спокойно улыбнулась. А зубы белые-белые, как в рекламе.

Я недоверчиво улыбнулась в ответ, стараясь смотреть на нее не исподлобья, а как меня просила сестра: спокойно и по-человечески, на секунду забыв, что homo homini lupus est. «Никто не заставляет тебя лицемерить, выкинь эти глупости из головы. В конце концов, ты все-таки уезжаешь из этого дома, ты ведь хотела этого, правда?» Я судорожно закивала головой, словно это было магическим действом, способным защитить меня от Дома. «Вот видишь, — продолжила сестра. — Поэтому просто веди себя как цивилизованный человек. Леда, конечно, не подарок, но в ней тоже есть свои плюсы. И потом — это ее квартира, так что будь любезна…» Буду, подумала я, буду — лишь бы вырваться из этого проклятого дома.

Скроив на своем лице самое доброжелательное выражение, на которое я была способна, запинаясь и забывая простые слова, я прохрипела:

— Очень приятно… а… эти сумки… Леда… покажите, пожалуйста… куда их можно…

Легко и непринужденно она провела меня в нашу с сестрой комнату, ровным голосом сказала: «Располагайтесь». И вышла. И все это красиво, уверенно и до неправдоподобия натурально.

Оставшись одна, я подошла к окну — и сразу забыла о Леде.

Солнце только что зашло, и на небе творилось нечто невообразимое: словно строй солдат в самом разгаре атаки вдруг увидел, как пал командир, — и все сразу растерялись, запаниковали; и поодиночке всех их быстро расстреляли. Вот и здесь происходило то же самое… Я помнила, с каким достоинством, горделиво и величаво облака плыли по небесному плацу сегодня днем, как они загораживали ослепительно-белыми мундирами своего солнечного генерала. И вот теперь, когда о солнце напоминали только кровавые отблески в окнах домов да крик воронья, поющего тризну безвременно ушедшему хозяину, — теперь облака, как овцы без пастуха, разбрелись по всему небосклону. Усохшие, посеревшие и безжизненные, они застыли в непреодолимой сокрушенности.

Уверенный стук в дверь прибивает меня к полу.

— Ну как, все в порядке? — томительный, бархатный, как июльский вечер, как солнце, тонущее в горячем море, голос красивой девушки раздается у меня за спиной. Но прежде чем я успеваю повернуться, дверь захлопывается. Вяло пытаясь уяснить смысл растворившейся в сумрачной комнате фразы, я снова поворачиваюсь к окну. Но теперь уже смотрю не на небо, а вниз — и здесь, как всегда, все более чем прозаично — тем более сегодня понедельник. Те, кто вернулся с работы, уже сидят на лавках и распивают спиртное, провожая насмешливо-брезгливым взглядом милиционеров. Закоренелые трудяги, пашущие на двух-трех одинаково скучных и бесперспективных работах, только-только ползут домой. Причем складывается впечатление, что все они одного возраста, — хотя если присмотреться, то оказывается, что в этой толпе одинаково сутулых и угрюмых людей представлены все возрастные категории.

Перед моими глазами словно проплывает наглядное пособие для изучения структуры социума — по сути, тех рамок, в которые общество в определенное время загоняет каждого человека, чтобы можно было его контролировать и управлять им уже не как индивидуальностью, а как членом стада. Молодежь и старики, женский и мужской пол, дошкольники и пенсионеры, военнообязанные и условно освобожденные, здоровые и профнепригодные — все они проходят мимо меня и исчезают из моей жизни, так и не появившись в ней. Точно так же во всех других концах города, да и в любом городе, да и, по сути, везде, с наступлением времени икс общественный транспорт набивается этим самым обществом, а потом мечет, словно рыба икру, людей на улицы, и они спешат каждый своей дорогой. Куда спешат, зачем? Ведь все равно вечер придется «убить», а с родными и поговорить-то не о чем. И отец умер на прошлой неделе — а ты уже почти забыл…

Прямо перед моим окном грузно и неуклюже, словно пингвин, переваливается молодая беременная женщина. В каждой руке у нее — по огромному пакету, вены на ногах вздулись, а на лбу залегла глубокая преждевременная морщина. За ней на всех парах несется юноша лет семнадцати — не больше, но выражение лица у него такое озабоченное, такое неюношеское, что, по сути, ему можно смело дать все 35. Навстречу им делано бодрой походкой движется пенсионер. Он уже давно не трудообязанный, но дома больной внук, разведенная дочь и большая собака — и кроме него просто некому. Поэтому он бодрится, молодится, не обращает внимания на артрит, радикулит и прочие старческие «-иты» — и безостановочно, не оглядываясь движется вперед. Пока не свалится, уже окончательно.

Жалкое существование. И меня такое же ждет.

Картина, которую я наблюдаю из окна, угнетает меня, забирает из души остатки жизнерадостности, но я не могу заставить себя отвернуться и заняться чем-то более продуктивным. Если я отвернусь, если упущу из виду эту человеческую трагедию, если отвлекусь от чужой жизни, бессмысленность которой я так остро ощущаю, меня сразу же накроет тяжелой, душной волной необъяснимой тоски, руки и ноги начнут мертветь, а где-то в животе появится и будет стремительно разрастаться пустота. Пока я смотрю на этих людей, мне хотя бы относительно понятна жизнь — пусть однообразная и бесцельная, я все-таки чувствую связь с ней и с людьми, которые проходят внизу. Когда я отвернусь, эта связь исчезнет.

Вечер постепенно спускается на город, облагораживая аллею и снующих по ней людей. Освещенные мягким светом фонарей лица становятся спокойнее и теплее; напряженные, обезображенные морщинами озабоченности люди исчезают в тесных двориках, наступает время собаковладельцев, тинейджеров и пьяниц.

Аллея утрачивает болезненно-острую привлекательность, свою отвлекающую силу, и я ухожу вглубь комнаты. Здесь уже совсем темно — только скудный свет уличных фонарей выхватывает некоторые предметы из темноты и окутывает их туманным тревожно-оранжевым цветом. Почти на ощупь пробираясь к своим сумкам, я внезапно вижу лицо в стене напротив. Не сразу сообразив, что это мое отражение в зеркале, я ужасаюсь степени отчужденности между этим лицом и тем, что я считаю своей личностью. Напряженно всматриваясь в тускло-оранжевый овал, я заставляю его улыбаться, подмигивать, корчить рожи, — и лицо послушно выполняет все мои приказания, но выражение глаз при этом остается одним и тем же: безразличным и опустошенным. Тогда я припоминаю все, что когда-то вызывало в моей душе грусть и искреннее сочувствие, даже слезы, — и лицо послушно начинает сморщиваться в жалобные рожицы, но в глазах человека напротив остаются все те же пустота и равнодушие. Я очень плохо знаю этого человека и не то чтобы не люблю его — я никак к нему не отношусь.

Господи, хоть бы поскорее заснуть. Сейчас еще только часов восемь, но я больше не могу оставаться в этой комнате. Убеждая себя в том, что завтра у меня тяжелый учебный день, я, не раздеваясь, ложусь в постель. Пытаясь заглушить громкий голос, настойчиво повторяющий, что все это абсолютно бессмысленно, я провожу внутреннюю разъяснительную работу и твержу себе, что мне необходимо выспаться, чтобы завтра свежей и отдохнувшей прийти в университет. «Зачем?» — ухмыляется внутренний голос. Я вообще не обращаю на него внимания, но для порядка отвечаю: «Чтобы получить образование». — «Зачем?» — «Чтобы устроиться на хорошую работу». — «Зачем?» — «Чтобы достойно и безбедно прожить жизнь, чтобы обеспечить родителям спокойную старость, чтобы жить в красивом доме, чтобы, чтобы…» Я знаю, что он снова спросит «зачем?», и я не смогу ему ответить. Поэтому начинаю рисовать в голове картины простого человеческого счастья и заставляю себя признать, что и мне хочется приобщиться к его простым и незатейливым радостям. «Не хочется». — «Хочется, хочется, хочется, хочется, пошел вон, хочется…»

Для самоубеждения я нарочно выбираю самые расхожие и банальные фразы вроде «со свежими силами» или «обеспечить достойное существование» — так я насильно приобщаю себя к обществу. В конце концов я до такой степени запрессовываю свое воображение картинами пошлейшего мещанского счастья, что сама начинаю верить, будто однажды оно все-таки прельстит меня своим фальшивым умиротворением. Засыпаю под звуки популярной, лишенной мелодии и мало-мальски осмысленного текста песни, бухающей где-то внизу. И снова в душу заползает тоска — тяжелая, горячая, неизбывная… Я погружаюсь в сон.

* * *
Будильник я не ставлю уже лет пять. Находясь в состоянии постоянного напряжения и тревоги, ненавидя утро всей душой, я чувствую его приближение задолго до рассвета. И поэтому позже шести никогда не встаю.

Но даже ночью мне редко удается спокойно, без изнурительной смены тупого забытья и трезвейшего, острого осознания, физического ощущения опутавшей меня бессмыслицы проспать до условленного часа… Слово-то какое: б-е-с-с-м-ы-с-л-и-ц-а! В такие минуты (часы? годы?) мне кажется, я проникла в сокровенные глубины языка и постигла истинный смысл слов. «Бессмыслица» — конечно же, это явление, это существо (?) может состоять только из этих букв и только в такой конфигурации. Цвет и форма — я их вижу!! Бессмыслица, бессмыслица… Промучившись всю ночь вскормленными бессонницей страхами, мыслями, воспоминаниями, под утро я заново переживаю самые болезненные моменты своей жизни.

Вот я сижу за компом и делаю вид, что самозабвенно печатаю, отрешившись от внешнего мира, но это снова игра. На кухне сидит папа с А., они беседуют. Мои пальцы стучат, без разбора, по клавиатуре, а я напряженно вслушиваюсь в приглушенные голоса за дверью. На экране все длиннее полоса «олдлоываыдвлоыдвлаоывалд». Мама читает в этой же комнате. Она, конечно, не шпионит за мной, но зачем показывать, что я подслушиваю. Она и так подозревает во мне только худшее. Поэтому я без остановки стучу по клавишам или клацаю мышью — для разнообразия.

На кухне говорят обо мне. Об этом можно догадаться даже по обрывкам фраз. Достаточно уловить мелодику разговора. Покровительственный бас А. и робкий, то и дело срывающийся на высокие ноты папин тенор. Наверняка он, время от времени неловко улыбаясь, просит А. говорить потише. На что А., как и подобает истинному духовному наставнику, устало-понимающе кивает, но нисколько не сбавляет громкость. Он сердит.

Я помню: я испортила родителям жизнь, я состарила их на десять лет, если бы не я — всей семье жилось бы гораздо лучше. Я помню. Темные меня рано или поздно одолеют. Я помню. Почему этот человек имеет такую власть над родителями, надо мной, почему мы все ему верим? Хотя правильнее было бы спросить: зачем он заставляет нас верить своей лжи?.. И как?!

Нет ответа. Утро занимается, занимается… чем оно занимается?..

* * *
Каждый день я хожу на учебу и не могу определиться: нравится мне туда ходить или нет. Я точно ненавижу это неуклюжее желтое здание и всех, кто в нем обретается, но не ходить туда не могу. Да, там шум и бессмысленный смех, там нелепая напыщенность преподавателей и пустое самодовольство студентов, но там — там я оказываюсь в окружении существ, устроенных так же, как и я сама, оказываюсь частью какого-то целого… Во всяком случае, мне хочется чувствовать себя этой частью…

Поэтому я педантично хожу на все лекции. Народ вроде раззнакомился, сжился, склеился с новыми масками, согласовал социальную иерархию, и хотя уже сейчас намечаются будущие клики, — пока в нашем мини-социуме относительная гармония.

На лекции по психологии можно почитать что-то свое. Более того, на лекции по психологии нужно почитать что-то свое, чтобы не сойти с ума. Сегодня минуты текут спокойно, не растягиваясь в вечность. Все почти внимательно слушают про свойства памяти, про мышление и про то, чем мозг обезьяны отличается от мозга среднестатистического гражданина нашей страны. Кто-то предполагает, что ничем. Некоторые даже со скуки срисовывают в конспект схему. Но вот открывает рот неказистый мальчик с крашеными волосами. Он не в силах прозябать в безвестности, поэтому ни с того ни с сего заявляет: Кант был дурак. Ни с того ни с сего в том смысле, что про Канта не было сказано ни слова.

Молоденькая психологица глупо округляет глаза. Потом спохватывается, вспоминает, что ей вдалбливали в университете насчет адекватной реакции на неадекватных товарищей. Всеми силами пытается выйти на конструктивный диалог. Но парень тоже не дурак. То есть Кант был дурак, а он — нет. Он тоже читал умные современные книжки, вкратце разъясняющие суть самых известных философских учений. И даже в «краткий курс психологии» засунул свой длинный нос. И поэтому сейчас он готов с этой мощной базой за плечами обрушить на психологицу шквал сногсшибательных, оригинальных контраргументов.

В общем, как и все, хочет выделиться. И выбирает для этого самый избитый прием: пытается эпатировать публику нестандартностью мышления, способностью возвыситься над филистерским мнением, жалким закосом под Ницше. При этом, если вы спросите его о Ницше, он не задумываясь отрежет, что и Ницше был дурак. И «не задумываясь» здесь употреблено в самом что ни на есть прямом смысле — ему плевать, что отрицать, против чего бунтовать. Главное, показать, что он — вне толпы.

Он орет, не думая о том, что эпатировать в наше время можно только учащихся младших классов, да и то не всех. А я думаю, что в это же самое мгновение, когда он заявляет, что Кант был дурак, в сотнях городов сотни людей его возраста делают то же самое, с такой же миной и чувством собственной исключительности. Кто-то о Канте, кто поначитанней — о Спинозе, но больше всего — о Фрейде.

Завязывается идиотская дискуссия.

Все понимают, что никто из присутствующих в аудитории не открывал никакого Канта, но спор ожесточается. Стороны яростно пытаются унизить друг друга. Канта уже отшвырнули, как старую, бесполезную вещь, — и перешли на личности. Молодая психологица натянуто улыбается, выпучив густо накрашенные глаза, не зная, с какой стороны подступиться к этому змеиному клубку, чтобы самой не быть ужаленной. В такие моменты (в учебнике тоже об этом говорилось) уровень мышления группы сведен к первобытным показателям — а, как известно, наши далекие предки понятия не имели о такой зауми, как субординация. Поэтому дело пахнет мордобоем.

Будь я спокойнее или талантливее, об этой лекции можно было бы написать смешной рассказ. Но я только бешусь. Я надеялась спокойно почитать «Повелителя мух», пока мои сокурсники будут час с небольшим выяснять, кто из них умнее. Розовый и золотой, остров уже влился в мое сердце. Наполнил голову ароматом пьянящих, чуть подгнивших фруктов, горячего песка и томлением по настоящей дружбе, по ясному сознанию и мальчишеской разумности, хотя уже понятно: ничем хорошим все это не кончится… 17 одновременных монологов вырывают меня из теплых волн океана. Я вспыхиваю от неожиданной смены миров. Вслед за голосами в мое сознание вваливаются желтые оштукатуренные стены, густо накрашенные испуганные глаза, стук голой яблоневой ветки по стеклу и красный тревожный луч, с упорством инквизитора буравящий мой глаз. Я бледнею от бессильного растущего раздражения. Я зеленею от тоски и пустоты, растворивших остатки золотого острова.

Но молчу. Единственное, что я могу сейчас озвучить, — это поток язвительных и нелепых слов. 18-й монолог. Этот поступок навсегда лишит меня ореола замкнутости и мудрого безразличия, которым я с такой тщательностью окружила себя.

Опустив голову, чтобы не видеть того, что вокруг, чтобы не дать себе сорваться и влиться в общую орущую лавину, я разглядываю бессодержательную клинопись на партах. Краем глаза замечаю небольшую руку, которая что-то наигрывает на парте. Мне знакома эта рука, знакомы ее плавные движения, знаком небольшой шрам на безымянном пальце. Мне вдруг показалось жизненно важным вспомнить, откуда я ее знаю. Как бы между делом я слегка привстаю — вроде мне нужно рассмотреть что-то на другом конце аудитории, — а сама бросаю быстрый взгляд на склонившуюся над книгой голову. И сразу опускаюсь на стул и закрываю глаза — в привычной темноте памяти проще восстановить схваченный образ. Бледное, почти прозрачное лицо, чуть более теплое на щеках, прямой нос, продолговатый треугольник глаза, опушенный четкими темными ресницами, качающийся туда-сюда вслед за строкой. Это она — та девушка, которая так поразила меня в первый день учебы. Мне очень хочется еще раз внимательно рассмотреть ее лицо, но это невозможно — она решит, что я проявляю интерес, и наверняка предложит познакомиться. И тогда — прощай моя независимость! И все-таки я кошу глазами, пытаясь узнать хотя бы, что она читает.

Вдруг она захлопывает книжку, откладывает ее в сторону и говорит сама себе: «Ну и ересь!» Но не титульным листом кверху — это приятно: значит, не хочет продемонстрировать всем, что за книга. А я читаю на корешке: «Сумерки богов».

Меня так и подмывает злорадно осведомиться: «Если ересь, зачем читаешь?» Но я молчу. Девочка словно слышит мои мысли.

— Тогда зачем, спрашивается, читать?.. — смешно поднимает брови, как Джельсомина из «Дороги», потом поворачивается ко мне. Странное лицо, особенно глаза — серые, глубокие, очень красивые, но в них больно долго смотреть.

— А зачем вы читаете книги? — спрашивает без подвоха, с мягкой улыбкой и прямотой в глазах. Непонятно почему я смущаюсь. Врать ей или отмахнуться расхожими фразами у меня язык не поворачивается. Но, с другой стороны, не говорить же правду. И вдруг мои губы непроизвольно разъезжаются в улыбке. И взгляд — я чувствую это! — становится мягче.

— Извините, дурацкий вопрос, — говорит она и снова улыбается мне. Анфас, потом в профиль. Потом уже не мне.

По дороге домой я почти ни о чем не думаю — все пытаюсь вспомнить лицо той девушки и не могу. И все-таки в душе у меня остался тот теплый взгляд и искренняя улыбка, и мысли почтительно держатся в стороне… пока я не захожу в дом.

* * *
Уже полтора месяца мы с сестрой живем у Леды. Мы — из экономии (сестра не хочет тратиться в начале своей карьеры и, думается мне, копит на машину; я хочу тратить как можно меньше родительских денег). Леда — я не знаю, зачем она живет с нами. Такие вопросы не приходят в голову дважды. Они вселяются как нежеланные родственники — навечно. И вот я уже жду, когда Леда попросит нас убраться. Не жду еще, еще держу страх за порогом.

Два раза в неделю в ее комнате собираются гости. Это совершенно одинаковые молодые люди и девушки лет 22–27, все красивые и со вкусом одетые. Всю ночь напролет они курят всякую дрянь и пьют всякие дорогие штуки из Лединого персонального бара. От них много шума и, что еще хуже, музыки. Леда и ее компания слушают «необычную музыку». ОНИ НЕОБЫЧНЫЕ, ОРИГИНАЛЬНЫЕ, ТВОРЧЕСКИЕ личности, и поэтому все, что сопровождает их путь, тоже должно быть необычным. Но интересное дело: все их излюбленные группы и все те «композиции», которые призваны подчеркнуть, высветлить, обрамить эксклюзивность Лединой компании, — все они до странности похожи между собой. Иногда мне даже кажется, что это одна и та же мелодия, только исполненная на других инструментах, в другой тональности и разными голосами. В ней один и тот же мотив — по большей части дисгармоничный и угнетающий, — он может продолжаться с полчаса, но, видимо, никому, кроме меня, это не действует на нервы.

Сестре проще — она работает за компьютером в наушниках. И вообще, как она говорит, у нее слишком мало времени, чтобы отвлекаться на такую ерунду, как Ледины вечеринки. При этом она язвительно улыбается, давая понять, что более убогое и лишенное смысла времяпрепровождение трудно себе представить. Но по взглядам, которые сестра бросает в ту сторону, когда до нас доносится взрыв хохота, по тому, как она отчаянно-сосредоточенно впивается глазами в монитор, я вижу, какой удар приходится держать ее самолюбию.

Я не сочувствую ей, вовсе нет. Эта ее жалкая попытка обмануть меня, эта унизительная, всепоглощающая ревность и зависть к Лединой красоте и богатству вызывают во мне что-то среднее между презрением и брезгливой жалостью.

И чем больше меня раздражает лицемерие сестры, тем отчетливее я понимаю, что те же зависть и ревность в равной степени терзают и меня, только в более изощренных формах. И от этого я злюсь и ненавижу сестру еще больше.

Когда у Леды гости, мне приходится читать Достоевского под DCD, Плутарха под Death in June и почему-то Туве Янссон под совсем уж неуместный This Mortal Coil… Когда я наконец сваливаюсь от физического и психического истощения, и подушка тянет меня вниз, как утюг утопленника, в мое угасающее сознание впивается безумное Psycho… и вместе с ним я проваливаюсь в тяжелый, безрадостный сон.

* * *
Утром мне снова на учебу. Когда я просыпаюсь, сестры уже нет, а Леда еще спит. Заснуть снова не получится — значит, лучше всего пойти «в люди» — наедине с собой, тем более осенью, тем более только что вернувшись из Страны чудес, — это даже не опасно, это моральное самоубийство чистой воды: пустота в секунду заполнит все твое существо и превратит тебя в ничто, в жалкий комок страха и беспричинной, неизбывной тоски.

И я иду к людям.

Сижу на лекциях, записываю лишенные смысла слова и даже выделяю яркими маркерами отдельные фразы. Жуткий, отвратительный педантизм, но зато упорядочивает мысли. Я совсем не вслушиваюсь и уж тем более не вдумываюсь в то, что выводит моя рука на бумаге, — просто пишу, пишу, пишу — и боюсь звонка, как иерихонской трубы: перемена несет перемены, а значит, разлад в мой китайский сад, в давшуюся мне с таким трудом внутреннюю гармонию. Мир навалится на меня беспардонно, с этой ненужной свободой, которая для меня — пытка и ничего кроме.

Чертовы десять минут перемены кажутся вечностью. Уставившись в пестрый педантский конспект, я жду слов, я жду букв, я жажду этих закорючек, из которых возведу карточный домик своего умиротворения. Знакомый голос Мальчика-который-раскусил-Канта отрывает меня от тетради. Что-то похожее на любопытство слегка взбалтывает мутный осадок в моей голове. На этот раз он перешел к еще одному крепкому орешку — Ницше. Чахоточно-тощий, прыщавый и кадыкастый, он отчасти симпатизирует великому имморалисту и женоненавистнику и сыплет затасканными цитатами, почерпнутыми из того же советского учебника, что и сведения о Канте.

Сейчас, сейчас он вспомнит эту идиотскую фразу — с неожиданным азартом я держу пари сама с собой.

— Да… А помните эти его слова: «Идешь к женщинам — не забудь плетку!»

Идиот…

— Простите, извините, пожалуйста, — спокойный, уверенный голос раздается так близко, что я невольно вздрагиваю, — но, насколько мне помнится, эта фраза принадлежит не самому Заратустре, а дряхлой, выжившей из ума старушонке…

То был клич, брошенный в толпу. Женское большинство вдруг вспомнило о своей гордости и золотых школьных медалях, расправило крылья — и ринулось в бой. И Мальчик-заткнувший-за-пояс-Канта сам заткнулся, сжался, усох и, словно паук, забился в угол, злобно бормоча и трусливо косясь на пробудившихся амазонок. Я тоже чего-то оживилась, заволновалась, даже собралась что-то сказать, как вдруг вспомнила, с кого все началось, повернулась… и осеклась.

Это была та девушка — с серыми глазами, та, что так больно унизила меня своей внутренней свободой, своей независимостью, та девушка, что так понравилась мне и вызвала самые противоречивые чувства. Так мягко и беззлобно осадив этого умника, она по-старушечьи сгорбилась над книгой, упершись опустошенным взглядом в парту. И видела она там, внутри себя, что-то страшное, отчего у нее дрожали губы, дрожали ресницы, словно ей хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть Того, страшного. Но она все не закрывала их, зная, что в этой темноте будет еще страшнее.

Мне было знакомо это состояние, был знаком этот пустой, мертвый взгляд, из которого страх выжал всякое выражение. Когда на меня нападало То, страшное, я подходила к зеркалу и всматривалась в свое лицо, пытаясь разглядеть в глазах то, что нельзя ни увидеть, ни описать. И, въедаясь взглядом в свое отражение, вдруг понимала, как бессмысленно и глупо злиться на родителей из-за того, что они не видят, не чувствуют этих моих состояний, сваливают все на «темные силы», на нелады в общении с друзьями (с какими друзьями? — у меня их и не было никогда), на скверную погоду, если уж ничего лучшего не приходило им в голову… А это нельзя увидеть, нельзя понять и принять во внимание, если ты сам никогда ничего подобного не чувствовал, нельзя, нельзя…

Пристальный, серьезный взгляд глубоких серых глаз вырывает меня из раздумий. Какие они! Больно, так больно в них смотреть. Поймали, заметили что-то важное в моих глазах — и сразу ушла, рассеялась бездонная, страшная глубина — глаза смягчились, заблестели, заулыбались. Я потупилась, отвернулась, сжалась в комок — слишком много она узнала обо мне одним взглядом, непозволительно много.

Быстро собрав свои вещи после звонка, я поспешила к выходу. Казалось, с меня сняли черепную коробку — и теперь каждый может видеть, что творится в моей голове. Мне стало страшно, но еще страшнее было осознавать, как сильно мне хочется снова поймать этот проницательный, глубокий взгляд, пробравшийся за мою стену отчуждения и разделивший все, что там скопилось, на двоих. По дороге домой я отчетливо видела перед собой эти глаза и врала себе, будто никак не могу избавиться от их назойливого образа. Но на самом деле я не хотела, боялась с ним расстаться, и была рада, что он не оставлял меня до самого дома. А там, в берлоге, я быстро расставила все на свои места и залатала брешь в стене.

* * *
По вечерам, когда у Леды нет гостей и саму ее никто никуда не приглашает, она просовывает свою изящную головку к нам в комнату, — и я понимаю все без слов и иду на ее «половину». Для меня очень важно такое проявление доброты и внимания — я просто счастлива, что кто-то нуждается во мне, тем более такая красавица, как Леда. Я сажусь в скрипучее кожаное кресло, а справа в точно таком же кресле вальяжно располагается Леда — и мы отправляемся в виртуальное путешествие.

Эта не просто игра — это целый мир — страшный, угнетающий и в то же время потрясающе захватывающий. Отовсюду нас подстерегают опасности и неожиданные встречи, и постепенно Ледино тело приобретает все более напряженную позу — она ужасно волнуется и то и дело вздрагивает. Я сказала «потрясающе захватывающий» — и снова поймала себя на лжи. На самом деле все, что происходит на экране, волнует меня лишь в контексте волнения Леды. Мои еженощные кошмары так «натаскали» меня, что все компьютерные приемы кажутся детским лепетом, высосанным из пальца или позаимствованным из бреда знакомцев-шизофреников. Но Леду они пугают — и я не могу позволить себе оставить ее одну со страхом. Это бы сразу нарушило атмосферу единения и солидарности. И поэтому я лгу и изображаю страх на лице, и восхищаюсь выдумкой автора, и делюсь впечатлениями с Ледой. А ей приятен мой страх, как приятна возможность снисходительно успокоить меня, заверив, что все это пустяки. При этом ее тонкие белые пальцы трясутся, но я этого не замечаю.

В какой-то момент все мое существо содрогается от осознания: эта приспособленческая ложь до такой степени вросла в мои будни, что я почти перестала ее вычленять. Но потом этамысль тускнеет, растворяется в голубоватом сумраке уютной комнаты, в едва уловимой, но исключительно материальной теплоте Лединого локтя.

Я сообразительнее ее, и поэтому, когда нам срочно нужно разрешить какую-то головоломку, чтобы пройти дальше, Леда смотрит на меня умоляюще-испуганными глазами, — и я понимаю, что мне представился долгожданный случай оправдать ее доверие и доказать, что я достойна ее внимания. Боже, как прекрасен этот миг, когда рука об руку со мной сидит очаровательное эфемерное создание, которое по-настоящему нуждается во мне, рассчитывает на мою помощь, почти зависит от меня, — и мы одни в нашем маленьком темном мирке, освещенном лишь тревожным мерцающим светом компьютера. И съежившаяся комната наполнена бессердечными монстрами. И все понятно, все имеет смысл.

Как-то мы стояли вечером на Ледином балконе и курили ее дорогие сигареты. Был теплый южный вечер, и Леда сказала, что любит меня и что ей очень приятно жить со мной в одной квартире. Она произносила эти слова, а я смотрела на ее красивые губы и глаза и думала, что то, что она говорит, — ничего не значащие «светские» фразы, выработанные коллективным бессознательным на тот случай, когда не о чем разговаривать. Еще я думала о том, что она с удовольствием променяла бы наше с сестрой соседство на какого-нибудь красавца из их тусовки, только почему-то не делает этого — возможно, из непостижимого женского коварства. Но мне так приятно слышать эти фальшивые слова, что я с удовольствием себя обманываю.

Иногда она, наоборот, холодна и подчеркнуто вежлива, — а я уже успела привыкнуть к тому, что кто-то нуждается в моем обществе, и мне очень тяжело перестроиться, смириться с мыслью, что этот вечер я проведу в одиночестве. То есть физически рядом будет кто-то присутствовать: скорее всего, к Леде придут ее навязчивые гости и не преминут заглянуть ко мне, а поздно вечером приползет с работы уставшая, как лошадь, сестра, но от бессодержательного общения с ними пустота в моей душе расползается до космических размеров.

А вот так, чтобы настроиться с кем-нибудь на одну волну, стремиться всем своим существом достигнуть одной цели, быть так духовно близко, как только могут два человеческих существа, — такого сегодня не будет. Никогда я не чувствую себя лучше, чем во время игры, когда для самообмана такие благоприятные условия, — и я почти не ощущаю дыры в своей душе. Но сегодня я почувствую ее во всей полноте и бездонности. Хотя все равно буду пытаться бороться с ней: буду внимательно слушать угнетающие жалобы сестры на несправедливую, подло устроенную жизнь и чувствовать, как ее слова, вместо того чтобы закрывать собой пустоту во мне, проваливаются на самое ее дно и расширяют свои владения. И я понимаю, что все произойдет именно так, но ничего не могу с собой поделать: снова и снова в моем воображении проносятся картины того суррогатного единения, фальшивой гармонии, когда нам и слова не нужны, — в те волшебные моменты мы понимаем друг друга с полуслова. И хотя я всегда чувствую, что это лишь иллюзия взаимопонимания, все равно мое сердце ноет от радостного волнения, ведь ничего лучшего у меня все равно нет… Особенно, особенно — ох, Боже ж ты мой, лучше этого, клянусь, нет ничего на свете! — особенно когда мы стоим перед Дверью, за которой нас наверняка ждет что-то очень страшное, или мы уже вошли в эту Дверь — и на нас набросились какие-то существа с ногами вместо верхней части тела, и жуткие, холодящие душу звуки расползаются по сумрачной комнате, — Леда судорожно нажимает pause… и время останавливается.

Господи, продли, сохрани, спаси эти мгновения… Леда хлопает «пробел», тишина дрожит в ушах, мы замираем, мы вцепляемся взглядом друг в друга. Леда до боли сжимает мои пальцы, а я… я чувствую, что больше, чем сейчас, уже никогда не буду счастлива. Глазами мы черпаем друг в друге поддержку, защиту, опору, надежду, смелость, необходимую для того, чтобы открыть Дверь, войти внутрь и плечо к плечу осилить тать…

…Из соседней комнаты доносятся звуки голосов, не привыкших сдерживать свой творческий порыв (в данном случае — словесный понос). Все они читали Ницше и знают, что гений не должен приспосабливаться к порядкам, установленным рабами, — иначе он не создаст ничего великого. Поэтому они говорят громко и смеются громко, и музыка звучит настолько громко, насколько она не мешает быть услышанными великим истинам. Они считают себя богемой, но при этом им вовсе не свойственна пагубная привычка богемствующих былых времен прожигать жизнь — они любят себя и берегут свое бесценное здоровье, все делают умеренно и в пределах.

Конечно, они витиевато рассуждают о Тибете, о Блаватской, о том, что хорошо бы было плюнуть на все и махнуть на Восток. Изучать санскрит, постигать тайны бытия, много рисовать (все они худо-бедно умеют рисовать, и если их гений еще не раскрыт в полной мере, то это только от отсутствия благоприятных условий. Общим негласным утешением служит биография Ван Гога, начавшего рисовать лишь в 27 лет). О Рерихе говорят много и считают его запанибрата. Шопенгауэровское учение импонирует им, но не полностью, а только теми своими главами, где говорится о гении и любви. Гений отличается от толпы тем, что толпа вечно что-то копошится и суетится и лихорадочно соображает, где заработать хотя бы на прожиточный минимум. Гения такие мелочи не интересуют. Он равнодушно смотрит поверх толпы, устремляя задумчивый взор в заоблачные дали, созерцая мир во всей его полноте, не растрачивая своей гениальности на всякую ерунду. Любовь — это всего лишь половой инстинкт. Почитая способность гения быть «выше толпы», они с чистым сердцем причисляют себя к сонму избранных. Объясняя любовь игрой гормонов, они оправдывают свое «любвеобилие».

Вообще Ледины гости относятся ко мне по-своему хорошо. Прикрывая свою лень перманентным творческим кризисом, они презирают сестру за ее практичность и неумение сидеть сложа руки. А ко мне они питают что-то вроде уважения. Наверное, в силу моего безделья и естественной подавленности…

Хотя однажды я шла мимо Лединой комнаты и случайно услышала обрывок фразы, касающейся нас с сестрой, произнесенной в высшей степени пренебрежительным тоном и одобренной всеобщим молчаливым согласием. А мне сразу стало ужасно неловко и стыдно — не за себя, а за них, за ситуацию, за то, что на поверхность выползло что-то мерзкое, моргнуло похабными глазенками по сторонам и тут же трусливо спряталось.

Вспомнилась чеховская героиня, которая всю жизнь испытывала чувство стыда и неловкости за чужое свинство, нечистоплотность, хамство, убожество. Вспомнилось, какое презрение вызывала она своими реакциями. Почувствовала себя таким же ничтожеством — неспособным на решительные действия, на волевой поступок, на ссору, на ярость и жестокость.

И все же, несмотря на мелкие помехи, периодически возникающие на идеальном изображении, как только Леда снова становится благосклонна ко мне, я спешу поделиться с ней своими впечатлениями, своими мыслями, своим ощущением мира. Причем почти неосознанно стараясь проявить только лучшие стороны моей души, отбрасывая тяжесть и мрак, пустоту и ужас одиночества, припоминая лишь самые светлые образы. Я сказала «почти неосознанно» — и это правда: я отдаю себе отчет, что, как и все, намеренно «работаю на публику», то есть постоянно поворачиваюсь к зрителю той стороной, которая смотрится наиболее выгодно. По сути, я так же лицемерю, как и все остальные, как я лицемерила всегда. Но на этот раз все иначе — я маскируюсь не ради себя, а ради нее. Я боюсь причинить ей малейшее страдание, боюсь, что она разочаруется во мне — и ей будет больно, нестерпимо больно. Обязательно будет больно — ведь она такая красивая, такая грациозная, каждый ее жест, каждое движение, каждое слово исполнено такого возвышенного духа, что я уверена: в таком теле могли удостоиться найти пристанище только самый тонкий ум и самая светлая душа.

Наконец, околдованная, ослепленная, обезволенная неземным очарованием Леды, я очутилась перед Рубиконом, переступив который либо открою тайну счастья, либо буду проклинать себя до конца дней. Я нервничаю, извожусь от волнения, корю себя за нерешительность, потом сомневаюсь: а стоит ли? Не сплю по ночам, не слышу, что говорит лектор, не чувствую бега временя — меня истязают колебания и сомнения. И все-таки однажды я не выдерживаю и, достав из поросшего мхом, бурьяном и полынью тайника свое испещренное бесчисленными рубцами сердце, несу его в трясущихся руках той, которой решилась открыть все самое дорогое, что у меня есть, я спешу узнать ее как можно лучше, спешу отдать ей все самое светлое, что еще осталось во мне. Я хочу узнать ее мнение по каждому волнующему меня вопросу. Она отвечает крайне лаконично, и это приводит меня в неописуемый восторг, наполняет мое сердце легкокрылой надеждой — как много я читаю в ее задумчивом молчании!

Осторожно я подбираюсь к самым болезненным для меня вопросам. Однажды, когда я не могла больше ждать, когда иррациональная надежда избавиться от разъедающего мое сознание, словно кислота, пустого одиночества достигла своей наивысшей точки, я спросила Леду: в чем она видит смысл жизни. Леда задумчиво затянулась сигаретой, потом эффектно выпустила струйку дыма и ответила: в удовольствиях.

…Я жена Лота. Члены мои окаменели, и слезы не текут из неподвижных глаз, хотя не только слезы, но и самые глаза должны были бы вытечь, ибо вижу я, как рушится прекраснейший на свете город… Почему мы еще стоим на балконе, почему рука моя не трясется, почему жирное солнце продолжает невозмутимо переваливаться за борт летящего в пропасть плота, почему никто из небожителей не превратил нас в созвездие? Ведь это как раз тот случай — безысходный, абсурдный, не имеющий права на существование, нарушающий некий базисный закон мироздания, влекущий за собой катастрофические, непоправимые последствия, вытягивающие на поверхность хаос! Разве это преступление легче, чем матереубийство или опустошение сельскохозяйственных угодий?

То немногое, что от меня осталось, подставляет свое изуродованное, кровоточащее тело соленому потоку слов, и каждая капля, каждая буква — как серная кислота. Умом я понимаю: Леда просто поясняет сказанное, но никак не могу отогнать живое, вещественное ощущение, что Леда — это источник боли, средоточие зла, которое намерено причинить мне как можно более жестокие страдания.

Бесчувственные, бессознательные, мои глаза наблюдают за тем, как ее лицо стремительно утрачивает всю одухотворенность и ангелоподобность и преображается в тупую физиономию продавщицы — и вдруг меня осеняет, что она рада наконец сбросить с себя маску и хоть немного побыть тем, кем она была на самом деле. Теперь, когда разговор коснулся того, о чем Леда имела четкое представление и к чему она была расположена душой и телом, когда нащупалась интересующая ее тема, в ней вдруг обнаружилось невероятное многословие, даже болтливость. Уже не нужно было томно возводить очи горé и молчать, потому что просто нечего сказать, не нужно было отводить взгляд, когда я чересчур настойчиво, с детски наивной нетерпеливостью приставала с вопросами философского характера. Теперь можно было играть в открытую — и, что еще лучше, можно было не играть вовсе. У Леды словно камень с души свалился, а я почувствовала себя так, будто меня переехали катком. Но я не поставила тогда на ней крест. И я не виню сейчас себя за такую слабость. Да, я прощаю себя. Тогда я не могла этого сделать.

* * *
Утро — очень тяжелое время суток. Я иногда думаю: насколько проще могла бы быть моя жизнь, если бы не сны. Из-за их пагубного влияния все мои беды. Как я могу радоваться маминому звонку, если буквально пару часов назад она кровью исписывала простыни какими-то мистическими стихами, а потом, обезумевшая, подстерегала меня на каждом углу огромного ночного города?!

По мере осознания того, где я нахожусь, и смирения с мыслью о том, что так или иначе ближайшие 18 часов мне придется провести в этом сером мире, я начинаю судорожно перебирать в голове все, что может мне предложить сегодняшний день. На этом этапе я вспоминаю, что вечером (а может, даже чуть раньше, но боюсь об этом думать, чтобы не сглазить) мы снова будем сидеть с Ледой в уютной, залитой голубым полумраком комнате, снова рука об руку будем бежать по коридорам психушки, снова она пугливыми ланьими глазами будет смотреть на меня, а я буду строить из себя супермена. И мысль эта — такая волнительная, такая теплая, мягкая, густая, захлестывает меня с головой, — и все тяжелые думы тонут в мощном, всепоглощающем потоке предвосхищения чего-то, чего-то такого замечательного, что даже думать об этом страшно!..

Я бы села за игру с самого утра, но Леда спит до 11, а потом приводит себя в порядок, а потом завтракает, а потом — у нее столько дел! Стараясь не сделать лишнего звука и метая злобные взгляды на сестру, когда та чересчур громко хлопает дверцей холодильника, я убегаю на учебу. Пока Леда сделает все свои дела, я хоть покажусь на глаза преподам — кто знает, когда мне представится возможность снова почтить это здание своим присутствием? А сидеть целый день, прислушиваясь к каждому звуку в ее комнате и не подавая виду, как мне хочется оказаться снова в том волшебном кресле перед ярким экраном монитора, — нет, это выше моих сил! Уж лучше я посижу на парах. По крайней мере, этот дешевый фарс под названием «первый курс» хоть немного отвлечет меня от тягостного ожидания и смутного подозрения, что все в жизни неправильно и ненормально. Так я думаю по дороге в универ, сидя в метро и уткнув нос в книгу, чтобы не видеть жизни Города. Но фарс не отвлекает, — он лишь раздражает, а порой просто бесит.

Наверное, человек обречен всю жизнь в нем участвовать. Точно такие же мелкие склоки из-за ерунды, точно такое же мелкопоместное честолюбие, точно такие же ревность и зависть и стремление во что бы то ни стало выделиться — даже в самом крошечном и ничтожном коллективе — преследуют человека всю жизнь, начиная с детского сада и заканчивая домом престарелых.

Вот и здесь то же самое. 17 человек — и каждый пребывает в непоколебимой уверенности, что он — гений, а остальные — полные ничтожества. Все проявляют это по-разному: кто-то прячет свое презрение за личиной вселенского человеколюбия, кто-то говорит самые скабрезные вещи, пытаясь самоутвердиться за счет цинизма, кто-то вовсе не скрывает мании величия, полагая — совершенно справедливо, — что чем менее «развит» человек, тем больше его впечатляет наглая, ничем не мотивированная самоуверенность другого. Вспоминая себя в первый день учебы, я ужасаюсь тому, как сильно мы схожи. А я-то думала, что я супероригинальная. Оказывается, я самая обыкновенная.

Но я не лезу на рожон, не кричу, не смеюсь, не пою ни с того ни с сего — фальшиво и наигранно, как все остальные. Еще я не пытаюсь всем и каждому доказать, что я чрезвычайно умный и интересный человек, — верный способ обеспечить себе бесславие и репутацию законченной дуры. И это заставляет людей относиться ко мне чуть ли не с уважением. Как минимум они выделяют меня из толпы — а в студенческой среде это уже немало. В разговорах я стараюсь не лицемерить — и это сперва настораживает, кажется чем-то противоестественным, еще более лицемерным, чем само лицемерие. Но какое-то «первобытное» чувство подсказывает людям, что именно так и должно быть, — и мне все больше доверяют.

Не прошло и месяца, как наши «красавицы» начали посвящать меня в свои сердечные дела, без излишних проволочек я была единодушно избрана на почетный пост «первой жилетки», со мной советовались по самым пикантным вопросам, начиная с новой диеты и платья и заканчивая выбором бойфренда.

В сторону девушки с серыми глазами я старалась не смотреть, но каждый раз вздрагивала, заслышав ее спокойный мягкий голос, удивительно неуместно звучавший среди бессмысленного, безликого гула студентов. И поминутно выглядывала в окно, когда ее не было на парах.

Мы все еще сидели по соседству, и глаз мой непреодолимо косил в ее сторону, хотя сама я при этом могла быть полностью поглощена мыслями о Леде. От того ощущения, которое вызвал когда-то ее взгляд, не осталось и следа, и все-таки в какие-то дни, когда влияние Леды в силу каких-то причин было ослаблено, я испытывала непреодолимое желание снова заглянуть в серые глубокие глаза, вернее, позволить им заглянуть в меня. Странное дело, она всегда мгновенно чувствовала на себе мой взгляд и оборачивалась. Я быстро прятала глаза, и острее, чем когда-либо, меня пронзало ощущение, что вся моя жизнь — сплошной обман, и дружба Леды — фата-моргана, мною же рожденная на просторах пустыни моего одиночества, и сама я — просто болото, кишащее чужими мыслями. А эти глаза — они настоящие, неподдельные, живые.

Но такие минуты случаются очень редко и забываются очень быстро, а именно — со звонком, отпускающим студенческие души «на покаяние».

Звонок сбивает все посторонние мысли, все сомнения и колебания, он, как гудок, возвещающий конец рабочего дня и направляющий все помыслы служащих исключительно в сторону дома, дивана и телевизора, надевает шоры на мои мысли, и я думаю только о Леде и нашей игре.

С какой скоростью, с каким радостным волнением я бегу с пар домой! Почти к себе домой, туда, где меня ждут, где я нужна, где тепло и уютно, где в мягком кресле сидит красивая Леда, а рядом стоит чашка кофе и большое блюдо с печенюшками, где все так просто, понятно и беззаботно! Как это важно для меня именно сейчас, когда вокруг так холодно и сыро, когда лица у людей такие хмурые и безжизненные, когда у меня внутри так пусто!

Стараясь успокоить так и норовящее выпрыгнуть из груди сердце, я поворачиваю ключ в замке и осторожно, боясь увидеть и услышать сама не знаю что, открываю дверь. И замираю. Из Лединой комнаты, как всегда, доносится музыка, и по ее мелодике, по громкости звучания, по количеству дисгармоничных аккордов я пытаюсь определить состояние Лединой души. Но в том-то и заключалась моя самая большая ошибка: то, что слушала Леда, никак не отражалось на ее настроении — оно всегда было одинаковым! Поколебать ее внутреннее равновесие могли вовсе не такие вещи, как музыка или погода, или запах, или положение солнца на небосклоне, или оттенок самого небосклона. Только конкретные, материальные вещи имели некоторую власть над ее душой: так ли на нее посмотрели на улице, как того заслуживала ее новая прическа, или успела ли она сходить на вернисаж новомодного художника раньше, чем это сделала ее «лучшая подруга». Более того, позже она сама рассказывала мне о своих волнениях по таким дурацким поводам — но видели бы вы, какое возвышенное, какое прекрасное лицо у нее было даже в минуты этих бестолковых откровений! Я никак не могла поверить в то, что она действительно придает такое большое значение подобной ерунде.

Мне все казалось, что эта волшебная фея просто пытается говорить со мной на одном языке, говорить со мной о тех вещах, которые (как ей рассказывали там, откуда она прилетела к нам) занимают мозговой эфир большинства людей. И я из кожи вон лезла, лишь бы доказать ей, что это не так, что меня не интересует подобная чушь, что со мной можно поговорить о «горнем». Я всячески пыталась продемонстрировать Леде свою эрудицию — как бы невзначай упоминала произведения разных авторов, выбирая тех, что «поавторитетнее», связывала поднимаемые ими проблемы с современным положением вещей; довольно неуклюже критиковала модных писателей, пространно рассуждала о музыке, пыталась блеснуть латинизмами etc. etc. etc. Видя, что мои выпендривания не производят на нее ни малейшего впечатления, я приходила в отчаяние, думая, что убила в ней последнее уважение к себе. Лежа ночью в постели, я сгорала от стыда, вспоминая подробности нашей вечерней беседы. Как живую, я видела себя, спешащую за короткий перекур успеть изложить Леде свое мнение по поводу чьей-то концепции, новомодной книги или творчества «оригинального» художника. И видела Леду, неизменно задумчиво взирающую на закатный небосклон, невозмутимо и равнодушно пропускающую мимо ушей всю ту книжную чушь, которой я с ученическим волнением пыталась выманить ее бесценное мнение. Она молчала или отвечала крайне неопределенно, а я принимала это за проявление особого эзотерического знания и засыпала глубоко несчастная, убитая осознанием собственного убожества. И до последнего я не могла поверить, что за этими прекрасными возвышенными глазами, за этим высоким прозрачным лбом, за этой бесконечно одухотворенной оболочкой пусто, как в Сахаре. И что все ее книжные стеллажи — просто дань моде и репутации девочки-интеллектуалки.

Но тогда я еще не понимала этого, — скорее, не хотела понимать. В тот момент я искренне верила, что раз на пороге квартиры меня встречают морские аккорды гитары Neil Young’а, это значит, что у Леды «джимджармушевское» настроение и я могу рассчитывать на то, что вскоре она постучит в мою дверь и позовет играть.

Внезапно звонит телефон — и сердце у меня сжимается с такой силой, словно свершилось нечто непоправимое, словно я оступилась в священной и мистической пещере, и теперь мне ни за что не вернуть расположения сурового и мстительного, но все-таки до безумия любимого мною божества, чей покой я так неосмотрительно нарушила. Внутренне проклиная звонящего и в то же время тревожно прислушиваясь к звукам в соседней комнате, озлобленная и напуганная, я беру трубку.

— Вера? — спрашивает до боли знакомый, вечно озабоченный голос матери, и каждая буква этого короткого слова, словно молоток, ударяет по моей голове.

…Удивительно, почему-то только сейчас до меня дошло, насколько странно применительно ко мне звучит слово «вера». Чем руководствовались родители, наградив меня этим нелепым именем, известно одному Богу. Единственное, что удалось узнать по этому поводу у мамы, — это то, что мне в целом еще очень повезло: родись я мальчиком — и писал бы эти строки стопроцентный русский юноша по имени Самсон (так звали папиного армейского товарища), а скорее всего, он ничего бы не писал, а, например, охмурял каких-нибудь хорошеньких евреек, рассказывая им веселые истории из Аггады и козыряя своим родом, берущим начало от знаменитого Аарона, к примеру. Еще он мог бы забросить все и всех и отправиться с друзьями в кругосветное путешествие, или грызть гранит науки и к тридцати годам свихнуться от передоза информации. Короче, он мог бы делать тысячи дел, и это была бы в любом случае совсем другая жизнь, ни капли не похожая на мою. И вообще, я могла бы родиться не в этой семье, не в этой стране, с другой внешностью, социальным положением и уровнем интеллекта. С тем же успехом я могла бы сейчас сидеть в убогой африканской хижине, необразованная, грязная, издавая вместо членораздельной речи полуживотные звуки. И, возможно, в таком недочеловеческом состоянии я была бы более счастлива.

Я все больше ухожу в тот мир, который только что возник в моей голове, я уже слышу крики диких птиц в нетронутом лесу и всем своим существом тоскую, глядя на тонущее в океане пылающее солнце, а в ухо мне льются резкие звуки маминого голоса. Но я не понимаю, да и не хочу понимать ни слова из того, что она с таким остервенением пытается донести до меня. Наверняка опять что-то насчет Вечной истины и моем непробиваемом нежелании приобщиться к мировой гармонии и пр. и пр. Постепенно картина первобытной идиллии растворяется в потоке монотонных слов, и я думаю, что такая примитивная жизнь очень быстро надоела бы мне до смерти. И моя фантазия кажется нелепой и смешной. Разочарование превращается в озлобленность, а озлобленность, как известно, требует объекта. Я вспоминаю, что этот звонок, возможно, лишил меня единственного светлого луча в моей пустой и безрадостной жизни. И я почти ненавижу маму.

Я знаю, что сейчас мой рот откроется — и на другой конец линии польются грубые, полные злобы слова, а в ответ потекут горькие слезы, а потом совесть вгрызется в затылок и не отпустит, пока не наполнит своим ядом все мое существо. Внезапно изменения в маминой интонации подсказывают мне, что скоро все ее аргументы иссякнут — и она пойдет по второму кругу. Важно не упустить этот момент и вовремя попрощаться. Привычно «проугукав» что-то в ответ, я кладу трубку и на цыпочках иду в свою комнату. Не снимая ботинок, ложусь на кровать и обреченно размышляю о том, как все было бы замечательно, не позвони мне мама. Теперь остается только мечтать, что Леда пригласит меня поиграть.

Ледино настроение представлялось мне чем-то вроде «эффекта бабочки» — оно складывалось из цепи случайностей, которые были случайными лишь на первый взгляд. На самом деле — вынь хотя бы одно звено (или добавь лишнее) — и вся цепь разрушится, и ей уже не захочется меня видеть, не захочется впустить меня в свой уютный и красивый мир. Ах, какая мама все-таки толстокожая!

Я чуть не плачу от бессильной злобы. И хотя внутренний голос бубнит где-то далеко, где-то в самом хвосте длинной вереницы мыслей, что ненавидеть родную маму за то, что она позвонила дочери узнать, как у нее дела, — просто смешно и нелепо, — я никак не могу перестать злиться. Перебрав в памяти все те промахи, которые, как мне казалось, мама совершила в своей жизни, пройдясь с презрением по всем ее недостаткам, я уже собралась было позвонить ей и высказать все, что думаю на ее счет, как вдруг услышала волшебный звук скребущихся в дверь ногтей. Ура! Мама, я великодушно тебя прощаю; жизнь прекрасна, во всяком случае, в ближайшие несколько часов.

* * *
Приближение выходных для меня — каждый раз испытание. С одной стороны, я рада, что не нужно никуда идти и я могу целый день провести с Ледой в нашем маленьком упорядоченном мирке. С другой стороны, я ощущаю колоссальное, неподъемное чувство вины, причем это чувство тем тяжелее, что я ничего не могу сделать, чтобы избавиться от него. Я отлично знаю, с каким нетерпением ждут моего приезда домой старики, — для этого мне не нужно звонить домой и спрашивать у мамы, как дела, — я чувствую их любовь, их надежду на мою ответную любовь, на мое «выздоровление», их веру в мои силы, в то, что непонятным образом все сможет идти так, как раньше, и я буду непрерывно радовать их своими успехами, своей жизнерадостностью, своей зависимостью от них, и снова стану послушной девочкой и буду читать книги их Учителя и верить на слово тому бреду, который довел меня бог знает до чего!

Все это я обдумываю, уставившись в экран компьютера и пробегая в сотый раз одну и ту же строчку очередной книги. Я думаю об этом снова и снова. И опять переношусь в те годы, когда все было так паршиво, что словами не передать, и опять прихожу к мысли, что это родители во всем виноваты, и начинаю злиться на них, представляя, какой простой могла бы быть моя жизнь, не загружай они меня с детства всяким мистическим бредом. Потом я чувствую свою несправедливость и сознаюсь в том, что во всем, что произошло со мной, виновата только я — и никто больше. Ведь никто не виноват в том, что я — как глина, из которой каждый может лепить все что угодно, никто не виноват в том, что я не цельная личность, вообще не личность; никто не виноват в том, что мне с первых проблесков сознания снится всякая дрянь, способная покорежить чью угодно психику, не то что мою. И все же я не могу без содрогания представлять свой приезд туда — в ТО место, где все буквально кишит воспоминаниями, в эту комнату, где один только запах способен перенести меня на пять лет назад и заново заставить пережить все то, что и врагу не пожелаешь. И сколько раз я по телефону объясняла все это родителям, сколько упрашивала их не вынуждать меня снова делать им больно, — ведь знаю, что они каждый раз в бессмысленной и неоправданной надежде ждут, что к ним приедет жизнерадостное чадо и наполнит их нелегкие будни праздником. А вместо этого на вокзале их ждет нелюдимый мрачный волчонок. Вечером в субботу они уйдут на молитвенное собрание и будут совещаться с Учителем о моем состоянии и о возможных способах помощи «бедному ребенку», а тот будет нести им все ту же однообразную чушь о приобщении и просвещении, а они будут понимающе и с надеждой кивать… Господи, я могу все это видеть, не выходя из своей комнаты. Мне заранее совестно за все те хамские слова, которые наговорю им. Но я уже сейчас знаю, что, как бы стыдно мне ни было сейчас, я все равно произнесу, все равно сделаю им больно, снова раздеру их не успевшие зажить сердца.

Это порочный замкнутый круг — и с каждым годом он становится все больше, впитывая в себя все новые потоки грязи, которую я изо дня в день выливаю в души своих несчастных родителей, вбирая растущее, словно раковая опухоль, чувство вины, питаясь непрерывно увеличивающимся ощущением собственного гадства, от другого слова. Так и катится этот круг, все убыстряя свое верчение, вбирая в себя все, что попадается ему на пути, — катится в неизвестность, безрадостную и неинтересную.

И все-таки периодически мне приходится приезжать в этот ненавистный город, в этот ненавистный дом, в эту ненавистную комнату. Я заранее готовлю себя к этой поездке, постоянно увещевая, что еду к любимым родителям, а все остальное — обстановка и прочее — все это не должно иметь для меня ни малейшего значения, ведь я еду, в конце концов, только чтобы повидать родных, которые соскучились по мне и по которым я тоже соскучилась. В любую минуту я могу сесть на поезд и уехать оттуда — никто и ничто, по сути, не держит меня там. Так я убеждаю себя, собираясь на вокзал.

Когда родители перебрались сюда из Города, я была совсем маленькой. И все же, прожив здесь почти всю жизнь, до сих пор чувствую себя чужеродным элементом. Маленький город — это маленькая вселенная, в которой все сцеплено воедино: природа, люди, праздники, новости, погода, пороки, сплетни, тайны — и ненависть к чужим, врожденная, впитанная с молоком матери. Всю жизнь я чувствовала эту ненависть, всю жизнь наблюдала тщетные попытки родителей смягчить общую враждебность, задобрить местного божка…

В окна я стараюсь не смотреть, ведь дорогу знаю назубок, — такое ощущение, что я лично знакома с жителями деревень, мимо которых проезжает поезд. Чтобы не впустить в себя всякую дрянь, достаю какой-то учебник (старая добрая теория плохого не сделает, я ведь знаю) и надеваю наушники. Да, мне стыдно; да, это слабость и не выход, но дорога домой — это единственное место, где я позволяю себе такую вольность, как плеер. Потому что здесь мне сложнее всего справиться с хаосом в голове. Это как портал из одного измерения в другое, но портал не одномоментный, а 100-километровой протяженности, и безболезненно миновать его — нелегкая задача. Я еще не там, но уже не здесь, и поэтому меня атакуют мысли из двух разных миров: с тяжелой пустотой в сердце «предвкушаю» свое пребывание дома, а на заднем плане, словно кордебалет, так и вьются мысли о Леде. У нее наверняка сейчас гости, и едва ли за весь вечер она вспомнит о моем существовании. И вообще я ей на фиг не нужна со всей своей сложностью. И никому я не нужна. Нет, конечно, родители меня любят, но от их любви только хуже, потому что любят они не просто так. Они надеются на меня, ждут перемен, верят в светлое будущее — и это давит колоссальным грузом ответственности…

Вот я и мечусь всю дорогу между этими двумя полюсами, — так мне хочется думать. На самом деле понимаю, что мечусь не я, — мое участие в том, что происходит в моей голове, минимально. Я просто-напросто арена для борьбы множества самодостаточных, независимых от моей воли сил, и сдерживать их мощнейший натиск, причем со всех сторон сразу, я уже не в состоянии. Поэтому включаю плеер — и становится вроде как полегче. Поток музыкальных сочетаний захлестывает толпы мыслей, сгрудившихся у моих дверей, дожидающихся своей очереди войти и внести лепту в разрушение моего Дома. И хотя эти твари непотопляемы, на время их вопли почти не слышны.

* * *
Суббота, вечер. Родители, как всегда, идут в молитвенный дом. Я уже вижу их покорно-печальные лица, склонившиеся перед Учителем, ждущие его напутственного слова, его бесценного совета относительно того, как быть со мной, что сделать, чтобы я снова стала прежней. И тут же я вижу его снисходительно-терпеливую рожу, его сокрушенно качающую голову, его толстые красные губы, в энный раз повторяющие одни и те же пустые фразы.

А потом они придут вечером, умиротворенные, утешенные, лелеющие давно разложившиеся, но такие приятные надежды, — и, едва разувшись, бегут в мою комнату, чтобы в очередной раз обрадовать меня «добрыми вестями»: ты не поверишь, П. снова спрашивал у кого-то там наверху насчет меня, и тот дал добро надеяться на лучшее. Я слышу их торопливые шаги и пытаюсь — да, я изо всех сил пытаюсь придать своему лицу мало-мальски приветливое выражение, — но что бы я ни делала, все равно, переступая порог моей клетки, родители наталкиваются (Господи, в миллионный раз!) на злобный, пренебрежительно-ядовитый взгляд волка. Улыбка быстро тает на их лицах — они понимают (понимают ли?), что все напрасно, что проницательный П. явно говорил про неопределенное будущее, а когда оно наступит?.. Эх…

Понурые и какие-то пришибленные, они, не поворачиваясь, пятятся вон из моего логова, а я провожаю их все тем же волчьим взглядом — и в это же мгновение чувствую себя скотиной, неблагодарной свиньей, отце- и матереубийцей, — но НИЧЕГО не могу с собой поделать, меня не радует их любовь. Мне было бы легче, если бы они любили меня меньше и имели в жизни еще какие-то интересы.

Ночью, вспоминая, как они, робко постучав в дверной косяк, пожелали мне по очереди спокойной ночи и нежно поцеловали в щеку, а потом, словно провинившиеся школьники, боком вышли из комнаты, я пытаюсь разобраться: что, черт возьми, я за человек такой?! Урод какой-то, а не человек. Рабыня собственных мыслей и той дряни, которая уселась мне на шею и заставляет поступать так омерзительно несправедливо! Нет чтобы пожалеть их, сделать над собой усилие и хотя бы улыбнуться, тем самым подняв им настроение до заоблачных высот! Я у них — единственная радость в жизни. Сестра давно отмежевалась от стариков, приезжает раз в год, а если звонит (что тоже бывает крайне редко), то кроме пренебрежения и безразличия по отношению к ним в ее голосе ничего не звучит. Но, с другой стороны, ее тоже можно понять: когда они ударились в это свое «Учение» (исключительно от отчаяния), она была уже в том возрасте, когда человек в состоянии отличить, где правда, а где очевидная ложь, слегка присыпанная сладкими обещаниями и безграничной уверенностью в своих словах. Сестра с первого же посещения их первого Учителя поняла, что он за птица, и, наотрез отказавшись признать его носителем абсолютной истины, переехала на следующий день к бабушке. А там и до сентября, а соответственно, до ее первого дня в университете было рукой подать. И тогда началась новая жизнь — интересная, насыщенная, самостоятельная.

Так я осталась совсем одна.

Потом родители переметнулись в еще более радикальное вероучение, заявив, что тот человек был — как бы это сказать? — не совсем прав. А я осталась у разбитого корыта, ведь уже успела впустить в себя его понимание мира… Да и как же иначе? Родители верили ему, причем так слепо и безоговорочно, а я верила родителям… Можно, конечно, улыбнуться такой наивности в 14 лет, но установки позитивизма всегда были неприемлемы и чужды мне; несмотря на хорошие отметки по физике, химии и биологии, я считала все три науки просто плодом фантазии слишком умных людей, которые «додумались». Ведь вот он — мир передо мной: огромный, сложный, непостижимый! Как же его можно разложить на формулы и цифры, на омы и вольты, на химические элементы и корпускулярно-волновой дуализм? А если все-таки можно, то я не собираюсь верить в это. Если кому-то приятно полагать себя конфигурацией молекул и атомов, ареной химических реакций и физиологических процессов — пожалуйста, но без меня. Эти идеи я пыталась изложить своему соседу по парте — большому любителю все тех же наук плюс математики, по сути, ботанику. На что он разразился полной горечи, возмущения и неприкрытого сарказма тирадой в смысле: девчонка и есть девчонка — что с нее взять? — но иметь наглость противопоставлять научной (произнеся это слово, он гордо и многозначительно поднял длинный кривой палец вверх) объективной реальности — это, знаете, ни в какие ворота не лезет! В ответ я съязвила, что ж, мол, эта объективная реальность подвела его, когда он получил по контрольной по физике 4, а мне она мстить не стала за мое святотатство (у меня было 5, и ботаник прекрасно знал об этом). Он покраснел и пробормотал, мол, на то она и объективная реальность, что до людей ей и дела-то никакого нет.

— Вот видишь! — гордо сказала я. — А моей реальности есть дело до меня! — и отсела от него на заднюю парту.

…А тут еще музыкалка закончилась, одноклассницы как-то резко повзрослели и, превратившись из жизнерадостных девочек в томных и раздражительных подростков, с головой окунулись в большую жизнь. А я осталась стоять на огромном перепутье, и в разные стороны от меня разбегались тысячи поросших бурьяном тропинок, широких и прямых магистралей, узких одноколеек, горных извилистых неизведанных путей, но не было никого, кто мог бы мне помочь разобраться во всей этой путанице, в самой себе и понять, чего я хочу в этой жизни. А потом все эти бесчисленные дороги вдруг представились мне рельсами, начинающими свой бег так уверенно и задорно, но в конце концов неизбежно врезающимися в холмики-тупики. А потом я вдруг поняла, что ничего не хочу, ничего не жду и ни на что не надеюсь. А потом…

Так, опять за старое! Потом — суп с котом.

* * *
На следующий день все повторяется с такой точностью, что у меня в который раз появляется ощущение, будто я уже видела свою жизнь в какой-то мыльной опере.

Однако сегодня меня ждет что-то новое. Это я чувствую прямо с утра — уж слишком взволнован отец, хотя старается не подавать виду; слишком многословна мама — и вообще, все какое-то не такое, как всегда по воскресеньям. После обеда, который ела я одна, а родители тревожно наблюдали за моим поведением, за моими реакциями на их реплики — словно набирались духу на серьезный разговор, но все не могли понять: могу ли я адекватно воспринимать информацию. Наконец обед окончен, и все убрано со стола. Глубоко вдохнув и натянуто улыбнувшись матери, словно ища у нее поддержки, папа говорит:

— Вот… мы тут с мамой посовещались… и… в общем, мы хотели бы узнать, какие у тебя планы на будущее. Может быть, есть что-то, чем бы ты хотела заниматься, что приносило бы тебе радость… Ты же понимаешь, дело вовсе не в деньгах — лишь бы ты была в порядке…

Боже, как меня бесит их манера общения со мной. Каждый раз, перед тем как поговорить о чем-нибудь серьезном, они так тщательно готовятся и настраиваются, словно им предстоит выдержать тяжелейший бой с врагом. Но ведь я ваша дочь! Будьте честны со мной, не нужно этих масок, не нужно улыбаться — пусть даже из лучших побуждений — если вам совсем невесело! Я все вижу — и от этого мне становится еще хуже.

Но это еще полбеды. Самое ужасное и… какое-то безвыходно угнетающее, бесконечное, замкнутое, порочное — в том, что этот разговор был уже тысячу раз, нет, не тысячу — гораздо больше раз. И столько же раз они нарывались на одну и ту же реакцию с моей стороны! Господи, да разорвется когда-нибудь этот замкнутый, осточертевший всем нам круг?!

Вот и этот разговор проходит по давно известной всем нам схеме… Лицом к лицу столкнувшись с необходимостью задуматься о будущем и, главное, о его материальной составляющей, я испытываю непреодолимое желание немедленно прекратить этот разговор и убежать в свою комнату, чтобы там, в моем убежище, спокойно убедить себя в том, что еще есть время, не надо спешить, когда-нибудь… выход найдется сам собой. Но я остаюсь сидеть на месте и, чувствуя на себе пристальные, пронизывающие меня, словно рентгеновские лучи, взгляды родителей, вижу, как из углов и щелей кухни, из криков ворон за окном, из тарахтенья соседской газонокосилки в меня вползает страх — тяжелый, вязкий, необъятный и непреоборимый. Мне просто очень, очень страшно и тревожно, но я не могу объяснить родителям, почему это происходит со мной. Я упираюсь глазами в пол, и несколько минут в кухне слышны только затрудненное дыхание папиного гайморитного носа и каркающие позывные ранней осени. Потом я наконец собираю силу воли и говорю, что из всего того, чем можно заняться в этой жизни, как можно менее ощущая ее бессмысленность и нелепость, творческая работа представляется мне наиболее подходящей. Дальше — по схеме: мама делает «страшные» глаза, папа нервно дергает ногой, словно пытаясь восстановить таким образом душевное равновесие. А я понимаю, что, как ни крути, но сценарий моей жизни — пожалуй, единственная неизменная вещь в этом мире, и все мои попытки внести в него коррективы выглядят довольно смешно и наивно. По схеме папа снова берет слово:

— Ну, Верочка, это же не дело. Нужно заняться чем-то таким, что приносило бы тебе и другим пользу, конкретную пользу.

В страшной ажитации мама перебивает его:

— Вспомни дядю — до чего его довело это творчество!

Она кивает в сторону дядиного домика и продолжает что-то возбужденно говорить, но я уже не слушаю ее. Перевожу взгляд в сторону ее кивка, и нахлынувшие воспоминания переносят меня на пять лет назад — Господи, что за год тогда был! — все как-то совпало, все свалилось на нас одновременно и неожиданно, слишком много всего сразу.

Мамин брат был талантливым художником. И, Бог мой, — как все тривиально! — он был непризнанным талантливым художником. Нервный, гордый и болезненно мнительный, он постоянно метался из одного города в другой, пытаясь доказать всем и каждому, что его работы — это настоящие произведения искусства. И хотя это соответствовало действительности, в каждом городе находилось огромное количество таких же — талантливых и непризнанных или бездарных, но модных — в любом случае дядя оказывался не у дел. Однако даже в тех редких случаях, когда его работы соглашались выставить или купить, он в решающий момент бросал все и в панике приезжал к нам домой. Когда мы только переехали сюда из Города, единственным жильем, которое наша семья могла позволить себе в силу материального положения, был маленький покосившийся дом. О былом благосостоянии свидетельствовали лишь старинное пианино и бабушкино собрание книг, смотревшихся довольно нелепо на уродливых облезлых полках, оставшихся от предыдущих хозяев дома. Две крохотные комнатушки, жалкая пародия на гостиную, кухня и веранда — вот и все апартаменты, в которых нам предстояло жить неопределенное количество времени: маме, папе,сестре, мне и дядиному Псу. Когда к нам возвращался «наш блудный сын», как называла дядю мама, он размещался в «пародии на гостиную», а веранда превращалась в мастерскую.

И хотя от густого запаха краски у всех постоянно болела голова, а дядино беспокойство часто перерастало в неврастению, все же его приезды всегда были для нас маленьким праздником. Он привозил нам маленькие сувениры и сладости, рисовал всякие смешные безделицы, а в хорошем расположении духа играл со мной в шахматы.

И мы любили его.

И он, «всеми фибрами души» презирая родственные узы, называя родню юродственниками, все-таки любил нашу семью. В особенности маму. Но в этой любви было больше эстетического любования, чем теплого родственного чувства, — мама была красива. Она абсолютно не понимала ни дядиных метаний, ни его искусства и, сколько себя помню, все пыталась уговорить его заняться чем-то более спокойным и доходным. Дядю эти разговоры ужасно раздражали, а если мама начинала плакать (чудовищно унизительное женское оружие), он громко хлопал дверью и уходил в неизвестном направлении. Когда он возвращался, я уже спала, но утром в доме характерно пахло перегаром.

Позже родители снова встали на ноги и построили себе новый большой дом, а дядя остался жить в старом и все больше пил. Мама готовила ему еду, и каждый раз, когда я собиралась отнести ее в старый дом, она плакала и причитала, вспоминая, каким золотым мальчиком дядя был в детстве. Так я и бежала с кастрюлей в руках — в ушах все еще стояли мамины всхлипывания, а впереди уже были слышны дядины бессвязные бормотания или горькие сетования на судьбу, когда он бывал в более адекватном состоянии. И я бежала, а в голове все вертелась песенка из «Красной Шапочки», но почему-то эта веселая мелодия наводила меня на самые тяжелые размышления.

Дом удивительно быстро — под стать своему хозяину — приобрел запущенный и нежилой вид, деревья в крошечном саду — три грушки и три яблони — одичали в один год, даже Пес из общительного и радостного существа стал замкнутым, нелюдимым. Теперь он подпускал к себе только дядю, и что-то дико-волчье мелькало в его глазах, когда он ощеривался на чужаков. А дядя все больше замыкался в себе.

Я иногда навещала его просто так — то ли из человеколюбия, то ли из детского любопытства, — уже не помню точно. Дядя усаживал меня на стульчик и начинал рисовать. Рисовал он быстро и нервно, как всегда, и ужасно сердился, когда я хоть чуть-чуть шевелилась. Меня он тоже любил, но, как и в случае с мамой, в этом было больше эстетического чувства — ему нравилось мое лицо, а что было спрятано за ним и соответствовал ли мой внутренний облик внешнему — это дядю волновало меньше всего. Мне же, наоборот, хотелось, чтобы он любил меня пусть меньше, но просто и по-человечески.

А пять лет назад, 6 октября, ему исполнилось 33 года. «Возраст Христа» — как-то горько усмехнулся он накануне вечером. Рано утром мама вручила мне праздничный торт и собралась было всплакнуть, но я успела выбежать на улицу. Я бежала с какой-то особенной легкостью по пустынной воскресной улице, не чувствуя под собой ног, — так красиво все было вокруг. Огромные нежно-розовые облака наполняли меня чем-то большим и теплым, похожим на счастье, и оно росло, и мое тело было уже слишком тесным для него, и я бежала и чувствовала, что вот-вот взлечу. Холодное октябрьское солнце только что выбралось из своей теплой норки и теперь сердито взирало на Землю, которую ему предстояло освещать. О согревании говорить не приходилось — солнцу, кажется, и самому было холодно. И все-таки мне очень нравилось ощущать, как его ранние лучи светят прямо в глаз, и улица уже не казалась такой холодной, а густой туман придавал ей какой-то таинственный и в то же время до странности уютный вид. Мотая головой из стороны в сторону, боясь упустить хоть что-то из этого волшебного, удивительно красивого мира, я искренне недоумевала, почему еще вчера вечером не чувствовала ничего похожего, почему еще вчера жизнь представлялась мне тупой и бессмысленной, а сегодня я так люблю ее, так боюсь расстаться с ней и навсегда утратить это волшебное чувство счастья. Подпрыгивая и балансируя огромным тортом, я распахнула ржавую калитку и взлетела на крыльцо.

В доме дяди не было, зато в саду я обнаружила его тяжелое тело, болтающееся на ветке облетевшей яблони, а рядом застывшего в немом собачьем горе Пса.

Но вспоминая об этом сейчас — пять лет спустя, — я уже почти ничего не чувствую. Во всяком случае, мне так кажется. Может, потому что я слишком много думала о той истории все эти годы, додумала ее просто до дыр, так что сама чуть не провалилась в пропасть…

Сидя на мокрой утренней траве под облетевшей яблоней и созерцая плавные покачивания дядиных ног, я сквозь густую пелену тумана вижу перед собой две пары разноцветных глаз, впившихся в меня, словно клещи. Они о дяде стараются не вспоминать. Они хотят, чтобы я ответила на их вопрос — «просто и односложно, и, пожалуйста, без риторики». Одна пара глаз — большая и шоколадная — все больше краснеет, увлажняется, я уже почти слышу мамины всхлипывания. Нужно срочно сказать что-то утешительное.

В конце концов, моя мечта заниматься чем-то творческим, по сути, такой же самообман, как и все, о чем я когда-либо мечтала. На каждую мало-мальски подходящую в качестве «творческой» профессию в моей памяти всплывало несколько резко комичных, нелепых до отвращения образов из литературы — большинство персонажей, одержимых идеей прекрасного или просто посвятивших свою жизнь искусству, оказывались по преимуществу людьми ограниченными, фальшивыми в своих убеждениях и обязательно «не-Толстыми» и «не-Рафаэлями». У Дидро вообще выходило, что талант и, как принято было тогда выражаться, добродетель не могут быть соединены в человеке по определению. Актеры были все насквозь лицемерны и жеманны — до такой степени, что и сами уже забывали, кто они такие на самом деле. Художники были мнительными до маниакальности честолюбцами и человеконенавистниками, музыканты почему-то всегда выходили смехотворными в своих потугах создать нечто «великое». И, главное, из всей этой длиннющей галереи талантливых людей ни один не был счастлив.

От мысли, что меня ожидает такая же участь и рано или поздно я стану выглядеть столь же нелепо в своих же собственных глазах, охватывала такая тоска, что тупая работа в офисе казалась мне единственным спасением от жизни со всеми ее неразрешимыми вопросами.

В комнату, наполненную тревожным ожиданием и разочарованием, я возвращаюсь под аккомпанемент маминых всхлипываний. Но сама я уже успокоилась. У меня вдруг появилось смутное ощущение того, что можно чем-то заниматься и без родительского согласия. Папа выглядит жутко измотанным, но, видя мое неожиданно спокойное лицо, он оживляется и бодрым голосом восклицает:

— А не сходить ли нам сегодня в гости?

Мама сразу перестает плакать, а от моей умиротворенности не остается и следа. Так называемые «гости» — это место, где я обречена ежесекундно испытывать чувство неловкости и стыда, где меня на каждом шагу подстерегают лица, вызывающие в памяти самые тяжелые ассоциации, самые гнетущие воспоминания, это то место, где я окончательно лишусь того спокойствия, которое обрела с таким трудом! И все придется начинать сначала. Я понимаю Сизифа и искренне ему сочувствую.

И все-таки в гости придется пойти. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. А взялся обманывать — не говори вообще ничего. Так будет меньше шансов выдать себя. Творческие личности — народ непростой, можно сказать, сложный. Но когда их собирается больше четырех штук в одном доме — это сложнее корпускулярно-волновой теории света. В доме, куда мы пришли, творческих личностей было четыре с половиной: родители, двое детей и кошка — и все нестандартные, все замкнутые в своей высокохудожественной норке, все упоенные своей оригинальностью и особым видением мира. И если они что-то делали или говорили — сразу было видно, что они художники, а если вы не убедились в этом с первого взгляда — вы ничтожество и дебил, и наука здесь бессильна.

Родителей они искренне презирали за их приземленные натуры, — это стало очевидным в самый первый наш визит, когда дядя только познакомил нас. Для него общение с этими людьми было отдушиной в крохотном, убогом городке — еще бы, после стольких лет жизни в мегаполисе оказаться здесь — наверное, это было очень тяжело. И он заставлял себя верить в то, что они его друзья, с которыми можно поговорить на волнующие темы, которые всегда готовы поддержать во время творческого кризиса и помочь выйти из него. В общем, считай, родственные души.

Как это всегда бывает, дети отделились от родителей, и на мою долю выпало знакомство с долговязым длинноволосым мальчиком. «Викто-ор!» — позвала его высокая худая женщина, и по тому, как она прогнусавила его имя с ударением на последнем слоге (видимо, на французский манер), и по гордости, которую излучало ее лицо, я поняла, что общество этого типа вряд ли будет приятным. Исполненный достоинства Виктóр спустился по лестнице, но на последней ступеньке оступился и едва не упал. Раздраженно мотнув головой, он сделал вид, будто так было задумано по сценарию. Но мне стало ясно, что он никогда не простит нам того, что мы стали свидетелями его унижения.

У него были бесцветные глаза, французский шнобель, куча амбиций и комплексов, но самым неприятным было то, что всех остальных людей (в смысле не-художников) он считал плебсом, созданным, чтобы обеспечивать талантам достойное существование. Он не говорил об этом прямо, но его мировоззрение сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждой отвлеченной с виду фразе. Первым делом Виктóр показал мне мастерскую, в которой все стены были увешаны картинами — одинаково холодными и безрадостными, глядя на которые ты еще больше убеждался в мысли, что жизнь — штука бессмысленная, исключительно однообразная и тягостная.

Он явно ждал похвалы, и я сказала, что эти картины напоминают мне немецких экспрессионистов. Виктóр высоко поднял оскорбленную бровь и гробовым голосом заявил, что у каждого в их семье — уникальный, ни на кого не похожий стиль, а видеть здесь влияние экспрессионистов — значит вообще ничего не смыслить в «искусстве». Я промолчала, и мы пошли пить чай.

— Ну как? — спросили меня родители, когда мы пришли домой.

— Ну и снобы, — меня так и подмывало сказать что-нибудь едкое, чтобы хоть заочно отомстить этим напыщенным индюкам, которые от души презирали нашу семью и даже не пытались этого скрыть. Но потом я увидела, какая опустошенность и униженность скрывается за натянутыми улыбками родителей, а, с другой стороны, дядя смотрел на меня с такой надеждой на понимание (он всегда считал, что мы с ним одного поля ягоды), что я решила в очередной раз соврать во благо. Поэтому увлеченно описывала им свои впечатления, восхищалась талантливостью всей семьи, удивилась эрудированности Виктора и изысканности манер его родителей. На самом деле их дом был холодным и неуютным, претендующим своей кособокостью на принадлежность к постмодернистской архитектуре, но я сказала, что он похож на волшебный замок, где так и ждешь появления фей и эльфов. Хотя наверняка и феи, и музы, да и просто обычные люди обходили по возможности этот дом стороной.

И чем фальшивее звучали мои слова, тем оживленнее становились родительские лица, тем увереннее оглядывал их дядя, тем легче было на сердце у всех троих — и отчасти у меня. Но в то же время мне казался чрезвычайно странным и нелепым тот факт, что от мнения двенадцатилетнего ребенка зависят душевное равновесие, настроение и самооценка трех взрослых, состоявшихся как личности людей. А еще я почувствовала ужасную тяжесть, оттого что снова наврала им с три короба, снова предала себя, пусть даже из лучших побуждений. Но больше, чем это единичное предательство, меня угнетала общая закономерность: от правды были одни неприятности.

Родители с тех пор и до сегодняшнего дня искренне верили, что мне ужасно интересно общество Виктóра, а походы в этот дом-музей для меня — что-то вроде маленького праздника. Пребывая непоколебимыми в этом убеждении, они каждый раз пересиливали себя, подавляли свою гордость и, зная, на какое презрение и антипатию обречены в этом доме, с неизменным постоянством наведывались к художникам. Наверное, им приятно было чувствовать, что это оправданная жертва, — ведь мне там хорошо, а ради моего блага они способны на все. И я уже не могла подвести и разочаровать их.

Поскольку общих интересов было катастрофически мало, а отношения нужно было хоть как-то поддерживать, родители всячески пытались услужить художникам, задобрить их, давить на жалость, честолюбие, гордость, льстить и подобострастничать, — лишь бы сохранить хрупкие, эфемерные, существующие исключительно в родительском воображении отношения.

Но все эти поползновения художники холодно обрывали и недвусмысленно давали понять, что гусь свинье не товарищ.

Дядя был единственным звеном, относительно прочно соединяющим нашу песчаную связь. Для него сам факт их принадлежности к касте «художников» a priori перекрывал все недостатки. Они были причастны к трансцендентному — и никакая земная преданность и верность, никакое человеческое тепло и участие, которые он с избытком находил в нашем доме, не могли сравниться по значимости с их «метафизическим складом ума».

Как большинство умных или считающих себя умными людей, дядя полагал опыт приобщения души к тайнам бытия посредством выхода за пределы тела непременным условием возвышения над массой — инертной, мещанской, погруженной в свои убогие хлопоты, — необходимым доказательством причастности к аристократии духа, атрибутом творческой личности. Поэтому еще в ранней юности он перепробовал уйму всяких психотехник, медитативных методик, «препаратов», способствующих, согласно расхожему мнению, прозрению, прорыву к Мировой Душе и прочим вариантам сумасшествия. Как говорится, в сухом остатке он ни к чему особенно не приобщился, зато много к чему пристрастился, да и нервы износил до дыр.

В общем, из всех увлечений бурной молодости дядя остался верен только китайской культуре, а если точнее — китайской астрологии и науке о магических числах. И здесь крылась еще одна причина его симпатии к художникам: все четверо были Драконами — Пятая Земная Ветвь — знак зодиака Овен — Чень по-китайски — Вождь. Сам дядя был Крысой, но все равно он составлял с художниками Треугольник Духовного Родства — и это невероятно ему импонировало. В приступах распирающего его чувства солидарности он часами мог цитировать китайский гороскоп, будучи убежденным, что если уж ты родился Зайцем-конформистом (тут следовала пауза и ироничный взгляд в сторону папы), то тут ничего не поделаешь: ничего толкового и оригинального из тебя не выйдет. Оставаясь непоколебимым в этом убеждении, дядя непременно хотел склонить к нему всех окружающих. В какой-то степени это ему удалось: отдельные отрывки из его настольной книги знала наизусть вся наша семья. И если бы Пес вдруг обрел дар человеческой речи, он бы без запинки продекламировал: «Отличающиеся новаторским, созидательным складом ума, Созидатели любят брать на себя руководство, а присущий им энтузиазм делает из них способных и бесстрашных лидеров»… и т. д. и т. п.

Тот факт, что мама была Овцой, а папа и сестра — Зайцами-конформистами, во времена душевного кризиса доводил дядю почти до отчаяния. Самое печальное в этом всем то, что тут уж ничего нельзя поделать, и всю жизнь, всю жизнь он — член Треугольника Духовного Родства — вынужден был вариться в одном котле с самыми убогими и бесперспективными в плане творчества знаками. Я была его единственной отрадой, потому что тоже родилась в год Дракона. И за это он мог мне простить ВСЕ.

Вообще, я не особо верила в правдивость всех этих астрологических «забобонов». Может, для китайцев эта система и срабатывала, но, честно говоря, откровенной глупостью было утверждать, что Овцы, как никто, умеют сдерживать свои эмоции. А Зайцы — лучшие в мире дипломаты, или, выражаясь русским языком, непревзойденные лицемеры! К тому же согласно китайскому гороскопу добрая половина моих одноклассников тоже была Драконами — тем не менее никаких особенных способностей или личностных качеств в них не наблюдалось. Но я знала, что для дяди вера в собственную созидательность, тем более подтвержденная мудрыми китайцами, составляет чуть ли не смысл жизни. Я не могла лишить его последней опоры, не могла выдернуть из его вечно дрожащих рук невротика спасительную соломинку. Поэтому делала вид, что моя принадлежность к эзотерическому, избранному кругу важна не меньше, чем для дяди. Да, все великие люди были Драконами: Джон Леннон и… этот, как его… забыла… ну, в общем, почти все великие люди были Драконами… то есть я хочу сказать, принадлежали к Треугольнику Созидателей.

От таких слов дядя резко молодел.

Зато когда на него нападала хандра, он начинал во всех своих неудачах и разочарованиях винить неблагоприятную кармическую обстановку. Мол, если бы его окружали понимающие Созидатели, все было бы замечательно. Зная, что через какое-то время кризис должен миновать, мы выжидающе молчали, но когда он все же перегибал палку, сестра не выдерживала и язвительно замечала, что по легенде в решающей битве Заяц победил Дракона и, посрамленный, тот вынужден был ретироваться в болото, позорно меняя окраску, словно трусливый хамелеон. Дядя гордо оставлял нахальную реплику сестры без комментария, а сам втихаря все больше привязывался к художникам. Тем, в принципе, китайская мифология была «до фонаря», но лишнее подтверждение собственной исключительности не могло оставить их совсем уж равнодушными. Особенно подсел на свою «драконистость» Виктор.

Когда связующее звено в виде дяди исчезло, цепь нашей «дружбы» закономерно распалась. И все-таки еще кое-что объединяло нас — как и мы, они были здесь чужими. В маленьком городе вы можете быть последним подлецом и предателем, пьяницей, вором, сплетником, чудовищем — и это ни у кого не вызовет озлобленности и подозрительности. Потому что вы — органичная часть единого целого, без вас организм утратил бы свою целостность и завершенность. Поэтому вам прощаются все ваши прошлые и будущие грехи. Но будь вы самым замечательным, добрым, отзывчивым, талантливым человеком на земле, — если вы чужак, маленький город никогда этого вам не простит.

Однако это родство двух обезьян на острове пингвинов было слишком абстрактным, слишком подсознательным, слишком необсуждаемым, чтобы сплотить таких разных людей, как художники и наша семья. Медленно и безболезненно мы все больше отдалялись друг от друга.

Но родители не могли этого допустить. Они все еще верили, что однообразные походы в гости к художникам благотворно влияют на мое душевное состояние. Отчаявшись удержать их менее радикальным способом, они на свои средства открыли картинную галерею и оформили ее на художников. Надеялись, что чувство благодарности — одна из тех незыблемых основ, на которых держится социум, — сумеет надолго привязать к ним свободолюбивых Драконов. И не просчитались: художники действительно стали относиться к нам намного теплее, чем даже при жизни дяди. Но только простодушным родителям и в голову не приходило, что причина, по которой их относительно радушно продолжали принимать в доме-музее, крылась не в чувстве благодарности, а в боязни, что «люди» (эта нелепая, никому не понятная, пустая, как архетип, форма, от которой тем не менее так сильно зависят поступки тех, кто живет в маленьком городе) не то подумают.

Мне все хотелось спросить у мамы, почему они вбухали такие большие деньги ради полузнакомых, неприязненно настроенных к ним людей, вместо того чтобы помочь дяде: кто знает, может быть, тогда он бы успокоился, обрел тихую пристань, и ничего бы не произошло. Конечно, на момент дядиной смерти у них не было таких денег, да и кто же знал, что дядя выкинет такой финт ушами… Да, это все понятно, и все же…

Так или иначе, наши визиты к художникам продолжались.

Какое-то время я пыталась говорить с Виктором на серьезные темы, но, как бы я ни проявляла свои знания, некоторый ум и эрудицию, он был непоколебимо убежден: все, на что я способна, — это торговать, как мои родители. И каждый раз просвещал меня в области изобразительного искусства. Все попытки вывести его за пределы этого круга интересов были безуспешными. Воспитанный в определенной системе ценностей, он никогда не сомневался в их непреложности. В какой-то момент я начала ему по-черному завидовать. Заключенный в идеально правильную, равностороннюю раму воззрений и приоритетов, этот убогий филистер представлялся мне олицетворением абсолютной гармонии личности и среды. Страшно вспомнить, порой зависть искажала мое сознание до такой степени, что я желала своим родителям смерти, надеясь, что художники удочерят меня и я, наконец, приобщусь той заветной, недостижимой в моем нынешнем положении гармонии…

Вот куда папа с таким наигранным энтузиазмом предложил пойти. Мы втроем переглядываемся, и они, кажется, прекрасно понимают, что меньше всего на свете мне хочется туда идти, но привычка думать обо всем по заведенной траектории, в одном и том же направлении из года в год слишком удобна, и я осознаю, что понимание на их лицах лишь показалось мне.

И снова все как по схеме: я улыбаюсь максимально искренне, папа с притворным оживлением хлопает руками по коленям и бежит звонить в дом-музей, мама спешно убирает со стола и идет в ванную.

Я стою перед раскрытым шкафом и вбираю в себя сотни воспоминаний, закутанных в теплые вязаные кофты, скрутившихся калачиком внутри длинных полосатых гольфов, забившихся в пыльные углы вместе с обертками от конфет. Каждая вещь, даже самая маленькая, обладает своим неповторимым запахом, и каждый из этих запахов может вызвать во мне множество самых противоречивых ассоциаций. Тяжелые и радостные, моцартовские и грозовые, цветные и размытые — все они, переплетаясь и отталкивая друг друга, создают какое-то густое, вязкое, высасывающее все силы марево, из глубины которого меня вырывает папин голос. Я не могу разобрать слов, которые он говорит в трубку, но заискивающий, бесконечно виноватый тон и глупый смешок, которым эти люди заставили смеяться моего умного, пусть и простодушного отца, возвращает меня к реальности. И мне хочется нырнуть в шкаф, доверху набитый воспоминаниями, закрыть дверцу и провести остаток дней в царстве темноты и иллюзии, чтобы больше никогда не пришлось краснеть за униженный голос отца. Острое чувство стыда — верная гарантия того, что ты психически здоров.

Господи, когда все это закончится?

* * *
Мы идем в гости. Смешно, сегодня пять лет со дня смерти дяди — но кроме меня об этом никто не помнит. Прежде чем освежить память родителей, я мысленно представляю себе картину их удивления: мама ахнет, всплеснет руками, потом обратит к папе искаженное болью лицо — неужели сегодня? Папа поморщится — поход в гости слегка омрачен, потом тоже изумится: разве он умер пять лет назад? Просто не верится!

Условившись с собой обо всех родительских словах и жестах, я ставлю эксперимент. Он удается, и мне становится совсем грустно.

Бабье лето! Бабье лето. Высокое и чистое голубое небо, шуршание желтых и красных листьев под ногами, яркое солнце и повсюду — тонкие нити паутины, словно тысячи крошечных воздушных змеев, взмывающих к туманно-холмистым облакам. Вернее, сами змеи давным-давно покинули нашу юдоль печали, а это лишь нити — тонкие и непрочные — единственное, что связывало их с этим миром, но теперь и они, эти последние воспоминания о волшебных воздушных змеях, медленно уплывают в небо, чтобы больше никогда сюда не вернуться. Но почему-то мне совсем не грустно наблюдать их прощальный танец. Душу наполняет мягкая, спокойная радость, наверное, от осознания того, что все возвращается на круги своя, — так и должно быть.

В прозрачном, кристально чистом воздухе безостановочно «кружатся в причудливом танце», как написали бы писатели-романтики, какие-то непонятные частички — то ли крошечные насекомые, то ли ожившие пушинки. Они срываются с места, мчатся, парят, резко останавливаются, замирают, потом снова бросаются в сторону, запутываются в паутине и увлекают ее в безумном танце ввысь. Именно так я представляла себе броуновское движение. Сердце сжимается от этой невыразимой красоты, от волшебства, которое, словно мягкий туман, окутывает мои мысли и наполняет все мое существо теплом умиротворения. И все-таки — несмотря на то, что меня почти нет рядом с родителями, несмотря на то, что это уже не я иду в ненавистные мне гости, — очень хочется разделить с кем-то переполняющую меня радость. Я беру маму под руку и пытливо заглядываю ей в глаза. Не веря особенно в тонкость ее душевной организации, я все же загораюсь надеждой на взаимопонимание — в конце концов, она же моя мама. И потом, разве в такие редкие минуты приобщения к Высшей красоте люди не перестают быть одинокими? Мама вдруг начинает петь старую засаленную песню про желтые листья над городом. И видно, что поет она не назло мне, а от всей души, от распирающего ее чувства легкости и счастья. Но каждая нота этой пошлой, примитивной мелодии, словно каленым железом, отпечатывается в моем сердце. Не знаю, что чувствует человек, когда до него дотрагиваются каленым железом, но, наверное, ему не больнее, чем мне сейчас. Я отдергиваю руку с мягкого рукава маминого пальто и открываю рот, чтобы сказать ей что-то резко-ядовитое, что раз и навсегда докажет ей степень убожества ее эстетического восприятия. Но тут же понимаю: мама все равно ничего не поймет. Она только обидится и, скорее всего, расплачется, а эмоций с нас троих на сегодня вполне достаточно. И я ничего не говорю, но волшебный туман улетучивается, и снова я с родителями иду в ненавистные мне гости.

Впрочем, теперь художники уже не кажутся мне такими омерзительными снобами; более того, их презрение к моим родителям — страшно подумать — представляется мне вполне оправданным и закономерным.

В этот раз Виктор показался мне повзрослевшим в хорошем смысле этого слова — как-то меньше в нем стало детской категоричности и непримиримости. Я завела разговор на тему относительности. Не знаю, зачем я это сделала. Может, мне показалось, что его манера поведения — это просто защитная маска, а на самом деле он довольно умный, толковый парень. Или мне очень хотелось окончательно утвердиться в своем первоначальном мнении о нем. Никогда нельзя сказать наверняка, что руководило тобой в том или ином эпизоде жизни.

Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг сказала Виктору, что мне гораздо больше нравятся «пиратские переводы» фильмов и мультиков — они жизненнее, человечнее, и хотя зачастую ни о какой точности перевода не может быть и речи, среди них попадаются настоящие шедевры: так точно там переданы интонация, паузы, оттенки чувств — все то, чего зачастую недостает вылощенным «качественным» переводам.

Наверное, Виктор за всю жизнь не был потрясен так, как тогда. Не помню точно его слова — кажется, он сказал, что этим типам нужно чуть не руки отрубать, — но зато у меня до сих пор стоит перед глазами его лицо — непроницаемое, пустое, готовое отрубать руки.

Острым, неприязненным эхом раздаются его шаги в конце длинного черного коридора. И снова тишина. В голове пролетают рассказы По, и я вздрагиваю, когда за спиной у меня раздается тихий шорох. Это всего лишь Муза.

Большие серые глаза смотрят виновато и заискивающе. Она хочет что-то сказать, но боится разочаровать меня, показаться глупой. А ей так необходимо побыть рядом со мной! От внутреннего раздрызга усеянная медными колечками голова по-взрослому накренилась, глаза перебегают с картины на картину, а во взгляде — пугающая своей несвоевременностью тоска. И я раздражаюсь тем больше, чем понятнее мне ее душевное состояние.

Мне неприятна ее ненавязчивая симпатия — она идет вразрез с моей завистью к Виктору. Маленькая девочка со взрослой тоской в глазах слишком ясно давала мне понять, что и здесь мой идеал оказался очередной попыткой бегства от жизни, от обыденности, от ответственности.

Как это бывает с балованными, всеми обожаемыми детьми, Муза привязалась ко мне, как к человеку, который не питал к ней никаких чувств. Все эти шесть лет она была единственным существом в доме, кому наш приход доставлял искреннее удовольствие. Я вижу, что из нее могло бы получиться что-то необычное, интересное, настоящее, но на это уйдет много сил и времени, а у меня нет ни того ни другого. И, приходя сюда через длительные промежутки времени, я наблюдаю, как она медленно, но верно превращается в истинную дочь своих родителей. Ее картинки, когда-то светлые и радостные, все больше наполняются серо-фиолетовыми тонами, принцессы становятся жеманными и манерными, сказка убежала из леса — и теперь он стал похож на декорацию в театре.

Пока Муза показывает мне новые картины в их мастерской, я вдруг отчетливо слышу, какая мертвая, пустая тишина царит в этом доме. От этой тишины гудит в ушах, и грудная клетка словно зажата между чем-то твердым и холодным. Каждый вздох — как забег на стометровку…

Прощаясь, отец горячо и почтительно жмет прозрачную руку главы хозяина дома-музея. Остальные обмениваются кивками, более-менее приязненными. Муза приглашает «заходить еще». Трое взрослых молчат, всем своим видом показывая, что нас здесь ждут не более, чем других жителей этого города.

Мы снова прощаемся, выходим на залитое закатным солнцем крыльцо. Уэллс и театр абсурда.

* * *
Дома родители уговаривают меня прочитать что-нибудь из сочинений своего нового Учителя. Им все кажется, что он сможет указать мне верный путь в жизни и направить мой разум в нужное русло. И я читаю — отчасти из любопытства, отчасти чтобы отвязаться от назойливости матери — она все равно не отстанет, пока я не засуну нос в эту писанину. Но в общем-то, если быть честной с самой собой, я читаю то, что они предлагают мне, по той же причине, что и всегда: из-за зависимости, из-за неумения находиться наедине с собой. Я пытаюсь сосредоточиться на содержании того, по чему скольжу глазами, — и понимаю, что это просто очередная ложь, претендующая на открытие конечной, Абсолютной истины и, соответственно, на Вселенское значение. Опять что-то насчет обретения высшего знания (естественно, с помощью единственно правильных, их методик), очень нудно и замысловато, с употреблением огромного количества искусственных терминов на санскрите, словно они надеются потрясти воображение читателя таким древним и засаленным методом, — о том, что ждет тех счастливцев, которые достигнут того заветного состояния (какого именно — для понимания этого предполагаемый читатель слишком туп и не просвещен).

Я честно прочитываю книгу до конца, даже пытаюсь постигнуть смысл употребленных в ней терминов. Впрочем, это совершенно бессмысленно — термины в словаре пояснены так коряво и с таким надрывом… У меня возникает ощущение, что я лучше понимала сама санскритское слово до того, как прочитала его пояснение в глоссарии.

Я приношу маме книгу обратно и с тяжелейшим сердцем смотрю в ее полные надежды и боязливого ожидания глаза — и не знаю, что сказать. В конце концов, видя, что она и так поняла, что «просвещение» не сработало, я набираюсь духу и говорю все как есть. Говорю, что не верю ни единому слову в этой книге, не верю в возможность такой абсолютной гармонии и умиротворения, не верю в возможность вечного человеческого счастья ни здесь, ни где-либо еще… То, что предлагается в этой книге, не прельщает меня ни капли, более того, вызывает в моей голове исключительно ощущение невыносимой тоски и одиночества. Именно — одиночества. Сказала, что я не хочу одна достигать того состояния, оно мне на фиг не нужно, если я буду вынуждена наслаждаться им в одиночку. Мама пыталась парировать, мол, я слепа и поэтому не понимаю, какое это счастье — достигнуть высшего блаженства. А я ей ответила: нечего и рассчитывать, что я когда-нибудь прозрею. Она заплакала и сказала, что я обречена на вечное несчастье. А я стояла и смотрела в ее глаза, пытаясь взглядом передать то одиночество и отчаяние, которое всю жизнь разъедало меня изнутри, то отчуждение и равнодушие, которое я ощущала, думая о том, что она моя мать. Ведь вот же — она моя мать, а я ее дитя, она должна своим материнским инстинктом чувствовать — не понимать, а именно чувствовать, как плохо мне сейчас, как страшно и тревожно, как пусто и холодно у меня внутри. Но она с ужасом в застывших красных глазах продолжает смотреть на меня, как, наверное, смотрели на осужденную на казнь ведьму ее соседи: вроде и помогала им, и лечила, но вот кто-то, чей авторитет запрещает сомневаться, сказал, что она плохая, — и они поверили. И смесь страха, и любопытства, и боязни заразиться, и смутного ощущения, что что-то не так, переливается мутными оттенками на их лицах.

Назад! Назад! К Леде! Благословен будь воскресный вечер!

* * *
И все-таки они успели повлиять на меня, успели потревожить ту спокойную атмосферу, которой я окружила себя с таким трудом. Домой я еду совсем другим человеком. Но это ни о чем еще не говорит — такие метаморфозы происходят со мной иногда по нескольку раз на день. И если обычно меня тревожит расплывчатость моей личности, то сейчас я думаю обо всем этом совершенно спокойно и отвлеченно, словно не о себе. За окном идет дождь, и я любуюсь круглыми блестящими капельками, медленно сползающими по стеклу. Они встречаются, путешествуют, ссорятся, обмениваются любезностями — у них своя жизнь. Но сейчас я не думаю о том, как одиноко и неуютно было бы мне в их мире, как бесцельно и безотрадно, по сути, их существование — я просто любуюсь круглыми блестящими капельками с длинными, как у кометы, хвостами.

Сидя в душной людной электричке, со скуки разбираю, почему я так люблю дождь?

Солнечный свет слишком богатый, он вдохновляет и побуждает к активности даже самое тусклое и бедное воображение. Но на таких, как я, он оказывает исключительно пагубное воздействие. Щедрое солнце, словно талантливый колорист, любую, даже самую невзрачную вещь — будь то человек, или окурок, или очередь в магазине — превращает в уникальное произведение искусства. И я, как поклонница Красоты, не могу пройти спокойно мимо всего этого, но меня не хватает на все. Это — слишком большое, слишком сложное и непостижимое. И меня как личности уже не существует. Я проживаю сотни жизней вместо одной, своей собственной.

А дождь — это мое спасение. Людям все кажется серым и одинаковым, но для моего воображения такой однообразной палитры вполне достаточно. Наконец я чувствую себя отдельным человеком. Равномерный серый цвет успокаивает меня, упорядочивает мысли. Он словно идеальный холст, на котором я могу творить все, что мне хочется. А попробуйте-ка начать писать по пестрой основе — ничего не выйдет, она будет постоянно отвлекать вас, и в итоге получится что-то вроде мазни Поллока.

Вдруг позади меня громко хлопает дверь, и кто-то торопливо проходит мимо. Меня обдает волной дешевых, приторно-сладких духов — из тех, что вызывают в вас вполне закономерную ненависть к носителю этого запаха и человечеству вообще, они въедаются в ваши глаза, в нос, в мозг, пропитывают собой все ваше существо и еще долго вы не можете отряхнуться от этой липкой дряни. Этот запах сбивает меня с ног и накрывает непроницаемым, отсекающим реальность колпаком… И вот мне снова 10 лет, в кулачке зажаты первые заработанные деньги — я выиграла их на местном шахматном турнире. Деньги смешные, но для меня это целое состояние, таящее в своей бумажной душе невообразимые сокровища. Я стою перед ларьком и составляю в голове сотни комбинаций того, что могла бы купить. Простая, в общем-то, задача представляется мне мучительной дилеммой, противоречивые желания разрывают душу. И все-таки, смягченная гордостью и предвосхищением тех улыбок, которые выпишут эти подарки на их лицах, эта боль не такая уж неприятная.

Наконец я решилась. Мама получит шоколад, папе достанется небольшой пакет орехов, а дяде, моему дяде-эстету я подарю «духи». Подрагивающим от радостного волнения пальчиком я указываю продавщице на заветный флакон, тщетно пытаясь выговорить его нечленораздельное название. Хочу ли сначала понюхать?! — О, какие глупости! Как она не понимает: в таком изящном голубом флаконе в виде фигуры красивой женщины может таиться только самый чудесный в мире аромат! Дядя будет в восторге, я уверена.

И вот покупки сделаны, я лечу домой. Воровски пробравшись в свою комнату, я с величайшим трепетом и громким стуком сердца достаю приобретенные сокровища. Они лежат передо мной на кровати и ублажают глаз, и густой, мягкий бальзам обволакивает мою душу…

Куда исчез тот ребенок, который так любил своих родных, в каких странах затерялось то волшебное ощущение счастья от возможности сделать другому приятно, кто, кто наслал на это жизнерадостное дитя ту страшную болезнь, которая парализует сердце и вместе с лучшими душевными порывами человека плодит метастазы сомнения и разочарования? Отчего сегодня меня тошнит от этих духов, как затошнило тогда дядю, хотя в умных книжках, которые мы читаем и исповедуем, черным по белому написано: форма не важна, главное — намерение и искреннее чувство. Отчего все кажется ненужным, бессмысленным, искусственным?..

* * *
Те два с половиной дня, что меня не было, начисто изгладили мой образ из Лединого сознания. Она встречает меня на пороге, и взгляд ее, равнодушно скользнувший по мне, и голос, механически бросивший «привет», и выражение лица, и походка, и движения — Боже! — они такие, словно мы видимся в первый раз.

Мир переворачивается на 180 градусов и пестрым пятном плывет у меня перед глазами.

Не нужно было обладать звериным чутьем, чтобы понять, что произошло, — образ этого человека заполнил каждый квадратный миллиметр нашей квартиры, он обрушился на меня с порога ворохом чужих интонаций, фраз, запахов, звуков. Я давно ждала его, я знала, что рано или поздно он появится — и все пойдет прахом… И все равно он пришел так неожиданно, что я не успела подготовиться к бою.

У Леды — наконец, вдруг, внезапно, как он успел?! — появился Человек, которому она с удовольствием подарила свою свободу, и я ей больше была не нужна. Когда он приходил и уходил вместе с другими Ледиными гостями, я из последних сил обманывала себя, списывала все подозрения и предчувствия на свою мнительность. С испепеляющей ревностью я ловила каждую адресованную ему Ледой улыбку. С ненавистью следила за его скучающе-оценивающим взглядом, которым он осквернял мою Леду, с колотящимся сердцем подслушивала его телефонные разговоры, когда он выходил «покурить». Я не боялась, что она попадет в плохие, недостойные ее руки, — я боялась, что она попадет в чужие руки — не мои.

Еще бы, я только недавно стала потихоньку выбираться из своей норы, и на самой мучительной стадии превращения из волка в человека в моей жизни появилась Леда — яркая, утонченная, красивая, жизнерадостная и жизнеутверждающая, гедонистка в самом восхитительном смысле этого слова. А теперь у нее есть Максим.

* * *
Максим был профессиональным скрипачом — и этим все сказано. К скрипке он относился как к инструменту для зарабатывания денег. Охотно и пространно рассуждал об искусстве, в котором ничего не понимал. Разговаривал всегда предельно вежливо, аж до тошноты. То, что в чужом исполнении звучало вполне естественно, у него получалось как-то вычурно, пафосно, театрально. Складывалось такое впечатление, что, произнося вежливую фразу, он все время держал в уме, что должен так говорить, будучи интеллигентом. И легко, словно весенний ветерок, в его голове пролетала выковырянная из Достоевского фраза noblesse oblige, и от лица, тонкого и пустого, разило самодовольством.

Особенно Максим любил принизить степень талантливости великих композиторов — и с этой целью возносил бездарные, построенные на отвратительных диссонансах, опусы своих приятелей. Один раз даже принес «гениальное», как он изволил выразиться, сочинение своего друга. Это был какой-то ужас, деструктивный, лишенный мелодии и ритма и бесконечно длинный — словно упивающийся своей гениальностью и не находящий сил расстаться с самим собой. Я сидела как на иголках, чувствуя на себе пристальный взгляд Максима и зная, что Леда никогда мне не простит малейшего пренебрежения ко всему, что имеет отношение к ее кумиру. Голова у меня просто разламывалась от грохота, вырывающегося из колонок, но я не смела даже лишний раз вздохнуть или моргнуть, боясь, что это будет воспринято как знак неуважения. Когда в комнате снова воцарилась тишина, я поняла, что от меня ждут похвалы.

Вспомнив Виктора и то, как неудачно подбросила ему леща, сравнив его работы с экспрессионистами, я коротко сказала, что в этой музыке есть весьма оригинальное звучание, и отметила нестандартное использование инструментов. Максим явно остался доволен такой рецензией, Ледины глаза лучились благодарностью, а я проклинала свое малодушие и боязнь разрубить гордиев узел несуществующей дружбы…

Максим работал в известном оркестре — именно работал, — папа у него был какой-то шишкой и пристроил сынка, как водится, на хлебное место. Находясь в постоянных разъездах по Европе и выступая перед шикарной публикой, Максим полюбил себя так сильно, что Нарцисс рядом с ним показался бы жалкой, убогой пародией. Настольной книгой у него был «Вальс на прощание». Наверняка этот выродок казался себе воплощением «свободного гения», творца, музыканта. А по сути, он был, как все герои его любимого Кундеры — слабовольные, эгоистичные, ходящие по замкнутому кругу, зацикленные на своих страстишках, с удовольствием изучающие под микроскопом свои жалкие пороки… Так те хоть рефлектировали мало-мальски «правильно». А этот только делал вид.

Быстро уяснив все выгоды от Лединого расположения, он решил укрепить свои позиции — так у нас появился постоянный «агент» Максима — толстый, самодовольный пудель. Эта тварь была способна отбить всякую симпатию к животным даже у самых рьяных гринписовцев. Что уж говорить про мои чувства, когда я видела, как эта безмозглая насмешка природы с каждой секундой все больше вытесняла меня из жизни Леды. С утра до вечера из соседней комнаты до меня доносились звуки Лединого голоса. И хотя слов в большинстве случаев было не разобрать, интонация, с которой произносились слова, — сладкая до тошноты, потакающая, рабская — рисовала в моем воображении такие картины, что порой я была готова даже на убийство… До такого отчаяния доводило меняосознание того, что я больше не нужна Леде, что мою искреннюю, самоотверженную привязанность она с легкостью променяла на безмозглую собаку, которая к тому же от всей своей собачьей душонки презирала новую хозяйку.

Что происходило здесь днем, не знаю — слава богу, в это время я сидела на лекциях, снедаемая чудовищной ревностью, и ненавистью, и болью, и испепеляющим чувством несправедливости, с которым ничего нельзя сделать. Потом приходила домой — и поутихнувшие было по дороге сюда чувства, возрождались, как феникс из пепла, и снова зияла красной пропастью слегка затянувшаяся рана в душе.

— Ах ты мой холосенький! Ты моя зайка! Умница, какие глазки умнинькие-е-е!

Цмок, цмок, цмок.

— А почему зайчик ничего не покушал?

— Ну что ты де-елае-ешь? Ню чьто ти де-е-елаи-ишь? А-а-а-ха-ыг-ыг…

Стоя на одной ноге в темной прихожей, я до крови щипаю себя за щеку, чтобы не разрыдаться. Впервые в жизни я почувствовала себя брошенной игрушкой — и впервые задумалась над очевидным сходством между мной и этой собакой. Ведь и родители меня обожали, нянчились со мной, потакали во всем — а я отталкивала их, и чем больше они проявляли свою любовь, тем острее я ощущала отсутствие каких-либо чувств по отношению к ним. Более того, точно так же, как эта бессловесная тварь, я презирала их за то, как они прожили свою жизнь, за то, что они слепо подчинялись мне — существу, неизмеримо более слабому и недостойному, чем они. За то, как просто и непосредственно они воспринимали жизнь, как любили и верили, не задумываясь, не осознавая, что за этими чувствами стоят глубинные психологические механизмы. И я точно знала, что они любят меня не просто так, а верят своему Учителю не потому, что ему открылась божественная истина, а потому что им нужно утешение, нужна опора, нужна надежда. Я презирала их, а втайне завидовала самой черной завистью — потому что я так жить уже не могла, потому что я уже не могла ни полюбить кого-либо, ни верить во что-либо.

Потом злоба и ревность исчезают, а на смену им вкрадчиво, как туман, приплывает щемящее чувство ностальгии по чему-то, чего уже не вернуть никогда. Я почти вижу, как в соседней богато убранной комнате сидит на корточках Леда и поет однообразные дифирамбы тупой жирной скотине. Такая независимая, такая своенравная, такая гордая совсем недавно, теперь она полностью (и с радостью, о ужас!) подчинила свою волю прихотям и капризам маленького тупого существа. Конечно, для нее это было не просто животное, а своего рода заместитель Максима, живое напоминание о нем. Но одно дело понимать это, и совсем другое — подчинить свои чувства логическим выводам.

Спасибо, что есть Уитмен:

Моим врагам не одолеть меня — за честь свою

пред ними я спокоен.

Но те, кого люблю я безоглядно, — мой Бог!

я целиком в их власти!

Я, Господи! — открыт со всех сторон, беспомощен, бессилен!

Презреннейший, я им стелюсь под ноги пылью…


Когда приходит уставшая и злая сестра, она почти с порога начинает едко комментировать Ледины сюсюканья, недвусмысленно намекая на «запоздалый материнский инстинкт» и что-то про сублимацию. Но Леда пропускает все язвительные, насмешливые слова мимо ушей, а раньше бы она спуску не дала. Сидит себе, растрепанная, резко поглупевшая и подурневшая, и ластится к пуделю, и сулит ему самые нелепые, но, на ее взгляд, привлекательные для собаки блюда — лишь бы он дал себя погладить и не огрызнулся. Кто бы мог представить себе еще недавно Леду в 6 часов утра, еле умытую, непричесанную, ненакрашенную, кое-как одетую, выгуливающую «своего ненаглядного малыша» среди толпы служащих, ползущих на свою убогую работу?! Мне становится невыносимо больно от уродливой абсурдности этой ситуации, и досадно за Ледину безвольность, и стыдно за жестокость, извращенно-женскую жестокость сестры.

Стоя перед зеркалом, я пытаюсь отождествить себя с лицом напротив. Не могу. Бывают такие состояния, когда самые простые и понятные явления, слова, предметы, понятия вдруг становятся хуже китайской грамоты. Так, даже самый талантливый музыкант иногда может ни с того ни с сего остановиться посреди концерта — и все, как отрезало. Такое ощущение, будто он впервые видит инструмент и не знает, с какой стороны к нему подойти. Точно так же я не могу узнать свое лицо.

Оторвавшись от мрачной физиономии напротив, мой взгляд случайно падает на три зубные щетки в миниатюрном стаканчике. Словно хатифнатты, они, безмолвные, одинокие и бесконечно чужие окружающему их миру, стоят, тесно прижавшись друг к другу и нежно соприкасаясь поникшими головами. И мысль о том, что наши щетки так близки, а мы вдруг оказались совершенно чужими людьми, наполняет мое сердце острой, невыносимой горечью, и чужое лицо в зеркале, исказившись, начинает бесслезно плакать. Его щеки сухи и неподвижны, но в глазах, там, где остается единственное незащищенное маской место и откуда начинается длинный извилистый путь, ведущий к душе, я вижу горькие слезы и слышу отчаянные стоны. А здесь я не имею права плакать. Здесь я не я. Собой я смогу стать в моем маленьком логове.

Лежа на кровати, зарывшись с головой в мокрую подушку, я пытаюсь отрешиться от эмоций и подключить разум. Это мне удается, потому что эмоции уже успели трансформироваться в привычную опустошенность (да не посетит никогда вас эта страшная гостья!) и мысли снова льются широким, непрерывным потоком в мою голову. Да, наверное, больше всего меня убивает то разочарование, которое снова появилось на пороге моего дома, которое всю жизнь преследовало меня — неустанно, неотступно, без сна и отдыха, словно обезумевший от голода волк. И вот он снова меня настиг, и скребется, и скулит под дверью. А я даже не пробую что-либо предпринять, — все бесполезно, его уже не прогнать, он все равно найдет лазейку…

Все остальное — унижение, пренебрежение, неблагодарность — я могу стерпеть, простить, забыть, наполнить фальшивым смыслом. Но разочарование… это самое худшее, что может совершить человек по отношению к своему двуногому брату. Разочарование — в прямом смысле этого слова — конец очарованию, конец мечте, конец обману. И моя привязанность к Леде была абсолютно искусственной, беспочвенной, симулякром, самообманом. Нас ничего не связывало и не могло связывать. Я хотела подарить ей свою душу, но и это было обманом. Просто, одурев от одиночества и пустоты, от разрушающих мыслей и ассоциаций, я судорожно искала кого-нибудь, с кем могла поделиться всем этим мусором, на кого могла бы спихнуть всю эту дрянь. Мне было плевать на ее внутренний мир, на ее горести и радости… Я только обманывала себя, полагая, что готова полностью подчиниться ее воле, ее привычкам, ее взглядам. Это был просто примитивный инстинкт самосохранения. Даже в минуту моего самого большого унижения для меня продолжала существовать только я.

И из чего, по сути, родился этот светлый, облаченный в ложь образ? — только теперь я вспомнила! — из мыла! Да, из чертова мыла! Ей кто-то привозил дорогое мыло из-за границы. Но его ценность, вернее, бесценность была не в дороговизне, не в тонком, ненавязчивом, навевающем мысли о роскоши аромате, и даже не в том, что на нем оставалась частица Лединого тела. Оно не вызывало во мне никаких ассоциаций — и в этом крылась моя детская, патологическая привязанность к Леде как к проектору чего-то нового, что деликатно входило в меня и оставляло все на своих местах, словно кот, плавно лавирующий меж хрупких и бесценных сосудов. Моя Венера была рождена не из морской, а из мыльной пены…

Болезненная восприимчивость, до предела обостренная во мне в то время, послужила причиной тому, что я была человеком без иммунитета, человеком с душой, пораженной СПИДом, — и любое незначительное явление этого мира грозило мне страшными, почти физическими страданиями. При одной мысли о прикосновении к мылу во мне поднималась удушливая, сметающая все на своем пути волна чего-то, чему нет названия, но что превращает человека в потенциального самоубийцу. Этот запах, источаемый крохотным, ничтожным предметом ненатурального цвета, способен был перевернуть все мое существо. Каждый из десятков этих запахов — от морских водорослей до приторного меда с молоком, от мещанского алоэ до напыщенной розы, от шарлатанской ромашки до тошнотворных цитрусовых — врывался в меня, как неуправляемая, несущая разрушение стихия, разносил все мое спокойствие, раздирал в клочья тщедушную цельность мою, загребал в грубые ладони тонконогую гармонию и забрасывал ее в холодную, звенящую пустоту.

И ничего этого не вызывало Ледино мыло. Равнодушное и пустое, как она сама, оно держало все свои недостатки при себе, обнаруживая лишь самое лучшее, в данном случае — ничего. А лучше этого для меня ничего нет.

Слившийся в монотонный, словно древние языческие напевы, гул, до меня доносится бессвязный звук Лединого голоса. И все же обостренным болезненной ревностью слухом я улавливаю отдельные слова:

— Ну, зайчик… а? да?.. ай, какой нехороший!.. А кто принесет маме туфельку?.. а-а! Ты хочешь гуля-я-ять?! Малыш хочет гуля-я-ять! Пойдем-пойде-е-ем! Покажешь всем, какой ты краси-ивый! Да? Да?! ДА-а-а!

Перед глазами возникает печальная, но уже бесконечно далекая от меня картина Лединого унижения и деспотизма маленького, ничтожного создания. И мне уже не больно — я уже непричастна к этой истории. Вот еще один пассажир сошел с пустого поезда на такую же пустую станцию. И снова перед моими глазами закрываются двери с надписью «Не надеяться!», и снова поезд уносит меня в темную неизвестность, — пустой, никем не управляемый, с выбитыми от моих воплей стеклами. И где она будет — следующая станция? И стоит ли вообще останавливаться?..

* * *
Погоди, погоди, дай вспомнить. Разве так все было? Разве я могла так долго жить без тебя, разве могла так долго быть слепой? Не могу поверить. Все, что я тогда испытывала — тревогу и отчаяние, одиночество и убежденность в том, что даже простое спокойствие, не говоря уже про счастье, невозможно по определению — разве все эти чувства были настоящими?

Я же могу сейчас полностью восстановить в памяти свое тогдашнее состояние — и убедиться: все это было театральной бутафорией, игрой, завесой пестрой и разноликой, которую я набросила на всепоглощающую пустоту.

Я могу обмануть себя, чтобы не презирать так жестоко свою трусость, чтобы хоть как-то ослабить хватку стыда, — и сказать, доверительно-пафосно понизив голос, что-то вроде: «Как я выделила ее из массы ничем не отличающихся друг от друга лиц? Не могу сказать, что это произошло в какой-то определенный момент, как в фильме, — раз, и что-то переклинило в голове главного героя, и он понял, что искал ее всю жизнь! В смысле, не голову искал, а девушку — ну, вы знаете, какие они обычно бывают. Мм, э-э, ну как, то есть понимаете, я хочу сказать, такая ерунда бывает либо в фильме, либо среди одноклеточных организмов. То есть в тот первый день я, конечно, обратила на нее внимание, но это был мимолетный всплеск интереса — словно очень красивое лицо, выхваченное из толпы в метро, а затем вновь погрузившееся в пеструю массу людей».

Ты смеешься? А мне так стыдно, что не знаю, куда спрятать лицо… Я такая дешевка, прости меня, пожалуйста, я пустышка, почему ты все еще со мной?..

…В тот день, когда я нашла в себе мужество признать, что Леды в моей жизни не только не будет больше ни-ко-гда, но и не было ни одной секунды, а все, на что я надеялась, во что почти верила; все, что так красиво нарисовало мое воображение, было не более чем самообманом, отчаянным рывком за спасительной соломинкой тонущего человека (который знает: соломинка — это лишь плод его обезумевшего от страха воображения)… В тот день, когда я осмелилась впустить в себя понимание этого, произошло нечто, что заставило меня плюнуть на заботу о своей психике, вообще на себя — плюнуть, ослабить удушливый корсет, отпустить поводья. И первым побуждением моего освобожденного сознания было взглянуть на свою соседку, на ту странную девочку с серыми глазами — но ее не оказалось на привычном месте. Я вспыхнула — вдруг кто заметил? — вспыхнула еще больше и отвернулась. Потом снова посмотрела на то место, где она должна была быть, и почувствовала досаду, потом пыталась сдержать поток подступивших воспоминаний — и не смогла. Все вспомнила — и взгляд тот, и свой страх, и подло-томительную надежду, и одиночество.

На следующий день пришла пораньше — ее снова не было. На переменах дежурила у окна, высматривала: не появится ли?

На последней перемене она появилась.

Глупо улыбаясь, я наблюдаю, как девочка… зовут ее как-то странно… Ника, кажется. Да, Ника. Где-то неделю назад кто-то назвал это имя, а я обернулась неизвестно почему — обычно я подавляю в себе все порывы праздного любопытства, так свойственного человеку… А сейчас стою и, испытывая смешанное чувство подозрения, сомнения, удивления и интереса, наблюдаю, как эта Ника без малейшего намека на позерство или, упаси Бог, подхалимства, несет клунки нашего развалюшки-доцента — и делает это так просто, что у всех «зрителей» складывается впечатление, будто так и должен поступать каждый нормальный человек.

Наблюдая эту странную картину, я смутно начала припоминать, что и раньше Ника совершала поступки, резко выделявшие ее на фоне остальных. И тут же ехидным воздушным змеем в голове пролетела мысль о Леде: как я могла в то время обращать внимание на что-нибудь, когда все мои усилия были направлены именно на то, чтобы образ Леды заполнил собой все мое сознание, чтобы ее нежная, неземная красота обвилась вокруг моей Стены таким теплым и плотным кольцом, чтобы ничто из внешнего мира не могло проникнуть внутрь? Эх…

* * *
Придя домой, я почти не вслушиваюсь в звуки, беснующиеся в соседней комнате, у меня перед глазами снова и снова проходит эта пара — добродушная доцентша-колобок и рядом та девушка. Раз за разом проплывая в моей памяти, эта картина словно вымывает из меня всю дрянь, ум становится все прозрачнее, все чище, вечное напряжение, казавшееся мне неизбывным, ослабевает, болезненно острое сознание затуманивается, многочисленные углы его будто закругляются, затягиваются мягкой, теплой дымкой… Но я никак, никак не могу разглядеть это лицо. Я всматриваюсь, вгрызаюсь в расплывчатый силуэт, вижу каждый волосок темно-русой гривы, доброжелательный изгиб губ, почти различаю чистый лоб и желобок сосредоточенности между бровями, но, несмотря на все отчаянные попытки, мне так и не удается вспомнить ее глаза. Постепенно и это желание отступает, тускнеет, тает… и я проваливаюсь в сон, спокойный и мягкий.

* * *
В маленьком дворике с задней стороны корпуса, прямо под одиноким фонарем сумасшедший мужчина выкидывает всякие фортеля — пляшет, поет, машет руками, спорит с кем-то, отчаянно жестикулирует. А по другую сторону окон я имею возможность наблюдать картину массового помешательства: только что такие благопристойные и исполненные гордого достоинства, мои одногруппники прилипли к стеклу и веселятся, словно маленькие дети, привлеченные дебошем пьяницы. Вот уж где коллективное бессознательное.

Я все еще наблюдаю, со смесью презрения и любопытства, это представление, когда Ника берет свои вещи и выходит из аудитории, не обращая внимания на препода, который тоже немало увлечен происходящим.

Я пошла за ней.

Мы вышли в темный пустой коридор. У всех давно уже закончились занятия, и мои шаги отдавались предательским эхом в высоком своде, но она ничего, казалось, не замечала и продолжала идти, а я безвольно следовала за ней. Почти на ощупь мы свернули в фойе. Пробираясь вперед вдоль стены, я ничего не могла разглядеть в кромешной тьме, и на секунду вдруг почудилось, что эта чернота никогда не выпустит меня отсюда. Шаги, четко разрезающие тишину, стремительно таяли во враждебной темноте. Не обращая внимания на мое отчаяние, они независимо шли к неизвестной, но цели.

Она распахнула дверь на улицу — и спасительный свет стряхнул с горла мертвую хватку страха, меня обдало холодным, отрезвляющим воздухом вечернего города. Это было так неожиданно и так правильно, что ли… И я осталась стоять в дверном проеме, глядя вслед удаляющейся фигурке, уже пытаясь понять, почему пошла за ней. Она села на лавку и стала смотреть на фиолетово-багровый след закатившегося солнца. Я машинально, как всегда делала, оказавшись вне помещения, засунула сигарету в рот и, прикурив, точно так же машинально затянулась, не отрывая взгляда от девушки на лавке. На некоторое время я даже забыла о Леде! И вдруг обратила внимание на то, что уже не вижу фигурку на лавке так четко, как раньше. Чудеса: пошел первый за эту осень снег! Сразу густой и мягкий, легкий и спокойный — Боже, как красиво! Девушка на лавке подняла голову вверх и улыбнулась. Некоторое время она так и сидела, а я подумала, что она похожа на красивую статую в старом пустом парке. Все это казалось мне каким-то нереальным и в то же время… самым настоящим, единственно настоящим. У меня было ощущение, что этот первый снег, этот одинокий фонарь, эта неподвижная фигура на лавке, это запрокинутое красивое лицо и остановившееся время — все это всегда окружало меня, и это правильно, так и должно быть, именно так и выглядит гармония, а разве наш мир создан не для нее?

Статуя вдруг повернула голову в мою сторону и снова улыбнулась, теперь уже именно мне — Господи, так искренне, так счастливо, так светло, что у меня все перевернулось внутри. В следующее мгновение я отшвырнула окурок и нырнула в темное фойе. Кромешная тьма вокруг слегка отрезвила меня, я постояла еще некоторое время, прислонившись к стене, слушая свое учащенное дыхание в мертвой тишине, а потом подошла к окну. Голова фигурки на лавке все еще была повернута в сторону входной двери, и с красивого спокойного лица не сходила улыбка. Потом она опустила голову и несколько минут смотрела на заснеженную землю у своих ног. Я видела ее лицо — оно уже не улыбалось, но было умиротворенным и задумчивым, каким-то предельно сосредоточенным, словно она решала какую-то трудную задачу. Легко тряхнув заснеженной копной волос, фигура встала с лавки и медленно побрела в сторону метро. А я подумала, что она так органично вписывается в этот снежный вечер, словно это ее родная стихия, словно они одно целое — и ни она, ни окружающая ее природа не могут существовать друг без друга. Подождав, пока фигура скроется за углом, я неохотно поплелась обратно в аудиторию. Все уже сидели на своих местах, и когда я вошла, на меня обратились 30 пар искренне недоуменных глаз, как будто говорящих: «Где ты шатаешься? Мы тут сидим битый час, устали как собаки, а ты прохлаждаешься?!» Препод тоже восседал на своем месте, как ни в чем не бывало, и, смерив меня оскорбленным взглядом, продолжил бубнить что-то насчет синергетики, точек бифуркации, теории Большого взрыва и прочих совершенно бесполезных вещей.

Ночью я опять не спала. Дома никого не было: Максим уехал на гастроли в Европу, и Леда увязалась за ним. Грустно было наблюдать, с каким трудом она перебарывала в себе чудовищной силы ревность, когда просила меня присмотреть за Лео. А эта тварь даже не вышла проводить ее — пришлось вытаскивать его из-под моей кровати и аккуратными пинками направить к Леде, умиленной такой привязанностью и вниманием.

Сестры тоже не было — она уехала на какой-то семинар в другой город. Короче, в квартире нас было трое: я, жирный пудель и подлец Морфей, который опять куда-то спрятался — верный знак того, что ночью к нам заглянет на огонек моя старая приятельница Бессонница. Трусливый и безответственный, сон ужасно боялся своей жестокой сестрицы.

Сценарий останется без изменений — я это знала наверняка, поэтому морально была готова к предстоящему визиту. В половину двенадцатого она постучала в окно костяшками своих пальцев, и пудель сразу убежал на кухню, у меня глаза перестали слипаться, но тело налилось страшной усталостью, а на Морфея было страшно смотреть — так он испугался. Еле волоча ноги, я открыла окно и впустила страшную гостью. Завязалась оживленная беседа, а точнее — оживленный монолог… Бессонница рассказывала нам о том, какие страсти происходят в мире, пожаловалась, что работа давно уже не приносит ей никакого удовольствия: молодежь ее совсем не уважает — и добровольно бодрствует ночами, засыпая лишь утром, когда ее власть заканчивается. Остаются, конечно, старики, но с ними так скучно! К тому же в этих сырых облезлых комнатах со вставными челюстями на тумбочке и с холодильниками, забитыми просроченными лекарствами вместо еды, стоит неистребимый запах их с Морфеем мачехи — Смерти. Хуже могут пахнуть только мощные транквилизаторы и снотворные, но ведь на них у стариков денег нет, а с той ерундой, которую они принимают, ей даже смешно бороться — хе-хе-хе!

Беззубая старуха смеется, подмигивая мне единственным глазом, и я чувствую, как мурашки пробегают по спине. Пытаясь найти поддержку у Морфея, я смотрю туда, где он только что был, — но его уже и след простыл!

Старуха тоже замечает пропажу брата и отправляется на его поиски — надо же, какой невоспитанный мальчишка! — не дослушал ее до конца и сбежал! Неслыханно. Шамкая и бормоча что-то под нос, гостья вылетает в окно, а дрожащий Морфей вылезает из-под кровати и смотрит на меня умоляющими глазами.

— Ты же знаешь, что далеко мы не уйдем, — говорю я наигранно строгим голосом, но сама уже почти сдалась. Даже предельно короткий сон представляется мне самой заветной мечтой, к которой только может стремиться мое иссушенное сердце.

Он с готовностью собаки, которой пообещали прогулку, кивает головой и нетерпеливо взмахивает крыльями. Я прищуриваю глаз, вроде раздумываю, потом говорю:

— Давай!

Морфей в секунду влетает мне в ухо — и нас здесь больше нет. Пустой поезд несет меня со скоростью света к Большим Воротам (они, конечно, из слоновой кости — еще бы, представить только, если бы все мои сны сбывались!). За ними начинается мой мир. И хотя в нем правят бал неведомые и в основном враждебные мне существа, а от меня вообще ничего не зависит, хотя там всегда страшно и неуютно, холодно и одиноко, — все равно это мой родной мир — единственное место, в которое я органично вписываюсь, естественная среда для волка. Далеко внизу море спокойно катит бесшумные волны, и я едва различаю беззаботную мордочку Морфея, то и дело выныривающую из прозрачной воды. Он пытается научиться нырять, как кит. Ему за Ворота нельзя — он только проводник.

Перед Воротами меня ждет Бессонница. Своими костлявыми руками она крепко держит отчаянно брыкающегося брата.

…Я снова в своей комнате, но рядом со мной никого нет — они уже внутри меня, а значит, сегодня я не засну. Болтливая старуха бубнит в моем ухе, как радиоточка, не умолкая ни на секунду. Она с жаром и художественными преувеличениями рассказывает о жизни незнакомых мне людей. Со смаком описывает их убогое, однообразное до тошноты существование, заставляя меня в который раз проживать вместе с ними их жизнь — цикличную и бесцельную, парадоксальную в том смысле, что она кажется бесконечной за счет своей повторяемости: от субботы до субботы, от праздников до праздников, от получки до получки, от футбола до футбола, от покупки до покупки, — и все же в один момент этот порочный круг обрывает Смерть. Хотя и в этом просматривается все та же цикличность.

Потом Бессонница для пущего эффекта убирает стены и вживую показывает мне изнанку «ячеек общества» в самых отвратительных и угнетающих подробностях. И я думаю об этом всем, и перевариваю, и анализирую, и вживаюсь — и знаю, что смысла в этом нет, но перестать не могу, а она все говорит и говорит. Вот я уже в других странах, но и там то же самое… она давит и давит меня, превращая мою голову в воронку.

В такие часы (а отнюдь не минуты) по-настоящему хочется умереть. Тишина и абсолютная неподвижность повсюду — и шум в моей голове прокладывает бездонную пропасть между мной и всеми остальными людьми, и как никогда я мечтаю быть такой, как все.

Совершенно опустошенная, измученная страшной головной болью и усталостью, я лихорадочно пытаюсь придумать хоть что-нибудь, что могло бы облегчить мои страдания. Напиться? Будет только хуже. Лекарства? Давным-давно перестали действовать в приемлемых дозах, а снова перебрать я не хочу. Закрыв один глаз, чтобы уменьшить боль от яркого света монитора, открываю папку с музыкой, тыкаю первого попавшегося исполнителя и откидываюсь в кресле. От дополнительных звуков голова будет болеть сильнее, но зато притупится острое ощущение одиночества и пустоты. Неожиданно вместо любимой Лединой музыки в тишине квартиры раздается тонкая мелодия скрипки. Ее печальный голос звучит так щемяще, так пронзительно чисто, что на мои опухшие глаза наворачиваются слезы. Я плачу и чувствую, что шум голове становится все тише, сумятица в душе постепенно стихает, и — о чудо! — из-под кровати выползает измученный Морфей.

Осторожно, чтобы, не дай Бог, не спугнуть это до обидного эфемерное ощущение, я крадусь к кровати и ак-кура-а-атно ложусь. Уже находясь на пути к Воротам, я вспомнила фигурку на заснеженной скамье и твердо решила подойти к ней завтра после лекций и предложить альтернативную дружбу. Столько раз обжегшись — сколько можно? Дружба вообще пустое слово. Но есть вариант. Вариант так понравился мне, что я отмахнулась от долгожданного Морфея и записала «Правила альтернативной дружбы». Правила были следующие:

Мы ничего не должны знать друг о друге, кроме имени.

Наши разговоры должны касаться исключительно учебы и вопросов самого отвлеченного характера — ничего личного.

И наконец, последнее: никаких адресов и номеров телефонов, никаких встреч вне университета, и самое жесткое — никакого общения с другими сокурсниками!

Довольно сурово и деспотично, — подумала я. Но, вспомнив лицо этой девочки, решила почему-то, что она примет эти условия безоговорочно. Успокоив себя этой мыслью, я уверенно свистнула подлеца Морфея, и мы наконец отправились в путешествие.

…Стоит ли говорить, что я проспала все, что только можно было, и приплелась на самую последнюю пару. А когда она закончилась, моей уверенности и след простыл. Со стучащим сердцем я наблюдаю, как мой «объект» складывает тетрадь в сумку, поднимается со стула и направляется к двери. Впившись в нее взглядом, я почему-то уверена, что все получится «само собой». И действительно, все так и случилось — просто, совершенно естественно, с обоюдного согласия. Коренной перелом в моей жизни прошел так незаметно и мягко, что я ничего не помню об этом моменте… И вообще, не уверена, было ли явью все то, что произошло со мной с тех пор.

* * *
Как мы попали в этот хор? Я не знаю. Тем более это было таким кощунственным нарушением пункта № 3 нашего договора! Просто однажды Ника пришла в универ какая-то странная — мне кажется, уместно здесь будет употребить слово «просветленная». Я была ужасно заинтригована, но старалась не подавать виду — уговор есть уговор, тем более мной же и инициированный! Но к концу дня эта «просветленность» никак не затемнялась, а как бы наоборот — становилась все более прозрачной, лицо ее было словно пронизано лучами яркого света, а меня от любопытства (о, стыд и позор!) просто распирало, так что я уже почти сдалась, но тут Ника сама избавила меня от мучений. Она просто подошла после пар и сказала как бы между прочим, зная мою гордость и видя, как меня «приперло»:

— А я теперь на хор хожу. По средам и четвергам. Хочешь, будем вместе ходить?

Я вспомнила, что сегодня четверг, а вчера была среда, и вчера она уже ходила на хор. Без меня. Что-то вроде ревности запекло у меня в груди. И я сказала хриплым чужим голосом:

— Хочу.

И мы пошли. Странное чувство: в силу специфики нашего договора тот красивый профиль, что плыл справа от меня, казался чем-то не из моей жизни — в принципе, на это я и рассчитывала, когда предлагала ей свои условия нашей дружбы. В идеале это должна была быть говорящая, живая опора, готовая в любой момент поддержать меня морально и физически — и в то же время не загружающая мой и без того засоренный мозг своими проблемами и не сующая, в свою очередь, любопытный нос мне в душу. Какой бы замечательной ни казалась Ника, наступать на одни и те же грабли десять раз кряду — признак идиотизма. Но в реальности все оказалось совсем по-другому. В общем, я была очень рада этому нарушению — так спокойно, как с ней, я чувствовала себя только в детстве, когда мы с мамой и сестрой ездили на море. И настолько ясно я представляю сейчас то время, что в самом центре города, в час пик, мне ни с того ни с сего пахнет морем, и я отчетливо слышу крик чайки где-то высоко в небе…

И главная улица Города, которую по праву можно было бы назвать не артерией, а веной — такая она грязная и мутная, — отходит куда-то далеко-далеко, и мне кажется, что я могу видеть мир, как раньше, как в детстве: красивым, удивительно интересным и празднично-нарядным.

Все-таки фантазерство во мне неискоренимо. Столько раз жизнь доказывала очевидную нелепость всех моих иллюзий — и вот тебе, пожалуйста: пахнет августовским морем — и хоть ты тресни! А ведь когда-то август ассоциировался у меня не с непрерывным карканьем ворон, бесконечным закатом и жуткой, неподъемной тоской, а с незабываемыми прогулками по морю, когда мамина рука такая крепкая и надежная, а ветер уносит тебя в неведомые страны… На этой мысли профиль поворачивается ко мне и улыбается — мягко и ненавязчиво. И кажется, что ветер из далекого детства снова подхватывает меня, и я лечу, и мне легко, и голова моя — прохладная и чистая…

Так мы стали ходить на хор.

* * *
Мне нравится этот человек. Мне с ним хорошо. Мне интересно с ним. И спокойно — а это дорогого стоит. Так я пытаюсь разъяснить самой себе то, что испытываю по отношению к Нике, — но это все неточно и грубо. Я не могу ни словами, ни мыслями, ни даже образами — общепризнанными, почерпнутыми из литературы — описать свои ощущения. И меня это пугает.

Народ на первых порах пытался как-то вклиниться в наши отношения, нарушить окружающую нас атмосферу уважения, деликатности и взаимопонимания — просто из естественного стремления к разрушению, из дани, отдаваемой каждым человеком живущему в нем Танатосу.

Была одна девочка — вы таких видели: они всегда веселы, но постоянно говорят всем и каждому, что у них депрессия; лезут в чужую душу под предлогом искреннего участия в судьбе другого; у них четкое, однозначное мнение по каждому вопросу, и ничто и никто не сможет разубедить их в собственной феноменальности и исключительности. Так вот, одна такая девочка, набравшись духу, обратилась ни с того ни с сего к Нике с идиотским вопросом. Ника, читавшая книгу, миролюбиво ответила. Приободренная удачным началом беседы, девица решила, что Рубикон перейден. Уже более развязным тоном она, с видом завзятого библиофила, осведомилась, что за книгу читала Ника. Ника повернула к ней корешок, после чего настырная одногруппница стала увлеченно распространяться о книге, об авторе, потом плавно перешла к «философским» вопросам.

Я не произнесла ни звука и не сводила пристального взгляда с девицы, готовая в любую минуту обрушить на нее поток язвительных, заранее заготовленных слов.

На самом деле меня выворачивало наизнанку от страха, что реакция Ники покажется мне недостаточно идеальной, чересчур человеческой, пасующей, обычной — не знаю какой, — а я не смогу относиться к ней так, как прежде. И снова разочарование накроет, выпотрошит, выхолостит из меня мой мир, и реальность с удесятеренной детальностью и четкостью придавит меня к земле, раздавит, размозжит, растопчет…

Несколько минут мы ехали молча, но всем своим существом я ощущала, что мы больше не можем балансировать втроем на тонком канате и кто-то непременно должен упасть.

Не в силах больше молчать, девица шумно вздохнула, растянула пухлые губы в лицемерной улыбке, залепетала: «Вот смотрю я на Нику и думаю: из таких девушек — спа-а-ко-о-ойных, серье-е-зных — всегда хорошие мамы получаются». Главное не убить ее, главное не убить ее, главное не ударить изо всех сил по этой наглой роже!

Ника медленно поднимает голову и пристально смотрит в выпученные белесые глаза. «Я должна как-то прокомментировать ваши слова или необязательно?» — спрашивает она совершенно спокойным тоном, но — боже! — без презрения, без высокомерия, наповал — моя! Моя!

* * *
Сегодня мы разучивали какие-то украинские песни. Мы их будем петь на концерте, посвященном энному году со дня рождения Шевченко. Моя соседка справа, пока пытают альтов, шепчет с плохо скрываемым злорадством, что петь на этом концерте — просто себя не уважать. И вообще это будет полный позор, потому что уж там-то поют так поют! Не то что у нас. Я плохо слышу ее, а потом поворачиваюсь влево и смотрю на Нику. И в правое ухо монотонно продолжает литься «бу-бу-бу». Я периодически ради приличия киваю, а сама, не отрываясь, смотрю на Никино преображенное лицо. Мы уже поем все вместе. И зал наполняется красивым многоголосием. Вывернутые глаза болят, а я все смотрю на Нику и осознаю: то, что для меня просто красивое созвучие и не лишенные смысла слова — для нее нечто большее, недоступное моему пониманию.

После хора мы, как всегда, некоторое время идем молча, потом я осторожно спрашиваю, почему она плакала, или мне показалось? Она качает головой, останавливается, смотрит мне прямо в душу своими глубокими глазами, словно пытаясь отыскать хотя бы намек на понимание, и говорит, что эта песня вызвала в ее сознании какие-то такие картины, которые никак не описать, и что вроде бы напрямую ни слова, ни музыка не связаны с образами в ее голове, но целиком они вытащили из подсознания нечто столь прекрасное, что нельзя видеть с холодным сердцем и сухими глазами.

Она явно хотела сказать еще что-то, что ее ужасно волновало, но вдруг осеклась, повернула ко мне свой четкий профиль и медленно зашагала дальше. Наверное, решила, что я ее все равно не пойму, сколько бы она ни распиналась.

Странно, до близкого знакомства с Никой я считала себя довольно умным и проницательным человеком. Но когда ее слушала, во мне росло странное ощущение: словно я стою рядом с каким-то миром — одновременно далеким, непонятным и в то же время очень знакомым. Когда-то я знала его, но потом слишком много всего случилось, постепенно мое настоящее «я» вместе с тем миром утонуло в болоте, которое неумолимо затягивает нас в свои сети и уже не отпускает.

Но это странное чувство очень быстро заглушается. И снова я начинаю мыслить «нормально», как все, шаблонными образами и представлениями, отработанными схемами, молодежными фразами. А чувство уходит все дальше, дальше, — и все больше я злюсь, что эта соломинка, связывающая меня с моим миром, неумолимо выскальзывает из рук, и меня охватывает страшное раздражение. И мне кажется, что Ника — причина этого мучительного состояния. Я отворачиваюсь от нее — и сразу Город завладевает моим образом мыслей, рассуждения становятся легковесными и поверхностными, пестрое, дешево-философское болото поглощает без остатка весь мой разум и чувства. Теперь я снова как все:

«Интересно, это только я чувствую себя рядом с ней форменной идиоткой и примитивщиной, или такова участь всех, кто имел опыт общения с ней? Хотя сколько их было таких — наверняка по пальцам пересчитать…

И что такого особенного было в той песне? Подождите, как там? А: «два кольори мои, два кольори… дальше чего-то там, а потом: чирвони — то любов, а чорни — то журба…» Ну и чего такого? Ну, напев красивый, да и басы у нас — что надо. Но не плакать же… Тем более я уверена, что ее слезы были не по поводу какого-нибудь неудавшегося романа или там беды какой… что-то «высокое», как всегда. Ладно, пора бы уже привыкнуть. Но, блин, как к такому привыкнешь?! Мне уже хочется чего-нибудь простого и примитивного — все лучше, чем эта непрерывная «высота»…»

И уже по дороге домой я вдруг смотрю на тревожную кавалькаду рыцарей-облаков, уходящих в багряный закат, — и вспоминаю, что когда-то очень давно, с ненавистью уставившись в огромный кровавый глаз, я зареклась жить в себе, отреклась от своего мира, поклялась, что стану такой, как все. И вот теперь злилась я оттого, что Ника напомнила мне о моей слабости, о том, что я не смогла вынести этого огромного мира внутри меня — и сдалась, предала саму себя. И злилась потому, что Ника знала о моем предательстве, и, возможно, пройдя через те же муки, сумела побороть в себе непреодолимое желание стать такой, как все.

И бог знает, чем она заплатила за возможность уважать себя…

Солнце неумолимо тонет в невидимом нам хаосе — холодном и страшном. Как это по-человечески: каждый день оно умирает и каждый раз ему страшно не меньше, чем в тот невероятно далекий раз, когда оно умерло впервые. И так же, как тонущий человек, обезумев от животного страха, цепляется за соломинку, за травинку, за все, что подвернется ему под руку, — точно так же солнце хватается липкими горячими лучами за что угодно — лишь бы не то, Неизведанное, о чем оно легкомысленно забывает каждое утро. Его лучи отчаянно скользят по земле, цепляясь за дома, царапая стекла, хлеща лица, сверля глаза, яростно обжигая листву. Казалось бы, что ему мешало попросить о помощи своих верных стражников — облака? Но в том-то и дело: они охраняют солнце не от кого-то, а от него самого. Они твердо знают, что сегодня капризное и безответственное солнце должно умереть. И тщетно лучи пытаются прорваться сквозь плотный строй своих стражников — те неумолимы. Лучи запутываются в них, барахтаются, а солнце погружается все глубже, все слабее хватка его щупалец, все разумнее становится мир. В конце концов, чувствуя ледяное дыхание смерти своим разгоряченным задом, солнце использует последний — и самый ненадежный — шанс: душу человеческую. Словно спрут, выбрасывает оно вперед свои цепкие щупальца и сжимает мертвой хваткой человеческое сердце — оттого-то людям так тяжело смотреть на закат. Пожалуй, только Маленькие принцы могут видеть несравненную красоту в этом удручающем зрелище — а все потому, что у них чистая и гладкая душа, и лучи не находят ни одной шероховатости, ни одной неровности, ни одной зазубрины, в которую они могли бы вцепиться.

Но потом и эту жалкую соломинку солнцу приходится отпустить, и, смирившись со своей участью, оно медленно опускается на самое дно Хаоса.

Один из Рыцарей внезапно оборачивается, и последний луч солнца вырывается из-за его могучей спины, и самый мрачный, тщательно запрятанный уголок моей души вдруг вспыхивает ярким светом. И странное дело — медленно, медленно, с самого дна поднимается на поверхность то ощущение, то видение мира и себя в нем, которое давным-давно причиняло мне неимоверные страдания и от которого я так хотела избавиться — как от болезни, как от порока, как от креста.

И вот сейчас оно снова возвращалось, заполняло собой все мое существо. Болото сопротивлялось некоторое время, затем дрогнуло — и стало отступать.

Но Рыцарь поворачивается ко мне спиной, последний луч исчезает, — и в моей душе вновь воцаряется тьма, хотя то ощущение еще теплится где-то глубоко, и я чувствую, как среди холода и пустоты рождается что-то светлое и нежное, какое-то смутное, томительное предчувствие, какое бывает только в детстве.

Во мне происходят какие-то метаморфозы — я еще не знаю какие, но что-то кардинально меняется во мне, меняет направление и характер своего движения, меняет все во мне. И — странное дело — вместе со страхом, что мне снова придется в одиночку бороться с этим величием мира — моего и окружающего, смутная и слишком неправдоподобная, маячит надежда, что вдвоем мы бы справились, мы бы разделили тяготы на двоих, и страх распустился бы дивным цветком невиданного счастья и…

«…Два кольори мои, два кольори, оба на полотни, в души моей оба…» — откуда-то сверху на меня льется изумительной красоты бас, а за ним колокольчиками планирует тончайшая филигрань сопрано. И какая-то пружина во мне вдруг распрямляется, страшное напряжение спадает, и я проваливаюсь в спокойный и красивый сон, но еще успеваю подумать, что Бессонницу отпугнули мои слезы…

* * *
Леда слушает музыку. Леда слушает свою музыку уже три часа. И я слушаю Ледину музыку уже три часа. И еще буду слушать столько же. А то и больше.

Когда она слушает музыку, ее душа плавно течет параллельно звукам, льющимся из колонок, даже если они не льются, а яростно вторгаются в душу, разрушая все на своем пути. Но никакой диссонанс не может внести разлад в душу Леды, потому что она — как глина: из нее каждый может лепить что хочет, не встретив при этом ни малейшего сопротивления. Поэтому к любой, даже самой деструктивной музыке Леда легко адаптирует свой душевный настрой — он слишком неразвитый и аморфный, чтобы быть самодостаточным. Он требует, чтобы кто-то им руководил. Если бы Леде взбрело вдруг в ее красивую голову включить Шумана или Грига, она бы вряд ли уловила контраст между плавной певучестью Widmung или «Песни Сольвейг» и тем, что извергается теперь из ее колонок. Но классику она не может слушать по определению — это немодно. Сейчас модно быть в «фатальном депрессняке», модно слушать максимально дисгармоничную музыку, модно быть «вечными детьми заката». У них в тусовке вообще слово «оптимист» давно стало оскорблением.

Я так не могу. То есть когда-то могла. И в те далекие времена я спокойно сосуществовала с тем ужасом, который раздавался из Лединой комнаты. Даже когда она слушала своих любимых музыкантов. Хотя я вот думаю: можно ли уродов, изрыгающих подобную мразь, назвать музыкантами?.. Теперь не знаю. Раньше я об этом не задумывалась. Просто слышала краем уха то, что доносилось из соседней комнаты. А разрушающе или умиротворяюще это воздействовало на человеческую психику — до этого мне было так же мало дела, как до того, солнце ли светит на улице или идет дождь, — я-то все равно внутри. И вокруг меня — неприступная стена, сквозь которую ни одна зараза не сможет пробраться. Я полжизни работала над ее возведением, день за днем кропотливо укладывала кирпичик за кирпичиком. В день, когда строительство было окончено, я была самым спокойным и невозмутимым человеком в Городе. Спокойнее меня были только кататоники и наркоманы. Стена была моей гордостью, моей опорой, моим островком надежности в этом непонятном мире. Я чувствовала, что не зря положено столько усилий и времени — мой труд был вознагражден. Правда, иногда казалось, что здесь есть и обратная сторона медали: вместе с защитной стена выполняла и изолирующую функцию, и я вроде как по собственной воле замуровала себя. Но все-таки ничто новое — плохое или хорошее — больше не могло проникнуть в меня, и этогобыло достаточно, чтобы не обращать внимания на неизбежные издержки производства.

И вот теперь, когда стена дала трещину, я с ледяным сердцем наблюдаю, как паразиты из внешнего мира беспрерывно заползают в нее и разъедают, разъедают, разъедают, а после них остаются «продукты жизнедеятельности» с характерным запахом разложившегося белка. Теперь какофония из Лединой комнаты врывается в мою душу, бередит ее, рвет на части, разрезает, словно бензопила, установленную с таким трудом гармонию и навязывает, навязывает себя, свое вязкое черное мироощущение — и я уже не я, а барахтающееся в зловонном болоте существо.

Сейчас, борясь из последних сил с нарастающей внутри меня истерией, я недобрым словом вспоминаю Нику — это она привила мне такую восприимчивость. Это она во всем виновата, до нее все было проще и понятнее. Да, я переваливаю с больной головы на здоровую, да, я ищу крайнего, и сейчас мне плевать, что это проявление слабости и инфантильности.

Уже три часа Леда слушает свою музыку, и ровно три часа в соседней комнате беснуется, изрыгает блевотину SOD, а я тихо начинаю сходить с ума. Через некоторое время среди этой разрушающей лавины дисгармоничных звуков рождается тонкий, неровный голос, сначала совсем слабый, потом он крепнет и звучит все громче, все отчетливее, все увереннее. Мелодично — и в то же время решительно — он выводит балладу Саймона и Гарфанкела:

Are you going to Scarborough Fair?

Parsley, sage, rosemary and thyme.

Remember me to one, who lives there,

She once was a true love of mine.

Потом я повторяю эти строки снова и снова, еще и еще раз, все громче и громче, пока, наконец достигнув предельной, невыносимой степени психического напряжения, не срываюсь на дикий крик. Но меня никто не слышит. Все происходит в моей горячей голове. И так пусто, так холодно при этом в сердце!

Ах, ну опять ты врешь — ведь не было ничего такого!

Все, я опять перепутала полусон с реальностью.

Под долбящие звуки psycho я снова проваливаюсь в забытье.

И все тише уродливый голос, и уже передо мной Ника, и я слышу, как она вновь говорит, пристально глядя мне в глаза, слова, сказанные ею накануне: «Жизнь похожа на утро перед экзаменом…»

— Да, жизнь похожа на утро перед экзаменом. Ты мучительно ждешь, боишься этого момента, потом наконец плюешь на все и идешь отвечать первой, ибо гораздо тяжелее бесконечные мучительные годы ожидания неминуемого, которого, как обманчиво кажется, можно избежать, — куда проще резко принять решение и чувствовать себя сильной личностью, пусть ты и идешь на нечто страшное и неизвестное, но сам так решил, сам этого захотел — и теперь ты свободен и ни от кого не зависишь. И уже совсем не страшно…

Мы едем в старом трамвае. Утреннее весеннее солнце греет макушку, я внимательно слушаю Нику и мимоходом удивляюсь, что, несмотря на яркий, всепроникающий солнечный свет, чувствую себя прекрасно: голова ясная и прохладная, в животе легко и во всем теле непривычная бодрость — и в то же время полная расслабленность. Трамвай давно сошел с рельсов, мы плывем по залитым прозрачной водой лугам, небо высокое и ничуть не страшное, вот только подрагивает как-то странно. Я внимательно слушаю Нику, а сама при этом неотрывно наблюдаю за солнечным лучом, блуждающим в ее большом сером глазу. Подобно луноходу, исследующему неизвестную местность, луч нащупывает своеобразный рельеф, проявляет его, словно негатив, и вот уже я вижу там, в глубине, что-то очень знакомое, что-то важное и родное, вот-вот оно явится мне во всей своей красе…

Словно завороженная, я приросла взглядом к вьющейся шелковой лентой пряди Никиных волос. Теплый ветер нежно треплет эту прядь, и спокойные волнообразные движения баюкают мое сердце, будто ласковая мать покачивает люльку своего ребенка… Это ли не счастье?!

Боковым зрением я улавливаю какое-то движение чуть левее Никиного лица. Вон там, впереди, за холмом. Там еще ничего не видно, но небо с той стороны дрожит заметнее. Показался дом, потом сразу несколько, потом целый квартал и телебашня. Город. Мы выскакиваем из трамвая, но он стоит на месте. Трамвай давно стоит. А город приближается. Мы поворачиваемся и хотим бежать, но в двух метрах от нас стоят люди. У них такие странные лица, что мы невольно отшатываемся. Глаза выпучены, шумно дышат ртом, тела будто раздуты водянкой. Вдруг, словно в научно-познавательном фильме по биологии, они начинают делиться. Слева и справа происходит то же самое. Сзади слышен гул приближающегося города. Дышать нечем, руки все плотнее прижимаются к туловищу, голову еще можно повернуть. Но я боюсь взглянуть на Нику, боюсь увидеть на ее лице то же отчаяние и растерянность, что и у меня, боюсь натолкнуться на ее обыкновенность, на непоправимую, губительную схожесть ее душевного устройства с общечеловеческим, от которой я уже не смогу убежать, отвернуться, обмануться, спрятаться. Боюсь потерять последнюю опору под ногами. Через пару секунд голову уже нельзя повернуть, но я и так знаю: Ники рядом нет. Грузный мужчина передо мной отпочковался уже три раза, и четвертая голова прорезывается из его уха. Обезумев, я молю Бога о скорейшей смерти, расплющиться, задохнуться, исчезнуть, умереть, уснуть и видеть сны… Но моя молитва остается неуслышанной. Бешеное деление вдруг прекращается. Однако ярость и отчаяние во мне продолжают расти, внезапно я понимаю, что обречена вечно стоять вот так, зажатая со всех сторон. Бездыханная — и все же живая, в здравом уме и твердой памяти, без проблеска надежды на спасение или хотя бы смерть. Зверским усилием воли я вырываю голову из-под чьей-то мертвой подмышки и поднимаю лицо к дрожащему небу. И сразу всплывает в памяти наша первая встреча, и тот затор в двери аудитории, и ее голос — прохладный и чистый, разрезающий спертый, лишенный кислорода воздух: «Господа, берегите нервы смолоду!»

…В 2:15 я просыпаюсь и знаю, что больше уже не засну. Пустота, огромная, одинокая, как гул редких машин, несущихся по проспекту, все больше заполняла бездонный след, оставленный сном. Реальность мерно вступала в свои владения.

Утром, со звоном в ушах и сосущим страхом перед часом пик, я потащилась в универ. По привычке иду к метро, задрав голову — может, хоть небо меня успокоит, утешит своей сказочной красотой. Нет, лжешь, лжешь! Ведь прекрасно знаешь, что его великолепие не успокоит, а лишь растравит рану в душе — чистейшей воды мазохизм, гамлетство, упивание своей болью. Но послушай, я раздираю еле затянувшуюся рану, только чтобы не чувствовать пустоты, разве это не достойно сострадания?

Молчит.

Небо не собирается сегодня радовать кого бы то ни было — оно само не в духе этим холодным, первым по-настоящему зимним утром. Белое и плоское, похожее на облатку, солнце плавает в грязных жидких облаках. Сегодня небо напоминает утреннее море после традиционного народного гулянья (субботы): вода мутная, вязкая, липкая, вялые безжизненные волны уже не пытаются выплюнуть бесчисленные окурки, бутылки, испражнения, плевки и какую-то мерзость — они просто покачивают эти продукты человеческой жизнедеятельности, они уже смирились, сжились с отвратительным сосуществованием, они опустили руки.

Я почувствовала ползущую вверх по горлу тошноту и перевела взгляд на землю. На ней эти окурки и бутылки выглядят куда более естественно.

Проехав полчаса в битком набитом вагоне метро, наслушавшись дебильных разговоров, нанюхавшись всех видов перегара и дурного запаха изо рта, злющая, как черт, я влетела в пустую аудиторию и, с силой швырнув сумку на парту, начала метаться, как лев в клетке, не стесняясь в выражениях и проклиная все и вся. Вдруг я остановилась как вкопанная, грязное ругательство застряло в горле, нога, занесенная, чтобы отшвырнуть попавшийся мне на пути стул, безвольно опустилась — я увидела человека, сидящего у окна. Это была Ника. Я видела лишь красивый силуэт ее глаза и щеки, но глаз неподвижно был устремлен в утреннее небо, мягкая щека то и дело округлялась в счастливой улыбке, а голова покачивалась — то ли удивляясь чему-то, то ли сокрушаясь, то ли споря с кем-то.

Она не только не видела моего «хэппенинга», но и вообще не знала, в какой точке времени и пространства сейчас находится. Оправившись от изумления и согнав краску стыда с лица, я бодрым шагом подошла к Нике и легонько потрясла ее за плечи. Она закрыла глаза, потом снова открыла — и взгляд ее ужаснул меня: столько было в нем тоски и одиночества.

Казалось, она вот-вот заплачет, и я, видя ее в таком непривычном состоянии, сама была готова расплакаться. Но тут, видимо, придя в себя и увидев над собой мою сочувствующую физиономию, Ника тряхнула головой и приветливо улыбнулась как ни в чем не бывало. Я не осмелилась спросить, что с ней случилось, а она, напевая веселую мелодию, ходила по аудитории и расставляла по местам разбросанные моей яростью стулья. Потом стали подтягиваться однокурсники, потом началась пара, и до конца занятий мы с ней почти не разговаривали.

Когда прозвенел звонок с последней пары, все, вскочив с мест и расталкивая друг друга, понеслись к выходу. Ника некоторое время сидела молча, глядя в окно, затем повернулась ко мне в профиль и сказала, что сегодня ей снился сон.

Честно говоря, я не ожидала от нее такой тривиальности: подумаешь, сон приснился! А кому они не снятся? Не знаю, что у меня с лицом, но почему-то меня всю жизнь грузили своими «невероятными видениями» все кому не лень. К одной прилетал R.Williams и, предварительно женившись по всем правилам и материально обеспечив родственников, увозил ее на «прекрасный остров»; другой снились мертвые котята (к деньгам?!); третьей — беременность дяди, четвертой — что-то красивое, но достаточно банальное — и так до бесконечности. Короче, лет за десять подобной принудительной практики, так и не услышав ни одного мало-мальски необычного сна, я окончательно утвердилась в мысли, что по-настоящему чудесные, ни на что не похожие, полные напряженной мысли и чувства сны вижу только я.

Будь я психоаналитиком, у меня бы уже собрался такой богатый материал, что хватило бы и на диссертацию, и на пару увесистых томов научных исследований.

Но психоаналитиком я не была и становиться им не собиралась, поэтому к тому моменту, когда Ника произнесла слово «сон», я уже не могла без дрожи слышать это буквосочетание. Однако Ника не была обычной девушкой — уже тогда у меня не было в этом сомнения, — и я решила перебороть свое отвращение и «дать ей шанс». С внутренним вздохом я напялила маску заинтересованности и сказала:

— В самом деле, красивый? Расскажи!

Сейчас я на сто процентов уверена, что от Никиного внимания не ускользнула моя лицемерность, но почему она все-таки пустила меня в свой мир — это навсегда останется загадкой. Как бы то ни было, то, что я услышала, кардинально изменило мое отношение к себе, к Нике, к жизни — ко всему.


Сон Ники

Мы стоим в маленьком темном накуренном помещении. Рядом со мной много людей, и они все время очень громко говорят, говорят, говорят без конца, на одной и той же ноте. Все мое внимание приковано к человеку около окна. Ужасно неприлично, но я не в состоянии оторвать от него взгляд. Маленький, хромой, в смешной зеленой шапочке — и до такой степени на своей волне, что моему восторгу нет предела. Я точно знаю: внутри его с виду такой непривлекательной головы — такое! Такая красота, такое счастье, такая страна чудес, что не хватит всех воображений мира, вместе взятых, чтобы хоть отдаленно это представить. И больше всего мне хочется сейчас, чтобы он пустил меня в себя, я чувствую в нем родственную душу. Я так долго ее искала, поэтому не могу себе представить, что мне до нее не достать. Для этого нужно сойти с ума, наверное, но я готова.

Он стоит, раскачиваясь и косясь на меня своим миндалевидным глазом. А я чувствую нежное дыхание надежды, она захватывает меня, как весенний ветер на вершине горы, сжимает сердце, — и люди вокруг исчезают, их голоса сливаются в общий гул… И вот уже у меня в ушах звучит густой, протяжный зов трубы, а впереди…

Туманный холм, зеленый и влажный, как его глаз. Я поднимаюсь все выше. Надо мной проплывают исполненные достоинства кучевые облака. И высокая густая трава ничуть не затрудняет моего восхождения, а может, цель моя так прекрасна, что я не замечаю никаких препятствий на своем пути, вижу лишь нечто на вершине, такое, что дух захватывает и страшно подниматься… Мысли все слабее цепляются за мой уставший мозг — словно мухи, которых засасывает в пылесос.

И вот наконец я у цели. Здесь кучевые облака уступают место перистым, как романская тяжеловесность освободила трон для неземной готики. Постепенно в тумане оттаивает силуэт огромных кованых черных ворот. Они тонкие и изящные, тянутся до небес. А перед ними — тонконогий сиреневый кузнечик, весь увешанный ключами. Он спокойно смотрит на меня, потом долго стоит молча, словно вспоминая, где у него хранится нужный ключ, а может, раздумывает, впустить меня или нет. Потом этот странный дворецкий снимает крошечный серебряный ключик со своей шляпы, поворачивает его несколько раз в неоправданно большой замочной скважине — ворота беззвучно приоткрываются ровно настолько, чтобы я, сжавшись изо всех сил, смогла протиснуться в оставленную щелочку. Я уже почти на той стороне и вдруг слышу, как прямо за моей неестественно изогнутой спиной орет, визжит, ухает, свистит, ревет, хлопает, хрюкает… несется толпа. Она заталкивает меня внутрь, ворота распахиваются под ее напором… Кузнечик растоптан, ключи растасканы лоснящимися детьми на сувениры.

Мне чудом удается забраться в небольшое углубление в ограде. И оттуда, как в замедленной съемке, я со стучащим в ушах сердцем наблюдаю картину самого чудовищного, варварского, кощунственного разрушения самой прекрасной мечты. Таинственный туман в панике улетучился, за его великолепный серебристо-лазурный шлейф ухватились нежными стебельками цветы, и паучок, протянувший между ними кропотливо, любовно сплетенную серебряную паутину, запутался в ней и, завернутый в саван, кубарем покатился под холм.

Тонкая мелодия, еще недавно блуждавшая в вершинах белоснежных деревьев сада, вдруг дернулась, поплыла и в считаные секунды превратилась в разрушающую какофонию. Некоторое время еще сопротивлялась труба. Своим чистым, одиноким голосом она безнадежно, но упорно продолжала взывать к человеческой частице, которая, возможно, случайно завалялась в крошечных душах этих существ. Но скоро и ее голос утонул в общем безумии…

А толпа неслась и ревела. Это были уже не люди, а гигантский живой клубок, похожий на голову Горгоны Медузы с извивающимися ядовитыми змеями, которые уничтожают все, что встречают на своем пути. Клубок, движимый самой разрушительной на свете силой, имя которой человеческая зависть и злоба, несся все дальше, оставляя после себя кровавый след раздавленных в безумной давке людей. Он несся, как метеор, все ускоряясь. У него была цель, и по мере приближения к ней усиливалась людская зависть и злоба, и клубок от этого катился все быстрее. Обладая страшной разрушительной силой, которая в любой момент грозила обернуться саморазрушением, эта копошащаяся масса стремилась направить эту силу вовне и тем самым прийти в состояние покоя и равновесия.

Выложенная перламутровыми раковинами дорожка издавала протяжный жалобный скрип, когда ее растаптывали сотни безжалостных ног; и слышен был тошнотворный звук трескающихся ракушек, и на обезображенной дорожке оставались груды потускневших, острых, похожих на сломанные кости осколков. Что-то сломалось в этом безупречном механизме, началась реакция, подобная той, что происходит в человеческом организме, когда в него попадает инородное тело. Но человек владеет защитой в виде иммунной системы, которая действует четко и слаженно. Этот организм, появляясь на свет, не был рассчитан на что-либо кроме гармонии и совершенства. И столкнувшись, механизм стал изобретать средства защиты, которые своей нелепой оригинальностью напоминали осьминога, встретившего на пути человека. Он судорожно начинает перебирать один за другим всевозможные комбинации цветов, с бешеной скоростью изменяет до неузнаваемости свой облик, наряжаясь то в японское кимоно, то в помпезный карнавальный наряд, то в шкурку далматинца, то в черный плащ ночи… Он еще не знает, что перед ним не простой хищник и что его обычные уловки тут не пройдут. Человек слишком хитер и изворотлив, чтобы повестись на чужой обман.

Не знал человека и волшебный сад на изумрудном холме. Не знала человека и перламутровая дорожка, выложенная морскими ракушками, раздавленными только что обезумевшей толпой. Удивленная тем, что с ней произошло, чувствуя себя обесчещенной, дорожка постепенно превратилась в черное вязкое болото, из которого расползались в разные стороны огненно-красные муравьи…

Миниатюрные бирюзовые кустики с недоумением смотрели своими большими голубыми глазами на метаморфозы, произошедшие с дорожкой. Они были еще слишком юны, чтобы осознать непоправимость происходящего. А поняв, что произошло нечто ужасное, они — сначала один, а за ним и все остальные — стали ронять на вытоптанную траву свои глаза. Сперва это был редкий дождь, но затем он обернулся ливнем, и вскоре каждый худенький ствол остался наг и слеп.

Стройные, тянущиеся до небес, играющие своими гибкими ветвями с ветром деревья тоже не знали человека. Потрясенные до глубины души варварским вторжением и в то же время слишком сильные и гордые, чтобы плакать подобно малюткам-кустам, — деревья медленно, начиная с корней, завернулись в багровый саван, который, покрыв их до самых вершин, вдруг спал, превратившись в мириады алмазных ящериц, мгновенно растворившихся в затянувшем всю землю черном болоте.

Все здесь дышало непростительным счастьем и гармонией — это было ненормально, и люди должны были исправить это.

Они все ближе и ближе к замку, по вытоптанной земле стелется мертвенно-белесый, похожий на отравляющий газ туман, воздух раскален и наполнен ярким тошнотворно-желтым цветом, разрушающим мозг. Из своего укрытия я вижу, как замок содрогается от ужаса, предвидя мучительную, неотвратимую гибель. Вдруг в окне самой высокой башни я замечаю черную фигуру. Она стоит лицом к разрушенному саду и, слегка покачиваясь, смотрит на огромную черную массу, стремительно приближающуюся к замку. Потом фигура поднимает голову к небу и разводит руки, словно намереваясь взлететь. Следуя за ее взглядом, я поднимаю голову и вижу бешено несущиеся, как при быстрой перемотке, перламутровые облака, с ними происходят странные метаморфозы: они постоянно меняют цвет от ослепительно-белого до тревожно-багряного, то вытягиваются в длину, то сжимаются в точку, в их плотной массе то тут, то там возникают причудливые завихрения, и все это небесное море несется к одинокой фигуре на высокой башне. Она раскачивается из стороны в сторону, и издали кажется, что это колдун, призывающий на помощь небесных духов. Вдруг из недр замка раздается густой протяжный звон, который, словно ледяная костлявая рука, сжимает мое сердце.

Но толпу уже ничто не в силах остановить. Она почти у цели, и осознание близости победы заставляет ее забыть обо всем на свете, даже об инстинкте самосохранения. Непонятный тревожный звон все громче, в конце концов он становится оглушительным, и тогда я затыкаю уши и закрываю глаза, пытаясь неизвестно зачем сохранить остатки разума. Я оказываюсь в темноте, в кроваво-черной пустоте, наполненной глухими стуками моего сердца, в бездне, не имеющей никакого сообщения с внешним миром. В голову заползают гнетущие безглазые мысли. Их все больше, они что-то бормочут, я чувствую прикосновение их холодных липких щупалец. Постепенно голова превращается в зловонное живое болото, которое разрастается и, не помещаясь в мозге, ползет дальше, заражая все новые участки тела. Я пытаюсь бороться с мыслями, ставлю тщедушный блок в виде здравого смысла — и вроде это срабатывает. Но вот одна крохотная мыслица, гибкая, как змея, и бесшумная, как первый снег, незаметно проскользнула под стеной и разбудила Совесть. «То, что ты видела, — спокойно начинает Совесть, — лишь ничтожная часть того, что на самом деле произошло здесь. Позволь, я расскажу тебе…» Она раскрыла рот, и, видя ее обезумевшие от ярости глаза, я прибегаю к единственному выходу — открываю глаза. Голос внутри исчезает, и мои глаза заливает свет. Яркий, ослепительный свет. Ослепла! — обжигает сознание чудовищная догадка.

Постепенно глаз выхватывает из белоснежной бесконечности неясные очертания чего-то знакомого. А на лице я то и дело чувствую мягкие и теплые прикосновения, и это ощущение наполняет меня спокойствием. Глаза все больше привыкают к яркому свету, и я оглядываюсь по сторонам, пытаясь понять, где нахожусь. Пристальнее всматриваюсь в отдельные предметы и понимаю, что я все еще в саду, но снег изменил его изуродованный облик до неузнаваемости. Кое-где еще видны пластиковые бутылки и окурки, кровавые пятна и обрывки одежды. Бесшумно, задумчиво снег опускается на землю, и постепенно все исчезает под белым покрывалом. Словно добрый врач, он заботливо кружит над садом — и вот уже сломанные деревья превращаются в белоснежные сугробы, и им не больно.

Гора. Вечная, ослепляющая своим величием и искрящимся на вершине снегом. А на ней наверняка обитают и старик гор, и ётуны, и северные олени, и Локи вкупе с Дедом Морозом…

И наверняка с обратной стороны эта гора окружена волнами теплого моря, из которого выпрыгивают и хохочут дельфины, а им счастливым криком вторят чайки. А иногда, иногда из голубой бездны показывается огромный хвост кита, медленно, прочувствованно, радостно он шлепает по пенистым гребням волн. И соленые брызги-братья весело взмывают вверх, и их круглые личики блестят и переливаются, обласканные нежными лучами утреннего солнца.

Я бегу, поскальзываюсь на снегу, падаю, снова бегу, несусь, взлетаю, я уже всем сердцем, всей душой там, за горой, вместе с чайками, с добродушным китом, с огромным морем и дурашливыми лучами незлобивого солнца. Там, где не нужен воздух, не нужно тело, где все так просто, где кончается царство мыслей — и начинаюсь я.

И вот до горы остались считаные шаги, но я вдруг резко останавливаюсь, словно наткнувшись на невидимую стену. Пронзительный ледяной ветер, срывая кожу на моих ушах, наполняет оглушительным свистом опустевший сад. Совесть все-таки нашла лазейку, и я знаю, что на этот раз она не отступит.

Да, всю жизнь я прожила для себя одной, для себя любимой, для себя бесценной и уникальной, — а сегодня я буду Человеком. Сегодня я первый раз забуду про себя.

Я оборачиваюсь… и падаю. «Средь необозримо унылой равнины снежинки от глины едва… средь необозримо…»

Надо мной склонились участливые лица, они открывают рты и, улыбаясь мне, словно маленькому неразумному ребенку, что-то говорят. Я ничего не слышу. Повторяя, как скороговорку, те слова, в неизъяснимой тревоге озираюсь по сторонам, а они хотят заслонить от меня что-то, но я и так знаю, что они хотят от меня заслонить. И я слышу свой животный рев, вижу свои руки, цепляющиеся за их выглаженные брюки, чувствую, как ломаются мои ногти, в остервенелом отчаянии хватающие их костлявые ноги. Осколки стекла, зеленая шапочка — и маленький ключик, тот, которым кузнечик отпер калитку!

Теперь я спокойна. Теперь я знаю, что делать. Слабо и виновато улыбаясь, словно нашаливший ребенок, я думаю только об одном: доползти, доползти до маленького ключика — и упасть в большой серый город…

* * *
Чем ближе она подходила к концу своего рассказа, тем сильнее я чувствовала, как пружина в моей груди становилась все слабее и слабее. В конце концов, к моему величайшему стыду, к посрамлению моего высокомерия, на сердце стало как-то непривычно легко и свободно, а то, что раньше его сжимало, теперь застряло в горле, потом и вовсе вышло — оставив на щеках две теплые, соленые на вкус полосы.

Осознав всю унизительность своего вида, я метнула на Нику подозрительный взгляд, ожидая (и почти надеясь?) обнаружить ее красивые губы искривленными в презрительной усмешке. Но самое большое заблуждение человека заключается в том, что он судит о других людях по себе. Вместо предполагаемой насмешки я увидела излучающие какое-то неземное счастье глаза, которые пронзали меня насквозь и устремлялись дальше — в те дали, куда мне и мне подобным был заказан путь. Показалось даже, что конец сна Ника не рассказала — он каким-то непостижимым образом сам очутился в моей голове вместе с ее взглядом. Господи, до сих пор не могу понять, зачем ты мне его рассказала?! Я не могу быть такой, как раньше. Я окончательно запуталась, я НИЧЕГО не знаю, я ничего не понимаю.

Я выбежала в коридор. Мой организм успел отреагировать на внезапную перемену, и теперь вместо невероятной легкости и спокойствия в сердце появилась и стремительно расползалась обычная давящая пустота, только раз в десять тяжелее. Словно затравленный зверь, лихорадочно ищущий убежище от своих преследователей, я пыталась сообразить, куда спрятаться от этой непосильной даже для меня тяжести. Мне нужно было место, где я могла бы сосредоточиться, проанализировать, разложить по полочкам то, что происходило у меня в душе, — единственный способ, которым я спасалась раньше в подобных ситуациях. Таким местом была моя Комната. Маленькое замкнутое пространство, убежище, в котором я добровольно запирала себя, чтобы уберечься от внешнего мира. Закрытые двери, закрытые окна, задернутые шторы — так я оставалась наедине со своими неусыпными мучительницами-мыслями, так я оказывалась окруженной со всех сторон своими смертельными врагами, но зато теперь они были отрезаны от внешнего мира, из которого бесконечно черпали новые средства для истязания моей души. Так когда-то в светлой, детски жизнерадостной Греции Геракл не давал Антею касаться прибавляющей ему силы Земли.

С ними одними я справлюсь, но то новое, что вторглось в мою душу после Никиного сна, было слишком сильно, слишком ярко, слишком необычно, оно разрушило стену отчуждения, и теперь моя душа стала голой и слабой, и… все видели, какой нежной и уязвимой она оказалась на самом деле. Во всяком случае, у меня сложилось твердое ощущение, что так все и было.

В густом, гудящем мареве, сотканном из каких-то голосов, отзвуков, образов непонятных, пестрых, я добралась до дома. Я еще поворачивала ключ в замочной скважине, когда на меня обрушился каскад разрушающих антисозвучий любимой Лединой психоделики. Господи, только бы доползти до своей комнаты. Господи, только бы дотянуться до дверной ручки. Господи, слава тебе! — дверь закрыта. Теперь нет психоделики. Теперь наступает царство пустоты, и звенящей тишины, и горечи, и боли, и одиночества. Я больше не в состоянии сдерживать себя и реву, как маленькая сопливая девчонка. Реву, накрыв голову подушкой и задыхаясь. Реву, и завидую, и восхищаюсь, и сожалею, и люблю, и опять завидую. Мне никогда не снилась такая красота. Мне — обладательнице богатейшего воображения — не снилось. А ей — да, и, судя по всему, не первый раз! Как же я тебя ненавижу!

Она была настоящей загадкой, и я начала подозревать, что над ней мне придется покорпеть. В тот день я еще верила, что ключ непременно будет найден, и решила во что бы то ни стало восстановить свою гордость в ее правах и доказать этой девочке: мол, и не таких раскусывали! Гордость в тот день была еще слишком сильна, она была в зените своей мощи и не допускала мысли, что я могу проиграть. Ника, ты оказалась сильнее, и то, что я ни капли не жалею об этом сейчас, — лишнее доказательство твоей силы. Того, чего не могли добиться родители и учителя ни упреками, ни уговорами, ни угрозами, ни упрашиваниями, — ты добилась легко и ненавязчиво, как бы между делом. Гордость, ты где? Надменность, почему я тебя не нахожу на твоем троне? Спесь, ау! Вас нет, и троны ваши опустели и покрылись пылью, и обивка их изъедена молью. Осталась только пустота.

* * *
Господи, она — сплошной нерв, то, что творится у нее внутри, — это ад кромешный, который истязает ее ежесекундно. Иногда она проговаривается, иногда оно прорывается наружу с такой стихийностью, что Ника просто не в силах сдержать его напор — и тогда с ней творится что-то странное. Она начинает произносить бессвязные, бессмысленные фразы, блуждая беспокойным взглядом по сторонам и словно не замечая моего присутствия. Глаза ее из спокойно-искренних или спокойно-насмешливых, как обычно, становятся какими-то беспомощными и испуганными. Я и сама пугаюсь, когда вижу ее такой, любой бы испугался. «Приступ» резко заканчивается, поток исступленных слов обрывается, и лицо ее вновь обретает спокойствие, и она опять смотрит на меня глубокими туманными глазами, и я чувствую, что ее взгляд пробуждает в моей душе странные образы и картины, целые миры, осмысленные, ни на что не похожие, но отдаленно напоминающие мои сны.

Потом она снова начинала говорить, но теперь это была осмысленная речь, в духе ее обычных монологов, разве что какая-то отвлеченная, непривязанная к реальности. Чаще это были рассуждения о «вечном». Так, однажды, оправившись от одолевшей ее «силы», она повернулась ко мне и спросила:

— А что «там»? Есть там что-нибудь или царит такая же пустота, что и у меня внутри? А если там все-таки что-то есть и это что-то красиво и бесконечно, то кому из Учителей верить?

Пару минут мы стоим молча: я пытаюсь оправиться от того гнетущего впечатления, которое произвел на меня ее припадок, а Ника — собирая воедино разбежавшиеся мысли или скрывая от меня самые кровоточащие раны. Я знаю, что она изо всех старается беречь меня, но когда на нее находит «то состояние», оно все равно прорывается наружу. И я снова смотрю расширенными от ужаса глазами, как Ника разрушается на моих глазах, — и это зрелище причиняет мне невыносимые страдания, а она снова проклинает себя, уверяя, что в следующий раз непременно справится, победит приступ, пусть даже ценой собственного рассудка. Зыбкая, заведомо ложная надежда…

В конце концов она нарушает молчание и, словно придя с самой собой к консенсусу, говорит:

— Нет, в этом мире очень тяжело, нет — невозможно жить без веры…

Я уже справилась со своим ступором и решаю отвлечь ее от бесплодных, но пагубно воздействующих на психику размышлений. Единственно действенным способом мне представляется профанация той экзистенциальной дряни, которая так достает ее:

— Ничего подобного, — говорю я наигранно невозмутимым тоном, — ты просто, как всегда, загоняешься. Вот я, к примеру, не верю во всю эту лабуду насчет бессмертия души или там загробного воздаяния… Если я не авторитет — возьми хоть мою Леду: она старше, умнее (произнося это слово, я удивляюсь, с какой легкостью научилась врать «ради Ники») меня. Живет себе и живет. И берет от жизни все. И не будет жалеть в тридцатник, что жизнь прошла, а она так ничего в ней и не поняла, а только сидела да думала, что лучше: пойти куда-нибудь с «друзьями» или пригласить их домой?

Видя, что она находится в состоянии, близком к помешательству, я не совсем уверенным голосом решаю все-таки довести свою мысль до логического, как мне кажется, завершения:

— Да ты расслабься, не мучайся так, не загоняйся. Думай не думай — все равно ничего не надумаешь. Жизнь — загадка, и какой бы умной ты ни была — все равно хрен ее отгадаешь…

Она смотрит на меня тревожно и с каким-то надрывом, как будто я достойна самого искреннего сожаления. И я чувствую, что опять не поняла ее и наговорила ерунды. Мне снова становится стыдно и неловко, и Ника с присущей ей деликатностью спасает меня от самоуничижения. Она берет меня за руку и говорит:

— Я тебя, наверное, уже достала своими рассуждениями? Веришь, сама себе иногда противна. Но обещаю: больше сегодня ни слова о ерунде.

Я благодарно смотрю на нее, но она делает вид, что не замечает этого.

И вот уже мы говорим о новой выставке, вспоминаем, с каким отчаянием социолог пытается втереться к нам в доверие, молча любуемся облаками, — но я вижу — да! вижу! — в ней все еще живет то страшное, что так крепко держит ее. Тревога, тревога выглядывает из жемчужного тумана ее глаз, и я вижу эту тревогу, как бы Ника ни хотела скрыть ее от меня, как бы ни хотелось мне на время ослепнуть.

Когда такие моменты стали учащаться и удлиняться, я бросила курить. Как отсохло. Чем больше я узнавала Нику, тем больше изменялся мой угол зрения на жизнь — я начала видеть в ней какой-то нижний слой, что-то неясное и неуловимое, отчего мир стал ощущаться иначе.

Помимо внутренней, душевной борьбы, ее совершенно очевидно беспокоила вполне реальная, физическая боль. Ника никогда об этом не говорила, но мне все ясно было без слов: иногда она появлялась в универе бледная, с расширенными зрачками, с тонкой голубой жилкой около правого глаза и еле заметной складкой меж бровей. Осторожно шла в аудиторию, так же осторожно садилась на свое место. Уже на лекции периодически с силой нажимала пальцами на переносицу; потом некоторое время сидела без малейшего движения, словно прилежная ученица, и при этом голову держала так неестественно прямо, будто в шее у нее находились не гибкие позвонки, а стальной прут.

* * *
Философ нес какую-то чушь, считая, как и все остальные его коллеги, свой предмет самым важным, и ужасно злился, когда кто-нибудь его не слушал. Меня так и подмывает сорваться с места и нахамить ему — по-базарному, по-продавщицки. Сказать, что он и ему подобные отравили нас своими книжками, вырвали нас из блаженного неведения, превратили в убогих пессимистов-теоретиков. Сказать, что в сказках Туве Янссон на самом деле гораздо глубже и тоньше философская мысль, чем в зануднейших рассуждениях Камю и Сартра. Что это чтение гораздо полезнее современному представителю homo sapiens — несчастному, запуганному, осаждаемому со всех сторон, высунувшему от лихорадочного тараканьего бега обложенный гастритный язык, чем облеченная в витиеватые слова-крючки экзистенциальная пустота, космическое одиночество, бессмыслица, мухи, бессмыслица и снова пустота. И бессмыслица. И я бесконечно, хронически не понят.

Что городит этот немолодой человек? Предсказывает нам будущее в самом мрачном и абсурдном свете. А то мы сами никогда не задумывались об этом! Наставительно советует прочитать очень умные книжки, в которых очень умные люди подробно, аргументированно и неопровержимо доказывают, что мы на всех парах летим в тартарары, искусство уже ждет нас на дне, а сверху на нас испражняются новейшие технологии и льются уринообразные потоки информации. Пошел ты!

Но не только внешний раздражитель в лице этого умудренного тупым и убогим жизненным опытом старика не дает мне покоя. Внутри я похожа на вулкан: там что-то бурлит, клокочет, ненадолго залегает на дно, потом с новыми силами подкатывает к горлу и не дает свободно вздохнуть. Меня бесит все и вся, но больше всего я злюсь на саму себя. И на это есть две причины, вернее, одна, из которой, в свою очередь, вытекают два следствия. И имя этой причине Зависимость — слово, которое ассоциируется у большинства людей со слабовольными наркоманами, матерями-одиночками и диабетиками; слово, которого все боятся и отрицают, объявляя зависимыми кого угодно, но только не себя, будучи в то же время намертво связанными по рукам и ногам. Слово-фикция, слово-обман, слово, которое притворяется, будто его не существует, и в то же время невидимо сопровождает человека на протяжении всего его жизненного пути, освобождая своего добровольного раба лишь при встрече с более мощным претендентом на обладание человеком — со Смертью.

Сегодня я особенно остро почувствовала всемогущество Зависимости. Во-первых, именно сегодня я впервые поняла, что сигареты имеют надо мной некоторую власть, и мне стоит немалого труда поднять в себе восстание против их тирании. А во-вторых — и это было гораздо тяжелее, — я почувствовала, что мне не хватает себя. В том смысле, что раньше мне хватало своего общества, своего мира и ни в ком другом я не нуждалась. А сегодня я почувствовала эту «нужду» по другому существу. Так что пусть этот самовлюбленный зашоренный старик только попробует сделать мне замечание — я ему по пунктам разложу, почему не стоит слушать то, что он несет.

Я почти с ненавистью наблюдаю за вьющейся голубой змейкой под Никиным глазом и пытаюсь заставить себя найти хоть что-нибудь отталкивающее в этом человеке. Но нет — не могу — и от этого на душе одновременно тяжело и волнующе-радостно. Словно меня окутал густой апрельский туман — он опутал мое тело, сковал сознание, сдавил грудную клетку так, что тяжело дышать. И в то же время мне тепло и спокойно, мысли-мозгоедки почти оставили меня и ничто больше не гложет. Я медленно плыву в этом тумане и чувствую что-то очень похожее на гармонию и… счастье — могла ли я когда-нибудь мечтать о том, чтобы хотя бы приблизиться к этому заветному состоянию?!

Когда трещинка между бровями становилась стариковски четкой, Ника опускала руки под парту и надавливала какие-то точки на кистях. И хотя она старалась делать это незаметно, но скрыть свое страдание от меня у нее не было ни малейшего шанса — однажды заинтересовавшись чем-то (что бывало крайне редко), я исследовала объект своего внимания с дотошностью патологоанатома. Но, в отличие от патологоанатома и в отличие от моего обычного исследовательского равнодушия, с которым я наблюдала за своими «кроликами», страдания Ники сразу вызвали во мне искреннее сочувствие. Хотя нет, сочувствие — пустое, лишенное смысла слово. Сочувствовать можно погорельцам, а потом спокойно пойти в кафе и выпить чашечку кофе, равнодушно, как новость из газеты, рассказывая знакомому о том, что ваши друзья остались без жилья. Я не просто сочувствовала — у меня было полное ощущение, что я сама испытываю ее боль. Впервые заметив, что с ней что-то не так, я с несвойственной мне прямотой, без всяких экивоков и предисловий взяла и спросила, что с ней происходит. Она стояла у окна аудитории, и ее четкий профиль показался мне заостренным. Услышав мой вопрос, она повернулась и посмотрела на меня своими глубокими глазами. Внешне они были такими же спокойными, как всегда, но я вдруг увидела в этом туманном безмятежном море зарево пожара, увидела, как то и дело из черной, неестественно большой пропасти зрачка выползало что-то жуткое, что-то, что причиняло Нике невыносимые страдания. Я стояла, тупо уставившись на нее, ошеломленная, перепуганная. А она в это время, разрушаясь на моих глазах, спокойно отвечала, что с ней все в порядке. Разве что облака сегодня чересчур красивые — и ей становится не по себе от осознания непостижимости и величия природы.

Со следующей пары она ушла, и два дня ее не было в универе. Когда мы снова встретились, я не стала ее ни о чем спрашивать — таков был уговор. Но с ней уже все было в порядке — я пару раз как бы невзначай заглядывала ей в глаза, но в Туманном море был штиль.

У нее болела голова — это я поняла после второго такого случая. И болела, судя по всему, невыносимо. Гораздо позже, в то счастливое время, когда мне казалось, что мы стали частью друг друга, я рассказала ей, как часто за ней наблюдала и что вычислила, несмотря на все ее ухищрения, источник ее боли. Наверное, когда я говорила все это, на моем лице уж больно было написано сострадание, так что она улыбнулась и сказала, что даже рада этой боли. Я удивилась. Ника объяснила, что когда она ничего не чувствует, гораздо хуже. Когда болит голова — тогда она ощущает связь с миром, с реальностью. Тогда ужас перед бесконечностью отступает на второй план. Объяснила, что это вроде как у Ницше: «сострадание к мучениям героев на сцене спасает нас от изначального страдания мира». То есть это просто защитная реакция мудрого организма, своего рода отвлекающий фактор.

— У Ницше самого голова болела так, что он на стену лез, поэтому у него и письмо такое — судорожное и нервное, — писал ведь от приступа до приступа. Он потому и провозглашал так яростно здоровое искусство, что сам был сплошной комок физической и душевной боли.

Шутит, как всегда.

* * *
Когда я прихожу домой, меня ожидает ставшая вполне привычной в последнее время картина: стоя на карачках, закатав рукава шелкового халата, с опустошенным, отупевшим взглядом больших красивых глаз в пол Леда убирает экскременты подлой скотины. Я смотрю на нее сверху вниз и чувствую, как во мне поднимается разрушительная волна нежности и злобы. Она, не глядя на меня, бросает «привет» — и снова упирается взглядом в пол. Рядом со строгим видом тюремного надсмотрщика сидит жирный пудель.

Я тихо разуваюсь, стараясь не оскорбить Лединого горя. Что ни говори, я продолжаю испытывать к ней нежность и привязанность. Да и просто по-человечески жалко. Сверху я вижу густой блестящий жгут ее волос, подрагивающий от движения рук, белую, какую-то трогательно-девичью шею, ушки-раковинки и длинные ресницы, словно притягивающие ее к полу. Как все-таки красиво страдает красивый человек! И как грустно это свойство человека — любить красивых людей во всех их проявлениях и инстинктивно чуждаться уродства.

В последнее время в жизни этого беспечного цветка наступила тяжелая полоса. Сконцентрировавшись на одном Максиме, она растеряла всех своих так называемых друзей. Перестав приглашать их на «суаре», прекратив многочасовые бессодержательные разговоры по телефону, сидения в кафе, походы на вечеринки, она незамедлительно погрузилась в забвение.

Страшная штука: стоит человеку уйти в настоящее, всепоглощающее чувство, как он тут же становится неинтересен для окружающих!

Максиму она давно прискучила. Ему было занятно убить вечер-другой в обществе относительно интеллигентных красивых людей, хорошо одетых и хорошо пахнущих. А легкий, ни к чему не обязывающий флирт с такой красивой девушкой, как Леда, какое-то время был способен рассеять его «ипохондрию». Но когда это стало пахнуть чем-то серьезным, он тут же охладел. И чем выше этот напыщенный, бездарный индюк возносился в собственных глазах, чем безобразнее он обращался с Ледой, тем отчаяннее она цеплялась за любую возможность обратить на себя его внимание — пусть даже нелепыми выходками, театральным смехом или раздражающей нежностью. Неважно, лишь бы он увидел ее, вычленил из ряда безразличных, одинаковых для него лиц.

Он злился и все больше наглел, а она ревновала его ко всем: даже ко мне и сестре. Я относилась к этому спокойно, зная, что слишком яростная реакция на беспочвенные обвинения лишь обострит ее подозрительность. Сестру Ледина иррациональная ревность доводила до бешенства. Проверка телефонных звонков, слежка, подслушивание, взлом контакта и почты, копание в вещах и т. п. были поводом для грандиозных скандалов. Сотни раз я спрашивала себя,почему Леда не выкинет нас из своей квартиры. Возможно, она боялась остаться наедине с Максимом. Или с собой. Последнее время он приходил только ради разговоров с сестрой. Она его презирала, но ради Леды подавляла в себе отвращение к его напыщенности, тупому самолюбованию и дешевому философствованию — и честно высиживала вечер. Надо сказать, я была удивлена тем, как деликатно сестра обращалась с Ледиными чувствами. Меня брали в качестве третейского судьи, вернее, из соображений безопасности — почему-то всем представлялось логичным, что Леда не выкинет никаких фортелей в моем присутствии.

Эти вечера производят на меня тягостное впечатление. Обычно я делаю вид, что увлеченно слежу за ходом мысли Максима, но на самом деле исподтишка наблюдаю за лицами людей, собравшихся за круглым столом с дорогой скатертью ручной работы. Ледино лицо излучает фанатично-боязливую преданность, готовую в любую секунду превратиться в простое, ненавязчивое внимание. Сестра изо всех сил пытается придать своему лицу выражение беспристрастного собеседника, находящегося в неких высших сферах, недоступного, недосягаемого для земных конфронтаций и эмоций. Понимая, что ей так и не удалось достигнуть желаемого результата, сестра продолжает безуспешные попытки удержать лицо в нужной конфигурации, и ее брови, находясь в постоянном напряжении, то и дело подергиваются.

Максим чувствует себя прекрасно. Он изысканно жестикулирует, твердо усвоив еще во время учебы в заграничном колледже, какие жесты вызывают у собеседника уважение, какие — располагают к говорящему, а какие можно использовать лишь в том случае, если хочешь войти в историю в качестве самого убогого и жалкого существа на свете.

Его взгляд холоден и спокоен. Иногда он замолкает и задумчиво-снисходительно рассматривает автобусную остановку перед окном. В эти минуты тишины и торжественной недвижности все остальные имеют возможность расслабиться и сразу же обнаруживают все то, что они вынужденно держали в себе бесконечно долгие минуты. Сестра бросает нервный взгляд на часы, испытующий — на Леду, презрительный — на Максима, усталый — на меня. Леда с собачьей преданностью не сводит глаз с Максима, уже почти не боясь, что он случайно это заметит и одним взглядом «поставит ее на место». А я чувствую непосильную усталость от осознания бессмысленности происходящего и вспоминаю свою первую встречу с Максимом.

Мне было ужасно неловко, я просто горела от волнения и необходимости скрывать свою ревность к человеку, который в одно мгновение вытеснил меня из сердца Леды. Тогда я еще верила в то, что мое существование имеет для нее хоть какое-то значение. А он, глядя поверх меня, изящно жестикулируя, произнес длинный монолог на тему этимологии различных имен. Начал с моего:

— Да, Вера… простое, хорошее, истинно славянское имя. По-гречески будет «Пистис»… А вы знаете, откуда пошло это имя?

Я ожесточенно ковыряю заусенец на указательном пальце и думаю, что этой избитой и затасканной легенды не знают только дикари в малоизученных районах Африки, но на лице, в угоду Леде, изображаю неподдельное любопытство.

— Не знаете?!

Доволен возможностью обнаружить свою эрудицию на фоне чужого невежества.

— Ну как же… — тут он долго и красочно, с неточностями и ненужными преувеличениями доводит до моего убогого сведения правду о моем имени. Леда сияет от гордости. Я неловко стою, прислонившись к двери, и раздумываю: можно мне уже идти или ликбез еще не завершен?

— Да, — задумчиво продолжает «эрудит», — в моем случае все гораздо сложнее… Мое имя Максим…

Он делает многозначительную, но совершенно непонятную для меня паузу и выжидающе смотрит, какое впечатление произведет сей невероятный факт. Я смущаюсь и корчу смешанную мину удивления, восхищения и заинтересованности. В эту минуту мне хочется убить этих двоих, а потом провалиться сквозь землю от стыда и презрения к самой себе.

Но Максим удовлетворен моей реакцией и продолжает:

— Конечно, всем известно расхожее значение этого имени… Но немногие знают, что на древнееврейском точно так же звучит прилагательное «очаровательный», «чудесный». Да, здесь все непросто…

Леда уже прочно усвоила все преимущества «закоса под дурочку» и елейно-детским голоском проворковала:

— А как же насчет Леды?

Она очаровательно, но фальшиво улыбается. Как объяснить, что естественная улыбка идет ей гораздо больше, она заставляет простого смертного осознать свое убожество и преклонить колена перед богиней. Я никогда не смогу ей этого объяснить. Да, наверное, и незачем.

Она отлично знает, откуда это имя, более того, миллион раз рассказывала об этом всем своим знакомым, и от нестерпимой горечи и возмущения мне хочется пытать их перед смертью. И себя пытать.

В комнате повисает неловкая пауза. Максим не знает этой легенды. Но бледнеет не он, а Леда. Мгновенно оценив ситуацию и ее возможные последствия, она быстро спохватывается и тараторит, словно пытаясь продемонстрировать перед таким эрудированным человеком свои незначительные познания. Знает, подлая лицемерка, что это безотказно сработает!

— Говорят, это от имени какой-то греческой богини, которую полюбил Зевс… Правда, я плохо ориентируюсь в древнегреческих мифах…

Максим вяло отвечает, что на самом деле история была более чем запутанная, но сейчас у него нет времени вдаваться в детали — вечером репетиция, а через неделю гастроли в Париже.

Все психологические механизмы сработали на ура, все довольны, идол ублажен, мавр сделал свое дело и может идти на все четыре стороны.

Сразу же за этим воспоминанием в памяти всплывает другая картина — куда более драматичная и тяжелая для меня. Это было еще в те далекие времена, когда Максим только-только вторгся в нашу дружбу, а я наивно полагала, что легко сумею справиться с этим самовлюбленным, пустым павлином. Но недооценила те преимущества, которыми он обладал как лицо противоположного пола, и переоценила степень своей значимости и влияния на Леду.

В тот памятный вечер, еле сдерживая накопившееся раздражение и чувствуя, что рано или поздно оно все равно прорвется — так почему бы не покончить со всем этим прямо сейчас? — я стала дожидаться, когда этот самоуверенный невежда «проколется» настолько очевидно, что я смогу наконец прилюдно (и главное, «при-Ледно») разоблачить его псевдоэрудированность. Ждать пришлось недолго.

Зная — или, по крайней мере, догадываясь, — что Леде затея не покажется ни забавной, ни занимательной, я старалась сдерживать распирающее меня злорадство, и в принципе мне это удалось. По-моему, я довольно деликатно заметила Максиму, что это Верлен был на 10 лет старше Рембо, а не наоборот. Но эффект получился неожиданно катастрофическим. Максим глубоко оскорбился, Ледино лицо исказилось от злобы. Я не помню в подробностях, как закончился тот злополучный вечер. Зато его последствия добавили новый экспонат в мою коллекцию сердечных шрамов. После этого инцидента Леда надолго перестала со мной разговаривать.

Первое время я ходила совершенно ошарашенная и все никак не могла поверить, что все кончено. Подумать только: всего несколько слов, несколько каких-то звуков — и вся моя жизнь, все, чем я с таким трудом поддерживала свое шаткое душевное равновесие, рухнуло в одну секунду и погребло под обломками мое уставшее, измотанное сердце. Какая дура — как может кончиться то, чего никогда не было?

Вот тогда-то у меня и появилась возможность пронаблюдать мою фею со стороны. Пелена, застилавшая все это время глаза, стала постепенно растворяться в атмосфере полного отчуждения и разрушающей амальгамы любви и жгучей злобы.

Видно было, что постоянная необходимость поддерживать свой имидж возвышенной, отрешенной от материальной тщеты личности держит Максима в страшном напряжении. И из-за этого он еще больше раздражался, злился на Леду, думая, что она снобка и не спустит ему ни малейшей оплошности, оговорки или даже «неправильного» жеста. Хотя за этим не стояло ничего, кроме боязни потерять вес в своих собственных глазах через призму Лединого презрения.

Но однажды он не удержался и отпустил ядовитое замечание, сдобренное лакейской ухмылкой…

И враз исчезло всякое напряжение и неловкость — наконец они оба смогли говорить на действительно интересующие их темы: о том, что в Известном оркестре платят до смешного мало, что В. отгрохал себе шикарную дачу — хотя он всего-навсего «вонючий тромбонишка», а Л. выгодно женился на дочери мясного короля…

* * *
Когда в отношениях с Ледой были расставлены все точки над «i», мы снова сблизились с сестрой. Она, казалось, забыла все наши разногласия и стала воспринимать меня как «понимающего» и, главное, морально устойчивого и надежного товарища. Слегка смущала, правда, возлагавшаяся на меня ответственность, но в общем я была не против нашего сближения. По крайней мере, это помогало заполнять бесконечно длинный отрезок времени между расставанием с Никой и сном.

Теперь, приползая вечером домой, она тянула меня на кухню и с упоением начинала рассказывать о своей работе в офисе. Ее возбужденная речь проносится мимо моих ушей, почти не задевая сознания, и все-таки какое-то непонятно тяжелое чувство сжимает мне сердце. Видя взволнованное, оживленное лицо сестры, блеск в ее бесконечно уставших глазах, я вспоминаю те далекие времена, когда мы сидели по вечерам в темной комнате (специально не включая свет, чтобы не исчезло ощущение таинственности и доверия) и мечтали о будущем. И плакали, горько, навзрыд, безутешно, по-детски обнявшись, читая «Шум и ярость». И не разговаривали еще два дня, боясь увидеть болезненное, противопоказанное «нормальному» мироощущению чувство в глазах друг друга. А потом, не удержавшись, говорили много, шумно, взволнованно, и опять плакали…

Словно это было вчера, я отчетливо помню презрительно-испуганное лицо сестры, обличающей убожество современного общества и особенно его отвратительного отпрыска — офиса.

— Вера, общество — это враг номер один. Оно засасывает человека, особенно творческую личность, дробит его своими мелкими гнилыми зубками, пережевывает, лишая индивидуальности, а затем выплевывает — и теперь это уже не свободная личность, а тупой, удобный винтик…

С блеском негодования в умных глазах, сжимая готовые к борьбе кулаки, она рассказывала мне про учение Ральфа Эмерсона, где говорилось, что общество состоит с серым кардиналом в заговоре против личности, что человек — не безвольная живая машина, а канал, ведущий к Сверхдуше… Я с гордостью и надеждой слушала эту воодушевленную речь и была непоколебимо уверена, что кого-кого, а ее эта гнилостная трясина уж точно никогда не засосет.

Но ее засосало. Ей кажется, что ничего не изменилось, что в любой момент она сбросит с себя непрочные цепи офисной кабалы и начнет рисовать — по-настоящему, как в детстве, — легко и талантливо, когда, глядя на ее картины, жизнь казалась красивее и чище… А для занятия любимым делом нужны деньги. Деньги.

Пристально всматриваюсь в ее спокойное и уверенное лицо: кажется, она действительно свято верит, что все надежды легко реанимировать. А я думаю, как страшно станет ей однажды, лет через десять (она, конечно, все еще будет работать в этой пустой огромной комнате с кондиционерами), — как страшно, как невыносимо больно будет сестре обнаружить, что она разменяла свой талант, что Офис победил ее и проглотил, а она даже не заметила; и рада бы начать рисовать — а уже не может…

Но тягостное ощущение в груди медленно рассеивается, и я уже ничего не чувствую — ни тоски, ни негодования, ни жалости… Недавно, воровски прячась по углам и вздрагивая от звука хлопнувшей двери, перечитала те самые строки, над которыми мы тогда так горько плакали. И ничего не почувствовала… И сколько было и будет таких, как мы — выродившихся детей? — не перечесть.

* * *
Иногда Леда по старинке приглашает меня на свой балкон покурить. Я вспоминаю, как когда-то пыталась найти общую тему для разговора, переживала, когда найти ее не представлялось никакой возможности или когда она была до того тупой и уродливой, что от неловкости хотелось провалиться сквозь землю. Мне казалось странным, что, несмотря на нескрываемую вражду между ней и сестрой, мы продолжаем жить в Лединой квартире почти бесплатно, и я подсознательно взяла на себя роль миротворца, от которого зависело наше проживание здесь. Теперь все иначе.

Теперь абсолютно наплевать на то, что подумает обо мне Леда. Я поняла наконец, что от меня ничего не зависит, что это просто игра, что Леде будет невыносимо скучно без постоянного напряжения в доме, а сестра, уйдя отсюда, потеряет мотивацию для трудоголизма, потеряет ориентир для безостановочного движения в никуда. Теперь я равнодушно слушаю болтовню о том, какая она несчастная и какая сестра завистливая вредина.

…Вот и сейчас она скребется остренькими коготками в мою дверь, а мне так паршиво, что хочется послать ее куда подальше и никогда больше не слышать этого скрипучего голоса. Но потом меня посещает благоразумное соображение, что всех не пошлешь, и я молча киваю головой, увидев ее цветущую мордочку в дверном проеме. Наверняка произошло нечто экстраординарное, раз она так лыбится. Через две минуты мы стоим на заваленном всякой ерундой балконе и курим дорогущие Ледины сигареты. Ей не терпится что-то рассказать мне, но я нарочно делаю вид, что не замечаю ее терзаний, и, останавливаемая моим равнодушием, она все никак не может начать. В таком молчании мы скуриваем по полсигареты, когда Леда наконец решается поведать мне свою тайну.

«Тайной» оказывается пошлейшая реальность: родители решили подарить ей на 25-летие крутую машину — такую крутую, что я даже марки такой не знаю. Но это секрет, его никто не должен знать до поры. Я обещаю его хранить? Мне хочется нагрубить ей, довести до слез или еще лучше — до истерики, презрительно смерить взглядом и сказать, что меня уже даже не тошнит от ее плебейских интересов — мне просто все равно, и ровно через минуту я забуду, в чем заключалась ее бесценная тайна.

Но мое раздражение быстро утихает, сменяясь отстраненным удивлением: как все-таки мало я знаю людей. Еще недавно Леда казалась мне такой утонченной, такой рафинированной, такой возвышенной, и вот теперь она с вытаращенными глазами размахивает руками, пытаясь изобразить, как Максим учил ее водить машину, и восхищаясь тем, как все у него получается легко и красиво.

Я сижу на кровати и пытаюсь что-то читать, но вот уже полчаса книга остается раскрытой на одной странице, а я все думаю о совершенно ненужных вещах, о вещах, которые менее всего достойны, чтобы о них думали. Мне вдруг начало казаться, что это я во всем виновата, что не нужно было так много приписывать Леде, и тогда теперь не презирала бы ее так сильно, так люто, с таким надрывом.

Только сейчас обнаружила, до чего я очерствела! До чего зациклилась на себе, на своих миражах, на своих бесплодных размышлениях и перестала видеть то, что происходит вокруг! А ведь когда-то я очень любила животных. Причем любила не так, как ребенок, который по детской наивности мечтает собрать всех животных в питомник и сражаться со злыми ловцами собак! При этом может забыть покормить своего единственного кота, но это такие мелочи в сравнении с вселенским размахом его планов! У меня все было по-другому. Питомник, конечно, тоже был какое-то время мечтой номер один, но все же моя мысль переступала этот предел и шла дальше. Туда, где множество несчастных животных, которым нужно помочь, — конечно же, этим местом был Океан. Неважно какой. Я точно знала, что он похож на море — а что может быть чудеснее моря?

Господи, как же так получилось, что волшебное слово «океан» уже не вызывает волнительной тяги в груди, а мечта стать доктором Айболитом № 2 кажется тупой и убогой? За что все это?!

И вот теперь в комнату радостно вбегает Ледин пудель и осторожно, как бы невзначай, кладет морду мне на кровать. А я, не обращая ни малейшего внимания на то, как он терпеливо дожидается моего внимания, на щемяще преданные глаза, на хвост-моторчик, отпихиваю его ногой, грубо и как-то по-хамски. Он ничуть не обижается — он уже привык к такому обращению с моей стороны. А меня вдруг обухом по голове ударяет страшная правда: животное ПРИВЫКЛО к моему хамскому обращению, к моей неприязни, к моему отвращению. А почему? Потому что я презираю их взаимоотношения с хозяйкой! Бред! Мне так знакомо это чувство стыда и неловкости перед живым существом. С точностью могу воспроизвести в памяти это чувство: сначала долго смотрю на то место, где только что стоял пес, и медленно, тяжело внутри меня поднимается обжигающая волна печали. Сердце сжимается от ее прикосновения, брови складываются домиком с глубокой трещиной посередине. И острое чувство презрения к себе, к жестокому и эгоцентричному человеку, железной рукой вцепляется мне в горло.

…Воспроизвести могу, а почувствовать — уже нет. Никакого презрения, никакой волны — пусто и никак.

Не дожидаясь, пока запущу в него тапкой, пес покорно трусит обратно в Ледину комнату, а я снова вспоминаю, какой гадиной почувствовала бы себя раньше, случись мне хоть взглядом обидеть животное. Тут же вскочила бы, прижала его к себе, погладила, почесала за ушком и произнесла целую извинительную речь с ноющим сердцем и портретом Чехова перед глазами.

Но ведь это все ложь! Это мир, со всей своей уродливостью, несправедливостью, избытком бед, нищеты и болезней, — именно он заставил меня окопаться в выгребной яме и дышать исключительно углекислым газом собственных разложившихся мыслей.

Куда бы я ни пошла, куда бы ни кинула взгляд — всюду меня провожают тяжелым взглядом нищие, старики, убогие, калеки, люди с физическими и душевными изъянами — и у всех в глазах один и тот же упрек: ага, ходишь, молодая, здоровая, ходишь, тебе бы только танцы да музычка, да напиться, да с хахалем хохотать, а мы?! О нас ты подумала, шваль ты этакая?! Кто о нас подумает?!!

А я думаю, черт бы вас всех побрал и меня вместе с вами! Думаю! Ежесекундно ваши жалобные, страждущие рожи бередят мою несчастную душу укоризненным взглядом, заставляя безмолвно, бессмысленно сострадать вашим горестям. Ни одна жалкая, сгорбленная фигура, ни одна кривоногая, длинноносая девушка, ни одна разжиревшая от жизненных неурядиц женщина, ни одна пара уставших, озлобленных глаз не остается незамеченной мной. И мне приходится отворачиваться от них, приходится заставлять себя ненавидеть — потому что только так я могу избавиться от их беспрестанного, навязчивого напоминания о себе.

Господи, спрячь их куда-нибудь хоть на секунду!

Господи, сделай меня снова маленьким Буддой — жизнерадостным и беспечным, любящим животных и своих добрых родителей!

* * *
Сегодня Леде исполняется 25 лет. На вечер у нас запланировано небольшое «суаре». Придут самые близкие друзья, то есть человек 15. Конечно, Максим.

Я испытываю всю амальгаму чувств, кроме радости. У меня давно готово приуроченное к этому долгожданному дню стихотворение. Я написала его еще в пору одержимости Лединым очарованием, вложила в него всю гармонию, которую откладывала так долго и так тщательно, выплеснула всю жизнерадостность. Потом не спала множество ночей — казалось, что мой опус недостоин Музы. Подправляла, подкрашивала, подтягивала до «нужного» уровня, а однажды, горя желанием хоть как-то заинтересовать Леду своей персоной, проболталась о его существовании. Так что теперь не отвертишься — придется читать перед гостями. Она настояла на этом — не любопытства ради, а дабы похвастаться перед гостями: вот, мол, вы меня не цените, а мне даже стихи посвящают!

Вечером ощущение реальности притупляется, приглушается ароматом фруктов, экзотических напитков и тонких духов, и я снова оказываюсь в плену собственных иллюзий. И снова почти верю в ту красивую мечту, которую придумала для облегчения своего существования. Да и как в нее не верить — этим вечером Леда так неправдоподобно хороша. Разве может за такой внешностью скрываться душа продавщицы?

Я читала, но никто меня, кажется, не слушал. Играла музыка. Не помню точно текст, но написано было с настоящим, концентрированным, искренним чувством, вобравшим в себя все, что составляло когда-то самый смысл моего существования. И читая его, сама начала снова верить в то, что давно доказало свою эфемерность и необоснованность.

Моментально оценив ситуацию и придя к выводу, что стихотворение не произвело должного впечатления на публику, Леда поспешно буркнула «спасибо», засунула открытку за книги и бросилась развлекать гостей. Максим протянул: «Недурно!» — и налил себе еще стаканчик, а какой-то хлыщ высказал пожелание, чтобы я написала «что-то в этом духе» на его день рождения.

Я ушла к себе, но вряд ли кто-нибудь обратил на это внимание. Возможно, мое отсутствие заметила Леда — и уж точно не пожалела об этом. Мне бы почувствовать себя никому не нужной, бездарной дурой, а я испытываю облегчение — этот небольшой инцидент был своего рода последней каплей, вехой, за которой мне больше не нужно себя обманывать. Все встало на свои места. Теперь я знаю, что больше никогда мне не нужно будет присутствовать на этих тупых сборищах — бессмысленных, нелепых, фальшивых. Придется вернуться в свою нору, но зато я снова смогу себя уважать.

Зима

Самое спокойное время. Время тишины и чистоты, малолюдья и серебристо-лиловых мыслей — не слишком агрессивных и как бы слегка обезвреженных царящей повсюду красотой. И все-таки красота эта какая-то чужеродная и пустозвонная, что ли.

Все это напоминает мои нынешние сны… Вот оно! Глядя на скользящую по гладко-желтой стене тень от заводского дыма, вслушиваясь в хрустальный звон пушистой ветки, с которой только что слетела птица, впитывая геометрическую правильность заснеженного, залитого искусственным светом зимнего солнца города, я вдруг поняла, что изменилось в моих снах: в них не стало людей.

Я давно не вижу Нику, и это вызывает во мне самые противоречивые чувства: ужасно скучаю по ней, скучаю так, как не скучала никогда и ни по кому, и в то же время рада. Моя уязвленная гордость все еще лелеет надежду на избавление от этой позорной привязанности…

Мало того что сессия на носу, так еще нас со старостой подрядили написать речь для глуповатой блондинки, которая будет представлять факультет на конкурсе красоты. Причем не просто речь, а что-нибудь элегически-возвышенное, что-нибудь, что принудит сердца заседающих в жюри мужчин по-юношески трепетать, взволнует немолодую кровь прекрасной половины судей, а самых непробиваемых заставит пересмотреть свое решение отдать первенство хорошенькой шатенке, которая так восхитительно, так томно пела романс «О, как прекрасен был тот тихий летний вечер…»

Мы со старостой понимающе кивали, слушая эти воистину химерические мечтания зава по культурной части, а сами в это время думали, как нелепо будет звучать вся эта патетика из уст нашей прелестной, но невыразимо глупой конкурсантки. У меня в воображении даже появилась картинка: стоит это чудо на сцене, смотрит в зал своими красивыми, но прямо-таки коровьи равнодушными глазами и, не вынимая извечной жвачки изо рта, начинает призывать публику задуматься о смысле жизни и бренности всего сущего!

Я пришла домой и сразу засела за работу. Так. Нужно сосредоточиться и выдать что-нибудь эдакое. После получаса совершенно непродуктивного сидения пошла на кухню перекусить. Потом опять села напротив экрана. И сидела еще полчаса, и снова безрезультатно. Иногда, правда, проскальзывало нечто подходящее, однако тут же перед глазами возникало тупое лицо красавицы — и уже готовые появиться на свет строки погружались обратно в лоно вдохновения.

Слоняясь по квартире, я в очередной раз очутилась в кухне и, вспомнив утешительный пример Агаты Кристи и ее музы-посудомойки, принялась варить макароны.

Мерно булькают макароны в кастрюле, уютный, теплый свет от вытяжки расширяет пространство, приглушает остроту углов, глубокие бархатные тени залегли в складках штор, а я стою у окна, смотрю на заснеженный проспект, и память моя чиста, как первоцвет. Снег кружится, кружится, и я вместе с ним, как в гамаке, прямо над обрывом, туда-сюда. Мысли, отяжелевшие, набрякшие дремотой, падают, падают в пропасть, и пока они проходят короткую цепь превращений, чтобы снова оказаться в моей голове, я — самый счастливый человек на свете.

Макароны сварились до обидного быстро, и что приятно, они так ненавязчиво, так интеллигентно пригорают — не сразу учуешь!

Я сливаю воду из утятницы, не глядя, осоловело уставившись в четкий узор на стекле. Аллея и согбенный фонарь, одно дерево, но за ним — за ним целый сад, созданный уверенной рукой пуантилиста, какой он все-таки красивый! Рука ошпарена. Ледяная вода обжигает до кости, льется через край. А на сером, холодном дне, будто бы выпавшая из глубины тысячелетий окаменелая ракушка, свернулась макаронная рогалинка. Мощная, самоуверенная струя остервенело мотает ее из стороны в сторону, сердитые брызги разлетаются по всей кухне. А ей хоть бы что! Танцует, волнуется, кружится на месте — словно никак не может расстаться с привычным, милым сердцу угрюмым серым дном. Ветреница с виду — а сколько преданности!

Кристальная, пронзительно чистая вода переливается за края утятницы, а я вдруг понимаю, что мне уже давно не приходилось видеть что-либо более прекрасное, чем эта вот макаронина, прилипшая ко дну неизвестного сплава утятницы…

Мысли постепенно возвращаются на свои места, и среди их грязно-серой толпы я замечаю залитую краской кроху. Она стоит в передней шеренге, и ей как будто стыдно самой себя. Малыш, я тебя узнала, я тебя помню, — мне и самой стыдно. Но не могу заставить себя написать это чертово стихотворение.

С одной стороны, не хочется ударить в грязь лицом, показать себя бездарностью и тупицей — и выдать совсем уже посредственные вирши, а с другой — не испытываю ни малейшего желания выкладываться, писать что-то сугубо личное, зная, что все это «мое» будет вынесено на сцену в дешевенькой, набитой бабскими причиндалами розовой сумчонке, вытряхнуто на пол и растоптано этой длинноногой коровой на потеху толпе гостиничным, скособоченным каблуком. Этот каблук выкорчевывает остатки желания написать что-то стоящее, и я уже хочу только одного — отделаться какой-нибудь галиматьей, политой розовыми соплями. О золотой середине говорить не приходится: золотая середина — удел лицемеров и оппортунистов.

В мучительных колебаниях проходят еще два часа, в течение которых объем скуренного превышает недельную норму. Как результат этого плодотворного времяпрепровождения на свет появляется невиданный доселе перл поэтического мастерства — гениальный в своей лаконичности афоризм: «Суетится древняя планета». Минут пять я тупо смотрю в монитор, тщетно пытаясь понять, что же собиралась выразить этой фразой, а главное, как «достойно» развить столь глубоко философскую мысль. В конце концов стряхиваю с себя оцепенение, понимаю, что этой фразой не хотела сказать абсолютно ничего, стираю ее, за десять минут пишу примитивное стихотворение (из тех, которые обычно подростки выкладывают в своих ЖЖ) и отправляю нашему заву по культурной части. Потом иду мыть посуду, и рогалик на дне утятницы уже ни о чем мне не поет. Равнодушно я соскабливаю его обратной стороной губки и выключаю свет.

* * *
Ника не появлялась, и мне становилось все паршивее, все больше казалось: то, что я считала родством душ, было всего-навсего очередным самообманом. Я начала с каким-то ожесточением ходить на все пары, включая необязательные дополнительные занятия, факультативы по выбору и физкультуру.

Непрестанная внутренняя тревога и отсутствие какого бы то ни было интереса к окружающему миру расслоили мое сознание, словно торт, на множество миров, не имеющих между собой ничего общего и тем не менее одновременно сосуществующих в моей голове. Теперь, сидя на лекции, я в то же время брела по каким-то кушерям и пустырям или плутала в лабиринте изумрудных, тонущих в густом сумеречном тумане кипарисов. Или беседовала с какими-то людьми. Или слушала скрипичный концерт. Иногда я делала все это одновременно.

Выхваченные из жизни образы постоянно пополняли гнетущее богатство моих внутренних декораций, и слоеный пирог становился все толще, все выше; все труднее было отряхнуться от его завораживающего многообразия и пробраться сквозь толщу слоев к поверхности, или хотя бы вспомнить, что это всего-навсего слоеный пирог. Но так, по крайней мере, приглушается острая тоска по Нике — и я не особенно стремлюсь освободиться от этого удушливого, слоеного, обезболивающего дурмана в моей голове.

* * *
Ее все нет и нет, нет и нет. Я сижу одна. И если не сижу на дне слоеного пирога, то, разлегшись на парте, созерцаю ее место. Ничего не вспоминаю, ни о чем не думаю — просто смотрю и упиваюсь томительной, затопившей весь мир тоской. Иногда захлебываюсь и иду домой. Иногда ко мне подсаживается наша староста — конечно, без приглашения, но я не протестую — тот факт, что физически на Никином стуле кто-то сидит, меня мало волнует. Все свои гештальты я ношу с собой, — а у мира руки слишком коротки, чтобы добраться до них.

Изредка, прорвавшись в действительность, я обращаю внимание на свою суррогатную соседку. Заметив проблеск интереса в моих глазах, староста сразу начинает о чем-то рассказывать — не особо, впрочем, претендуя на мое внимание. Я вяло гадаю: чего она от меня хочет? Потом пытаюсь восстановить в памяти то, что я когда-то о ней знала. Помню, было в ней какое-то противоречие. Какое?.. Золотой крестик туда-сюда болтается вслед за ее гиперактивной жестикуляцией. Вспомнила!

Ника как-то раз обратила мое внимание на старосту и сказала, что она — потрясающая девушка.

— Потрясающая?.. Почему?

— Она неправдоподобно прочно стоит на земле, на редкость тверда в своей жизненной позиции, но это не мешает ей быть одной из активнейших прихожанок православной церкви.

Я подумала, что в наше время это скорее правило, чем исключение, но промолчала. Накануне у Ники снова случился приступ, и меньше всего на свете я бы хотела необдуманным ответом поднять со дна всю ту муть, которая только-только улеглась. В такие минуты лучше, чтобы ответ был идеально гладким, мягким, без зазубринки, без малейшей шероховатости, — чтобы за него не могла зацепиться никакая ассоциация, никакая гадость. Если найти такой ответ не представлялось никакой возможности, я предпочитала вовсе не отвечать.

Теперь я стала по-новому смотреть на прагматичную верующую старосту. Теперь она косвенно напоминала мне о Нике — в моих глазах это было огромное достоинство и даже заслуга.

Староста почувствовала перемену и осмелела. Эти верующие всегда безошибочно чуют свою потенциальную жертву. Особенно современные. Однажды после пар она подошла ко мне (на что, между прочим, осмеливались немногие) и коротко сказала: «Пошли». К этому моменту я докуривала четвертую сигарету подряд и, уставившись остекленевшим взглядом в зловеще-багровое закатное небо, пыталась найти хоть что-то в своей жизни, что могло бы меня убедить продолжать ее. Впереди была бесконечная череда одинаковых дней — без смысла, без надежды на что-то хорошее, без Ники, сомнение в существовании которой все ожесточеннее въедалось в мой воспаленный мозг. А что будет дальше? Дальше все будет только хуже и сложнее.

В общем, когда староста вот так просто потащила меня в неизвестном направлении, мне уже было абсолютно все равно: куда идти, с кем, зачем — какая разница? Все лучше, чем возвращаться домой — тем более это никакой не дом, а чужое помещение, наполненное горькими воспоминаниями и тяжелым запахом разочарования и собачьих испражнений.

Молча мы дошли до метро, молча доехали до нужной станции, молча подошли к кладбищу, молча зашли в церковь. Староста верно подгадала, в какое время затащить меня сюда. «Вечером здесь обычно мало народа», — раздался ее голос непонятно откуда. И действительно, людей было совсем немного. Я огляделась по сторонам — внутри церковь показалась мне еще меньше, чем снаружи. Уютная, полуосвещенная, наполненная мерцанием множества свечей, сдержанным танцем теней и — Боже! — потрясающими, проникающими в самую душу звуками литургических песнопений, время от времени прерываемых возгласами священника. Минут на десять я провалилась в иное измерение, забыв про все на свете, находясь в полной гармонии с собой и миром. Но потом поплыло, поехало. Я вспомнила, что на хоре мы когда-то пели что-то похожее. За хор зацепилось воспоминание о Нике, а оно, в свою очередь, притянуло за собой целую лавину воспоминаний, мыслей, горечи — все о ней! Боже!

Убедившись, что былого состояния не вернуть, я стала смотреть по сторонам. Справа от меня, словно облагороженная полумраком и ароматом ладана, возвышалась староста. Может, мне показалось, но что-то в ее лице выдавало тайную гордость, словно она радовалась, что имеет к этому всему непосредственное, материальное отношение, и за счет этого по праву может испытывать чувство превосходства над другими. От этой мысли меня стало тошнить, я перевела взгляд наверх. Мне хотелось увидеть хор, но это не представлялось возможным, так как клирос располагался непосредственно над входом. Тогда я стала рассматривать большую икону прямо напротив меня. Она была застекленной, и яркий свет от лампы падал прямо на лик изображенного святого, словно претворяя в жизнь предание о божественном, невыносимом для людских глаз свете, излучаемом праведниками, сподобившимися «узреть» Господа. Зато в отражении я увидела хор. Господи, эти люди не могли так петь. Эта надменная, самовлюбленная регентша, эти отсутствующие, пустые лица, упоенные собственными вокальными данными и чуть не обладанием некоего эзотерического знания! Мальчики, окидывающие презрительным взглядом паству внизу. А как красиво поют! Господи, почему жизнь — это сплошной обман? Спрячьте, спрячьте меня кто-нибудь, вырвите мне глаза, обрубите уши!

* * *
Уже несколько недель я хожу на хор без Ники. Не знаю, появляется ли она в универе, — я сама туда не хожу.

Каждый день одно и то же разочарование, бесплодное волнение, которое разрушает меня. Это было похоже на ежедневную пытку Прометея. Только вместо печени у меня каждый день вырастала заново надежда — и каждый день ее раздирала на части неизвестность. Дойдя до крайней степени отчаяния, изведясь от тревоги и ожидания, я решила отсидеться дома, прийти немного в себя — и после первого дня прогула с ужасом стала замечать, что снова заползаю в старую заброшенную нору. Ну и пускай, мне уже все равно. Только неизвестно, зачем просыпаться завтра, а так все в порядке.

Я вообще перестала выбираться куда бы то ни было. Исключение составляют лишь понедельники и четверги — в эти дни в хоре проводятся репетиции. Мне и самой не совсем ясно, почему, не имея ни малейшего желания посещать занятия в универе, гулять, болтаться в дешевых кафешках, смотреть дурацкие фильмы в окружении ржущей и жрущей толпы, тем не менее на хор я хожу с нездоровым постоянством. И не скажу, будто мне там безумно интересно — что может быть интересного в обществе стариков, которые только и делают, что поют старые песни и осуждают молодежь? Но там, в обществе людей, которые уже почти завершили свой земной путь, которые знают всему цену, которых уже не пугает бешеный бег времени, — там я немного успокаиваюсь, и судорожная мысль о том, что времени так мало, а сделать надо так много, а лучше — еще больше, ненадолго оставляет меня, а когда возвращается в свои владения — то обнаруживает, как низко упал ее рейтинг.

Сегодня ни с того ни с сего пошел снег. Мелкий, невесомый, безвольный, словно бы победивший время, он вдруг обрел мощь и характер, загрубел, загустел, закружился, завыл… И вот уже настоящая метель бушует в туманном море оранжевых фонарей и, заворожив мой взор своим колдовским танцем, никак не дает оторвать лоб от ледяного стекла и идти собирать хоровые ноты. Слово «четверг» лениво и как бы невзначай проползает перед моими глазами и вплетается в безумную снежную пляску. Не пойду я никуда. Ники там нет, а воспоминания лишь причинят мне боль. Хотя нет, боли давно уже нет, но пустота в душе имеет склонность к полноте. Чрезмерное кормление этой пустоты грозит ей ожирением, и выдержит ли тогда сердце?.. Не пойду я на хор.

Ночью мне снилось, что я открыла секрет счастья, некую Истину, которая вдруг перестала быть «некой», а оказалась простой и доступной. Возвращаясь из сна, я торопилась успеть записать эту бесценную истину на бумаге, чтобы затем открыть ее Нике и тем самым навсегда успокоить мятущееся сердце, неугомонный нерв, который мне представлялся чем-то вроде овода, беспрестанно жалящего несчастную Ио…

Но проснувшись, я чувствую, как неумолимо, словно песок сквозь пальцы, ускользает от меня только что дарованная тайна Бытия, и начинаю мучительно сомневаться в том, что это действительно была настоящая тайна, а не просто злая шутка моего сна. И не жаль мне того, что я на ровном месте упустила возможность стать благодетельницей человечества, не жаль утраченной веры в собственное «всеведение», не досадно за свою привычку вечно делать из мухи слона и какую-то несущественную мелочь окутывать мистически-эзотерическим туманом.

На душе у меня тяжело лишь оттого, что я никогда не смогу хоть как-то помочь Нике, вырвать ее из цепких когтей беса, который живет в ней.

…Где она сейчас?

* * *
Тягучий, томительный, мощный, как волна, бас одного из наших «старейшин» по-отечески крепко берет меня за руку и тянет за собой в успокаивающую черноту огромного купола. Сперва я сопротивляюсь, но потом плавная, завораживающая своей древней, вечной простотой мелодия растворяет мою тревогу, топит страшное напряжение в глубине и мощи, и вот уже во мне нет ни костей, ни мышц. Я превращаюсь в широкий поток, и вслед за рукой все тело, мягкое, податливое и невесомое, медленно поднимается за голосом в бесконечность темного купола. И там я закрываю глаза — и вот мрак надо мной все светлее и светлее, яркие звезды на черном небе подергиваются, тускнеют и растворяются в светлеющей с каждой секундой синеве. Мне все еще холодно, но я знаю, чувствую всем своим существом, что теперь этот холод вот-вот исчезнет и на смену ему придет долгожданная и потому такая бесценная теплота, и с каждым мигом она будет все больше наполнять мое тело и душу. И внутри меня все переворачивается в этот краткий миг между отошедшим в вечность и тем, что вот-вот произойдет… И вот оно: где-то слева восходит солнце. Последние звезды слабо подмигивают мне и тают в голубой бездне, кричат невидимые чайки, нежное море уносит в заветное неизвестное, а ветер голосом нашего баса поет вечную песню, которую слышали наши предки и будут слышать те, кто сподобится узреть конец времен: томительную, всепроникающую, недостижимую в своей невероятной простоте мелодию. И Ника ждет на берегу того неведомого, к которому меня непременно прибьет волна…

Вдруг в эту гармонию вторгается чужой запах. Я мгновенно узнаю его — так пахло в комнате, когда сестра показывала мне фотографии с корпоратива. Боже, почему все, что Ты создал прекрасного, так уязвимо и недолговечно? Почему от неосязаемой, мимолетной, «не обладающей онтологическим статусом» причины дернулся и исчез целый мир, а я снова налилась чудовищной тяжестью, и — посмотри на эту жалкую груду костей и мяса — униженная и разбитая, она валяется у Твоих ног. Это ли венец творения? Или, может, венец творения — эти обезумевшие, осклабившиеся в похотливой ухмылке лица на фотографии, пахнущей скотством винного угара?! Или тысячи недовзрослых, сгрызающих ногти до мяса, пилящих в тусклой комнате набухшие вены заскорузлым, тупым лезвием, пытающихся согласовать свой внутренний мир с реальностью и ежедневно напарывающихся на невозможность этого примирения?!

Тягучий, томительный, мощный, как августовская волна, глубокий, как горное озеро, голос нашего баса все еще поет древний возвышенный романс, но я уже сижу в облезлом, скрипучем кресле и наблюдаю в режиме online за тем, как развлекается Офис. Вопли вышедшего на свободу Зверя, распоясавшиеся руки, кадыкастые шеи, глотающие и извергающие, тела, тела, тела…


Место рожденья — Хайбери, место растленья —

Ричмонд. Трамваи, пыльные парки…

В Ричмонде я задрала колени

В узкой байдарке…


Словно из глубокого подвала я слышу, как наш регент рассказывает какой-то смешной случай из своей практики. Что-то насчет того, как ее хор выступал на конкурсе, а старый уже руководитель задал тон на кварту выше, так что бедные сопрано потом ходили неделю охрипшими — слишком высоко пришлось им петь, чтобы получить заветный приз. Все начали смеяться, и я со всеми — почему-то эта не слишком веселая история заставила меня увидеть жизнь под другим углом, и на мгновение показалось, что все на самом деле просто, что надо жить — и все, что в жизни как таковой заключен смысл. Все, что свыше этой истины, — от лукавого… И сразу как-то захотелось вскочить с кресла, покинуть это унылое место, пропитанное духом старости и однообразной, унылой упорядоченности и побежать, побежать… куда? Просто побежать, доказать самой себе, что мне всего восемнадцать, вклиниться в ряды себе подобных — жизнерадостных, целеустремленных, живых!

Стоит ли говорить, что через несколько минут мир снова повернулся ко мне своей прежней стороной, и ощущения легкости и простоты как не бывало… Я вспоминала, что таких приступов жизнелюбия было уже огромное количество, и все они заканчивались до тошноты однообразно: сначала я таки вклинивалась в ряды жизнерадостных подростков, смеялась, когда на душе было тяжело и пусто, рассказывала идиотские истории, от которых меня тошнило, выслушивала, в свою очередь, чужие откровения и лицемерно улыбалась, курила, хихикала, зная, что буду презирать себя меньше чем через час. Но потом все-таки не выдерживала и срывалась. Неизбежно, рано или поздно меня охватывала такая тоска, такое одиночество, такая тревожность и безысходность, что я с дрожащими руками и камнем в груди бежала домой и пряталась в книгу.

Поэтому сейчас, испытывая непреодолимое желание убежать из этого дома престарелых и больше никогда сюда не возвращаться, я обуздываю, перебарываю это желание и остаюсь сидеть на своем месте. Знаю, что если снова поддамся этому порыву, будет только хуже.

Иногда репетиции проходят неинтересно и безжизненно, и тогда на меня находит ужасное раздражение, я начинаю прислушиваться к разговорам вокруг —тупым, бессмысленным и фальшивым, как мне кажется, — и чувствую, как растет глухая ненависть к этим людям. Меня начинает тошнить от их старческих, морщинистых лиц, от этого больничного запаха, от манеры растягивать слова и говорить «одэсскый», от их аккуратных ботиночек и шарфиков.

Чаще всего это происходит, когда регент опаздывает в связи с какими-то бюрократическими сложностями. Тогда наши кумушки получают полную свободу почесать языками. И сразу улетучивается атмосфера таинственности и возвышенности, а огромный, мрачный, как старинный храм, зал наполняется звуками глупой, бессмысленной болтовни, цветом семейных неурядиц и запахом бытовых проблем. Начинает казаться, что наше утонченное общество ничем особенно не отличается от пошлых корпоративов в каком-нибудь офисе. И становится стыдно за ту патетическую горечь, с которой яростно осуждала убогую, примитивную атмосферу на работе сестры.

Мне неловко заткнуть уши, поэтому приходится выслушивать чушь, на которую так падка соседка слева, настоящая певица из консерватории. У нее на лице написано, что она НАСТОЯЩАЯ ПЕВИЦА ИЗ КОНСЕРВАТОРИИ. Надпись эта проступала особенно рельефно, когда она начинала петь: удивленно приподняв соболиные брови, сложив, как принято в приличной опере, белые ручки под высокой грудью, вертикально вытягивая рот и тараща красивые черные глаза. Но пока регент не пришла, она может провести время более приятно: например, в сотый раз рассказать про своего удивительного мальчика тем, кому по чистой случайности удалось избежать этого раньше.

— Панимаеце!.. Панимаеце, у кого какие спасобнасци, — тут «певица» делает театральный жест и жеманно улыбается своему собеседнику — пожилому, но еще «ничего себе» кандидату математических наук. — У него так хорошо пошел немецки-ий! Немка говорила, что такого способного ученика у нее никогда не было, представляеце?

Математик, судя по всему, не представлял, но понимающе кивал и улыбался, причем вполне искренне — «певица» была действительно чудо как хороша, и если бы не ее занудство, наши мужчины не отходили бы от нее ни на шаг. А так все от нее бегут как черт от ладана, особенно когда она заводит свою волынку.

Я отворачиваюсь и хочу опять углубиться в чтение, но прямо передо мной сидят две молодящиеся пенсионерки и довольно громко обсуждают тяжелобольную подругу. Первая уже не рада, что подняла эту тему, — ей не терпится в сотый раз рассказать о том, как она съездила в Турцию. Второй тоже явно не хочется слишком глубоко задумываться о постигшей их сверстницу участи (у той рак желудка) — есть в этом что-то неправильное и… неэстетичное! Обе внезапно замолкают, и я с тайным злорадством наблюдаю, как им неловко, как им не терпится поговорить наконец на «привычные» темы, но ни одна не решается начать первой. Наконец, старушечья пытка окончена — к ним подходит третья пенсионерка — молодящаяся еще активнее, что проявляется в толстом слое штукатурки на сморщенном лице, радикально красного цвета парике и кокетливом розовом бантике, небрежно повязанном вокруг шеи. Искусственно грассируя, она говорит:

— А вы видели новую постановку «Тр-рех сестер-р»? Нет! Ах, какая жалость! Если бы вы знали, в каком платье была Нинон! Пр-росто ср-рам! Нельзя так позориться, я вам говорю, нельзя-а!

Пенсионерки резко оживляются и, бросая благородные взгляды на розовый бантик, наперебой начинают расспрашивать, в каком именно «сраме» была Нина. В воздухе витает радостное предвкушение злословия и ехидства, и я с ужасом думаю, что меня, скорее всего, ожидает точно такая же участь в будущем.

Мои печальные размышления прерывает девочка с каким-то аморфным лицом. Она виновато улыбается мне и, неуверенными движениями стягивая новое, но немодное пальто, говорит:

— Сниму пока… станет холодно — надену…

Я думаю, что вряд ли был хоть какой-то смысл посвящать меня в столь сокровенные планы, но вслух не высказываю эту мысль, а просто киваю — и девушка смотрит на меня с благодарностью и, ссутулившись, ползет на свое место.

Где-то сзади почтенные старцы-басы слушают на мобильном знаменитого тенора — короче, репетиция идет своим чередом, но постепенно меня все это начинает раздражать. Уже порываюсь послать все к чертовой бабушке и свалить куда подальше, но в последний момент в памяти всплывает Никино лицо… Я остаюсь и спокойно досиживаю до конца репетиции.

* * *
Все, хватит нюни распускать! За это время можно было уже десять раз что-нибудь сделать! Например, написать хорошую сказку, облагодетельствовать человечество. Все выливают свои помои на головы соотечественникам, а я пересилю себя и напишу что-то очень красивое. И, прочитав мое сочинение, человек плюнет на маленькую зарплату и дурака начальника, на мучительную зависть к богатой подруге и бесплодные размышления об убегающих в небытие годах, на приукрашенные воспоминания и невозможность быть счастливым, потому что всегда чего-то не хватает… И пойдет, пойдет, пойдет человек и будет думать: Господи, как все-таки замечательно жить на белом свете!

Я должна, должна сочинить что-то удивительное, что полностью изменит человеческую жизнь, ведь это так просто — нужно лишь очистить душу от толстого слоя грязи, мыслей, впечатлений чужой жизни, — и тогда, чистая и освободившаяся, душа сама отыщет эту Красоту. Как магнит, притянет ее к себе, — и мне останется только записать слова, которые сами будут вливаться в голову.

Остервенело грызу ногти, но лист остается чистым. И я знаю почему. Снова самообман: упорно направляя свою мысль в высшие сферы, я не испытываю ни малейшего желания следовать за ней. Сейчас больше всего на свете меня интересует телефон. Я все надеюсь, что он зазвонит — и в трубке раздастся голос Ники. И уже пытаюсь угадать, сохранит он свою мелодичность… или нет. Но потом спохватываюсь, что Ника не позвонит, — я так и не доверилась голосу здравого смысла, так и не записала номер ее телефона. Но в последнее время я становлюсь все глупее — и жду, несмотря ни на какие доводы разума, звонка. Когда звонит кто-то «реальный», от досады и разочарования, которых я не могу скрыть, на него льется поток грубых слов и презрительных интонаций. Но сейчас никто не звонит, и я пытаюсь что-то сочинить. Ни хрена не сочиняется. Из колонок монотонно поступает к сердцу филигранная беседа виолончели и флейты. Знаю, что лучше бы мне ее не слушать, — благозвучие обманчиво, а гармония чересчур сложна, чтобы облегчить душу. Но воля моя вконец атрофирована. И все больше я отдаляюсь от этого мира, все крепче сжимает мою руку лживая мелодия, все настойчивее она ведет меня, безвольную и безразличную, в мир потусторонний и чрезвычайно странный. Но это не наш мир. Наш мир прост и понятен, светел и чист, и невероятно просторен, там тишина источает аромат томительного ожидания счастья. А здесь тропинки витиеваты и запутаны, сады бесконечны и заколдованы, из них нельзя выбраться, и бескрайняя, унылая равнина слишком душная и тесная — здесь тревожно и тягостно. И тишина мертвая, звенящая, зловещая, ашеровская. Но я никак не могу себя перебороть — да и не хочу уже, — и мелодия продолжает вести меня в чужой, неприятный мир.

Наконец раздается звонок. Ледяной липкой рукой я подношу трубку к уху и, закрыв глаза, еле слышно говорю: «Да». А в ответ на меня шквалом обрушиваются пронзительные мамины вопли. Не тратя попусту бесценное время на приветственные слова, зная, что в любой момент я могу положить трубку, она начинает что-то без остановки кричать насчет моих бесконечных болезней и неблагоприятных прогнозов на будущее. Насчет того, что Иисус мне обязательно поможет, надо только прийти к Нему (к вам в секту — ты хотела сказать, мама). Я давно усвоила, что пытаться прервать этот словесный поток совершенно бессмысленно. Прикладываю трубку к груди и чувствую, как у меня от этих криков нарушается сердцебиение… А музыка на самом деле так хороша, так обманчиво красива, и такой разительный контраст она составляет с тем, что льется из телефона в мое сердце… Глаза мои теплеют, горячая, ласковая струйка катится по щеке, за ней вторая, третья. Мне хочется закричать в трубку, что я не согласна проживать эту жизнь, что она меня не устраивает. Что она — полнейшее дерьмо, и чем скорее я покину эту чертову планету — тем лучше. Но ком в горле не дает вымолвить ни слова, и я просто отключаю телефон и иду курить.

Я стою на балконе и наблюдаю жизнь на Аллее Трех Кабальеро.

Все сегодня представляется мне в некоем возвышенном свете. Боже, какая необыкновенная картина: дедушка вместе с внучкой запускает воздушного змея. Просто глазам своим не верю: в ледяное пасмурное небо взлетает яркий змей, а внизу счастливые дедушка и внучка провожают его неправдоподобно радостным взглядом. Рядом стоит красивая мама девочки, ее роскошные светлые волосы развеваются на ветру, словно соревнуясь со змеем в изяществе и грациозности.

Ледяной ветер легко проскальзывает за джемпер и обхватывает меня своими колючими руками, так что дух захватывает. Но я никак не могу оторвать взгляд от этой чудесной идиллической картины. Сколько патетических образов проносится в моей голове, сколько волшебных созвучий и даже слов! Хочется прямо сейчас бежать и писать стихи — нет, лучше поэму, прекрасную, словно древняя песня, летящую, словно вольный ветер, волнующую, словно запах большой воды… Вдруг змей запутывается в роскошных волосах красивой мамы, ее лицо перекашивается злобой. Безобразно осклабившись, она кричит что-то перепуганным дедушке и дочке. Все. Праздник закончен, поэма погибла в зачаточном состоянии.

Относительность. Пожалуй, это самое меткое и точное слово, характеризующее этот мир, его самое главное и самое невыносимое свойство. Например, я не могу с полной уверенностью утверждать, что люблю своих родителей. Ведь когда любишь, то готов пожертвовать всем или хотя бы собой ради того, кого любишь. Но подлый Человек, сидящий во мне, с детства подкидывал всякие «проверочные» ситуации. Например, смогла бы я пожертвовать глазами и остаться навсегда слепой, если бы от этого зависела жизнь моих родителей, которых, как мне кажется, я люблю? И положа руку на сердце, я не знаю, что бы выбрала. Или стать невероятно толстой и остаться такой на всю жизнь в обмен на вечную родительскую молодость? Не уверена. А подлый Человек говорит: скорее нет, чем да, — и я непроизвольно киваю. Когда я еще находилась под влиянием их сектантского мировоззрения и слушала рассказы о конце времен, в моем воображении совершенно явственно проносились картины изуверств Антихриста, которые заключались именно в таком мучительном выборе между собой и другим человеком.

* * *
Через месяц она вернулась. Где была, и что делала, и почему не появлялась, и вспомнила ли обо мне хоть раз?! — все эти вопросы мучили меня жестоко, и я не раз порывалась спросить об этом, причем в самом жестком и не терпящем запирательства тоне. Но в последнюю минуту гордость перевешивала, я вспоминала, что у нас был уговор — никаких вопросов, а уговор дороже денег. И мы продолжили нашу «дружбу» как ни в чем не бывало, как будто Ника никуда не исчезала.

* * *
Когда мы приходим на хор, Ника сразу садится на свое место и «отрубается». Так я называю состояние, в которое она погружается сразу по приходе сюда и которое теряет свою власть только за стенами огромного здания… и я буквально вытаскиваю ее на улицу. Но даже если бы и захотела привести ее в чувство или вообще не дать уйти в этот свой астрал, у меня ничего бы не получилось — мы сидим в разных концах зала. Не буду же я в самом деле кричать через весь зал что-то вроде: «Ника, не спи! Не спать, я сказала!» А тем, кто сидит рядом с ней, — этим она до стенки со всей своей сложностью и отрешенностью.

Мы едем вместе до ее станции и неловко молчим. Меня тяготит моя очевидная на ее фоне глупость и приземленность, я боюсь и одновременно желаю всем сердцем обидеть ее своими простыми, бессодержательными разговорами. Ника тоже напряжена и смотрит по сторонам, как будто ей хоть сколько-нибудь интересно, что делают люди в соседнем вагоне, или заинтриговало объявление, в котором бюро ритуальных услуг предлагает сезонные скидки! На самом деле — и мне это отлично известно — она уже вышла из своей «раковины», и ей неудобно передо мной. Оно и понятно: сама затащила меня в этот хор развалин, заставила выучить все их дурацкие песни типа «как молоды мы были…», а потом садится в свой угол, погружается в себя — а мне остается смотреть исподтишка на часы да в перерывах, пока регентша пытается вернуть на круги своя безбожно врущих альтов, выслушивать «аутентичные истории» дряхлой соседки с трясущейся головой.

Наверняка именно так, если не еще более самоукоряюще, думала моя тонко организованная Ника, пока мы стояли рядом в тесном вагоне и старались не смотреть друг на друга. Не знаю, куда девала глаза она, лично я, стремясь отделаться от неприятных мыслей, стала рассматривать людей в вагоне, пытаясь по выражению их лиц понять, о чем они думают. Но тут сам Фрейд ногу бы сломал — на весь вагон только мы с Никой да еще бомж какой-то думаем своими мозгами. Остальные предпочитают не угнетать свой дух ненужными мыслями, которые так и норовят заполнить освободившийся после рабочего дня мозг. С этой целью они закачивают в него через наушники, кто во что горазд: от дикой попсы и умеренно альтернативного рока до православных песнопений и этнических завываний. А на лицах при этом — ничего, то есть абсолютно ничего: ни даже пустоты или одиночества, ни усталости, ни озлобленности, ни наслаждения звуками или соседством хорошенькой девушки, — ничего, только мертвый взгляд в одну точку. В непосредственной близости от моего уха дурным голосом орет металлист, да так, что даже грохот поезда не в силах утихомирить его бессмысленную агрессию. Я не вижу того, кто разрушает себе (и мне заодно) мозг таким вот нехитрым способом, но все у меня внутри бунтует от такого насилия. Страшно представить, какую какофонию мы бы услышали, если бы музыка из всех плееров в этом вагоне стала вдруг слышна с той же громкостью, с которой она звучит в наушниках.

Господи, что может быть нелепее желания, чтобы время бежало быстрее? И тем не менее именно этого я хочу всем сердцем, хотя и знаю: как только Ника выйдет из вагона, на душе у меня снова станет невыносимо пусто и одиноко. И все же я хочу, чтобы время бежало быстрее. Но наш совместный путь в метро подло нарушает все законы физики — время здесь плетется еще медленнее, чем в детстве, когда завтра тебе должно исполниться 10 лет, а вечер не хочет заканчиваться — и хоть ты тресни! Но, слава Богу, всему на свете, даже самым тяжелым мучениям, когда-нибудь приходит конец.

Искусственно доброжелательный голос объявляет следующую станцию — Никину. Мы, словно по сигналу, смотрим друг на друга, и в ее глазах я замечаю усталость и вину. У меня сжимается сердце от жалости, и, проклиная свой эгоизм, я улыбаюсь ей самой искренней улыбкой, на которую только способна, — мне так хочется, чтобы у нее на душе стало хоть чуточку легче! Она видит мои старания и улыбается той своей улыбкой, от которой я способна забыть обо всем на свете, даже о себе.

Поток людей подхватывает ее, но прежде чем исчезнуть за закрытыми дверями, она успевает обернуться и еще раз посмотреть на меня. А у меня комок подкатывает к горлу. Чтобы не разрыдаться самым позорным образом, я снова обращаю внимание на рекламные объявления. Больше, лучше, дешевле, худее, моднее, круче, больше, больше, больше…

До моей станции — конечной — еще далеко. Поэтому я сажусь на свободное место и начинаю блуждать взглядом по вагону.

Круглые кроличьи глаза рассматривают меня в стекле напротив. Мне становится неловко. Стекла в вагонах метро — как в комнате смеха, и отражение моего лица в них ужасно некрасиво: большое ухо, искривленный подбородок, низкий лоб и здоровые рыбьи a la Ума Турман глаза на разных уровнях. Быть некрасивой для меня непривычно. Поэтому я перестаю смотреть на себя и переключаю внимание на окружающие искаженные, но совсем несмешные лица. Пытаюсь найти хоть что-то гармоничное и красивое среди этого сборища угрюмых и уродливых физиономий, исподтишка наблюдающих за мной. Есть что-то подозрительно подлое в их взглядах. Наконец нахожу своих «братьев по внешности». Это молодая симпатичная пара. Мне они сразу нравятся. На фоне этих гоблинов они выглядят просто как ангелы, спустившиеся на нашу грешную землю. Однако через пару минут я вижу их красивые лица сквозь призму Никиного скептического мировоззрения. И на смену приветливой солидарности приходит чувство гадливости. Наверное, они из тех, кто ищет в сети третьего или пару для всякого там занятного времяпрепровождения.

И сразу гоблины становятся симпатичнее, искреннее, милее…

Как все-таки замечательно, что я могу ездить только на метро и не знать, что творится там наверху. Не знать жизни Большого Города. Люди, оказываясь в метро, настораживаются и ведут себя скромнее — из какого-то суеверного страха: мало ли, может, здесь законы Равновесия и Брошенного Камня все же работают…

* * *
Ночью мне подозрительно быстро удалось заснуть. Во сне, мягком и спокойном, мы с Никой шли по утопающей в ярко-зеленой траве долине. Ника была еще красивее, чем в жизни. Она улыбалась мне, спокойно и ласково. Но, заглядывая ей в глаза, я видела, как пробивалась наружу тщательно спрятанная тревога и надежда на меня. Я улыбалась в ответ, но сердце сжимал страх — казалось, ее вот-вот отнимут у меня, и я не смогу уберечь, не справлюсь, в самый ответственный момент сломаюсь. Отчаянно сопротивляясь напирающему воспоминанию, которое — я точно знаю — в одну секунду разрушит чудесную гармонию, соединяющую нас, наполняющую наши души умиротворением и счастьем, — я цепляюсь мыслями за все, что может помочь в этом неравном бою. Напряженно всматриваюсь в Никины глаза и убеждаю себя, что только они — единственная правда для меня. Но в них уже началось какое-то неуловимое движение, и крошечные капилляры, словно голые октябрьские деревья, все ярче проступают вокруг огромных черных дыр, почти полностью поглотивших мягкий туман радужки, — и сомнения все глубже проникают в мое сердце. Я с силой отрываю взгляд от Никиных глаз и перевожу его на небо, потом на долину, на ручей — в природе все по-прежнему спокойно и прекрасно.

Но воспоминание слишком сильно — в конце концов оно пробивает брешь в нашей сфере спокойствия, и медленно, медленно меня наполняет страшная, неотвратимая правда. И мы снова оказываемся наедине с жизнью и ЕЕ правдой — не нашей, чужой, неизбежной. Правдой, с которой мы — пока — должны сосуществовать.

Ника слишком не похожа на других — и поэтому ее хотят то ли сжечь как ведьму, то ли использовать в каком-то эксперименте на благо человечества. Но мне плевать на человечество, которое в ответ на вопрос «Чего ты хочешь?» не может придумать ничего лучше, чем претворение в жизнь навязанных телевизором и журналами желаний.

Мы стоим под раскидистым дубом на вершине холма, и я делаю первый в своей жизни ответственный выбор. Слева и справа от нас горы, утопающие в густой, опьяняющей зелени, а внизу, над самым горизонтом, торжественно, неторопливо клубится огромное перламутровое облако. Находясь в непрерывном движении и в то же время удивительным образом оставаясь неизменным, будто застывшим в осознании собственного великолепия, оно словно свергло тиранию времени.

Оно вобрало в себя утренние полупрозрачные облака — те, что провожают усталую луну в ее таинственный чертог и вместе с ней возносятся все выше и выше, пока не исчезают в холодных водах седьмого неба.

Оно вобрало в себя почти осязаемую, почти земную мощь дневных облаков, вынужденных сдерживать напор распалившегося не на шутку полуденного солнца.

И мягкость, шелковистая и пьянящая, вечерних путников — ее тоже впитало и растворило в себе это огромное облако.

Все кругом навевает мысли о счастье и спокойствии, о бесконечности, которая нисколько не угнетает своей бессмысленностью, но наоборот — представляется самой заветной мечтой. И только красная окаемка перламутрового гиганта… Только красная окаемка, за которой налитое злобой солнце… Только красная окаемка, пронзающая глаз, как лазер в руках безмозглого карапуза, разгоняет покой.

Я беру Нику за руку, мы сбегаем с холма в долину, где раскинулся наш городок. На самой окраине стоит дом моей матери. Она собирает пожертвования на нужды церкви. Я знаю, где спрятаны деньги, и беру их без зазрения совести — эти люди, которые с таким благоговением вносили свою лепту в процветание «Дома Господня», хотели сделать Нику несчастной, хотели отобрать ее у меня — и за одно это желание они должны заплатить. Хотя бы своими жалкими грошами, которые — они рассчитывали — замолвят за них словечко перед Господом.

Мы идем, не останавливаясь, все вперед и вперед. Я крепко держу ее за руку и боюсь, что чуть только ослаблю пальцы — как ее тут же не станет. Нас обгоняет весна, обдавая пьянящим ароматом цветущих садов; все еще ощущая на щеках прикосновение мягкого майского ветерка, мы чувствуем приближающееся горячее дыхание лета, но и оно, нагнав нас, лишь пронзает наши тела раскаленным солнечным лучом и несется дальше, в завистливо-жадном стремлении догнать красавицу-весну. За тучным, дородным летом медленно, величаво плывет осень, обволакивает густым туманом, одурманивает тяжелым запахом костра. И наконец, нас настигает зима… и остается с нами, неся с собой ощущение бесконечности. Я не чувствую ни усталости, ни холода, ни голода, ни жажды. Чувствую только невероятную нежность и неразрывную связь с человеком, которого крепко держу за руку. Чувствую, что этот человек отвечает мне взаимностью, что он предан мне и понимает меня без слов.

А мы все идем и идем, и мне уже начинает казаться, что все страхи остались позади и мы почти в безопасности.

Снова весна, и мы входим в небольшой городок в речной долине. Спускаемся с высокой горы, преодолеть которую стоило нам огромных усилий. Только сейчас, сидя у прохладного ручья, я замечаю, как сильно измождена Ника, да и самой мне едва хватает сил, чтобы нагнуться к воде. Остаться в этом городе? Рискованно, мы обе понимаем это. Но пока это единственный выход, мы не можем продолжать двигаться в таком же темпе.

Мы идем по незнакомым улицам, пугаясь каждого взгляда, но город достаточно велик, чтобы чужестранцы не мозолили глаза местным. Я выдаю Нику за свою слепую сестру — почему-то мне показалось, что к слепой будут относиться с большим уважением и меньшим любопытством к ее прошлому. Забыв про гордость и отсутствие навыков физического труда, я устраиваюсь уборщицей общественных туалетов. Ника всегда со мной — я не могу допустить даже в мыслях, что она хотя бы на минуту останется одна, — и когда рядом никого нет, она помогает мне мыть омерзительные унитазы. Мы снимаем маленькую комнату на окраине города. Я иногда болтаю с соседями, чтобы своей замкнутостью не вызывать подозрений, и рассказываю им выдуманную историю Никиной слепоты. Те сокрушенно качают головами, говорят принятые в таких случаях фразы вроде «это ужасно» и «бедная девочка». Потом мы расходимся по своим комнатам — и все остаются довольными.

Каждый вечер мы с Никой поднимаемся на ту гору, откуда пришли в этот город, и сидим под раскидистым дубом, который напоминает о нашей прошлой жизни. Прямо за дубом начинается обрыв, — когда мы заглядываем вниз, видны могучие корни древнего дерева. Поднимаем глаза — и перед нами расстилается захватывающий дух вид. Земли уже нет, есть только небо и горы, но не заснеженные, а зеленые, манящие, сулящие душевный покой. Их прохладные вершины окутаны мягкими сиреневыми облаками. И мы с Никой все стоим и смотрим туда, и нам кажется, что там уж точно не будет ни печали, ни воздыхания. Если, конечно, мы сумеем туда добраться…

Так проходят дни, недели, потом месяцы. Я слегка расслабилась, и мне начинает казаться, что можно было бы тут осесть. Но однажды, придя на работу, я понимаю, что все изменилось. Вернее, я почувствовала это еще дома, видя, как подозрительно смотрит соседка на Нику. Ника тоже это заметила, но виду не подала. Тревога снова поселилась в нас. Мы идем на мою работу, и каждый взгляд прохожих кажется нам враждебным и знающим правду. Я чувствую, как страшно Нике, и мне тоже очень страшно. Но не за себя — за нее. Вдруг я останавливаюсь как вкопанная: прямо передо мной на столбе висит объявление. Я еще не вижу, что там написано, зато Никино лицо на нем — его ни с кем не спутаешь — заставляет меня содрогнуться. Мне все ясно. Я смотрю на Нику, но в ее глазах уже нет страха. Она готова.

Мы разворачиваемся и бежим домой. Но еще издали я вижу людей в форме и оживленное лицо соседки, с радостью сообщающей им нужные сведения о нас. Стараясь остаться незамеченными, мы бежим на нашу гору. Стоя на обрыве, не замечая крупных капель, падающих все чаще мне на голову, я смотрю в Никины глаза, а она — в мои. Все кончено? Нет, все только начинается. Но теперь все будет хорошо. Я смотрю на нее вопрошающим взглядом, и она кивает. Изо всех сил прижав к себе ее маленькую фигурку, я внезапным рывком подхватываю легкое тельце и сбрасываю его со скалы. Но она не падает, она летит к тем высоким зеленым горам за рекой. Вы не посмеете сказать, что она покончила с собой. Повернувшись, я иду навстречу бегущей толпе и говорю Нике, которая идет рядом со мной и держит меня за руку: «Я скоро».

Проснулась я разбитая и несчастная, сердце сжато страхом и болью. И в сотый раз проклинала свое высокомерие, заставившее составить тот чертов договор. Так бы могла хоть позвонить ей, узнать, все ли в порядке. Глупости! На самом деле наверняка ничего не произошло… Но разве могло быть только сном место, где я только что была?! Сквозь поток проклятий и непрерывную рефлексию по поводу сна упорно пробивалась мысль, что впервые за долгое время я по-настоящему чувствовала, пусть даже и страх. Но это был страх не перед бесконечностью и неизвестностью — это был конкретный страх за живого человека, который по-настоящему дорог. Так дорог, что я на время забыла про себя…

Находясь в состоянии сильнейшей тревоги — совершенно иррациональной, но непреодолимой, я быстро начинаю собираться в универ. Из Лединой комнаты доносится ее голос — неестественный и резкий. Иногда она взрывается каким-то пришибленным смехом с подвыванием «ха-ыг-ыг-ыг». «Опять Максим уезжает», — машинально думаю я. Этот фальшивый собачий смех появлялся у нее как ответная реакция на животный, тупой страх потерять своего кумира. Когда перед Ледой возникало непреодолимое препятствие, она впадала в панику, и зрелище было не из приятных. С ее лица, словно пестрая колода карт, разлетались в разные стороны все маски, блистательная красота сразу меркла, мозг парализовало, — теперь это был просто жалкий, загнанный зверек, до боли напоминающий меня саму. И в который раз я убеждалась, насколько ложь приятнее, эстетичнее правды. Неудивительно, что последнюю все так тщательно избегают.

* * *
Когда Ника в порядке, в моей душе поселяется необъяснимое веселье и легкость. Она очень остроумна, речь ее — изящная и афористичная — льется, словно ручей, фонтанирует парадоксами и пословицами, и в такие мгновения мне кажется, что слушать ее — удовольствие не меньшее, чем созерцание текущей воды, огня и чего-то там еще третьего…

Она обратила мое внимание на то, что все преподаватели читают в своей тональности. Кто-то бубнит в узком коридоре одной ноты, причем, как правило, это что-то бемольное — так слышит Никин абсолютный слух, — а за кем-то можно записать настоящую баховскую фугу.

Так мы развлекаемся на бесконечно скучных и неинтересных парах.

На самом деле я говорю «скучных и неинтересных» по инерции, по привычке. Уже не представляю, что бы делала без них. Я давно не была так счастлива, давно не смеялась так искренне, до колик в животе, до сведенных скул, от непрестанного улыбания у меня треснули губы — слишком непривычно им приходится складываться.

А про себя с тайной радостью отмечаю, что раньше Ника ходила только на те лекции, которые ей были интересны. Теперь — почти на все. Значит, ей приятно мое общество, — я лелею эту хрупкую, бесценную надежду и прячу ее от самой себя, от своего дурного глаза.

Мы много разговариваем, но меня это не смущает. То, что я привыкла считать пустой болтовней, у нас становится бесконечно интересной, содержательной беседой. Мы говорим на общие темы, но все чаще сквозь простые слова прорезается другой, скрытый слой наших мыслей. Все чаще вместо рассуждений ни о чем мы поверяем друг другу то, о чем зареклись говорить с другими, зная, что никто не поймет. Об ощущении времени. О картинах, которые ни с того ни с сего подменяют собой мир и искажают восприятие. О колоссальной ответственности, лежащей на творцах. О страхе перед непостижимостью мира. О пустоте, о беспричинной тревоге. Об одиночестве.

И все реже я сжимаюсь от напряженного ожидания, что вот-вот Ника скажет «как-то не так», подумает вразрез, отметет что-то крайне важное для меня как ненужную, нелепую, наивную блажь… Мы беседуем, и мысли наши, тесно переплетаясь, плывут в одной лодке.

Придя домой, я лежу в темной комнате, совершенно спокойная, почти счастливая, и проворачиваю в памяти наш разговор, пытаясь припомнить каждую деталь, чтобы как можно полнее воссоздать то чувство взаимопонимания. И в эти редкие, неправдоподобные минуты счастья меня преследует странная мысль: будто бы в какой-то момент слова — чересчур громоздкие и неуклюжие — исчезают, и наше общение облекается в какую-то новую форму, где очищенная, отрешенная от всего внешнего, слышна лишь кристально чистая мелодия нашего единения.

Впрочем, мне еще достает критичности мышления, чтобы приписать эту причудливую фантазию своему юношескому идеализму.

* * *
По иронии судьбы, по закону ли подлости или по каким-либо еще недоступным человеческому уму причинам, ничтожное маленькое божество Леды прилепилось ко мне, как говорится, душой и телом.

И теперь ее очередь сгорать от ненависти и ревности, потому что есть эта жирная скотина соглашается только из моих рук. Сначала такой обмен ролями тешит мое уязвленное самолюбие, но потом меня начинает тошнить. Так глупо и бесконечно несправедливо устроен этот мир.

Смешно и горько видеть, как она стоит на карачках у порога моей комнаты в своем расшитом халатике, пытаясь сохранить на лице невозмутимую улыбку, и силится правдами и неправдами выманить из-под стола «своего нехорошего мальчика», «своего котика», «зайчика», «солнышко» и т. д. и т. п.

А тому и дела нет — лежит себе рядом с моими ногами и чуть язык не показывает хозяйке.

Я бы дала пинка под его жирный зад, но боюсь травмировать Ледину и без того расшатанную психику. С другой стороны, не могу же я вот так просто сидеть и делать вид, что не замечаю Лединого унижения и вообще всей неловкости ситуации. Преодолевая отвращение, сгребаю в охапку «зайчика», больше похожего на кабана, и несу его в Ледину комнату. Задыхаясь от своей увесистой ноши, излагаю плетущемуся сзади халатику какое-то неправдоподобное объяснение того, как этот чертов пудель в сотый раз очутился под моим столом. Халатик обиженно молчит.

Но для меня Леда уже почти мифологема, архетип — пустой и чужой. Ника! Теперь у меня есть Ника — всегда была! Да, она всегда была со мной, иначе как бы я выдержала столько лет одиночества и сосущей тоски? Она всегда жила во мне, поддерживала меня. Я же помню этого человека, чье лицо никак не могла разглядеть, — человека, который сопровождал меня в самые далекие миры в моих снах. Это могла быть только она…

Нет, у меня окончательно поехала крыша.

* * *
Зима никак не кончится. Она снова пропадает. Я ничего не могу. Ничего.

Когда совсем невмоготу, сажусь в электричку и еду куда попало.

Мелькают деревья, столбы, фигурки на крошечных, замшелых станциях, а вдали — гордые, высокие, брезгливо поднимают с земли оборки полосатых платьев трубы. Три стройные сестры — и их головы венчают круглые японские домики. Томные, туманные, таинственные, как хвост Чеширского Кота, струйки медленно, с достоинством выплывают из-под миниатюрных кровель. Но все это притворство, я-то знаю. На самом деле они хотят, чтобы все увидели, как похожи облачка их серебристо-фиолетового дыхания на клубы небесного дыма. Да! Да, конечно же, вы принадлежите тому миру. Особенно вот теперь, когда солнце так робко, так заискивающе выглядывает из-за ваших изящных спин. По хрупким, как мое счастье, лестницам, прижимающимся к вашим продолговатым, словно сошедшим с полотен Эль Греко, телам, можно забраться на самое небо. И больше никогда не спускаться вниз, никогда ничего и никого не видеть…

Видеть только Нику, ведь она наверняка уже давно сидит на самой высокой, самой изящной трубе — и это уже не труба, это башня. Ника сидит на медной кровле, обвив рукой флюгер, и всматривается в даль. Я из последних сил взбираюсь по бесконечной лестнице, и только острое чувство надвигающейся опасности заставляет меня переставлять налитые тяжестью, чужие ноги. А опасность уже совсем близко: коварно растворившись в клубах белого дыма, она подбирается к Нике, подхватывает ее и несет все дальше от надежной башни и от меня — замершей, как человек, который видит неумолимо приближающуюся беду и надеется, что она не заметит его, неподвижного, и пройдет мимо. Надеется, что все это фикция, — нужно только остановиться, сосредоточиться, осознать обманчивость угрозы — и она рассеется, как дым…

Но Ника ничего не замечает, она видит вдали что-то такое, что не дает ей отвлечься на всякие мелочи вроде собственной жизни. А слева — от отчаяния у меня подгибаются ноги, и сердце вот-вот разорвет виски! — слева к плывущей по фиолетовому небу ладье приближается жестокий западный ветер. Настигнув свою добычу, он набрасывается на нее, сметает, переворачивает густое облако, словно утлое суденышко, и Ника, все так же устремленная всем своим существом вдаль, летит в пропасть, а я отпускаю руки и лечу за ней следом…

«Уважаемые пассажиры, будьте внимательны…» и прокляты, прокляты!..

Весна

Зима была на последнем своем издыхании. И вроде снег еще лежит на деревьях, и рыбаки нагло, с осознанием своей правомочности сидят на озере, и темнота наползает почти сразу после появления вялых, жидких утренних лучей — а все же чувствуется: время повернуло оглобли в сторону весны. А небо-то, небо — вы только взгляните! — оно уже сдало позиции!

Однажды утром ты смотришь в окно и понимаешь: зиме кранты. Легкие и серебристые, кучевые облака, точно слепые котята, бессмысленно ползают по холодно-голубому перистому полю — бескрайнему, бездонному. Солнце еще не успело как следует прихорошиться, поэтому — ни дать ни взять старая кокетка! — оно скрывается за полупрозрачными шифоновыми облаками, но не поспевает за их хаотичными рывками в стиле броуновского движения: то тут, то там мелькает неуверенный, тусклый луч. С непривычки он кажется невероятно теплым и ласковым. Люди щурят глаза и, втайне от самих себя, втягивают ноздрями колючий воздух: а вдруг запахнет весной? И тогда солнце, видя свой успех в обществе, приободряется, смелеет — и вот уже волна за волной обрушиваются на головы истомившихся по теплу людей потоки ярко-желтого, концентрированного солнечного света.

А в другой раз ты сидишь перед большим окном и думаешь непонятно о чем, — и ветра совсем нет, и вечер большой и скучный, — и вдруг закружатся прямо перед тобой, словно крошечные бумеранги, попавшие в ураган, бурые семена какого-то дерева, покрутятся-покрутятся и исчезнут. А ты уже точно знаешь: скоро весна.

И ждешь неизвестно чего, и волнуешься без причины. Но в природе еще несколько дней царит мертвая тишина и досадная неизменность.

А потом вдруг резко закапает, застучит, забарабанит — и потечет, потечет, потечет: по тротуарам, по асфальту, по плитке, по крышам, по карнизам — потечет волнительное предвосхищение весны и еще чего-то, тоже очень волнительного.

Просыпаясь среди ночи, я уже не думала о бренности бытия и разрушительной силе бессонницы — я думала о том, что сегодня приеду пораньше в корпус и обязательно встречу там Нику. И мы сбежим с пар, и пойдем по рельсам, и будем смотреть, как между шпалами топорщится жидкая бурая травка, как волнуются чайки над рекой, как, насупившись, в стариковской угрюмости толпятся ржавые вагоны вокруг заброшенного депо. И пойдем на ту сторону железного полотна — смотреть, как тонут ржавые краны в затопленной долине. И снова я услышу ее мягкий голос, пронизывающий утренний ветер будет подгонять нас в спину, а ее теплая рука согреет меня — и к сердцу подкатит томительная волна счастья и надежды на что-то неясное, зыбкое, призрачное, волна настоящего предвесеннего счастья, о котором я так много читала, над которым так презрительно смеялась, мечты о котором прятала от самой себя в самых далеких уголках души… Вот оно — рядом со мной, живое и теплое.

Мы пойдем по верху высокой насыпи, по рельсам, все дальше от города. Справа от нас — развороченные котлованы будущих домов, все громче резкие крики беспокойных чаек, и запах большой воды врывается в нос и заставляет глубже дышать, и быстрее идти, и чище думать. А сзади продирает глаза заспанный, раздражительный Город, — но ему нас уже не достать…

Уснуть я не могу. До заветного часа бесконечно далеко, и я сажусь за компьютер и читаю. Буквы и строки бессмысленной, бессвязной вереницей мелькают перед глазами, а я никак не могу уловить нить повествования, вообще не понимаю, зачем нужны эти знаки и, главное, зачем мне нужно в них разбираться, выискивать в их сложной конфигурации чужие мысли, чужие страдания и радости, чужую жизнь. Ведь у меня есть своя, своя жизнь!! Время остановилось как вкопанное, и я, пробегая десятый раз одну и ту же строку, отчаянно борюсь с желанием взглянуть на часы. Зачем? Чтобы узнать, сколько секунд прошло с тех пор, как я последний раз с ненавистью таращилась на циферблат?!

За окном неуверенно светлеет — и мне становится совсем уже невмоготу сидеть в сумрачной, душной комнате. Судорожно одевшись, я выскакиваю на улицу — и бегу к метро.

* * *
Проносясь мимо безлюдных станций, я внимательно изучаю давно уже въевшиеся в память рекламы и стараюсь отогнать от себя пугающую своей непреклонностью уверенность в том, что Ника ждет меня на нашем месте. Боюсь, что такая напористость спугнет трусливую, малодушную Удачу, и надежда обернется горьким разочарованием. Я толкаю дверь с зеленой надписью «Выход» — и вместе со сквозняком в меня вливается поток удушливого волнения. С деланной бодростью взбегаю по лестнице, а колени трясутся; толстая стеклянная дверь распахивается — я делаю вид, что смотрю по сторонам, но глаза сразу впиваются в то место, где мы обычно встречаемся: маленькая площадка, робко колышущаяся меж двух равно узких и не внушающих доверия ветвей длинной лестницы, ведущей наверх высоченной железнодорожной насыпи. И там, опершись на согнутые временем и ржавчиной перила, застывшая в немом преклонении перед великолепием весеннего рассвета, органичная часть этого великолепия, — стоит Ника. Я невольно останавливаюсь, завороженная картиной, а потом боязливо, со стариковской ревнивостью кошусь по сторонам: не видит ли ее кто-нибудь недостойный, не сглазит ли?..

Но вокруг почти никого нет: пустой троллейбус сонно отчаливает от безлюдной остановки (водитель не в счет, он — как троллейбус, безликий и безразличный). Улица совершенно пустая. Только собака задумчиво зевнула на треск отъезжающего троллейбуса и снова заснула под низкой заплеванной лавкой, символизирующей остановочный пункт. На всякий случай задираю голову и пристально всматриваюсь в невидимое железнодорожное полотно — мало ли… но там тоже пусто и тихо. И неудивительно — мои часы показывают без пяти шесть. Когда я снова опускаю взгляд на площадку, Ника уже оторвалась от перил и мыслей — она приветливо машет мне рукой, и даже отсюда я вижу, какие красивые и ласковые у нее глаза! Чтобы сдержать распирающее меня счастье, спрятать его от завистливых глаз неведомого прохожего, деловито закуриваю, прячу руки в карманы и быстрым шагом иду к лестнице. И только Ника знает, каких титанических усилий мне стоит не пуститься бегом!

Я подхожу вплотную к лестнице, и Ника снова машет мне. Волосы ее разлетаются от резких порывов капризного весеннего ветра и снова опадают, мягко обрамляя светлое, радостное лицо. Насыпь очень высокая, почти отвесная, ступеньки кое-где прогнили, а металлический каркас — живое олицетворение дышащего на ладан домика из какой-то сказки: кривой, кособокий, согнутый в три погибели, судорожно цепляется он старушечьими костями за пышущий молодостью и здоровьем холм. А тот всеми силами пытается отделаться от навязчивого соседства — и лестница болтается, шатается, скрипит, кряхтит, поскуливает… Но я не думаю о том, что, вполне возможно, мой подъем станет последним испытанием для дряхлой старушечьей спины. Главное — Ника уже наверху. Зная, что буду беспокоиться, она не идет дальше, а терпеливо ждет, пока я поднимусь.

Гложущее предчувствие того, что Ника вот-вот исчезнет, придает моим ногам невероятную легкость, и я стрелой взлетаю по дребезжащей лестнице — та даже не успевает как следует раскачаться. Наверху мягкие серые глаза и ледяной ветер прогоняют сосущий страх — напряжение сразу спадает, и от непривычной легкости в душе, в голове, во всем теле я хохочу как ненормальная и вприпрыжку пускаюсь вперед по шпалам. Ника тоже смеется и бежит следом. Я резко разворачиваюсь и бегу задом наперед, машу Нике, и скалю зубы, и чувствую, какая я здоровая, молодая, сильная! Живая!! Потом в боку начинает нестерпимо колоть, и я останавливаюсь.

Медленно, стараясь выхватить, урвать, удержать, навсегда запечатлеть в памяти каждый сантиметр действительности, каждый изгиб карликовых деревцев в саду, каждое дуновение ветра, каждый взмах крыльев чайки, причем не по отдельности, а в неразрывном, гармоничном единстве, мы бредем все вперед по рельсам. Вдруг я останавливаюсь — мне вспомнились «The green years» Кронина: мальчик, попавший под поезд, и тот, другой, который видел это и ничего не мог сделать, но все же сумевший пережить гибель друга, и их дружба — странная и все-таки до слез искренняя, чистая, настоящая… И бок о бок с сопереживанием чужому горю, жгущему, как свое собственное, в душу забирается гнетущее предчувствие беды. Ника тут же улавливает мою тревогу, и глаза ее становятся темнее, взгляд — серьезный, вдумчивый, цельный — прибивает мой страх, и он медленно растворяется, превращаясь в теплыйи спокойный туман. Ее взгляд — как фильтр, пройдя сквозь который все мои мысли очищаются, рафинируются, что ли, их гнетущая расплывчатость, неуловимость, бестелесность материализуется, и, становясь понятными, доступными осознанию, они теряют свою разрушающую силу.

Молча мы бредем по рельсам, и небосклон над нами ширится, растет, поглощает окружающий мир, и насыпь поднимается все выше, и Город давно остался позади, внизу. Слева на заброшенной территории, окруженные полуистлевшими вагонами, ветхими, поросшими мхом кирпичными стенами и заблудившимися рельсами, возвышаются гордые трубы-одиночки. Справа тянется кладбище ржавых кранов-калек. Но жизнь продолжается даже здесь, в средоточии смерти — самой страшной ее разновидности: замершей, неподвластной времени, избежавшей разложения. Ибо разложение, как и время, — категории бытия, жизни. Здесь же царило небытие. И все же бурая, невзрачная травка сначала робко, затем все смелее, все стремительнее сбегала жестким ковром с высокого отлогого склона и проникала в самые отдаленные, самые мертвые уголки этой территории Вечности.

Ее голос мягче ветра в саду:

— Знаешь, раньше я как-то недолюбливала всю эту атрибутику цивилизации: краны, пустые заброшенные заводы, списанные вагоны, трубы, вышки… Смешно, наверное, смотрелось: 12-летний ребенок кричит: «Все назад, к природе!» — это я научной фантастики перечитала. Или Руссо, уже не помню. А сейчас… не знаю, как-то близко мне это все. Есть в них какое-то невыразимое очарование, какая-то притягательность непреодолимая… Они оставлены человеком, утратили интерес в его глазах — а сам человек утратил над ними всякую власть. И даже если все эти объекты снесут, разберут, переплавят, уничтожат, — все равно они умрут свободными и гордыми. В отличие от зданий, которые всю свою жизнь служили, как рабы, человеку, безмолвно терпели все вытворяемые им мерзости, а потом так же безропотно умирали, как пристреленная хозяином собака.

…А на природе и пятнадцати минут не могу спокойно находиться — чувствую себя инородным телом, чувствую, как вся эта красота вокруг всеми силами пытается исторгнуть меня из себя…

…Еще есть такие трубы, полосатые, с лестницей и балюстрадой. Когда день только-только занимается и первые лучи солнца оплетают башню контражуром… это как…

Море! Она не произносит этого слова, но это и не нужно. Конечно, это море, я и сама всегда знала об этом. Никакая это не труба — это маяк! Когда только-только занимается день, и маяк зябко дрожит в утреннем тумане, и море, сонное и покорное, лениво накатывает на мягкий, изумрудный волнорез, мы спешим окунуться в прохладные, шелковые волны… Это самые короткие и самые волшебные минуты, когда еще нет солнца, а есть только томительное ожидание его, которое рассеется в одночасье — в тот самый момент, когда жадные, стяжательские лучи скользнут по миру.

Еще нет людей — есть только ощущение, что они где-то есть, — одинокий рыбак напоминает нам об этом. И заочно ты всех их любишь, но это неповторимое чувство вселенской любви исчезнет с первым чужим лицом, вторгшимся в твои владения, с первым, из глубины веков раздающимся воплем «горячие пирожки!» — воплем, который возвещает людям о начале нового дня. И они, послушные, словно дети, увлекаемые крысоловом, идут на сулящий торжество желудка клич, и все громче их шаги, все острее запах их тел, все напряженнее светит солнце, и море все грузнее и бесцветнее.

Но все это будет потом, а сейчас — царство Самых коротких минут на свете — и только они навсегда врежутся в нашу память. И пока одинокий рыбак удерживает на крючке извивающееся, брызжущее злобной слюной время, мы с Никой сидим на самой верхушке маяка и болтаем ногами…

И уже День, набухший, грузный, разродившийся лишь пустопорожними лекциями и гулким эхом десятков голосов посреди душного двора, кажется мне легкокрылым Пегасом, незаметно мелькнувшим на небосклоне, разбившимся, рассыпавшимся мириадами звезд, разлетевшимся на тысячи осколков, — чтобы дать жизнь новому рассвету, новой встрече и новой прогулке по рельсам.

* * *
Сколько нового открыла мне Ника в этом мире, — она, по сути, заново научила меня видеть. Теперь я замечаю столько красоты вокруг — даже на людей смотрю иначе: иногда они кажутся мне милыми и симпатичными. Но самое главное, я все чаще ощущаю гармонию с окружающим меня миром, чувствую себя не отщепенцем, не волком, не единицей в космосе, но частью целого. И для этого мне вовсе не обязательно разделять интересы и взгляды остальных людей. Мы живем на этой красивой планете — и это нас роднит.

После шести лет полнейшей изоляции в крохотной комнатушке с зелеными успокаивающими обоями и детскими фотографиями на стенах, после шести лет общения исключительно с книгами и постаревшими от горя и постоянной тревоги родителями, после шести лет пустоты, одиночества, безысходности и чувства вины, после шести лет наедине с собой, отрезанной от внешнего мира, — я будто снова училась жить: видеть, слышать, радоваться…

По вечерам я брожу сама. Теперь одна мысль о возвращении в мою добровольную темницу вызывает неописуемый ужас. Все это было не со мной.

Я брожу и чувствую, как благодарность — чистая, искренняя, настоящая — переполняет меня до краев, и мысленно говорю Нике спасибо. Она наверняка тоже в это время бродит в каком-то другом месте — тоже красивом и исполненном земной красоты. Но это неважно: все равно она рядом со мной, а я — с ней.

* * *
Весна удивительно быстро набирает силу. Глупости это все — никакой «смертельной» борьбы между зимой и весной никогда не происходит. Полнокровная, излучающая здоровье и жизнелюбие, вечно юная (что немаловажно!), она легко побеждает маломощного, истощенного, никем не любимого старика. Но на этот раз я втайне рада приходу этой балагурки. Честно говоря, я просто счастлива.

Вместо совсем бредовых лекций (то есть они все бредовые, но есть такие, что длятся целую вечность в силу своей абсолютной бессмысленности) мы часто ходим в заброшенный сад около железной дороги и там читаем, лежа на лавке. Я пытаюсь читать что-то по программе, но прямо в ухо назойливо поют всякие птички, и нудная информация никак не укладывается в моей рассеянной голове. Тогда я начинаю рассматривать лицо Ники, погруженной в чтение. Ее голова лежит на моих коленях, и мягкий ветерок шевелит каштановые волосы. Я ужасно рада такому проявлению доверия с ее стороны. И почти уверена, что никто больше не удостаивался подобной чести — держать на своих бренных коленях такую голову. Нет, я просто счастлива и ужасно боюсь сделать какое-нибудь неловкое движение, которое причинит Нике неудобство и лишит меня драгоценной ноши. Я даже дышать стараюсь как можно реже.

Не опуская головы, чтобы она не почувствовала мой взгляд, выворачивая глаза наизнанку, изучаю ее лицо. И понимаю: попроси меня кто-нибудь сформулировать, что в ее внешнем облике так сильно привлекает, буквально завораживает меня, — я бы растерялась, не зная, что и ответить. Собранный взгляд, стремительно пробегающий строки… И в то же время я отчетливо вижу: как бы ни была она погружена в книгу, как бы ни казалось, что ее сознание целиком и полностью поглощено сюжетом, — все равно она не здесь, а где-то в себе, сосредоточена только на своем. И это то, что больше всего роднит нас, — невозможность абстрагироваться от собственного мира, как бы ни хотелось это сделать. Невозможность забыть о том, что все бессмысленно и напрасно. Невозможность радоваться простым вещам, которые составляют счастье большинства людей. Невозможность радоваться близким, любящим тебя людям — так сильно и непреодолимо ощущение стены между вами. Не мировоззрение, не мироощущение, не тревожность — но все вкупе: «порок сознания» (ее термин) и наша общая участь. И я никогда не откажусь от нее, от этой тяжкой ноши — это залог нашего взаимопонимания, взаимоощущения, родственности наших миров.

И так она дорога мне в этот момент, так боюсь ее потерять, так невыносима сама мысль, что мы должны будем когда-нибудь расстаться, разбежаться по семьям, по работам, по тупым, бессмысленным интересам, что сердце сжимается тревогой и болью. Хочется подхватить ее, спрятать, увезти в тот мир, откуда она пришла и где найдет наконец успокоение мятущаяся душа. И самой где-нибудь там пристроиться — в уголке, под холмиком. Я думаю, она позволит мне остаться… Боже, какая чушь.

Очнувшись, смотрю на Нику, а она смотрит на меня снизу, и мягкий туман ее глаз ласково обволакивает мою душу, тревоги и волнения как-то незаметно растворяются в теплой дымке. Мне кажется, она поняла, о чем я только что думала. И от чувства, что есть на Земле существо, которое может вместе с тобой находиться в тебе самой, разделяя твои тревоги, твою пустоту и одиночество, наполняет меня каким-то щенячьим счастьем. Потом она снова углубляется в книгу, но я чувствую, что она все еще со мной, — и мне совсем не одиноко.

И как я боюсь того момента, когда нам придется расстаться, как проклинаю свою мнительность и высокомерность, которые заставили составить тот чертов договор, обеспечивающий мне свободу, давно уже не нужную, слепую, самонадеянную сестру моего одиночества! И в то же время закрадывается страх: если бы я не подошла тогда к Нике, она бы даже не посмотрела в мою сторону; закрадываются подозрения, что она вообще во мне не нуждается, что это я, неисправимая фантазерка, сама выдумала — от превышающих все мыслимые пределы тоски и одиночества.

И столько мыслей, столько противоречий, столько сомнений одновременно раздирают голову, что я уже не с нежностью, а с ужасом и недоверием смотрю на лицо на своих коленях, но оно вдруг снова отрывается от книги, и снова моя душа успокоена мягким теплым туманом — и я смеюсь над своей мнительностью. Теперь я точно вижу, что ничего не надумала: Ника точно так же нуждается во мне, она чувствует и понимает меня не хуже, чем себя саму. И даже неотступная мысль о том, что дома все страхи и подозрения снова набросятся на меня, не дадут ничего делать и ни о чем думать, — даже эта мысль не может притупить во мне острое, болезненное чувство счастья.

* * *
Ника читает в основном классику, полагая, что только после того, как прочитает всех «основных», у нее появится право их критиковать. Это ее немного отвлекает. Ей хочется иметь право не согласиться с ними, иметь право утверждать, что все, о чем они писали, было актуально только тогда, а сейчас все эти классики — просто засорение эфира, бегство от собственных мыслей, убежище — пусть не всегда уютное и радужное, но упорядоченное и понятное, — место, где человек может спрятаться от окружающего его снаружи и внутри хаоса. И тем самым совершить самую непоправимую ошибку в своей жизни, ведь чтение не только не помогает сжиться с реальностью — напротив, оно лишь углубляет и расширяет пропасть между миром фиктивным и настоящим. Мне кажется, она просто слишком близко принимает все это к сердцу, но в глубине души разделяю ее точку зрения — у меня было точно такое же мнение насчет книг, только Ника его четко сформулировала.

Иногда она отрывается от чтения и говорит о том, что ее взволновало или удивило в книге, причем Нику никогда не интересует сам сюжет. Например, она может поднять на меня свои серые вдумчивые глаза и сказать: «Вера, как странно. Все эти дети из старых книжек — ведь они так же, как и мы сейчас, думали, что никогда не состарятся и не умрут. И вот… читаешь, что маленький какой-нибудь Шарль бегал, проказничал, шалил, а бонна делала ему замечание и грозила нажаловаться маменьке, а теперь от этого Шарля осталась лишь горсточка праха… Странная все-таки штука — время…» И снова погружается в мир, наполненный смехом шалуна Шарля, кознями старой некрасивой тетушки, предательством служанок и любовными похождениями мнимого графа. А я начинаю думать о том, что она сказала, — и настроение резко портится, и чириканье весенних птичек начинает раздражать, а радостные лица студентов, проходящих мимо, вызывают отвращение.

Потом, когда краски яркого солнечного дня окончательно блекли в моих глазах, все мое возвышенное состояние слетало, как майский цвет, и я начинала злиться на Нику. Почти с ненавистью смотрела на ее высокий чистый лоб и мысленно ругалась с ней. «Лицемерка! — кипела во мне злоба. — Ты нарочно мне постоянно напоминаешь о бренности бытия, только делаешь вид, что говоришь это между прочим. На самом деле давно продала возможность простого человеческого счастья за удовольствие постоянно уходить от реальности в сказочный мир книги, за гордую сладость возвышения над толпой — и теперь тебе страшно и одиноко. Однажды ты обнаружила, что книги — это тот же наркотик, с ними невозможно завязать. Когда тебе некуда уткнуть нос, твои руки начинают трястись, а мысли давят на мозг и порождают чудовищную тоску и неизбывное чувство одиночества. Ты сплошной обман. И за этим красивым лбом неумолимо идет процесс разрушения».

Через несколько минут злоба, переполнявшая меня до краев, утихала, и я понимала, что все мои обвинения против Ники беспочвенны. И это не я «раскусила» ее подлые намерения, а она сама рассказала мне все это. Я вспоминала, как она несколько раз серьезно смотрела на меня своими глубокими глазами и говорила, что чем меньше знаешь, тем лучше; что чтение не дает знаний — это просто ненужная информация, засоряющая мозг и искажающая мировоззрение. Даже цитировала для пущей убедительности какую-то древнюю книгу, где задолго до нашей эры было написано, что «умножающий знание умножает печаль». Когда ты впервые заговорила об этом, я тебя почти не знала, и мне показалось, что это либо новый молодежный загон из модной книженции, либо боязнь, что кто-то прочитает столько же или больше, чем ты. И в сотый раз сердце сжимается болью от осознания того, что ничего нельзя вернуть и изменить.

* * *
Да, мы часто и подолгу беседовали о книгах. Наивно полагая, что начитаннее меня среди сверстников не найти, я поначалу самодовольно и как бы между прочим демонстрировала Нике свой «список литературы». Однако совсем скоро обнаружилось, что мне и делать нечего рядом с Никиным «книжным опытом».

К современным авторам у нее было непоколебимо негативное отношение. С нехарактерной для нее озлобленностью Ника обвиняла их чуть ли не во всех пороках сознания нынешнего поколения. Мол, они с самодовольством Герострата взрывают старинные замки, а взамен предлагают либо сарай в стиле хай-тек, либо гордое, не привязанное к грубой, низменной материи болото. Чаще всего зловонное. Бог с ними, с телевизором и интернетом — они способствуют деградации в основном «духовного люмпен-пролетариата», то есть людей, которые и безо всякого воздействия на их одноклеточное сознание вряд ли могли бы способствовать движению человечества к Идеалу. Но книги — книги!! Это волшебное, таинственное пространство, тридесятое царство, чудо, спрятанное от жадных глаз толпы, оно вырвалось из своего замка, который показался ему вдруг темницей, и упало на дно пропасти, растерзанное честолюбивыми стервятниками. А те жалкие останки, выползшие из глубины ущелья, пошли в народ служить на потребу деньгам и моде, плебейским вкусам и пресыщенным, приземленным умам. И теперь эти останки активно деформируют последний оплот человечества — интеллигенцию. И уже деформировали, причем безвозвратно.

В них пишется о свободе духа и воли, о близком счастье (только руку протяни — и завтра будет твоим!) — и читатели утешают себя мыслью, что в любой момент они точно так же смогут все бросить, сесть в старый, разбитый автомобиль — само воплощение независимости и свободного полета! — и понестись на потрепанных крыльях сорокалетнего счастья навстречу мечте. Но это ложь. И книжки рассчитаны на такое воздействие. И я раньше тоже так себя утешала. Например, вот такие, наполненные глубоким философским смыслом фразы: «Душа Мира питается счастьем человеческим. Счастьем, но также и горем, завистью, ревностью. У человека одна-единственная обязанность: пройти до конца Своей Стезей. В ней — все. И помни, что когда ты чего-нибудь хочешь, вся Вселенная будет способствовать тому, чтобы желание твое сбылось». Бред для овец. Но людям нравится читать такие вещи. Книги, фонтанирующие дешевыми претенциозными афоризмами, высосанными из пальца истинами.

Либо истины не высосаны из пальца. Они — самая настоящая и неприпудренная правда, изобличающая весь ужас сложившейся ситуации. Только мне непонятны в данном случае две вещи. Во-первых, зачем эти авторы пишут такие книги, если думающий человек и без них отлично видит, что все плохо, бессмысленно и безысходно, и в этом смысле их труд исключительно вредителен. А они еще раз напомнили о том, что жизнь такая, расковыряли еле затянувшуюся рану и еще сверху солью посыпали, — за это их не стоит гладить по голове. Отлично, а где спасительный бальзам и утешение словом?! Где выход? — Пить водку ведрами и обсасывать снова и снова одни и те же вопросы, топить тоску, горевать и сокрушаться по поводу того, как все паршиво и quo vadis? Или кто виноват? Или что делать? А потом пойти и патетически повеситься?!

Во-вторых. Предположим лучшее и маловероятное: они хотели, чтобы пропащая, безвозвратно погрузившаяся в болото загнивающей цивилизации часть человечества, прочитав их книгу, наконец раскрыла глаза, чакры, сердца и прочие жизненно важные органы, осознала, что все плохо, но не все еще потеряно, и встала на путь праведный, которого они, кстати, в своих гениальных книгах не указывают.

Однако все дело в том, что эта самая часть пропащего человечества, чьему гипотетическому исправлению и просвещению посвящалась, мы верим, эта книга, как существовала «ротожопами», так и продолжала ими оставаться после, возможно, внимательного, даже с пониманием, прочтения светоносной книги. Разве что стала усиленнее, ожесточеннее впиваться в ящик после работы — чтобы заглушить так неприятно начавшую копошиться где-то на задворках сознания мысль. А еще более популярный вариант — те, кто вообще ничего не понял. Понял только, что читать этого автора модно и престижно, — вот и прочитал, и пошел дальше рыскать, где что помоднее и попрестижнее, чтоб не отставать от рулящих миром сим.

А в наше с тобой море просто еще одно ведро помоев вылили. Но не прочитать мы не могли, потому что чтение — это та же наркомания.

Каждое происшествие, каждая мысль, каждое слово вызывает к жизни не твое собственное отношение, а чужую, книжную реакцию. И личность растворяется в потоке имен и событий, незнакомых и чужих, но полностью вытеснивших тебя. Прежде чем мы смогли убедиться на собственном опыте, посредством собственных наблюдений в том, что жизнь не так проста и безоблачна, как это может показаться на первый взгляд, гениальные писатели, эти величайшие знатоки человеческой психологии, с самодовольством носителей высшей истины и благодетелей человечества подносили нам на блюдечке с голубой каемочкой всю «правду жизни».

Мне хотелось восхищаться людьми, кому-то подражать, иметь перед внутренним взором идеал, кумира, «сверхчеловека», ориентир, маяк, к которому можно было бы бесконечно приближаться, зная, что он все-таки недостижим, глядя на который хотелось бы совершенствоваться, обрести в этом совершенствовании смысл и цель своей жизни. Но оказалось, что человек, как бы велик и гениален он ни был, остается всего лишь человеком со всеми его слабостями и «мелкими грешками», которые так любили разоблачать писатели в своих толстенных фолиантах!

Черт! Они не дали прочувствовать мне ни одного переживания — я сразу вспоминала, что это уже было, и было это до омерзения, до тошноты банально и нелепо, смешно и примитивно. Положительных персонажей — тех, на кого хотелось бы ориентироваться в своих поступках и мыслях, — в мировой литературе можно по пальцам пересчитать. Некоторые писатели пытались изобразить нечто подобное, но когда удерживаешь в голове столько больных, порочных, тщательно скрывающих свое нравственное убожество людей, уже никогда не поверишь в то, что могут существовать «нормальные люди». Все они — мерзкие лицемеры, и, читая про их дутые добродетели, почему-то с отвратительной самому себе похабной улыбкой представляешь, чем они занимаются, когда их никто не видит. А о чем они думают или мечтают — упаси Бог знать или догадываться об этом, — столько там гадости.

Но с другой стороны, про что им писать? Про то, что все хорошо? Так это ложь! Про что-то красивое — бессмысленно, это никто не станет читать, потому что красивое и гармоничное скучно и однообразно. Про любовь — так и без них этого «добра» навалом, не знаешь, куда спрятаться от всех этих клонированных любовных историй.

Может, во времена, когда писали эти гении, это было необходимо как встряска, но сейчас, когда все и так давно всё поняли, когда человек абсолютно свободен в реализации своих животных инстинктов (чего все они так активно, с пеной у рта добивались!), сейчас такая писанина приносит лишь острое ощущение бессмысленности всего. Потому что люди — подлые лицемеры, дружбы не существует и не может существовать по определению, любовь если и есть, то обязательно заканчивается или перерождается в привычку. Искусство — просто сублимация. Я — Электра, я животное. Поставь меня в определенные условия, лиши нескольких ничтожных предметов — и от человека во мне останется лишь внешность, и то необязательно. Общество — это то, что сдерживает мое мерзкое, бесконечно порочное Оно, и общество же — мой худший враг, который обезличивает меня, делает винтиком, сдерживает мои творческие порывы.

Представь, каково это было бы: проснуться однажды, а вокруг — одни лишь участливо-любящие физиономии, государственного аппарата не существует и в помине, ни тебе толстых хамок-продавщиц, ни дураков, считающих всех, кроме себя, идиотами, ни бездарностей, возомнивших себя гениями, ни войн, ни волнений, ни катаклизмов, ни глобального потепления, ни проституции, ни СПИДа, ни голода. Все прекрасно, люди счастливы. И где бы тогда было неподкупное, животрепещущее искусство, против чего тогда протестовали, что бы изобретали ученые, с чем бы боролись врачи?

— Ника, но ведь ты, по сути, описала предполагаемый рай! — осторожно говорю я, видя, что она снова близка к кризису.

Она задыхается от потока слов, готовых вырваться из глубин ее души, измотанной, постоянно напряженной, и вдруг, словно лошадь, остановленная на полном скаку, Ника замолкает и поднимает на меня взгляд, от которого сжимается сердце. Боже, как я хочу, чтобы она смогла хоть на долю секунды успокоиться!

— Вера, Верочка! — Ника еле двигает губами и произносит мое имя с совершенно непонятным чувством — в нем и надежда на понимание, и нежность, и тревога, и отчаяние. — В том-то и дело! Я не хочу рая, не хочу правильности и вселенского добра, не хочу ягненка со львом. Я ничего не хочу, мне нигде не будет успокоения! Да, да, — перебивает она себя, — я знаю, звучит как жалкая пародия на Лермонтова, но… черт!

…Домой я еду с тяжелым сердцем. Изо всех сил хочется хоть как-то облегчить ее мучения, но как я могу помочь, если у меня внутри такой же разброд и путаница, такая же пустота и непонимание жизни, такая же тревога и тоска? Но я в еще худшем положении, чем она, — она мне нужна. А я ей? А я?

Еду в метро и стараюсь смотреть в пол — не могу видеть лица окружающих людей. Достаточно того, что слышу музыку из их наушников и обрывки разговоров. Господи, как мне паршиво. А Нике? Вспомнив ее метод абстрагирования от внешнего и внутреннего давления, начинаю читать про себя стихи. «Пройдя земную жизнь до половины, я очутился… очутился… в сум… в призрачном, нет, в сумрачном лесу, утратив…» — нет, не могу и все тут. Для меня это пустые слова, вся поэзия осталась с Никой, а со мной — только слова «без романсов». Верлен наоборот.

Дома меня ждут бессонница, тупой пудель и пришибленный смех Леды, наконец дозвонившейся до Максима.

Я лежу в сумрачной комнате, упершись взглядом в тревожно-оранжевый фонарь за окном. Мне не нравится этот беспокойный свет, он угнетает и снова бередит все то, что я утихомирила с таким трудом, но зато прекрасно подходит к тому, что творится в моей душе, к моим мыслям о Нике. И я не закрываю шторы — и продолжаю ждать, пока оранжевый, острый, словно лазер, фонарь, сверлящий мои глаза, пробуравит наконец дыру в голове, через которую улетят боль и тоска, одиночество, и останется одна только пустота. С мыслью, что она никогда меня не покинет, я уже смирилась.

Постепенно глаза привыкают к яркому свету, и я оказываюсь в другом измерении, отгороженном неприступной стеной от всхлипываний Леды в соседней комнате, от вибрирующего телефона, от настырно скребущегося в дверь пуделя. Сквозь мощный поток оранжевых лучей я четко различаю Никино лицо, но никак не могу разглядеть выражения ее глаз. В голове грохочущим товарняком проносятся обрывки наших разговоров, воспоминания о ее «приступах», о моем отчаянии, о нашей беспомощности, о редких минутах счастья и умиротворения.

Где-то вдали, на самом краю этого оранжевого моря маячит неясная мысль, что хорошо бы все-таки узнать ее телефон, или координаты, или хоть что-нибудь; где-то рядом барахтается недоумение: наш договор давно нарушен обеими сторонами, и мы давно говорим исключительно на «личные темы», давно встречаемся вне универа, а я так до сих пор ничего не знаю о ней, как и она обо мне.

Каждый вечер я твердо постановляю себе завтра же разузнать о ней побольше. Только адрес, ничего кроме. Она не обидится, а мне будет спокойнее думать, что я всегда смогу найти ее и убедиться, что с ней все в порядке. Странно, но чем дольше мы были знакомы, чем ближе становились, тем меньше меня занимало то, что я почти ничего о ней не знаю. В этом не было никакой необходимости: даже порознь, мы всегда были вместе — а что еще нужно?

Лицо четче проступает в оранжевом мареве, и теперь на бледном овале ясно видны продолговатые вырезы глубоких темно-серых глаз — они мягко улыбаются мне, а я улыбаюсь в ответ. И вспоминаю, как она иногда ни с того ни с сего напевала пару нот из Вивальди или Таривердиева и умолкала, а дальше мы дослушивали произведение до конца — каждая в себе. Но у меня была полная уверенность, что слушали мы его вместе, читая мелодию в глазах друг друга, возносясь на одну и ту же высоту, сдерживая слезы в одних и тех же местах — и не обмениваясь при этом ни словом.

И все-таки плакали, как дети, читая «Офелию» Рембо.

Читали Рильке.

И Уолта Уитмена.

И ту маленькую девочку, которой по ночам кто-то диктовал стихи — и какие стихи! Такие, от которых мурашки по коже бежали и сердце начинало волноваться, словно посаженный в клетку альбатрос, почуявший запах океана.

Мы брали от них лишь то, что было близко, отбрасывая ненужное прочь. Ника научила меня той смелости хирурга-виртуоза, с которой мы легко, не оглядываясь на мудрых, не страшась последствий и прав чужих, не загадывая, что получится, подвергали вивисекции величайших поэтов, словно экстракт из растения, вытягивали из их стихов свое — и украшали свой Сад, наш сад. В нем мы надеялись однажды поселиться…

От одной только мысли, что однажды она исчезнет из моей жизни, улетит, испарится, словно туман, живущий в ее глубоких глазах, у меня холодеют руки и сжимается сердце.

И каждый раз я прихожу в универ, вижу ее спокойные, надежные глаза, теплую, искреннюю улыбку, слышу мягкий голос, — и вчерашние намерения узнать адрес напрочь вылетают из головы, а если я все же помню о них, мои страхи и опасения начинают казаться совершенно нелепыми и безосновательными. Ну куда она может исчезнуть — я ни за что ее не отпущу!

Но сейчас я плыву в тревожно-оранжевом море и думаю, что все-таки мои опасения не так уж беспочвенны. В последнее время Ника все реже бывает спокойной, все сильнее на нее наваливается то необъяснимое состояние, о котором я могу только догадываться, но которое так явственно разрушает ее каждую секунду. Иногда, отчаявшись «достать» ее оттуда, я закрываю глаза и предельно концентрируюсь — а это очень сложно: предельно сконцентрироваться может лишь тот, кто полностью отказался от себя. Но страдания на ее лице сильнее моего эгоизма — и вот уже я вижу Никину душу и То страшное, чему нет и никогда не было имени в языке всех народов, на что испокон веков наложено табу из инстинкта самосохранения, — и, сжавшись внутри самой себя, направляю мысль против этого Врага. Страшная боль пронзает виски, кажется, что я уже не вернусь на землю, но точно знаю: теперь Нике будет легче. И смерти я не боюсь.

Я еще нахожусь «там», когда что-то мягкое и теплое берет меня за руку, и чувствую, какая благодарность исходит от этого прикосновения! Почти спокойные, туманные глаза встречают меня по ту сторону жизни. А слова — они ни к чему.

Оранжевое море становится спиралевидным, как наша галактика, и полосатым, как спина Чеширского Кота, и я все дальше отплываю от берега…

Иногда приступы ее бывали относительно легкими — тогда я пыталась бороться с Тем самым силой своего неуклюжего и маломощного слова. В основном бесполезно.

Смешная! Говорит, что боится измениться. То есть не в смысле состариться. Скорее — стать такой, как все. Пережить обычный стандартный набор подростковых комплексов и загонов (звучит совсем как «стандартный набор гемагглютинирующих сывороток») и влиться в ряды среднестатистических трудящихся. И опять-таки, не в смысле нелюбви к пролетариату, а в смысле… вот этих интересов, вот этих выходных, пожизненной экономии, чтобы купить какую-то вещь — и снова копить. Вот так проснуться однажды с мировоззрением сорокалетней, рано постаревшей, морально и физически расплывшейся женщины. Или стать очередной мадам Бовари — с розовыми сопливыми мечтами, с раздражительностью и неудовлетворенностью. И еще неясно, какое из этих двух зол меньшее… Или теткой в нелепом парике, с ярко-розовыми губами, с мерзким кокетством рассматривающей цветущих юношей…

— Кто сказал, что я не проснусь такой завтра, что завтра я не стану считать это нормальным?!

Я почти со смехом смотрю на появившуюся на ее лбу морщину, вижу тревогу в глазах, туберкулезный, нездоровый румянец на совсем бледных щеках.

— Ну что ты, Ника! — говорю ей, улыбаясь совершенно глупо и неуместно. — Уж кто-кто, а ты точно такой никогда не станешь, хотя бы потому, что видишь всю нелепость такого поведения, таких взглядов, таких пороков… Ты всегда будешь такой, какая ты сейчас.

— Какой?! — с нескрываемым ужасом спрашивает она, и в глазах у нее снова появляется то неуловимое, предвещающее приступ. — Какой я останусь? Какая я есть? Какой я была? Что я такое вообще?!

Я испугана таким поворотом событий и пытаюсь сбить ее с провоцирующих приступ мыслей.

— Звучит прямо как у Гогена: кто мы, откуда мы пришли и куда идем?.. Или как там?.. — я хочу засмеяться, но вместо смеха из непослушного горла вырывается какой-то сип.

Ника молодец. На этот раз ей удалось победить. Она закрывает глаза и с силой растягивает губы в улыбке. Через несколько секунд снова смотрит на меня, и в глазах ее туман — спокойный и безмятежный, и никого постороннего там нет. Во взгляде ни тени беспокойства — одна лишь грусть.

— Вера, — говорит она серьезно, — тот факт, что я все это вижу, тот факт, что все это разрушает меня ежесекундно, не имеет ни малейшего значения, потому что я не чувствую никакой разницы между мной и ними. Потенциально все это есть в каждом человеке. И ни один не может за себя поручиться. Никто не может утверждать, что он поступит так-то или иначе в следующий миг, не говоря уже о годе или десятилетии. Мы — игрушки в руках своего подсознания, а кто им руководит — нам неведомо, но это существо — деспотичное и прихотливое, капризное и мстительное. Это ни в коем случае не нечто безличное — это не воля, это не Эрос, это не Танатос… Это нечто более чем конкретное, одушевленное и разумное. И как бы ты ни загадывал, что бы ни планировал, оно заставит тебя поступить иначе — и ты даже не поймешь, что тебя просто дернули, как марионетку.

* * *
Незаметно, перемежаясь периодами пронзительного счастья и безысходного отчаяния, прошла весна. Дома я появлялась очень редко — по вечерам да по воскресеньям. Теперь эта квартира превратилась в пыточную, и каждый запах, каждый звук, каждый предмет в ней был точно изощренное орудие пытки. Пытаясь отмежеваться как можно дальше от Лединого влияния, я всячески избегала общения с ней и ее «друзьями», а она, словно доверившись инстинкту самосохранения и догадавшись наконец, что мало кто был (да и будет ли?) так предан ей, как я, стала активно приглашать меня на все свои посиделки. Отказаться как-то не получалось.

Иногда меня жутко бесила вся эта атмосфера «кто кого», а особенно увиденная мною в новом свете Леда; Максим; ластящийся пудель!.. Чаще раздражение одолевало после очередного Никиного приступа. Но когда все было хорошо, когда я возвращалась после наших волшебных прогулок, оставив Нику в самом спокойном расположении духа, — тогда мне было наплевать абсолютно на все: и на пространные, лишенные смысла рассуждения Максима о неизвестных ему вещах, и на разрушающую музыку и приторный, тошнотворный запах табака и травы, и на примостившегося на моих коленях вонючего, несмотря на ежедневное мытье, пуделя.

* * *
Зачетная неделя. Пятница. Запруженное плотными фиолетовыми облаками небо дрожит от нетерпеливого волнения, теплый ветер снует туда-сюда, сбивает прически, срывает головные уборы, подгоняет в спину и, если посчастливится, вдувает в глаза, в нос, в волосы, в уши смятение, надежду, нежность, томление.

В общем, назревает гроза — первая за эту весну. Мрачные, недовольные лица сокурсников — уик-энд испорчен. А у меня внутри все переворачивается от волнения и смутного, противоречивого предчувствия — словно вот-вот должно произойти что-то хорошее, что-то слишком хорошее, и за него я очень, очень дорого заплачу.

За окном становится все темнее, Ника смотрит на меня, я смотрю на нее — и замечаю на ее лице ту же затаенную радость и волнение. После зачета все сломя голову бегут на остановку, истекая макияжем и исходясь злостью. Какие-то деловые мужчины в дорогих костюмах, с отбеленными улыбками и лицами только что из солярия, неинтеллигентно выражаясь, становятся под телефонные автоматы и складывают желтые пухлые ручки a la футболисты в стенке. А мы — мы идем в сторону железной дороги, нет, уже не идем — мы бежим, и мягкий теплый дождь протекает нас насквозь, и вокруг ни души, и впереди темнеет заброшенное депо, и так красив город, очищенный, омытый, благородно-темный, и асфальт так греет наши стопы. И Ника смотрит на небо, на Город, на меня с такой нежностью, с такой умиротворенностью, с таким счастьем, что я исчезаю.

Мы несемся в мир, наполненный созданными стеной дождя фантасмагориями, а в моей голове проносятся воспоминания, но они уже не причиняют мне боли — просто проносятся и исчезают, и я с чувством невероятного умиротворения провожаю их спокойным взглядом, улыбаясь своей детской, так и не сумевшей повзрослеть чувствительности.

Вот такая же гроза, только мне 13 лет, и я бреду под тяжелым ливнем, и душа моя раздирается на части от переполняющего восторга перед мощью природы, перед стихией, перед непостижимостью и величием Вселенной! Я в гармонии и с собой, и с окружающим миром… И не с кем, не с кем поделиться тем, что не может быть выражено человеческим языком. А потом гроза заканчивается — и с последней вспышкой молнии, с последним раскатом грома, как с двенадцатым ударом часов, исчезает мое счастье, мой восторг, моя гармония… И снова все наваливается, и снова все бессмысленно, и снова никто не нужен — потому что никто не поймет, а зачем еще нужен кто-то, как не для понимания?

А вот опять гроза, но здесь мне уже 15, и я окончательно смирилась с мыслью, что никогда — никогда! — не найду другое существо, способное до конца разделить со мной мой восторг. К этому времени я уже почти закончила возведение своей Стены и уже почти не тяготилась одиночеством, но когда оно внезапно являло мне свой бледный лик — это было настоящей пыткой. Такого я не пожелала бы и врагу. Впрочем, у меня и их не было. Ни друзей, ни врагов, никого. Я одна. Нас 6 миллиардов — 6 колоссальных вселенных, и ни одна не соприкасается с другой, и каждая обречена на бесконечное бессмысленное вращение вокруг своей оси в холодном космосе.

…И вот я нашла этого человека. Изначально заложенная в каждом из нас способность распознать свою родственную душу еще не до конца вытравлена во мне, и я всеми силами реанимирую одеревеневшую душу — и, страшно поверить, мне это удается…

Я обнимаю Никину теплую, тонкую фигурку и прижимаюсь щекой к ее щеке — тоже мягкой и родной. И плачу, и ливень подхватывает мои слезы, и стремительный поток на теплом асфальте уносит их в туманную даль. Ника тоже обнимает меня, и тоже беззвучно плачет — я не вижу, я чувствую это. Так мы и стоим — чувствуя дружественные, преданные руки на своих телах, слыша, как скрипят зубцы на замирающем Большом колесе, зная, что отныне время не властно над нами… А потом, словно боясь, что неуловимое, капризное, непостоянное, как ветер, счастье исчезнет в следующий миг, мы бежим во весь дух сквозь наш сад, огромный, тонущий в море тяжелой, набрякшей синей листвы, бежим мимо туманного поезда, надрывно грохочущего наперекор грому и дождю. Мокрые, насквозь счастливые, мы залетаем в подземный переход, я распахиваю перед Никой дверь с надписью «Выхода нет» и, крепко сжимая ее руку, сбегаю вниз по эскалатору. Мой поезд как раз подъехал, сквозь шум моря в голове проносится Никин голос, торопящий меня, и я сажусь в метро, а на перроне стоит маленькая промокшая фигурка и смотрит на меня, и мне кажется, что я во сне…


Лето

В июне началась сессия, но мне было не до экзаменов. На очередной Лединой пьянке я чем-то отравилась, и меня положили на три дня в больницу. О, это страшное слово «больница» — могут ли буквы сложиться в более удручающую комбинацию? Родители использовали все свои и чужие связи, чтобы меня положили в отдельную палату, наняли специальную медсестру, чтобы меня, не дай Бог, не коснулось смертоносное больничное дыхание. Но все это без толку: я постоянно представляю себя на месте несчастных с раком, без ног, без ног и рук, слепых, туберкулезников, заживо погребенных в закрытых диспансерах, — на месте всех их одновременно, — и ощущение абсурдности, нелепости, безвыходности и бессмысленности жизни наваливается с невыносимой тяжестью, сжимает мое сердце в омерзительно горячий комок. И, дойдя до судорожного отчаяния, я колочу ногой по койке до тех пор, пока не прибегает испуганная медсестра (не за меня испуганная, плевать ей на меня, ее пугает то, что со мной что-то случится и неудобно будет просить у моих стариков деньги). Она вкалывает мне что-то успокоительное, а сама все причитает: «Что случилось? Что случилось? Болит что-нибудь?»

Ну что я ей отвечу? Что даже не чувствую, болит у меня что-нибудь или нет?! Что я не ощущаю свою принадлежность к этому телу на больничной койке, что у меня мертвые ноги и душу сейчас вырвет, что я испытываю животный, иррациональный ужас перед капельницей, перед этой квинтэссенцией прикованности и зависимости, что я не понимаю, что такое человек, что значит жить, что за лихо такое время и почему оно занимает так много места в человеческой жизни, если на самом деле его не существует?!

Или я буду ползать у ее ног и тыкать себе пальцем в голову, жалуясь, что у меня там кипящий котел, жужжащий рой разъяренных мух, жалящих ежесекундно, что я ненавижу ее лицо, сложенное в участливые морщины, что видеть не могу родителей, но когда остаюсь одна, еле сдерживаюсь, чтобы не выпрыгнуть в окно? Что я боюсь сама себя, что я раба какой-то херни, которая вертит мной по своему усмотрению. Что я не могу уснуть, а те «щадящие дозы» снотворного, которые мне прописывают, просто смехотворны, что сука-бессонница нагло хохочет мне в лицо, когда я со стыдом и затаенной надеждой дрожащей липкой рукой отправляю полосатые пилюли в рот? Или, может, я опишу старой медсестре с ногами-тумбами, каково это — бродить по ночам по палате, прислушиваться к себе, обливаясь холодным потом в ожидании галлюцинаций, перечитывать по десять раз одно и то же слово в книге — и все-таки не понимать, о чем идет речь, потому что неотступно в голове мелькает мысль: все без толку, все без толку, все без толку?..

И это солнце, перешагнувшее черту зенита, это вечно бессмысленно умирающее светило, которое убивает, убивает, убивает меня, эти красные лучи, уэлссовские лучи, выворачивающие меня наизнанку… Нет, лучше расскажу ей, как ненавижу Уэллса, как жалею, что так много читала, жалею, что я не мальчик, — тогда была бы сейчас очень далеко отсюда и вместо бессмысленного чтива провела бы свою жизнь в путешествиях… Тогда бы я была сильной и смелой и смогла бы удержать Нику, защитить ее, спасти от нее самой.

Вон, вон отсюда! Отстаньте от меня, не бойтесь, я не скажу родителям…

Никогда я не унижалась до таблеток и процедур, но тогда была готова глотать их без передышки, лишь бы избавиться от этих мертвых ног и пожирающей меня черной дыры в душе, лишь бы навсегда покинуть это стерильно-гнойное здание, лишь бы выбежать на улицу и нестись куда глаза глядят, и ощущать жизнь, бьющую в висках, ноги, молодые и здоровые, воздух — свежий, распирающий грудь…

В общем, когда меня еле живую, со вздувшейся от бесконечных капельниц веной, с насквозь покореженным мироощущением привезли домой, до экзамена оставался день. Его я провела с несомненной для восстановления утерянного душевного равновесия пользой, но, к сожалению, совершенно непродуктивно в плане подготовки к тесту. То есть весь день я бегала по пустоши около нашего дома и старалась ни о чем не думать.

Ночью меня трясло от холода — не физического, а того страшного холода, леденящего, доводящего до отчаяния, холода, который не укутаешь в теплые вещи, не согреешь чаем и водкой. Подоткнувшись тремя одеялами, ты стучишь зубами о ледяные коленки и яростно дышишь в ладонь, тщетно пытаясь согреть чужой, омертвевший нос. И мысли, мысли, и обрывки мелодий, дисгармоничных, трубных, квартовых и квинтовых, и страх, такой страх, отчаяние, беспричинное, безумное, и амнезия, вырвавшая из сознания все хорошие, светлые воспоминания, так или иначе поддерживающие надежду, пусть и смутную, на лучшее, намечающие блеклый, черно-белый, но смысл жизни… Вырвавшая из памяти Нику.

* * *
Солнце утреннее летнее — слава тебе! И короткое ты, и обманчиво-теплое, а греешь.

А Нику все равно не чувствую рядом.

Завернула за угол — и как не было пустоты и мертвечины, холода и страха: стоит фигура-струна,глазами мгновенно выхватила меня из толпы опаздывающих на экзамен, прорезала взглядом — и все себе забрала, ничего не оставила. Когда я подошла, передо мной уже стоял изможденный, уставший от жизни человек, без кровинки на лице. Но глаза — глаза гладят и волнуются, и утешают, и греют.

На тесте Ника сидела рядом и ненавязчиво пыталась заставить меня списать у нее, но я могла только смотреть на нее и жать ее руку.

Из солидарности она отложила ручку. Я уговаривала ее, но зря. Она говорила, что все это ерунда, — и как ей раньше не приходило это в голову? В общем, мы решили, что первые в нашей жизни «неуды» будут первым шагом к обретению свободы, настоящей свободы — от мнения, от честолюбия, от будущего, от этого мира.

Она нарисовала Фудзияму с обратной стороны моего листа, а я вспомнила вычитанное где-то слово «фён» и вывела рядом изогнутую сакуру, решив, что это единственный способ изобразить ветер с гор.

Сдав свои билеты на поезд «Свобода», мы вышли из аудитории и молча пошли по «нашему» пути. Не сговариваясь, опустились на скамейку. Все вокруг было почти таким же, как месяц назад. Но волшебство исчезло: июнь от мая отделяет не тридцать один день; между ними пролегает непреодолимая пропасть. Тяжелый желтый свет заходящего солнца навалился на деревья в саду, и видно было, что они устали от его навязчивого общества. И грушка — та самая волшебная грушка, чья неземная красота так поразила нас той ночью, теперь стояла осоловелая и подурневшая, словно изнуренная токсикозом беременная.

Исподтишка взглянула на Нику и ужаснулась — вместо спокойного, расправленного лица я увидела перед собой изнуренного человека, обреченно глядящего себе под ноги. Вдруг она резко подняла голову и посмотрела на меня — и мне стало по-настоящему страшно. Я напрочь забыла о терзавших меня совсем недавно экзистенциальных вопросах, забыла о головной боли и тошноте, о мертвых ногах и притянутой за уши клаустрофобии. В тот момент я чувствовала только тяжесть в душе и комок в груди. В тот момент я отчетливо поняла, что Ника не пробудет здесь долго. Внешне ничего в ее облике не изменилось: она не похудела и не осунулась, но глаза — глаза были мертвые и пустые, и вместо тумана там теперь царила выжженная июньским солнцем пустыня.

И все же оттуда, из этой чудовищной бездны до меня доносился мягкий ветер утешения. Я видела, как Ника всеми силами пытается высосать из меня боль и забрать себе. И стало страшно, что ей это удастся, — она сама на ладан дышит, куда ей еще мой мешок с дерьмом на себя взваливать?!

Так мы и сидели, глядя друг на друга, чувствуя боль (хотела написать: чужую! — нет, свою боль, ведь мы были не чужими, мы были родственными душами!), не в силах выдавить из себя хоть слово. Это был первый раз, когда я почувствовала, что она мне не просто дорога, что не просто привыкла к ней, — я вдруг поняла, что этот человек занял в моем сердце главное место — то самое, которое всегда пустовало, которое никому раньше не решалась отдать.

И от мысли, что мне больше не нужно трястись за последний оплот своего эгоцентризма, вдруг стало спокойно и хорошо. И может, мне показалось, но мягкий густой туман снова стал заполнять Никины глаза…

* * *
Небо сегодня красивое — красивое целый день. Завитое белоснежными колечками утром, к послеполудню оно обрюзгло, расплылось, обернулось квадратной стиральной доской, — но все-таки было прекрасно. А на закате дня мы увидели Остров…

…На холме, скрытом от глаз высокими домами, стоят две сестры-трубы. И дым серый и серебряный, переплетаясь, раздувается и тает, а перед темной сестрой парит чайка, белая, чистая… а вон еще, и еще!.. уже с десяток их, черно-белых, кружат, лавируют меж клубов дыма. А там, где тяжелое, давящее одеяло всего пару минут назад закрывало полнеба, и только огненно-золотая окаемка его напоминала о солнце, всесильном и непобедимом, теперь в тревожно-маджентовом жарком море встает Остров.

Вы обязательно видели его — хотя бы раз в жизни вы должны были его видеть. Иначе зря прожили жизнь! Грозно-фиолетовый, он растянулся вдоль всей линии горизонта, а ввысь уходят все цвета спектра. Мягко перетекающие друг в друга полосы превращают небо в сплошную радугу. И там, где мерцает последний, черно-синий слой, уже царит ночь.

Причудливая игра сил природы, легко объяснимая с научной точки зрения фантасмагория, рожденная из облаков и лучей заходящего солнца, — чудо, увидев которое вы никогда не сможете вернуться к своей прежней жизни, к суете и мелкой возне. С годами его образ будет становиться все более зыбким и нечетким, очертания башен и кораблей расплывутся, детали сотрутся, цвета смешаются на палитре времени, — но воспоминание — воспоминание! Оно прочно осядет в вашем подсознании и изо всех сил будет удерживать, не давать вам упасть, погрязнуть в быте.

Слишком ты велико, небо, слишком великолепно. Стань хоть чуточку уродливее — может, я и выдержу ослепляющую силу твоего величия, но Ника — Ника слишком слаба. Пожалей ее!..

Не надо было, не надо было так просто сдаваться. Я должна была удержать ее во что бы то ни стало! Но обвиняя себя в малодушии, эгоизме, трусости, боязни унизиться, проклиная самым кощунственным образом судьбу, себя, родителей, произведших меня на свет, мир, изуродовавший, сломавший светлого, жизнерадостного ребенка, я все же понимаю: как бы Лис ни старался, ему не удержать Маленького принца на Земле.

* * *
Дома меня поджидали родители с увесистой историей моих болезней в руках и решимостью отчаявшихся людей в каждом жесте и взгляде. Мама не отнимала платка от красных, изъеденных фиолетовыми змейками глаз, папа мужественно поддерживал ее под локоток и неумело пытался изобразить на потухшем лице стоическое отношение к жизненным неурядицам. И надо сказать, из него бы получился неплохой актер погорелого театра.

Но я слишком хорошо изучила все их приемы, чтобы понять: оба были на грани истерики. Откажись я сейчас ехать, у кого-то из них, если не у обоих сразу, случится сердечный приступ, — и тогда Вина раздавит меня. Я собрала вещи, и мы поехали. Захлопывая дверь в машину, папа между прочим сказал, что они, мол, все уладили, и по состоянию здоровья я сдам сессию осенью.

Всю дорогу домой — бесконечную, монотонную, словно изуверская, инквизиторская пытка, — мир был заполнен только родительским счастьем, маминым заискивающим щебетом и папиным одобрительным хохотом. Оба все время вопрошающе косились на меня. А я строила из себя страшно больного человека, вобравшего в себя все болезни мира, лишь бы они оставили меня в покое хоть на секунду, чтобы я могла наконец осознать весь ужас предстоящего лета, осознать, что целых три месяца, 2 месяца и 27 с половиной дней, я НЕ УВИЖУ Нику. Три месяца без Ники.

Каникулы

Каждый тюрьму себе строит думами о ключе.

Т. Элиот


Дома мир повернулся на 180 градусов. Едва я переступила порог веранды, как из всех углов повыпрыгивали старые знакомые: запахи, сочетания цвета и освещения, звуки маленького городка, утратившего весеннее очарование и уже погрязшего в лете. Мир повернулся на 180 градусов — и повернул мое представление о нем.

Раньше я довольно легко переключалась с одного мироощущения на другое. Но Мир Ники был слишком ярок, слишком силен и дорог мне, чтобы я могла вот так взять и отмести его. Он был частью, лучшей частью меня самой, его влияние на ход моих мыслей, на образы в моей голове, на осмысление реальной жизни было колоссально.

Но этот Дом… он брал количеством. Количеством лет — тяжелых, однообразных, безысходных, как рельсы, врезающиеся на полном ходу в могильный холмик, количеством воспоминаний, ассоциаций, запахов, звуков. Дом, моя худшая часть, — был громче, шумливее, яростнее; он явно брал верх над тонким, прозрачным, невесомым миром Ники. И я опять сдалась. Я поняла, что выдержать два мира одновременно не смогу, — и перевела мир Ники в фон.

И сразу все изменилось: сразу наши взаимоотношения предстали как что-то далекое и нереальное. Дом быстро восполнил образовавшуюся в душе пустоту и твердо решил, что я должна избавиться от этой нездоровой зависимости и заняться наконец делом. То есть: усовершенствовать свою игру на фортепиано, прочитать тех авторов, чье творчество оставляло в моем образовании жирные пробелы, купаться каждый день, уделить внимание родственникам, которые истосковались по моему обществу, пока я была на учебе, и т. д. и т. п.

Нужно ли говорить, что весь июль так и прошел — в неосуществленных планах и благих намерениях без их претворения в жизнь? Каждый день я решительно намеревалась начать новую жизнь, и каждый день не делала ровно ничего из того, что было запланировано накануне. Я ставила перед собой все новые задачи. Восстановить сон, пораньше ложиться, не пить кофе на ночь, меньше читать, больше работать. Но после недели изнуряющей бессонницы и искажающих сознание кошмаров в редкие минуты забытья я сорвалась — и вместо «сна» восстановила свой прежний график.

Теша себя светлым воспоминанием о том, как я любила в детстве плавать, родители почти каждый день принялись возить меня на «целебное озеро». Но в воде усугублялось и без того неотступное состояние невесомости; отплыв от берега, я ощущала приступ паники и страшного одиночества — и судорожно бросалась назад. Стоя прочно на земле, я все же чувствовала какое-то облегчение. Но это «целебное озеро» — искусственно чистое, фальшивое, мертвое, глухое, безлюдное…

Не обращая внимания на окрики родителей, я забиралась в машину и, несмотря на жару, закрывала окна, чтобы только не слышать этой мертвой тишины. Понурые, опустошенные родители покорно шли за мной следом, и мы возвращались домой. Опять я их разочаровала, опять они расстроились и пытаются делать вид, что ничего не произошло, — но мне от этого еще хуже.

День за днем одно и то же. Вид родителей, их робкие слова, их заискивающие, испуганные взгляды — все причиняет мне боль. Некуда от них спрятаться, некуда спрятаться от себя.

Озлобленная, ненавидящая вся и все, я нетвердым, но решительным шагом направляюсь в покосившийся сарай, с грохотом вывожу оттуда папин велосипед и мчусь в Старый Парк. Ледяной утренний ветер вышибает из меня дух, а вместе с ним — ненужные мысли — этих неусыпных червей, без устали изъедающих мой мозг. В итоге домой я возвращалась с раскалывающейся от боли головой и ноющими ногами. Но это неважно, важно лишь то, что мысли на время прекращали свою разрушающую деятельность. Сейчас я чувствовала на деле то, о чем говорила когда-то Ника и что казалось мне тогда полнейшей бессмыслицей, порождением извращенной логики перечитавшего подростка: боль — ничто, к ней рано или поздно привыкаешь, сложнее привыкнуть к непрерывной мыслерубке в голове. Ergo, из двух зол надо выбрать меньшее.

Родителям вдруг понадобилось уехать на несколько недель по делам, и надо было видеть тот ужас и тревогу, которые переливались всеми оттенками на их лицах, когда они закрывали двери в машине. Уже и след той машины давно пропал в дымке начинающегося июньского дня, а я все стояла на дороге с поднятой для прощания рукой и видела перед глазами эти лица, и никак не могла избавиться от чувства вины… Но в то же время не могла не радоваться тому, что они не будут ближайшие три недели надоедать мне своей заботой и вниманием. Какой во всем этом смысл, если они все равно не могут мне ничем помочь?

Старое пианино я специально никогда не закрывала — думала, что когда-нибудь его беззащитный вид усовестит меня, и, сев однажды на круглый стульчик с резной ножкой, я две, три недели подряд не буду отнимать пальцев от желтых, похожих на длинные лошадиные зубы клавиш; и мир вокруг меня преобразится. Исчезнут холодильник и туалет, закат и пыль золотая, давящая. И уже не я буду сидеть за пианино — граница между нами растворится в потоках нежной, спокойной мелодии, которая непременно преобразит и меня, и мир, и мое отношение к нему и к себе в нем…

Но проходили дни — а пожелтевшие, кое-где надтреснутые клавиши оставались нетронутыми. Мириады частичек — золотых, закатных, так фальшиво-красиво опускающихся на них вечером, утром оказывались серым, мещанским слоем пыли. И чем явственнее проступал этот симптом запустения и неприкаянности, тем тяжелее становилось на душе, тем глубже я погружалась в трясину и тем отчаяннее пыталась спастись книгой.

О, эта старая сутенерка! Она подсовывает вам устаревший, ни на что не годный, размалеванный до неузнаваемости товар — и при этом на ее лице играет неизменная и невозмутимая улыбка: заходите, гости дорогие, располагайтесь, мы обслужим вас наилучшим образом! И я захожу и располагаюсь; мне вообще как постоянному клиенту делают скидку — из меня старая карга высасывает меньше души. Я знаю все ее уловки, и она даже не пытается надуть меня. И все же высасывает, а образовавшиеся пустоты наполняет призраками чужих голосов, чужих лиц, чужих событий, чужих мыслей, чужой жизни. И все-таки я снова и снова захожу в ее грязное заведение.

Так я и жила в Доме, покидая его исключительно на рассвете и в темноте приближающейся ночи. А днем?.. Нет, один только этот вопрос, конечно же, риторический, способен вогнать меня в панику. Знаете ли вы, что такое маленький провинциальный городок в полуденный зной бесконечного лета? Лето в принципе — та пора года, когда жизнь предстает во всей своей уродливости и абсурдности. Когда то, что в другое время года представлялось сосредоточенной погруженностью в себя, теперь оказывается тупой продавщицкой озабоченностью и неудовлетворенностью. Когда от любимой музыки начинает тошнить, а книги, зимой заставляющие вас плакать, летом отдают бульварной пошлятиной, избитостью и пафосом. Когда вера в человечество и в себя шатается, как нализавшаяся девка, и в конце концов, запутавшись в бессмыслице доводов в пользу своего существования, тонет в вязких лучах заходящего солнца…

Но в маленьком городе ко всему этому добавляется Тоска. Вы почти можете увидеть ее воочию — до того этот образ сжат и разлит в маленьком городе летом. На раскаленных, звеняще-безмолвных улицах, по которым она бродит под ручку с жирным солнцем, нет ни души. Тихо, тихо, тихо. Изредка сдуру гавкнет собака, тоскливо и безысходно-фальшиво прогорланит свою неуместную песню петух. Пронесется «умц-умц» в неуместно дорогой машине и скроется за пыльным сонным поворотом. И снова в городе водворится тишина.

И вот тогда-то Тоска отшвыривает всех соправителей, регентов и прочую клику и без излишних проволочек, вроде всяких там инаугураций, вступает в свои владения. Еще не слышно гула ее мерных шагов, но постепенно в душе нарастает необъяснимая, беспричинная тяжесть. И медленно, словно тень от огромного облака, на город наползает пелена неподвижности, апатии и бессмыслия.

Ты смотришь на эти застывшие маски и не можешь скрыть ужаса, пробивающегося на поверхность твоего лица. Ты проживаешь за них их убогие жизни и не сомневаешься, что тебя ждет точно такая же жизнь, точно такое же лицо, точно такая же расплывшаяся фигура, точно такая же опустошенность в душе и беспросветно-бессмысленное будущее.

Временами давящую тишину в доме прорезали острые звуки старого пианино, напоминая о том, что я не одна в этом доме и на этом свете. Никакой мистификации тут не было: ни Кентервильского привидения, ни призрака Банко, ни трех ведьм на пустоши — зато был голодный кот, имеющий привычку так своеобразно напоминать о своем существовании. Истоптав полнотного стана, он запрыгивал на крышку пианино и вальяжно разваливался на вязаной салфетке в окружении хрупких статуэток и ваз. И все же, рефлекторно наливая ему скисшего молока, я снова и снова проворачивала в памяти только что услышанный, совершенно бессвязный и все же исполненный неуловимой гармонии аккорд. Иногда он выходил каким-то особенным, причудливым, требующим немедленного продолжения, — и я уже почти знала, как разовью этот мотив, дрожа от нетерпеливого волнения, садилась за пианино, поднимала руки — и готовая сорваться с пальцев музыка исчезала, так и не соприкоснувшись с клавишами…

Я барражировала по дому — без дела, без смысла, без ничего, единственно с тоской и пустотой — моими старыми приятельницами. Когда в очередной раз проходила мимо пианино, кот провожал меня скучающим взглядом. Он уже давно понял, что с «блошиными бегами» покончено, как покончено с ласковыми словами и поездками на моей спине, — и теперь смотрел на меня исключительно с примитивным интересом любителя покушать.

А старое расстроенное пианино так и продолжало стоять — в золотой пыли закатного солнца или в чистом воздухе раннего утра и с неизменным котом на крышке.

Я почти не сплю, а когда все же удается забыться, уже не еду по высокому мосту над морем, нет Морфея, который плескался бы в спокойных водах, нет и Ворот, где я могла бы постоять и приготовиться к встрече с Неизведанным… Я просто проваливаюсь в тот мир, и сон мой тяжел и мучителен, и долог, слишком долог, так что проснувшись, долго не могу сообразить, где я, а когда наконец соображаю, то даже отчасти рада, что вырвалась оттуда.

* * *
На секунду вырвавшись из окончательно засосавшего меня болота, я вдруг обнаружила, что мой красавец кот, мой Чеширский Кот, мой кот — лорд Генри в одно мгновение превратился в пыльный свалявшийся комок шерсти. Его красивые продолговатые глаза с золотыми змейками вокруг зрачка округлились, как у волка, и беспокойно перебегают с одного предмета на другой, выдавая его настороженность и подозрительность.

Он лежит на пианино в неестественно напряженной позе, делая вид, что спит, но я отчетливо вижу его острые когти наизготовку, узкую полосу злого желтого глаза, ни на секунду не спускающего с меня пристального взгляда, и только сейчас понимаю, что этот кот для меня ничего не значит.

Кот проходит, вернее, прокрадывается мимо меня, злобно косясь волчьим глазом, — весь в лишае, в колтунах, в комьях запутавшейся в шерсти грязи, — и это уже не домашнее животное, а дикий зверь, который признает во мне такое же дикое и враждебное существо. Он одновременно и боится меня, и признает за «своего»…

Потом приехали родители, и я перебралась в бывшую мастерскую дяди. Просто не могла выносить их напряженных лиц, словно говорящих: «Ну?» — в смысле, когда все снова станет как прежде. И невозможно объяснить им, что так, как раньше, уже не будет никогда, и в то же время жалко их до слез. Но слезный запас, этот спасительный, целебный Гилеадский бальзам, я исчерпала много лет назад, поэтому мне ничего больше не оставалось, как уйти от источника переживаний.

Иногда, собравшись с силами, я превозмогала сильнейшее внутреннее сопротивление и, напялив на лицо маску радушия и любви, отправлялась на «встречу с родителями». Услышав, как я поднимаюсь по ступеням, они начинают суетиться — я не вижу, я чувствую это. Мама достает из холодильника самую вкусную жратву и несется на кухню. Папа долго не может сообразить, чем он может мне угодить. В конце концов его лицо озаряется улыбкой человека, сделавшего открытие мирового значения, — и папа идет ставить на раритетном граммофоне мои любимые пластинки. Потом они сидят и умиленно-тревожно смотрят, как я неохотно ковыряю приготовленный с такой любовью обед, и напряженно ловят каждое мое слово.

* * *
Сегодня начинается чемпионат чего-то по футболу. И я не могу подвести папу — мы всегда смотрели с ним этот чемпионат. Не хочу, ужасно не хочу смотреть давно не интересующее меня, бессмысленное, исключительно коммерческое зрелище, один только вид телевизора загоняет меня в шкуру тех, для кого это одноглазое чудовище — единственный друг и товарищ. Но заставляю себя досмотреть матч до конца — для папы это так важно!

Я уже давно не люблю футбол, точно так же, как не люблю мороженое и прогулки в парке по воскресеньям, — но родителям так хочется верить, что я все еще их маленькая жизнерадостная дочь! И я пересиливаю себя, давлюсь сладостями и делаю вид, что все эти детские радости доставляют мне истинное удовольствие и будут доставлять впредь. Господи, у меня еще осталась какая-то совесть, чтобы не выбивать колченогую стремянку из-под их ног своей никому не нужной искренностью — я искалечила им всю жизнь и продолжаю ее укорачивать, должна же сделать для них хоть что-то хорошее!

Конечно, все чаще наружу прорываются последствия постоянного преодоления себя — и я срываюсь и хамлю им. Но и мне, правда, очень тяжело.

Исподтишка бросаю взгляд на папу, но он весь в футболе, — и я рада за него. Хотя бы на коротких два часа мысли обо мне перестанут его мучить. И тут же перед глазами появляется лицо мамы, которая сейчас готовит что-то на кухне — и наверняка предается тяжким размышлениям о моей судьбе.

Чтобы избавиться от навязчивого образа мамы, я перевожу взгляд на экран. Вот где все просто! Есть цель и азарт, есть честолюбие всех оттенков и размеров, есть уязвленное самолюбие, есть конкретные тревоги и волнения, в конце концов, есть тренер, представляющий собой более чем реальную угрозу. Они бегают, и бегают, и бегают, и падают, и забивают, и возмущаются, и переживают, и ругаются с арбитром, и прыгают друг на друга — но для меня они просто движущиеся схемы, что-то вроде настольного футбола.

Вдруг один упал и остался лежать, схватившись рукой за ногу. Настырная камера, стремясь как можно полнее удовлетворить бестактное зрительское любопытство, берет крупным планом лицо пострадавшей схемы — и я вижу лицо живого человека, искаженное страшной болью. Камера показывает, как к человеку, скорчившемуся на газоне, подъезжает маленький реанимобиль, оттуда выскакивают несколько человек, они кладут футболиста на носилки. И снова камера берет его крупным планом: я вижу маленькую бледную руку, прильнувшую, словно испуганный ребенок к матери, к груди человека со стетоскопом на шее. Тонкие пальцы не хватают врача за одежду — они просто осторожно держатся за другого человека, и видно, что их хозяину страшно и одиноко, для него очень важно, что рядом с ним живой человек, и он боится потерять эту связь с внешним миром.

Камера отъезжает: теперь я вижу и лицо, и эту маленькую белую руку — нет, это уже не бегающая машина, это настоящий человек. Я замечаю, что у него осмысленное, тонкое, хоть и некрасивое лицо, глубокий шрам на щеке, который, возможно, всю жизнь продержал его в закомплексованности, высокий лоб и глубокие серьезные глаза.

И мне кажется, что я могу представить его жизнь. Возможно, он постоянно чувствует себя одиноким и опустошенным, но только сейчас, когда чудовищная боль заглушила в нем здравый смысл, он наконец выпустил на поверхность свой страх и тоску по человеческой заботе и вниманию.

Его уже унесли, и игра продолжает идти своим чередом, и схемы продолжают выполнять свои функции. А я все вспоминаю эту руку и гримасу боли на лице со шрамом. И схемы начинают казаться мне лошадьми на ипподроме. Не прибегаешь первой больше положенного — списать, состарилась — списать, получила повреждение — списать.

Как все мерзко устроено в этом мире.

Потом улыбаюсь собственной впечатлительности — напридумывала бог знает что на ровном месте.

Футбол заканчивается, и мы с папой идем на кухню делиться с мамой впечатлениями от игры. Мне хочется сделать им приятное, а для этого придется разыграть небольшой спектакль. Омерзения к самой себе я уже не чувствую — только бесконечную, тупую пустоту в душе и желание во что бы то ни стало изменить это жуткое выражение обреченности на родительских лицах. Вдохновенно описываю кульминационные моменты игры — и сама начинаю верить в то, что они действительно меня взволновали. Жестикулируя и гримасничая, я направляю основной поток информации к маме, но иногда перехватываю умиленно-восхищенный взгляд отца — и мне приятно видеть его таким счастливым. Он прямо светится от гордости, ему до дрожи в коленях приятно чувствовать мою солидарность, мое надежное товарищеское плечо.

Мило улыбнувшись и пожелав им спокойной ночи, я выхожу из кухни и затылком чувствую счастливые взгляды, которыми родители меня провожают. Юркнув под тяжелое одеяло, накрываю голову пахнущей маминой заботой подушкой (она долго и тщательно ее выбивала и вытряхивала, чтобы выветрить из материи въедливый запах стирального порошка), — бу-бу-бу — все равно до меня доносятся их голоса, их беседа, похожая на бесконечное вращение старой разбитой карусели на непрочном ржавом стержне. И этот стержень — я. По давно заданной траектории кружится старая карусель, и сидящим в ней хорошо известны все виражи, когда дух захватывает, все повороты вниз, когда сердце замирает в бесконечном предвкушении подъема, который наступит, обязательно наступит… А стержень скрипит и стонет, но по инерции продолжает удерживать на себе карусель, завывая на поворотах, не находя сил остановиться.

Ника, Ника, Ника… Как бы мне хотелось поскорее уснуть и видеть тебя и тот старый заснеженный парк. Почему я не могу вспомнить тебя так четко, как хотелось бы? Почему Дом так силен? Почему мир так силен, а я так несвободна? Только сейчас — в темноте, в тишине, под одеялом — только сейчас я вижу тебя так близко, так четко. Вижу наш мир, вижу смысл, помню запах счастья и спокойствия.

А утром ты снова утонешь под грузом Дома…

* * *
Любую пору году, любой месяц, любое время суток можно узнать вслепую — по звукам, которые доносятся с улицы, и по особым, присущим только этому времени запахам. Например, запах горящего костра воспринимается совсем по-разному в июле и августе. 8 часов вечера — это совершенно разные миры в начале июня и накануне июля. В июне весенние птички все еще бодрятся, хотя поют уже не так звонко и жизнерадостно. А вечером, окончательно одурев от изматывающей жары, опустевшую безмолвную улицу разрезают предагональные стоны последнего соловья.

Слишком, слишком много всего, а я слишком маленькая, чтобы все вбирать в себя. А без Ники из меня ушли последние силы для борьбы с миром.

Чем желтее становилась трава, чем обреченнее гукала горлица, чем утомленнее выглядели потные лица прохожих, чем дольше длился час заката, то есть чем ближе была черта, за которой лето должно было передать эстафетную палочку осени, — тем чаще и четче в моем сознании возникал образ Ники. Сначала он появлялся, почти не вызывая никаких чувств, — Дом манипулировал мной, как хотел. Но чем дольше я о ней думала, тем сильнее хотелось увидеть ее чудесное лицо и услышать мягкий ровный голос, произносящий странные слова.

Все чаще я журила себя за дурацкий договор, из-за которого ни я, ни Ника не знали адреса и телефоны друг друга. Иногда, когда становилось особенно одиноко и багровое солнце выжигало в моей душе остатки жизнелюбия, даже обзывала себя дурой и тупой гордячкой. Правда, в большинстве случаев чувство собственного достоинства брало верх над унизительной привязанностью, и тогда я гордо стряхивала с души «сопли с сахаром» и врала самой себе, что абсолютно счастлива и мне никто не нужен. Но «триумф воли» давал все большую трещину и в конце концов рассыпался в прах. Однажды я проснулась и нашла в себе мужество признаться в том, что было очевидно уже очень давно: образ Ники заполнил собой все мое существо, все мои мысли, все мои реакции, все мои ассоциации — все. И даже не столько ее лицо — скорее ее мировоззрение, ее ощущение жизни, отношение к реальности.

Но Дом не сдавался. Дом бесконечно анализировал сложившуюся ситуацию, пытаясь уяснить, почему я впала в такую зависимость от этого человека, почему я, такая гордая и эгоцентричная, так легко привязалась к своей сверстнице, где и когда возведенная с таким усердием неприступная стена моего сознания дала трещину, через которую проскользнул прозрачный ручей Никиной души.

Чтобы избавиться от ее неотступного образа, я все чаще сажусь на велосипед и мчусь куда глаза глядят, мчусь ошалело, кручу педали с таким остервенением, словно жестокая физическая боль сможет вытравить боль душевную.

Какое бы направление я ни выбрала, каждый раз мой путь непостижимым образом обрывается в одном и том же месте в центре Парка. Небольшой заброшенный мостик, внизу извилистый неторопливый ручеек, вокруг тяжелая зелень и птичьи голоса. А у меня перед глазами стоит странная, не имеющая отношения к окружающему миру картина, скорее, даже целый мир: ослепительная пустыня, какое-то огромное, абсолютно пустое здание — не то заброшенный завод, не то старинная тюрьма, не то облезлая больница с пустыми глазницами, — и ни души вокруг. Несмотря на белоснежное, ослепляющее солнце, там довольно холодно, и время от времени плотный воздух прорезает чистый звук одинокой трубы. Так я и сижу — наполовину окруженная чудесным прохладным парком, наполовину засасываемая желтой пустыней. Я уезжаю оттуда — и видение исчезает.

По дороге домой каждый раз проезжаю мимо игрушечного паровозика с вагонами. И каждый раз нетерпеливо жду встречи с ним. Вот я выезжаю из парка, выворачиваю на проселочную дорогу, приближаюсь к старой заброшенной части городка и с каждым оборотом колеса чувствую, что паровозик все ближе. Когда он уже показывается на горизонте — пустой и дикий, дрожу от волнения, и все мое тело становится одной напряженной мышцей. Я никогда не останавливаюсь около него, более того, никогда не смотрю в его сторону, проезжая мимо, — мне страшно. Этот паровоз — из той пустыни, я очень хорошо это знаю. Если сяду в него, он умчит меня туда, откуда уже никогда не выбраться. Но заставить себя поехать по другой дороге не могу.

Когда я в более-менее адекватном состоянии и мистическая пелена слетает с окружающих меня предметов, начинает казаться, что было бы неплохо прокатиться на этом паровозике ночью по главной парковой аллее. И чтобы он ехал сам, без посторонней помощи, и чтобы я не знала, каков наш пункт назначения и есть ли он вообще. А из черного парка будут доноситься странные звуки, и обязательно труба — такая чистая и пронзительно одинокая! И ослепительно-белая лошадь будет то тут, то там мелькать своей волнистой гривой! Но потом сомнения, как тараканы, начинают стекаться со всех сторон в мою голову, и я уже твердо уверена, что поезд отвезет меня именно в ту пустыню.

Я чувствую свою отрезанность от внешнего мира, на родителей смотрю чуть ли не с удивлением — просто не узнаю их. Какие-то посторонние люди чего-то постоянно хотят от меня, с ужасом заглядывают в глаза, иногда трясут за плечи и говорят непонятные вещи испуганными голосами. Пребываю в каком-то вакууме, день похож на день, время превратилось в одинаковый товар на ленте конвейера, я ничего не понимаю, но уже и не хочу.

Вечера стоят душные, бесконечные и тоскливые. Чужие лица родителей маячат передо мной, как рыбки в аквариуме. Мы сидим на веранде, они говорят — много и громко. Я ничего не слышу, время от времени к моему сознанию прорываются обрывки фраз, чаще всего различаю слово «Вера», но и оно мало о чем говорит мне.

— …да что же это такое, так больше не может продолжаться… посмотри, на кого ты стала похожа… замкнулась в себе, нет чтобы пойти погулять… нет, нужно обратиться к специалисту… А. так и сказал: вот, говорит…

Этот монолог словно выдергивает меня на мгновение из бездны, до дна которой едва долетают слова… Я резко вдыхаю воздух и чувствую непреодолимое, жгучее желание сказать что-то острое, что сожмет мамино сердце чудовищной болью и навернет на ее глаза горькие слезы от обиды и несправедливости. Целюсь в самое больное место:

— Послушай, ведь я не виновата, что у тебя такие неблагонадежные гены…

Мама плачет, папа трясет ногой и гладит маму по спине, тщательно избегая смотреть мне в глаза. Я сижу на самом краешке стула, как натянутая струна, впиваясь остервенелым взглядом в их лица, потом резко вскакиваю и, громко хлопнув дверью, ухожу в свою берлогу.

* * *
Потом неожиданно нагрянул август. Какой глупец сказал, что осень — пора увядания природы, а зима — это ее биологическая смерть! Ничего подобного: все мертво уже в конце июня. Весной действительно природа оживает, но этот период гораздо короче, чем нам кажется. До середины мая все в самом деле стремительно и отчаянно, с каким-то нездоровым остервенением начинает цвести, размножаться, расти, жить. Беззаботные птички радостно приветствуют появление солнца на небосклоне и сопровождают его путь хвалебными песнями.

Но вот незаметно подбирается июнь, и природа выдыхается, ее активность затормаживается, и все живое, словно устав от непосильной работы, машет рукой и думает, что, мол, отдохнем чуть-чуть, а потом с новыми силами возобновим. Но это все самообман. Лень, словно скользкий бесформенный осьминог, проникает повсюду и подчиняет своему безволию все и вся. И незамедлительно вслед за своей хозяйкой в жизнь пробираются разложение и смерть. Сперва под видом безобидного Морфея она усыпляет природную бдительность, с постной миной жалкого ханжи усмиряет весенние страсти, — и вот уже птички поют не так бодро, и листва утратила свежесть, и солнце, старое и желтое, чувствуя свое уродство, яростно сжигает еще не успевших толком насладиться жизнью детей природы. Словно стремясь досадить им как можно сильнее, оно ползет по обожженному небу со скоростью дряхлой черепахи и, ощущая неизбежное приближение смерти, тем самым окончательно доканывает обезумевшую от его ненависти природу.

Собаки первыми, как всегда, чуют это смертоносное дыхание, и их лай глухо и обреченно прорезает раскаленный воздух. Когда тучный июль передает бразды правления своему младшему брату, его подданные уже переселились в мир иной. Живы только вороны. Впрочем, они вообще бессмертны. И маниакально честны при этом, наверное, знают по своему бесконечному опыту: люди охотнее всего верят во что угодно, только не в правду, особенно если она может повредить их устоявшемуся мировоззрению и привычкам. А вороны честно предупреждают своим зловещим и безысходным криком, что вот, мол, ребята, finita la comedia, «ахтунг, ахтунг», «хавайся ý бульбу» — смерть пришла. Уже в начале июля их удручающий и нестройный хор медленно, но неумолимо заглушает хилые и фальшиво-жизнерадостные посвистывания немногочисленных сохранивших оптимизм пташек. В конце месяца вороны полностью оккупируют звуковое пространство и круглосуточно наполняют его чревовещательной какофонией. Но август болезненно честолюбив и не хочет, чтобы его считали царьком мертвых; подлый старик коварно обманывает всех, дергая трупы за веревочки и заставляя их, в свою очередь, ломать комедию. Но меня не проведешь.

Однажды горячей, омерзительной ночью, когда все липло к телу, когда я сама была липкой, противной самой себе, когда от бессонницы и сопутствующей ей опустошенности хотелось наложить на себя руки, — я, не дожидаясь первых намеков о наступлении утра, села на велик и погнала что было силы в Старый Парк. Однако, к моему ужасу, злоба и подавленность вовсе не собирались меня покидать — и чем яростнее я крутила педали и крепче стискивала зубы, тем сильнее они вгрызались в мою несчастную голову, ненасытные, не знающие жалости твари. Приближающийся мрачный парк казался живым воплощением состояния моей души — беспросветной, угрюмой, подавленной, пугающей своей нелюдимостью. Разочарованная и разбитая, я повернула назад. Собрав остатки воли и стиснув зубы так, что слышен был их скрежет, вскарабкалась на горку, где стоял мой дом. Сил хватило лишь на то, чтобы отшвырнуть от себя неподъемный велосипед, вползти на веранду и трупом повалиться на кровать. В висках и горле стучит так, что голова непроизвольно подпрыгивает на раскаленной подушке. Комкая от бессильной злобы липкую простыню, я пытаюсь разобраться в том, что происходит у меня внутри. Но единственное, что еще поддается анализу, это тот факт, что мне все осточертело, все раздражает, все бесит; родственников не то что «дарить вниманием» — видеть не хочется. Хорошо там, где нас нет. Пошло и избито. Но правда.

На следующий день я сбежала в Город.

Осень

Только что закончился август, вернее, я себе постановила, что август закончился. И с ним, провожая меня взглядом насытившегося хищника, осталось за невидимым Рубиконом мое августовское состояние. Август — одно это слово погружает меня в состояние тяжелейшей подавленности, одно это бессмысленное сочетание букв вызывает во мне невыносимое ощущение безысходности и бессмысленности существования.

Но, как говорится, свято место пусто не бывает: на смену августовскому пришло переходное, предосеннее состояние — со своим набором запахов, звуков, ассоциаций, воспоминаний. С каждым годом они обогащаются, становятся более насыщенными, более концентрированными, более сильными и необоримыми. Соответственно, мне приходится усовершенствовать свои адаптационные способности, но, подобно современному человеку, затерявшемуся в потоке информации и новшеств, я не успеваю перехватить новые впечатления, новые ассоциации, не успеваю уловить тот момент, когда они еще слабы и с ними можно справиться, не успеваю приспособить защитную систему своего сознания.

Не знаю, как объяснить. Это как новый подтип гриппа, с которым ученые не сталкивались раньше и который успевает прихватить с собой в небытие несколько десятков или сотен человеческих жизней, прежде чем против него будет изобретено оружие. Так и со мной. Прежде чем мне удается найти прием против губительного воздействия новых, повзрослевших вместе со мной на год ассоциаций, мыслей и прочей дряни, они успевают парализовать своими ядами часть моей души.

Мне очень страшно и неуютно в Городе. Тревожно. От вокзала я долго иду пешком.

В одном дворике сидит группка студентов — девушек и ребят. Они сидят у подъезда, ждут кого-то. В глазах, в движениях, в голосах — жизнерадостность и наслаждение каждым мгновением существования, омрачаемые изредка разве что ощущением непризнанности, отсутствием денег или предательством и непостоянством друзей.

И мне кажется, что они замерли, что они всегда будут так молоды. Так веселы, так целеустремленны. Одна я безостановочно движусь в никуда — без веры, без любви, без надежды.

Переживая снова и снова какое-то воспоминание, от которого мне почему-то только хуже, я подхожу к нашему дому.

Чувство реальности за лето до такой степени исказилось, что я с трудом вспоминаю, кто живет вместе со мной, что меня связывает с этими людьми и как я должна к ним относиться, чтобы не возникало взаимных неудобств. Сестра уезжала на все лето в Питер — естественно, по работе. Значит, дома Леда и пудель.

Странно, Леды дома нет — и пуделя тоже. Ну и слава Богу.

Так-так-так. Так-так. Что бы такое сделать? Тра-ля-ля, жизнь прекрасна, жизнь — замечательна. Я очень люблю людей. Я должна, я буду хорошо учиться. Знание — сила! Сейчас я включу жизнерадостную, мажорную музыку и займусь французским. Отвали, отвали, все зашибись. Прочь, прочь отсюда, на воздух, скорей, скорей!..

Ники в Городе нет. Что? Я не знаю почему, но я уверена в этом. Она отсюда вообще? Кто? Ника? А я ее знаю? Заткнись.

…Прослонявшись два дня по пустым комнатам, я почувствовала, как внутри меня растет, ширится, набирает силу и скорость То, страшное, — и утром помчалась сломя голову в универ, молясь по дороге всем богам сразу, чтобы они не оставили меня, не дали этому чудовищу, что зашевелилось во мне, снова поднять голову.

Когда вечером, запрессованная бесчисленными и бесконечно одинаковыми новостями сокурсников, почти забывшая про утреннюю панику, я вернулась домой, на пороге меня встретила сестра.

Она сказала, что у Леды онкология. Она сказала, что у Леды онкология в последней стадии — и заплакала.

Я — крошечный комочек страха и рассыпавшихся надежд. И я уже ничего не чувствую. И нет у меня рук, чтобы разорвать одежды свои, и нет у меня глаз, чтобы выплакать горе тяжкое, горе горькое, и нет у меня голоса, чтобы воплем отчаяния выбить стекла… Я — крошечный комочек страха и пыльных воспоминаний, сжимаемый пустотой, и нет у меня сердца, что должно было разорваться от боли…

Я тупо уставилась в заплаканное лицо сестры, а в голове бешено проносятся кадры из научно-популярных передач, из мелодраматических картин и документальных фильмов, следом ковыляют хромые и немногочисленные хеппи-энды историй из жизни и болезни знакомых, радужной демонстрацией шествуют пестрые книги с обнадеживающими названиями и фальшивой панацеей в дырявых карманах, а в конце плетется стайка призрачных, полупрозрачных воспоминаний, и жалобным, надрывным дискантом реет их песня над моей головой…

* * *
Не желая поддаваться грустным и бесполезным размышлениям, я хожу по городу. Хожу много и бесцельно. Сегодня мне взбрело в голову (хотя, скорее всего, просто всплыла в памяти какая-то книга), что в толпе веселых, жизнерадостных, общительных людей мне не будет так одиноко.

Окрыленная этой неизвестно откуда взявшейся надеждой, я бегу в самый центр города, наполненный смехом идущих со своей первой лекции студентов, криками детей, размеренными шагами стариков, однообразной двухаккордовой музыкой, — и с разбегу врезаюсь в самую гущу людей. Стараясь не замечать угасающего сентябрьского солнца, блокируя поступления в дыхательные пути самого стойкого запаха на свете — запаха осени, силясь изобразить беззаботную улыбку на лице и в сердце, я уверенным шагом разрезаю толпу, окидывая спокойно-изучающими взглядом каждого, чье лицо по каким-то причинам было выхвачено мной из безликой массы. Но через некоторое время я становлюсь противна самой себе.

* * *
Ники все нет. Я по-прежнему приезжаю в универ задолго до начала занятий и иду на наше место, но ее там нет. Взбираюсь по дребезжащей лестнице, и кровь стучит в висках, но не от волнения, не от предвкушения счастья, не от смутной, томительной надежды. Просто стучит — наверное, как говорят люди, «сказывается нездоровый образ жизни». Курю я действительно очень много. Вот и сейчас руки привычно тянутся в карман. И я не вижу смысла преодолевать свое желание.

Впереди мрачно подрагивает в утренней дымке заброшенное депо.

Сзади — Город, ворочается, расползается, растягивает пасть в зловонном зевке, изрыгает тысячи тысяч озлобленных, сонных, ненавидящих утро людей. Сзади стареющие, любящие меня до безумия родители, сзади Леда, корчащаяся от боли на пропитанной лекарственной вонью койке, сзади сестра и Офис, в который однажды обязательно меня засосет.

Я сбегаю вниз и иду к троллейбусной остановке. Подходит новенький, блестящий и совершенно пустой троллейбус. Номер мне неизвестен — значит, он мне подходит. Вы замечали когда-нибудь, какие разрушающие, дисгармоничные звуки издает этот рогатый зверь? Стон — тоскливый,бесконечно минорный, подавленный — раздается из его нутра при каждом движении, при каждом повороте. Останавливаясь, троллейбус рыдает аккордом, рожденным тремя фальшивыми, грязными нотами. Это «недо-си», «недо-ми» и «пере-ля». От этих деструктивных созвучий голова гудит, ноет, шумит, раскалывается на части, кровь стучит в висках, руки начинают дрожать.

Едва дождавшись ближайшей остановки, я выскакиваю вон.

Небо — голубизна, глубина такая, что спирает дыхание. Два длиннющих пера пересекают небосвод и скрещивают острия прямо передо мной, а вокруг расплываются деловитые дымчатые кляксы кучевых облаков. Одна вскарабкалась на узкое полупрозрачное перо и балансирует, толстушка, как гуттаперчевый мальчик.

* * *
Они перепробовали все лекарства, всех врачей, все новейшие технологии — все без толку. Мотались в Израиль и еще куда-то. Ходили к целителям, в церкви… Потом вернулись в нашу какую-то больницу. И на фотографии она — такая же, как и миллионы прошедших облучение, и химиотерапию, и множество других процедур, калечащих измученный организм, — и все-таки не приносящих нужного результата.

Сестра достает из сумки фотокарточку, смотрит на нее и закрывает рот рукой, а губы все говорят что-то бессвязное, а руки рвут фотографию и швыряют клочки в стену, и из горла вырывается оглушительный, древний, как сама жизнь, рев — пробившийся сквозь толщу напускных, нанесенных мыслей, сквозь сложную систему отношений, сквозь мишуру обид и надуманной зависти — первобытный вопль горя, боли, страха, одиночества и отчаяния. Он, словно очищающий огонь, словно напор, прорвавший канал в засорившейся трубе, давший ход чистому потоку воды. Вопль, от которого мурашки бегут по коже — не страхом животным, постыдным вызванные, но пробужденные далеким, забытым зовом вечности, Истины, Жизни. Вопль, делающий человека человеком.

* * *
Ники нет.

Нет сегодня, вчера не было и завтра не будет. Не будет.

С чего ты взяла?

Не знаю я, не знаю, — чувствую. Смертью мне пахнет.

Вот дура!

* * *
С каким-то мазохистским упорством я хожу в медицинскую библиотеку и читаю все про рак — в основном на английском — к «нашему» я испытываю недоверие на генетическом уровне. Хочу в деталях знать, что происходит с Ледой в каждую секунду и что можно сделать, чтобы этого с ней не происходило.

Сгрызая до мяса ногти, я сижу на бесконечно длинных и однообразных лекциях — и бегу сюда. Я еще только подхожу к большому мрачному зданию, а меня уже охватывает чувство нетерпеливого волнения, страха и в то же время уверенности в том, что только здесь я смогу обрести спокойствие. Застрявшая между многотрубным, больше похожим на замок будущего, заводом, гигантским серым зданием непонятного назначения и высоким забором секретной зоны, угрюмая библиотека съежилась, словно гном, ревниво оберегающий свои тайны от посторонних глаз.

В первые же секунды пребывания внутри угрюмого здания на тебя обрушивается тяжелая атмосфера полновластно царящей здесь патологии, безысходности, страха, беспомощности и неизбежного одиночества перед лицом смерти, перед лицом небытия.

Самый страх смерти не так страшен, как то одиночество, которое сваливается на неизлечимо больного человека. Его чуждаются, его сторонятся, его уничижительно жалеют, но даже за самыми искренними словами сочувствия просвечивает радость жизни, радость нахождения «по эту сторону» барьера — и яростное пресечение мысли о возможном присоединении, о разделении человеческого страдания. Иногда людям даже приятно прийти «посочувствовать» больному — и тем самым поднять собственный жизненный тонус, подстегнуть тлеющий огонь наслаждения жизнью. Рядом с обреченными людьми в нас громче, чем когда-либо, заговаривает животное.

Я сразу иду в зал иностранной литературы — нашим не доверяю. Слово cancer звучит как-то солиднее. С другой стороны, сочетание чужих, отстраненных букв латиницы похоже на слово «консервы» — и ассоциации уводят сознание в сторону рыбок, смешных добрых мультиков и «Одиссеи команды Кусто». О-о! — после слова «Кусто» в памяти всплывает волшебная музыка, странное, причудливое сочетание звуков, диссонансное — но только на первый взгляд. Это хаотичное, обезумевшее метание духовых инструментов, словно армада рыбок, дернувшаяся в сторону, — и резкое, обезболивающее томление струнных, как прохладная вода на свежий ожог. А потом — секунды и квинты, секунды и квинты — в такой яркой, обнаженной гармонии, что мурашки бегут по шее, по рукам, по самой душе. Море предстает в этой музыке как живой организм, как человеческое существо, так и не сумевшее определиться: велик он или тварь дрожащая, свободен или одинок, счастлив или всё тлен…

Слово «рак» больше напоминает грязную больницу в маленьком городке, где болеют очень долго и мучительно однообразно, а умирают быстро и незаметно.

В принципе, я могла бы получить нужную информацию без лишних телодвижений. Достаточно было ввести в электронном каталоге ключевые слова «рак молочной железы», нажать Enter, а потом подождать, пока выдадут запрошенные журналы. Но это будет нечестно и искусственно. Эти библиотекарши — они совершенно бестолковые. Как правило, у них нет медицинского образования, и им совершенно наплевать на раки, параличи, комы, анорексии, грыжи и перитониты, чье тлетворное дыхание проникает в каждый уголок, в каждую щель этого стерильно-безлюдного здания; чьи смертоносные щупальца проникают в самые благополучные семьи и крушат, и душат, не щадя ни женщин, ни стариков, ни детей…

Поэтому я люблю сама зарыться в узкий проход между высокими полками и искать, шуршать, листать, впитывать ВСЁ о раке молочной железы. Библиотекарша бальзаковского возраста не прочь поболтать, но мой волчий вид ее отпугивает. Исподтишка я наблюдаю за ней. Жеманно оттопырив мизинец, она задумчиво прихлебывает свой растворимый кофе с порционными сливками. Другой рукой то и дело смахивает несуществующие крошки с пожелтевшей блузки. Задумчивый взор уперт в облезлую рекламу мужских духов на доме напротив, кокетливо начесан облезлый затылок, трагически изгибается ощипанная в ниточку бровь.

О раке, я ищу все о раке, но глаза непроизвольно, втайне от меня выискивают редкие психические заболевания — самые редкие, самые неисследованные. Неимоверный страх — до дрожи в коленях, до комка в груди — в сочетании с болезненным, непреодолимым, маниакальным интересом заставляет меня снова и снова листать Psychiatric и другие журналы по психиатрии. Зареклась думать об Этом, о ней, — и в области сознания почти добилась успеха, но там, где заканчиваюсь я и начинаемся мы, — там всегда мои мысли будут только о ней.

Ловлю себя на обмане, снова возвращаюсь к cancer и честно думаю исключительно о процессах, разрушающих Ледино тело, но Там…

Бессмысленно пролистывая журнал за журналом, я смотрю на завод за окном и вижу большие туманные глаза, мелькающие в мутных маленьких стеклах. Колоссальным усилием воли заставляю себя оторвать взгляд от бледного лица и продолжить чтение статьи, но глаза пробегают одну и ту же строчку, губы бессознательно шепчут медицинские термины на чужом языке, а я… Я бреду по заброшенному заводу, впереди идет Ника, и пространство вокруг нас стремительно расширяется, отбрасывая вдаль и заводские сооружения, и гигантское серое здание с карликовыми окнами, и маленькую, скрюченную библиотеку, запертую в центре города.

Пространство искажается, сливается со временем, ширится, меняет свой облик, и мы медленно плывем по огромной заброшенной территории, спрятанной внутри крошечного завода. Самый дух человечества выветрился отсюда, изредка нам попадаются безногие грязные куклы или старый ботинок, но все это уже стало органической частью бывшей промзоны — человека здесь нет и никогда не было. Все чаще нам попадаются неуклюжие ржавые кабины, облезлые грязно-синие горки, изогнувшиеся в столбнячной дуге конструкции непонятного назначения — мы очутились в заброшенном парке аттракционов. Меньше всего он похож на парк — и все же до леса ему еще далеко. Это та самая волшебная стадия разложения цивилизации, когда природа, воровато стрельнув волчьими глазами по сторонам — нет ли где человека? — медленно подкрадывается к вражеской границе. Слегка поразмыслив (лет пять), она заносит костлявую ногу, потом делает первый шаг. А из-за ее спины, словно жестокие, вечно голодные волчата, выскакивают грибы, насекомые, мхи, лишайники, дикие цветы, саженцы и целый легион волшебной сорной травы. Они яростно, с отчаянием французских революционеров набрасываются на каждый человеческий след и поворачивают его шаги в сторону Небытия. Тут и там виднеются высоченные трубы, и страх все больше заползает в меня — я точно знаю: это великаны легли вздремнуть и забыли вынуть гигантские трубки из своих чудовищных ртов. Ника, как всегда, чувствует мой страх и крепче сжимает мою руку. И мы идем дальше.

Нас бесшумно обгоняют тонкие, готические электровышки. Провода, когда-то так прочно связывающие их, теперь неряшливо свисают с тонких кистей, порванные и бесполезные. Словно боясь потеряться, отстать и навсегда остаться в этом Мертвом, безвременном царстве, они сломя голову убегают в неизвестность. Одна из них вырастает справа от нас — так близко, что клюв серой вороны, замершей на ржавой перекладине, оказывается в нескольких сантиметрах от моих глаз.

Тут и там небольшими группками жмутся друг к другу холмики, увенчанные люками. Они подмигивают нам своими медными круглыми глазами, ведь мы знаем, что это никакие не люки — это сиды, а в них сидят сиддхартхи и ждут, когда пробьет заветный час и им больше не нужно будет в притворном альтруизме вращаться с простыми смертными в сансаре, и они наконец вырвутся из замкнутого в дурной бесконечности круга. Мы машем им в ответ и проходим мимо — нирвана нас совсем не интересует.

Около огромной японской сосны залег в великолепии пожухлой травы длинный, насквозь проржавевший вагон. Кое-где сохранившаяся краска, когда-то ярко-зеленая, лоснящаяся и кричащая, недолго сопротивлялась времени — в мгновение ока Оно высосало из нее всю ее продажную насыщенность и безвкусный блеск. Бледная, сухая и аристократически тонкая, шумит она по-над ржавым корпусом и счастливо вдыхает запах осеннего ветра.

И тонет старый, благородный вагон в великолепии пожухлой травы, и все меньше он вагон, и все больше он — пожухлая трава… Рядом расселись розовощекие снеговики, растопырив кривые ручонки. И не сразу глаз замечает, как медленно, по капле, они сужаются, худеют, как безвольно опускаются их руки, как кренится нос и вытекают глаза. И вот уже, слепые и беспомощные, они мечутся по долине, то и дело натыкаясь друг на друга…

Я никак не могу понять, что за время года сейчас. Впереди, до горизонта, бурые холмы усыпаны небольшими деревцами, похожими на нашу грушку, — только совершенно голые. Тонкие и черные, они в страшном напряжении вытягивают свои изогнутые, миниатюрные ветви. Нет, никакой милости они не просят у небес — они, как в Никином сне, давно утратили свою детскую наивность и веру в чудеса. Оставшиеся кое-где опаленные цветки горят жаждой мести и недетской злобой. Я не могу распознать ни одно из деревьев — они еще слишком маленькие, совсем дети, но та глухая тоска, то мрачное отчаяние, с которым они протягивают свои черные руки, тощие, как руки освенцимских детей, — все это высасывает из души последнее ощущение реальности, и медленно, неслышно наполняет освободившееся место брезгливый страх. Шумно вдыхая воздух, я пытаюсь по запаху определить, какое сейчас время года. Пахнет всем сразу: и едва пробудившейся от зимнего сна землей, и облезлым снегом, обнажившим собачьи экскременты и прошлогодние разбитые надежды, и приготовившейся к смерти пожухлой травой, и сентябрьским костром, и изнуренной полуденной жарой водой, и обожженными закатом листьями, и всеми запахами, когда-либо достигавшими моего обоняния…

Сжавшиеся в самих себя, словно приверженцы стоицизма, сморщенные яблочки-крохотульки покачиваются на голых ветвях, больше похожих на хвосты египетских кошек. В долину сумрачную, туманную, полную неясных, смутных отсветов, сбегают аллеи — живые, мерцающие, словно китайский дракон. Унизанные блестящими белыми бусинами кусты белладонны… Я чувствую, как Ника смеется: ну и фантазерка! Какая же это белладонна?! Но она, так же, как и я, убеждена, что реально лишь то, чего на самом деле не существует. И как только его существование закрепляется на бумаге, оно исчезает. Поэтому совсем немногие знают, что прутья белладонны унизаны белыми бусинами.

Это Безвременье. Нет времени, нет ассоциаций, — и я свободна. Мы свободны. Ника и я.

Постепенно освещение меняется, небо темнеет, черные ветви обрастают празднично-колючей, серебристо-розовой изморозью, густой туман вливается в долину, ползет вверх, вправо, подбирается к мосту, обнимает деревья. Аллеи вспыхивают оранжевыми огнями. Их извилистая цепь, мерцая и подмигивая, неторопливо проплывает на Запад, туда, где земля согрета мягкими закатными лучами.

Мы огибаем невысокий круглый холм. Наверху, в ослепительно-белом уборе замерла, словно боясь спугнуть свое великолепие, наша грушка. В самом цвету, смущенная и чуть-чуть гордая, она слегка подрагивает от мощного внутреннего света, питающего каждый ее листик, каждый лепесток. Сиреневый снег заботливо укутал нежные мерцающие цветы — холм аж вздрогнул от гордости, так хороша была его драгоценная ноша.

Аллеи, пустые лавки, остров Мертвых — все больше мир вокруг нас погружается в туман. Ветра совсем нет, мы проходим по мосту. Строгие, стройные, похожие на хор иноков в черных рясах, выстроились деревья над застывшей рекой.

Протяжный, как стон старого автобуса зимним рассветом, как дудук, гул разрезает густой дремотный воздух. Мы смотрим в сторону: далеко, за лесом, возвышается длинная, до самых небес труба. Из нее валит густой черный дым. Она возвещает Начало. Чего?..

Снег тает неправдоподобно быстро, будто в ускоренной перемотке, обнажая грязную, утыканную окурками и пивными крышками землю. Движение вокруг нас оживляется, смутная, невыразимая тревога нарастает в воздухе, в холмах, в деревцах. Обезумевшие снеговики, теперь уже больше похожие на хатифнаттов, забиваются в старый вагон; по ржавому корпусу с облупившейся краской пробегает судорога, собрав последние силы, вагон вырывается из цепких объятий земли, дергается и, быстро набирая ход, уносит вдаль своих безумных пассажиров. По небу проносятся судорожные облака багрового, фиолетового, оранжево-гнилого, гангренозного цвета. С четырех холмов к нам в долину устремляются четыре ветра, сметая все на своем пути. Снег яростно обрушивается на землю вперемежку с сухой листвой, градом, тяжелыми золотыми лучами и пронизывающим мартовским дождем. Я крепче сжимаю Никину руку и ускоряю шаг. Хотя понимаю, что на этот раз нам не уйти.

Смотрю в туманные, отороченные темными ресницами глаза и вижу, как мгла обрушивается на мягкий берег, прорывает пушистую плотину, и рука моя — осиротевшая, застывшая от ужаса, сжимает пустоту… Серьезные, пристально всматривающиеся в меня глаза все еще передо мной, но все дальше уносит в дрожащих руках обезумевшая от страха вышка хрупкое, безвольное тельце…

Гибкое мерцающее тело оранжевых аллей ускользает за горизонт, туман судорожно цепляется за огненный хвост, и последний раз мелькает за излучиной темнеющей реки. Темнота подбирается со всех сторон сразу, холмы, лавки, деревья-иноки тонут в черном водовороте, ветры угодливо стелются перед мрачной госпожой в надежде, что она пощадит их. Но все напрасно: Пустоте никто не нужен — и ветры исчезают в бездонной пасти. Я стою около холмика с грушкой — застывшая, отупевшая, не пуская в себя осознание того, что Ники больше никогда не будет со мной. И вдруг, обезумев от страшной боли отчаяния, вскарабкиваюсь на холм, судорожно сдираю с себя пальто и кутаю испуганное, дрожащее деревце. Обняв ее, прижавшись к колючим веточкам, чувствуя сквозь тонкую ткань, как бьется ее сердце, я спокойно смотрю в мертвые глаза несущейся к нам пустоте, и нет ничего в моей душе, кроме желания во что бы то ни стало исчезнуть бок о бок с нашей грушкой.

…Звук хлопающей двери вырывает меня из пустоты и зашвыривает в узкий проход между пыльными полками, пропитанными человеческими страданиями. Вместе с благодарностью в меня возвращается волчья настороженность и готовность в любой момент держать удар. Я бросаю на библиотекаршу испытующий взгляд и по ее оживлению, мягкой улыбке и кокетливо прищуренным глазам понимаю, что вошел представитель мужского пола.

Он что-то басит не самым любезным тоном — и весь зал наполняется мерзким запахом проснувшейся в библиотекарше самки. Сейчас она обязательно постарается как-нибудь унизить меня, — чтобы самоутвердиться, чтобы придать веса своей анорексичной персоне.

Давай, давай, говори, ну же!!

Вздыхает — фальшиво, притворно, приторно, с расчетом на зрителя: «Девушка, наверное, надо ставить журналы так, как они стояли до вас! Ведь кто-то еще захочет посмотреть их — и как он найдет нужный номер?!»

Кто «кто-то» — это кривоногий прыщавый педант?

И все же мне немного жаль эту женщину. Чтобы не омрачать своим угрюмым видом присутствие молодого человека, я иду копировать статью.

Зал с ксероксом. Стена — сплошное окно. Депо за окном похоже на ипподром.

Мы стоим на рельсах, и осеннее солнце тонет в ее туманных глазах, распушает золотые кончики ресниц, мягкий ветерок волнует чуть отросшие шоколадные пряди, баюкает мое измученное сердце. Спокойный, нежный, как утренняя морская волна, голос наносит мне бесчисленные раны — и тут же исцеляет их.

— Звуки… Господи, как мы можем быть нормальными, если нас окружают дисгармоничные звуки?! Чем больше город, тем больше в нем людей с отклонениями в психике. И не только из-за непрерывного стресса, суеты, толкотни, потоков информации и страха оказаться не у дел. Вера, из-за звуков. Фальшивые, они все фальшивые.

— В троллейбусе — аккорды, требующие срочного разрешения, но так и не получающие его, — и в крошечном пространстве между людскими телами витает все нарастающая тревожность и напряженность. Все технические приборы, машины, устройства обладают набором звуков — и, как правило, это либо нечистые тона, либо бемоли, либо неблагозвучные сочетания тонов. Ксероксы, компьютеры, пылесосы, микроволновки, вся эта гудящая, вибрирующая какофония, от которой не избавиться, не скрыться …И тишина, нездоровая, давящая, от которой стучит в голове, — тишина природы за городом, которую мы не можем вынести.

…Где-то слева от нас бесшумно проезжает состав вагонов метро, мы провожаем его мысленным взором — глаза наши не отрываются друг от друга. Плавно, неспешно он спускается в тоннель, последний вагон со сплошь ржавым, скрипучим фонарем исчезает в темноте. Мы сидим на месте машиниста, и серебряной полосатой лентой стелется перед нами железнодорожное полотно. Мы проносимся мимо пустынных, сумрачных станций. Они больше похожи на пещеры — сталактиты и сталагмиты давно заменили здесь людей. И жизнерадостный, жадный до всего нового свет от фар локомотива равнодушно скользит по причудливым изгибам. Потом поезд выскакивает на поверхность, несется все вперед и вперед, по холмам и низинам, по лугам и долинам, по пустынным, седым городам.

Странные звуки создают помехи на лице Ники, черты ее лица все больше растворяются в великолепии осеннего дня, а я постепенно возвращаюсь в пустой зал с огромными окнами.

Заунывный, протяжный стон вытягивает душу ферматой, покачивается на остром пике самого разрушающего в мире созвучия, затем замирает на мгновение, вздыхает в непередаваемой тоске — и снова обрушивается лавиной тягостных звуков — само олицетворение минора, как музыка из безрадостного будущего, о котором так любили писать фантасты.

Это бесконечное, безысходное, обезболенное своей абсурдностью чередование страдания (его нарастания, апофеоза, затем резкого изъятия источника боли) с кратковременным, не дающим даже возможности осознать это страдание облегчением — все это напоминает миф о Прометее. Точно так же Зевс давал заново вырасти печени Прометея, чтобы утром орлу было что терзать.

Это просто ксерокс. А эти женщины работают здесь каждый день. И с каждым днем в них все меньше от женщин и все больше от ксерокса.

* * *
Я убью эту сволочь. Найду его и за волосню притащу к Леде в палату, а по дороге буду бить ногами. А если он сумеет увернуться — убью его прямо на месте. Придушу эту тварь дрожащую, этого нарцисса недоделанного, этого ублюдка.

Я безостановочно набирала номер Максима и до крови сгрызала то, что осталось от ногтей, после каждого «аппарат абонента выключен или…».

А он взял и пришел. Я почувствовала досаду и поняла, что мне в очередной раз не хватало драматизма, меня не устраивало обычное разрешение обычной жизненной ситуации.

Сестра, оберегая мое нервное равновесие, тайком съездила навестить Леду, прощупать обстановку, проверить, безопасно ли будет для меня это посещение. Скрывала все координаты. А я трусила и ненавидела себя в Максиме. А он оказался лучше меня.

Сестра сказала, что он почти каждый день приезжает к Леде и всячески старается поддержать ее. Фрукты, научно-популярные фильмы о Вермеере, все такое. Показывала фотографии.

У зеленого скелета с глазами Одри Хепберн уже отрос небольшой, бодрый ежик. Из тонких морщин и потрескавшихся губ сложилось что-то наподобие улыбки, на гипотетических коленях застыл красноглазый пудель, а на курчавой его голове — усталая куриная лапка. Серьезный молодой человек, держащий руки на плечах зеленого скелета, был не похож на Максима.

* * *
Через три недели Ника вернулась. Ко мне вернулась. Я пришла однажды — а она уже там. Мимо нее люди идут, идут. Спешат на лекцию — препод строгий. «Представляешь, вот козел! Если на десять минут ты там опоздала — уже не пускает, урод старый. Мобильник — ну там, блин, не выключила, блин, — ну ЗАБЫЛА! — а он, блин, давай орать… придурок».

А Она стоит там, и машет мне, и улыбается. А я ни о чем не думаю, только песня какая-то в голове крутится о том, что кто-то кого-то ждать устал. В глаза, в глаза ей больно смотреть! Какие они — даже издали!

Ника. Дай лапку, а то она совсем замерзла.

Ничего не изменилось. Все, как раньше… Мы только что расстались, и я бегу домой, и колючий дробный дождик — из тех, что частенько в октябре снуют по плоским окраинам города, — подлец, исхлестал мне все лицо. А я скалю ему зубы и нарочно подставляюсь под кислотный душ, — чтобы вытравить, выжечь из памяти ту пустоту, тот холод адский, который я увидела в Никиных глазах.

Ноябрь. Все хорошо.

Декабрь. Все, все хорошо. Очень.

Последний экзамен сдан, и все разбежались, как тараканы.

«Э-эх! Ну и нажрусь я сегодня!» — «Нажрется, сволочь, конечно, десятку клещами вытянула: ой, Нина Михайловна, сюси-пуси, мне ж стипендию урежут!.. Крыса, а парень ее бросил — и правильно сделал». — «Этот, рыжий такой?» — «Ну, зубы еще такие, щербатые» — «Так ей и надо… нажрется она…»

Мы стоим на крыльце под узким навесом и смотрим, как густой мягкий снег спокойно и неторопливо опускается на землю, на деревья, на бегущих на остановку студентов, на скамью с забытой варежкой. Ветер порывался было нарушить это спокойствие, но, видимо, и этому балагуру свойственно преклонение перед прекрасным — а снег был действительно прекрасен, — и ветер улегся на белую мягкую землю и застыл, словно осенние листья в затянувшихся льдом лужицах, в немом преклонении перед великолепием зимы.

Снег все падал. А мы все стояли и смотрели. И я вдруг вспомнила, что все это уже было, когда-то очень давно: и мягкий снег, и угомонившийся ветер, и еле заметное покачивание темных деревьев, и скамейка — но тогда на ней сидела маленькая фигурка, запрокинувшая голову и улыбающаяся первому снегу… А потом она улыбнулась мне — и одиночество, так сильно сжимавшее мое сердце, вдруг разжало костлявый кулак, — и я почувствовала, как мысли угрюмым клином уносятся прочь и я становлюсь легкой и светлой, словно детская мечта.

Я посмотрела на Никин счастливый профиль и подумала, что именно тогда, в тот мало чем примечательный вечер, произошло нечто, навсегда изменившее меня. Словно прочитав мои мысли, Ника поворачивается ко мне и смотрит своими замечательно теплыми туманными глазами, и улыбается той своей улыбкой, которую так боятся мысли в моей голове. И все же от бегущей в панике толпы мыслей отделяется одна, самая тощая и самая подлая, и показывает мне язык — и я думаю, что все это невообразимо сентиментально и глупо, и прочитай или услышь от кого-то подобную лирику — я бы только злобно и презрительно осклабилась.

Но и ее, эту трусливую сволочь, уносит мягкий ветер, и я говорю Нике:

— А помнишь, ты сидела на этой скамейке, и снег тогда пошел первый раз…

Она кивает и мягко берет меня за руку. Мне хочется сказать очень много, но чувствую, что это ни к чему, — она и так все помнит, все понимает, для нее тот вечер так же драгоценен, как и для меня. И все же не могу удержаться:

— Знаешь, ты вот просто улыбнулась мне тогда, а у меня с души словно камень свалился — сразу как-то успокоилась… Жизнь вообще показалась вдруг не такой сложной, не такой непостижимой (я передразниваю свои патетические интонации). А то так паршиво тогда было…

Я говорю, а она держит меня за руку — так крепко и надежно, так искренне, так преданно, что слезы наворачиваются на мои счастливые глаза. Какое счастье — хрупкое и неуловимое и все-таки такое осязаемое — знать, чувствовать, что человек, чья рука наполняет теплом все твое существо, никогда не променяет тебя на кривоногого урода, на шмотки и пустые разговоры, на примитивные мечты и заботу о будущем. И так будет всегда! Всегда! Какое счастье, какое чудо — сейчас даже слова «всегда», «бесконечность», «вечность» не только не угнетают меня своей бессмысленностью и бесцельностью, а наоборот, кажутся самыми волшебными словами в человеческом языке. И в то же время это слезы тревоги и предчувствия расставания — впереди каникулы, и я не увижу Нику целых три недели — бесконечные три недели! Я бы осталась здесь, наплевала бы на родителей, на их убогий праздник, на подарки, которые мне не нужны, но что-то другое, непонятное и почти роковое — я в этом полностью уверена — не даст мне остаться здесь.

«Дешевый фатализм», — так наверняка съязвили бы Ледины друзья. Я криво усмехаюсь, а потом вспоминаю, что нет уже Лединых друзей, да и Леда уже не та. Да.

* * *
Может ли быть что-либо чудеснее зимнего заснеженного утра, рожденного в страшных муках, — и потому вобравшего в себя все самое прекрасное, — обессилевшим, анемичным декабрьским солнцем? Не может быть ничего чудеснее, это я знаю наверняка. Небо перепоясано широкой — от самой линии горизонта почти до зенита — радугой, туманно-жемчужной, точно выгравированной на перламутре.

Нет ничего реальнее зимнего солнечного утра. Нет ничего, что лучше, ярче, тверже и непререкаемее убедило бы человека в том, что он существует, чем щиплющий щеки мороз, чем пар из губ, чем мечта о теплой, уютной комнате, чем любовь к солнцу: смиренному слабостью после рождения утра, раскрасневшемуся, выглядывающему, точно деревенский мальчик, из-за забора длинных и узких облаков. Безобидное, бессильное, беспомощное какое-то — оно вызывает прямо-таки щемящую жалость.

А потом вдруг всем телом вспоминаешь его беспощадные, бесконечные, садистские лучи августовским вечером (а вечер этот начинается сразу после рассвета), эту потную, порочную, похотливую июльскую жару, это животворящее начало, символ омерзительного плодородия и извращенных языческих культов Египта и Месопотамии, — и с новой силой чувствуешь прилив детской, непосредственной радости зиме, ее звенящей, хрустальной чистоте и нетронутости.

А. уставился на меня, как удав на кролика, но я вдруг вспомнила, что я не Заяц-конформист, я — Дракон. И гипнотический взгляд А. проходит сквозь меня…

Они втроем кружат вокруг меня на скрипящих стульях, а я говорю этому трехглавому чудищу: вы разучили меня любить мир.

Мы хотели тебе помочь, перестань думать только о себе.

— Ты всего лишь марионетка. Чем скорее ты это поймешь, чем скорее ты прибегнешь под крыло нашего единственного Помощника, тем…

Вы разучили меня любить мир.

Они раздавят тебя. Темные раздавят тебя, превратят в мразь, в червя, в ничто.

Я счастлива. Я никогда не была счастлива. Я вижу солнце, и деревья в снегу, и ресницы в инее, и небо холодное — и я счастлива.

Они раздавят тебя. Ты должна знать.

Я не хочу знать. Пусть раздавят, но пока я счастлива.

Вы разучили. Я ненавидела мир, потому что он был тираном, он был предательской майей, в которой растворен легион вражеских, невидимых, вечно бдящих темных сил, манипулирующих моими мыслями и делами. Я смотрела на его красоту и ненавидела ее лицемерие.

Я видела вереницу перистых клубочков белого пара, неторопливо пританцовывающую, уплывающую за излучину реки, — и плакала, оттого что все тлен.

Мама, зачем ты плачешь? Почему вы отшатываетесь от меня, как от одержимой? Я так счастлива! Разве вы не рады этому?

Вы слышали когда-нибудь это стихотворение? Нет, подождите, одну секунду, вы слышали его:

My heart leaps up when I behold

The rainbow in the sky.

So was it when my life began,

So is it now I am a man

And so it will be when I shall grow old

Or let me die.

Я переведу. Нет, нет, не перебивайте, это очень важно. Вы сразу поймете. Я знаю, вы все это уже проходили и поняли, что это не главное. Дайте мне пройти. Ваше представление о мире сделало меня несчастной, и я знаю, что неизбежно вернусь к этому несчастью, каждый день приближает меня к нему. Но пока меня еще не раздавили ваши темные, позвольте мне немного побыть слепой и счастливой.

…Мы с Никой ходим по замерзшему парку. Чертово колесо такое смешное с этими стеклами в узорах! Дома я пытаюсь по старой привычке осознать, что с нами происходит и чем это чревато, пытаюсь что-то проанализировать, структурировать, упорядочить. А потом понимаю, что все просто, — и проваливаюсь в глубокий, спокойный сон. И снова мы с Никой ходим по замерзшему старому парку.


Апрель жесточайший месяц, гонит

Фиалки из мертвой земли, тянет

Память к желанью, женит

Дряблые корни с весенним дождем.


Я стою на балконе, курю какую-то дрянь и осоловело наблюдаю «человеческую комедию», разыгрывающуюся внизу, на Аллее Трех Кабальеро. Вон «дама с собачкой», как я ее окрестила, — толстая, «с признаками былой красоты на увядшем лице», как раньше писали в романах. Накрашена она шикарно, но по моде 80-х, длинные толстые ноги облачены в выцветшие спортивные штаны, на голове — убивающий жизнелюбие парик, на поводке — грязная старая болонка. Каждый вечер эта парочка под предлогом освежающей прогулки перед сном отправляется на поиски своего хозяина-алкоголика. Хозяин попадается им редко — благо 20 лет практики не прошли даром. Зато почти ежевечерне на их пути встречается юный 17-летний наследник, который, будучи пойман с поличным, ничтоже сумняшеся посылает родительницу на легендарные три буквы и преспокойно удаляется с сотоварищами в более приспособленное для благородного возлияния место.

Навстречу несчастной семьянинке, одурев от весенних радостей, сплетясь в единое целое, не выпуская сигарет из полудетских пальцев, ползут влюбленные подростки. Эту парочку я вижу впервые, и рефлекторно в моем подсознании включается секундомер — это у меня хобби такое: засекать, как долго живут чувства в современных сердцах. Пока опыт показывает, что в среднем — 1,5 месяца. Я провожаю новых подопытных кроликов взглядом видавшего виды экспериментатора, и в памяти вдруг всплывает насмешливое лицо Ники, удивляющейся, как можно тратить столько времени на подобную дребедень!

Ну вот, опять она! Обещала же себе не вспоминать больше о ней, но нет — процесс пошел, и он необратим: уже мощным потоком хлынули в голову тысячи слов, тысячи ситуаций, тысячи воспоминаний — и все о ней, все О НЕЙ! Теперь плевать на остальные ассоциации и размышления, плевать на чувство глобального одиночества, плевать на наблюдения над людьми — теперь все будет напоминать мне о Нике, теперь все во мне будет принадлежать ей. Не отличаясь особо хорошей памятью, все, что имеет хоть какое-то отношение к Нике, я как нарочно помню с такой точностью, словно это было вчера.

Да, точно таким же вечером мы шли полгода назад и точно так же пугающе пристально глядела на нас луна, и небо было таким же бездонным, и так же я пускала в небо облачка отравляющего дыма, и деревца — деревца были такими же худенькими и жизнелюбивыми. Ника только что подстриглась «под мальчика» и то и дело мотала головой, поясняя свои странные головодвижения словами, что наконец ей удалось почувствовать «невыносимую легкость бытия». Проезжается насчет популярного чешского писателя. Говорит, что нечасто можно встретить человека, пропагандирующего собственное душевное уродство с такой гордостью. Говорит, как всегда, не злобно, а скорее насмешливо. Не зря же она так любит ироничного Оскара.

Не дожидаясь, пока я подберу тактичные фразы и спрошу, как она решилась расстаться с той роскошью, о которой большинство среднестатистических девушек могут только мечтать, Ника задорно провела рукой по детскому затылку, взлохматив свои 2 см, и сказала, улыбаясь и глядя мне прямо в глаза, что это очередной эксперимент над собой.

Эксперименты она проводила постоянно, но надо отдать ей должное — исключительно над собой. Так, когда мы только начали сближаться, она шокировала меня, предложив представить себя еврейкой и пронаблюдать, как изменится мое мировоззрение. Над другими она не экспериментировала, — считала это занятие непорядочным и недостойным уважающего себя человека. Все, что мы можем позволить себе по отношению к другим, — это отстраненное наблюдение. Иначе мы не лучше тех, кто использует 25-й кадр или всякие рекламные манипуляторы. Впервые услышав Никино мнение на этот счет, я почувствовала что-то вроде укоров совести, потому как сама я с большим удовольствием экспериментировала над другими и не видела в этом ничего зазорного. В то время я незаметно для себя начала привыкать к ней, и когда между нами обнаружилась такая мировоззренческая пропасть, серьезно испугалась. Я поняла, что теперь все изменится, и боялась этих перемен.

Но тогда мы просто шли с пары теплым весенним вечером, и я знала только то, что мне хорошо вот так идти с этим человеком. И пока она не уплывает слишком далеко на своей волне и смотрит на меня глубокими, вдумчивыми глазами, мысли не властны надо мной.

Наш корпус находился довольно далеко от центра, и чтобы сократить путь до метро (а скорее, чтобы не идти вместе со всеми), Ника впервые предложила мне пойти по «короткому и очень живописному пути». Путь был действительно очень красивым, хотя, не свети прямо над нами луна, вряд ли я смогла бы по достоинству оценить его пейзажные качества — таким чудом цивилизации, как фонари, тут и не пахло. С одной стороны высилась насыпь железной дороги, с другой — таинственно светился в темноте цветущий заброшенный сад. Мы довольно долго шли молча, а потом вдруг, не сговариваясь, остановились перед небольшим усыпанным белым цветом деревом. Сад уже закончился, и оно одиноко белело на крошечном холмике, а за этим белоснежным чудом мигал, сверкал, гудел, предлагал себя разомлевший вечерний Город.

Ближайший фонарь был достаточно далеко, так что его мертвый свет не мог обезобразить это миниатюрное чудо. Как всегда, мое восхищение прошло так же быстро, как и появилось, и я стала смотреть на Нику — ее изменчивое лицо все время обнаруживало в себе что-то новое, и я могла рассматривать его бесконечно. Она несколько минут любовалась этим ночным чудом, а потом перевела взгляд выше, улыбаясь своей странной улыбкой и забыв про все на свете, не говоря уж о такой мелочи, как весьма свежий ветер и мое простуженное горло. Я украдкой смотрю на часы: пара, как всегда, затянулась на лишних двадцать минут, есть хотелось жутко, спать — еще больше, завтра мне нужно сдать готовую курсовую, а у меня написаны только введение и заключение, и те похожи друг на друга, как близнецы-братья… Погрузившись в болото этих невеселых мыслей, я вздрагиваю, когда Никин голос резко вырывает меня из черной трясины.

— Как странно! — говорит она, и курсовая разлетается. — Неделю назад я проходила здесь, и эта грушка была почти голой, теперь она вон какая красавица! Через семь дней она будет уже не такой ослепительно свежей, потом белый цвет унесет горячее дыхание лета, и вместо подвенечного платья повзрослевшая грушка облачится в будничную листву, лишится своей юной свежести и очарования непосредственности, загрубеет… — она замолчала и аккуратно потрогала нежные лепестки, потом резко опустила руку и продолжила: — А потом будет старость и смерть. И так каждый год, каждый год… Время — очень странная штука.

Я молча, напряженно вглядываюсь в ее профиль и чувствую, как тяжелая, неповоротливая тревога разливается по моему телу. Большой серый глаз видит перед собой что-то страшное, что-то, что сжимает Никины руки в кулаки и заставляет дрожать ее губы.

Тогда я впервые осознала, что и у нее есть свой «нерв», что она вовсе не философ-стоик, который принимает жизнь такой, какая она есть, и всему знает цену, которого ничем не смутишь и не испугаешь… В тот вечер я так и не поняла, что ее так сильно испугало в таком обычном явлении, как цикличность пор года.

Не зная, как замять, запрятать, профанировать наготу мира, эту дыру в бесконечность, от ледяной близости которой у меня так часто мертвели ноги, мешались мысли, — я сказала, дескать, все это, конечно, очень любопытно, но я устала как собака, а дома дел выше крыши. Да еще, кажется, попросила ее не обижаться за такую прямоту, что было очевидной глупостью с моей стороны — я отлично понимала: Нике и в голову не придет дуться на кого бы то ни было за то, что ее речь не была оценена по достоинству.

Впрочем, тогда я еще не знала ее так хорошо (как «хорошо»? Да я никогда ее не знала: ни хорошо, ни плохо!), но все-таки, блин, сбилась с мысли… а, ну, хорошо, я ее тогда почти не знала и еще не привыкла к тому, что с ней не нужно использовать тривиальные отступные фразы и формальные междометия вроде «ясно», «само собой!», «да ты что?!», на которые так падки люди, когда не знают, что сказать, — только бы не молчать.

У нее потрясающее чутье на всякого рода фальшь, она ее на дух не переносит. Но именно потому, что она никогда не показывает своего отвращения, мне становится не по себе, когда по старой привычке все же вырываются пустые, ничего не значащие фразы — фразы, составляющие приблизительно 80 % современного среднестатистического диалога.

Даже сейчас, стоя на балконе, зная, что уже и места того нет, и грушку наверняка спилили, мне все равно становится неловко и стыдно от этих воспоминаний. Ведь это просто что-то несуществующее, что-то… Нет, как я ни стараюсь обмануть себя и притвориться, будто все прошло, — и вот опять думаю о ней в настоящем времени, ничего не могу с собой поделать. А как можно смириться с мыслью, что ее здесь нет, если она повсюду со мной? Если со мной ее голос, снова и снова кружащийся в моей голове, словно карусель:


Уж вечер. Все цветущие растенья,

Как дым кадил, роняют аромат;

За звуком звук по воздуху летят;

Печальный вальс и томное круженье!


Кто-то звонит в дверь. Я невольно вырываюсь из цепких объятий воспоминаний и тревожно всматриваюсь в комнатное окно, как будто кто-то может появиться в комнате, несмотря на закрытую дверь. Из отражения в стекле на меня смотрит Ника и ласково улыбается. Я счастливо-преданно смотрю ей в глаза и снова поворачиваюсь к улице — никто хороший не может ко мне прийти, — так с какого перепугу я буду открывать плохому?

Фу, нет худа без добра — дурацкий звонок немного отвлек меня от бесконечной жвачки в голове, и стало чуть полегче. Закуриваю еще одну сигарету и снова смотрю на жизнь за окном.

Человеческая комедия мне уже надоела — я наблюдаю ее так часто, что успела запомнить всех героев и выучить все диалоги и сцены, — поэтому поднимаю голову, выпуская облачко отравляющего дыма в густое темно-синее небо. Оно такое пустое и бездонное, а дырявая луна таращится так покойницки холодно, что на меня волной накатывает смесь восхищения и страха перед неизведанно-бесконечным — и я спешу найти какой-нибудь другой объект для созерцания. Отвергнув в качестве оного Аллею Трех Кабальеро, стройку через дорогу, суетящиеся фигуры в окнах дома напротив, перевожу взгляд в ту сторону, где совсем недавно совершило погружение в пучину бесконечности уставшее светило.

И, черт возьми, все вокруг так потрясающе красиво, и вечер так хорош, что по спине бегут мурашки, и апрельский ветерок так ласков и свеж, и так мягки лучи оранжевых фонарей, а мне хочется плакать — оттого что все это торжество природы вызывает теперь только воспоминания, которые сжимают грудную клетку, как гидравлический пресс.

…И Уэллс — настоящий пророк. Какой потрясающий дар предвидения! Ведь морлоки и элои — это мы, это наше общество! Только у нас эта градация общества более подвижна: вчерашние светлые и беспечные элои со временем переходят в категорию морлоков, сами того не замечая…

…А все-таки «старик Оскар» был прав, утверждая прямую связь между человеческой сущностью и мимическими морщинами на лице. Хотя подожди… Что значит сущность?! Почему я с такой уверенностью говорю о вещах, о которых ни я, ни кто-либо другой не может иметь ни малейшего представления?!

— Так, опять начала! Мадам, спуститесь к нам, будьте любезны!

Я вижу, что она сейчас находится в спокойном и даже отчасти юмористическом расположении духа, и поэтому могу позволить себе такую вольность в обращении с ней. А еще вижу невыразимую благодарность в ее глазах — за то, что я понимаю ее. Для нее это очень важно. И для меня это очень важно. Тогда я впервые начала серьезно задумываться о том, что наши внутренние миры действительно имеют некий общий сегмент. Она тоже говорила об этом — но позже, когда этот сегмент действительно проявился…

— На этой планете около 6 миллиардов душ. И у каждого внутри — своя маленькая вселенная, у кого-то больше, у кого-то меньше. Эта теория — насчет двух половинок одного яблока или андрогинов — полная чушь. На самом деле внутренний мир представляет собой нечто вроде круга. Так вот, расположены эти круги в том пространстве, где географическое месторасположение, время и прочие категории нашего физического миране имеют никакого значения. Поэтому так мало встречается по-настоящему «родных людей». Поэтому, когда близкие в этой жизни люди переходят туда, они не только разобщены, но даже не помнят о тех, кто был так дорог им в этой жизни. Однако редко, крайне редко, но все же бывает так, что по чистой ли случайности или по Чьему-то замыслу близко расположенные круги в «том самом» пространстве оказываются рядом и в этом мире. А еще реже — один случай на миллион — эти круги в силу непостижимых законов имеют общий сегмент. И тогда…

Она не договаривает, но я понимаю все без слов. Понимаю — и боюсь поверить. Смотрю в ее глаза каким-то собачьи преданным взглядом и вижу в них, в этом туманном море, мир своих собственных снов. Такой же пугающий, такой же захватывающий, такой же бесконечный, такой же осмысленный. Эти миры разные, и все же какая-то их часть совпадает — от непривычного, непомерного чувства счастья мое сердце начинает болеть. Но это не только не уменьшает моей радости, но даже наоборот — теперь она переливается самыми чудесными мелодиями в моей душе.

Потом вдруг понимаю, что общий у нас только сегмент, и как много остается у меня «своего» пространства — пространства, по которому я обречена блуждать в полном одиночестве, не имея возможности проникнуть в те места Никиного мира, с которыми у меня нет точек соприкосновения. От этой мысли моя радость отчасти омрачается, и, словно в зеркале, я вижу грусть на Никином лице. Но знаю, что она опечалена не собственным разочарованием — она никогда не обольщалась на этот счет, — а моим душевным состоянием. А меня вновь охватывает чувство настоящего, честного счастья: Господи, за какие заслуги мне наконец так хорошо?

— Все эти Шопенгауэры, Гюисмансы, Кьеркегоры, Ницше, не говоря уже о Фрейде и иже с ним, — ВСЕ они знали слишком много, они уже по определению не способны были испытывать простое человеческое счастье. Слишком много ума — это всегда человеческая трагедия в театре «Одиночество».

Пытаясь заразить этим одиночеством простых смертных, они выпускали из себя бесконечные теоретизирования. О бессмысленности, тщетности, абсурдности, о несуществовании жизни. О том, что без признания абсурдности бытия человек никогда не обретет подлинной свободы. И еще лицемернейшим образом обзывали это «гуманизмом». В этом было что-то от того, с каким чувством ВИЧ-инфицированный наркоман вставляет зараженные иглы в кнопки лифтов или еще куда-нибудь. Чтобы не чувствовать одиночества. И такая же бессмысленность этих теорий: эти знания нельзя приобрести в чужих книжках или в собственных размышлениях — их можно только ощущать, причем ощущать их может только человек с изначально покореженным сознанием. Они и это знали, но, как тот наркоман, продолжали делать свое черное дело. Ведь находились-таки единицы, которые съезжали на их теориях — не понимая сути, они гнались за извращенной формой, делая из всех постулатов ложные выводы. А эти и рады.

Все они знали об этом, знали, что никогда не встретят свою родную душу, что при всех своих мозгах, талантах и гениальности — обречены на несчастье, на принципиальную невозможность счастья. И вот, посвященные и в то же время нищие, обреченные на мучительное осознание страшного, неизбывного одиночества, разве могли они признать свою ущербность? Надо было во что бы то ни стало отвести от народа самую мысль о том, что ум не всегда сопутствует счастью, что счастье ближе и доступнее, а умные именно им и расплачиваются. Ведь даже если бы родственные души жили с ними в одном пространственно-временном срезе, они все равно огородили свой мир такой высокой, такой непроницаемой стеной разума, что и сами оказались заживо погребенными среди бессмысленных схем, и даже им не смогли бы открыть доступ в свой несчастный, пустой мир. И они начинали систематически обманывать простых смертных — любыми способами. Так появились их бесконечные, бессмысленные, витиеватые и сложные теории о несуществующих вещах. Пустые спекуляции вместо мечты. Лишь бы оправдать свою замкнутость и нелюдимость.

В самом деле, выглядело все вполне правдоподобно: умный, «не от мира сего» человек, погруженный в великие думы, — может ли он найти себе мало-мальски достойных собеседников в вещественном мире? Но в том-то несчастье их и заключалось, что они были именно, слишком от мира сего — и в то же время, зная правду, не могли присоединиться к остальным людям, не могли размениваться на пустые, суррогатные взаимоотношения — пускай даже самые теплые и искренние, но все равно обреченные на охлаждение и разочарование, конечные по своей природе. А несчастные мудрецы знали, какими на самом деле могут быть отношения, они знали, как распознать свою родственную душу. И наверняка бессонными ночами не только придумывали новую отвлекающую концепцию, но и изобретали методики обнаружения своего «соседа по душе», все еще теша угасающую надежду на то, что когда-нибудь, пускай даже и в глубокой старости, они ее все-таки встретят…

Она произносит эти слова, и, не совсем понимая их точный смысл, я отчетливо чувствую, что мы уже не два отдельных организма, не имеющих никакой связи, не два острова, между которыми всегда будет оставаться непреодолимая полоска воды, не две планеты в холодном космосе, — мы уже не одиноки.

Значит, закончены дни моего одиночества, страха, тревоги, опустошенности, боли. Значит, до конца этой удивительной, чудесной, пьянящей жизни я буду счастлива так, как никто никогда еще не был… А «там», за жизнью, за миром, за временем, мы обязательно встретимся, и миры наши сольются в единый, неразрывный круг… Это единственное, во что я верю. Всегда буду верить…

* * *
Я все чаще сажусь на электричку и еду «в никуда». Желательно в дождливый будний день. Эта весна богата теплыми пасмурными днями, и опять я вспоминаю Нику с ее «теорией благородства снега, дождя и тумана». Солнце, особенно летнее, она терпеть не могла, говорила, что такой пошлости, как солнечный свет, в природе больше не существует. Все изъяны, душевные и физические, все пороки, вся дрянь, высветляясь желтыми, всепроникающими лучами, становятся еще очевиднее, еще омерзительнее, еще неуничтожимее. Холод держит человека в узде, а картины строгой, благородно-монотонной зимней природы заставляют его думать о вечном. И это ему не нравится. Слякоть, дожди, пронизывающий ветер ограничивают его возможность встречаться с себе подобными, и это его тяготит. Человека тяготит он сам. И тут на помощь приходят телевизор, форумы, чаты, телефон, музыка — лишь бы не тишина — эта горемычная мать всеми ненавистных мыслей. Выключите электричество, отберите у людей всю их коммуникативную технику — и на Земле начнется паника…

И сколько радости, уверенности, жажды сулящей наслаждения жизни топорщится на желтушных, залитых ярким светом лицах людей. Горячие солнечные лучи расслабляют человека, и он бессознательно отпускает удила, и все бессознательное, Оно, как говорил один еврейско-швейцарский врач, выползает наружу и опутывает своими липкими щупальцами человеческое существо.

И человек счастлив — раскаленное солнце выжгло гнетущие воспоминания о том, что ему уже 32, а еще вчера было 25, и за этот короткий промежуток каждый год было одно и то же: пашешь как лошадь в будни, чтобы повеселее, пошумнее, попьянее «отдохнуть» в выходные. А кому-то не дают покоя мысли о том, что вот Петька в классе был самый хилый и неприглядный, а теперь он — знаменитый пианист, и вокруг него куча красивых баб, и катается он по Европе, и денег у него немерено. А ты тут сиди в своей двушке и смотри, как уходит сквозь пальцы твоя убогая жизнь с двумя больными детьми и постаревшей женой под боком. В особо тяжелые, дождливые дни такой человек по старинке уходит в запой, во время которого бьет и постаревшую жену, и больных детей, и преданную собаку, и всех, кто подвернется под руку. «В этом все дело — в отсутствии достаточного количества солнца в году. Отсюда колоссальное количество алкоголиков», — резюмирует Ника.

Я недоверчиво смотрю на нее — эта теория кажется мне странной и не вполне правдоподобной. Пытаясь подловить на ее же собственных словах, я спрашиваю:

— А о чем думает состоявшийся как личность Петя в такие дни?

— Петя думает о том, что он корячился семь лет в музыкалке, потом четыре года в училище и пять лет в консерватории, до сих пор насилует несчастное пианино своими деструктивными концертами Рахманинова или Шостаковича — а в итоге так и не достиг счастья. И смотрит Петя на мальчишек, гоняющих в футбол во дворе, и завидует им по-черному.

Все так просто и безысходно бессмысленно, что мне ужасно хочется хоть как-то досадить этой умнице. Наигранно удивленным голосом я спрашиваю:

— Тебе не нравится классика? (Вот дура, от своей злости я забыла, что личных вопросов мы не имеем права задавать. То есть «тогда» еще не имели права, и Ника спокойно могла подловить меня на такой грубой ошибке, но она этого не сделала.)

— Я люблю, когда на пианино играет фанат-дилетант. Когда он не кривится, если вместо «фортепиано» говорят «пианино». Он по-настоящему любит инструмент и звуки, которые извлекает из него. У него живые пальцы. А у аса, который лихорадочно, с безумным блеском в глазах скачет по этим несчастным клавишам, пальцы омертвели еще в училище. Это уже механизм, который существует сам по себе, независимо от мозга. Есть, конечно, исключения — это те самые случаи, когда фортепиано — Дело человека. А любитель ошибается, фальшивит, забывает, и это лишний раз подчеркивает и усиливает его живую связь с инструментом. Они по-настоящему дружат — со ссорами, с примирениями, со спорами и обидами, с пониманием и нежной преданностью. Для фаната пианино — живое существо, друг. Чаще всего оно бывает расстроено — и это делает его еще более настоящим, вносит своего рода честность в их отношения, ведь пианист тоже не идеален. А для профессионала — это злейший враг, который отравил ему лучшие годы жизни. Ты сходи на любой концерт в филармонию и посмотри, с каким остервенением эти вихрастые «лауреаты» с огромными кадыками и старыми лицами колотят по идеально настроенным клавишам.

Они просто ненавидят свой инструмент. Для них это работа, а не Дело. У меня прямо перед глазами стоит картина: приходит этот лауреат домой после концерта, а там опять стоит оно и нагло ухмыляется редкими зубами: что, мол, кто здесь хозяин? И теперь у него одно желание — «отыграться» за впустую потерянные годы.

Какая сила и в то же время какая слабость была в ней! Она заставляла вас восхищаться собой, своей силой и уверенностью, а в следующую минуту вы ее презирали — такая уязвимость и беспомощность сквозила в каждом ее жесте! Наделила ли я ее каиновой печатью, печатью гессевского Демиана, которую так боятся и так ненавидят люди, окружила ореолом загадочности и мистики, наделила сверхъестественными качествами — все вопреки моей установке на трезвую оценку людей и явлений? Не знаю, может быть. Но только для меня уже неважны установки и законы логики, неважны «правильные» представления о действительности и адекватное оценивание происходящего. Ника научила меня верить самой себе, не отворачиваться, не открещиваться от своего восприятия мира, не бояться собственного воображения. Так что теперь я уверена: все, что мне представляется реальным, существует на самом деле. Реальна бесконечно превращающаяся в башню из слоновой кости заводская труба, реальна музыка, которую проносит мягкий северный ветер над нашими головами, пока мы плывем в снежном дыму — все ближе к озеру роз цвета бедра испуганной нимфы. Реальны изумрудный холм и огромный баобабовый лес, мерцающий мириадами блуждающих огоньков под зимними звездами. И над этим всем возвышается Ника — самая живая, самая светлая, самая дорогая моему сердцу реальность.


Замшелые серебряные ивы,

Красные лапки в прозрачной воде…

Дым, ни о чем не мечтая, плывет.

* * *
Мерный стук колес и однообразный пейзаж за окном действуют на меня умиротворяюще. Билет я никогда не покупаю, и это придает «путешествию» элемент неожиданности: контролеры заходят, когда им вздумается, и поэтому каждый раз меня деликатно высаживают на разных станциях. А я только рада — новое незнакомое место отвлекает меня, его облик, чаще всего заброшенный и убогий, заставляет мозг переключиться с бесплодного самокопания на конкретные размышления, пусть и не слишком приятные.

Иногда мне кажется, что все просто и закономерно. Но это лишь краткий момент самообмана, через секунду я вновь вспоминаю ВСЕ, и снова в душу заползает всякая дрянь, и снова голову наполняет какофония голосов, звуков, чужих мелодий, чужих мыслей, чужой жизни. И снова все становится сложно и невыносимо тяжело. Тогда я вспоминаю Никину методику и начинаю читать стихи:


Елизавета и Лестер

В ладье с кормой

В виде раззолоченной

Раковины морской

Красный и золотой

Играет прилив

Линией береговой

Юго-западный ветер

Несет по теченью… э-э-э…

Колокольный звон

Белые башни

Вейалала лейа

Валлала лейалала…

* * *
Звонок. Звонок. Еще звонок. Пять раз кто-то пытается мне дозвониться. Глупое слово «кто-то» — конечно же, это старики, кому еще я нужна? И кто нужен мне?! На шестой раз я беру трубку. Еще не успеваю поднести ее к уху, как на том конце провода раздается истошный крик: «Вера! Вера! Вера, что происходит?! Вера, не клади трубку! Вера, я имею право знать!» — знать что? — «знать… что с тобой происходит! Чего тебе все неймется! Чего тебе не хватает… в конце концов, у нас есть деньги, есть связи, мы достанем…»

Ну все, сейчас я рассмеюсь. Или расплачусь. Что они мне достанут?! Новые не замусоренные мозги, искусственный заполнитель душевной пустоты? Или купят смысл жизни? Голос в трубке озлобляется: «Что, что не так?! Эгоистка несчастная. Посмотри вокруг — сколько больных, обделенных, по-настоящему несчастных людей! И ничего — живут и радуются жизни! А ты — и красивая, и умная, и обеспеченная, — а настроение всегда отвратительное. Была б ты инвалидом каким — тогда понятно…» Так, лучше бы она не говорила про инвалидов. Лавина воспоминаний снова захлестнула меня, и я перестала слышать голос в трубке. Меня здесь уже не было.

Я снова стояла рядом с Никой во дворе нашего универа и невозмутимо курила, слушая ее непривычно взволнованную речь:

— Господи, Вера, ты бы видела ее лицо! Там столько всего! А за глазами — бездна, настоящая бездна… И говорит так честно и открыто, и так прямо смотрит тебе в глаза! Это не жизнь, это… самый настоящий театр абсурда!

Она умолкает, и ее упертый в небо взгляд полон горечи и какой-то беззлобной ярости.

А что, собственно, случилось? Что ее так взволновало? Ничего особенного — какая-то социальная организация привезла в универ умственных инвалидов и нашу группу отпустили с физры, чтобы мы помогли этим обиженным природой напечатать на компьютере какие-то письма. Я решительно обрадовалась: прогул физры, да еще по уважительной причине — что может быть лучше?! А то, что они немного не такие, как все, — так это даже интересно, может, отвлекусь немного от скуки. К тому же у меня к общению с такого рода людьми еще в детстве был выработан своеобразный иммунитет: мой двоюродный брат был тоже, так сказать, не совсем «доразвитым» — и ничего страшного, в конце концов, это не заразно. А играть с ним было просто одно удовольствие. Только представьте: здоровенный верзила без долгих предварительных упрашиваний подставлял свою спину, и вплоть до обеда вы могли исследовать с помощью своего четырехногого друга таинственные ущелья (вроде чулана); замирая от страха, миновать логово огнедышащего дракона (замаскированного под парализованную бабушку); отыскивать тайные сокровища (конфеты «Дюшес» в мамином шкафу) — в общем, самым занятным образом убивать время до вечернего похода на море. Короче, час двадцать в столь нестандартном обществе представлялся мне чем-то по меньшей мере интересным.

А вот остальных вовсе не прельщала перспектива такого времяпрепровождения. Все сразу резко завозмущались: мол, никто нас не предупредил и вообще, что за нарушение прав человека и как насчет свободы выбора?! Смешно, можно подумать, они бы морально подготовились к этой встрече и, перекроив накануне свое убогое мировоззрение, бодрые и веселые начали бы учить умственно отсталых основам информатики. В общем, все как-то стушевались и начали придумывать самые нелепые предлоги, лишь бы только избежать общения с «даунами». Самой популярной отмазкой была «болезненная впечатлительность и богатое воображение», хотя наиболее умные отдавали себе отчет, что ни один из них ни тем ни другим не страдает. В итоге из 20 человек остались только мы с Никой да еще пара «отмороженных», которые в своем увлечении травой дошли до полного отрицания реальности и связанных с ней травмирующих факторов.

К моему огромному удивлению, Ника была белее полотна, когда нам объявили о предстоящей встрече, так что я поначалу чуть не заподозрила ее в самом тяжком в моем представлении грехе — в лицемерии. Скользкое, кривобокое, омерзительное подозрение, пресмыкаясь и скаля зубы, проползло с транспарантом в руке: «Ну, сейчас ты покажешь свое настоящее лицо, псевдофилософ ты мой!» Я сразу же обозвала себя тварью и ничтожеством, и подозрение скончалось в ужасных муках. И больше никогда не появлялось. Любого из своих знакомых я могла бы заподозрить в суеверном страхе перед больными людьми — страхе, который перекрывает кислород в присутствии ВИЧ-инфицированных. И в принципе, в этом не было ничего такого уж постыдного — наоборот, подобная реакция более чем нормальна. Но только не для меня с моим перманентным юношеским максимализмом. Любого я могла бы заподозрить. Но только не Нику.

Мы сидели за компьютерами: я, Ника, двое «отмороженных» из наших и человек пять, навербованных с других курсов. Занимались кто чем — лично я шарила по чужим папкам, одержимая страстью к исследованию человеческих душ, поэтому о том, что делали остальные, имела самое смутное представление — до тех пор, пока дверь в кабинет не распахнулась и стайка робких, как птенцы, людей не предстала перед нашими изумленными лицами во всей своей нелепости.

Физиономии моих сокурсников — вот где был кладезь искренних, неподдельных чувств, эмоций и впечатлений. Впрочем, на двух «отмороженных» тоже глядеть было мало интереса — они сами были на полпути к IQ толпящихся у входа в кабинет существ. Не вынимая наушников из ушей и жвачки изо рта, они равнодушно посмотрели на «инвалидов», потом переглянулись между собой и снова уткнулись в экраны. Зато остальные представляли собой богатейший материал для моих наблюдений. Как глупо! Те же самые люди, которые совсем недавно упивались книгами и фильмами о всяких умственных патологиях и очень умно рассуждали о всякого рода психических отклонениях, хвастались опытом раздвоения личности и глюками, сидят теперь и таращатся на вполне безопасных «инвалидов», как кролики на удава. Они их почти физически боятся. И в принципе такое несоответствие их поведения можно объяснить старым добрым расхождением идеала с реальностью.

Настоящая патология уродлива — и она реальна. Идеальный «ненормальный» человек овеян туманами загадочных, невиданных никем, кроме него, миров, он окружен ореолом таинственности и гениальности, и все это оставляет на его челе печать странной, потусторонней красоты и обаяния. Эдакая смесь безумного Эдгара и Гари Олдмана. И образу этому никак не соответствуют настоящие инвалиды. И даже если реальный человек красив и одухотворен — это отпугнет от него еще больше. Он реален, он может отреагировать не так, как запланировано в нашем внутреннем сценарии, — и это неприятно. Наставленные чубчики как-то сразу сникают, в накрашенных глазах появляется тревожное выражение брезгливости и страха, движения вместо продуманных и отработанных становятся хаотичными и нервными — мои однокурсники почти неузнаваемы. Когда к ним подводят «клиента», они начинают подергиваться, дико улыбаться и нести совершеннейшую чепуху — так обычно разговаривают с домашними животными.

Боже, я уже вижу, как потом они все вывалят во двор, будут много курить и под восхищенными взглядами тех, кто не смог преодолеть себя и «свалил», патетически рассказывать, как это было «ваще» и «блин, я в шоке», и «прикинь, с таким жить!» etc., etc., etc.

Все «инвалиды» уже сидели за компьютерами и осваивали азы печатания, а у дверей, рассматривая что-то на полу, продолжала робко жаться молодая женщина. Изредка она бросала на нас с Никой пугливо-любопытные взгляды, улыбалась — но никак не решалась подойти. Наконец Ника подошла к ней сама, мягко взяла ее за руку и подвела к нашему столу.

Не помню, о чем мы говорили, не помню своих мыслей и ощущений, помню только два лица — одно напротив другого — вглядывающиеся друг в друга, видящие друг в друге то, что недоступно простому человеческому зрению, видящие мир под своим углом. В основном говорила женщина — она рассказывала бесхитростную историю своей убогой и безрадостной жизни: о том, что живет у черта на рогах в крошечной квартирке с родителями и братом, о том, что в группе, куда она ходит с другими «такими же», у нее был «жених», который потом женился на другой девушке, о том, что брат ей очень помогает, а в группе ей не очень нравится… Хотелось бы все-таки замуж выйти, да, — как в фильме. Смеется, стыдливо прикрывая большие белые зубы рукой.

Ника внимательно слушает, улыбается, в ее взгляде, голосе, жестах не видно и тени волнения или напряжения, она разговаривает с женщиной на одном языке, ей интересно все, что та рассказывает.

И только я знаю, какой ценой Нике дается эта эмпатия — и как сильно это отразится на ее душевном равновесии. Звонок, мы прощаемся, «инвалиды» гуськом двигаются к двери, все хором говорят заранее вызубренные слова и исчезают в коридоре.

Мы выходим во двор. Я невозмутимо курю, а Ника застывшими глазами провожает неуклюжую, жалкую фигуру, которая застенчиво машет нам рукой, потом отворачивается и, прихрамывая, уходит вместе со своими «собратьями и сосестрами» в неведомую нам жизнь — пустую, одинокую, обездоленную, без единого проблеска надежды на что-то хорошее…

Это слова Ники. И в них, как я поняла гораздо позже, заключалась разница между нами. Пока я копалась только в собственных мыслях, в собственных ассоциациях, в собственных воспоминаниях — только в себе; пока я бесконечно и бессмысленно носилась по замкнутому кругу своего сознания, пока я снова и снова перекапывала свое прошлое и гипотетическое будущее — Ника впускала в себя внешний мир, всех и каждого, и с ними проживала их жизни — чаще всего безрадостные и убогие. Этой девушке из спецзаведения она не просто сочувствовала, — она вошла в ее жизнь, она добровольно проходила с ней все то, что той пришлось пережить, она перенеслась в их убогую квартирку со старенькими родителями и хмурым работящим братом — и осталась там навсегда, как оставалась в тысячах других, чужих жизней. Они уже не были для нее чужими. Нет, не могла она оставаться здесь. Никто бы этого не потянул. Если Шопенгауэр был прав в своей теории насчет страдания и сострадания, то Ника давно уже должна была прорваться к мировой воле. Но мне бы хотелось, чтобы она никогда к ней не прорывалась. Может, я мыслю как обычный человек, но — не надо ей там быть, оставьте ее в покое, пожалуйста!..

Едва вырвавшись из того мира и слегка успокоившись (трубку на том конце уже положили), я собралась опять уткнуться в книжку, но вдруг почувствовала, что катарсиса не произошло и какое-то неотвязчивое воспоминание продолжает меня донимать. Пытаться заглушить это чувство бесполезно — это я знала наверняка, поэтому оставалось только попытаться вспомнить то, что молчаливо-упрямо стояло за моей спиной. Долго напрягать память не пришлось — воспоминание было совсем свежим.

Несколько недель назад, совершенно измотавшись, не будучи в силах побороть навалившуюся пустоту, я села в первую попавшуюся электричку и поехала в неизвестном направлении. Напротив меня сидел очаровательный мальчик лет 16. Первые минут двадцать езды я вижу только его профиль — правильный и чистый — и большой удивленный глаз. С каким-то детски непосредственным интересом он наблюдает пейзаж за окном, уткнув аккуратный прямой нос в стекло, а я не могу оторвать взгляд от его красиво вылепленной головы, от тонких пепельных волос, от прозрачной белой кожи, от эльфийских ушек — как не могу избавиться от ощущения чего-то неземного во всем его облике. На нем какие-то жуткие спортивные штаны и старая потрепанная рубашечка, но какое это имеет значение, когда ты в гармонии с собой и окружающим миром?

Сегодня пятница, и людей больше обычного — почти все сиденья заняты. Лица, как на подбор, — мрачные, непроницаемые, но неизменно оживляющиеся при любом выбивающемся из привычного шумового фона звуке или при появлении торговки съестным. Моим соседям мальчик явно не нравится, а я смотрю на их лоснящиеся, самодовольные физиономии, потом перевожу взгляд на чистое, бледное, словно у семинариста, просветленное лицо напротив меня, и от столь разительного контраста к горлу подкатывает тошнота, перемежаемая неудержимым желанием засмеяться.

Молодая, но со старческими замашками и мировоззрением тетка, которая сидит рядом с мальчиком, периодически косится на него своим красным, густо накрашенным глазом, потом с тупой озабоченностью оглядывает по очереди сидящих рядом с ней, словно ища сочувствия к ее соседству с этим «больным». Однако, напоровшись на мой ледяной взгляд, быстро опускает свои крошечные глазенки долу и делает вид, что тупая книга, которую она читает — «1000 рецептов от звезды», — чрезвычайно интересная и занимательная. Я помню, что точно так же подобные этой тетке уроды воспринимали Нику, когда ей было особенно паршиво: пересматривались, пересмеивались или, наоборот, окидывали презрительным взглядом, словно что-то, недостойное даже их жалости. Когда она была спокойной и сильной, они подсознательно боялись ее, ловили каждое слово, поддакивали. Но как только она давала слабину — они, словно стая волков, набрасывались на нее, а Ника, как большая собака, никогда не помнила их подлости и всячески помогала этим неблагодарным свиньям, как только они оказывались в затруднительном «умственном» положении. И я уже почти готова вцепиться этой крысе в ее жидкие патлы, но тут мой взгляд останавливается на светлом лице мальчика напротив — и я снова спокойна и умиротворена.

А он уткнулся носом в стекло и изумленно, будто только что прозревший слепец, рассматривает пейзаж, в котором движется поезд. Погода сегодня действительно самая подходящая для поездок «в никуда». Низкие тяжелые облака притупляют мышление, чувства, воспоминания; безветренно, нанизанные на высокие тополя вороны, холмы, холмы, холмы — и одичавшие, безлюдные хутора.

Где-то сзади чихают. Мальчик отрывается от окна и приветливо кричит незнакомому человеку: «Будьте здоровы!», после чего дверь, связывающая его с внешним миром, снова захлопывается, и он продолжает рассматривать пейзаж за окном. Боже, как странно звучит здесь это проявление элементарной вежливости! Здесь, в электричке, где каждый боится не то что заговорить — взглянуть лишний раз на соседа, лишь бы никто не мог втянуть его во «что-нибудь». Неважно, будет это «что-то» хорошим или плохим, — все-таки лучше сидеть со всеми в одном болоте и не высовываться.

Тот, кому было адресовано пожелание здоровья, не отзывается. Боится показаться смешным — в самом деле, ну кто может воспринимать всерьез и тем более реагировать на слова какого-то идиота? Молодая старуха с наигранным удивлением задирает свои кривые брови и, метнув полный презрения взгляд на мальчика, смотрит на мужа. Тот пожимает плачами. Тогда она подкатывает глаза и снова погружается в изучение звездных рецептов похудания. А куда ей худеть — и так вобла на выгнутых дугой ножках циркуля.

Вдруг по всему вагону пробегает характерное волнение. «Контора», — думаю я и не ошибаюсь. Вот они ползут, как жуки-навозники, — неизменно грузные, неизменно суровые и неподкупные, и лица у них такие, что всякому ясно: если бы Родина дала добро, они бы не задумываясь ликвидировали правонарушителя как неисправимого вредителя и врага народа.

Молодая старуха торжествующе косится на мальчика, доставая из пошлой лакированной сумки свой билет, — и я испытываю непреодолимое желание избить ее. Она с готовностью протягивает билет своими кривыми пальцами задолго до того, как контролер оказывается рядом с нашими сиденьями, — словно ей не терпится, чтобы этого наконец выпроводили. Только я уже все спланировала. Хочется обозвать ее, но не буду. Лучшая месть — молчаливая.

Бесформенная женщина с озабоченным лицом привычно лавирует между громоздкими сумками в проходе и в конце концов добирается да нас. Окинув профессиональным взглядом сидящих, она первым делом протягивает руку к мальчику. Тот не обращает на этот жест никакого внимания — еще бы, на небе такие красивые облака. Слегка охрипшим от долгого молчания голосом я произношу заранее заготовленную фразу:

— Вот… здесь за два штрафа…

Молодая старуха давится так и не вырвавшимся на свободу возгласом торжества. Она бы обязательно сказала что-нибудь, может быть, даже устроила скандал, но таким ничтожествам нужно, чтобы кто-то первым подал голос и таким образом как бы взял на себя ответственность. Остальные придерживаются тех же принципов, поэтому никто не встревает. Контролерам все равно, мальчонке — и подавно. А я рада, что досадила этой сволочи, и еще больше тому, что какое-то время буду ехать рядом со светлым, не от мира сего созданием.

* * *
Дочитываю книгу до конца, и в душе образовывается пустота, приходится браться за новую книгу — и тогда я успокаиваюсь.

В метро. Из метро. В метро. Еду. И смотрю исключительно на свое отражение в стекле, чтобы собрать мысли. Они ведь — как тараканы: стихийные и неуловимые. Чуть ослабишь хватку — и все, пиши пропало. Стихи, скорее, нужно что-то вспомнить… э-э, как же это?.. А: «тучки небесные, вечные странники, цепью лазурною, нитью жемчужною»… Вдруг откуда-то сзади доносится тонкий женский голос, выводящий какую-то руладу. Я не отрываюсь от своего лица, стараясь сохранить в душе спокойствие. Потом все же не выдерживаю и осторожно опускаю взгляд на лица сидящих внизу людей. У большинства в ушах наушники — этим все равно. Зато те немногие, кто лишен такой защиты от вторжения внешнего мира, нервно ерзают на сиденьях и озираются по сторонам; они хотят видеть реакцию других, чтобы знать, как им самим следует поступить в такой необычной ситуации.

Я с презрением смотрю на их растерянные лица, довольная своим хладнокровием. Но внезапно острая мысль врезается в мое сознание, сердце сжимается в ледяной комок, и я с ужасом прислушиваюсь к себе. Мне все больше начинает казаться, что это я издаю эти звуки. Но поезд слишком сильно грохочет, и я не могу проверить свою догадку. Стараясь не привлекать к себе внимания, осторожно затыкаю левое ухо и прислушиваюсь — нет, слава Богу, со мной пока все в порядке. Это кто-то сзади. Бедняга, когда ты переступил ту черту, за которой заканчивается эта реальность и открываются новые миры? Кто следующий сойдет с дистанции, чтобы присоединиться к тебе и еще тысячам таких же?

* * *
Время, будь ты проклято! Остановись, слышишь? Твой бег так стремителен, так жестоко неумолим! Я чувствую твое разгоряченное дыхание на своем затылке, и от этого волосы на голове становятся дыбом. Остановись, я хочу передохнуть, собраться с мыслями, осознать, что происходит, где я, кто я?..

Секундная стрелка бессмысленно наматывает круги и тикает, тикает, тикает! Я выбросила все часы, но они продолжают тикать — в терцию и секунду — в моей голове. Я становлюсь старше, мне нужно что-то срочно делать, но непреодолимой преградой на пути моих стремлений стоит вечный, как одиночество, серый, как густые весенние облака, бесстрастный, как жалкий мудрец, вопрос: «Зачем?» А за ним простирается вечность. Но она не приносит успокоения или облегчения — только тупое ощущение бессмысленности и одиночества. И тогда я отправляюсь на поиски.

Я хожу, встречаюсь, встречаю, смеюсь и даже танцую, — чтобы не помнить о вечности. Я ищу. Апрельский дождливый день — самое подходящее для этого время. С утра до вечера кто-то щебечет на соседнем дереве. Изредка мимо окна проходят люди — хмурые, улыбчивые, некрасивые, самовлюбленные, серые, яркие, жизнерадостные старики и нелюдимые закомплексованные подростки. И все они разговаривают. И всем хоть что-нибудь да интересно в жизни.

Например, это может быть развод любимого актера с «ужасно уродливой и старой (лет 25) женой». Или осуждение новых соседей, которые «не как все»: то есть купили лошадь и — подумать только! — катаются на ней, а не пашут, буржуи! Интерес также могут составлять: ближайшие выходные и недосягаемый отпуск, субботняя дискотека, новый знакомый-рокер-сектант в чате, безвкусное платье лучшей подруги, суперэффективная диета «от звезды», погода, в конце концов. Они говорят и говорят, а я смотрю на них из-за занавески и вижу, как время несется рядом с ними, обгоняет их, возвращается, подталкивает в спину, умелым глазом художника намечает будущие морщины на гладких детских личиках и углубляет те, что есть, на вечно озабоченных лицах взрослых, предвкушая презанятное зрелище, когда завтра тридцатилетние красавицы обнаружат тонкую черточку меж бровей…

И хочется крикнуть им что есть силы: остановитесь, замолчите и не шевелитесь! Если все мы замрем, оно утратит власть над нами. Только наберитесь терпения, оно еще недолго будет здесь. Оно слишком непостоянно, чтобы долго оставаться в скучном месте, где никто в него не верит, где не над кем издеваться. Оно скоро улетит в другие края — и все, все мы станем свободны! Почувствуйте всю неземную красоту этого слова: свобода! Свобода!

Свобода… Но мой крик тонет в великолепии опьяняющего весеннего дня. Людям нет дела до свободы, когда день так хорош, когда все вокруг такое свежее и зеленое от теплого мягкого дождя, когда у девушки, идущей рядом, такие ясные, такие любящие глаза. Зато прекрасно услышало мой вопль неусыпное, неподвластное людским слабостям время. Злобно осклабившись, оно метнулось в мою сторону. Инстинктивно я задернула тяжелые шторы, вбежала в комнату, забилась под одеяло, подоткнув его со всех сторон. Точно так же, будучи маленькой девочкой и проезжая с родителями по чернобыльской зоне, я закрыла все окна в машине в наивной уверенности, что радиация не сможет проникнуть сквозь такую мощную защиту.

И вот я лежу в темной комнате, закутанная, как мумия, в одеяло, зажав нос и рот рукой, чтобы хоть как-то согреться, — а время уже здесь, рядом со мной; глаза закрыты, но я отчетливо вижу его ухмылку Чеширского Кота. Оно гладит меня по волосам, напевает свою лицемерную песню, вдувает мне в уши панический страх, тревогу, которую я ничем не могу нейтрализовать. Тревога повсюду: она прячется в книгах, смотрит на меня из зеркала, ею отравлены лучи заходящего солнца. Уснуть — единственное спасение. Пожалуйста, дайте мне уснуть!..

Черт бы тебя побрал! Черт бы побрал все, что имеет к тебе отношение, все, что ежесекундно напоминает мне о тебе. Твою маску, которая не давала тебя пожалеть. Они смотрели на тебя, как на недалекую дурочку, и я хочу прибить их всех и посмотреть, как они будут корчиться в предсмертных судорогах, хочу посмотреть, как ты на это отреагируешь, хочу заставить их увидеть свою низость. Если бы взгляд мог убивать, клянусь, в нашем универе в живых остались бы единицы.

Ты меня изуродовала, посеяла бесконечную тревогу и непреходящее сомнение, заразила своей душевной старостью. Ни идеалов, ни стереотипов, ни уверенности, ни смысла — НИЧЕГО. Ничего, ничто — твои любимые слова. Это я — ничто. И ВСЕ, абсолютно все — ничто. И слова — просто комбинации звуков, и зрение — просто сложный механизм, способный что-то делать с волнами, превращая их в то, что я вижу, и все — все слишком сложно, слишком непонятно, и эта сложность и непонятность завладела моим сознанием, неотвратимо разрушая его. Я печатаю… Что это за слово такое «п-е-ч-а-т-а-ю»? Что это за раскоряки, которые прыгают по клавишам… Кто я? Кто выглядывает из моих глаз?

Ника, вернись, ответь мне! Я слишком долго была одна, чтобы вот так потерять тебя. Как ты могла оставить свою родственную душу? Ты же знала, как это будет невыносимо тяжело! Может, тебе сейчас так хорошо, ты забыла не только об этом треклятом месте, и я ведь рада за тебя?.. Должна же быть рада! И не могу.

* * *
В тысячный, в миллионный, в миллиардный раз я стою на платформе в метро. Свист в ушах, песни в ушах, гул голосов в ушах, «избавьтесь от целлюлита» в ушах. Но в глазах — только Ника. Она внизу, она стоит на рельсах и улыбается мне. Я с тревогой всматриваюсь в пока еще непроницаемо черный тоннель, потом перевожу взгляд на нее. Она такая светлая, такая счастливая, такая родная, что я на миг забываю, где нахожусь и куда еду, и зачем это все. Вдруг лицо ее озаряется желтым светом приближающегося поезда, она поворачивается и медленно начинает идти навстречу. Я уже ничего не слышу, люди куда-то исчезли, свет на станции погас, и осталась только маленькая фигурка, плывущая навстречу поезду, пустота и длинные желтые лучи, пронизывающие черноту кромешную, впивающиеся в легкое тельце. Вдруг Ника останавливается, снова поворачивается ко мне и машет рукой, зовет к себе, — и вокруг уже не пустота, а прекрасный сад, и высокое фиолетовое небо, и стройные серебристые деревья, и горы, и витые лестницы, и искристое теплое море. Я иду к ней, но меня хватают грубые руки и тянут обратно. Они зачем-то включили свет и звук. Ника становится все меньше и меньше, а потом и вовсе исчезает. Я пытаюсь вырваться, кусаюсь и кричу истошным голосом, а по лицу стекает что-то горячее и соленое. И смерть поселилась в душе.


ЗДЕСЬ

Не знаю, сколько времени меня не было здесь. Помню только светлую комнату и вид на тихий, недвижный парк за решетчатым окном, изредка — участливые лица родителей, чаще — безучастную физиономию женщины в белом. Когда я снова проваливалась в сон, мне было очень хорошо: Ника поджидала меня у ворот в наш сад, мы молча шли с ней по его серебристым аллеям… Время куда-то исчезало, и мне не приедалась необыкновенная красота вокруг, и не смущал тот факт, что мы почти не разговариваем. Когда родственные души оказываются там, в том общем сегменте, им уже не нужна земная, примитивная, искусственная форма общения.

Потом меня опять возвращали сюда, но и здесь все время я думала о том месте — казалось, что это именно тот сад с чудесными воротами и привратником-кузнечиком, который снился Нике и который так потряс меня когда-то.

Я стала все чаще оказываться здесь, и все чаще участливые лица родителей склонялись надо мной, иногда к ним присоединялась некрасивая голова женщины в белом — и все трое улыбались, и, понимающе переглядываясь, одобрительно кивали друг другу. В первое время Ника присоединяла свое задумчиво-ласковое лицо к этому трио, и я радостно улыбалась ей, — и тогда три головы оживлялись и махали руками, принимая эту радость на свой счет.

Потом она стала появляться все реже, а наш сад больше не снился мне, уступив место огромному пустому городу, наполненному невидимыми ночными существами и звуками без источника, и голосами без людей. Я бесконечно брожу по нему в поисках Ники, а сзади плетется Ледин пудель. Когда я оборачиваюсь, он исчезает. Вернее, он и не появлялся, я не могу его увидеть по определению — так задумано в моих снах. Он — просто остро ощущаемое воплощение надежды на ничто, предвосхищения пустоты, отчаяния одиночества. Как были этим воплощением люди, чьи шаги я слышала, чей запах еще дразнил мои ноздри своей близостью, чьи удаляющиеся ноги я почти выхватывала из-за безлюдных поворотов, — люди, которых я так никогда и не увидела.

Иногда у меня в руках сверток с давно умершим ребенком внутри. Но и тогда, постоянно пытаясь вспомнить, откуда он у меня и почему умер, чей он и что с ним делать, и почему я не испытываю ни малейшей боли при мысли о его смерти, — даже тогда я упорно, не отвлекаясь ни на секунду, зная о тщетности своих поисков, ищу Нику. И не нахожу. Когда я отчаиваюсь в успехе своих поисков на земле, без особой, впрочем, надежды — скорее, на всякий случай — смотрю в небо. Там проплывают фиолетовые выхлопные облака, и на самом большом самодовольно восседает Одиночество, подмигивая своим пустым голубым глазом и улыбаясь мне фамильярно, как старой знакомой.

Просыпаясь, сразу вспоминаю, где я и сколько еще осталось до конца дня… или жизни? Вспоминаю, что снова заснуть не удастся, что все мне чужие, что книги читать я разучилась, так как все внимание сконцентрировано на самой себе, бесконечно, непрерывно стремится к некоему центру, все больше отдаляясь от всего, что «вне». Утром я кружусь в водовороте воспоминаний и образов — ярких, быстрых или томительных, грустных и тревожных, и остро счастливых. После полудня пестрая, живая вереница сливается в густое грязное месиво, которое усаживается мне на грудь и давит, давит так, что не продохнуть. К вечеру оно разрастается до невероятных размеров, заполняя собой весь мир, так что я ничего не вижу вокруг. Вижу только себя и эту тяжесть. И где-то далеко, окольными путями пробирается отчужденная, бесцветная и бесплотная мысль: темные все же одолели меня, превратили в прах, в ничто, в червя. Я ничего с собой не сделаю, не бойтесь — не дам А. утвердиться в своей правоте, не позволю использовать меня в качестве очередного доказательства ваших теорий.

Больше двигаться, меньше быть одной, чаще общаться с другими людьми — гулко, мелко сыплются сухим бисером бесстрастные советы психиатра. Все это напоминает мне дебильный бразильский сериал.

* * *
Первый раз я в метро после того случая. Я сама себе постановила — своего рода самопроверка на выносливость. Родители считают это мазохистскими наклонностями — вроде того, когда собака ест собственную блевотину. Может, они правы. Так или иначе, однажды я все же набралась смелости и вошла на ту самую станцию, приблизительно в то же время. Села в вагон, с замирающим сердцем жду, когда ты сядешь рядом со мной. Пару станций тебя нет, и мне уже начинает казаться, что мои опасения и надежды были напрасными, но вот поезд подъезжает к «Парковой» — и я вижу твой силуэт на платформе. Через секунду ты уже сидишь рядом со мной, и я всеми силами стараюсь не показывать виду, что вижу тебя, — мало ли,может, слепые вокруг испугаются…

Сначала все хорошо: я почти спокойна, на душе тихо и непривычно умиротворенно. Но за пару станций до конечной в вагоне внезапно начинает пахнуть апрельским дождем, тяжелой мокрой листвой и свежей землей — и это меня подламывает, и счастье, смешанное с невыносимой болью, сжимает сердце, я плачу — и ты медленно растворяешься в прозрачном, наполненном томительной весенней свежестью воздухе.

* * *
Сейчас мне уже 19 лет, и я хожу на пары вместе с младшим курсом. С бывшими однокурсниками не общаюсь, с новыми — незнакома, да и знакомиться не хочу. Так и хожу одна. Редко-редко ко мне присоединяется Ника, и мы доходим вместе до метро, она провожает меня в вагон, машет рукой, двери закрываются, следующая станция… маленькая фигурка на платформе, серебристый сад… Нет, нет, я мотаю головой и достаю книжицу, которую мне подсунули родители: о детстве и юности Вивекананды. Одаренный и мудрый юноша, который сумел научиться жить с миром в гармонии, не мучаясь сам и не мучая других. Образчик для подражания.

Иногда ты не появляешься так долго, что начинает казаться, будто ты мне только приснилась и у меня просто слегка съехала крыша от одиночества, и я, как Малыш у Астрид Линдгрен, придумала себе что-то вроде Карлсона. Тот факт, что я почти ничего о тебе не знала, лишь усугубляет это ощущение. Когда сомнение достигает апогея и твой образ растворяется в тумане суеты, звоню сестре и спрашиваю, правда ли, что я часто рассказывала ей о Нике. Сестра отвечает что-то невнятное и переводит тему. Когда я начинаю настаивать, она говорит, что ей нужно срочно куда-то бежать, извиняется и кладет трубку. Конечно, было бы гораздо результативнее осведомиться об этом у бывших однокурсников или посмотреть старый журнал, но мне каждый раз не хватает смелости на это: боюсь, что снова «отъеду».

Однажды я все же собралась с духом и решила подойти к бывшей старосте. Из всех «бывших» она лучше всех ко мне относилась. Я долго ждала, надеясь улучить момент, когда она выйдет из аудитории и мы сможем поговорить с глазу на глаз, но проходила перемена за переменой, а староста все не показывалась. И тогда я решительно выдохнула ком, который застрял у меня в груди, и направилась в аудиторию, где сидел мой бывший курс. Но пробираясь к двери, услышала дикий хохот и вопли, грубый мат «мальчика-который-раскусил-Канта» и бабий визг — и все поплыло у меня перед глазами. В голову с новой силой вторглись воспоминания о том, что все было точно так же, когда я первый раз пришла в это здание, и снова перед глазами возник образ хохочущей сероглазой девушки. Впиваясь ногтями в шею, чтобы не дать кóму в горле вылиться из глаз, я бегом вернулась в класс за своим шмотьем и рванула домой. Что-то я совсем нюни распустила: чуть что — сразу слезы наворачиваются на глаза, больше двух пар не могу высидеть. Я уже не слышу, в какой тональности говорит преподаватель, — слух у меня почти пропал.

Однако пересиливаю свое отчаяние и говорю себе, что все бредовые мысли — от безделья; вот я приду домой, где никто не будет меня отвлекать, займусь делом — и все снова станет на свои места, а я, обретя новый, только что с небес, смысл, бодро и смело пойду по жизни.

Я спешу скорее оказаться в своей комнате и всю дорогу отгоняю назойливый голос, который шепчет мне в ухо, мол, что бы я ни делала, как бы ни трепыхалась, как бы ни старалась обмануть себя — все без толку, все без смысла.

И вот я, полная обманчивых надежд, вбегаю в квартиру, но со звуком захлопнувшейся двери на меня снова наваливаются мысли. Чтобы избавиться от них, я бегу к компу и громко включаю музыку. Но она не приносит облегчения: от позитива меня тошнит, а то, что я слушала раньше, с безжалостностью палача вызывает в голове образ Ники, следом за которым, как бы «под шумок», пробираются воспоминания.

Марго — психотерапевт, к которому я хожу по слезной просьбе родителей, — говорит, что я зациклена на себе. И я этого не отрицаю — а она ровным счетом ничего не понимает.

Но все-таки я ей отчасти благодарна: это она посоветовала проецировать то, что творится у меня в голове, на бумагу — так должно быть полегче. И теперь я пишу. И эта бессмысленная писанина немного спасает. Когда меня припирает так, что хоть на стену лезь, — я достаю телефон и начинаю стенографировать то, что разъедает мой мозг. Не скажу, что это верное, но, пожалуй, единственное средство. Так я хоть как-то могу ограничить разрушающую деятельность этой дряни.

Везде — на улице, на парах, в метро, в гостях — когда шум в голове становится невыносимым, я достаю телефон и лихорадочно давлю кнопки. И мне плевать, что думают окружающие. В такие минуты мне на все плевать, единственно волнующая меня реальность — в моей голове, и реальность эта крайне враждебна, с ней нужно бороться до последнего проблеска сознания. А эти — пусть думают, что я глупая девчонка, пишущая 24 часа в сутки элегические послания своему бойфренду; пусть они, видя мое удрученное лицо, понимающе улыбаются моей подростковой депрессии, поверхностной и несерьезной, простой переходно-возрастной депрессии. Пустой звук. Все через это проходят. Пусть думают, что я пуляюсь в тупые игры, потому что поговорить мне не с кем, делать нечего, мозги освободились — и сразу возникла опасность сосредоточения на том, что происходит непосредственно в моей голове, — а кому это надо?!

Думайте что хотите. Мне абсолютно наплевать, что вы будете думать и будете ли вообще, и есть ли чем.

Вообще, надо отдать должное родственникам, и сестре в частности, — они стали ко мне очень внимательны и стараются уберечь от всяких ненужных волнений. Иногда меня бесит такая заботливость. Когда они ведут себя особенно назойливо, хочется сделать им как можно больнее. Я подстриглась, как Ника, и нарочно не стала рассказывать об этом до нашей встречи с матерью, — хотела, чтобы удар получился максимально сильным. Мама очень любила мою «гриву», втайне гордилась ею, я знаю, для нее это было что-то вроде фамильной драгоценности. И вот теперь я пристально смотрела ей в лицо, с садистским удовольствием наблюдая, как она силится скрыть потрясение и, запинаясь, пытается подобрать слова, которые, не дай бог, не травмируют мою слабую психику.

Первое время после моего «возвращения» они панически боялись, что я начну топить свою боль в градусе или в дозе. Боялись, что опять сорвусь, как тогда, что снова темные одолеют меня. Как они ни пытались скрывать свою тревогу — бедняги постоянно прокалывались: то сестра уж больно пристально начнет расспрашивать, то у отца вырвется недвусмысленный намек. Мама — та вообще все время смотрела на меня с тщательно скрываемым ужасом, но это было так заметно! И это постоянное стремление меня развлечь и отвлечь! Смешные! Зачем мне уходить в другую реальность, если она и так всегда со мной?!

* * *
«Сделали» мне освобождение от физкультуры. А я назло им стала на нее ходить, хотя раньше меня туда нельзя было затащить никакими угрозами, просьбами, посулами и прочими психологическими уловками. Хожу вместе с незнакомым курсом — у нас с этим, слава Богу, никаких проблем: ходи с кем хочешь и когда хочешь.

Но я хожу не только чтобы насолить родителям — мне вдруг открылись непонятные доселе прелести такого времяпрепровождения. Так, например, настольный теннис действует на меня поистине умиротворяюще. Монотонное, размеренное движение шарика сначала вносит определенный ритм в мои мысли, а потом и вовсе полностью поглощает все внимание — появляется некий суррогат смысла жизни: не дать шарику упасть и заставить соперника не отбить мой удар. У меня даже достойный напарник появился. Это замкнутая, мрачная девушка в черном. Мы никогда не разговариваем с ней, но, заходя в спортзал, я без лишних объяснений и договоренностей направляюсь к «нашему» столу, зная, что она уже ждет меня там. Хотя мое внимание в основном поглощено шариком, иногда я непроизвольно наблюдаю за своей напарницей. Длинные рукава мешают ей играть, и она то и дело подтягивает их, обнажая бледные руки. Несмотря на быструю игру, я успеваю рассмотреть на них длинные тонкие шрамы.

У нас на курсе у многих были такие «меченые» руки — это было модой, отличительным знаком непризнанного гения. Хотя большинство просто не могло смириться с низкой оценкой, или душевной и физической убогостью своего парня, или отсутствием денег и подходящей внешности для осуществления своих честолюбивых стремлений. Такие «обиженные Богом» обычно любили как бы ненароком обнаруживать эти доказательства своей депрессивности. Жизнерадостность была признаком дурного тона. Разговоры о психушках и суицидах считались особо изысканными и утонченными. Особенно пользовались уважением эрудиты в области редких психических заболеваний. Человек, чувствующий себя в этой тематике как рыба в воде, имел непререкаемый авторитет.

* * *
Я уже давно не курю. Но привычка выходить на переменах в маленький университетский дворик осталась. Да и просто хочется подышать свежим воздухом, спрятаться от чужих неотвязчивых воплей, суеты, глупых разговоров, смешков за спиной…

Недавно опять привозили «инвалидов». Я стояла в стороне от шумной толпы курящих студентов и преподов и с тоской смотрела в сторону нашего сада, погрузившись в мир воспоминаний, когда до боли знакомая стайка показалась на горизонте. Их движения, их внешность, их поведение — все было таким же, как год назад… Только не было Ники, которая бы искренне, вплоть до саморазрушения, пожалела их, вжилась в их тела, перенеслась в их бессмысленный мир и до конца прочувствовала всю несправедливость наложенной на них кары…

А вот и та девушка, чья жестокая судьба так сильно потрясла Нику. Как и ее собратья по разуму, она ничуть не изменилась — все такая же робкая и застенчивая, такие же честные и прямодушные глаза, все та же одежда, все такой же пустой и одинокий безымянный палец на правой руке…

Поначалу я твердо намереваюсь вынести всю тягостность этого зрелища, даю себе различные установки, пытаюсь изменить направление ассоциаций, но — черт! — в конце концов не выдерживаю. Да и как можно? Эти запахи, это солнце, эти бессмысленные лица, этот смех студентов вокруг, эти смешанные со страхом насмешливые физиономии — вся эта пестрая мозаика неумолимо перенесла меня на год назад, и Никино лицо — тревожное, родное, настоящее, честное, чистое — вновь стоит перед моими глазами и зовет, зовет меня к себе…

* * *
По небу плывет огромный бескрылый труп ласточки. Он того особенного серого цвета, какого бывают предгрозовые облака, которым так и не дано было за какие-то провинности подарить земле настоящую летнюю грозу. Провожаю труп пустым взглядом, и вроде мне жалко его — и вроде я ничего не чувствую. Но эта музыка за стеной… я иду на улицу. И уже оттуда провожаю пусто-сожалеющим взглядом труп ласточки. Мне кажется, он чувствует то же, что и бесплодная женщина, болезненно мечтающая о ребенке и знающая, что ей так и не удастся никогда произвести его на свет.

Я иду по рельсам, все дальше от города. Смотрю под ноги и, отгороженная от внешнего мира размеренностью исчезающих под моими ботинками шпал, кружусь в вихре живых, стремительных, непрерывно сменяющих друг друга картин. Гэвин отчаянно старается высвободить застрявшую между рельсами ногу — и на бледном его лице растет тень приближающегося паровоза. Красивая женщина с ужасом вглядывается в изувеченное лицо раздавленного человека… И нежная, легкая фигурка пляшет по тонущему в темноте железнодорожному полотну — и смеется, и машет рукой…

Срываюсь и бегу, бегу, пока горло и нос не перехватывает удушающей ледяной болью и шило не вонзается в бок.

Перехожу на шаг и не знаю, как дышать, чтобы было не так больно. Как смотреть, чтобы не видеть. Как жить, чтобы не помнить.

Стараюсь сдерживать себя — и ходить туда как можно реже, чтобы не приелось, чтобы не вторглись чужие ассоциации — из прошлой, чужой жизни, чтобы не исчез наш мир. Иду и не смотрю по сторонам. Теперь горизонталь не имеет почти никакого воздействия на мое мироощущение. Теперь я живу только вертикалью. Спуск вниз по просторному пустому проспекту. Стройные гордые фонари выстроились по обе стороны — одинокие, неприступные. И я иду вниз, а мысли мои все выше — да и как может быть иначе? — ведь облака сегодня такие красивые! Небо — совсем плоское, как на картинах Северного Возрождения. А они — они такие большие, такие спокойные, такие живые, что непроизвольно поддаешься влиянию их… И вот ведь — это и есть настоящая реальность!

Как только приходит осознание этого факта — сразу все становится просто и легко. И люди вокруг, и дома с людьми, и магазины с людьми, и собаки с людьми — все это начинает мне нравиться. Меня уже не угнетает осознание того, как их много, какие разные — и по большей части безотрадные — у них судьбы. Они — органичная часть мира. И я, возможно, тоже когда-то смогу стать частью этого целого. И это не унизительно, не страшно, не бессмысленно — ведь никто не заставляет меня прожить жизнь по чужому шаблону. И я улыбаюсь. И я почти счастлива. Возвращаюсь домой, останавливаюсь — сразу все сначала. Но я сильная, я справлюсь.

Снова порываюсь бежать туда. Держусь из последних сил — но срываюсь и бегу.

* * *
Понедельник для меня — ненавистный день. Я обещала родителям раз в неделю ходить к Марго на чашечку чая, и этот самый «раз» приходится на понедельник. Марго живет на другом конце города, возле аэропорта. Высоченные тополя выстроились в ряд вдоль его ограды.

Набитые доверху шпротами-людьми, раскаленные автобусы ревут и задыхаются, испуская зловонные пары, но ничто не может внести разлад в тополиную гармонию.

Да и возможно ли? Ведь за ними начинается небо — совсем плоское и горизонтальное, такое чистое, что плакать хочется. И готически вытянутые тополя составляют такую гармонию с горизонтальными узкими облаками, что я уже не здесь.

Как проходит наше чаепитие? Обычнейшая ситуация: психотерапевт всеми правдами и неправдами пытается усыпить бдительность пациента, чтобы выудить из него побольше информации, а потом использовать в своей диссертации. Меня иногда так и подмывает разоблачить ее, показать, что я все понимаю, что не на ту нарвалась и меня не обманешь. Но потом осознаю: это будет проявлением слабости с моей стороны. К тому же заблуждения Марго мне на руку — с их помощью я надеюсь обмануть стариков.

Она говорит и говорит, а я смотрю на проплывающие мимо ее тупых стеклопакетов облака и запутавшуюся в них полосатую трубу — и все явственнее слышу Никин смех: снова Башня в утреннем тумане, снова мы в царстве Самых коротких минут на свете. Сидим на опоясывающей верхушку маяка балюстраде и болтаем ногами. Ника вдруг начинает смеяться — хохочет как ненормальная, трясет меня за руку, пытаясь остановиться, и не может. Потом резко осекается и, внимательно глядя на меня своими глубокими, посветлевшими от смеха глазами, рассказывает о том, как, встретив на страницах «Игры в бисер» Старшего Брата, никак не могла отделаться от ассоциаций с «1984». Со смешанным чувством комичности и угнетающей абсурдности она наблюдала за тем, как упитанный черноусый мужчина (и почему-то с покатым сталинским лбом) сидит на берегу китайского прозрачного озерца с золотыми рыбками, гадает на стеблях тростника, чертит затейливые иероглифы и периодически изрекает афоризмы вроде: «Благородный беспорочен» или «Тучи густые, дождя не жди».

Она живо изобразила эту discordia concors, и я захохотала как ненормальная, до того метко и в то же время совершенно серьезно разыграла Ника пантомиму. Но, вытирая набегающие слезы, я вдруг поняла, почувствовала, как на самом деле страшно и тяжело Нике жить в этом бессмысленном, абсурдном, абсурднее, чем у Кэрролла, мире, где все смешано, где все сразу и нет никакой связи и логики, где на острове доктора Моро живут Ральф из «Повелителя мух» и Робинзон Крузо.


Мерцай, мерцай, звездочка,

Мерцай, мерцай, маленькая.

Где же ты сияешь?

На небе я мерцаю…


Я смотрю на ее радостное лицо и, все еще смеясь, пристально вглядываюсь в глаза, а там — там так холодно и пусто! Точно такая же темнота и бессмысленность царят ночью на заброшенных промышленных объектах. Одинокий, жалкий оранжевый фонарь болтается, словно кадило священника, отгоняющего чертей, — а они совсем близко. Он раскачивается взад и вперед, пытаясь рассеять своим жидким лучом как можно больше мрака и холода. Он пытается сохранить бдительность, но ветер слишком громко шумит в ржавых трубах, слишком быстро он снует в пустых помещениях с разбитыми окнами и осколком желтой луны на полу — ветер-оппортунист, он всегда нас стороне сильного. И тьма вокруг все плотнее набивается невидимыми, абсурдными существами… Ты проезжаешь мимо на поезде — и можешь больше никогда в жизни не встретить их на своем пути, но в память навсегда врежется этот фонарь, эта пустошь, это одиночество и тревога, эти мириады невидимых, но все же до абсурдности реальных чудищ…

И я вдруг добровольно пробиваю свою стену, с разбегу прыгаю в этот безумный мир — мир, от которого с таким трудом отгородилась, надеясь, давая себе клятву ни при каких обстоятельствах не заглядывать туда больше. Но я не могла оставить ее там одну.

Пока ничего не происходит, но я-то знаю: процесс пошел, и его уже не остановить.

Ника вдруг становится совсем серьезной, она внимательно смотрит на меня, словно не веря, что я действительно добровольно присоединилась к ней, присоединилась к ее страданиям, решилась разделить с ней этот мир абсурда и пустоты. Взгляд ее становится все пристальней, с каким-то ожесточением он вгрызается в меня и спрашивает: зачем? Зачем? Что ты наделала?!

А я пока не думаю о том, как опрометчив этот шаг, — но вижу, как ей страшно за меня, как укоряет она себя за то, что дала повод пожалеть себя и будто бы спровоцировала мой необдуманный поступок. Вижу, как дорога я ей. И все остальное не имеет для меня ни малейшего значения. Я смотрю в опушенные черными лилиями туманные глаза и почти не дышу. В них нежность и теплота — мягкая, вечная, искренняя — и вот я уже совсем спокойна. Мы разделим тяжесть этого мира на двоих — выдержим, обязательно выдержим.

Да, я видела, как Марго спокойным, ко всему привычным взглядом таращилась на меня через свои тарелки, пока на моем лице беспричинный для нее смех сменялся глубокой, замурованной в самых потайных пещерах души задумчивостью, потом отчаянием, которое, в свою очередь, смывали слезы, — я все видела. Но мне плевать. Я даже знаю, что наши «беседы» она записывает — с согласия моих родителей. Ну и что? Она пока применяет «выжидательную тактику» — жди, как же!

— До свиданья, Верочка. Не забудьте, в понедельник! Да, да, до свиданья.

Светофор загорается зеленым светом — и толпа людей с противоположной стороны дороги начинает стремительно приближаться ко мне. Навстречу ей из-за моей спины движется точно такая же толпа. Иногда они пихают меня, и я безвольно дергаюсь, потом тело само принимает прежнее положение — и снова я стою посередине тротуара и смотрю, как две толпы сливаются в одну, между ними происходит какое-то взаимодействие, затем эта масса опять двоится, и опять навстречу мне идет толпа, и опять меня пихают, и опять я поддаюсь, и опять я стою одна посередине тротуара. Зеленый свет подмигивает мне и исчезает в черной дыре, вместо него нахально таращится желтый глаз, но внезапно вспыхнувшее закатное солнце заставляет его спрятаться обратно в свою нору.

Несколько сумасбродов перебегают дорогу, и машины попроще терпеливо ждут, а надменные металлические красавицы, пульсирующие звуками возбуждающей музыки, презрительно сигналят замешкавшимся пешеходам, те в ответ делают безразличные лица и нарочно замедляют шаг. Господи, я уже полчаса стою на этом светофоре, и такое ощущение, что все это время дорогу переходят одни и те же люди и сигналят им одни и те же машины. И я одна и та же. Одна из шести миллиардов. И солнце печет прямо в макушку. Это как кошмар: я стою и не могу сдвинуться с места. Я не владею своим телом. В ушах — грохот оживленного шоссе, от яркого солнца глаза слезятся, и я различаю только силуэты и цвета. А этот воздух — даже у самого завзятого лицемера не повернулся бы язык назвать эту дрянь воздухом. Непосредственно за моей спиной развалился мясокомбинат, расточая вокруг тошнотворный запах разлагающегося белка, невыносимую вонь, способную заставить самого заклятого мясоеда стать вегетарианцем. А впереди, на той стороне дороги, желтеет тучный хлебозавод, разомлевший, потный, он, словно соревнуясь со своим извечным соперником, распространяет приторно-тяжелый запах хлеба. Оба запаха, максимально концентрированные, несутся друг другу навстречу и, схватившись в смертельной схватке прямо надо мной, образуют такую чудовищную смесь, что я чувствую, как ноги отказываются мне служить. В какой-то момент невероятным усилием воли я вырываюсь из опутавших меня сетей и, перебежав заколдованную дорогу, сажусь в ржавый автобус.

Он все так же набит людьми-шпротами, только теперь их лица горят с другой стороны. Большой Глаз становится все злее, все больше краснеет его круглое лицо, все болезненнее откликается тело на прикосновение его щупалец; и теперь уже ревет не только раскаленная машина — то и дело тяжко вздыхают запертые в ней шпроты и, словно рыбы, выброшенные на берег, открывают пересохшие рты, жадно ловят обжигающий горло углекислый газ. Одна шпротинка, рискуя свернуть себе шею на повороте, высунула голову в крошечное окошко и зачарованно смотрит на Тополиное царство за оградой старого аэропорта. Небо там все так же высоко и холодно, воздух прозрачен и свеж, тишина безраздельно правит в вершинах величественных деревьев, и невесомый, бесшумный ветер блуждает меж серебристо-изумрудных листьев, и каждый листочек отзывается на его прикосновение чуть слышной, тонкой мелодией. Ветер летит все дальше, задумчиво перебирая густую тополиную листву, новые партии вливаются в общий гармоничный строй, и я отчетливо слышу эту многоголосую мелодию. Когда-то она любила бывать среди людей, они наряжали ее в ноты и называли «фугой»… Когда-то очень давно Ника познакомила нас — и мы стали большими друзьями…

Но она больше никогда не выйдет ко мне из-за ограды старого аэропорта. Шпротинка прячет голову внутри грохочущей консервной банки, и крошечное окошко, словно пустая глазница, с тоской таращится на плоское небо, тщетно пытаясь уловить тающую в вышине мелодию…

* * *
Когда-то, кажется даже, что не в этой жизни, родители запрещали мне курить, отбирали найденные сигареты и грозились «принять меры». Теперь они вычитали, что курение помогает ощутить связь с реальностью, и чуть ли не суют мне сигарету в зубы. Потом, вспомнив, что я очень чувствительна к музыке, и еще раз посовещавшись с психотерапевтом, купили гитару — блестящую, какого-то там дерева заморского — мечта! Когда я обнаружила ее на своей кровати, внутри все перевернулось: они хотят заменить Нику какой-то деревяшкой! Вне себя от негодования и презрения, я позвонила матери и высказала в самых жестких и язвительных выражениях все, что думала по поводу этой издевательской выходки. Однако, положив трубку, минут пять смотрела на «Никин суррогат». Теперь гитара уже не вызывала отвращения, что-то опять переклинилось во мне — и буквально в следующий миг какая-то светлая грусть нежно охватила мою душу и унесла в сказочный мир. Когда я вернулась, первое, что попалось на глаза, была гитара. И я полюбила ее. Так, как не любила ни один предмет, ни одну вещь. Когда услышала первые звуки, которые она мне подарила, гитара стала для меня чем-то неизмеримо большим, чем родители, чем все на свете, чем я сама и моя никчемная, пустая жизнь.

Теперь она со мной всегда. Я ношу ее повсюду, даже туда, где она никак не может понадобиться. Когда чувствую ее тяжесть на плечах, ощущаю, как она двигается вместе со мной, кажется, что она — мой самый близкий, самый родной, самый понимающий друг, — и боль слегка ослабляет железную хватку, и одиночество уже не с таким ожесточением сосет душу. В метро я снимаю футляр с плеч и, обняв его рукой, с любовью и ревностью прижимаю моего друга к себе. Придя домой, скидываю с себя ботинки, валюсь в кресло и начинаю играть.

Часто, когда мне особенно плохо, сестра подходит и ненавязчиво утешает, говоря, что все наладится, что в 20 лет жизнь только начинается, просто такой период тяжелый; хоть он и затянулся, но пройдет, обязательно пройдет! Я натянуто улыбаюсь и, наигрывая мелодию из сна, с бессмысленным упорством смотрю в небо, а в голове завывают приторно-сладкие голоса:

«Не на-а-да пича-а-а-ли-и-ца-а-а,

Вся-я жи-изнь впе-ре-е-ди-и-и!

Вся-я жи-изнь впе-ре-е-ди-и-и —

На-а-де-е-йся и жди-и-и!»

* * *
Пустой раскаленный двор. Почти сиеста, но не Испания. Бессмысленный детский смех разбивается о высокие дома-клоны. Самих детей не видно за толстой детсадовской оградой, и эти бесплотные голоса создают впечатление кошмара. Куда я иду? Никак не могу вспомнить. В расплавленном мозгу плавает цифра 84, но я уже довольно долго кружу в этом царстве многоочитых бетонных великанов и детских призраков — и все не могу никуда попасть, а главное, не знаю, зачем мне куда-то попадать.

Солнце печет с таким остервенением, словно хочет раз и навсегда избавить свое величие от созерцания человеческого убожества. А я чувствую, как боль в моей голове медленно расплавляется, превращаясь в густую черную массу. Ощущение совершенно непередаваемое: пустая голова! Все — мысли, воспоминания, ассоциации — все поглощено этой вязкой чернотой. Суррогат гармонии! Плевать! Я ничего не чувствую — все остальное неважно. Знаю, что этой атараксии придет конец с первым облачком, но сейчас это не имеет ни малейшего значения. Хотя все же одно воспоминание пробивается сквозь черную топь, вырывается из его цепких лап и радостным воздушным змеем взмывает вверх, обдавая свежим горным ветром мое осоловелое сознание. Мы с Никой стоим перед арабским узором. В университетском музее очередная дружественная республика выставила плоды своей культуры; и студентов, этих извечных подопытных кроликов и козлов отпущения, запрягли «поприветствовать» и восхититься искусством братьев по разуму. И теперь, решительно поглупев от невероятного, нежданного, невозможного по определению счастья, я смотрю в ее туманные, родные глаза, пытаясь осмыслить то, что она излагает в своей очередной теории, и улыбаясь в равной степени искренне и бессмысленно.

— Сидели эти бедуины на своих стоянках: впереди — пустыня, сзади, справа, слева, внизу — пустое, безжизненное пространство. Ты только представь, какая тоска! И вверху — та же песня — глазу не за что зацепиться. Только такой волшебник, как Экзюпери, мог найти в этом свое очарование. А бедуины не были Экзюпери — и ничего, кроме зеленой, вернее, желтой тоски, не обнаруживали в этом царстве песка и смерти. Мысли никак не собрать — разбегаются, как тараканы, или кто там у них обретался. Большинство как-то адаптировалось: они потому и не сидели на одном месте — чтоб не свихнуться!

Ты посмотри, сколько зеленого цвета на этих коврах! Бедняги! Отчаянная, несбыточная мечта, мираж, выхваченный болезненно-острым глазом художника из мертвой, обреченной пустоты чистого листа.


Бессмыслица растет, как роковой цветок

На черноземе чувств, желаний, дум гниющих.

Героев тщетно ждать, спасителей грядущих,

И в разуме родном коснеть — наш горький рок!


Я отчетливо вижу ее перед глазами — спокойную, умиротворенную, настоящую — и пока чувствую, что она снова со мной, моя голова свободна, и я могу просто думать. И я думаю, что наша жизнь ничем не отличается от жизни этих бедуинов. Точно такая же тоска кругом, точно так же все уже изведано и испробовано — причем в основном не самим человеком, а посредством телевизора и интернета. И мы ищем, судорожно ищем новых ощущений, новых пристрастий и развлечений, способных отвлечь нас от мыслей, от страха, от пустоты и одиночества. И все быстрее, все стремительнее несемся по этой пустыне, все сильнее наше желание спрятаться от самих себя, и мы, словно бедуины, не можем ни секунды находиться в состоянии покоя.

Мы постоянно странствуем — по чужим жизням в телевизоре, по чужим чувствам и ощущениям в интернете, по миру звуков и ритмов, заглушающих стук нашего сердца… Самых смелых, дерзнувших заглянуть в самих себя, засасывает То страшное, что сидит в каждом из нас, а сил сопротивляться Ему у них нет. Еще есть небольшая группка людей, которые заглянули в пропасть, но смогли преобразовать ее в прекрасные узоры, подобно тем неведомым кочующим художникам, которые, глядя на бескрайний, бесконечный и однообразный мир вокруг, сумели извлечь из него свою, неповторимую красоту.

И…

…Как может человек в одно мгновение стать совершенно несчастным, когда только что он был в абсолютной гармонии с собой и миром? Что за подлое устройство мироздания?! Один скрип качелей в одну секунду смял мое воспоминание. Все кончено, и Ники больше нет. Все бессмысленно, и никогда больше я не буду вот так глупо и счастливо улыбаться; один крик невидимой разморенной птицы нагнал кучу неуловимых, одиноких ассоциаций.

Я остановилась и впервые задумалась о том, где нахожусь. Пустой раскаленный двор. И детский смех, разбивающийся о стены бетонных великанов-близнецов. Самих детей не видно, и никого не видно, и мне начинает казаться, что я осталась одна на этой чертовой планете, остальные успели сбежать в лучшее место, а меня, как всегда, — как во сне — оставили одну. Эта мысль заползает все глубже, порождая тревогу, переходящую в панику.

Пытаясь собраться с расплавившимися на солнце мыслями, я судорожно пробегаю глазами по двору, пытаясь найти хоть что-то, опровергающее мою страшную фантазию… Нет, все в порядке: вон женщина выбивает ковер — и именно этот звук создавал такой странный шумовой фон в моей голове. А вон и дети, чей бесплотный смех так напугал меня. А вон маленький мужчина с большой собакой, а вон высокая прямая девушка — стоит и машет мне. Это моя сестра. Да, теперь я наконец вспомнила: мы договорились встретиться около дома № 84, чтобы пойти в гости к людям, с которыми она хочет меня познакомить. Сестра выглядит сердитой, но все-таки я вижу волнение и тревогу, которые она прячет за маской недовольства. Волнение и тревога за меня. И впервые за много лет меня это не раздражает — я чувствую что-то вроде признательности. Только теперь заметила, что у меня за плечами гитара.

Мы заходим в подъезд, и я ощущаю приятное волнение. Приятное в силу своей конкретности и обоснованности: мне предстоит встреча с незнакомыми людьми, которые могут принять, а могут и не принять меня в свой круг.

* * *
Теперь я ее вижу только во сне, и то все реже. И почти не бешусь, когда Марго вкрадчиво расспрашивает о ней, о нас, о моих воспоминаниях и снах, — в конце концов, это ее работа. Мне ничто не мешает наврать ей с три короба — пусть успокоит стариков, а то они аж поседели, пока пытались вытащить меня оттуда. Пусть думают, что все приходит в норму, что со мной все в порядке, что совсем скоро я начну новую, нормальную жизнь. Марго часто намекает в наших «непринужденных беседах», как их порадовало бы, если бы я завела себе парня, или компанию, или приятельницу, на худой конец. Сжимаю за спиной кулаки и максимально естественным тоном говорю, что в ближайшее время на это не стоит рассчитывать, а в душе изо всех сил стараюсь сдерживаться, чтобы не вцепиться в ее мерзко-участливую физиономию. Эта дура думает, будто я не понимаю, что я для нее просто подопытный кролик — еще одна вариация наполнения безликой, неизменной формы.

Я бы давно послала ее ко всем чертям, но каждый раз, когда собираюсь в лицо озвучить все свои мысли по поводу ее терапии, воздух вокруг вдруг наполняется запахом сентябрьских костров и сушеных трав, в глаз резко бьет последний закатный луч — и снова мы втроем сидим в сумрачной кухне: папа, мама и я, снова звенящую тишину нарушает лишь далекое карканье ворон да сопенье на три голоса, снова всем нам холодно и одиноко — и ни один не может что-либо изменить…

И пока я вспоминаю наши бесконечные, бессмысленные, по определению безрезультатные «беседы», мне все больше начинает казаться, что какая-то часть меня навеки обречена сидеть в той кухне, и никогда ей не вырваться из тех замурованных стен, потому что и окна там — всего лишь имитация, и вороны — ненастоящие, и даже запах костра — фальшивый, и родители просто манекены, а их застывшие в неизбывной подавленности лица — вечное напоминание об уродливости, неправильности моего внутреннего устройства, о моей вине, которую я осознаю в полной мере, но которую никогда не смогу искупить.

Даже если бы мне было дано начать жизнь сначала, я бы повторила со стопроцентной точностью все допущенные ошибки. И снова мы сидели бы втроем в этой заколдованной кухне, и снова родители пытались бы скрыть свою боль и разочарование, а меня придавливал к земле невыносимый груз вины — только теперь он стал бы еще тяжелее от осознания, что, имея возможность все исправить, я оставила все как есть.

…В сотый раз в бессильной злобе сжимаю кулаки за спиной и, дослушав до конца исполненную самодовольства отповедь Марго, иду домой, унося с собой неотвязчивый запах костра и сушеных трав. И карканье ворон в ушах так отчетливо, так заунывно-громко — совсем как шум моря, замурованный в раковине…

* * *
Родители сильно сдали в последнее время. У мамы и раньше глаза постоянно были на мокром месте, — теперь она почти всегда опухшая и красно-влажная. Папа резко постарел, и унылая улыбка разбитого, уставшего от жизни человека все чаще проскальзывает на его губах. Они оба бодрятся и никогда ни в чем меня не упрекают, но я сама прекрасно вижу, как их беспокоит мое будущее, как им тяжело с невозмутимым видом выносить мои припадки, как им стыдно за меня перед друзьями: такая благополучно-порядочная семья — и тут на тебе, такой позор! И я все чаще, все изощреннее начинаю их обманывать, притворяясь, что у меня относительно все неплохо, что меня даже что-то интересует в этом мире, что я даже строю планы на будущее. А сама слово это без содрогания произносить не могу. Или… уже могу? Или я боюсь предать Нику, боюсь сдать позиции? Не знаю.

* * *
Недавно я снова видела Остров. Был точно такой же, как год назад, пасмурно-солнечный майский вечер, и на небе происходило нечто невообразимое. Все началось с заката. Не знаю законов физики, но те невероятные картины, которые в бесчисленном множестве возникали и исчезали на небосклоне, невозможно объяснить с помощью постулатов, теорем, лемм и прочей чуши. Переводя нежно-тревожный взгляд с одного конца неба на другой, я наткнулась на Него и тут же закрыла глаза. Однако с тем же успехом могла и не закрывать их — все равно сквозь черноту плотно сомкнутых век отчетливо пробивался золотисто-перламутровый Остров. И одного-единственного мимолетного взгляда мне было достаточно, чтобы убедиться: он был в точности таким, каким мы с Никой, онемев от восхищения, любовались год назад.

Отбивая последние 150 секунд лекции ногой, я чувствовала, что волнение уже парализовало солнечное сплетение и медленно подбирается к горлу. Вздрогнула от звонка. Все давно вышли из аудитории, а я словно приросла к стулу. Страшно мне — с чего бы? Вдохнула — встала — вышла на крыльцо. Остров.

К метро пошла мимо нашего сада, и все — каждый нераспустившийся цветок, каждая сломанная ветка, каждая букашка на тропинке, каждый гудок проезжающего невдалеке паровоза — абсолютно все напоминало мне о тебе. Но я молодец. Я старалась сдерживать себя. Зная, что стоит мне поднять голову — и все пропало, выдержке конец, и воспоминания снова лавиной накроют меня, — я плотно сжала зубы, сцепила за спиной руки и, вгрызшись взглядом в тропинку, решительно шагала к метро. Если логически рассудить, то можно было спокойно пойти вместе со всеми по обычному пути, и тогда ассоциаций было бы значительно меньше. Но этого я уж точно не могла сделать. Не могла — и все тут.

Однако этого было достаточно. И вот стою я, разбитая и уничтоженная его великолепием, и багровые лучи тщетно пытаются осушить ручьи на моих щеках. Вскоре после того, как мы вот так же стояли, ошеломленные и счастливые, забывшие про все на свете, — непростительно скоро после того, как мы почти стали одной душой, вернее, она милостиво пустила меня к себе, Ника переселилась на Остров. И вот я снова смотрю на его пристани, на величественные корабли у жемчужного берега, на залитые тревожным багрянцем купола и башни, на спокойно-пепельное кладбище, на неземной красоты деревья, которые надежной стеной окружают Остров со всех сторон, — и душу мою терзают противоречивые мысли. Этот мираж — что это: зловещее предзнаменование надвигающейся беды? Или обещание того, что совсем скоро мы встретимся с Никой — и теперь уже ничто нас не разлучит? А может, это предвещает и то и другое?..

Раньше я не верила в вечную жизнь, но теперь, когда вот так стою, освещенная и освященная отблеском этих золотых лучей, пронизывающих облака, эта мысль о мире по ту сторону бытия наполняет меня надеждой.


P. S. Я вспоминаю Никину теорию насчет Дела, ее слова о том, что таким, как мы с ней, нечего и рассчитывать на такое счастье. Не расставаясь с гитарой ни на мгновение, к осени я достигла определенных успехов. Видя мои добросовестные усилия, мою неустанную борьбу с самой собой, сочувствуя мне совершенно искренне, сестра подкатилась к своим музыкантам, и те из уважения к ней взяли меня в стажеры.

Иногда меня, конечно, терзают сомнения, что все это сестра устроила не ради меня и не по собственному почину, а в угоду старикам и из чувства самосохранения, но, так или иначе, я ей благодарна.

Три раза в неделю по вечерам хожу на репетиции. Когда мы все вместе начинаем играть и я вношу свою скромную лепту в общее дело, мне становится действительно легче. Поначалу я ужасно лажала, но никто ни разу не попрекнул меня этим… Мы все делаем одно дело, и каждый в той или иной мере привержен этому делу и хочет, чтобы оно получилось как можно лучше. И это чувство единения — пусть даже на пару часов — вытравляет из меня мое одиночество. Солидарность, чувство плеча — то, к чему я всю жизнь стремилась, что было так важно для меня, что дала мне в полном объеме Ника.

Воспроизводя несложные аккорды, я вспоминаю, как в детстве, когда все было так просто, когда я верила во все, что меня окружало, когда любила всех людей и была уверена, что они отвечают мне взаимностью, — я вспоминаю, как в это чудесное время любила хоть с кем-нибудь иметь общее дело — пусть даже это была глупая, мной же придуманная игра или общее задание по математике. Как я любила, чтобы после моего дня рождения хоть кто-то из подруг остался ночевать — и тогда мне не было бы так одиноко и страшно в своей большой кровати.

Мне нравится приходить сюда и чувствовать себя нужной, хотя бы чуть-чуть. Мне нравятся лица музыкантов, их манера общения — простая и ровная. Их не волнует вопрос «зачем?», для них сам процесс создания чего-то красивого уже имеет глубокий смысл. И неважно, что где-то давно сыграны эти аккорды, а слова достаточно банальны — и, в общем, ничего революционно нового они не вносят в мировую музыкальную культуру. Они просто занимаются любимым делом. И мне нравится такое отношение к жизни, к себе в ней, к человечеству.

Дело? Не уверена. Но меня не покидает странное ощущение ошибки. От моей сестры этим ребятам никакой корысти, а я наверняка только обуза, но все они ко мне чрезвычайно терпеливы и внимательны. Сестра их друг. Как же так?

Правда, еще по дороге домой это чувство улетучивается, и я снова одна. И я снова сажусь и играю, играю, играю… Но здесь уже не то — здесь я все помню, здесь я снова думаю. Где-то я читала, что отличительной чертой русского менталитета является неспособность жить настоящим и, соответственно, бесконечные думы о прошлом и ужас перед будущим. Исходя из этого положения, я русская только наполовину — меня угнетают все три времени сразу.

…Стоя на балконе, наблюдаю жизнь на Аллее Трех Кабальеро: люди все те же, что и год назад, только больше стало 15-летних мам с колясками, но без пап. И облака — это невероятно! — они все так же величественно плывут и им нет дела до людской суеты, им нет дела до моих бессмысленных самокопаний — они не принадлежат этому миру. Они живые, я знаю это наверняка, но жизнь там — совсем не та, что у нас. Они тоже что-то чувствуют, они постоянно изменяются, они меняют цвет похлеще осьминога. Но если это правда — значит, время над ними тоже не властно, ведь вон как они спокойны… И я надеюсь, что когда-нибудь смогу присоединиться к ним, к ним и к Нике. Потому что она сейчас там, с ними. И ей наконец хорошо.

Ника была тоньше меня, выше — и заглянула она, соответственно, дальше в бездну, поэтому по определению не могла остаться со мной. Но я все же прочнее стою на земле, и останусь здесь, и буду бороться, не сдамся. Навяжу им наши страхи, нашу тревогу, даже притворюсь, что приняла их правила, и достойно сыграю отведенную мне социальную роль, а потом присоединюсь к тебе. И мы никогда больше не расстанемся — в том месте, где сходятся родственные миры. Я попробую.

Я научусь быть, как облака.

Ну, с Богом!


Эпилог

ЛУНА

Уже почти год прошел с тех пор, как я снова начала входить в жизнь. Теперь она обрела некоторую упорядоченность: трижды в неделю хожу на репетиции с ребятами, по воскресеньям сестра берет меня с собой на плавание. Утром и вечером, несмотря на погоду, мы ходим на прогулки в парк — я их не слишком люблю, меня все еще не покидает ощущение бессмысленности всего, что со мной происходит. Но так я думаю, пока мы еще дома, и неохотно одеваюсь под нетерпеливым взглядом сестры. А потом мы оказываемся в спокойном осеннем парке — я чувствую, что мне хорошо, на самом деле хорошо.

Чтобы наладить нормальную жизнь, я использую всевозможные средства. Так, например, смеюсь, когда мне не смешно, вскрикиваю «ау», когда нечаянно ударяюсь о стол или когда происходит что-то неожиданное. Улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь… Не хочу, ненавижу, не умею просто улыбаться, но — улыбаюсь — так легче. Если съесть шоколадку или вообще поесть — тоже становится легче. Вот такое примитивное существо человек, ничего не поделаешь. Однако все эти мелкие проявления человечности делают меня частью огромного организма, имя которому — социум.

Иногда, когда не спится или когда я не занята, в голову снова лезут всякие мысли, снова внутрь сползает страх, так что я сжимаюсь в комок. Снова презираю себя и тоубогое существование, которое продолжаю влачить в угоду неизвестно чему. Но приходит утро, а с ним — новые занятия, новые надежды на то, что жизнь каким-то чудесным образом наполнится смыслом, в существовании которого я не совсем уверена. Так проходит день за днем.

Леда то и дело присылает нам письма с фотографиями из разных уголков Европы. В них она пишет в основном про Максима и его успехи или про толстого пуделя. На фотографиях и тот и другой выглядят упитанными, довольными жизнью и своим местом в ней. Сестра едко комментирует Ледины письма, но я вижу, что вражда между ними давно сошла на нет, и сестра уже не завидует ей — она ее любит.

Я читала ее ответы Леде. В них много иронии и скептицизма, но каким-то «энным» чувством ощущаешь, что все это только форма, а внутри, в строках спрятана невероятная человеческая теплота и искреннее участие. И я уверена: Леда чувствует, что скрывается за напускной небрежностью и бесстрастностью писем сестры.

Изредка навещаю родителей. Они ходят вокруг меня «на цырлах», словно боясь спугнуть спокойствие, которое наконец воцарилось в моей душе. Все чаще я застаю на кухне А. Войдя в дом и обнаружив в прихожей знакомые ботинки чудовищного размера, минут пять не могу оторвать от них взгляда. Столько образов, столько картин проносится в памяти! Сколько страха, сколько удушливой злобы и почти физической боли вызывал когда-то во мне один вид этих ботинок! Теперь — только улыбку неясной этиологии: то ли от ностальгической грусти, то ли от жалости к самой себе, то ли от горькой, жестокой иронии судьбы, по чьей прихоти этот немолодой уже, располневший, растерявший былое величие и уверенность человек причинил мне так много страданий…

Увидев меня на пороге кухни, родители вздрагивают, словно напроказившие малыши, А. смущенно (!) крякает и упирается глазами в пол. Смешно и грустно. Я здороваюсь и почти искренне улыбаюсь — странно, вид смущенного А. не вызывает во мне практически ничего. Размытые, чуть ли не пристыженные воспоминания толпятся где-то у порога моего сознания, но они уже не мои, они принадлежат чужой жизни, они — свидетели чужой трагедии, ушедшие на пенсию инквизиторы чужих страданий. И хотя до сих пор не могу избавиться от мучительного чувства жалости к этому существу, которое до сих пор вращается в том страшном мире, окруженное, замученное мыслями и согнувшееся под тяжестью слишком богатого и щедрого Мира, — я все дальше от этого человека. Его безрадостная, пустая, бессмысленная жизнь все еще тянется, все еще проходит по бесконечному замкнутому кругу перед моими глазами, все еще появляется в моих снах и видениях наяву, — но это уже чужое прошлое, чужая обгоревшая страница чужой книги жизни.

Репетиций я жду с нетерпением, и проходят они в большинстве своем интересно. У нас получается играть все лучше, а ребята не устают хвалить и подбадривать меня. И я чувствую, что это не просто пустая лесть из жалости или для самовоодушевления, — я действительно делаю успехи. Иногда даже предлагаю какие-то мелодии собственного сочинения — и остальные с радостью принимают их. Словно кружевницы, мы все вместе начинаем оплетать эти мелодии разными украшениями, голосами, инструментами, ритмом — и получается что-то очень даже приятное для слуха.

Вчера у нас был первый небольшой концерт, не концерт даже — скорее, капустник. Я ужасно волновалась, несмотря на то что в этом не было никакого смысла, — так я уверяла себя перед выходом на сцену, но все было без толку. Руки тряслись, и мне казалось, что я напрочь забыла все аккорды, а главное, свою сольную партию. Тем не менее все прошло как нельзя лучше — хотя я и сфальшивила раза два или три. После окончания концерта ко мне подошла сестра и сказала, что меня в фойе ждет какая-то девушка.

Со смешанным чувством тревоги и любопытства я спустилась по лестнице — и еще только завидев коротко остриженную каштановую голову, почувствовала, что у меня подкашиваются ноги…

Я медленно спускалась по лестнице, стараясь не смотреть на нее. Глупое народное суеверие, которое, однако, берут в расчет даже самые разумные и материалистически настроенные люди, когда в их жизни наступает судьбоносный момент. Они не смотрят в сторону, хоть как-то имеющую отношение к желаемому ходу событий, стараются не думать о нем, думать о какой-нибудь ерунде, или вообще притворно желают противоположного. Мотивация такого поведения остается непостижимой: кто-то думает таким образом задобрить какое-то божество, или обмануть, или отвлечь чье-то трансцендентное внимание от предмета либо события, жизненно важного для него…

Ум, давно ставший станком, размышляет на темы, которые совершенно не волнуют меня, а я все спускаюсь по ступенькам, и сердце уже колотится во всем моем теле. Еще немного — и оно разорвет меня на куски. Липкие руки скользят по перилам, коленки дрожат и сгибаются, но все это очень далеко от меня, потому что за эти считаные ступеньки я успеваю заново прожить всю свою жизнь — жизнь, в которую привела меня Ника. Прочный сплав разрозненных воспоминаний, голосов, встреч, разговоров, мелодий, созвучий, целых миров непробиваемой стеной окольцовывает мою душу, но я прорываюсь сквозь эту стену — и взмываю все выше, разрезаю перину кучевых облаков, царапаюсь об острые перистые шпили, еще выше… И вот мы уже стоим с Никой у подножия изумрудного Холма, и теплый ветерок треплет меня по щеке…

Последний пролет, она оборачивается — и волна мягкого, теплого, морского, апрельского, родного тумана обрушивается на мою гудящую голову, захлестывает изнывающее сердце и сбивает с ног. Я кубарем слетаю вниз, а Ника подхватывает меня.

Я плачу, как маленький ребенок, на теплом узком плече. Закрыв глаза и вцепившись в драгоценное тельце, реву как белуга — и чувствую, что огромное, страшное напряжение, которое сковывало меня, уже не съеживается фальшиво, как раньше, внутри, чтобы потом с новой силой распуститься и превращать меня в ничтожество. Теперь оно навсегда выходит из меня, смываемое мощной морской волной.

— Да, просто брата срочно вызвали в Ш. — он у меня врач, военный. Сказал, что если я не поеду с ним, то превращусь в растение. Или в дерьмо.

— Так у тебя есть брат… Ты никогда не говорила, — сказала я и покраснела. Как она могла рассказать об этом, если это было нарушением нашего договора — моего договора?!

— Да, брат, старший. Он, собственно, и воспитал меня — мы ведь сироты. Мама от рака умерла, когда мне было три года. Отец спился и пропал. Брату было тринадцать, не знаю, что бы я без него делала.

Мы брели по темной аллее, и снова пошел первый снег. Я боялась заговорить. Все, что вертелось в голове, казалось банальным и пустым. Она тоже никак не могла подобрать слов.

Набравшись духу, я сказала:

— Ведь между нами все останется как прежде? Только…

— Только теперь мы не будем ничего бояться. И постараемся совсем не думать о себе. Это, кажется, единственное спасение… Знаешь, я пока там с братом была — такого насмотрелась. Ты бы видела этих детей!.. В общем, почти как у Ремарка, только теперь уже вживую. Раньше я думала: почему всех так потрясает детская смерть, а гибель взрослого — это так, мелочи жизни. Но когда видишь этих крох в таком состоянии…

Много думала, причем о конкретных вещах. И знаешь, меня не перестает покидать с тех пор ощущение чудовищной ошибки. Словно мы просто дали себя околпачить кому-то, а думали, будто все, что у нас в голове, принадлежит только нам. Мы положились на опыт, почерпнутый из книг, и решили, что все уже испытано, что все уже известно, что все уже пройдено и ничего интересного в этой жизни нет и быть не может. Раньше, чем научились восхищаться. Но теперь, теперь все будет иначе… Не знаю, что там, неизвестно, пустят ли нас еще в наш мир, — возможно, это нужно заслужить здесь. И я буду, я хочу, я надеюсь пройти этот испытательный отрезок достойно и осмысленно. Разорвать порочный круг самолюбования и увидеть других, и не бояться их и своей непостижимости. Не бояться, не размышлять — а делать. И желательно — делать что-то хорошее…

Я молчу и не знаю, что ответить. Мне и самой приходило нечто подобное в голову, но тогда нужно было признать, что многие годы, по сути, лучшие, прошли впустую, а все, что я передумала за это время, было ошибочным и безосновательным. Признать все это потребовало бы от меня мужества, которым я не обладала.

— Так что, закрыть на все глаза и…

— Не закрыть, а раскрыть. Или хотя бы постараться. Вера, мир слишком хорош, чтобы наш взгляд на него — тяжелый и беспросветно тоскливый — был правильным. Во всяком случае, мне хочется в это верить. Давай попробуем, а там будет видно.

Я ужасаюсь произошедшей в ней перемене:

— И что: семьи, дети, работа и дурацкие разговоры — все это тоже?!

— Не думай о будущем. Знаю, звучит, словно избитая фраза из примитивного фильма. Не думай о будущем, не думай о времени вообще — бессмысленно тяготиться тем, о чем мы не имеем ни малейшего представления. Нужно просто допустить, что мы еще находимся на начальной ступени развития, а за ней — качественно новое знание, которое полностью изменит нас, наш взгляд на мир и на себя, сделает по-настоящему счастливыми. Возможно, наш мозг еще слишком сырой и незрелый, чтобы дерзать задумываться над онтологическими вопросами, мы отравлены глупыми книгами и собственной гордыней, не допускающей мысли, что кто-то может быть развитее… высокоорганизованнее нас.

И самое главное — меньше думай о себе. Знаешь, я особенно ясно поняла, до какой степени эгоцентризма дошла, когда обнаружила, что вид калек вызывает у меня не сочувствие их несчастью, а лишь панический страх и непреодолимую неприязнь. Они напоминали мне о непредсказуемости жизни, о том, что в мире правит Случайность, — и, возможно, завтра я тоже окажусь в инвалидной коляске! Это… это как концентрический круг: я бегу, бегу в центр себя самой, и все меньше площадь моего кругозора, все теснее моему сердцу — и достигнув наконец заветной цели, я сожмусь в крошечную, ничтожную точку и исчезну, так и не поняв, что изначально избрала неверное направление… Потому что, только стремясь наружу, вопреки всем центростремительным силам, можно сохранить себя.

Я слушала ее и все больше убеждалась в том, что она осталась прежней, просто стала еще более живой, вернее, я достаточно перестроилась и повзрослела, чтобы воспринять ее как настоящего человека из крови и плоти, а не как часть меня самой. Но вот что странно: лицом к лицу столкнувшись с иллюзорностью и наивностью моих похороненных упований и надежд, я не чувствовала себя преданной, а Нику — далекой и чужой. Наша внутренняя связь была все так же прочна, мы все так же остро ощущали малейшее душевное движение друг друга.

— Мы не можем ни одно дело довести до конца, потому что все кажется нам бессмысленным. Вместо того чтобы шаг за шагом преодолевать препятствия и приближаться к заветной цели, мы возомнили, что какой бы прекрасной ни была мечта, она надоест нам, хуже того — мы возомнили, что цели и мечты вообще не существует. Но, Вера, мы видим лишь слои облаков, не зная, что за ними скрывается луна. Нам кажется, что за ними — то же темное облако, только больше и надежнее. Попробуй предположить, что мы просто никогда не видели ничего похожего на луну, поэтому нам сложно поверить в ее существование. Ты мне веришь?

— Только тебе и верю, но, Ника, боюсь, что завтра во мне не будет и сотой доли сегодняшней уверенности в твоих словах. Уже сейчас сомнения кружат надо мной, как вороны. Уже сейчас мне страшно и тревожно. Я не могу представить, что когда-нибудь получится так преобразиться, чтобы не чувствовать ни одиночества, ни пустоты, ни бессмысленности, ни страха. Разве ты сама веришь в то, что только что сказала?

Она внимательно смотрит на меня и говорит:

— Давай хотя бы попробуем. Давай допустим, что есть и были люди как минимум не глупее и не примитивнее нас, а то и гораздо более мудрые — и они нашли выход, и они прожили здесь жизнь и другим помогли ее прожить. Давай ориентироваться на них. Давай верить, что выход есть, но его нужно найти, может, даже посредством выполнения простых человеческих обязанностей, какими бы бессмысленными они нам ни казались.

Она снова смотрит на меня своим волшебным взглядом, и я чувствую, как с души сваливается что-то очень тяжелое. И настолько непривычно это давно забытое чувство легкости, что я плачу — впервые за много, очень много лет.

— Завтра мы уезжаем обратно. Пробуду там, пока не вытравлю из себя всю эту дрянь, пока не стану человеком, пока не закалюсь настолько, что смогу больше не отравлять тебя, да и себя тоже. Надеюсь, мне это удастся. И тебе тоже. Но без меня тебе будет проще — поверь.

У меня все сжимается от ее слов. С трудом сдерживая себя, я говорю:

— Ника, нет, пожалуйста, не оставляй меня одну. Я не справлюсь, подожди, подожди, дай я соберусь с мыслями, ты…

— Если я буду все время рядом, ты и в меня перестанешь верить — ты же себя знаешь. А я буду видеть твое погружение и, не зная, как тебе помочь, буду пытаться вытащить себя — и тогда нам уже ничто не поможет.

Я сначала невольно обижаюсь, но потом соглашаюсь: уж больно сильны мои воспоминания о той Нике, мною придуманной и мною же убитой.

Провожаю ее до метро, сажаю в вагон, двери закрываются, и сквозь стекло я вижу ее мягкую, искреннюю, родную улыбку и глаза, серые и теплые, как апрельский туман, и прощальный жест маленькой руки.

Потом поезд исчезает в черном тоннеле, а я стою еще некоторое время как завороженная и смотрю на то место, где только что была Ника. В ноги забирается пустота и медленно ползет вверх, заставляя сердце стучать глуше и реже, но я стряхиваю ее, словно осенние листья, — она уже не властна надо мной.

Легко взбегаю по лестнице метрополитена, выхожу на улицу. У обочины стоит машина сестры, она нетерпеливо машет мне, и я машу в ответ. Сестра притворяется сердитой и открывает дверцу. Я забираюсь внутрь, на душе у меня тепло и спокойно. Сестра говорит:

— Я уже начала волноваться. Где ты так долго была? Я звонила тебе — ты что, не слышала?

Я смотрю на мобильник — три неотвеченных вызова, но не помню, чтобы мой телефон звонил.

— Наверное, после концерта звук не включила, извини.

— Ладно, — сестра смотрит на меня недоверчивым и немного тревожным взглядом. — Если все в порядке, тогда поехали, отметим твой дебют.

— Поехали… Да, все в порядке, — говорю я, и мы едем домой. Там сестра достает из закромов кучу красок, кисточки, халаты и перчатки. Теперь мы можем начать отмечать мое выступление. Странно, почему отмечают какое-то событие всегда одним и тем же способом. Ведь мы хотим выделить этот день из ряда одинаковых, запомнить, что в этот день произошло что-то особенное. И мы обязательно запомним его. Запечатлеем в своей памяти как точку отсчета, с которой начнется новый этап нашей жизни. Каким он будет — мы не знаем. Я и сестра разводим краски и начинаем рисовать. Сбоку я рисую маленькую фигурку с коротко остриженными каштановыми волосами. Сестра с подозрением смотрит на нее, но ничего не говорит. На стене остается еще много места, но у нас так много всего впереди! Уставшие, но довольные, мы ложимся спать.

* * *
Она погибла через три месяца — об этом кратко сообщил ее брат в своем единственном письме ко мне.

Я постаралась сделать так, чтобы у меня было как можно меньше времени на мысли и воспоминания. И все же, когда выдается свободная минутка, я хожу по нашим местам, но воспоминания уже не причиняют мне боли, не вносят разброд в мои мысли; чувствую одно лишь успокоение и светлую грусть. Иногда проскальзывает мысль о том, что надо было держать ее, ни за что не отпускать. Но потом понимаю, что Маленькие принцы никогда не задерживаются здесь надолго. Теперь, когда ее уже на самом деле нет, я не могу отступиться от того, что ей пообещала. Жить, как облака, я еще успею научиться. А пока меня ждет простая человеческая жизнь, и мне нужно научиться жить как человек.

Снег мягко опускается на лицо, я встаю со скамьи и иду домой. Скоро придет сестра с работы, мне нужно успеть приготовить ей ужин. Это будут блинчики с творогом — она их очень любит.


Оглавление

  • Там
  • Осень
  • Зима
  • Весна
  • Каникулы
  • Осень