Не унесу я радости земной... [Михаил Андреевич Чванов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Андреевич Чванов «НЕ УНЕСУ Я РАДОСТИ ЗЕМНОЙ…»

„Здесь бегал босиком…“



Не все города и села лежат у железных дорог или у больших рек. Но все равно у каждого из них, даже у самой маленькой деревеньки, есть своя железнодорожная станция или хотя бы крошечный причал — «своеобразный порт в большой мир. Отсюда с замиранием сердца уходишь в первое самостоятельное плавание.

У моей страны детства, Салаватского района Башкирии, такой порт — станция Кропачево, хотя и находится она уже в Челябинской области.

Кропачево — и мой порт, в который я уже не вернулся. Перебираю в памяти имена моих сверстников — они тоже почти все ушли по другим портам. На то были, видимо, какие-то объективные причины. Но однажды я пришел к странному выводу, что всему виной были наши необыкновенные рассветы. Иначе почему многие стали «бродягами»: геолог-нефтяник в Мангышлакской пустыне, инженер-мостостроитель, офицер-пограничник на Камчатке, военный летчик… Таких рассветов я больше не видел нигде. Такой мягкой синевы. Солнца еще нет, но вся долина уже залита студеным и золотистым ликующим светом. На душе томительно и неспокойно. Так и хочется побежать и узнать, что за страна лежит по ту сторону сверкающих зубьев невысоких розовых гор.

И вот через много лет дорога ненадолго привела меня в порт детства. Поезд в Кропачево пришел в полдень. Посреди привокзальной площади, дожидаясь пассажиров, подремывал на солнышке маленький жучок-автобус — большие пока не могут пробиться из-за весенней распутицы.

Таяло по-настоящему только второй день. Дымные поля пестрели — большими лоскутами снега, а северные склоны холмов были еще совсем белыми. Но жаворонки уже ликовали над умирающими снегами, и звон их перекликался со звоном торжествующих ручьев.

Слева мелькнул дорожный указатель: «Деревня Алькино». Самая что ни на есть обыкновенная деревня. Но за ней на взгорье в березовых перелесках, где рассветы особенно томительны и светлы, лежит еще одна маленькая деревенька — Юлаево. Рядом с ней некогда была деревня Тикеево, в которой родился национальный герой башкирского народа, воин и поэт Салават.


Забегая вперед, скажу, что через несколько зим после этой поездки я снова приеду сюда, — специально, чтобы не только повторить тропы своего детства, но и детские тропы Салавата…

Восемнадцатый век был, пожалуй, одним из самых кровавых в истории Башкирии. Еще задолго до Пугачевщины башкирские восстания вспыхивали одно за другим — в 1705–1711 годах, в 1735—1740-х, в 1755 году.

Как правило, все они заканчивались жесточайшими поражениями, у карателей тогда было в моде жечь дотла селения мятежников, шайтан-кудейские башкиры же (были непременными участниками всех вышеперечисленных восстаний. К тому же тогда они еще были полукочевниками, а кочевника не заставишь селиться на пепелище, поэтому теперь, наверно, уже невозможно точно найти то место, где была деревня, на джяйляу которой 16 июня 1752 года родился Салават.

Где-то вот здесь, в этих березовых перелесках, в окрестностях нынешней деревни Юлаево, но где точно? Настоянный на травах ветер слабо ворошил листву и только подчеркивал тишину и светлую задумчивость здешних мест. В вышине бесшумно чертил белую линию сверхзвуковой самолет, напоминал, что сегодня XX век. Со старожилами деревни Юлаево и с нашим вдохновенным проводником, парторгом колхоза имени Салавата, на территории которого находится Юлаево, Тарханом Сагитовичем Загидуллиным мы стояли на поросшем молодым липняком бугре над деревней Муратовкой и слушали рассказ о том, что где-то вот здесь, по преданию, жили далекие предки Салавата.

Салават родился на джяйляу деревни Тикеево, но свои младенческие годы он провел, скорее всего, в отцовском ауле Азналы, впоследствии, видимо, тоже сожженном, а нынешняя деревня Юлаево, переименованная так в честь 200-летия со дня рождения Салавата, жившего в ней уже в годы отрочества, в старину называлась Шиганаево — по имени ее основателя, деда отца Салавата.

Несомненно, что отец Салавата, Юлай Азналин, был для своего времени личностью незаурядной. Об этом свидетельствует и его сложный жизненный путь. Есть некоторые данные для предположений, что задолго до Пугачевщины он участвовал в ряде башкирских восстаний, по крайней мере в восстании 1755 года. Видимо, не без оснований Александр Сергеевич Пушкин в «Истории Пугачева» назвал Юлая «старым мятежником».

Теперь остается только гадать, сумел ли Юлай скрыть свою причастность к прежним восстаниям, то ли по ходатайству администрации края, несомненно, стремящейся привлечь родовую верхушку башкир на свою сторону, был прощен правительством. Военная администрация края, видимо, высоко ценила способности Юлая. Есть сведения, что он принимал участие в Семилетней войне России с Пруссией 1756–1763 годов, командуя кавалерийским отрядом кудейских башкир. Еще тогда прусские солдафоны впервые познакомились со стремительными атаками башкирской конницы.

Любопытно, что в прусском походе в составе команды донских казаков под начальством полковника Денисова принимал участие и будущий «амператор всея Руси» Емельян Иванович Пугачев. Он тоже участвовал во многих сражениях и, как свидетельствуют документы, проявил в них «отличную проворность». Интересно было бы проследить военные пути-дороги Юлая Азналина и Емельяна Пугачева. Может быть, еще тогда они каким-нибудь образом пересекались?

А в 1768 году Юлай участвовал в подавлении восстания польской шляхты — так называемых польских конфедератов. Он командовал отрядом в триста человек и за отвагу был награжден медалью. По возвращении из похода, в этом же году, он был избран старшиной родного Шайтан-Кудейского юрта (волости) Сибирской дороги, а оренбургский губернатор, князь Путятин, назначил его старшиной всей Башкирской команды.

Но ни воинские награды, ни старшинство, видимо, не вскружили голову Юлаю. В душе он оставался все тем же «старым мятежником»: на его глазах пылали башкирские селения, разорялся край.

Любопытно, что Юлай был знаком с некоторыми представителями передовой русской интеллигенции того времени, в том числе с некоторыми крупными учеными. Так, например, он был знаком с известным исследователем Урала, автором «Топографии Оренбургской губернии» П. И. Рычковым, который впоследствии по рекомендации самого Ломоносова был избран академиком.

В семидесятые годы XVIII века в Башкирии работала экспедиция другого известного ученого-естествоиспытателя П. С. Палласа. В сопровождении одного из сыновей П. И. Рычкова, бывшего вместе с Юлаем в военном походе, Паллас посетил Юлая, записал от него легенду о Шайтан-Кудейском роде. Очевидно, вместе с Юлаем, а возможно, и с одним из его сыновей, он побывал на горе Янган-Тау, которая в те времена была еще так горяча, что стоило бросить на землю бересту, как она сразу же воспламенялась.

Конечно же, личность отца сыграла исключительную роль в воспитании Салавата. В три года, как требовал того обычай, он был посажен отцом в седло, а в пять лет без помощи взрослых мог вскарабкаться на коня сам. Большое значение в его воспитании сыграли скачки на неоседланных лошадях, национальная борьба, стрельба из лука, травля лисиц.

Многим Салават обязан и матери. Она была для своего времени грамотной: читала и писала по-татарски и научила грамоте сына. Она познакомила его с устным народным творчеством. Рассказы и песни ее глубоко запали ему в душу. Если от отца он воспринял мятежную душу воина, то от матери — поэтический дар.

Впечатлительный и нежный, Салават тем не менее с раннего детства отличался физической силой и мужеством. Например, известно, что в четырнадцать лет, вооруженный одним лишь кинжалом, он не побоялся вступить в единоборство с медведем.

С холма, где жили далекие предки Салавата, мы возвращались на «газике» в Юлаево, и неутомимая наша проводница старушка Насиба-эбей Газизова рассказывала:

У Юлая было три сына: Ракай, Сулейман и Салават. Однажды Юлай приказал среднему, Сулейману, собрать народ на сабантуй. Но Салават опередил Сулеймана. Тогда Юлай приказал Сулейману надрать Салавату уши за такое самовольство. Но Салават не поддался, надавал тумаков самому Сулейману. Юлай рассердился и отшлепал сына. Салават обиделся, вскочил на первого попавшегося в табуне коня и ускакал в лес.

— Вон туда, — показывала Газизова за пологие березовые увалы, — в урочище Татырсаз. Там привязал коня за ногу и уснул. Проснулся оттого, что заржала, заметалась лошадь. Смотрит, медведь. Салават вытащил нож и стал ждать. Убил медведя. Около Юрюзани встретил курайсы (кураиста), ехавшего на сабантуй. «Почему ты весь в крови?» — спросил тот. «Я убил медведя». «Где же медведь?» «Там он лежит, помоги мне, я еще не умею снимать шкуру». Салават привез шкуру в аул и попросил курайсы от его имени преподнести ее отцу.

А вот как об этом поется в народной башкирской песне:

Сколько» лет Салавату?
Зеленая шапка на его голове.
Если спрашивать о летах Салавата —
Четырнадцати лет он стал батыром.
Физическая сила и ум, видимо, выделяли Салавата не только из среды его сверстников. Об этом красноречиво говорит тот факт, что, отправляясь в 1772 году в поход против польских конфедератов, Юлай оставил вместо себя волостным старшиной не кого-нибудь из самых уважаемых в ауле аксакалов, не взрослого, уже давно женатого сына Ракая, не среднего — Сулеймана, а двадцатилетнего Салавата.

Пройдет лишь год, и Салават, посланный отцом во главе отряда в восемьдесят всадников, сформированного для подавления только что начавшегося пугачевского восстания, вернется в родные места повстанческим полковником, и имя его полетит по лесистым хребтам родного Урала как песня, как карающий меч, как плач…

Я забыл сказать, что со Старо-Шиганаевского бугра нас прогнала гроза. Сидя на заднем сиденье «газика», я держал в руках букет цветов с первыми искрами дождя, заботливо собранный на бугре предков Салавата и подаренный мне Насибой-эбей Газизовой. Она перечисляла названия ручьев, логов, взгорков, которые мы проезжали, а я тайком наблюдал за своим соседом, немногословным и суровым. Его лицо было темно от горных ветров и прожитых лет. Оно было по-мужски красиво и несло на себе признаки сильного и жесткого характера. Я искал в Миндияре-агае черты Салавата, ведь он был, правда, уже далеким, родственником Салавата, и мне казалось, находил. Когда сегодня утром в Юлаеве я поинтересовался нынешними родственниками Салавата, все старики и старухи, словно сговорившись, советовали мне:

— Иди к Насибе Газизовой. Она лучше других знает. Могут и другие рассказать, но тебе нужно правду. А теперь все хотят быть родственниками Салавата. А правду расскажет только она.

Волнуясь, я пошел к дому Насибы-эбей. Она оказалась очень подвижной и доброй старушкой с нетипичными для башкирки русыми волосами. Она достала из старинного, окованного железом сундука простую ученическую тетрадь,

— Детей Салавата, как ты знаешь, увезли в Уфу. Говорят, их усыновили там, не знаю. А которого тут спрятали от царских начальников, тоже не знаю. Никто не знает. Куда ушел, какое имя взял. А вот у Сулеймана, брата Салавата, было два сына: Кильдияр, Аллаяр и дочь— Киньябика. У Аллаяра — Исмагил, Салах, Фатхинур, Гульямал. У Салаха — Шарафутдин, Сайфутдин, Фатиха, Фатхия, ее ты увидишь, она здесь в Юлаево живет, Фахретдин, Ямиля, она живет в Юнусове, и Гариф там живет. У брата Салаха, Исмагила, — Хайрулла, Миннихан, оба погибли на фронте, Миндияр, к нему мы сейчас зайдем и вместе поедем на Шиганай-бугор. У него только что младший, Альберт, из армии вернулся, старший — пастухом в нашем колхозе, а Ревалют, электрик, живет в городе Салавате…

И теперь вот в «газике» я тайком разглядывал Миндияра-агая.

По пути в деревню мы заехали на кумысную ферму. Заведует ею Ситдик-бабай. Он давно уже вышел на пенсию, но, боясь, что унесет в могилу свой особый секрет кумысоделия, пришел в правление колхоза и теперь вдохновенно передает тайны своего мастерства молодежи.

Ситдик-бабай окружен ребятишками. Минут через двадцать они с гиканьем проскакали мимо нас на неоседланных лошадях — на водопой. За ними, хищно выгибая спины, потянулись псы, с по-волчьи опущенными хвостами, молчаливые, с грозно поднимающимися загривками — в них явно чувствовалась волчья кровь.

А сами волки, с которыми они, несмотря на недалекое родство, а может, как раз поэтому, ведут борьбу не на жизнь, а на смерть, и по сей день не редки в здешних лесах. Ребятишки трогательно ухаживают за жеребенком со страшной раной в паху. На кумысный косяк недавно напал волк. Потом ребятишки с гордостью показывали мне жеребца, вожака косяка, который отбил жеребенка у волка. Жеребец подозрительно покосился на меня, захрапел — приземистый, мохноногий, огромная спутанная грива, змеиная шея, — и погнал кобылиц в сторону ближнего березняка.

— Лет пятнадцать назад он вел бой с двумя волками, — пояснил Тархан Сагитович. — Одного убил, второй, сильно пораненный, вынужден был спасаться бегством.

…Я до сих пор помню вкус этого кумыса — из рук Ситдика-бабая. Косы берез ласково трепал теплый ветер, в небе бесшумно чертил сверхзвуковой самолет, рядом среди берез похрапывал, чутко стерег кобылиц полудикий косячный, а мы на ковыльном пригорке из деревянных чашек пили пенящийся, наполняющий тело странной медленной силой напиток. И я вспомнил в общем-то банальное, но точное изречение, брошенное не столь давно одним из моих случайных спутников за тысячи километров отсюда в экспедиционном бараке на берегу Тихого океана, каждый из нас только что окончил трудную дорогу:

— За свою жизнь я выпил много вина. И очень хорошего, и — так себе, и очень плохого. Но, скажу я вам, самое хорошее вино может быть плохим, и самое плохое — хорошим. Потому что качество, истинное качество вина, скажу я вам, зависит от того, с каким человеком пьешь и по какому поводу.

И только тут, за чашкой священного кумыса, я на очень плохом башкирском спросил Насибу-эбей, о чем давно хотел спросить:

— А как ваше имя-отчество полностью?

— Анастасия Исаевна Газизова, — ласково сказала Насиба-эбей.

— Как Анастасия Исаевна? — не понял я.

— А так, — смеясь, сказала она уже по-русски. — Жила я у родителей в деревне под Уфой. Уже жених у меня был. А тут прикатил на ярмарку шайтан-кудейский башкир, моргнул мне, и пошла я за ним. И вот уж пятьдесят лет живу здесь.

А я все еще стоял с разинутым ртом, все еще не мог прийти в себя. Я с самого утра пытался говорить с ней по-башкирски, а ведь меня так просто не проведешь, я сам провел детство в башкирской деревне. Впрочем, меня удивило совсем не то, что эта пожилая башкирка оказалась русской. Меня поразило другое — уважение, с каким говорили о ней все юлаевские старики и старушки:

— О Салавате больше ее никто не знает, она ведет родословную его до наших дней. Когда умирала жена Шарафутдина, правнука Сулеймана, ей 83 года было, сказала: «Позовите ко мне Насибу Газизову, только ей все расскажу. Она теперь за меня останется — помнить нашу великую старину». Она знает самые старые башкирские песни…


Но эта поездка была потом, через несколько лет, — а сейчас дорога выскочила на пригорок— и впереди, внизу открылся Малояз. Стояли когда-то на берегу Юрюзани недалеко друг от друга два села: башкирское — Старо-Каратавлы — и русское — Старо-Михайловка. В стороне от них, в двух километрах от Юрюзани, было еще татарское село — Малояз. В конце тридцатых годов Малояз почти полностью сгорел от большого пожара. Погорельцы поселились между Старыми Каратавлами и Старой Михайловкой. Со временем все три села срослись в одно. Так возник нынешний районный центр Салаватского района — Малояз. Сгоревший же Малояз потом отстроился заново и стал центром сельсовета и крупного колхоза.

Центральную улицу Малояза рядом с мостом через маленькую речку Шердяйку пересекал шумный поток. Подпруженный, словно плотиной, шоссейной дорогой, он каскадом сваливался с нее и тихим веером разливался по улицам. Небольшой ручей перебирался через дорогу и по другую сторону моста, а сам мост стоял посередине, и было под ним совсем сухо. Видеть это было очень странно, хотя объяснение самое простое: в эту необыкновенно суровую зиму речки не только промерзли до дна, но и покрылись сверху толстыми горбами льда — вот талые воды и бросились в Юрюзань мимо русел, как попало.

Через поток с трудом перебирались даже машины, и под мостом под руководством сурового сержанта милиции колдовали добровольцы с затопляемых улиц. Они пытались загнать расшалившуюся речку под мост, но пока у них ничего не получалось.

Сверху наплывали небольшие льдины. Осторожно перебирались через дорогу и терлись о заборы и бревенчатые бока домов. На больших реках нет таких льдин. Тонкие, игольчатые, изъеденные водой, они похожи на сказочные города. Их можно рассматривать без конца: хрустальные готические замки, маленькие светлые площади, прозрачные арки, невесомость северных церквушек без бога — какое-то невероятное сочетание всех существующих на земле архитектурных стилей. И еще какая-то архитектура непостижимого совершенства: предельно простая и строгая, легкая, полная света. Архитектура, которой нет названия, потому что ее еще нет у людей. Может быть, такими будут города будущего.

Одна из главных достопримечательностей Малояза — гора Сосновка на противоположном берегу Юрюзани. Само название говорит о том, что покрыта она светлым бором. Рябинники на полянах, тетеревиные тока, веселые пестрые дятлы, мшистые студеные родники, а над всем этим — гортанный клекот северных орлов-беркутов. Из ржавых скальных разломов, как и на горячей горе Янган-тау, лежащей отсюда напрямик километрах в пятнадцати, струится теплый пар. В детстве, налазившись по лесу на лыжах, мы приходили сюда греть руки. Уже в самом начале апреля выползают из теплых щелей ленивые гадюки.

Снег умирает прямо на глазах. Буквально за день побурела вчера еще совсем белая большая кочковатая луговина за Малоязом перед Сосновкой. Скоро сойдет с нее вода, но еще долго, словно глаза, полные слез, будут смотреть в небо солдатские могилы.

Тихо-звонкая река Юрюзань. Мало кто знает, что с ней связаны имена таких выдающихся военачальников гражданской войны как Тухачевский, Эйхе, Путна, Гайлит… Что на ее берегах в трудном 1919 году решалась судьба революции.

Я не могу здесь не привести хотя бы отрывка из статьи командующего (после М. Н. Тухачевского) легендарной дважды Краснознаменной Пятой армией Генриха Фридриховича Эйхе, сыгравшей чрезвычайную роль в освобождении Урала от колчаковщины. Генрих Фридрихович был известен и как военный историк. Им написаны такие книги, как «Форсирование реки Белой частями 5-й армии в июне 1919 года», «Уфимская авантюра Колчака», «Опрокинутый тыл» и другие. Статья эта под названием «Даешь Урал!», не известная широкому читателю, сохранилась у фронтового товарища Генриха Христофоровича — уфимца Александра Фокеевича Хоменко:

«Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной; напрягите все силы», — так писал В. И. Ленин 25 мая 1919 года в своей телеграмме Реввоенсовету Восточного фронта.

Начатое Красной Армией в конце апреля 1919 года большое контрнаступление от Волги к Уралу не дало всех ожидаемых результатов. Из пяти армий Восточного фронта ко второй декаде июня к подножью западных склонов Урала подошли только две полевые армии: малочисленная и растянутая от Илецкого городка через Оренбург до Стерлитамака 1-я армия под командованием Г. В. Зиновьева и занимавшая фронт от Стерлитамака до Старо-Сибирского тракта 5-я армия под командованием М. Н. Тухачевского.

На правом фланге 4-я армия вела тяжелые бои с белоказаками в районе Уральска и Николаевска. Прямого участия в освобождении Урала принять не могла. Левое крыло Восточного фронта сильно отстало: 2-я армия под командованием В. И. Шорина и 3-я армия под командованием С. А. Меженинова все еще находились на западном берегу Камы.

Я был в то время начальником 26-й стрелковой дивизии 5-й армии. Во второй половине июня ко мне в штаб совершенно неожиданно явились командарм М. Н. Тухачевский и член Реввоенсовета И. Н: Смирнов и под большим секретом сообщили мне и военкому дивизии Н. К. Гончарову, что Реввоенсовет фронта поручил задачу освобождения Урала нашей армии, а главная роль в предстоящей операции отводится 26-й дивизии.

В штабе дивизии состоялся обмен мнениями и был принят следующий план действий: 3-я бригада моей дивизии продолжает энергично наступать в лоб на Ашу-Балашово, а две другие бригады форсированным маршем выходят на Уфимское плоскогорье, чтобы оттуда ударить на станцию Кропачево в тыл группе Каппеля.

Дивизия занимала по фронту участок от станции Тавтиманово до деревни Айдос на реке Уфе свыше 120 километров, и на всем этом пространстве ни одной дороги, ведущей на перевалы. Единственная возможность — совершить марш-маневр главными силами дивизии вдоль горной реки Юрюзань.

Ни до этого, ни после этого не было на всем Восточном фронте случая, чтобы главные силы стрелковой дивизии действовали таким образом: шесть ее полков, сосредоточенные в одной деревне, выстроившись в одну колонну, начали двигаться вдоль реки без дороги, без связи с тылом, без связи с соседями по фронту.

Надо было в кратчайший срок пройти самый опасный участок и поскорее выбраться на плоскогорье.

Можно было бы заполнить много страниц описанием тех трудностей, которые дивизия встречала на своем пути. До этого лишь дикие звери да одинокие охотники ходили здесь, а сейчас в самое сердце дремлющего миллионы лет Урала вторглось целое войско!

Не раз бывало так, что тропинка, по которой мы шли вдоль самой кромки воды по сырому песку или щебню, вдруг обрывалась, исчезала. Впереди — то теснина, в которой река кипела, как в адском котле, то тишь да гладь, но под зеркалом воды — безданные ямы, которых мы боялись больше всего.

Беспокойство вызывали у меня и военкома Николая Кузьмича не только трудности движения. Мало того, что весь день, а затем всю ночь идут бойцы без дороги. Страшнее другое. Кругом все одно и то же: лес и лес, горы и горы — и так без конца и края.

Мне доводилось в жизни неоднократно воевать в горах: и в первую мировую войну, и дважды в Уральских горах, потом в отрогах Саян, потом на Яблоневом хребте, в отрогах Гималаев, на границе с Афганистаном. Везде были свои трудности, везде неожиданные препятствия. Но Юрюзанский поход запомнился ярче всего и не может идти в сравнение с последующими военными действиями в горах…»

Начинало вызывать тревогу настроение бойцов да и некоторых командиров. Что будет с этими хрупкими висячими мостами, если вдруг придется повернуть назад? Как будут подвозить боеприпасы и продовольствие, и разве можно по такой дороге увозить в тыл раненых и больных?

Чем глубже полки вторгались в дебри Урала, тем острее вставали эти вопросы, тем труднее становилось на них отвечать. И командир дивизии, и комиссар видели теперь свою главную задачу в том, чтобы поддержать моральный дух бойцов. Измотанного тяжелыми переходами солдата общими словами не возьмешь. Поэтому была раскрыта тайна. Бойцы наконец узнали, куда и зачем они идут. Узнали, что их задача и спасение — нагрянуть на противника неожиданно, а для этого нужно идти еще быстрее, чтобы как можно скорее выбраться из проклятых ущелий, выйти на плоскогорье. И солдаты снова шли.

Наступление авангардного Карельского полка, которым командовал В. К. Путна, было настолько стремительным, а появление 26-й дивизии на Уфимском плоскогорье настолько неожиданным для врага, что он растерялся, это и решило весь исход операции.

В деревне Ахуново стоял белогвардейский полк из резервного корпуса генерала Войцеховского. Полк с полным основанием считал, что находится в глубоком тылу. Оба возможных пути наступления красных на Урал надежно закрыты, и выйти в район Ахуново красные смогли бы, только опрокинув части армии Ханжина на Старо-Сибирском тракте. В тот момент, когда Карельский полк выходил к Ахуново из Юрюзанского ущелья, белогвардейский полк восточнее деревни занимался строевой подготовкой.

Головные дозоры Карельского полка сразу заметили белых. Их было около семисот-восьмисот. В узком речном ущелье Карельский полк не смог бы развернуться для успешного боя, он оказывался как бы в ловушке. И Путна решился. Отдав строжайшее распоряжение не стрелять, он приказал полку таким же форсированным маршем идти в сомкнутой колонне прямо на деревню. Приняв карельцев за своих, за части какого-то из соседних полков, возвращающихся с полевых учений, белые спокойно продолжали строевые занятия. Подойдя к самой окраине деревни, Карельский полк без единого выстрела, без криков «ура», молча бросился в штыки…

К этому времени голова колонны 26-й дивизии уже выходила из ущелья. Эйхе приказал Путне на плечах торопливо отходящих белых ворваться в ближайшую деревню Мусатово.

Следующий удар был на деревню Насибаш, через хутор Остроумовку. Но белое командование уже успело прийти в себя. Под Насибашем карельцы встретили крупные силы врага. Пришлось бросить на помощь еще два головных полка и несколько батарей. Попытка белых задержать дивизию Эйхе под Насибашем кончилась неудачей. Наступившая темнота положила конец преследованию белых.

Получив донесение о разгроме двух полков 12-ой пехотной дивизии резервного корпуса Войцеховского неизвестными частями Красной Армии в глубоком тылу, Колчак экстренным поездом прибыл 1 июля 1919 года на станцию Бердяуш, в штаб Западной армии генерала Ханжина. Здесь, как потом выяснилось из захваченных документов, решались два вопроса: первый — во что бы то ни стало удержать Урал; и второй — срочно уничтожить две красные бригады, которые каким-то пока неустановленным путем вышли в тыл. Правда, теперь они уже попали в железные клещи корпуса Войцеховского.

Положение передовых полков 26-й дивизии было, действительно, незавидным. К вечеру они были в полном окружении — даже связь с Юрюзанским ущельем была прервана. Продолжать движение на Кропачево в окружении двух пехотных дивизий и казачьей бригады было невозможно. Стоять на месте — верный разгром.

В этой безвыходной обстановке родилась мысль: нанести удар не на отдаленное Кропачево, а на более близкую станцию — Яхино, до которой всего около сорока километров, почти вдвое ближе, чем до Кропачево, притом правый фланг будет постоянно прикрываться горными кряжами, а левый, восточный, — Юрюзанью.

Тяжелые бои третьего июля ни одной стороне не принесли какого-нибудь заметного успеха. Правда, в одной из штыковых атак в полевой сумке убитого командира одного из белых полков был найден приказ по 12-й дивизии, из которого стали ясны замыслы врага. Наступил решающий день четвертого июля. Неожиданный удар бригады Гайлита дал некоторый выигрыш во времени и расширении плацдарма. Началось успешное наступление на станцию. Но когда бригада, выполнив свою задачу, стала отходить, белые перешли в сильное контрнаступление. Особенно трудно стало, когда цепи полков стали свертываться в походные колонны, готовясь к отходу. Нужно было как-то оторваться от врага.

Тогда отход бригады остались прикрывать команды тяжелых пулеметов. Они шли перекатами и задерживали противника, пока пехота и артиллерия переправлялись через Юрюзань. Одиннадцать пулеметчиков Карельского полка: Василий Костюнин, Михаил Рачев, Федор Ушаков, Игнатий Андрюшкин, Василий Яшин, Осип Сумашиц, Иван Володин, Михаил Самодуров, Митрофан Самодуров, Августин Долшно и Арсений Наузин — своим огнем обеспечили благополучный отход бригады Гайлита за Юрюзань, за что впоследствии, — кажется, единственный случай в истории гражданской войны — такой большой группой, — были награждены орденами Красного Знамени.

Сорванными оказались планы подготовки корпуса Войцеховского к наступлению на Уфу. Появление на Уфимском плоскогорье главных сил 26-й дивизии спутало все стратегические планы Колчака. Удар на станцию Яхино вынудил генерала Каппеля начать отход с Аша-Балашовских высот, а потрепанные части корпуса Войцеховского уже не могли быть использованы в качестве фронтового резерва».

А 26-я дивизия неделей позже уже вела бои за переправы через Ай. 13 июля был взят Златоуст. В ознаменование особых заслуг® освобождении Урала 26-й дивизии было присвоено наименование Златоустовской…


Утром — густой туман. По детству знаю: это верный признак, что сегодня пойдет лед. Висячий, раскачивающийся под ногами мост через Юрюзань. Лед уже поднялся, лопнул, чуть сдвинулся и даже нагромоздил в узких протоках перед островом голубоватые заторы. Подпруженная вода стала затоплять окраинные улицы Малояза, и у лесопилки застучали топоры: через потоки навешивали мостики, ребятишкам как-то нужно было возвращаться из школы.

Висячий мост связывает Малояз с деревней Калмакларово. Из этой деревни, говорят, была жена Салавата Амина. Помню, в детстве дед одного из моих школьных калмакларовских товарищей рассказывал, что здесь в четырнадцать лет объявился сын Салавата, спрятанный еще совсем маленьким у верных людей на далеком лесном кочевье незадолго до того, как отца его схватили каратели. И снова исчез неведомо куда, как только стало известно, что ему тоже может грозить опасность быть арестованным.

В четырех километрах отсюда, вниз по Юрюзани, лежит маленькая деревенька Казырбак. В ней сохранилось седло, которое, по преданию, принадлежало Салавату. Старик, подаривший эту реликвию республиканскому краеведческому музею, примерно так поведал историю седла:

— Еще к прадеду моему прискакал всадник. «Спрячь и храни это седло, — сказал он. — Умирать будешь, сыну строго накажи, чтобы хранил. Тот — своему сыну. Придет такое время, придет к нему человек и спросит про это седло, что нужно показать его людям. Вот тогда и отдайте. А человек такой рано или поздно придет».

За Калмакларово на пологой лесистой горе, прямо рядом с дорогой, зияет темнотой пещера-провал. Около провала — памятник, заботливо ухоженный школьниками села Насибаш: в пещере, по преданию, скрывался от преследователей Салават. Гора эта через несколько километров березовых перелесков красной скалой обрывается в Юрюзань. Под скалой в ущелье ревет водопадом речушка Нися. Нися в этом месте и Юрюзань выше ее впадения — своеобразная граница, по другую сторону их теперь — Челябинская область.

Стройные свечи берез по берегам. Зеленые дорожки в еще глубоком снегу по распадкам — их проложили по прошлогодней траве тихие светлые ручьи. Вкрапленные в снег листья берез: снег выпал до листопада. Не зря говорят в народе: «Поздно падает с березы лист — к суровой и долгой зиме». Где-то в этом ущелье поздней осенью 1774 года солдаты из специального отряда поручика Лесковского настигли обессилевшего в глубоких снегах лыжника. Этим лыжником был Салават…


Салават остался верен Пугачеву и в самую трагическую для того пору — в период подавления восстания, когда, почуяв конец, один за другим его стали предавать яицкие казаки, когда башкирские старшины, искавшие в восстании собственных выгод, начали чуть ли не толпами являться к карателям с повинной.

С помощью Салавата пробившись у Верхних Кигов сквозь заслоны карательных отрядов Михельсона, Пугачев, поставив перед Салаватом новую задачу: прикрывать его со стороны Уфы, устремился на север, где ему уже прокладывал дорогу «фельдмаршал» Белобородов, кстати, в прусском походе служивший в отряде Михельсона. Вот что об этом бое писал известный дворянский исследователь Пугачевского восстания Н. Ф. Дубровин:

«Имея при себе значительный обоз с ранеными, больными и артиллерию, Михельсон сознавал, что угнаться за мятежниками ему невозможно… Двигаясь прямым путем через Симский завод на село Богородское и далее на город Уфу, Михельсон надеялся в последнем пункте укомплектоваться лошадьми и боевыми припасами, в которых ощущал великий недостаток».

Салават же, помимо того, что прикрывать Пугачева со стороны Уфы, должен был всячески поддерживать слухи, — чтобы сбить с толку карателей, — что Пугачев со всеми войсками вместе с ним идет на Уфу. Этому поверил даже мудрый Михельсон и предпринял некоторые меры по обороне города. Благодаря этим слухам каратели на некоторое время потеряли Пугачева из поля зрения. Белобородов стремительным ударом занял Красноуфимск, что открывало Пугачеву беспрепятственный путь на Осу.

Салават тем временем боем взял Бирск. Но в Бирске он долго не задержался. Дезориентировав противника, он торопился к Осе, куда вот-вот должен был подойти Пугачев. Тот подошел к Осе 18 июня и сразу же начался штурм крепости.

Первый приступ был неудачен. Во время второго применили предложенный Салаватом метод: обложили стены соломой и подожгли. Так Салават брал Бирск.

Двадцать второго июня Оса пала. В этом бою Салават снова был ранен — в ногу. Но путь на Казань был открыт, и Пугачев устремился в свой отчаянный поход на правобережье Волги, чтобы затем идти на Москву. А Салават, как он позднее сам говорил на допросе, был отпущен домой «для излечения». На самом же деле он был оставлен Пугачевым в Башкирии для того, чтобы сковывать действия карателей, основные силы которых в это время находились еще там.

Поэтому с уходом Пугачева из Башкирии восстание в ней не прекратилось, на что надеялись каратели. Повстанцы даже попытались взять Уфу, как только из нее, поняв уловку Салавата, в погоню за Пугачевым ушел Михельсон. Командование карательными силами вынуждено было отправить в Уфу войска, во главе которых был поставлен князь Голицын.

В начале августа Юлай разогнал башкирских старшин Сибирской дороги, собравшихся «для принесения подданнического повиновения». Многие из башкирских старшин, прежде участвовавших в восстании, теперь стремились загладить свою вину перед правительством поимкой Салавата. Например, полковник Кожин в конце августа сообщал уфимскому воеводе, что старшина Алибай Мурзагулов, «теперь обратившись в прежнее повиновение, с наряженными им башкирцами до двухсот человек намерение имеет итти для поимки известного злодейского начальника Салавата».

Салават обосновался в родных местах — в деревне Ерал недалеко от Симского завода. Он снова попытался взять штурмом Катавский завод, теперь уже хорошо укрепленный и имеющий гарнизон. Салават стремился взять его без кровопролития. Он мог бы, как он это сделал под Бирском и Осой, поджечь заводские стены соломой и ворваться вовнутрь, но он осадил завод и стал выжидать, надеясь на мирный исход.

Особый интерес представляет обращение Салавата и Юлая в Катавский завод, отправленное 10 сентября 1774 года:

«Если к нам в плен попадает ваш человек, мы его не убиваем и не причиняем ему увечья. Если же наш человек попадает к, вам в плен, вы его арестовываете, а некоторых убиваете. Если бы в наших сердцах была злоба против вас, мы могли бы при желании захватывать в плен и убивать большее число ваших людей, чем вы. Но, поскольку в наших сердцах отсутствует злоба к вам, мы их не трогаем. Нам с вами, башкирам и русским, нельзя жить в несогласии и разорять друг друга…»

Карателей больше всего поражало то, что Салават не прекратил борьбы даже тогда, когда Пугачев был схвачен. Например, один из «верных» старшин Кулей Балтачев впоследствии показывал:

«Когда уже злодей Пугач был пойман и находился под караулом, а потом и все тамошние селения пришли уже в должное повиновение, то и тогда юный Салават от произведения своего злодейства не отказался, а чинил… разорения столь громкие, что имя его, Салавата, в тамошних местах везде слышно было, а посему для поимки его и посланы были военные команды, с которыми он неоднократно сражался».

А вот что писал по этому поводу Н. Ф. Дубровин:

«С поимкой Пугачева мятеж сразу настолько утих, что большинство считало спокойствие в краю восстановленным окончательно. Надежды эти однако ж оправдались лишь частично. Салават и его отец Юлай не покорялись…»

Салават действовал не только в районе Катавскаго завода. Он появлялся и на Осинской дороге. Например, в середине сентября его трех тысячный отряд сосредоточился в междуречье Таныпа и Бири. Салават, видимо, намеревался пойти на Ачитскую крепость и на Кунгур.

Поэтому в район его действия срочно был направлен карательный отряд под командованием подполковника Рылеева. Салават, который в это время находился в Ельдяцкой крепости, немедленно же вышел ему навстречу. 18 сентября около деревни Тимошкиной (в двенадцати километрах от села Бураево) произошел первый бой.

Разработанный Салаватом план нападения удивил Рылеева. Он писал в Уфимскую провинциальную канцелярию:

«Дерзкий их прожект столь был сделан с их злодейскими мыслями против вверенных мне войск вреден, которых я от такого вероломного народа никак не воображал, однако ныне видел в настоящем деле».

Второе сражение произошло 22 сентября в междуречье Бири и Таныпа. Сражение было жестоким. Рылееву удалось прорваться в Ельдяцкую крепость, но там он оказался отрезанным от Уфы.

Салават же, держа в окружении Ельдяцкую крепость, сурово расправился с башкирскими старшинами, которые сотрудничали с карателями. Но в октябре его положение стало очень тяжелым. Поимка Пугачева развязала руки карателям.

Но Салават, несмотря ни на что, был полон решимости продолжать борьбу. Как впоследствии показывал в Уфимской провинциальной канцелярии башкир Таир Юрляков, Салават дал слово «до самой погибели находиться в беспокойствие и не покоряться».

Главнокомандующий карательными силами граф Панин 18 октября послал к башкирам специальное увещание, в котором содержалось требование, чтобы «главного между башкирским народом теперь возмутителя Салаватку с сыном, поймав, отдали ближайшему из подчиненных мне войск военачальнику».

Выдержка из этого увещания любопытна тем, что в сознании высоких царских чиновников никак не вязалось, что Салавату всего 22 года. И Панин невольно поменял Салавата местами с отцом: то есть он считал Салавата умудренным опытом чуть ли не старцем, а Юлая — его сыном.

Но надежд на поимку Салавата было мало. Поэтому глава секретной комиссии, которая вела следствие о Крестьянской войне, временщик Екатерины граф Потемкин 29 октября вынужден был обратиться с, письмом к самому… Салавату. Вот текст его:

«Башкирскому старшине Салавату Юлаеву. С крайним прискорбием извещаю я, что ты до сего времени в злобе и ослеплении погружаешься, будучи увлеченным прельщением известного всем злодея, изменника и самозванца Пугачева, который ныне со всеми главными его сообщниками пойман и содержится в тяжелых оковах и примет скоро мучительную за все злодейства казнь. И для этого, истинным сожалением побуждая сделать тебе в последний раз сие увещание: покайся, познай вину свою и приди с повиновением. Я, будучи уполномочен всемилостивейшего ее величества доверенностью уверяю тебя, что получишь тотчас прощение. Но если укоснешь еще за сим увещанием, то никакой пощады не ожидай».

Разумеется, что Салават не явился с повинной. Он продолжал осаду Катавского завода, пока в конце октября ее не сняли войска под командованием подполковника Аршеневского.

Отряд Салавата быстро распадался. Кольцо карателей сжималось все плотнее. Подходила зима. Многие крестьяне не сеяли хлеба, не косили, поэтому очень трудно стало с продовольствием. Многие стали являться с повинной. Даже отец Салавата стал подумывать о сдаче правительственным войскам и вступил в осторожные переговоры, что кончилось выдачей его «верными» старшинами командиру одного из карательных отрядов коллежскому советнику Тимашеву.

Салават с верными друзьями скрывался в окрестностях родной деревни — по преданию, в пещере на берегу Юрюзани около деревни Идрисово и в пещере-провале около Калмакларово. Он намеревался, «не имея уже другого средства к избавлению, с тем, что как скоро услышит о приближении войска, уйти прямо лесами и горами в киргисцы, чему все его товарищи согласны были».

По преданию, была попытка схватить его, когда он однажды ночью приходил к семье. Салават смог отбиться. Его теснили как раз вот к этой самой красной скале, на которой мы сейчас стояли. Тогда он прыгнул с нее в холодную Юрюзань…


Километрах в пяти отсюда, где Нися — еще совсем небольшой ручей, стоит татарское село Насибаш. В окрестностях Насибаша и другого татарского села Лаклы, которое стоит уже на берегу Ая, где когда-то произошел один из самых ожесточенных боев Пугачева и Салавата с Михельсоном, — самые соловьиные места. Один из долов так и называется: Соловьиное горло. Кому не знакомы горькие и суровые стихи фронтового поэта Михаила Львова.

В юности, перелистывая один из сборников Львова, я наткнулся на такие строки:

Жил я в детстве когда-то
На земле Салавата —
Соловьиного края,
В переливах курая,
За Лаклами, у Ая,
Там, где реки сливались,
Где луга заливались,
Где вовсю заливались
Соловьи Салавата.
Там Уральские горы.
Там такое есть место —
«Соловьиное горло».
Соловьям там аж тесно,
В «Горле» — детские горны.
Оказалось, что Михаил Львов — литературный псевдоним Рафката Давлетовича Маликова, родившегося в Насибаше в 1917 году. Оставшись круглым сиротой, он рано покинул родную деревню. Окончил в Златоусте семилетнюю школу, в Миассе — педагогический техникум. В 1941 году с Уральским добровольческим танковым корпусом ушел на фронт. Дорога в Литературный институт имени Горького, в большую поэзию лежала через раскаленные люки горящих танков, через поверженный Берлин.

Солдат Рафкат Маликов тоже не вернулся в родной порт. И причиной тому, наверное, были не только наши необыкновенные рассветы. Но есть у поэта такие строки:

Это мной не забыто.
О, крестьянские мамы,
От болезней и бедствий
Ваши древние средства
Нас спасли.
Как я мало
Спел вам песен — за детство.
Благодарного слова
Не сказал вам покамест.
Я приеду к вам снова,
Я еще не на пенсии,
Это мне рановато.
Поучусь у вас песне,
Соловьи Салавата.
…Вдруг какой-то приглушенный звук, похожий на далекий пушечный выстрел. Удивленно прислушиваюсь.

Еще…

Может быть, это водопад на Нисе? Вроде бы нет.

Наконец догадываюсь: тронулся лед. По ржавому каменистому склону скорее поднимаюсь наскалу: внизу стремительно и бесшумно проносились льдины, иногда налетали друг на друга, на торчащие из воды каменные глыбы, когда-то отвалившиеся от скалы, и с большим опозданием долетал до меня странный звук, похожий на приглушенный вздох.

Незаметно подкрались блеклые сумерки. Желтые костры краснотала в осевшем снегу. Бреду назад затопленными лугами, расплескивая тяжелыми болотными сапогами разбухшие прошлогодние листья цвета старой жести. Большое и красное солнце в холодной воде. В черных полях — бесшумные пожары, от них, цепляясь за метлы полыни на межах, тянется по низинам сладковатый синий дым. Это перед севом жгут остожья.

Ночью, оглохнув от тишины, выйдешь из крошечной деревянной гостиницы в низкие, словно шуршащие звезды, — и шепчут что-то, и бормочут, и плачут, и смеются ручьи. И даже во сне до самого утра шумят потоки воды.

„Правительствующему Сенату предлагаю…“



Сейчас, наверно, уже мало кто, кроме литературоведов, знает, что выдающийся русский поэт Гавриил Романович Державин в последние годы своей жизни написал либретто оперы, которую назвал «Рудокопы». Местом действия оперы Державин избрал… Впрочем, предоставим слово самому поэту: «Театр представляет Рифейский хребет, или Уральские горы, во всем природном их ужасном великолепии…». А со временем Гавриил Романович даже собирался поставить на эту тему балет: «После оперы, если рассудиться, может быть, следующий приличный балет».

Но сцены опера не увидела — в силу своей художественной слабости, чем, впрочем, грешили и другие драматические произведения Державина последних дет его жизни. Либретто оперы было опубликовано в девятитомном собрании сочинений прошлого века и больше не издавалось.

В четвертом номере журнала «Уральский следопыт» за 1972 год была опубликована статья «Пермские подземелья и опера «Рудокопы». Автор ее, А. Никитин, утверждал, что либретто оперы «Рудокопы» написано «на основе города Перми», ее медных рудников. Основанием для такого утверждения ему послужила вот эта строчка из либретто Державина: «Действие происходит частично на заводе, частично в руднике Златогоровом, в Перми», хотя, если посмотреть на карту XVIII и даже XIX веков — Пермью в те времена называли целую географическую страну без определенных границ — чуть ли не весь Урал, в том числе и Башкирию, и даже дальше на восток.

Впрочем, это отметил в комментарии к статье А. Никитина и свердловский ученый кандидат исторических наук А. Г. Козлов: «То, что, по словам автора либретто, «действие происходит в Перми», еще не дает оснований говорить о городе с этим именем. Надо помнить, что в городе Перми в те годы находился центр горного управления края, а территориальное понятие «Урал» еще не было в широком употреблении. В данном случае слово «в Перми» можно понимать и как «в Пермском крае», «на Урале». В документах тех лет такое встречается часто».

Что касается пермских рудников, на материале которых, по мнению А. Никитина, Державин написал либретто к опере, А. Г. Козлов уточняет: «К началу XIX века в Перми был лишь оставленный казенный Егошинский завод и не было действующих рудников», А дальше замечает, что «Г. Р. Державин хотя на Урале и не бывал, но знал его не только по рассказам. Державину приходилось дважды официально разбирать семейные конфликты уральских горнозаводчиков. В конце XVIII века он как сенатор занимался «затяжным делом» В. А. Всеволжского, владельца Пожевских заводов, а в 1800–1804 годах, в качестве опекуна Н. А. Котовской, расследовал сложный конфликт совладельцев Сысертских заводов… Располагая этими данными, поэт мог использовать их в определенной мере и при создании либретто «Рудокопы».

Но только ли по материалам этих заводов имел Державин представление о горнозаводском деле Урала?

Однажды, перелистывая один из выпусков «Трудов Оренбургской ученой архивной комиссии», я наткнулся на оглавление пятого выпуска за 1899 год. Под пунктом шестым читаю: «Из неизданных произведений Державина».

В фондах Республиканской библиотеки вышеупомянутого выпуска сборника не оказалось. Пришлось прибегнуть к услугам сотрудников межбиблиотечного абонемента.

— Пошлем загсам в Москву, в Историческую библиотеку, — успокоили они меня.

Через две недели звонят: «Для вас пришла книга. Приходите. Дать домой не сможем — единственный экземпляр».

Поспешно листаю пожелтевшие от времени страницы. Наконец нахожу: «Из неизданных произведений Г. Р. Державина».

Примечание издателя: «В архиве Оренбургской ученой архивной комиссии хранится дело 1797 года под следующим заглавием: «По рапорту Оренбургской казенной палаты о рассмотрении бергколлегией состояния казенного Вознесенского медеплавильного завода». В этом деле есть предложение Правительствующему Сенату за собственноручною подписью Державина».

Выходит, что Гавриил Романович Державин был знаком с уральским горнозаводским делом не только по материалам Пожевских и Сысертских заводов, но и по материалам бывшего Вознесенского медеплавильного завода. А находился этот завод в горной Башкирии, на территории нынешнего Бурзянского района, на месте впадения речки Иргизлы в Белую. В этом удивительно живописном месте примерно в девяти километрах от широко известной Каповой пещеры лежит теперь село Иргизлы, в котором наряду с другими организациями обосновалась контора Прибельского филиала Башкирского государственного заповедника.

Какое же отношение мог иметь к Вознесенскому медеплавильному заводу, затерянному в далеких и глухих бурзянских лесах, сенатор Г. Р. Державин? А если мог, то чем вызвано появление его «Предложения», иначе говоря, почему «действительный тайный советник и кавалер Гавриил Романович Державин объявил, что он на продажу помянутого завода не согласен и о том подаст свое мнение?»

История Вознесенского медеплавильного завода начинается с 1753 года: «Действительный камергер и кавалер граф Сивере в бергколлегии просил позволения о построении в Уфимском уезде, на речке Елане да на речке Кузя, медеплавильных заводов, что ему коллегия и позволила, предписав Оренбургской губернской канцелярии отвесть под заводы места и лесов на 60 лет, в платеже же ва оные и на земли иметь ему со владельцами договор».

Граф Сивере обещал выплавлять по пять тысяч пудов меди в год, но леса уральские в те времена были малолюдны. И потому он «за неимением вольных людей, просил, чтобы приписать к оному заводу крестьян из Казанской губернии, каковых по указу Сената на представление (коллегии последовавшему, и приписано годных к работе 1000 душ, да в тех же селениях за сею припискою осталось негодных 1319 душ». Обратите внимание, как в тогдашние времена — если выразиться современным языком — было просто с организованным набором рабочих на новостройки: взяли да приписали 2319 душ, не спросив ни одну из них на это согласия, к находившемуся где-то у черта на рогах заводу. А находились эти села от него ни мало ни много на расстоянии от 539 до 588 верст. И не было тогда еще не только поездов, но даже приличных дорог, и потянулись переселенцы в далекий путь на скрипучих телегах.

Но в 1755 году поверенный графа Сиверса оренбургский купец Гордиевский доносил коллегии, что на вышеуказанных местах «за возмущением башкирцев заводов строить неудобно» (в этом году в Башкирии вспыхнуло восстание, вошедшее в историю как восстание под руководством Батырши), а потому просил разрешения о построении завода на вновь приисканном месте на речке Иргизле.

В действие завод был пущен в 1756 году. Сколько меди выплавлялось на нем в первые годы — неизвестно. Ведомость выплавки металла сохранилась лишь с 1760 года, из которой видно, что в 1760 году было выплавлено 5091 пуд ж 16 фунтов меди, в 1761–5503 нуда, то есть граф Сивере успешно справлялся со своим обязательством. Но в 1762 году выплавка металла почему-то резко сократилась, может быть, в связи с одним из новых башкирских волнений — в этот год было выплавлено всего 2985 пудов меди. Но в следующие годы снова наблюдается рост: в 1763–3990, в 1764–4800 пудов меди.

В 1765 году подзалетевший в крупные долги граф Сивере — кстати, так ни разу и не побывавший на заводе, — вынужден был сдать его в казну за имеющиеся за ним долги в сумме 111261 рубль 70 копеек. Так Вознесенский медеплавильный стал единственным на Южном Урале заводом, принадлежащим казне. Надо сказать, что сделал Сивере это вовремя. События надвигались очень неспокойные. Стоило 1 ноября 1773 года появиться в окрестностях Иргизлов отряду повстанцев «работного человека» соседнего Кана-Никольского завода Ивана Лаврентьева, как приписные крестьяне и казенные мастеровые Вознесенского медеплавильного завода присоединились к восстанию. У заводской конторы Иван Лаврентьев «закричал вслух: слушайте, народ, государь Петр Федорович, приняв царство, жалует вас вольностью и освобождает ото всех работ». «А как оне крестьяне оною работою были недовольны, потому-то Лаврентьев со товарищами своими выбрали годных в службу Пугачева множество», — показывал потом один из работных в следственной комиссии. Впрочем, волнения на заводе начались значительно раньше, еще в сентябре, при первых известиях о вспыхнувшем на Яике восстании — еще в те дни на мятежную реку с завода бежала группа крестьян.

Яик! Река, давшая России столько великих бунтарей. Она теперь зовется Уралом. Так после подавления Пугачевского восстания приказала переименовать ее Екатерина И, чтобы ничто больше не напоминало ей о страшном времени.

Так, может, стоит вернуть реке ее истинное, исторически сложившееся имя? Ведь в народе ее так и продолжают звать — Яик!

Восставшие захватили пушку и весь порох. Сто семьдесят человек отправились в главную армию Пугачева под Оренбургом. Тридцать человек из них были выделены в отряд атамана Давыдова, действовавший в районе Бугульмы, а вольнонаемный работник завода Яков Калугин стал секретарем его штаба. Присоединился к восстанию даже горный чиновник «бергешворен» Соколов, замещавший управляющего заводом Гальбрехта. Впрочем «присоединился к восстанию» — не совсем точно, берг-гешворен Соколов фактически руководил восстанием на заводе. Он сжег все конторские книги и уверял, что Пугачев «истинный государь», он агитировал заводских крестьян добровольно записываться в войско «государя», по его инициативе был закован и отправлен в Берду пытавшийся разубедить крестьян начальник охраны завода поручик Савва Орлов, а «тутошний заводской поп» Петр Ильин привел крестьян к присяге. Позже, в Берде, Соколов получил чин есаула, его избрали начальником завода, и он вернулся на него для охраны от правительственных войск.

Вознесенцы активно поддерживали армию Пугачева и в очень тяжелую для него весну 1774 года. Завод был для него, по сути дела, одной из надежных опорных тыловых баз. Но в конце мая этого года завод был сожжен внезапно налетевшим башкирским повстанческим отрядом. Башкиры и раньше смотрели на уральские заводы как на зло, с искоренением которого падет и все другое зло: заводы бесцеремонно строились на исконной башкирской земле, они были опорными пунктами царской администрации, — но Пугачев, который даровал им величайшие свободы, строжайше запретил жечь заводы.

Теперь же, когда Пугачев терпел одно поражение за другим и уходил все дальше от башкирских земель, снова стали проявляться антизаводские тенденции. Тем не менее Вознесенский завод, как и некоторые другие заводы Южного Урала, был сожжен по прямому указу Пугачева, который немногим ранее сам сжег Белорецкий завод. Приказ этот был обусловлен тем, что теперь заводы, попадая в руки карательных войск, становились их опорными базами…


После подавления восстания встал вопрос о судьбе сожженного завода. Рассмотрев этот вопрос, бергколлегия, ведавшая тогда всем заводским делом России, как теперь говорят, вошла с предложением в Правительствующий Сенат о продаже завода частным лицам, так как от восстановления его казна понесет большие убытки. Никто вроде бы не сомневался в исходе дела, но неожиданно оно зашло в тупик,

Почему?

А потому, что «при подписании протокола о продаже частным лицам состоящего в пусте Оренбургской губернии Вознесенского медеплавильного завода действительный тайный советник и кавалер Гавриил Романович Державин объявил, что он на продажу помянутого завода не согласен и о том подаст свое мнение». Такая запись была сделана 2 сентября 1802 года в журнале Правительствующего Сената по первому департаменту.

Так вот это «Мнение», одна только вытяжка из которого составила у меня почти пятнадцать страниц машинописного текста, и есть вышеназванное неизданное произведение Державина.

В чем же суть этого «Мнения»?

Что смутило тайного советника и кавалера Гавриила Романовича Державина в решении бергколлегии о продаже завода?

Его смутил, во-первых, тот факт, что «завод сей лежит в Оренбургской губернии на том же самом кряже Уральских гор, где заведены и действуют с великим прибытком 130 казенных и частных металлических заводов; пространное местоположение оного, заключающее в себе земли и лесов в 2122 квадратных версты, окружается в недалеком расстоянии заводами Авзяно-Петровскими Губина, Воскресенским Пашкова и Преображенским Гусятникова, столь по своему изобилию и богатству в рудах и в других потребностях знаменитыми».

Но еще больше его смутило другое. То, что когда встал вопрос о продаже завода — потому что возобновление его, якобы, вызовет большие убытки, — «первая к торгу явилась ближняя тем рудникам и заводу заводчица Пашкова, возводя — оному цену с 89-ю отысканными рудниками и с ненайденными 448-ю до 16600 рублей, а после о том также через Сенат вошла в торг ближняя Пашковой заводчица Казицкая и наддала сверх первой 3400 рублей. При том поверенный Пашковой и еще объявил желание торговаться». Скоро цена возросла до 35200 рублей, Гавриил Романович Державин был не только первым поэтом своего времени, но и, как мы увидим из его «Мнения», дотошным и принципиальным чиновником. Впрочем, он всегда со свойственной ему прямотой и резкостью боролся со взяточничеством и лихоимством. Это не всегда нравилось его непосредственным начальникам, как не нравилась им и его независимость по отношению к вышестоящим. Как известно, его губернаторство в Тамбове закончилось отставкой и преданием суду, недолго удержался он и в должности секретаря Екатерины И, утверждавшей впоследствии, что Державин «не только грубил при докладах, но и бранился». Павел I подверг его опале «за непристойный ответ», Гавриил Романович Державин усмотрел в представлении бергколлегии хитрость, или, как он осторожно выразился, «обнаруживается одна умозрительность в расчетах бергколлегии». Но для того, чтобы доказать это, он вынужден был вникнуть в мельчайшие подробности дела, или, как оц сам писал, «то за нужное я почел войти во всю подробность сего небезважного дела и изобразить Правительствующему Сенату вкратце на благорассмотрение».

Державин рассмотрел вопрос в четырех аспектах: «ПЕРВОЕ, историческое сего завода происхождение, ВТОРОЕ, разноречие для осмотру его посланных чиновников и чиновников самых мест, управляющих сею частью, а из того ТРЕТЬЕ, замечания мои о невыгодности продать оный в частные руки, и, наконец, ЧЕТВЕРТОЕ, способы восстановить для пользы казенной».

Что же удалось выяснить Державину?

Как я уже говорил, в 1777 году Вознесенский завод был сожжен восставшими, и в 1777 году Сенат приказал бергколлегии «освидетельствовать наперед заводское место, леса, рудники и качество руды, и ежели будет прибыток, сделав смету, во что возобновление встанет и в какое время издержки окупятся, представить мнение».

Бергколлегия поручила это сделать существовавшей тогда Канцелярии Главного заводского правления, а та в свою очередь послала на далекий таежный завод обер-штенфелвалтера Аистова. Долго ли, коротко ли был на заводе Аистов, неизвестно, но бергколлегия получила от него такое донесение: «Строение сгнило, леса невыгодны, воды недостаточно, выплавка меди станет дороже продажной цены. И вообще от возобновления того завода пользы никакой не будет». И Аистов предлагал как можно скорее избавиться от него. Как? Да продать его в частные руки.

Но неужели такие уж дураки частные заводовладельцы, если наперегонки стремятся заполучить, и за немалые деньги, заведомо убыточный завод? Державин справедливо заметил тут неувязку. Скорее всего уральские заводчики крупно сунули Аистову в лапу.

Но так как в это время завод поступил в управление Уфимской казенной палаты, то бергколлегия поручила рассмотреть это дело ей.

Палата «через своего советника горных дел Ушакова, а потом и асессора Вонявина начала чинить осмотры и отыскивания вознесенских рудников».

Долго ли, коротко ли чинили они осмотры, опять-таки неизвестно, но надо полагать, что Ушаков и Вонявин тоже получили в лапу, потому что докладывали: «Хотя лесов и достаточно, но возка угля так затруднительна, места заводские на таких горах, косогорах и стремнинах, что наверх не только с возом, но и пешком с немалым трудом всходить должно». Державина не могло не возмутить такое наглое утверждение, и он пишет: «И это, невзирая на то, что сей завод углем действовал во время Сиверса 5, а во время казенное — 8, а всего 13 лет, и те же приписные крестьяне его свободно возили, почему и оказывается из того скользкое его Ушакова наблюдение».

Что же было дальше?

В то время, как посылаемые на завод чиновники один за другим докладывали о невыгодности восстановления завода, частные предприниматели грызлись между собой из-за него в цене. А тут еще поступила просьба о непродаже завода от бывшего поверенного графа Сиверса купца Гордиевского. Он брал на себя обязательство за небольшую ссуду из казны восстановить завод и утверждал, что он будет прибыточным. Тогда Сенат в 1787 году предписал разобраться в этом деле оренбургскому генерал-губернатору барону Игельстрому. Но, как пишет Державин, «означенный генерал-губернатор, не приступая к какому-либо оснавательному исследованию о том заводе, потребовал от той же Уфимской казенной палаты сведений, которая ему ответствовала то же, что от продажи не отступает».

«Бедный» Сенат уже не знал, что делать. Никому нельзя было верить. Ни на кого нельзя было положиться. В это время в Екатеринбурге (ныне Свердловск) была вновь организована так называемая Канцелярия Главного заводов правления. Может быть, в ней чиновники еще не успели развратиться? И Сенат предписал канцелярии, «дабы она через надежного обер-офицера опытами удостоверилась как о числе, так и о благонадежности всех рудников, этому заводу принадлежавших, равно о лесах и землях, о — состоянии заводского строения, чего возобновление его стоить будет, от меди будет ли прибыль и прочее».

Канцелярия Главного заводов правления отправила в бурзянские леса толкового горного специалиста Полозова. И через некоторое время с его слов в Сенат было доложено, что «Вознесенский завод в 1797 году осматривая и оказалось, строения хотя в великой ветхости, но лесов однако ж довольное количество, и руды, взятые с семи рудников, достаточного содержания».

Первого июня 1801 года после «точнейшего тех рудников расследования» он добавлял, «что из числа рудников, считавшихся принадлежавшими Вознесенскому заводу, Синзянский не есть выработан, как Уфимская палата выше писала, но еще он оказывает и большее изобилие руды, нежели в нем было. По сему и можно судить, не подработался ли кто из заводчиков под оный его отвод для вынутья руд в течение продолжительной его запустелости. А с прочих же рудников, хотя не со всех, но со многих употребленные расходы с прибылью вознаградятся».

Заключение Полозова дало Гавриилу Романовичу Державину возможность сделать окончательный вывод:

«Представленный бергколлегией расчет о выгодах по продаже сего завода от частного содержания едва ли может быть признан за основательный, как скоро справедливо и неоспоримо то, что ни один покупщик, когда особливо дело идет о столь знатном капитале, не захочет никакого приобретения с видимым себе убытком. Но в сем случае, если и согласиться на продажу онаго завода за даваемую ныне цену, и, как бергколлегия полагает, самую большую выплавку допустить только 550 пудов, то, основываясь на том же самом бергколлежском расчете, покупщик вместо прибыли должен ежегодно нести знатный убыток — по 7953 рубля… Итак, на точном соображении всего вышеизъясненного заключаю, чтоб присуждаемую ныне продажу Вознесенского завода остановить… Правительствующему Сенату предлагаю, не благоугодно ли будет поручить кому следует, чтоб избран был надежный и сведущий в горных делах чиновник, который бы с приданым ему нужным числом помощников, исследовал бы все вышепрописанные до сего завода относящиеся обстоятельства, представил прямо Сенату вместе с планом и расчетами о выгодах казенных от возобновления оного быть могущих.

Гавриил Державин.

Ноября 30 дня 1802 года».

По этому предложению Сенатом постановлено: «Данную 18 числа августа сего года резолюцию Всеподданнейшему Государю Императору доклада с испрашиванием Высочайшего повеления о продаже того завода оставить без исполнения».

Как видите, Гавриил Романович Державин сыграл исключительную роль в судьбе бывшего Вознесенского медеплавильного завода, затерянного в далеких и глухих бурзянских лесах. К тому же теперь мы имеем право говорить, что при написании либретто оперы «Рудокопы» Державин мог использовать и материалы этого южноуральского завода.

И еще одна любопытная деталь. В своем «Мнении», говоря о выгодах восстановления Вознесенского завода, Державин предусмотрел даже такой вопрос, как перспективы трудоустройства коренного населения края. Он писал:

«Что же касается до укрепления работ на Синзянском руднике и ему соседственных, то леса дубовые и березовые получать можно из дач башкирских, сии рудокопи окружающих, сходными ценами… Из чего заключить можно, что самые окружающие те места башкирцы охотно зимой к перевозке руд приступят, следовательно, и для них Вознесенский завод может быть великою выгодою, по елику хлебопашества они еще не имеют».

…В 1832 году завод, так и не восстановленный, был передан вместе с принадлежавшими ему лесами из ведения Уфимской казенной палаты во вновь учрежденное Министерство государственных имуществ. Местность стала называться казенной лесной дачей «Вознесенский бор». Границы «Вознесенского бора» простирались между реками Белой и Малым Иком от деревни Суюшево до нынешнего города Мелеуза.

Сейчас о Вознесенском заводе напоминают лишь остатки заводской плотины, разноцветные куски шлака в светлых струях речки Иргизлы да небольшая экспозиция в школьном краеведческом музее.

Человек, помоги себе сам!



Судьба, оставшаяся загадкой

Уже давно меня волнует прекрасная и трагическая судьба этого человека, во многом так и оставшаяся для нас загадкой. Как в какой-то степени осталась загадкой и его душа — мятежная и несгибаемая. Несомненно, основные вехи ее мы можем проставить, они суровы и мужественны. Но если мы будем верить только им, то не будем знать всей правды, вехи могут обмануть нас: кто знаком с работой геодезистов в трудных горах, тот знает, каков истинный путь между двумя триангуляционными вехами-знаками на соседних вершинах. А в человеческой судьбе и душе еще сложнее и горше: между двух возвышенных и прекрасных по духовному накалу вех-взлетов кроме времени и тяжелой работы лежат усталость, отчаяние, разочарование, болезни, потери близких людей, мужество — и снова отчаяние, и снова соленая работа…

Но почему же так получилось, что его судьба, оставившая заметный след в истории освоения Арктики, сама во многом осталась загадкой, несмотря на то, что продолжает волновать сотни и тысячи людей, несмотря на то, что время от времени снова и снова появляются публикации о нем, но все они опять-таки проставляют только главные вехи судьбы, они не открывают нам движения его души — слишком скудны биографические данные, оставшиеся нам.

А случилось так потому, что в 1912 году, когда три русские экспедиции, полные самых светлых надежд, уходили в свое трагическое плавание, внимание было приковано в основном к их начальникам: Седову, Русанову и Брусилову, — а Валериан Иванович Альбанов был всего первым помощником и штурманом на судне Брусилова, а когда, пройдя через белую смерть, он наконец вернулся на теплую землю, по ней вовсю шастала с косой первая мировая война, и если в другое время он мог бы расчитывать на пышную встречу, то теперь ему в первые дни даже не на что было купить кусок хлеба. И если в это время было какое-то внимание со стороны общественности к судьбе трех полярных экспедиций, то опять-таки в основном к судьбе канувших в неизвестность остальных членов экспедиции Брусилова, к судьбе без вести пропавшей экспедиции Русанова, и это, разумеется, было справедливо. А потом над Россией закружилась великая круговерть — революция, гражданская война, и до него ли в них было, когда решалась судьба самой страны. Во время этой великой круговерти, не раз презревший смерть, он так нелепо погиб, унеся тайну с собой.

Но ведь остались же в живых люди, знавшие каждый в отдельности хотя бы кусочки этой тайны? Несомненно. С каждым годом их становилось все меньше. Но где-то еще живет кто-то, кто может приоткрыть завесу над этой тайной! Но где? Кого спросить? Наверно, единицы из них дожили до седин и умерли своей смертью: смерч революции разрубил их, вчерашних уфимских гимназистов, друзей юности, родственников, сослуживцев, хотели они этого или не хотели, на два непримиримых лагеря, они сгорали один за другим в огне гражданской войны, потом тоже были нелегкие годы — редко кто дожил до седин. Правда, оставался в живых и еще по-прежнему плавал в северных морях его верный друг — матрос Конрад, который знал больше, чем кто-либо, но и после великой круговерти долгое время было не до трагических полярных экспедиций дореволюционных лет, а все мы смертны: Конрад умер в 1940 году, унеся с собой в могилу все, что знал.

Но тем не менее где-то еще живут люди, лично знавшие Валериана Ивановича Альбанова или хотя бы знающие о нем что-то, чего не знаем мы? Но где они? Кто подскажет?

Несколько раз я пытался браться за перо, — не столько в надежде размотать этот загадочный узел, сколько просто поделиться с другими своим волнением, мыслями, но каждый раз чувствовал: мне еще многого не хватает, если не самого главного, без чего я не могу увидеть его живым человеком. Не так давно я писал о геологе и поэте Генрихе Фридриховиче Лунгерсгаузене. Его я тоже никогда не видел, хотя, как и с Альбановым, ходил по одним улицам, тем не менее не только ясно представлял, каким он был в жизни (кстати, на фотографиях он оказался именно таким, каким я его представлял), но и слышал его голос, но и знал, как он поступит в каждом конкретном случае, словно не одну ночь коротал с ним у дымных таежных костров, словно не один раз катался по земле от его веселого и едкого юмора и бледнел от его сведенных в (бешенстве глаз, когда он, очень добрый от природы, (но вспыльчивый, приходил в ярость от чьей-нибудь нерадивости или лени. А тут этого не было.

И я снова, урывками между дорог, копался в старых книгах, журналах, архивах, встречался с краеведами, были редкие и счастливые находки, о которых я обязательно расскажу, но главной нити так и не мог нащупать. И я опять откладывал до лучших времен.

Особенно много я думал о Валериане Ивановиче Альбанове в дни и недели вынужденного безделья в охотской тайге осенью 1975 года, когда вертолет, забросивший меня в верховья реки Охоты, на обратном пути, попав в заряд пурги, врезался в скалы в горном узле Сунтар-Хаята у перевала Рыжего, и я почти месяц кочевал с семьей эвенов-оленеводов в каких-то трехстах километрах от Оймякона, известного как второй полюс холода на нашей планете. Ночью я просыпался от стужи, выбирался из рваной палатки наружу, в густо-черном небе низко стыли необыкновенно яркие, крупные и студеные звезды, напряженно мерцали, что становилось не по себе, словно они пытались сказать тебе что-то, — и, забравшись в палатку, я снова думал о нем, о том страшном пути, который он оставил позади, вернувшись на теплую землю, старался представить его в общении со своими спутниками, каким он был в детстве, какими мечтами и мыслями жил перед своей нелепой смертью.

Я много думал о нем и летом прошлого года, когда на вертолете спецприменения полмесяца летал с геодезистами над Корякским нагорьем и Чукоткой: каждое утро, когда мы поднимались в воздух, внизу под шумом винтов лежал путь, — он и в наши дни невероятно труден: сплошные болота, комарье, гнус, бесчисленные переброды студеных рек и речушек, туман, дождь, снег, — по которому после катастрофы в Великом океане шел к Анадырю — десять недель! — великий землепроходец Семен Дежнев. Позднее он писал в челобитной:

«…и того Федота со мною, Семейкою, на море разнесло без вести, и носило меня, Семейку, по морю после покрова Богородицы всюду неволею, и выбросило на берег в передний конец за Анадыр реку. А было нас на коче всех двадцать пять человек, и пошли мы все в гору, сами пути себе не знаем, холодны и голодны, наги и босы. А шел я, бедной Семейка, с товарыщи до Анадыры реки равно десять недель и пали на Анадыр реку вниз блиско моря, и рыбы добыть не могли, лесу нет, и с голоду мы бедные врознь разбрелись. И вверх по Анадыре пошло двенадцать человек, и ходили двадцать ден, людей и аргишниц, дорог иноземских, не видали и воротились назад, и, не дошед за три днища до стану, обначевались, почали в снегу ямы копать…» Я повторял про себя эти горькие строки и вспоминал об Альбанове, ведь он был с ними одного беспокойного племени.

И я очень жалел, когда неожиданный туман, а потом зарядивший на несколько дней дождь помешали нам долететь до поселка Уэлен на Чукотке на мысе Дежнева, недалеко от которого Г. Л. Брусилов, в бытность свою офицером Гидрографической экспедиции Северного Ледовитого океана, летом 1910 года возводил мореходный знак, который впоследствии на морских картах так и стал называться: «знак Брусилова». Сохранился ли он? Ничто так много не дает сердцу, может быть, чисто интуитивно, — ни строка архива, ни старые книги, — как самому притронуться к вещам, которые когда-то были освещены и освящены теплом человека, душу которого ты пытаешься понять.

Возвращался я с Чукотки через Петропавловск-Камчатский и Владивосток — по транссибирской железнодорожной магистрали — и ждал город Ачинск недалеко ют Красноярска, а потом с сожаленьем узнал, что Ачинск будем проезжать глубокой ночью. Но ночью неожиданно проснулся, когда поезд встал, хотя поезд за эту ночь вставал уже с десяток раз, — и в глаза молча уперлась большая зеленая неоновая вывеска «Ачинск». И я подумал, что, может быть, здесь его — Валериана Ивановича Альбанова — могила. Ведь по некоторым сведениям, он погиб именно здесь.

Завернувшись в одеяло, я прижался лбом к холодному стеклу. Может быть, вот так же студеной ночью он смотрел в вагонное окно, не мог уснуть, куда-то торопился, а рядом взорвался эшелон с боеприпасами…

Мимо поплыли темные деревья, овраги, по мыслям больно стукнул гулко и коротко пролетевший внизу мост, и я сказал себе: откладывать больше нельзя, как только приеду, сразу же за работу. Не то чтобы я теперь надеялся легко распутать этот сложный человеческий узел. Нет! Я торопился — жизнь такая штука, что всякое может случиться — поделиться с кем-нибудь своим волнением, чтобы кто-то разделил со мной сопричастность с теми, кто давно ушел в небытие и в то же время своим возвышенным духом постоянно живет рядом с нами.


Неожиданная встреча

В Уфе каждый год, чуть пройдет лед, на Белой начинается веселый мальчишеский праздник. Сотни лодок — весельных и моторных, деревянных и дюралевых — вдоль и поперек начинают бороздить ее воды. Кто положил начало этому празднику — трудно сказать.

Сколько мальчишек бороздило ее воды до нас? Как сложилась судьба каждого из них? На эти вопросы, видимо, уже не ответить. Ну кто, например, помнит, что в конце прошлого века в уфимской гимназии учился мальчишка Валериан Альбанов, после смерти отца воспитывавшийся у дяди. Кто помнит, что он, как, впрочем, и тысячи других мальчишек, мечтал о дальних морских путешествиях. Кто помнит, что однажды, предварительно запасшись провиантом и раздобыв лодку, вместе с товарищем он отправился в кругосветное путешествие — вниз до Белой.

Товарищу порка пошла впрок, он и помышлять больше не смел о морских путешествиях. Валериан Альбанов же не собирался расставаться со своей мечтой. Дядя хотел сделать из племянника «порядочного человека» и настаивал, чтобы он стал инженером. Но неблагодарный племянник по окончании гимназии заявил, что поступит в мореходные классы и никуда больше. Тогда дядя, будучи инспектором народных училищ и потому справедливо считавший себя искушенным педагогом, прибегнул к последнему и несомненно действенному, по его мнению, педагогическому средству — отказал племяннику «в средствах на обучение. Но племянника и это не остановило. В одну из ночей он скрылся из дома, поезд медленно простучал по мосту, внизу, в тусклом свете фонарей, прощально проплыла Белая, по которой несколько лет назад он столь неудачно попытался совершить кругосветное плавание, и поезд нырнул в ночь, в жутковатую неизвестность. Беглецу было шестнадцать лет.

— Вернется! — успокаивал домочадцев взбешенный дядя. — Куда денется, пошляется, пошляется без копейки в кармане и вернется.

Дни бежали за днями. Но племянник так и не вернулся.

Может быть, где-то в нюансах я погрешил. Как это было в деталях, теперь уж, видимо, не узнать, но все было именно так: дядя отказал Валериану Альбанову в средствах на существование, узнав, что тот, вопреки его воле, все-таки поступил в мореходные классы…

В 1917 году, уже перед самой революцией, дяде, если он еще был жив, может быть, показали изданную в приложении к «Запискам по гидрографии» книгу-дневник с несколько необычным названием: «На юг, к Земле Франца-Иосифа». Несмотря на горячее время, она вызвала у общественности огромный интерес. В последующие годы под разными названиями она была переиздана еще несколько раз. Вскоре книга была издана и за рубежом — на немецком и французском языках. Известный советский полярный исследователь член-корреспондент Академии Наук СССР профессор Владимир Юльевич Визе, участник экспедиций Георгия Яковлевича Седова к полюсу, писал о ней:

«Эта книга по своему захватывающему драматизму и удивительной простоте и искренности принадлежит к числу выдающихся в русской литературе об Арктике. Однако не только этим произведением автор прославил свое имя. Ему мы обязаны сохранением научных результатов экспедиции Г. Л. Брусилова в виде судового журнала и таблиц метеорологических наблюдений и морских глубин. Несмотря на скромный объем этих материалов, значение их для познания гидрометеорологического режима высоких шпрот, в особенности, дрейфа льдов, оказались очень большими. В частности, можно упомянуть, что на основании спасенного автором книги судового журнала было предсказано существование островов в северной части Карского моря».

Автора книги звали — Валериан Альбанов.

Да, дядя, не зря от удивления и волнения вздрогнули ваши руки: это был ваш племянник, бывший уфимский гимназист Валериан Альбанов, пытавшийся в свое время отправиться в кругосветное путешествие, начав его с Уфы, — вниз по Белой. Он все-таки добился своего, упрямый мальчишка, доставивший вам столько хлопот!..


В 1912 году три русские экспедиции ушли в Арктику: выдающегося полярного исследователя и революционера геолога Владимира Александровича Русанова на шхуне «Геркулес» вокруг северной оконечности Новой Земли в Карское море, с тайной мечтой пробиться потом, если все будет благополучно, в Тихий океан, но не «дорогой Норденшельда» — вдоль берегов Сибири, а гораздо севернее. Он считал, что там, в океане, вдали от студеных сибирских берегов, меньше льдов; старшего лейтенанта Георгия Яковлевича Седова — на шхуне «Святой великомученик Фока» к Северному полюсу и лейтенанта Георгия Львовича Брусилова — как и Русанова, тоже в Тихий океан, но только уже проторенным Норденшельдом путем вдоль северных берегов России.

Экспедиция Русанова — капитаном «Геркулеса» был отличный полярный мореход участник похода Руала Амундсена к Южному полюсу и давний друг Русанова двадцатипятилетний Александр Степанович Кучин, а в качестве врача на судне была невеста Русанова француженка Жюльетта Жан — пропала без вести. Первые следы ее — столб с надписью «Геркулес» — были обнаружены топографом А. И. Гусевым только в 1934 году на маленьком острове в архипелаге Мона. Около столба были сложены старые нарты и цинковая крышка от патронного ящика. Теперь этот остров носит имя Геркулес. В том же году топограф М. И. Цыгашок на другом острове нашел фотоаппарат, около сотни патронов, компас, буссоль, обрывки одежды, мореходную книжку матроса с «Геркулеса» А. С. Чухнина, серебряные именные часы другого матроса В. Г. Попова и справку на его имя. Эти вещи, в отличие от находки А. И. Гусева, уже свидетельствовали о трагедии.

Занавес неизвестности в какой-то степени приоткрылся лишь спустя еще сорок лет — учеными, сотрудниками отдела оружия Государственного исторического музея, сравнившими патроны Русанова, найденные в 1934 году, с патронами, обнаруженными сравнительно недавно на полуострове Михайлова (Таймыр) и до сих пор считавшимися принадлежавшими трагически погибшим матрасам из экспедиции Руала Амундсена, шедшим с почтой в далекий Диксон. Судьба была жестока к ним, как ни к кому другому. Кнудсен не дошел до Диксона всего каких-то два с половиной километра, оставив позади около девятисот жесточайших верст, он, наверное, видел огни Диксона, но сил уже не было. По идентичности патронов ученые подтвердили вероятность стоянки русановцев на Таймыре на узкой высокой стрелке западнее крюкообразного полуострова Михайлова.

Вот уже несколько лет следы экспедиции Владимира Александровича Русанова ищет научно-спортивная экспедиция «Комсомольской правды».

Более счастливая судьба была у «Святого Фоки». Потеряв при неудачном походе к полюсу своего командира и часть экипажа, он медленно полз вдоль безлюдных берегов Земли Франца-Иосифа. В топках давно сгорели последние килограммы угля, теперь жгли судовые переборки, а когда везло с охотой — медвежьи и моржовьи туши. «Фока» пробивался к острову Нордбрук, чтобы там, на мысе Флора, разобрать на топливо оставленный двадцать лет назад дом английского полярного исследователя Джексона.

Вдруг на пустынном берегу увидели человека. Несказанно обрадовались: «За нами пришел пароход с углем!»

Вот как описывает эту встречу участник седовской экспедиции художник Н. В. Пинегин:

«Неожиданно среди камней на берегу я увидел нечто похожее на человека. В первую минуту решил, что мне почудилось. Невольным движением я отнял от глаз бинокль, чтобы, протерев стекла, посмотреть снова. В это мгновение на палубе кто-то крикнул: «Человек на берегу!»

Да, человек. Он движется. Кто это? Вся команда «Фоки» закричала «ура». Кто-то высказал догадку: «Это, наверно, судно за нами пришло». Рулевой, держа одну руку на руле, выразительно поводил другой под носом и заметил: «Ну, вот теперь-то мы закурим».

Я продолжал смотреть в бинокль. Стоявший на берегу не похож был на человека, недавно явившегося из культурных стран. Скомандовав отдать якорь, я еще раз внимательно вгляделся в фигуру человека и запоздало ответил рулевому: «Подожди еще, сдается мне, что тут хотят от нас табачком попользоваться».

Человек что-то делал у камней. Минуту после того, как мы отдали якорь, неизвестный столкнул на воду каяк, ловко сел и поплыл к «Фоке», широко взмахивая веслом. Каяк подошел к борту. Незнакомец что-то крикнул нам несильным и слегка сиплым голосом. Мы не расслышали этого возгласа, тем более, что в этот же момент к самому каяку подплыл морж, которого мы отогнали выстрелом.

Спустили с борта шторм-трап. Человек поднялся по нему. Он был среднего роста, плотен. Бледное, усталое и слегка одутловатое лицо сильно заросло русой бородой. Одет в изрядно поношенный и выцветший морской китель.

— Альбанов, штурман парохода «Святая Анна» экспедиции Брусилова, — были первые слова незнакомца на борту «Фоки». — Я прошу у вас помощи, у меня осталось четыре человека на мысе Гранта…

Такова была наша встреча с Альбановьш — одна из замечательнейших и неожиданных встреч за Полярным кругом. Кто мог предполагать, что члены экспедиции Брусилова, отправившиеся во Владивосток, могут встретиться на Земле Франца-Иосифа со своими земляками, пошедшими к полюсу?»

Как это получилось? Каким образом штурман «Святой Анны», отправившейся во Владивосток, оказался на Земле Франца-Иосифа?

Но начнем с того дня, когда он, вчерашний гимназист, не простившись с мечтой о дальних морских путешествиях, покинул Уфу. Он смог добраться до Петербурга и поступил там в мореходные классы. Деньги на существование зарабатывал уроками и изготовлением моделей судов. После окончания классов в 1904 году плавал на Балтике. В 1905 уже был помощником капитана — плавал на пароходе «Обь» по Енисею и Енисейскому заливу. В 1909–1911 годы на пароходе «Кильдин» ходил из Архангельска в порты Англии. В 1912 году лейтенант Брусилов предложил тридцатилетнему Альбанову, как одному из лучших северных штурманов, стать старшим помощником и штурманом на его экспедиционном судне «Святая Анна». Он с удовольствием принял это предложение.


Белые паруса надежды

Георгий Львович Брусилов был на три года моложе Альбанова. Он был потомственным моряком: родился в Николаеве в семье морского офицера 19 мая 1884 года. В самый разгар русско-японской войны кончил морской кадетский корпус. Сразу же получил направление на Дальний Восток. Принимал участие в военных морских операциях, сначала на миноносце, затем на крейсере «Богатырь». Позже на этом же крейсере участвовал в большом заграничном плавании. В 1906–1909 годах служил вахтенным начальником в отряде миноносцев, осваивающих трудное плавание в финляндских шхерах. Военная служба его не удовлетворяла, он рвался на Север. В 1910 году ему удалось перевестись на службу в Гидрографическую экспедицию Северного Ледовитого океана, в которой плавал на ледокольном судне «Вайгач». По свидетельству бессменного врача экспедиции (1910–1915 гг.) Леонида Михайловича Старокадомского, именемкоторого назван один из островов Северной Земли, Брусилов был жизнерадостным, энергичным, смелым, предприимчивым и хорошо знающим морское дело офицером, но он не обладал значительным полярным мореходным опытом.

Во время исследования побережья Чукотки, куда ледокольные пароходы «Таймыр» и «Вайгач» пришли через Атлантический, Индийский и Тихий океаны, у Брусилова, видимо, и укрепилась мысль — пройти на Чукотку, а потом во Владивосток, не вокруг Европы и через Суэцкий канал, а более коротким морским путем — Северным. Плавания Семена Дежнева и других отважных русских мореходов прошлого были забыты, поэтому считалось, что первым Северным морским путем в 1878–1879 годах прошел шведский мореплаватель Норденшельд, частично субсидированный русским торгово-промышленником А. М. Сибиряковым, и Брусилов мечтал стать вторым.

Ему удалось заинтересовать своими планами дядю, богатого московского землевладельца (другим его дядей был А. А. Брусилов — выдающийся военный деятель, командовавший последовательно армией, фронтом и всеми вооруженными силами России, с именем которого связаны важнейшие успехи русской армии в 1-й мировой войне, в том числе исключительное по своему замыслу и построению наступление Юго-Западного фронта в 1916 году, которое вошло в историю под названием «брусиловского прорыва». После революции свои знания и опыт талантливого полководца А. А. Брусилов отдал на службу своему народу, работая в должностях Председателя Особого Совещания при Главнокомандующем и инспектора кавалерии РККА). И, добившись двадцатидвухмесячного отпуска на службе, в надежде осуществить за это время свой план, — он покупает в Англии старую, построенную в 1867 году, но еще прочную и надежную шхуну водоизмещением в 231 тонну и называет ее «Святой Анной».

28 июля (10 августа) 1912 года «Святая Анна» вышла из Петербурга и, обогнув Скандинавию, зашла в Кольский залив, чтобы окончательно загрузиться углем, водой, продовольствием, снаряжением и забрать последних членов экипажа. 28 августа (10 сентября) она покинула Екатерининскую гавань и взяла курс на Югорский Шар, — своеобразные ворота в Карское море. Здесь, в ожидании, когда разойдутся льды, стояли торговые и всевозможные экспедиционные суда. Их экипажи и были последними, кто видел «Святую Анну», смело ушедшую под белыми парусами в Карское море навстречу льдам.

Белые паруса «Святой Анны». Белые паруса надежды.

Надо сказать, что в 1912 году состояние льдов в Карском море было особенно тяжелым. Судам гидрографической экспедиции, как и всем другим, пытавшимся проникнуть в Карское море, до конца навигации так и не удалось пройти дальше Югорского Шара. Впрочем, этот год в ледовом отношении был тяжелым не только для Карского моря. По данным Датского метеорологического института, составляющего ежегодные сводки ледовой обстановки, в 1912 году состояние льдов в Баренцевом море было наиболее тяжелым за последние двадцать лет. Ни одно из норвежских промысловых судов не могло выйти для промысла в Карское море.

Но обо всем этом мы, к сожалению, знаем только задним числом, а тогда три русские полярные экспедиции, полные самых светлых надежд, смело уходили на север. Впрочем, если кто из участников их и догадывался об этом, разве возможно было остановиться, ведь если отсрочивать экспедицию, то не меньше чем на год, — а это после долгих-то лет подготовки, волнения, тревог, недопонимания. Да и будет ли ледовая обстановка в будущем году лучше нынешней?

И три полярные экспедиции, недостаточно оснащенные, на мало приспособленных для тяжелых ледовых плаваний судах, — это потом поставят им в вину (а возможно ли хорошо оснастить серьезную полярную экспедицию на частные пожертвования), назовут их поступки необдуманными (в какой-то степени оно так и было); конечно, зачем рисковать, пусть ради будущего науки, пусть ради будущего страны, когда можно спокойно сидеть дома на теплой печи и небрежно судить о поступках людей, которые уже никогда не смогут тебе возразить, — но зато состоящие из самых смелых, беспокойных, честных и пламенных сердец, уходили от теплых берегов в белую холодную неизвестность.

Ради справедливости нужно сказать, что «Святая Анна» была оснащена гораздо лучше двух других экспедиций. На судне был полуторагодовой запас продовольствия, хотя Брусилов надеялся дойти до Владивостока всего за несколько месяцев. Поэтому на корабле не вызвал особенных тревог факт, что к октябрю 1912 года «Святая Анна» с трудом пробилась лишь до Ямала и там, в восьми милях от берега, была зажата льдами, а вскоре и совсем вмерзла в них.

Невдалеке виднелся берег, решили построить на нем избу для зимовки, уже начали собирать плавник на топливо, но вскоре выяснилось, что лед, в который вмерзла «Святая Анна», не стоит неподвижно, а вдоль западных берегов Ямала движется на север.

Поначалу этому опять-таки не придали серьезного значения, по опыту пароходов «Варна» (следовавшего в 1882 году на остров Диксон с голландской экспедицией) и «Димфна» (с датской экспедицией пробивавшегося на мыс Челюскина; летом следующего года «Варна» была раздавлена льдами, ее экипаж переправился по льду на Новую Землю, «Димфне» удалось выбраться изо льдов самостоятельно) считали, что эти ледовые подвижки носят чисто местный характер в связи с сезонными ветрами.

На судне царила спокойная добрая атмосфера. По вечерам собирались в уютной кают-компании у камина за самоваром. «Хорошие у нас у всех были отношения, бодро и весело переносили мы наши неудачи, — писал позднее об этом времени в своем дневнике Валериан Иванович Альбанов. — Много хороших вечеров провели мы в нашем чистеньком еще в то время салоне, у топившегося камина, за самоваром, за игрой в домино. Керосину тогда еще было довольно, и наши лампы давали много света. Оживление не оставляло нашу компанию, сыпались шутки, слышались неумолкаемые разговоры, высказывались догадки, предположения, надежды. Лед южной части Карского моря не принимает участия в движении полярного пака, это общее мнение. Поносит нас немного взад-вперед в продолжение зимы, а придет лето, освободит нас, и мы пойдем в Енисей. Георгий Львович съездит в Красноярск, купит, что нам надо, привезет почту, мы погрузим уголь, приведем все в порядок и пойдем далее».

Душой этих вечеров и «хозяйкой» была единственная женщина на корабле Ерминия Александровна Жданко, по некоторым сведениям, дальняя родственница Георгия Львовича Брусилова. Врач своевременно не прибыл в Екатерининскую гавань, где должны были взойти на борт последние члены экспедиции, или специально опоздал, испугавшись опасного путешествия, и она, незадолго до этого окончившая курсы сестер милосердия, приехав проводить судно в дальнее плавание, взошла на его борт в качестве врача.

«Ни одной минуты она не раскаивалась, что «увязалась», как мы говорили, с нами, — с большим уважением и теплотой писал позднее о ней Альбанов. — Когда мы шутили на эту тему, она сердилась не на шутку. При исполнении своих служебных обязанностей «хозяйки» она первое время страшно конфузилась. Стоило кому-нибудь обратиться к ней с просьбой налить чаю, как она моментально краснела до корней волос, стесняясь, что не предложила сама. Если чаю нужно было Георгию Львовичу, то он предварительно некоторое время сидел страшно «надувшись», стараясь покраснеть, и когда его лицо и даже глаза наливались кровью, тогда он очень застенчиво обращался: «Барышня, будьте добры, налейте мне стаканчик». Увидев его «застенчивую» физиономию, Ерминия Александровна сейчас же вспыхивала до слез, все смеялись, кричали «пожар» и бежали за водой».

У Георгия Львовича Брусилова даже родилась мысль поставить спектакль. Эта идея захватила всех, с энтузиазмом принялись за репетиции, готовили костюмы, гримерную устроили в бане.

Но с каждым днем «Святую Анну» все дальше уносило на север, экипаж все чаще стала посещать тревога.

Движение на север продолжалось не только в 1912, но и в 1913 году. Весной, когда все были уверены в освобождении из ледового плена, — судно оказалось уже далеко за пределами Карского моря — в Большом Полярном бассейне.

Зимовка была тяжелой. Каюты «Святой Анны» не были приспособлены к полярной зиме. Вся команда переболела тяжелой болезнью, скорее всего цингой. Особенно долго и тяжело — больше полугода — болел начальник экспедиции Георгий Львович Брусилов. Но это было еще не самое страшное, весной все понемногу поправились. Надо отдать должное, что это было прежде всего результатом самоотверженного и трогательного не столько лечения, сколько ухода за больными со стороны Ерминии Александровны Жданко. Страшное было в другом: экипаж судна больше уже не составлял единого целого. Тогда еще не было в обиходе такого научного термина, как «психологическая несовместимость в условиях маленького коллектива, ограниченного в небольшом пространстве небольшого экспедиционного судна». Тогда еще не было кандидатских и докторских диссертаций на эту тему, и с этой проклятой несовместимостью, наделавшей столько бед в различных экспедициях, не знали как бороться. А она-то и сделала свое черное дело: начались трения между участниками экспедиции, а что еще хуже — начались стычки между ее начальником и штурманом.


Летом 1913 года «Святая Анна» находилась уже в широтах северной части пролива между Новой Землей и Землей Франца-Иосифа. Направление дрейфа время от времени менялось на северо-западное, а то и на западное, вокруг виднелось много разводьев, снова появилась надежда, снова вспомнили об австрийской экспедиции на судне «Тегеттгоф», открывшей в 1873 гаду в результате подобного дрейфа Землю Франца-Иосифа. (За три года ранее это открытие предсказал теоретически, на основании анализа дрейфа льдов в Полярном бассейне, выдающийся русский географ и революционер П. А. Кропоткин). Но «Тегеттгоф», охваченный льдами близ Панкратьевых островов, у северо-западного берега Новой Земли, понесло к южным берегам Земли Франца-Иосифа, «Святая Анна» же, затертая у западных берегов Ямала, дрейфовала гораздо восточнее, а затем и севернее.

Может быть, летом 1913 года «Святая Анна» все-таки и выбралась бы из плена, не будь ледовое поле, в которое она вмерзла, таким большим и прочным. Будь на корабле хоть какое-то количество достаточно сильной взрывчатки, может быть, и в этом случае освободились бы из ледовой ловушки, но на «Святой Анне» был только черный порох, а он как оказалось, был непригоден для этих целей. Пытались прорубать канал до ближайшей полыньи, но расстояние до нее — около четырехсот метров — было для небольшого экипажа слишком далеким.

В августе надежда снова потухла, разводья стали затягиваться свежим льдом. Пришлось готовиться: к новой зимовке. И тут произошла новая стычка между Брусиловым и Альбановым, давно назревавшая, резкая и жестокая, после которой они, кажется, больше уже ни разу не разговаривали спокойно, не считая тех последних дней, когда Альбанов собирался уходить с судна. Теперь нам до конца уже не выяснить причины этого тяжелого разлада, приведшего к тому, что Альбанов попросил Брусилова освободить его от обязанностей штурмана.

Мы знаем причины разлада только по объяснению Альбанова:

«По выздоровлении лейтенанта Брусилова от его очень тяжкой и продолжительной болезни на судне сложился такой уклад судовой жизни и взаимных отношений всего состава экспедиции, который, по моему мнению, не мог быть ни на одном судне, а в особенности являлся опасным на судне, находящемся в тяжелом полярном плавании. Так как во взглядах на этот вопрос мы разошлись с начальником экспедиции лейтенантом Брусиловым, то я и просил его освободить меня от исполнения обязанностей штурмана, на что лейтенант Брусилов после некоторого размышления и согласился, за что я ему очень благодарен».

Несколько месяцев Альбанов жил на «Святой Анне», уединившись в своей каюте, в качестве пассажира.

В начале января 1914 года он обратился к Брусилову с просьбой дать ему материал для постройки саней и каяка: ему тяжело оставаться на судне ненужным пассажиром, и он уйдет по плавучим льдам к ближайшей суше — к Земле Франца-Иосифа. Решился на этот шаг он, видимо, после долгих раздумий, уйти в это время со «Святой Анны», да еще одному, — это ведь не сойти по трапу с прогулочной яхты в очередном порту.

Брусилов, как он писал в «Выписке из судового журнала», доставленной Альбановым в Главное гидрографическое управление, «понимая его (Альбанова) тяжелое положение на судне», разрешил ему покинуть корабль.

Экипаж «Святой Анны» переживал тяжелое время: будущее было тревожным, стычки между капитаном и штурманом, хотя оба и старались избегать друг друга, продолжались, с каждым днем все заметнее пустели кладовые и трюмы, ближайшая земля все дальше уплывала на юго-восток, а предстояла еще одна и более тяжелая зимовка, а может, и не одна. Если в первую зиму везло с охотой (47 медведей и около 40 тюленей), то во вторую зимовку ее вообще не было, и особенно рассчитывать на нее не приходилось. А даже в самом лучшем случае, — если подобно «Жаннете» (судну американской полярной экспедиции лейтенанта Джорджа де Лонга, на опыт которого постоянно ссылался Брусилов, пытаясь вселить в людей надежду), которую в 1879 году раздавило льдами возле острова Врангеля, а экипаж ее, по словам Брусилова, якобы, благополучно добрался до берега на вельботах, или подобно «Фраму», который после долгого дрейфа сам освободился изо льдов, — «Святой Анне» предстояло дрейфовать еще двадцать — двадцать два месяца. Это в лучшем случае — но и на этот срок продовольствия было недостаточно. И все больше и больше людей склоняются к варианту Альбанова: хотя бы части экипажа нужно покидать судно, пока еще сравнительно недалеко Земля Франца-Иосифа, тогда оставшимся на судне хватит продовольствия протянуть до октября 1915 года, то есть до времени вероятного освобождения изо льдов.

Брусилов, как он написал все в той же «Выписке из судового журнала», снова «пробовал разубедить их, говоря, что летом, если не будет надежды освободиться, мы можем покинуть судно на ботах, указывая на пример «Жаннеты», где им пришлось пройти гораздо большее расстояние на вельботах, чем это придется нам, и то они достигли земли благополучно».

Альбанов заявляет, что на последнее надеяться наивно, тем более, что экипаж «Жаннеты» добрался до земли далеко не так благополучно, как утверждает капитан, да и нельзя брать себе в пример эту экспедицию, потому что она дрейфовала совсем в другой части Северного Ледовитого океана, подчиняясь совершенно иным гидрометеорологическим законам, — и отношения между штурманом и капитаном обостряются еще больше, а Земля Франца-Иосифа тем временем все дальше уплывает назад.

Уже вышел керосин, для освещения пользовались жестяными баночками с тюленьим или медвежьим жиром, которые больше коптили, чем светили. С потолков текло, в каютах, температура в которых редко поднималась до плюс четырех, всегда висел промозглый туман. Все были невероятно грязны. Пробовали варить мыло, но неудачно — «насилу удалось соскоблить с физиономии эту «замазку».

И команда вновь просит прийти к ней капитана, и когда он пришел, то снова обратилась к нему с просьбой разрешить им тоже строить каяки по примеру штурмана, потому что на третью зиму не хватит провизии. Брусилов, поняв, что их не убедить, объявил, «что они могут готовиться и отправляться хоть все».

И, действительно, сначала решают идти почти все, потом часть из них начинают одолевать сомнения, и они решают остаться с Брусиловым, потом почти все решают остаться, и снова решают идти…

В конце концов на судне, кроме Брусилова, решают остаться сестра милосердия Жданко, боцман Потапов, старший машинист Фрейберг, гарпунеры Шленский и Денисов, два молодых матроса Мельбарт и Параприц, стюарт Регальд и повар Калмыков. С Альбановым уходят матросы: два неразлучных друга Конрад и Шпаковский, Нильсен, Пономарев, Шахнин, Луняев, Архиереев, Баев, Смиренников, машинист Губанов, старший рулевой Максимов, кочегар Шабатура.

Как относится к этому капитан?

Теперь он, кажется, уже рад, что все так сложилось. Вот что он записал в судовом журнале 4 февраля: «На судне остаются, кроме меня и Е. А. Жданко, оба гарпунера, боцман, старший машинист, стюарт, повар, 2 молодых матроса (один из которых ученик мореходных классов). Это то количество, которое необходимо для управления судном и которое я смогу прокормить оставшейся провизией еще 1 год. Уходящие люди не представляются нужными на судне, так что теперь я очень рад, что обстоятельства так сложились».

Начинается подготовка к походу. Работа не прекращается и ночью, ведь с каждым днем до спасительной земли все больше миль. Самодельные нарты и каяки ненадежны, но что делать, никто не собирался попадать в эти широты. 15 апреля 1914 года Альбанов с тринадцатью спутниками начинает поход на юг. Вместо старика Анисимова с ним уходит Регальд. С собой Альбанов забирает копию судового журнала, документы и письма оставшихся на судне. Особенно много и долго пишут — «с утра до вечера вот уже целую неделю» — Брусилов, Жданко и Шленский, и Альбанов боялся, что почта получится очень громоздкой, но, к его удивлению, она оказалась невелика.

Восемьдесят два процента провианта составляют сухари. А сколько времени продлится этот поход? Полгода? Год?


На юг, к теплой земле…

Вокруг идущих белая пустыня из плавучих льдов, и уже на одиннадцатый день трое решают возвратиться назад: матросы Пономарев, Шахнин и Шабатура. 5 мая — первая смерть. 17 июня, когда наконец увидели землю, двое (Альбанов специально не называет их фамилий) тайком уходят, забрав лучшее из продовольствия, одежды и… документы, уверенные в том, что теперь-то уж, конечно, точно до земли дойдут они, а не те, от кого они, обобрав, ушли.

Оставшиеся с Альбановым жаждут мести и порываются организовать погоню. Альбанов останавливает их: нечего терять попусту драгоценные силы. Его мутит от бессмысленности этого побега. Беглецов во льдах ждет неминуемая смерть, ведь они не знают куда идти. И он еще больше торопит своих спутников.

На что он надеялся? Отличный штурман, знающий Север, он уверенно, несмотря на почти встречный дрейф льдов и отсутствие каких-либо карт, не считая схематичного наброска великого норвежца Нансена (на котором, кстати, красовались, сбивая с толку, несуществующие большие острова: Земля Петермана и Земля Короля Оскара), вел свой маленький отряд к Земле Франца-Иосифа. Он снова и снова вспоминал Нансена, книгу которого нес с собой, которая была его путеводной звездой, и записывал в своем дневнике:

«Прожить зиму в хижине, сложенной из камней, без отопления, завешенной шкурой медведя вместо двери и шкурой моржа вместо крыши, могли такие здоровые и сильные духом люди, как Нансен и Иогансен, но не мои несчастные и больные спутники».

На спасение судьбой был отпущен единственный шанс, Альбанов не знал, из скольких: из тысячи или из миллиона. В конце концов, это неважно, важно только то, что единственный. И он не собирался так просто выпускать его из рук. Этот шанс — добраться до острова Нордбрук, где на мысе Флора двадцать лет назад осталась база английского полярника Джексона.

Двадцать лет назад! Что осталось от базы за это время? Но это единственный шанс, и верить в него надо.

— Соберем развалины, — успокаивал он спутников, — починим каяки и нарты. А через год можно подумать о Шпицбергене или Новой Земле.

Вдумайтесь как следует в эти слова: «Через год можно подумать о Шпицбергене или о Новой Земле». Через год! А Шпицберген ц Новая Земля тоже еще не спасение, в те времена это столь же пустынные полярные острова.

28 июня случайно наткнулись на беглецов. Те с плачем бросились в ноги. Альбанов простил их, хотя до этого, сразу же после побега, обещал своим спутникам собственноручно пристрелить их.

И они снова шли. А льды ползли им навстречу и относили в сторону. «Если я благополучно вернусь домой, — всматриваясь в бескрайнюю ледяную пустыню, думал Альбанов, — поступлю на службу куда-нибудь на Черное или Каспийское море. Тепло там… В одной рубашке можно ходить и даже босиком».

Наконец под ногами была твердая земля, но для большинства из них она стала могилой. Путь от острова к острову оказался еще более трудным, чем путь по плавучим льдам. В проливах на каяки нападали моржи, отряд все больше смертельными тисками сдавливало отчаяние, с каждым днем Альбанову все труднее становилось заставлять своих спутников идти. Четверо налегке шли берегом, четверо с грузом в каяках — морем. Но однажды на условленное для встречи место береговой отряд не пришел. А через день хоронили матроса Нильсена.

В один из межостровных переходов остановиться пришлось на айсберге. Ночью айсберг перевернулся, и на соседнюю льдину выбрались только двое: Альбанов и матрос Конрад. Остались без продовольствия, а главное — без оружия. Но даже тут Альбанов не пал духом. Он сумел спасти письма и документы. «Доберемся до мыса Флора — сделаем лук», — успокаивал он Конрада.

А вдруг на мысе Флора ничего нет? Чем ближе двое были к заветной цели, тем больше эта мысль точила мозг.

Но база Джексона сохранилась, и они нашли на ней продовольствие и оружие.

Это была победа!

Но после последнего ледяного купания и нервного перенапряжения Альбанов тяжело заболел, и Конрад, боясь остаться один, пошел на каяке к мысу Гранта в надежде отыскать потерявшийся береговой отряд. Эти дни одиночества были, наверно, самыми тяжелыми для Альбанова за все время похода. Его посещали кошмары, он то и дело слышал за дверью голоса. А когда вернулся Конрад, у него не хватило сил сказать ему и слова, а Конрад… Конрад не выдержал, заплакал.

Стали готовиться к зимовке, и эта неожиданная встреча с седовцами. И горечь: «Пришлось мне узнать при этом такую новость, которую не мешало бы мне знать несколько ранее, когда я был на острове Белль.

Оказывается, что на северо-западном берегу острова, очень недалеко от того места, куда ходили мы искать гнезда гаг и смотреть, что такое представляет из себя «гавань Эйра», стоит и сейчас дом, построенный лет сорок тому назад Ли Смитом. Дом этот хорошо сохранился, годен для жилья и там даже имеется небольшой склад провизии. Недалеко от дома лежит хороший бот, в полном порядке.

Когда мы ходили на северный берег острова, то не дошли до этого домика, может быть, каких-нибудь 200 или 300 шагов.

Тяжело сознавать, что сделай мы тогда эти лишние 200 или 300 шагов и возможно, что сейчас сидели бы на «Фоке» не вдвоем с Конрадом, а все четверо. Не спас бы, конечно, этот домик Нильсена, который в то время слишком уже был плох, но Луняев и Шпаковский, пожалуй, были еще живы. Уже одна находка домика с провизией и ботом сильно подняла бы дух у ослабевших людей».

Взяв на борт в качестве топлива разобранный домик Джексона, «Святой Фока» по просьбе Альбанова вернулся на мыс Гранта, но на пароходные гудки никто не ответил, а подойти к берегу не смогли из-за тесно сплоченных льдов. Тогда «Святой Фока» развернулся и, слабо коптя, тронулся на юг. Снова зажали льды, сгорел в топке и домик Джексона, уже стали поговаривать о пешем походе к Новой Земле, но пришедший неожиданно ветер растолкал льды, в топку полетели последние переборки и мачты, и к концу августа 1914 года с «Фоки» наконец увидели берег. Появился первый пароход. Стали ему сигналить, но пароход торопливо развернулся и скрылся в тумане. Что такое? На другой день встретились рыбаки. Сначала осторожно маячили вдали, потом подошли: в обтрепанном, без мачт, судне, они с трудом узнали «Фоку».

Первый вопрос, который задали с него:

— Что, войны-то никакой нет?

— Как нет. Большая война идет: немцы, австрийцы, французы, англичане, сербы, почитай, что все воюют. Из-за Сербии-то и началось.

— Ну, а Россия-то воюет ли?

— А как же! Известно, и Россия воюет.

— Так это же Европейская война! — вырвалось у кого-то восклицание.

— Вот, вот. Так ее и называют: Европейская война.

Но седовцы еще не знали, что самое горькое было впереди. Прошло еще немало времени, пока «Фока» медленно и устало подполз к дождливому и пустынному архангельскому причалу.

На телеграмму, посланную в Комитет по организации полярной экспедиции Седова, пришел удручающий ответ: «Денег нет, обходитесь своими средствами». И целый месяц, убитые равнодушием и даже неприязнью властей, седовцы жили на положении нищих на полузатопленном, без палубы и без кают, «Святом Фоке».

Как сложилась дальнейшая судьба Альбанова? Ни на Черное, ни на» Каспийское море он не поехал. Как писал В. Ю. Визе в коротком сообщении в «Летописи Севера», с 1914 по 1918 год он плавал старшим помощником на ледорезе «Канада» (потом «Литке»). Конрад был с ним. В 1918 перебрался на реку своей юности — Енисей, плавал на пароходе «Север» в составе Обь-Енисейского гидрографического отряда. Снова не раз лицом к лицу встречался со смертью, но, благодаря своему мужеству, каждый раз выходил победителем. Смерть пришла к нему нелепо, впрочем, смерть всегда приходит нелепо: после окончания навигации 1919 года Альбанов был вызван в Омск в гидрографическое управление, на обратном пути заболел тифом, и в Красноярск поезд уже привез холодное тело. По другим сведениям, на станции Ачинск рядом с поездом, в котором он ехал, взорвался эшелон с боеприпасами.

Прошло много лет, прежде чем Валериан Иванович Альбанов вернулся к нам из забвения: в 1932 году его именем был назван мыс на острове Гукера Земли Франца-Иосифа, с 1962 года его имя стал носить остров в Карском море около острова Диксон, а в 1972 году вошло в строй гидрографическое судно «Валериан Альбанов», оно бороздит моря Арктики и приписано к Архангельску, порту, с которым у Валериана Ивановича Альбанова было так много связано.


Уфимский гимназист

Такой была короткая и мужественная жизнь полярного штурмана Валериана Ивановича Альбанова, прожившего девятнадцать лет в прошлом и девятнадцать лет в настоящем столетии.

Но все, что я сейчас о нем рассказал, это, так сказать, внешняя сторона биографии. А что стояло за ней? Что он был за человек?

Вы можете представить его перед своими глазами живым — во всей сложности характера, во всей сложности его глубокой натуры? Я — пока нет. Для меня он пока все еще — скорее идея, чем плоть. Чем жил он, помимо Севера? О чем мечтал?

Ничего этого, к сожалению, в силу бурных событий начала века мы не знаем. «Несмотря на то, что «Записки…» В. И. Альбанова выдержали несколько изданий, ни в одном из них не было биографических сведений об авторе», — писал в 1953 году в предисловии к очередному изданию «Записок…» знаток Севера известный журналист Н. Я. Болотников. Все, что мы знаем об Альбанове — только из «Записок…», в которых, когда дело касалось его самого, он был предельно сдержан и сух; и, как я уже говорил, из короткого сообщения участника седовской экспедиции члена-корреспондента Академии наук СССР В. Ю. Визе, опубликованного в 1949 году в «Летописи Севера»: родился там-то, кончил мореходные классы, плавал там-то, умер при неизвестных обстоятельствах.

Разумеется, Владимир Юльевич знал о нем больше, чем написал, ведь он знал Альбанова лично, он мог бы подсказать, откуда почерпнуть недостающие сведения, но, увы — у него уже тоже нельзя спросить.

Наверное, много бы открыл дневник Альбарова, который он вел на «Святой Анне» с первого дня, как поднялся на ее борт, и до того времени, когда покинул ее, но дневник погиб у мыса Гранта, когда ночью перевернулся айсберг, на котором ночевали, и на соседнюю льдину они выбрались лишь вдвоем с Конрадом. Как ни жалко — было не до дневника, он спасал банку с документами и письмами оставшихся на «Святой Анне» — это было теперь самое ценное, что он нес, даже ценнее жизни. Нет, уходя со «Святой Анны», он не убегал с нее — даже сейчас, когда смерть так явственно смотрела в глаза, он думал о них, оставшихся на корабле. Чувствовал ответственность перед ними: он должен во что бы то ни стало, если сам дойдет, донести их письма. Иначе, может, и не стоит идти.

Хотелось бы побольше узнать о его детстве. Все, повторяя В. Ю. Визе, пишут, что Валериан Альбанов рано потерял отца и потому воспитывался у дяди в Уфе. Но ничего не пишут о матери. А кто она была? От кого у него эта магическая тяга к дальним дорогам? Умерла ли она еще раньше мужа? Или семья была многодетной, после смерти мужа было не под силу воспитывать всех, и Валериану, хотел он этого или не хотел, пришлось уехать в Уфу? В какую среду он попал в Уфе? Что за люди его окружали? Что за человек был его дядя? С кем он дружил? Ведь все формируется в детстве.

Кого спросить? Как я уже говорил, наверно, мало кто из его друзей детства дожил до седин и умер своей смертью. Революция разрубила их, вчерашних уфимских гимназистов, хотели они этого и л pi не хотели, на два непримиримых лагеря. Многие из них стали пламенными революционерами, другие — по воле течения, размазывая слезы и тоску по дворянскому прошлому, — колчаковскими офицерами.

С надеждой я шел в уфимскую среднюю школу № 11, бывшую Первую правительственную мужскую гимназию, сделавшую очень много в деле просвещения края, давшую стране много честных и выдающихся умов. В ней учились великий русский художник Михаил Васильевич Нестеров и выдающийся геолог академик Александр Николаевич Заварицкий. Скорее всего в ней учился и Альбанов.

В школе хороший краеведческий музей, в нем собран интересный материал почти о всех гимназистах и учащихся, впоследствии ставших известными, но об Альбанове в нем впервые слышали, и это даже настораживало, не напутал ли Владимир Юльевич Визе. Не было фамилии Альбанова и в сохранившихся за те годы описках выпускников гимназии, не было такой фамилии и в картотеке уфимского краеведа Георгия Федоровича Гудкова, а он-то уж не пропустит мимо себя ни одну, хотя бы сколько-нибудь интересную личность старой Уфы.

Тем не менее в Центральном государственном архиве Башкирии я первым делом запросил так называемый «Алфавит» — указатель имен Первой правительственной гимназии.

И сразу же — удача. Я еще не знаю ее размеров, но удача: на первой же странице детским неровным почерком выведено: «Альбанов Валериан», напротив номера фонда, описи и дела, где я что-то могу узнать о нем.

Волнуюсь, жду. Наконец приносят.

Первая папка. Список учеников приготовительного класса за 1891–1892 учебный год. Первой в нем стоит фамилия Альбанова. Потом идут Архангельский А., Гагин К., Блохин А., Кабанов А…Кем они стали, эти мальчишки, сидевшие в приготовительном классе за одной партой с Валерианом Альбановым? Имели ли они на него какое-нибудь влияние?… Лабентович Л., Лисовский Р., Охримовский В...

Листаю списки гимназистов других классов за этот же год. О-го! В первом «а» классе учился Кадомцев Эразм — в будущем легендарный революционер, один из братьев Кадомцевых, основателей и руководителей первых в России боевых организаций народного вооружения, ставших прообразом боевых дружин Пресни, Октябрьской революции, а потом и регулярных частей Красной Армии. Эразм Кадомцев — организатор известной Демской экспроприации под Уфой денежных средств царизма, которые пошли на нужды V (Лондонского) съезда партии, один из организаторов первой боевой конференции военных и боевых организаций РСДРП в Таммерфорсе, начальник Уфимского губернского штаба боевых организаций народного вооружения. Затем он возглавит разведку Восточного фронта, позже, став заместителем Дзержинского, примет командование всеми войсками ГПУ страны. Еще позже будет заведовать Госкино. Мало кто знает, что тема кинофильма «Броненосец Потемкин» Сергею Эйзенштейну была подсказана Эразмом Самуиловичем Кадомцевым…

Конечно же, будучи гимназистами, они были знакомы, как, наверное, знаком был Альбанов и с Заварицким, помимо гимназии они могли встречаться и в Петербурге, где учились один в мореходных классах, другой в горном институте.

А во втором «б» в это время учился Егор Сазонов, чьим именем теперь названа одна из улиц Уфы. Тот самый знаменитый Егор Сазонов, который 15 июля 1904 года на Измайловском проспекте в Петербурге по постановлению боевой организации партии эсеров бросил бомбу в министра внутренних дел Плеве. Кстати, это были ученики гимназии, почти все преподаватели которой со временем, поверив в так называемую Уфимскую директорию, ушли с белыми.

А вот список гимназистов-первоклассников за следующий 1892–1893 учебный год. Первым в нем опять-таки Альбанов, а дальше… а дальше Кадомцев Эразм, который, оказывается, не более ни менее как остался в первом классе на второй год. А я еще гадал, знакомы ли они были! Может, даже сидели за одной партой. Дружили ли они?

В этой папке нахожу слегка пожелтевшую по краям бумагу, из которой узнаю, что гимназист Валериан Альбанов был освобожден от оплаты за учебу. Все правильно: от оплаты освобождались сироты.

Смотрю списки гимназистов за 1893–1894 учебный год. Второй «а» класс. Второй «б» класс: что? Фамилии Альбанова в них нет. Куда же он мог деться?

Перебрасываю страницы назад. Заглядываю в список первого «а» класса за этот же год. А! Гимназист Валериан Альбанов — тоже второгодник. Поневоле поверишь в притчу, что все выдающиеся люди — второгодники.

Тем временем мне приносят новую папку, и снова удача — в ней среди личных дел других гимназистов личное дело гимназиста Валериана Альбанова. Все «Дело», правда, состоит из двух листов; но все равно это удача:

«Свидетельство. Предъявитель сего сын чиновника Валериан Альбанов, православного исповедания, родившийся 26 мая 1882 года (по свидетельству В. Ю. Визе: 1883 года — М. Ч.), поступил в приготовительный класс Уфимской мужской гимназии 1 ноября 1891 года по свидетельству Оренбургской гимназии и обучался в ней по 3 января 1895 года, при хорошем поведении (4) в преподаваемых во втором классе предметах оказал следующие успехи (за 2-ю четверть 1894/5 учебного года): в законе божьем — удовлетворительно (3); русском языке — посредственно (2); латинском языке — удовлетворительно (3); математике — удовлетворительно (3); географии — удовлетворительно (3); немецком языке — посредственно (2); рисовании — хорошо (4); чистописании — удовлетворительно (3).

3 января выбыл из второго класса по прошению дяди.

До поступления в. Уфимскую гимназию он, Валериан Альбанов, обучался в приготовительном классе Оренбургской гимназии. В бытность свою в Уфимской гимназии оставался на два года в первом классе».

И вторая бумага, подтверждающая отчисление Валериана Альбанова из Первой Уфимской гимназии:

«Его Превосходительству Господину Директору Уфимской гимназии инспектора народных училищ Бирского района А. Альбанова Прошение.

По семейным обстоятельствам ученик 2 класса Валериан Альбанов не может продолжать образование в Уфимской гимназии, а потому покорнейше прошу Ваше Превосходительство уволить его из вверенной Вам гимназии и выдать ему, Валериану Альбанову, хранящиеся при фондах гимназии его документы под его расписку.

Покорнейший проситель инспектор народных училищ Бирского района статский советник Алексей Альбанов.

27 декабря 1894 года, г. Уфа».

Внизу приписка другим почерком:

«За учеником 2 класса В. Альбановым книг по ученической библиотеке не числится».

Эти два документа многое открывали, и я потирал руки от волнения, но в то же время разочаровывали, они не вели к новым находкам, а наоборот, в какой-то мере запутывали поиск: по утверждению В. Ю. Визе Валериан Альбанов поступил в мореходные классы после Уфимской гимназии, а он отчислен из нее из второго класса.

Но что же нового узнали мы из этих документов? Что до Уфы после Воронежа какое-то время он жил в Оренбурге, где начал ходить в подготовительный класс. С кем он там жил? С матерью? С другим дядей? Или этот дядя жил тогда в Оренбурге?

Сейчас сентябрь. Я смотрю на сегодняшних первоклашек на уфимских улицах, задумчиво бредущих после занятий под желтыми кленами с ранцами за плечами, стараюсь представить приготовишку Альбанова и вижу его почему-то тихим и замкнутым мальчиком, хотя вряд ли он был таким. По поведению «четверка». Любопытно: «посредственно» по русскому языку — а позже несомненные литературные способности: «Записки…» полярника В. И. Альбанова написаны упругим, образным, точным и емким языком. «Тройка» по географии — скажи тогда, наверное, учителю географии, что со временем гимназист Альбанов станет одним из лучших полярных штурманов, тот бы, наверное, в отчаянии замахал руками или снисходительно улыбнулся: «Что вы!» И единственная «четверка» — по рисованию.

Надеялся, но сколько ни искал, в архиве гимназии я не нашел кондуитный журнал на гимназиста Альбанова. А жаль, он многое мог бы дать. Листаю кондуитные журналы других гимназистов, в них записывалось абсолютно в. се: поощрения и наказания, вызовы в гимназию родителей, такой-то гимназист тогда-то на уроке божьем ударил линейкой соседа, а такой-то гимназист тогда-то на улице на виду у всей мужской гимназии поцеловал гимназистку Н.

Но все-таки — почему и куда он выбыл из гимназии в середине учебного года? Был исключен за плохую успеваемость и плохое поведение, и сделали мину, чтобы он имел возможность поступить в другую гимназию? Ведь примерно к этому году относится и его побег на лодке по Белой в кругосветное путешествие. Или он успел натворить что-нибудь еще? «Тройка» по географии не говорила о его равнодушии к географии, несмотря на нее, он уже тогда мечтал о дальних морских дорогах. Скорее всего его живая душа не воспринимала казенность, академичность гимназического преподавания.

Куда в Уфе могли его пристроить учиться помимо Первой гимназии? За советом иду к известному уфимскому краеведу Николаю Николаевичу Барсову.

— Если только в частную гимназию. В Уфе в то время была лишь одна правительственная мужская гимназия. Но зачем Альбанову-дяде было устраивать племянника в частную гимназию, там нужно было платить за обучение и немалые деньги, а в государственной гимназии Валериан Альбанов, как сирота, имел право на бесплатное обучение.

— Да, в Первой гимназии он был освобожден от оплаты.

— Кто был его дядя?

— Инспектор народных училищ. Статский советник.

— Статский советник. О-го! Штатский полковник. Для тогдашней Уфы это была заметная фигура. Но почему же нет о нем ничего в картотеке Гудкова? Альбанов-дядя, несомненно, был человеком состоятельным, но все-таки маловероятно, чтобы он мог определить племянника в частную гимназию. Вы говорите, что Валериан Альбанов в подготовительном классе учился в Оренбурге? Не мог дядя отправить его туда обратно — на полное государственное пансионное обеспечение? Или к родственникам? Мог отправить и в Казань.

— А в Бирске тогда не было гимназии? Дядя в то время был инспектором народных училищ Бирского района. Не мог он в связи с этим переехать в Бирск?

— Нет, в Бирске гимназии не было.

— А в Уфимское реальное училище он мог его определить?

— Пожалуй, мог. Реальное обучение было ближе к жизни, а ведь, как вы говорите, дядя хотел сделать из него инженера. Подождите, может, потому он его и перевел в реальное училище, а? Программа его отличалась от программы классической гимназии, но в начальных классах это различие было незначительным. Из второго класса он вполне без ущерба знаний мог перейти в реальное. Но архивов реального училища, как вы знаете, не сохранилось, как и архивов частных гимназий. Но я не думаю, что Альбанов, учась в частной гимназии, мог получить приличное образование. За редким исключением, там учились оболтусы из богатых семей… А никаких других документов в личном деле не сохранилось?

— В том-то и дело. Да они и не могли сохраниться. Как свидетельствует приписка, все документы «выданы гимназисту Альбанову под расписку».

Еще и еще раз перечитываю прошение дяди. Что же за семейные обстоятельства это все-таки могли быть, которые заставили его забрать племянника из гимназии? И не нахожу ответа.

На всякий случай запрашиваю в архиве списки учителей и всех, могущих иметь отношение к просвещению в Бирском учебном районе. Ни среди них, ни среди учеников фамилии Альбанова нет. Листаю «Вестник Оренбургского учебного округа», всевозможные справочные книжки Оренбургской губернии — никаких Альбановых не нахожу. А что если забрали его не Альбановы, а родственники по матери, девичьей фамилии которой я не знаю?

После загадочного отчисления Валериана Альбанова из гимназии личность дяди стала для меня еще более загадочной. Какой он был, дядя? Добрый, отзывчивый? Или наоборот? Добрый, отзывчивый вряд ли бы отказал в средствах на существование. Нужно каким-то образом искать сведения о дяде. Теперь только они могут дать ниточку для дальнейшего поиска.

Инспектор народных училищ. А что если попробовать покопаться в архивных фондах директора народных училищ?

И вот после долгих поисков у меня в руках «Формулярный список о службе инспектора народных училищ Уфимской губернии Белебеевского района (уже Белебеевского!) статского советника Алексея Петровича Альбанова»:

«Сын священника (прав был Гудков, утверждая, что Альбановы — фамилия, скорее всего, священническая). Окончил Казанскую духовную семинарию. Кандидат богословия. В 1877 году определен на работу в Уфимскую духовную семинарию, одновременно с 1879 по 1881 год преподавал русский язык в Уфимской женской гимназии.

Женат первым браком на дочери протоиерея Добровидова Анне Алексеевне. Чада: Николай, родился 12 ноября 1891 года и Петр — 16 июня 1894 года. Имеет дом в Уфе.

1883 год. Инспектор Киргизской школы Букеевской орды.

1889. Инспектор Оренбургской киргизской учительской школы.

1891. Инспектор народных училищ Бирского района.

1893. Заведование и школами Белебеевского уезда.

1896. Назначен инспектором народных училищ Белебеевского уезда.

1902. Определен на пенсию за выслугу 25 лет. Оставлен на службе.

1904, 1 января. Уволен в отставку».

Значит, ни в 1894, ни в 1895 годах Алексей Петрович Альбанов из Уфы не уезжал. Уезжал раньше — в Оренбург, где вместе с ним, а не с матерью, был и Валериан, поступивший там в приготовительный класс. Не уезжал Алексей Петрович из Уфы и до 1904 года. Тогда какие же семейные обстоятельства заставили его забрать племянника из гимназии? Правда, в июне 1894 года (прошение об отчислении Валериана Альбанова подписано декабрем) у него родился второй сын. Неужели это событие каким-то образом могло повлиять на судьбу Валериана Альбанова? Непоседа, он стал лишним в семье?

На все эти вопросы я пока не в силах ответить. Но зато мы теперь в какой-то мере можем представить атмосферу, в которой воспитывался Валериан Альбанов: дед — священник, дядя — кандидат богословия, его жена — дочь священника. Гости — священники… Он не раз, видимо, заставлял краснеть этоблагочинное семейство— уж хотя бы закон-то божий он мог знать лучше чем на «тройку»!

В архиве директора народных училищ сохранились пространные отчеты, доклады инспектора училищ Алексея Петровича Альбанова о состоянии просвещения во вверенных ему районах. Ради справедливости нужно сказать, что в этой должности он сделал многое в деле просвещения края. А в его ведении были школы в нынешних Бирском, Благовещенском, Мишкинском, Белебеевском, Миякинском и других районах Башкирии. Он много и часто ездил, его отчеты отличаются заботой о деле, конкретностью, точностью, иногда они резки, когда он обнаруживал, что какой-то сельский учитель или священник плохо относится к своим обязанностям или запил. Будем считать, что статский советник, инспектор народных училищ Алексей Петрович Альбанов внес свой достойный вклад в дело просвещения края, хотя и не мог препятствовать «дурному» и неправильному, по его мнению, направлению ума своего племянника. Эти отчеты заставили меня относиться к нему с большим уважением, чем прежде, хотя какое-то интуитивно предвзятое отношение к нему почему-то осталось.

Но оставим дядю в покое. Тем более, что интересует он нас постольку, поскольку у него воспитывался выдающийся полярный штурман Валериан Иванович Альбанов. Тем не менее благодаря ему мы узнали, что отца Валериана Альбанова звали Иван Петрович, это, может, даст нить для дополнительного поиска. А может, дядя поможет нам узнать, где жил в Уфе Валериан Альбанов?

Перелистываю десятки всевозможных «Справочных книжек и адресных календарей», «Календарей и справочных книжек» Уфимской губернии за разные годы. Бесполезно. Наконец в «Списке имеющих, на основании Высочайше утвержденного 11 июня 1892 года городового положения, право участия в выборах городских гласных по городу Уфе и кандидатов к ним на четырехлетие 1901–1904 гг.» под номером шесть нахожу:

«Фамилия, имя, отчество — Альбанов Алексей Петрович, статский советник.

В какой части и улице города находится недвижимое имущество: 2, Аксаковская.

Стоимость недвижимого имущества по городской оценке: одного — 1000 рублей, всех — 1000 рублей».

Значит, жили Альбановы на Аксаковской улице в небольшом по тем временам собственном доме. Но как найти этот дом, если он сохранился? За последние годы Аксаковская улица сильно изменилась. С начала этой улицы хорошо видна Белая, дали за ней — синие, в дымке.

Запрашиваю еще один список — «Список лиц, имеющих право быть присяжными в 1901 году по Уфимскому уезду». Фамилия статского советника Альбанова в нем есть, но дальше меня ждало разочарование: напротив графы «местожительство» стояло просто — г. Уфа.

И снова обращаюсь к «Адресам-календарям». И надо же — до 1904 года в них не указывались подробные адреса должностных лиц, потому что до 1904 года в Уфе не было нумерации домов, а в 1904 году, когда ее наконец ввели — в «Адрес-календаре» вместо Альбанова в должности инспектора народных училищ Белебеевского района числится уже некий коллежский секретарь С. А. Дворжецкий. А. П. Альбанов в этом году подал в отставку.

Но это не страшно: в связи с введением нумерации домов по решению городской думы была издана книга «Список улиц и домов владений г. Уфы». Она-то уж мне обязательно поможет.

Странно, фамилии А. П. Альбанова в ней не нахожу. Есть Альбанов, но другой — Михаил Васильевич, чиновник, проживающий на углу Маминской и Водопроводной.

В чем же дело? Что касается «Адреса-календаря», то все понятно, туда включали только должностных лиц, а Алексей Петрович ушел в отставку. Но почему его фамилии нет в списке домовладений? Статский советник, пусть даже отставной, — заметная фигура в тогдашней Уфе.

Неужели, подав в отставку, он уехал из Уфы? Скорее всего, ведь у него было два сына, и ни одного из них ни в те годы, ни позже нет в списках уфимской гимназии. Впрочем, Алексей Петрович мог определить их в частные гимназии, в духовную семинарию или реальное училище. Старший сын, Николай, родился в 1891 году, и не мог же он до 1904 года, то есть до предполагаемого отъезда отца из Уфы, болтаться неучем.

Интересно, кем они стали, сыновья Алексея Петровича? Вот они-то многое могли рассказать, они-то уж обязательно знали о судьбе своего двоюродного брата. Священниками — по семейной традиции? Или отец, как и племянника, хотел видеть их инженерами? Кем они стали во время революции, в гражданскую войну? В 1917 одному из них было двадцать шесть, другому — двадцать три года.

В фондах Музея Арктики и Антарктики, откуда мне коротко сообщили, что «музей не располагает сведениями о личной жизни В. И. Альбанова», среди немногочисленных документов В. И. Альбанова хранятся две особенно интересующие меня фотографии: «В. И. Альбанов в возрасте восьми лет с сестрой», «Альбанов-гимназист с сестрой». Значит, у него была сестра. Но тогда где воспитывалась она? У других родственников, или вместе с братом приехала в Уфу? Была она старше брата или моложе? Мне, к сожалению, пока не удалось побывать в Музее Арктики и Антарктики, и я не видел этих фотографий.

Как попали они в музей, как, впрочем, и все другие документы Альбанова: книжка для внесения сведений о службе на морских судах в судоводительских званиях, книжка члена Всероссийского союза моряков и речников торгового флота, другие фотографии? Кто-то же передал их туда. Но кто? Кто случайно оказался рядом в день его смерти? Сослуживцы, родственники? Александр Конрад?

Вот кто мог бы, наверное, рассказать о нем больше чем кто-либо. Но Александр Конрад умер в 1940 году. Говорят, что в Музей Арктики и Антарктики как-то заходила его дочь; но мне из музея так и не ответили: есть ли в нем ее адрес.

Человек, помоги себе сам!

И снова он передо мной — смутный и уплывающий образ: то гимназист, тихий, застенчивый, хотя, скорее всего, он не был ни тихим, ни застенчивым, то такой, каким видим его на фотографии последних лет.

Стараюсь быть беспристрастным. И все думаю о том, что было бы со «Святой Анной» и ее экипажем, если бы он не ушел с нее. Имел ли он моральное право уходить с нее? Не стал ли этот уход для «Святой Анны» той трагической гранью между жизнью и смертью, после которой оставшиеся на ней пали духом, лишившись единственного реального руководителя, способного вывести их из критического положения. Может быть, «Святая Анна», подобно «Фраму», рано или поздно сама освободилась бы изо льдов?

Нет.

Стараюсь быть беспристрастным. И опять думаю об этом. И опять — все-таки нет. Альбанов из-за ссоры с Брусиловым уже давно не имел на судне не только решающего, но даже совещательного голоса, тем более что экспедиция была финансирована дядей Брусилова, и Альбанов служил в ней лишь по найму.

Да, может быть, все изменилось бы в дальнейшем, в какую-то критическую ситуацию, — это не исключено, — экипаж полностью мог бы встать на сторону Альбанова, но тогда все равно было бы уже поздно. Единственный шанс на спасение — единственная находящаяся в относительной близости суша — Земля Франца-Иосифа к тому времени уже давно осталась бы позади, а «Святой Анне» все равно никогда уже не было суждено самостоятельно вырваться изо льдов. Это Альбанов знал твердо, и, как показало время, он был прав. Ее, несомненно, рано или поздно раздавило бы льдами, ее корпус не был специально сконструирован для полярных путешествий, расчитанных на встречную подвижку льдов, как, например, корпус того же «Фрама». Это во-первых.

А во-вторых, если «Фрам» придрейфовал к омывающему западные берега Шпицбергена и проникающему дальше на север теплому течению в самое благоприятное время года— в июле, то «Святой Анне», если бы ее миновала судьба быть раздавленной, предстояло там быть только в ноябре-декабре, когда кромка льдов находится гораздо южнее. Возможность освобождения ее ото льдов откладывалась бы до лета 1915 года у берегов Гренландии, в местах, даже летом далеко не благоприятных для судоходства.

Альбанов это знал, тем не менее не хотел отбирать у верящих в такое спасение надежды на счастливый случай и своим уходом с судна увеличивал их шансы на этот случай. Кроме того, что оставшимся хватало продовольствия еще на полгода, у них появлялась дополнительная надежда, что ушедшие на землю рано или поздно сообщат там о них, и к ним придет помощь.

Сам же он, увеличивая их шансы на счастливую случайность, в отличие от Брусилова и многих других, предпочитал жить не отвлеченной надеждой, которая была, по его мнению, ничем иным как трусостью, боязнью заглянуть з будущее, а реальной возможностью. А реальной возможностью в их положении было лишь одно — надеяться только на самого себя. Человек, помоги себе сам — был его жестокий, без иллюзий лозунг. Это в наши дни в Арктике, когда всесильными стали радиосвязь, авиация и ледокольный флот, почти всегда можно надеяться на помощь, а тогда?.. Тогда можно было надеяться только на самого себя. Только на себя — и больше ни на кого! «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих», — горький юмор афоризма Ильфа и Петрова применительно к этому случаю нужно читать без иронической улыбки.

Но это не значит, что Альбанов вообще не верил в людей и в человеческую взаимопомощь. Он верил, и больше чем кто-либо на «Святой Анне», но верил он опять-таки не в отвлеченную счастливую случайность, а в конкретную помощь людей, породненных суровой Арктикой. А конкретной и единственной помощью была тогда оставленная двадцать лет назад на Земле Франца-Иосифа база английского полярного исследователя Фридерика Джексона.

И эта вера подарила Альбанову победу! Тяжелую, оплаченную жестокой ценой, но победу.

Это была не просто победа!

Это было торжество веры во взаимовыручку людей, связавших свою судьбу с Арктикой. Не мог же полярный исследователь Фридерик Джексон, если он был настоящим полярником, а он был таковым, покинуть Землю Франца-Иосифа, не заложив на ней хотя бы продовольственного склада на случай других полярных экспедиций, к которым вдруг нагрянет беда.

После тяжелых взаимоотношений на «Святой Анне» это было вдвойне победой, она укрепила веру Альбанова в неразрывную связь людей. Помощь, пришедшая через двадцать лет! Рука единомышленника, протянутая через льды протяженностью в двадцать лет!

И вообще надо сказать, что у английского полярного исследователя Фридерика Джексона была счастливая судьба и легкая рука. Может быть, он не очень многого достиг как ученый, хотя заслуги его в исследовании Земли Франца-Иосифа несомненны, но сам того, может, не подозревая, он совершил в Арктике много других больших дел: в 1894 году на мысе Флора он встретил возвращавшегося от полюса Нансена (еще неизвестно, чем бы кончилась эта дорога для Нансена, если бы не эта встреча), и вот через двадцать лет на этом же самом мысе он спас Альбанова с Конрадом. И не только их, а всех оставшихся в живых из экспедиции лейтенанта Седова, дав их кораблю топливо, а те, в свою очередь, во второй раз спасли Альбанова с Конрадом, забрав их на теплую землю. А до этого похода по плавучим льдам, еще в самом начале Альбанову помог Нансен — своим мужественным примером, своей книгой «Среди льдов и во мраке полярной ночи», картой-наброском в этой книге, по которой шел Альбанов.

Взаимопомощь людей, связавших свою судьбу с Арктикой! Альбанов не вернулся бы на теплую землю, если бы не помощь Нансена, Джексона, Седова, — посланная ему в разные годы. А Цансену в свое время помогла, подсказала решение трагическая судьба американской полярной экспедиции Джорджа де Лонга: в сентябре 1879 года судно этой экспедиции «Жаннета» было зажато льдами возле острова Врангеля и начало свой двадцатиодномесячный дрейф в юго-западном направлении. Летом 1881 года «Жаннета» была раздавлена льдами. Экипаж по плавучим льдам пошел к Новосибирским островам, а затем на материк.

Многим, в том числе начальнику экспедиции, эта дорога стоила жизни, остальных спасли якуты. Через три года у берегов Гренландии были обнаружены некоторые вещи, принадлежавшие экспедиции де Лонга. Эта находка навела Нансена на мысль о существовании постоянного дрейфа льдов от берегов Сибири через Северный Ледовитый океан в Гренландское море. В результате он и предпринял свою экспедицию — дрейф через Полярный бассейн — на «Фраме».

Взаимопомощь людей, связавших свою судьбу с жестокой и все равно манящей Арктикой! Погибали и через много лет протягивали руку помощи другим, ступившим на их путь. Нет, ни одна смерть в суровых льдах не была напрасной. Нет! Это — как лестница, лестница человеческого познания, где почти каждая ступенька вверх оплачена жизнью. Но чем выше по этой лестнице, тем меньше жертв, потому что ранее погибшие своими открытиями, своими ошибками уже проторили тебе часть дороги и сегодня помогают найти правильное решение. Лестница человеческого познания, лестница освоения нашей маленькой, а когда-то кажущейся такой огромной, планеты, а теперь и — космоса.

И гибель «Святой Анны» не была напрасной, хотя ее капитан и не ставил перед экспедицией больших, научных целей. Канув в белую неизвестность, «Святая Анна» невольно открыла, протянув за собой по карте два природных явления, названных в честь ее «течением Анны» и «желобом Анны».

Волей трагических обстоятельств она попала в полярные области доселе совершенно неведомые человеку. В результате ее дрейф — от берегов Ямала по направлению к полюсу — в корне изменил представление о движении льдов в Полярном бассейне. Ее дрейф проходил как раз в тех широтах, где на картах красовалась предполагаемая «Земля Петермана», а чуть позже Альбанов со своими спутниками прошел, не обнаружив никаких признаков близкой земли, через другой красовавшийся на тогдашних картах архипелаг — «Землю короля Оскара». Существование этих полярных архипелагов, правда, уже было поставлено под сомнение итальянской экспедицией герцога Абруцкого и экспедицией Фиала, снаряженной на средства американского капиталиста Циглера, но вконец развеял эту легенду лишь ледовый поход Альбанова. Кроме того метеорологические наблюдения, проводимые на «Святой Анне», дали некоторые сведения о климатическом режиме по всему ходу дрейфа, а промеры глубин — представление о характере рельефа морского дна северной части Карского моря.

Но все это оказалось бы напрасным, кануло бы в вечность. Подвиг Валериана Ивановича Альбанова не только и не столько в том, что он, презрев смерть, смог вернуться на теплую землю, хотя это, несомненно, выдающийся подвиг, его подвиг и в том, что он принес к людям вахтенный журнал «Святой Анны» и записи метеорологических наблюдений за все время ее дрейфа вплоть до его ухода с корабля. Это не только позволило полностью восстановить все обстоятельства дрейфа «Святой Анны». В 1924 году Владимир Юльевич Визе, тщательно проанализировав все наблюдения, сделанные экипажем «Святой Анны», натолкнулся на любопытную особенность ее дрейфа в Карском море между 78-й и 80-й параллелями и между 72-м и 78-м мередианами. Здесь судно, дрейфовавшее в общем на север, отклонялось от направления ветра не вправо, как следовало из наблюдений Нансена, а влево. Отсюда Визе пришел к выводу, что эта особенность может быть объяснена лишь тем, что в указанных координатах находится суша. Владимир Юльевич нанес на карту ее предположительное местонахождение.

В 1930 году экспедиция на ледокольном пароходе «Г. Седов», в составе которой был и Владимир Юльевич Визе, обнаружила предсказанную сушу. Она по справедливости была названа островом Визе.

Научное значение экспедиции Брусилова и в самом дневнике Альбанова. «Дневник Альбанова — редкий и ценный человеческий документ, — писал позднее участник седовской экспедиции Н. В. Пинегин. — В историю полярных исследований занесено несколько случаев гибели целых экспедиций с большим количеством людей. Мы не знаем почти ничего об обстоятельствах, вызывавших и сопровождавших такие полярные трагедии. Альбанов своим рассказом приоткрывает завесу над причинами одной из таких трагедий и вместе с тем дает право сделать несколько обобщений и в вопросе о подчинении воле человека суровой, но богатой полярной природы».

Стараясь быть беспристрастным, я снова и снова думаю о взаимоотношениях Альбанова с Брусиловым. Ведь мы знаем все, что случилось между ними, лишь со слов одной стороны. Брусилов, канувший в неизвестность, ничего не может сказать ни в свою защиту, ни о том, почему он отказался покинуть «Святую Анну».

Несомненно, что Георгий Львович Брусилов был человеком смелым, энергичным, решительным.

Но несомненно и другое. Он не всегда соизмерял свои силы с возможным, был вспыльчив, самолюбив. Да, он был очень смелым, но эта смелость, непродуманная, не подкрепленная опытом, при определенных обстоятельствах становилась пороком. Стараюсь быть беспристрастным, но, видимо, нельзя не согласиться с фактом, что он — начальник экспедиции и командир корабля, и это в их положении самое страшное, — оказался психологически не подготовленным к тяжким испытаниям, которые преподнесла всем им судьба. При наличии на корабле более сильной индивидуальности, а такой, несомненно, был Альбанов, конфликт был неизбежен.

На первых порах все эти далеко не лучшие для тяжелого полярного путешествия черты не бросались в глаза, может, даже не замечались, но, обостренные тяжелой и продолжительной болезнью, приобрели галлюцинирующие формы: твердость превратилась в упрямство, смелость — в безрассудство, предприимчивость и энергичность — в унизительную мелочность.

После болезни Георгий Львович стал раздражительным, мнительным и капризным, его решения стали входить в противоречие со здравым смыслом, порой он, видимо, понимал это, но ничего уже не мог с собой поделать, взрывался по любому поводу, вместо того чтобы спокойно и строго обдумать создавшееся положение или дать возможность другим принять самостоятельное решение.

Вспомните его спор с Альбановым по поводу шлюпки, которую он предлагает, — впрочем, не предлагает, приказывает — Альбанову взять е собой в путь по торосистым льдам. Альбанов, хорошо знающий Север, кстати, потому и приглашенный Брусиловым стать старшим помощником и штурманом экспедиции, уверен, что строить нужно легкие нарты и каяки по типу эскимосских, которые можно бы легко перетаскивать по тяжелым торосам от одного разводья к другому. Брусилов же, срываясь на крик, не вдумываясь в реальность предлагаемого, скорее всего только ради принципа, приказывает брать тяжелую промысловую шлюпку, под которую, если ее брать в путь, нужно строить чуть ли не тракторные сани.

Или эпизод со снаряжением, которое Альбанов берет с собой в дорогу. Оно принадлежат Брусилову, как и все на корабле, и Георгий Львович мелочно и скрупулезно несколько раз пересчитывает его, составляет подробный список и просит Альбанова потом непременно вернуть снаряжение, вплоть до каяков и нарт, построенных Альбановым, которые за дорогу, разумеется, развалятся. Валериан Иванович еле сдерживается, чтобы не взорваться: можно было подумать, что они отправляются не в тяжелый путь, который еще неизвестно чем кончится, а на легкую прогулку.

Я привожу в качестве иллюстрации отрывок из «Записок…», кажется, единственный, неосторожно характеризующий Брусилова, потому что до этого и позже Альбанов всячески старался избегать давать оценки поступкам командира. Этот отрывок ярко характеризует состояние этого в свое время добродушного, благородного и смелого человека:

«Уже поздно вечером Георгий Львович в третий раз позвал меня к себе в каюту и прочитал список предметов, которые мы брали с собой и которые, по возможности, мы должны были вернуть ему. Вот этот список, помещенный на копии Судовой Роли:

2 винтовки Ремингтон, 1 винтовка норвежская, 1 двуствольное дробовое ружье центрального боя, 2 магазина шестизарядные, 1 механический лаг, из которого был сделан одометр, 2 гарпуна, 2 топора, 1 пила, 2 компаса, 14 пар лыж, 1 малица 1-го сорта, 12 малиц 2-го сорта, 1 совок, 1 хронометр, 1 секстан, 14 заспинных сумок, 1 бинокль малого размера.

Георгий Львович спросил меня, не забыл ли он что-нибудь записать. По правде сказать, при чтении этого списка я уже начинал чувствовать знакомое мне раздражение, и спазмы стали подступать к моему горлу. Меня удивила эта мелочность. Георгий Львович словно забыл, какой путь ожидает нас. Как будто у трапа будут стоять лошади, которые и отвезут рассчитавшуюся команду на ближайшую железнодорожную станцию или пристань. Неужели он забыл, что мы идем в тяжелый путь, по дрейфующему льду, к неведомой земле, при условиях худших, чем когда-либо кто-нибудь шел? Неужели в последний вечер у него не нашлось никакой заботы поважнее, чем забота о заспинных сумках, топорах, поломанном лаге, пиле и гарпунах? Мне казалось тогда, что другие заботы сделали его в последний день несколько вдумчивее, серьезнее… Я сдержал себя и напомнил Георгию Львовичу, что он забыл записать палатку, каяки, нарты, кружки, чашки и ведро оцинкованное. Палатка была записана сейчас же, а посуду было решено не записывать. «Про каяки и нарты я тоже не пишу, — сказал он, — по всей вероятности, они к концу пути будут сильно поломаны, да и доставка их со Шпицбергена будет стоить дороже, чем они сами стоили в то время. Но если бы вам удалось доставить их в Александровск, то сдайте их на хранение исправнику». Я согласился с ним.

Сильно возбужденный, ушел я из каюты командира вниз».

Альбанов, невольно дав оценку поведению Брусилова, старается быть до конца объективным и самокритичным, поэтому сразу же оговаривается:

«Сейчас, когда прошло уже много времени с тех пор, когда я спокойно могу оглянуться назад и беспристрастно анализировать наши отношения, мне представляется, что в то время мы оба были нервнобольными людьми. Неудачи с самого начала экспедиции, повальные болезни зимы 1912–1913 года, тяжелое настоящее положение и грозное неизвестное будущее с неизбежным голодом впереди, все это, конечно, создавало благоприятную почву для нервного заболевания. Из разных мелочей, неизбежных при долгом совместном жилье в тяжелых условиях, создавалась мало-помалу уже крупная преграда между нами. Терпеливо разобрать эту преграду путем объяснений, выяснить и устранить недочеты нашей жизни у нас; не хватало ни решимости, ни. хладнокровия, и недовольство все накоплялось и накоплялось.

С болезненной раздражительностью мы не могли бороться никакими силами, внезапно у обоих появлялась сильная одышка, голос прерывался, спазмы подступали к горлу, и мы должны были прекращать наше объяснение, ничего не выяснив, а часто даже позабыв о самой причине, вызвавшей их. Я не могу припомнить ни одного случая, чтобы после сентября 1913 года мы хоть раз поговорили с Георгием Львовичем как следует, хладнокровно, не торопясь скомкать объяснение и разойтись по своим углам. А между тем, я уверен теперь, объяснись мы хоть раз до конца, пусть это объяснение сначала было бы несколько шумным, пусть для этого нам пришлось бы закрыть двери, но в конце концов для нас обоих стало бы ясно, что нет у нас причин для ссоры, а если и были, то легко устранимые, и устранение этих причин должно было только служить к всеобщему благополучию. Но, к сожалению, у нас такого решительного объяснения ни разу не состоялось, и мы расставались, хотя и по добровольному соглашению, но не друзьями».

И в такой вот обстановке нервозности, непонимания и даже скрытой враждебности Альбанов уходит с судна. Все это мешало хотя бы более или менее хорошо подготовиться к походу, а и без этого многого из снаряжения и продовольствия не хватало. Да и поджимало время. Давайте попытаемся представить Альбанова в последние дни на «Святой Анне».

Решение твердое, но все-таки не может не глодать сомнение: что ждет впереди? Сначала он решил уходить один. Это ведь только потом, видя его непреклонную решимость, к нему присоединятся другие. Любопытная, кое о чем говорящая деталь: с судна с ним уходила самая демократическая часть экипажа: матросы, кочегары…

Решиться уходить одному с еще не терпящего бедствие корабля, дрейфующего чуть ли не у самого Северного полюса! На такой шаг, несомненно, мог решиться или сумасшедший, или человек невероятнейшего мужества. Никто в истории освоения Арктики и Антарктики — ни до него, ни после — не собирался и не предпринимал подобное путешествие в одиночку.

Мало того, у него не было каких-нибудь мало-мальски годных карт района, по которому предстояло идти: «Мы тогда даже не были уверены в том месте, где мы находимся и где мы должны встретить землю. На судне у нас не было карты Земли Франца-Иосифа. Для нанесения своего дрейфа мы пользовались самодельной (географической) сеткой, на которую я нанес увеличенную карточку этой земли, приложенную к описанию путешествия Нансена. Про эту предварительную карточку сам Нансен говорит, что не придает ей серьезного значения, а помещает ее только для того, чтобы дать понятие об архипелаге Земли Франца-Иосифа. Мыс Флигели на нашей карте находился на широте 82 градуса 12 минут. К северу от этого мыса у нас была нанесена большая Земля Петермана, а на северо-запад — Земля короля Оскара. Каково же было наше недоумение, когда астрономические определения марта и первых чисел апреля давали наши места как раз на этих сушах и в то же время только бесконечные ледяные поля по-старому окружали нас».

На что же он все-таки надеялся?

Только на самого себя. Вы прочитали его «Записки…» взахлеб, торопясь — что же будет дальше?

Прочтите их еще раз — и не торопясь, вдумчиво. Проследите за его спокойными и, может быть, даже, с первого взгляда, холодными мыслями. Его ничто не может заставить хоть на мгновенье потерять самообладание. Его мужеству можно удивляться снова и снова. Откуда это — непоколебимое, что бы ни случилось, — спокойствие духа?

Его «Записки…» потрясают прежде всего простотой, чувством меры, которого порой не хватает и маститым литераторам, в них нет и тени трагического нагнетания. Но литературный талант — талантом, он несомненен (вспомните его «тройку» по русскому языку), главное в другом — их мог написать только человек очень мужественный, и не просто мужественный, а даже не подозревающий в себе этого качества, точнее, считающий его само собой разумеющейся чертой каждого, берущего на себя право называться мужчиной.

Нельзя без содрогания читать строки из дневника Альбанова о смерти Нильсена. Они потрясают прежде всего опять-таки своей мужественной простотой:

«К этой могиле был подвезен Нильсен на нарте, и в ней его похоронили, наложив сверху холм из камней. Никто из нас не поплакал над этой одинокой, далекой могилой, мы как-то отупели, зачерствели. Смерть этого человека не очень поразила нас, как будто произошло самое обычное дело. Только как-то странно было: вот человек шел вместе с нами три месяца, терпел, выбивался из сил, и вот, он ушел уже… ему больше никуда не надо… вся работа, все труды и лишения пошли насмарку. А нам еще надо добраться вон до того острова, до которого целых 12 миль. И казалось, что эти 12 миль такое большое расстояние, так труден путь до этого острова, что Нильсен просто не захотел идти дальше и выбрал более легкое. Но эти мысли только промелькнули как-то в голове, повторяю, что — смерть нашего товарища не поразила нас. Конечно, это не было черствостью, бессердечием. Это было ненормальное отупение перед лицом смерти, которая у всех лас стояла за плечами. Как будто и враждебно поглядывали теперь мы на следующего «кандидата», на Шпаковского, мысленно гадая, «дойдет он, или уйдет ранее». Один из шутников даже как бы со злости прикрикнул на него: «Ну, чего ты сидишь, мокрая курица! За Нильсеном, что ли, захотел! Иди, ищи плавник, шевелись!» Когда Шпаковский покорно пошел, по временам запинаясь, то ему еще вдогонку закричал: «Позапинайся ты у меня, позапинайся!» Это не было враждебностью к Шпаковскому, который никому ничего плохого не сделал. Не важен был теперь и плавник. Это было озлобление более здорового человека против болезни, забирающей товарища, призыв бороться со смертью до конца».

Тысячи и тысячи людей болели и гибли от страшной и до конца еще не разгаданной болезни полярных стран — цинги. У человека начинают заплетаться ноги, выпадать зубы, на него наваливается апатия, слабеет воля. И врачи зачастую бессильны были против нее. Не избежал этой печальной участи и экипаж «Святой Анны», хотя на судне была доброкачественная витаминизированная пища и, казалось, не было никаких предпосылок к цинге.

Почти все переболели этой страшной болезнью. Среди нескольких минувших ее был Альбанов, признаки цинги были и у него, но он перенес ее на ногах. Он объясняет это тем, что занимался самолечением, а самолечение его заключалось в одном: держать себя в руках, не поддаваться унынию, которое сопровождает обычно начальную стадию цинги, а потому — двигаться, двигаться, двигаться. Он был беспощаден к себе, он был беспощаден к другим — ради их же блага. Впрочем, что я говорю: какого блага — он надеялся довести их до земли, к родным — к жизни, а пока они были между жизнью и смертью:

«Цинготных» у меня теперь двое: Губанов тоже заболел, и десны у него кровоточат и припухли.

Все лечение мое ограничивается тем, что посылаю их на лыжах искать дорогу, на разведку, даю на сон облатку хины, а Луняеву, кроме того, к чаю выдаю сушеной вишни или черники. Мне кажется, что цинга в этом начальном периоде выражается, главным образом, в нежелании больного двигаться. Не так страшна сама боль в ногах, как больной преувеличивает ее, не желая лишний раз пошевелиться и тем невольно становясь союзником начинающейся болезни.

Не знаю, конечно, может быть, я ошибаюсь, но это мне так представляется, и этот способ лечения, т. е. не давать залеживаться, единственный, которым я могу пользоваться, если не считать хину. Мне не раз приходилось слышать, что русские колонисты на Крайнем Севере с заболевшим своим товарищем поступают так: когда он уже отказывается двигаться, хотя особенной слабости по виду еще незаметно, то его берут насильно под руки и водят взад-вперед до тех пор, пока «доктора» сами не выбьются из сил.

Может быть, это жестокий способ лечения, но не надо забывать, что я говорю только про начальный период болезни, когда человек еще не утратил физической силы, но у него ослабевает энергия, нет нравственной силы».

Человек безграничного мужества, Альбанов не уважает, нет — презирает людей, которые не могут, нет — не хотят бороться за свою жизнь. Он считает, он уверен в этом, что нет безвыходных положений. И он не может понять своих спутников, которые мечтают лишь об одном: как бы при первом удобном случае поспать, увильнуть от работы. И в его дневнике появляются горькие строки:

«Я не берусь объяснять психологию этих людей, но одно могу сказать по личному опыту: тяжело, очень тяжело, даже страшно очутиться с такими людьми в тяжелом положении. Хуже, чем одиноко, чувствуешь себя. Когда ты один, то ты свободен. Если хочешь жить, то борись за эту жизнь, пока имеешь силы и желание. Если никто и не поддержит тебя в трудную минуту, зато никто не будет тебя за руки хватать и тянуть ко дну тогда, когда ты еще можешь держаться на воде. Не следует упускать из виду, что в данном случае «хватают за руки» не потому, что сами не могут «плыть», а потому, что не желают, потому что легче «плыть» держась за другого, чем самому бороться».

Отправляясь в трудный путь, Альбанов не выбирал себе спутников. С ним уходили все, кто желал, и он никому не мог отказать, каждый имел право на выбор, на жизнь, но когда путь стал особенно тяжелым, нашлись люди, которые были не прочь выжить за счет других, и Альбанов вынужден был стать жестоким:

«Но если я кого-нибудь поймаю на месте преступления, то собственноручно застрелю негодяя, решившего воровать у своих товарищей, находящихся и без этого в тяжелом положении. Как ни горько, но должен сознаться, что есть у меня в партии три или четыре человека, с которыми мне ничего не хотелось бы иметь общего».

В другой раз он взрывается, когда утопили предпоследнюю винтовку: «Это разгильдяйство, нерасторопность возмутили меня. К стыду своему, должен признаться, что не смог сдержать себя, и на этот раз кой-кому попало порядочно. Кто войдет в мое положение, тот не осудит меня. Это уже второе ружье, утопленное моими разгильдяями за время нашего пути по льду. Осталась только одна винтовка такая же… Остаться же в нашем положении без винтовки вряд ли захотел бы здравомыслящий человек».

Но был ли он на самом деле жестоким? Нет. Когда двое, почуяв землю, сбежали, забрав лучшее из одежды и продовольствия, забрав даже документы, уверенные, что оставшиеся непременно погибнут, все порывались сейчас же догнать их. Беглецы несомненно были бы убиты, но Альбанов остановил своих спутников. «Остановил не потому, что жалел ушедших, а потому, что погоня была бесполезна», — написал он в своем дневнике. Но все-таки это было не совсем так. Он не то чтобы жалел их, он не хотел расправы над ними, а сделать это прежде всего должен был он, если он человек слова. А может, и жалел. Потому что уже через день он заметил в бинокль беглецов, маячивших впереди, но не оказал об этом своим спутникам. А когда беглецов все-таки случайно настигли, он простил их.

Как я уже говорил, Альбанов в своих «Записках…» специально не называет фамилий беглецов. Но однажды я неожиданно подумал, не Конрад ли это был? Ведь он был самым деятельным из спутников Альбанова, другим было на все наплевать. И ведь именно он со Шпаковским все соблазнял Альбанова бросить каяки и нарты, чтобы добраться до Земли Франца-Иосифа налегке на лыжах. Он по нескольку раз в день заводил этот разговор, но Альбанов был непреклонен: конечно, легче всего до ближайшей суши добежать на лыжах, но он знал, что каяки и нарты будут нужны в дальнейшем, без них они просто-напросто пропадут.

Если это так, то Конрад вдвойне обязан Альбанову. Может быть, именно в этом и кроется его дальнейшая трогательная привязанность к Валериану Ивановичу: он переходит с ним с судна на судно, где бы Альбанов ни служил. Тогда Альбанов не только спас его от смерти, забрав со «Святой Анны», не только простил подлость, когда тот бежал, но и, поверив в него, заставил его внутренне переродиться.

Нет, это все-таки был не Конрад. И не Шпаковский. Иначе бы Альбанов позднее не мог написать о Шпаковском, когда того вконец стала скручивать цинга: «Это не было враждебностью к Шпаковскому, который никому ничего плохого не сделал».

…Но все же — на что Альбанов надеялся? Да — мужество, и не просто мужество, а граничащее с невероятным. Но всему есть пределы. Ну хорошо, дойдут они до Земли Франца-Иосифа, несмотря на свою никудышную карту! Ну если даже найдут базу Джексона! Но это ведь еще далеко не спасение! Видимо, он верил еще во что-то. Ведь этого мало, чтобы верить только в базу Джексона.

Да, верит. «Перезимуем на мысе Флора, — успокаивает он своих несчастных спутников, — а там можно будет подумать о Шпицбергене или о Новой Земле».

Он не теряет веры в спасение даже тогда, когда они остаются только вдвоем с Конрадом и в самом бедственном положении: мокрые, без одежды, без продовольствия, вместе с Луняевым и Шпаковским пропала их последняя винтовка. Он спокойно записывает в своем дневнике: «…по прибытии на мыс Флоры нам предстояло позаботиться об устройстве лука, стрел и различных капканов и силков. Мне приходилось читать в одном специальном официальном издании, что много лет тому назад партия русских промышленников, потерпевших крушение, высадилась на один из многочисленных островов архипелага Шпицберген, не имея никакого оружия. Эти робинзоны сравнительно благополучно прожили на острове в течение семи лет, добывая себе пропитание и одежду только охотой, для чего пользовались исключительно луками, стрелами и капканами. Впоследствии они были взяты с этого острова случайно попавшим туда судном. Этот случай заслуживает внимания».

Вот еще один пример взаимовыручки людей, связавших свою судьбу с суровым Севером. Русские поморы-мезенцы Инковы (в некоторых изданиях их фамилии искажены на Химковых), Шарапов и Веригин, мужественно встретившие беду в 1743 году, спасали и спасли не только свою жизнь. Своим мужественным примером они помогли полтора века спустя укрепить веру в спасение другому полярному мореходу, Валериану Ивановичу Альбанову, который, несмотря ни на что, тоже верил в возвращение на теплую землю.

Он выжил совсем не потому, что физически был сильнее своих спутников или ему везло больше других. Да, несомненно, в очередности, с которой смерть одного за другим, а то и по нескольку сразу, забирала его спутников, был и элемент случайности, но Альбанов выжил потому, что был сильнее их духовно, потому что хотел выжить, они робко мечтали об этом, а он хотел.

Человек! Все-таки странно и велико он устроен! Даже глупо — если подойти к этому вопросу с точки зрения обывательской, да почему обязательно обывательской — простой человеческой логики.

Шел человек много дней, недель и даже месяцев — два года! — к теплой земле, к жизни, не раз давал себе слово: «Ну, только бы выбраться! Только бы выбраться! Больше меня сюда не заманить никакими благами!»

Шел человек к жизни, к людям, ему это удалось — в числе двоих из двадцати трех. Шел я мечтал о теплых морях: «Если я благополучно вернусь домой, поступлю на службу куда-нибудь на Черное или Каспийское море. Тепло там… В одной рубашке можно ходить и даже босиком».

Пришел и, вопреки всякой человеческой логике, опять уходит работать на Север.

Ну разве это не глупо?! Ну, скажите, зачем, зачем ему снова был нужен Север?! Ну что бы — уже после всего этого-то — не остановиться: поехал бы на южное море, после опубликования «Записок…» он стал известным, дожил бы до внуков. Но ничто не могло его остановить: ни порка в детстве (а почему бы ему не стать инженером, в то время эта профессия была редка и почетна), ни отказ дяди в средствах на существование, когда он собирался поступать в мореходные классы, ни сам батюшка Север, суровый и даже жестокий. Альбанов опять вернулся к нему. Уже в 1914 году он снова в Арктике — плавает на ледорезе «Канада». Вместе с ним Конрад.

Впрочем, я не прав, бурный век вряд ли бы дал дожить ему до внуков.


Сестра милосердия

И еще одно, что меня глубоко волнует. Любил ли он? Был ли любим? Была ли у него семья?

В книге Н. Северина и М. Чачко «Дальние горизонты» я вычитал такую романтическую версию: Ерминия Александровна Жданко отдает уходящему со «Святой Анны» Альбанову пакет с просьбой отправить его, когда Альбанов доберется до земли, самому дорогому ей человеку: адрес указан на внутреннем конверте. В Архангельске Альбанов разрывает внешний пакет и обнаруживает, что письмо адресовано ему.

Конечно, все это очень заманчиво для романтического литературного сюжета, но никакими документальными данными или воспоминаниями эта версия, мне кажется, не подкреплена, хотя и вполне вероятна: если кто на «Святой Анне» и был достоин любви этой нежной и мужественной девушки, то прежде всего, конечно, Альбанов.

Может быть, это и было так. Не знаю.

Знаю твердо только одно, что сестра милосердия Ерминия Александровна Жданко была едва ли не самым мужественным человеком на «Святой Анне», хотя и совершенно случайно оказалась на ее борту. Приехала в порт проводить судно в дальнее плавание, не прибыл врач, уходило время, экспедиция была на грани срыва, и она решилась в эту в общем-то чуждую для нее дорогу.

Она, бесспорно, была едва ли не самым мужественным человеком на «Святой Анне». Когда на судне один за другим тяжело заболевали неизвестной болезнью, становились беспомощными и даже капризными, как дети, доселе сильные и благородные мужчины, она мужественно, несмотря на собственное недомогание, выхаживала их одного за другим, заставляла верить в выздоровление, стесняться своей немощи и духовной слабости. Особенно много хлопот приносил ей никто иной, как сам начальник экспедиции, до болезни изысканно вежливый и деликатный: «От капризов и раздражительности его страдала главным образом «наша барышня», Ерминия Александровна, неутомимая сиделка у кровати больного. Трудно ей приходилось в это время; Георгий Львович здоровый — обыкновенно изысканно вежливый, деликатный, будучи больным, становился грубым до крайности. Частенько в сиделку летели и чашки и тарелки, когда она слишком настойчиво уговаривала больного покушать бульона или каши. При этом слышалась такая отборная ругань, которую Георгий Львович только слышал, но вряд ли когда-нибудь употреблял будучи здоровым. Но Ерминия Александровна все терпеливо переносила и очень трудно ее было каждый раз уговорить идти отдохнуть, так как в противном случае она сама сляжет».

И добилась своего: благодаря ей, на судне не только никто не умер, все встали на ноги.

Несмотря на все невзгоды и лишения, которые выпали на ее долю, — а она была скорее всего самой молодой на судне, не считая, может, двух учеников мореходных классов, — в отличие от многих других членов экипажа, она ни разу не пожалела о том, что связала свою судьбу с этой трагической экспедицией. Несомненно, она тяжело переживала разлад между Брусиловым и Альбановым.

«На судне остаются, кроме меня и Е. А. Жданко, оба гарпунера, боцман, ст. машинист, стюарт, повар, 2 молодых матроса…», — занес Брусилов в «Выписку из судового журнала», которую Альбанов понес на теплую землю. Хотел Георгий Львович или случайно, но он подчеркнул этой записью свои особые отношения с Жданко. Может быть, она любила все-таки его, а не Валериана Ивановича и потому осталась на судне, решительно отказавшись уходить с Альбановым? Может быть, только потому она и вообще отправилась в плавание, ведь она приехала провожать, скорее всего, именно Брусилова?

Или Георгий Львович имел в виду просто их далекое родство?

Не знаю.

Если же все-таки Ерминия Александровна любила Альбанова, то тогда ее подвиг еще выше… Это был по-настоящему святой человек на «Святой Анне». Если она все-таки любила Валериана Ивановича! И, несмотря на это, осталась, зная, что нужна здесь, на судне. Кто-то же, по ее мнению, сильный, должен остаться на нем. Другой сильный — Валериан Иванович Альбанов — уходил, значит, должна остаться она.

После ухода Альбанова она, несомненно, оставалась на «Святой Анне» самым мужественным человеком. Правда, на судне оставался еще один сильный человек — добрый, отзывчивый, мужественный, но, к сожалению, не имеющий реальной власти. Это гарпунер Денисов. Как он старался примирить Брусилова и Альбанова! Как трогательно провожал уходящих в далекий и тяжелый путь: даже через несколько дней после их ухода три раза догонял с горячей пищей. Он неугомонен и неутомим, он способен ежедневно делать на лыжах верст по пятьдесят-шестьдесят. Он бы и еще несколько раз принес уходящим горячей пищи, но боялсяпотерять свои следы при передвижке льдов. В своих «Записках…» Валериан Иванович Альбанов неизменно вспоминает о нем с теплотой и отзывается как о самом деятельном и предприимчивом из всех оставшихся на судне.

Интересна его судьба, чем-то похожая на судьбу самого Альбанова. «Мальчишкой лет тринадцати удрал он из дома, откуда-то из Малороссии, не поладив с родными. Пробрался за границу в трюме парохода, много плавал на парусных и паровых заграничных судах и в конце концов попал на китобойные промыслы около Южной Георгии. Здесь он окончательно сделался норвежцем китобоем-гарпунером, по временам наезжая в Норвегию. Там он женился на норвеженке и находил, что в Норвегии жить можно нисколько не хуже, чем в России. Прослышав случайно, что Брусилов купил шхуну и собирается заняться китобойным промыслом на Востоке, он явился к нему, предлагая свои услуги, и поступил на службу на условиях гораздо худших, чем работал в Норвегии. Утешался он только тем, что наконец-то попал на русского китобоя. Несмотря на то, что Денисов устроился в Норвегии как дома, Россию он любил страстно, и попасть на русского китобоя было всегда его заветною мечтою. К сожалению, только их нет в России».

Но если она любила Альбанова, почему же не сказала ему о своей любви даже в такую минуту, когда знала, что вряд ли больше увидит его? Ничего не сказала, а написала письмо, если верить версии Северина и Чачко, которое он должен был вскрыть на теплой земле. Обыграла все безобидным обманом — чтобы он ничего не заподозрил:

— Валериан Иванович. Это письмо моему самому близкому человеку. Его адрес во внутреннем конверте. А этот, внешний, на случай, если пакет попадет в воду. Когда доберетесь до ближайшей почты, разорвите его, а внутренний отправьте, пожалуйста, по указанному адресу.

Почему же она так поступила, если все на самом деле было так?

Я долго ломал над этим голову, пока меня неожиданно не озарило: «Боже мой, до чего же все просто! Если бы она сказала, он бы не пошел к теплой земле, без нее бы не пошел, а она не могла пойти, потому что была нужна здесь— в белом безмолвии. Ведь она сестра милосердия!»

Какое точное и красивое имя носила прежде эта профессия: сестра милосердия!..

Когда «Святой Фока» с Альбановым наконец приполз к большой земле, две поисковые экспедиции на «Герте» и «Эклипсе» уже были в Северном Ледовитом океане. «Святую Анну» искали в Карском море. Альбанов, уже прочитавший письмо, если оно, конечно, было, при всем желании не мог попасть на них. Но было ли письмо и стремился ли он попасть в состав спасательных экспедиций? Ведь его опыт им был нужен, как ничей иной, но, как известно, его не было в числе экипажей «Герты» и «Андромеды», посланных Главным гидрографическим управлением в 1915 году на поиски «Святой Анны».

Ерминия Александровна Жданко, разделившая до конца участь экспедиции на «Святой Анне»! Я стараюсь ее представить на уходящем в святую вечность корабле среди бесконечных льдов, холода, голода, среди двенадцати физически и душевно больных мужчин. Сырая промозглая каюта, свет коптилки…

«При входе в помещение вы видите небольшое красноватое пятно вокруг маленького, слабого, дрожащего огонька, а к этому огоньку жмутся со своей работой какие-то силуэты. Лучше пусть остаются они «силуэтами», не рассматривайте их… Они очень грязны, сильно закоптели… Бедная «наша барышня», теперь, если вы покраснеете, то этого не будет видно под копотью, покрывающей ваше лицо!»

Но эти строки из «Записок…» Альбанова относятся к тому времени, когда Альбанов еще был на судне, когда все еще были увлечены работой, когда еще были дрова и продовольствие, когда еще не потухла надежда на спасение. А что было потом?

Об этом можно только догадываться. Эта мысль постоянно точила и Альбанова, и он писал в своих «Записках…»: «Как в белом одеянии, лежит и спит красавица «Св. Анна», убранная прихотливой рукой мороза и по самый планширь засыпанная снегом. Временами гирлянды инея срываются с такелажа и с тихим шуршанием, как цветы, осыпаются вниз на спящую. С высоты судно кажется гораздо уже и длиннее. Стройный, высокий, правильный рангоут его кажется еще выше, еще тоньше. Как светящиеся лучи, бежит далеко вниз заиндевевший стальной такелаж, словно освещая заснувшую «Св. Анну». Полтора года уже спокойно спит она на своем ледяном ложе. Суждено ли тебе и дальше спокойно проспать тяжелое время, чтобы в одно прекрасное утро, незаметно вместе с ложем твоим, на котором ты почила далеко в Карском море у берегов Ямала, очутиться где-нибудь между Шпицбергеном и Гренландией? Проснешься ли ты тогда, спокойно сойдешь со своего ложа, ковра-самолета, на родную тебе стихию — воду, расправишь широкие белые крылья свои и радостно полетишь по голубому морю на далекий теплый юг из царства смерти к жизни, где залечат твои раны, и все пережитое тобою на далеком севере будет казаться только тяжелым сном?

Или в холодную, бурную, полярную ночь, когда кругом завывает метель, когда не видно ни луны, ни звезд, ни северного сияния, ты внезапно будешь грубо пробуждена от своего сна ужасным треском, злобным визгом, шипением и содроганием твоего спокойного до сего времени ложа; с грохотом полетят вниз твои мачты, стеньги и реи, ломаясь сами и ломая все на палубе?

В предсмертных конвульсиях затрепещет твой корпус, затрещат, ломаясь, все суставы твои, и через некоторое время лишь кучи бесформенных обломков да лишний свежий ледяной холм укажут твою могилу. Вьюга будет петь над тобой погребальную песню и скоро запорошит свежим снегом место катастрофы. А у ближайших ропаков кучка людей в темноте будет в отчаянии спасать что можно из своего имущества, все еще хватаясь за жизнь, все еще не теряя надежды…»

Владимир Юльевич Визе, впоследствии детально рассчитавший дрейф «Святой Анны», был уверен, что все произошло, скорее всего, именно так, как это описал Валериан Иванович Альбанов. «Святая Анна» канула в белую неизвестность вместе со святой Ерминией Александровной Жданко, как вечный памятник мужества, любви, женской жертвенности и гражданского долга, как канул в вечность «Геркулес» Русанова, на борту которого врачом была тоже юная и прекрасная, горячо любящая женщина.

Трагический 1912 год, когда неведомые нам явления, происходившие где-то в глубинах космоса, сдвигали на нашей, тогда еще совсем мало изученной, планете полярные льды на теплую землю, ломали отважные человеческие судьбы, мечты и надежды.

1912 год. Год, когда над Арктикой витал, погибая и обретая вечность, дух мужества и жертвенной любви.


Несостоявшаяся встреча

И в заключение мне хочется рассказать еще о некоторых интересных фактах, связанных с трагической эпопеей «Святой Анны», а именно: о первых в мировой практике и малоизвестных полетах на самолете над Арктикой.

Вспомним: в 1912 году в Арктику ушли три русские экспедиции. Они были организованы на частные средства, и снаряжение их ни в коей мере не соответствовало тем большим задачам, которые эти экспедиции перед собой ставили. Все три экспедиции славно растворились в студеных туманах Северного Ледовитого океана. И только весной 1914 года организуются поиски, но крайне нерасторопно и как бы нехотя.

Впрочем, теперь легко говорить, что тогда нужно было делать и чего нельзя. Тогда же никому толком не было известно, где их искать, на пропавших судах не было радио, тогда еще не было настоящего ледокольного флота, и поиски велись вслепую. К тому же, — как это всегда бывает в таких случаях, — начальником экспедиции назначается не тот, кто действительно рвется спасать, а равнодушный служака, который никуда не торопится, который знает, что ему не прибавится орденов от того, спасет он или не спасет этих людей.

А их еще можно было спасти. Еще наверняка кто-то был жив из экипажа «Геркулеса», еще не все палубные надстройки и каюты были сожжены на «Святом Фоке», еще шестеро из четырнадцати — а не двое — было в отряде Альбанова, еще не канула в неизвестность «Святая Анна». Но начальник экспедиции капитан Ислямов долго не соглашается грузить на пароход гидросамолет лейтенанта (еще одного лейтенанта!) Яна Нагурского, решившегося совершить поисковые полеты над Арктикой:

— Напрасная затея, только место занимает ваша игрушка. Там, на Севере, на собаках не пройти, а вы летать вздумали, чепуха все это.

Впрочем, сначала летчиков было трое, но один из них, увидев Север, даже не стал собирать свою машину. Подполковник Александров разбил свой «фарман» при первой же попытке подняться в воздух, и Нагурский остался один.

Любопытно, что судьба Нагурского тесно связана с судьбой великого русского летчика Петра Николаевича Нестерова. Не предполагая, что судьба сведет их вместе, пехотный поручик Нагурский служит в Хабаровске, а артиллерийский поручик Нестеров во Владивостоке. Оба в один год уезжают с Дальнего Востока, каждый мечтает о небе. В аэроклубе в Петербурге Нагурский и Нестеров знакомятся. Нагурский уже допущен к полетам, Нестеров же пока вынужден заниматься теорией полета. Он говорит о необходимости крена самолета при развороте, что тогдашним летчикам казалось невероятным. Через год они вместе поступают в авиационный отдел офицерской воздухоплавательной школы, но в группе авиаторов Нестерову не хватает места, помимо его желания его зачисляют в аэростатическую группу. Нагурский делится с ним своими впечатлениями о полетах и первым в мире выполняет разворот «по-нестеровски» — с креном крыла.

…И вот наконец корабли спасательной экспедиции идут на север. Они ищут пропавших в Карском море, Нагурский же собирается начать свои первые в мире полеты над Арктикой с Панкратьевых островов на северо-запад. Он знает, куда полетит — к Земле Франца-Иосифа. Интуитивно он чувствует, что лететь нужно именно туда, словно знает, что сейчас по этим обледенелым островам идут, падают и ползут оставшиеся из отряда Альбанова, а чуть севернее дрейфует «Святая Анна». Но пароход зафрахтован только до Новой Земли, и капитан дальше идти отказался, и, скрепя сердце, Нагурский опускает самолет на воду здесь, а драгоценное время уходит.

22 июля он поднял свой самолет в воздух, но заболел механик Кузнецов. 21 августа Нагурский наконец вылетает в сторону Земли Франца-Иосифа, но из-за непогоды вынужден сесть у Панкратьевых островов. При посадке получает пробоину в поплавке. Ожидание парохода — у дымных холодных костров из плавника. Нагурский смотрит желтую, задумчивую игру огня и не подозревает, что всего в двухстах километрах от него на траверсе мыса Адмиралтейства тащится к жизни «Святой Фока» с седовцами и Альбановым.

Нагурский смотрит в задумчивое пламя костра и не подозревает, что сегодня, двадцать шестого августа, погиб в бою, совершив воздушный таран, Нестеров. В норвежской избушке на Панкратьевых островах найдена записка уже давно ушедшего в мир иной Седова, что на пути к полюсу он сделает остановку на Земле Франца-Иосифа, на мысе Флора, и Нагурский просит капитана пришедшего за ним парохода подбросить его к этому архипелагу, чтобы оттуда организовать полеты дальше на север. Теперь мы знаем, что эти полеты могли бы спасти «Святую Анну», а может, и экспедицию Русанова, но — старая история: пароход зафрахтован только до Панкратьевых островов, и, отчаявшись, Нагурский поднимает в воздух свой самолет отсюда, мало веря в успех, в сторону Земли Франца-Иосифа. Он ушел от земли на немыслимое в то время расстояние — на сто километров: внизу плывут обледенелые острова Земли Франца-Иосифа, где-то чуть севернее гибнет «Святая Анна», но нужно возвращаться назад, горючее на исходе.

Мир уже опутан войной, и поиски пришлось прекратить — Нагурского отзывают на фронт.

Вернувшись с Севера, он представил морскому ведомству рапорт, в котором есть такие строки: «Прошлые экспедиции, стремящиеся пройти Северный полюс, все неудачны, ибо плохо учитывались силы и энергия человека с тысячеверстным расстоянием, которое нужно преодолеть, — полное преград и самых тяжелых условий. Авиация, как колоссально быстрый способ передвижения, есть единственный способ для разрешения этой задачи».

Нагурский сам мечтает о полюсе, но война есть война. В памяти летчиков еще жива мертвая петля Нестерова, но о ней больше говорят как о красивом трюке, который вряд ли кто повторит, тем более на самолетах других типов.

Но Нагурский считает иначе. В перерыве между боев он собирает своих друзей и садится в самолет. И над изумленными однополчанами 17 сентября 1916 года впервые в мире делает мертвую петлю на гидросамолете.

Друзья бегут поздравлять его, но он останавливает их:

— Я только исполнил то, что давно доказано Нестеровым, и горжусь тем, что имел счастье лично знать этого замечательного летчика и чудесного человека.

Таким был первый в мире поднявшийся на самолете над Арктикой, первый из летчиков, дерзнувший оторваться от суши и уйти далеко в Полярный бассейн.

Вторым был известный советский летчик Борис Григорьевич Чухновский. Вот что он писал о своем предшественнике: «Полеты Нагурского — свидетельство большого мастерства и необычайной смелости. В наши дни, когда авиация достигла невиданных вершин техники, кажутся невероятными полеты над льдами Арктики, по существу на авиетке (самолет Нагурского весил 450 килограммов, мощность двигателя 70 лошадиных сил, скорость 90 километров в час) без знания метеообстановки на трассе, без радиосвязи, с ненадежным мотором, без наземного обслуживания и, что, пожалуй, самое существенное, — без приборов слепого полета, отсутствие которых грозит любому самолету срывом в штопор или падением после вхождения в туман или облачность, то есть во всех случаях потери летчиком видимого горизонта».

Как сложилась дальнейшая судьба Яна Иосифовича Нагурского? В 1917 году он был сбит над Балтийским морем. Это подтверждает Большая Советская Энциклопедия, где, правда, искажено имя летчика: «Нагурский Иван Иосифович (1883–1917)».

Но утверждение: не верь глазам своим, — к счастью, иногда бывает справедливым. Писатель Ю. Гальперин несколько лет назад встретился с Яном Иосифовичем Нагурским в Варшаве. Оказывается, что тогда около сбитого самолета его подобрала русская подводная лодка. После революции Нагурский решил съездить на родину — в Польшу, но тут началась гражданская война. Вернуться в Россию было невозможно. В различных анкетах и документах тогдашнего времени в графе «воинское звание» Нагурский неизменно писал: «нижний чин», иначе как кадрового офицера бывшей царской армии его бы непременно заставили воевать против Советской России…

Я смотрю на карту Северного Ледовитого океана и думаю о несостоявшейся встрече Альбанова и Нагурского. О чем бы они говорили?

Их встреча так и не состоялась, хотя и сегодня они совсем рядом: на острове Гукера Земли Франца-Иосифа один из мысов носит имя Альбанова, а на острове Александры — Нагурского. Впрочем, рядом и мыс Ерминии Александровны Жданко, и Конрада, и ледовый купол Брусилова. Все они там — некогда ушедшие со «Святой Анны» на теплую землю, со временем снова вернулись в страну белого безмолвия, чтобы разделить с товарищами по славным подвигам и несчастью вечность и память потомков.

Потом я смотрю в окно. Прошел дождь. Полдень. Под желтыми кленами, вороша палые листья, задумчиво бредет мальчишка с ранцем за спиной. Кем он станет? И я снова невольно думаю о Валериане Ивановиче Альбанове, душа которого для меня по-прежнему осталась загадкой. Помогите мне: если кто-нибудь из вас знает о нем, о его спутниках, родственниках больше, чем я, напишите мне, пожалуйста! Я буду вам очень благодарен.


* * *

Когда очерк уже был подготовлен к печати, пришло письмо из Астрахани от дочери Александра Эдуардовича Конрада Тамары Александровны Колесник. Мне помогли отыскать ее сотрудники Астраханского областного адресного бюро. С волнением я вскрыл конверт. Тамара Александровна писала:

«Боюсь, что мало чем смогу вам помочь. Про Валериана Ивановича Альбанова я знаю только по рассказам отца, я родилась в 1923 году. По его словам, это был человек огромной силы воли, чуткий к своим друзьям, энергичный, смелый, с обостренным чувством справедливости. Папа говорил, что таких людей он больше не встречал в своей жизни, что равных ему нет и вряд ли будут.

Валериан Иванович бывал у нас дома, они с папой были очень большими друзьями. Папа родился в 1890 году в Риге, он хорошо знал немецкий и английский языки, страшно любил море. Он не представлял жизни без моря. Это прежде всего их, видимо, и сдружило, а потом и та ужасная дорога. Они потому и выжили, что сильнее других были духом. Папа плавал всю свою жизнь, более тридцати лет, в советское время — механиком на судах Совторгфлота. Он был очень уважаемый человек, и его портрет всегда был на доске Почета.

В 1940 году летом папа заболел плевритом и, проболев полтора месяца, умер. Хоронил его весь Совторгфлот. За два-три дня до смерти его к нам пришли из Музея Арктики и Антарктики и просили подробно рассказать об Альбанове, но папа уже не мог говорить и часто терял сознание. Тогда они попросили, чтобы мы отдали его вещи в музей. Мама отдала дневник, который папа вел, и все фотографии Альбанова, которые у нас были.

Когда я бываю в Ленинграде, то обязательно захожу в музей и вижу портрет Альбанова, а рядом — портрет папы, а под стеклом его дневник.

Если будут какие-нибудь вопросы, пишите. Постараюсь ответить».

Я тут же, авиапочтой, среди других вопросов задал Тамаре Александровне не дававший мне покоя вопрос: «Была ли семья у Альбанова? Был ли женат во время той трагической экспедиции Александр Эдуардович?» Это было для меня очень важно. Это многое говорило об их характерах. Какими они уходили в ту жестокую дорогу?

Тамара Александровна тут же ответила: «Альбанов был женат, но детей, насколько я знаю, у них не было. Отец женился в 1910, мой брат родился в октябре 1912 года (он погиб в 1942 году в Великую Отечественную войну, мама умерла в блокадном Ленинграде)».

Теперь становится еще более очевидной зыбкость версии Северина и Чачко. Впрочем, то, что Альбанов был женат, нисколько не мешало Ерминии Александровне Жданко полюбить его. Если это все-таки так, тогда даже понятнее становится, почему она не сказала ему о своем чувстве, а только при прощании отдала письмо.

А Конрад! Можно представить, как он любил море, если уходил в такое плавание, ожидая своего первенца. Он увидел его, когда тому исполнилось уже два года…

А недавно я получил письмо из Государственного архива Красноярского края:

«В документальных материалах архивного фонда Красноярского Совета имеется письмо губернского исполкома в военный отдел от 18 мая 1918 года следующего содержания: «Исполнительный комитет предлагает Вам предъявителю сего Альбанову В. И., моряку военного флота, для нужд Гидрографической экспедиции выдать паровой котел и машину во временное пользование».

Других сведений о полярном исследователе В. И. Альбанове не обнаружено. Обнаружены сведения о его сестре, Альбановой Варваре Ивановне, которая работала старшей воспитательницей в доме матери и ребенка г. Красноярска».

Как много важных сведений в этом коротком с виду письме! Во-первых, оно развеивает сомнения некоторых об участии Валериана Ивановича Альбанова в гражданской войне, точнее, на чьей стороне он в ней участвовал. Во-вторых, становится известно, что в Красноярск он переехал не один, а с семьей, забрал с собой и сестру, которая, очевидно, была моложе его. Будучи сиротой, она посвятила свою жизнь другим сиротам.

Жива ли она? Живы ли ее родственники? Что стало с женой Валериана Ивановича Альбанова? К сожалению, письмо из Красноярского архива на эти вопросы не давало ответа. Нужно опять ждать. Надо же, в Красноярске я был несколько раз, если бы знать раньше!

К письму из архива была приписка: «Одновременно рекомендуем обратиться в Иркутск к Яцковскому Алексею Иосифовичу, который занимается изучением жизни и деятельности Альбанова».

Алексей Иосифович Яцковский? Почему-то мне знакома эта фамилия. Откуда она мне знакома? Я долго ломал над этим голову, но так и не мог вспомнить. Недавно, возвращаясь в очередной раз с Камчатки, при посадке в Иркутске я пытался дозвониться до Алексея Иосифовича, но выяснилось, что он в отъезде: то ли в Москве, то ли в Ленинграде, будет дома только глубокой осенью, и опять я думал: откуда так знакома мне эта фамилия?

А потом неожиданно, как это всегда бывает, вспомнил: да наши пути ведь уже пересекались, ведь это он в свое время с группой альпинистов смог покорить на Камчатке до тех пор неприступную, забитую льдом вершину Корякской сопки!

И я с нетерпением ждал письма от Алексея Иосифовича. Я был уверен, что он знает о Валериане Ивановиче Альбанове то, чего не знаю я.

Но, увы — его ответ (Алексей Иосифович в последние годы работал старшим инженером лаборатории ионосферных исследований Сибирского института земного магнетизма, ионосферы и распределения радиоволн АН СССР, сейчас — пенсионер) был неутешительным:

«Да, Варвара Ивановна Альбанова в течение пятидесяти лет безвыездно жила в Красноярске — жила очень скромно, даже чрезмерно скромно, довольствуясь малоденежной работой по линии детских учреждений. Умерла в 1969 году. (Надо же — я был в Красноярске летом 1968 года! В промежутке между самолетами целые сутки бесцельно болтался по городу!). Я видел дом, в одной из комнаток которого одиноко, не будучи замужем, она жила. Я видел кое-что из ее вещей, которые «расползлись» по соседским рукам. В частности, видел небольшой сундучок, который, как мне рассказывали сослуживицы Альбановой, был привезен Валерианом Ивановичем еще из Петрограда, когда он привез на Енисей свою мать и двух сестер. По рассказам, вторая сестра умерла в 1919 году от тифа, мать — в начале 30-х годов (имена неизвестны). Содержимое того сундучка — как хлам — выбросили или сожгли. Есть предположение, что среди бумаг, которые находились в заветном сундучке Варвары Ивановны, было кое-что и весьма интересное, возможно, некоторые бумаги или даже дневники Валериана Ивановича. Впрочем, тут нужна оговорка: по рассказам сослуживицы Варвары Ивановны, которая с ней была особенно дружна, кто-то когда-то взял у Варвары Ивановны какие-то ценные бумаги, что-то пообещал, — она не помнит, кто, когда, что, — но так и не выполнил своего обещания…»

На днях, уже читая корректуру этой книжки, я получил новое письмо от Алексея Иосифовича: «Найти место, где похоронен В. И. Альбанов (если он был «нормально» похоронен), — дело почти безнадежное. Вот что ответил на мой запрос краевед из Ачинска М. И. Павленко: «…в 1919 году на станции Ачинск-1 взрывы были, снимали с поездов и больных тифом, умерших или замерзших. Недалеко от станции на пустыре был устроен тифозный барак, а около него — яма, куда хоронили умерших или погибших при взрывах. Лет десять назад, при строительстве железнодорожной больницы, это «кладбище» было обнаружено. Старожилы подтвердили, что в эту яму хоронили собранные трупы погибших при взрывах и умерших от тифа. Я побывал в ЗАГСе. Книги похороненных за 1919 год не нашли…»

История, случившаяся с „Гнедыми стихами“



Я не слыхал роднее клича
С детских лет, когда вдали
По заре степной, курлыча,
Пролетали журавли.
……
Вот вчера, в час вешней лени
Вдруг на небе, как штрихи,
И от них такое пенье…
Будто вновь Сергей Есенин
Мне читал свои стихи.
В. Наседкин


«Почти у каждого из нас есть заветная сторона, вторая родина — где ты, может быть, никогда не был, но, как и на родине, знаешь каждую тропинку, каждый ручеек, спрятавшийся в тени кустов. У одних это Михайловское, у других — Таруса, у третьих — Кинешма…

Я бы везде хотел быть, но больше всего я люблю Рязанщину. Я никогда ее не видел, но эта грустная и звонкая сторона стала для меня второй родиной. Своей любовью к ней я обязан Есенину. Он, а потом Паустовский, помогли мне увидеть и по-настоящему полюбить красоту средней полосы России. Экзотика поражает, но скоро приедается. Все великое просто, зачастую неприметно.

Я тоскую по Рязани и часто вижу ее во сне. Каждый год я собираюсь туда поехать — и обязательно в сентябре. Я даже знаю, как это будет: я сойду на каком-нибудь тихом полустанке, заброшу за спину тощий рюкзак и пойду березовыми лесами, вслушиваясь в шорох жухлой травы. Буду всматриваться в холодную воду стариц, пахнущую тиной, и спать в ворохах листьев или в стогах сена.

Но каждый раз мне что-нибудь да мешает поехать в Рязань…»

Эти строки я написал несколько лет назад после поездки на северо-восток Башкирии, в Мечетлинский район. Была лучшая в году пора — бабье лето, и, очарованный тихим и желтым от тишины краем, я писал: «…мне казалось, что никакой Рязани и не существует, и писал Есенин совсем не о ней, а об этих вот мечетлинских перелесках, о здешних кобылах, ржущих в синюю стынь, о разбойничьем посвисте башкирских ветров, о золоте здешних полей».

Признаюсь: тогда за этими строчками ничего не стояло, ну, может быть, более или менее удачный художественный образ. Тогда я даже не подозревал, что в них была большая доля правды.

Если я скажу, что прообразами великим есенинским «Письмам» — к матери («Ты жива еще, моя старушка…»), от матери, к деду — послужили не только мать самого Есенина и рязанское село Константиново, но и в какой-то степени мать-крестьянка из башкирских степей и деревня Веровка, затерявшаяся в этих степях, — несомненно, кое-кто назовет меня сумасшедшим. Но прошу вас: не торопитесь с выводами.

Один из друзей подарил мне в день рождения сборник стихов, вышедший несколько лет назад в издательстве «Советская Россия». Назывался сборник «Ветер с поля». Имя автора — В. Наседкин — мне было незнакомо. Я положил книгу на полку и на время забыл о ней. Но как-то, собираясь в командировку, вспомнил и взял с собой.

В вагоне раскрыл книгу:
Вражду и дружбу обойдя,
Спокойно провожая лето,
Я песню древнюю дождя
Сегодня слушал до рассвета.
С рассветом дождь ушел в зарю,
И где-то тонко пела просинь…
Стихи были несколько грустные, но в то же время какие-то очень безыскусные, чистые, сочные:

И мирный свет, и шорох древней воли.
В ногах — земля, и месяц — под рукой.
Глухой костер в туманно-синем поле
И долгих песен эхо над рекой.
Взгляд грустного смущения и боли
И горького раздумья над строкой.
Горит костер в туманно-синем поле,
Сжигая эхо песни над рекой.
Или вот еще одно, совсем короткое, но удивительно большое по мысли:

Ребенок я — и степь как бубенец.
Я — юноша. Минута и — отец.
И вот теперь я под руку с бедой
Пред целым миром голый и седой.
Но вдруг в стихах начинала звенеть торжественная и немного тревожная медь:

Я посмотрел на запад. Там
В батальных, но высоких красках
Стояло небо. Словно где-то
Горели яро хутора
И в дым пылающих построек
Ржал ветер и бросал их пламя
В седую высь. А между тем
Все было очень сонно, глухо,
Как в старой сказке иль в краю,
Далеком и забытом всеми.
……..
Закат блистал. Кровавым светом
Он пробуждал тревогу, ту,
Знакомую, с которой жили
Когда-то мы не день…
И вот
Услышал я: восток и юг
Вдруг превратились в гулкий топот,
Безмерно частый. И оттуда
На запад, пенясь и хрипя,
Спешили конные полки,
Знамена смерти развевая.
А вот эти, космические стихи, написаны в 1924 году. Почти 9 лет по России металась война, в стране разруха, и мозги миллионов голодных людей сверлила мысль о хлебе насущном:

Дорогой неотмеченной, разбитой,
Плывет земля, как миллионы лет,
А с ней и мы по вогнутой орбите,
Напоминая скопища планет,
Смешных планет, как птицы у застрехи,
И слепо пропускающих во тьму
Вселенские сторожевые вехи.
Не это ль горько сердцу моему,
Что на пути великом и безмерном,
Ведем себя, как у двери пещерной?
Потом было еще одно стихотворение — о простом и великом обычае: демобилизующимся

фронтовикам-красноармейцам перед торжественно выстроившимся полком взамен винтовки вручают косу.

Поэт заинтересовал меня, но была досада, что я ничего не знал о нем раньше. Заглянул в предисловие, оказалось, вина моя не столь велика: первый его посмертный сборник вышел в свет только в 1960 году. И еще в предисловии, написанном поэтом Николаем Рыленковым, я прочел: «Сын хлебороба из воспетой Аксаковым Уфимской губернии».

«Сын хлебороба из воспетой Аксаковым Уфимской губернии?» Это уже интересно. Вернувшись в Уфу, нашел в библиотеке сборник поэта, вышедший в свет в 1960 году. В предисловии, написанном П. И. Чагиным, который, как известно, был одним из лучших друзей Сергея Александровича Есенина, читаю:

«В двадцатых и в начале тридцатых годов довольно часто можно было встретить на страницах наших литературных журналов стихи за подписью: В. Наседкин. Они привлекали внимание теплом, душевным лиризмом, высоким пафосом любви к родной природе, к ее степным и лесным просторам, к сини ее неба и рек, к ее ветрам, к красоте ее утренних рассветов и закатов… Любимым пейзажам вторили в его стихах воспоминания о детстве, проведенном в деревне… Наседкин считался в начале двадцатых годов одним их лучших, способнейших учеников в Литературном институте, которым руководил Валерий Брюсов. Это отмечал и сам В. Брюсов, внимательно следивший за творческим ростом молодого поэта, и С. Есенин, его старший собрат ив то же время, можно сказать, крестный отец».

А еще в предисловии я прочел:

«Родился Василий Федорович Наседкин в 1894 году в деревне Веровка бывшей Уфимской губернии. После сельской школы учился в Стерлитамаке в четырехгодичной учительской семинарии».

Снова, только уже другими глазами — глазами земляка — вчитываюсь в стихи. Почти в каждом узнаю Башкирию. Но одно стихотворение — «Гнедые стихи» — вызывало странное чувство. Темой, душевным настроем оно очень уж напоминало знаменитый есенинский цикл «Писем» в деревню и из деревни.

Вот это стихотворение:

Написал мне отец недавно:
«Повидаться бы надо, сынок.
А у нас родился очень славный
В мясоед белоногий телок.
А Чубарка объягнилась двойней,
Вот и шерстка тебе на чулки.
Поживаем, в час молвить, спокойно,
Как и прочие мужики.
А еще поздравляем с поэтом.
Побасенщик, должно, в отца.
Пропиши, сколько платят за это,
Поденно аль по месяцам?
И если рукомесло не плоше,
Чем, скажем, сапожник аль портной,
То обязательно присылай на лошадь,
Чтоб обсемениться весной.
Да пора бы, ты наш хороший,
Посмотреть на патрет снохи,
А главное — лошадь, лошадь!
Как можно чаще пиши стихи».
Вам смешно вот, а мне — беда:
Лошадьми за стихи не платят.
Да и много ли могут дать,
Если брюки и те в заплатах.
Но не в этом несчастье, нет, —
В бедноте я не падаю духом, —
А мерещится в каждый след
Мне родная моя гнедуха.
И куда б ни пошел — везде
Ржет мне в уши моя куплянка,
И минуты нельзя просидеть —
То в телеге она, то в рыдванке.
И, конечно, стихи — никак.
Я к бумаге, она — за ржанье.
То зачешется вдруг о косяк.
Настоящее наказанье!
А теперь вот, когда написал,
Стало скучно: молчит гнедуха,
Словно всыпал ей мерку овса
Иль поднес аржаную краюху.
Но в написанном ряде строк
Замечаю все те же следы я:
Будто рифмы, — копыта ног,
А стихи на подбор — гнедые.
Снова перечитываю те и другие стихи. Сходство между ними несомненно. К тому же оба написаны в одно время — в 1924 году. Что это? Слепое подражание Есенину?

Начинаю перечитывать все написанное о Есенине: воспоминания, письма его друзей, критические статьи, письма самого Есенина. Безуспешно. Фамилия Наседкина иногда встречалась, но просто в перечислении других фамилий. Много раз мне попадала на глаза известная фотография 1925 года: «Слева направо: В. Наседкин, Е. Есенина, А. Есенина, А. Сахаров, С. Есенин, С. Толстая». Но и она не давала ответа на возникший вопрос, хотя надежду подогревала: фотография-то семейная, значит, Есенина и Наседкина связывали более крепкие узы, чем просто знакомство? Снова, еще более внимательно, перечитываю воспоминания людей, сфотографировавшихся вместе с Есениным. И вот у сестры его, Екатерины Александровны, нахожу:

«В начале 1924 года в журнале «Красная новь» Наседкин встретился с Есениным и тут же был приглашен к нему на обед. Я сестра С. А. Есенина, меня не удивило новое лицо за нашим обедом, но удивило другое: этот поэт, товарищ Сергея по университету Шанявского и ровесник его, явно стеснялся Есенина, когда читал ему свои стихи. Лицо его покрылось красными пятнами. Сергей сидел, опустив низко голову, чтобы не смущать товарища, и хвалил стихи Наседкина, особенно стихотворение «Гнедые стихи»… Есенин почти три года не был в своей деревне. «Я последний поэт деревни» — было его прощальное стихотворение. Но, черт возьми, деревня-то жива! Встреча с Наседкиным очень обрадовала Есенина, и одна из первых работ его после встречи с Наседкиным называлась «Письмо к матери»: «Ты жива еще, моя старушка…». Форма писем в стихах Есенина навеяна Наседкиным».

А вот еще несколько строк из ее воспоминаний, которые еще сильнее заставили биться мое сердце:

«Наседкин был самым близким другом для Есенина. Встречи и разговоры с ним давали возможность лучше и острее чувствовать прошедшие годы революции и все события тех лет».

Талантливый советский поэт, близкий друг Есенина, к тому же еще человек, которому мы все в какой-то степени обязаны тем, что был написан целый цикл стихов великого поэта, — наш земляк?

Немедленно же найти эту деревню, в которой Есенин никогда не был, но может, только благодаря которой и появились его удивительные стихи. С линейкой — сантиметр за сантиметром — изучаю карту Башкирии: ни в одном районе республики деревни Веровки нет. Десятки Александровой Михайловок, Ивановок — и ни одной Веровки. «Учился в Стерлитамаке» — значит, скорее всего, нужно искать где-то недалеко от этого города. К тому же вокруг Стерлитамака, особенно южнее его, больше всего деревень с подобными названиями: Варварино, Дарьино, Татьяновка, Ульяновка… Звоню в Стерлитамак, Мелеуз, Ишимбай, Федоровку, в другие районные центры — нет такой деревни.

Остается одна надежда — искать на старых картах. Может быть, в последние годы деревни не стало, и все забыли о ней. Так и есть: на старой карте Башкирии мелким шрифтом на территории Федоровского района, почти на границе с Мелеузовским, на речке Сухайле — Веровка.

Снова звоню в Федоровку:

— На старой карте в вашем районе нашел деревню Веровку.

— Правда?.. Тогда подождите, выясним. Через час позвоним.

И вот долгожданный звонок:

— Да, оказывается, есть. По крайней мере пять лет назад была, а потом все разъехалась.

Но говорят, что вроде бы несколько семей там еще живут…

В оставшиеся перед отъездом в Веровку вечера сижу в республиканской библиотеке — перелистываю десятки книг, старых журналов и газет, в которых надеюсь что-нибудь найти о Наседкине. За темным окном то ветер, то льет дождь. Я собираю по крупицам страницы случайно рассыпанной человеческой жизни. То ветер, то дождь. Все мы тысячи раз в своей жизни видим дождь, но только один человек из тысяч смог увидеть его вот таким:

Где-то далеко сети
Дождь распустил (как снится!).
Это танцуют дети,
Те, что должны родиться.
И уже только за это мы должны ему быть благодарны. Отдельные крупицы, скупые и отрывочные, чаще всего случайные, разорванные дустотой сведения, которые мне удалось узнать от людей, лично знавших Василия Наседкина, найти в воспоминаниях о Есенине, в письмах его современников, в книге самого Наседкина «Последний год Есенина», изданной в 1927 году и ставшей теперь библиографической редкостью, — нанизываю на спицу давно улетевшего времени.

Василий Федорович Наседкин родился, как и Есенин, в 1895 году 13 января. (П. И. Чагин, указывая 1894 год, имел в виду старый стиль). И тоже в крестьянской семье. Дружил с башкирскими ребятишками, потому свободно говорил по-башкирски. Очень хотел учиться, но в семье он был самый младший и единственный сын (кроме него были четыре сестры), и отец не хотел его отпускать от себя. Тайком-бегал в приходскую школу, с завистью смотрел на своих счастливых сверстников. Видя это, сельский учитель пришел к отцу: «Раз не пускаешь в школу, пусть приходит заниматься ко мне домой, он у тебя очень способный». Поломался отец, поломался, в конце концов согласился. Так Василий Наседкин окончил приходскую школу.

Ему хотелось учиться дальше, но отец отказал в средствах на обучение. Тогда Василий ушел из дому. Как говорят в народе, «пошел по людям». Получил прозвище — Василий-Кульмяк (по-башкирски кульдяк — рубаха), потому что кроме длинной рубахи, сшитой из грубой мешковины, ничего у него не было.

Жил впроголодь. Тем не менее, окончил в Стерлитамаке учительскую семинарию. В 1913 году едет в Москву и поступает на физико-математический факультет Московского университета, подрабатывает репетиторством.

В это время среди студентов Московского университета все большее распространение получают идеи большевиков, и Наседкин скоро становится членом РСДРП. Неудовлетворенный учебой в Московском университете, он переходит в университет имени Шанявского, который в то время был одним из лучших и демократических учебных заведений страны. Как поэт Наседкин уже известен среди однокурсников, к этому времени относится и его знакомство с Сергеем Есениным. Вот несколько строчек из воспоминаний о Есенине однокурсника Есенина и Наседкина по университету Шанявского Б. А. Сорокина:

«В скверике я жду Васю Наседкина, чтобы пойти в большую аудиторию на лекцию профессора Айхенвальда. С Васей мы живем в комнатушке неказистого домишки в одном из переулков около Миусской площади. Он приехал из Башкирии. Пишет стихи. В них много солнца, ветра, тихой грусти к людям бедных деревень, разбросанных в неоглядных просторах пахучих степей. Спим мы на одной кровати, и иногда по ночам он будит меня и читает свои стихи.

— А, вот ты где? — подходя, еще издали громко говорит Наседкин. С ним стройный, в сером пиджаке паренек. — Познакомься, это Сергей Есенин, наш шаняевец, первокурсник. Пишет стихи. Из Рязани».

Ровесники, выходцы из патриархальных крестьянских семей, — один из Рязани, другой из Башкирии, — без средств на существование отправившиеся в столицу ловить поэтическую «жар-птицу», Есенин и Наседкин крепко подружились. В свободное время они вместе бродят по старинным улицам Москвы, смотрят с галерки «Вишневый сад» Чехова, читают друг другу свои стихи. Жил в то время Есенин далеко от университета, в Замоскворечье, и поэтому после занятий, особенно в ненастную погоду, часто заходил к жившим недалеко от университета Наседкину и Сорокину. Вот еще несколько строк из воспоминаний Сорокина:

«За окном сыро, а у нас на столе кипит самовар, и мы втроем — Наседкин, я и Есенин — пьем чай… Отхлебывая маленькими глотками чай, Сергей, повернув голову к окну, настороженно слушает стихи Наседкина. Они певучи и солнечны, и кажется, что в комнату входит веселый летний день.

— Хорошо, Василий, — говорит он. Твои стихи близки мне, но у тебя степи, а у меня приокский край, мещерская глухомань, березы и рябины. У вас в Башкирии и ветел-то, должно, нет? А у нас без ветел не обходится ни одно село…»

В 1915 году по совету большевиков Наседкин оставляет университет Шанявского и уходит добровольцем в армию. Примерно в это же время уходит из университета и Есенин, как позже сам он писал — «по материальным обстоятельствам».

Но в армци Наседкин прослужил недолго. Его направляют учиться в юнкерское училище. И здесь по заданию большевиков он продолжает пропагандистскую работу. В 1936 году под впечатлением встречи со старым боевым другом М. А. Розенштейном, который в последний год перед революцией был партийным организатором в Благуше-Лефортовском районе Москвы, Наседкин написал стихотворение «Встреча» с посвящением: «Красногвардейцу М. А. Розенштейну». М. А. Розенштейну принадлежат вот эти строки:

«В нашем районе находились части телеграфно-прожекторного полка, три роты и учебная команда, имевшие довольно хорошую парторганизацию, руководимую солдатами, окончившими полковую учебную команду, во время прохождения которой среди них велась усиленная партийная работа тов. Наседкиным. Идеи нашей партии были разнесены ими по всем ротам полка… Партийная работа в воинских частях оправдала себя в октябрьско-ноябрьские дни, — и эти воинские части сыграли значительную роль в решительный момент».

В дни революции Наседкин руководит юнкерами, перешедшими на сторону Советов, и совместно с солдатами телеграфно-прожекторного полка участвует в захвате телеграфа, почты, телефонной станции и Кремля. Он — член полкового комитета, потом его назначают комиссаром полка. С 1918 по 1920 год Наседкин — в действующей армии. В 1920 году послан в Туркестан на борьбу с басмачами. Так, в отличие от Есенина, у него началось знакомство с Востоком:

Травы реже.
Дымились барханы кой-где.
Поезд громко кому-то кричал о свиданье,
И шипели пески, будто в черной беде,
Уползая с крыльца станционного зданья.
Читая стихи Наседкина этого времени, нельзя не заметить и другие удивительные строки:

Бредет устало караван мой.
Спокойны думы о костях…
Блажен, кто был в краю коранном
На вековых его путях.
Во время тяжелых пустынных переходов, на коротких стоянках между боями родился цикл стихов «Согдиана. Стихи о Туркестане». В стихах была уверенность, что и в этот древний край придет новая жизнь.

Возвращается Наседкин изТуркестана только в 1923 году. Демобилизовавшись из армии, поступает в Литературный институт, одновременно работает редактором в журнале «Город и деревня». В 1924 году вновь встречается с Есениным. Вот как описывает он сам эту встречу:

«Как-то в конце лета я встретился в «Красной нови» с одним из своих знакомых, и по давней привычке запели народные пески. Во время пения в редакцию вошел Есенин. Пели с полчаса, выбирая наиболее интересные и многим совсем неизвестные старинные песни. Имея слушателем такого любителя песен, как Есенин, мы старались вовсю.

Есенин слушал с большим вниманием. Последняя песня «День тоскую, ночь горюю» ему понравилась больше первых, а слова

В небе чисто, в небе ясно,
В небе звездочки горят.
Ты гори, мое колечко,
Мое золотое…
вызвали улыбку восхищения.

Позже Есенин читал:

Гори, звезда моя, не падай,
Роняй холодные лучи».
В этот вечер Наседкин был приглашен к Есенину домой, где он и прочел ему свои «Гнедые стихи». Старый университетский товарищ, Наседкин скоро становится своим человеком в семье Есениных. И теперь вечерами Есенин и Наседкин пели вместе, и время от времени Сергей просил друга исполнить полюбившуюся ему песню оренбургских казаков «День тоскую, ночь горюю».

Я снова обращаюсь к воспоминаниям. На этот раз слово младшей сестре Есенина, Александре Александровне:

«Знатоки и любители народной песни находились и среди наших гостей. Среди них выделялся своим глуховатым тенором Василий Наседкин. Как сейчас вижу его, подперевшего щеку рукой, полузакрывшего глаза. И как сейчас слышу негромкую, полную тревожной печали, протяжную песню оренбургских казаков «День тоскую, ночь горюю».

Есенина и Наседкина сближали и возраст, и некоторая общность поэтических судеб, а главное — думы о будущем родной деревни. Мучимого душевными разногласиями Есенина тянуло к Наседкину, который тоже с грустью простился с патриархальной деревней, но, в отличие от Есенина, сразу без всяких колебаний и оговорок принял новую, и не только принял, но и утверждал ее в течение семи лет с винтовкой в руках;

О родное, любимое поле!
В далях снова твой древний лик
И расплесканный по раздолью
Лебединый зовущий крик.
Выткал сердцем твои узоры,
Чтобы можно любить и петь,
Но беда ли, что каменный город
Будет тракторами гудеть.
Пусть приходит. Смешон же, право,
Этот детский ненужный страх.
Все равно ведь весенние травы
Не замолкнут в степных краях.
Наседкин одним из первых, не в пример многочисленным мнимым друзьям поэта, понял истинное значение поэзии Есенина. В книге «Последний год Есенина» он писал:

«С той поры, как я приобрел тонкую тетрадочную книжку стихов «Исповедь хулигана», я полюбил Есенина как величайшего лирика наших дней. Новая встреча с ним после годичной разлуки мне показалась счастьем. Но почти этого же я испугался. Мне тогда часто думалось, что рядом с Есениным все поэты «крестьянствующего» толка, значит, и я, не имели никакого права на литературное существование».

Но в этом была и своя обратная сторона. Я немного отвлекусь. 27 ноября 1872 года грандиозный пожар почти полностью уничтожил город Чикаго. Долгое время виновницей случившегося считали корову, якобы опрокинувшую в стойле керосиновую лампу. Но очевидцы пожара рассказывали невероятные вещи, в которые было трудно поверить. День был совершенно безветренный, но дома, стоявшие далеко друг от друга, вспыхивали, как спички. Горел даже мрамор; металлический стапель, стоявший в стороне от построек на берегу реки, сплавился в один кусок. Необычайно выглядели и жертвы пожара. Сотни трупов людей, пытавшихся спастись от пожара бегством из города, были найдены в окрестностях Чикаго без видимых следов ожогов. Время все уносит с собой в бесшумную Лету, постепенно забылась бы и эта, так и неразгаданная человеческая трагедия, если бы ею в свое время не заинтересовался молодой американский ученый Чемберлен. Он столкнулся с любопытным фактом. Оказывается, одновременно с Чикаго многочисленные пожары прошли широкой полосой через весь североамериканский континент. В одной из старых газет Чемберлен нашел описание пожара со слов очевидца: «Огонь падает дождем, огненные камни падали подобно летящим из пожара головням». В специальной литературе Чемберлен нашел сообщение, что в этот же день, 27 ноября 1872 года, в различных районах мира, в том числе и в Северной Америке, прошел метеоритный дождь. Точка на небосводе, из которой он шел, совпадает с той, где в этот день ожидалось появление открытой несколько десятков лет назад кометы, которая через каждые 6 лет и 9 месяцев проносилась через солнечную систему. Больше эту комету не видели, метеоритный дождь 27 ноября 1872 года, спаливший Чикаго, был ничем иным, как ворвавшимися в атмосферу Земли ее раскаленными остатками.

Если в 1915 году Наседкин и Есенин расстались подающими надежду крестьянскими юношами, то теперь перед Наседкиным был великий поэт. И ослепленный неожиданно ворвавшимся в литературу каменного языка и вспыхнувшим в ней необычайно ярким, трагическим светилом, Наседкин, сам того не сознавая, на какое-то время оказался в хвосте этой стремительно несущейся к вершинам поэзии, но одновременно и приближающейся к земле, а потому еще более стремительно и ярко сгорающей кометы. И еще долгое время его стихи будут светиться благородным, но все-таки чужим отраженным светом, и по-есенински будут говорить с небом, с ветром башкирские степи.

Этого не мог не заметить и сам Есенин. Вот что вспоминает по этому поводу П. И. Чагин: «Почувствовав в стихах Наседкина слишком уж сильное свое влияние, С. Есенин, как помнится, предостерегал его против непродуманной подражательности, нашедшей выражение в некоторых тогдашних стихах В. Наседкина». Но, как пишет другой человек, хорошо знавший Наседкина, поэт Николай Рыленков, «даже в пору наиболее сильного воздействия на него поэзии Есенина Наседкин воспринимал в ней далеко не все, а только то, что ему было близко, а прежде всего те ее мотивы, которые порождены осмыслением жизни пореволюционной деревни».

Вместе с Есениным и Всеволодом Ивановым Наседкин мечтает о создании нового альманаха, который они собираются назвать «Поляне». В марте 1925 года перед первой поездкой на Кавказ Есенин писал в Госиздат Н. Накорякову:

«…для ведения редакционных дел альманаха необходимо закрепить одного человека с соответствующей оплатой по должности заведующего редакцией и секретаря альманаха.

На эту работу редакционной коллегией предоставляется тов. Наседкин, с которым я буду поддерживать связь с Кавказа».

А за 20 дней до этого Есенин сообщал писателю Н. К. Вержбицкому: «Он (Ионов — М. Ч.) предлагает мне журнал издавать у него (в Ленинграде — М. Ч.), но я решил здесь, все равно возиться буду не я, а Наседкин. Я ему верю и могу подписывать свое имя, не присутствуя».

В июне 1925 года Василий Федорович Наседкин ненадолго уехал из Москвы в Башкирию, в родную Веровку.

Не так давно в архиве С. А. Толстой, летом 1925 года ставшей женой Сергея Александровича Есенина, литературовед Виталий Вдовин обнаружил телеграмму следующего содержания:

«Москву Остоженка Троицкий пер. 3 квр. 8, Ясениным.

Привет любов в деревне с субботы скука как развод издание отъезд планы Катя милые пишите адрес Берлин Изгнанник».

Долгое время не удавалось раскрыть содержание телеграммы, посланной 29 июня из Мелеуза, и кем она послана.

Сергеем Александровичем Есениным?

Но дата отправления телеграммы исключает такое предположение: достоверно известно, что в этот день Сергей Александрович был в Москве.

Отправителем телеграммы мог быть только Василий Федорович Наседкин.

«Необычную подпись «изгнанник», — пишет Виталий Вдовин, — легко объяснить, если вспомнить, что В. Ф. Наседкин был в то время влюблен в Е. А. Есенину, но поначалу не пользовался взаимностью. «Он (В. Ф. Наседкин — В. В.) что-то прихлестывает за Катькой, и не прочь сделаться зятем, но сестру трудно уломать», — писал Есенин Н. Вержбицкому 6 марта 1925 года. Теперь становится понятным, почему в телеграмме, адресованной Есениным, упоминается имя только одной Екатерины Александровны Есениной — «Катя».

Уехав из Москвы, вдали от любимой В. Ф. Наседкин затосковал — «скука» — и чувствовал — себя «изгнанником».

Текст телеграммы во многом будет ясен, если вспомнить, что во второй половине июня, когда Василий Федорович был еще в Москве, Софья Андреевна Толстая подала заявление в суд о разводе со своим прежним мужем Сухотиным, чтобы вступить в брак с Сергеем Александровичем Есениным. Зная об этом и будучи одним из самых близких друзей семьи Есениных, Наседкин в телеграмме и спрашивает об этом — «как развод».

Упоминаемое в телеграмме и не совсем понятное «издание»?

17 июня Сергей Александрович в присутствии Наседкина написал заявление в Госиздат с просьбой издать «собрание стихотворений и поэм», и в телеграмме Наседкин интересовался судьбой издания.

Еще больше смущала последняя часть телеграммы: «пишите адрес Берлин».

Наседкин собирался в Берлин и просил писать ему туда? Или в Берлин собирался Есенин, и Наседкин спрашивал его будущий берлинский адрес?

Виталию Вдовину удалось распутать и этот узел.

В марте 1925 года Сергей Александрович уехал на Кавказ. В Батуми, после того как его ограбили бандиты и он остался без пальто, он сильно простудился, о чем восьмого апреля писал Г. А. Бениславской:

«Когда я очутился без пальто, я очень и очень простудился. Сейчас у меня вроде воспаления надкостницы. Боль ужасная. Вчера ходил к лучшему врачу здесь, но он, осмотрев меня, сказал, что легкие в порядке, но горло с жабой и нужно идти к другому врачу, этажом выше».

Но все оказалось гораздо сложнее, тем более, что сам он не очень-то заботился о своем здоровье. И в следующем письме Бениславской — одиннадцатого мая — вынужден был писать:

«Лежу в больнице. Верней, отдыхаю. Не так страшен черт, как его малютки. Только катар правого легкого. Через 5 дней выйду здоровым. Это результат батумской простуды, а потом я по дурости искупался в средине апреля в море при сильном ветре. Вот и получилось. Доктора пели на разный лад. Вплоть до скоротечной чахотки».

Но одиннадцатого письмо он не отправил и двенадцатого сделал к нему приписку:

«Письмо написал я Вам вчера, когда не было еще консилиума… С легкими действительно что-то неладно. Предписано ехать в Абас-Туман.

Соберите немного денег и пришлите. Я должен скоро ехать туда.»

Но в Абас-Туман он не поехал, и уже 12 июня писал сестре из Москвы:

«Дорогая Екатерина!

Случилось очень многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым».

Но было и другое намерение — поехать с женой на лечение в Башкирию, к Василию Федоровичу — на кумыс.

«Об этих планах Есенина В. Ф. Наседкин и спрашивает в телеграмме, — считает Виталий Вдовин, — «отъезд планы». На первый взгляд несколько неожиданными, откровенно чужеродными выглядят заключительные слова телеграммы — адрес, по которому В. Ф. Наседкин просит ему писать: «Катя милые пишите адрес Берлин». Нелепо даже предположение, чтобы Наседкин намеревался ехать из Башкирии в столицу Германии. Такой адрес можно бы, пожалуй, воспринять как розыгрыш со стороны Наседкина. Но текст телеграммы заставляет усомниться и в таком предположении. Изучение вопроса убедило меня в том, что Наседкин сообщал в телеграмме реальный адрес.

На территории Башкирии близ Уфы уже в то время действовал кумысолечебный курорт «Шафраново», ведущим специалистом в котором был врач П. Ю. Берлин. Намереваясь поехать из деревни на этот курорт, чтобы отдохнуть и поправить свое здоровье, В. Ф. Наседкин и сообщает Есениным условно сокращенно: «адрес Берлин» (то есть курорт Шафраново). Необычный для постороннего человека, такой адрес был хорошо понятен Есенину, его родным и близким, интересовавшимся в то время Берлином как крупным специалистом кумысолечения.»

В это время с Кавказа по служебным делам в Москву приехал П. И. Чагин, зашел к Есениным в гости и, узнав о здоровье Сергея Александровича, пригласил его на Кавказ, там он обещал создать самые лучшие условия для лечения. Предполагавшаяся поездка в Башкирию была отложена, тем более, что состояние здоровья Сергея Александровича несколько улучшилось, и 25 июля с Софьей Андреевной Толстой он выехал в Баку.

Но надежды на счастливую поездку на Кавказ не осуществились, впрочем, Есенин знал об этом и до поездки, о чем писал Н. Вержбицкому: «Все, на что надеялся, о чем мечтал, идет прахом. Видно, в Москве мне не остепениться. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать. Куда?». Но остановить себя он уже не мог. Вот несколько хронологически последовательных выдержек из воспоминаний Александры Александровны Есениной:

«…он вернулся (Есенин с Кавказа — М. Ч.) усталым, нервным. Дома же было как-то тихо и чуждо. Вечера мы теперь проводили одни, без посторонних людей, только свои: Сергей, Соня, Катя, я и Илья. Чаще других знакомых к нам заходил Наседкин и коротал с нами вечера… К нему хорошо относился Сергей, и Наседкин у нас был своим человеком. Даже 18 сентября, в день регистрации брака Сони и Сергея, у нас не было никого посторонних. Были все те же Илья и Василий Федорович.

19 декабря Катя и Наседкин зарегистрировали свой брак в загсе и сразу же сообщили об этом Сергею. Сергей был очень доволен этим сообщением, он уважал Василия Федоровича и сам всегда советовал сестре выйти за него замуж.

И тогда ими всеми вместе было принято решение, что и Наседкин поедет в Ленинград д будет жить вместе с ними».

И вот последний, трагический день:

«На улице еще бушевала метель. Часов в одиннадцать нарочный с почты принес нам первую настораживающую телеграмму: «Сергей болен еду Ленинград Наседкин».

Сергей болен. Что могло случиться за 5 дней, в течение которых мы не видели его? Стало тревожно, но успокаивало то, что рядом с ним Василий Федорович, свой человек».

Давая эту телеграмму, Наседкин уже знал о смерти друга, но сразу не решился сообщить об этом родным.

«Часа через три к нам снова пришел нарочный с почты и на этот раз нам принес еще две телеграммы — одну из Москвы от друга Сергея Анны Берзинь, которая писала: «Случилось несчастье приезжайте ко мне», — и вторую от Василия Федоровича из Ленинграда с сообщением о смерти Сергея».

А эти строки принадлежат Екатерине Александровне Есениной:

«Смерть Есенина была тяжелой утратой для Наседкина. Он всегда верил, что поэзия Есенина будет жить долго. Он тщательно собирает материалы к биографии Есенина, пишет воспоминания о нем. Собранные им материалы, письма Есенина к Панфилову, ранние стихи, все документы о его образовании и написанные им лично материалы в настоящее время служат основным источником к биографии Есенина».

В 1927 году выходит в свет первая книга стихов Наседкина, которую он назвал «Теплый говор». В стихах был теплый говор спелой ржи в предчувствие счастья. Вторая книга его стихов — «Ветер с поля» — появилась в 1931 году. В это время Наседкин работает в журнале «Колхозник», который был организован по инициативе А. М. Горького. В 1933 году был напечатан последний сборник стихов поэта…

И вот я еду в Веровку. Туда, где

…за сизым крутым небосклоном,
Под ногой чуть заметно пыля,
Оглашаемы свистом и звоном,
Без конца пробегают поля.
В Мелеузе узнал, что деревни уже нет, ее жители переехали в соседние деревни при укрупнении колхозов. Есть Наседкины в Ивановке, это в четырех километрах от бывшей Веровки. Едем в Ивановку с заведующим орготделом Мелеузовского райкома комсомола Анатолием Прокудиным. Он хорошо знает эти места.

Крайний дом.

— Если не ошибаюсь, вот тут и живут Наседкины.

С замиранием сердца стучу в дверь.

Вышла пожилая женщина.

— Наседкин Федор из Веровки?.. — Женщина окинула нас долгим внимательным взглядом. — А вы что, сродственниками ему будете?

Я долго и путанно стал объяснять, что к чему.

— Как не знать. Ведь сродственница я им по мужу-то. Так-то я Гребнева. Они жили в Веровке, а мы на хуторе рядом, Шарлыцким назывался. А потом хутор соединился с деревней. Когда образовался колхоз, назвали его Пугачевским. Потом и деревню по колхозу стали называть Пугачи. И сына ихнего, Василия, помню. Правда уж, не так хорошо. Времени-то сколько утекло. В Москве он жил. Приезжал он редко: то учился, то воевал. Помню, приехал как-то, в году 23, кажется. Ходит вокруг деревни по полям, тихий такой. Все рожь руками трогает, гладит колосья.

— Что с тобой, Василий? — спрашивает мужик-то мой, покойник.

— А я три года травинки не видел, не то что поле. Пески одни.

А потом как-то с женой приезжал. Тоненькая такая, как девчонка. Катей звали. Золотые руки у нее были. Полдеревни она у нас вылечила. Время было тяжелое, врачей не было, она и взялась. И сестру его, Тоню, на ноги поставила, а ведь умирала совсем. Долго потом о ней добром вспоминали, письма писали, чтобы помогла советом. Жива ли?.. Родители? Нет уж их, милый, давно. Помню, вывели их беляки на улицу, как родителей красного комиссара, и хлеб их весь подожгли: «смотрите, мол»… А Веровка-то вон, за пригорком. Тихо там теперь. И поля кругом.

(Летом 1975 года, узнав, что Екатерина Александровна Есенина-Наседкина немного приболела, я завез ей в память о тех далеких днях баночку знаменитого башкирского меда: «Выздоравливайте поскорей!»

— Как же, помню, — улыбнулась она. — Всех помню. У нас еще там сын тяжело заболел. Других-то лечила, а его не уберегла. Климат не пришелся ему, потому мы вскоре и уехали оттуда. И деревни все окрестные хорошо помню: Шарлыцкий хутор, Юрматы, Сыскан. И Мелеуз хорошо помню… Сергей все собирался в Башкирию поехать, Василий Федорович-то его постоянно звал. Да и так он Башкирией давно интересовался. Еще когда собирал материал к поэме «Пугачев»… Теперь вот дочь собирается поехать, посмотреть на родственников, на места, где родился отец…)

На пригорке мы оставили мотоцикл. До горизонта во все стороны с легким шорохом катились волнами зреющие хлеба, тепло говорили, — и ветер посвистывал в решетке ограды на братской могиле. В ней лежали солдаты, гражданской войны — одногодки и, может, даже школьные товарищи поэта и красного комиссара Василия Наседкина.

А внизу под пригорком — под знойным степным небом без единого облачка — лежала заброшенная деревня, в которой он родился. В память о которой даже в раскаленных пустынях Средней Азии ему казались «тучи соломой, дали — покатым плетнем».

Под пригорком грелась на солнце заброшенная деревня, в которой жила когда-то похожая на сотни и тысячи других крестьянок старушка мать. Она давным-давно сошла в могилу, конечно же совсем не подозревая о том, что ее полное материнской тревоги письмо к далекому сыну было последним обостренным толчком, заставившим обнажиться сердце и память другого поэта, тоже крестьянского сына, — и родились стихи, ставшие великим памятником всем матерям Росши.

Мы опустились к деревне. Два ряда заросших полынью и татарником фундаментов.

Ветлы с орущими грачами. Камышовая речка Сухайла. Мосток через нее. Пророческими оказались строки поэта:

Ветер тише — темный, дальний, древний.
Я иду обратно. Мне приветно
Машут ветлы над глухой деревней,
Очень низкой и едва заметной,
Словно вся она объята дремой
Под истлевшей, выцветшей соломой.
Я смотрю и чувствую — унижен
Этим видом азиатских хижин,
Где судьбы безрадостной немилость
Чересчур уж долго загостилась.
Пусть уходит — к смерти наготове!
Шире дверь для буйной крепкой нови,
Чтоб переиначить навсегда
Это царство нищего труда!
Жизнь переиначена. И в этой новой жизни оказалась ненужной «низкая деревня» Веровка. Остались лишь ветлы. Те самые:

На краю деревни, на поляне.
Под ветлой крестьянское собранье.
Чей-то голос, хриплый и метельный,
Говорил о жизни об артельной.
Тогда мужики и не догадывались, что это собрание и решило судьбу их деревни: при «артельной жизни» станут обузой десятки беспорядочно разбросанных по степи маленьких деревень и хуторов — они сольются в большие села без соломенных крыш.

Мы стояли на заброшенной улице заброшенной деревни. И странно — не было у этой деревни и тени печали. Со всех сторон ее обступили богатые поля, и она грелась на солнце с достоинством много потрудившегося за свой век человека. Она словно смотрела на эти поля и с гордостью говорила:

— Смотрите, это вырастили мои внуки, сыновья тех, что лежат в братской могиле на пригорке. А недавно из соседней деревни приходили ребятишки в красных галстуках, я уж не смогла узнать, чьи они, и положили к могиле цветы. А сегодня вот приехал какой-то чудак и читает вслух стихи моего сына, да еще утверждает, что обо мне написал стихи другой поэт — Сергей Есенин.

А мне слышались стихи:

Не унесу я радости земной
И золотых снопов зари вечерней.
Почувствовать оставшихся за мной
Мне не дано по-детски суеверно.
И ничего с собой я не возьму
В закатный час последнего прощанья.
Накинет на глаза покой и тьму
Холодное, высокое молчанье.
Что до земли и дома моего,
Когда померкнет звездный сад ночами,
О, если бы полдневной синевой
Мне захлебнуться жадными очами
И расплескаться в дымной синеве,
И разрыдаться ветром в час осенний,
Но только б стать родным земной листве, —
Как прежде, видеть солнечные звенья.
Стороной пропылил мотоцикл. Откуда-то из камышей потянул ветер, тронул ветлы, густо зашумела рожь. И я подумал, что десять, двадцать раз прав Николай Рыленков, написав вот это:

«Нет, то, что соединяет людей, не размывает время. Не может размыть. И все, что есть живого в стихах несправедливо забытого поэта, не только вернется к старым друзьям, но и будет находить все новых и новых друзей».

„Пока не сложим головы… “



«Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен был выдающимся ученым с широкими разнообразными интересами. Палеонтологи, стратиграфы, тектонисты, геоморфологи и геологи-четвертичники в равной степени правы, когда считают его крупным специалистом в соответствующих областях геологических знаний. Во всех случаях его исследования приносили свежий, нередко весьма оригинальный, фактический материал, на котором строились глубокие, далеко идущие выводы и заключения.

Сейчас трудно сказать, в какой из областей геологической науки труды Г. Ф. Лунгерсгаузена имели наибольшее значение. Среди них много фундаментальных, основополагающих работ. Так, например, современная стратиграфия мезозоя Донбасса в значительной степени базируется на его исследованиях. Особенно важны работы Г. Ф. Лунгерсгаузена по стратиграфии древних немых толщ Приуралья, Чрезвычайно яркими были его статьи о древнейших ледниковых отложениях Урала и Сибири. Он первый наметил крупные зоны разломов, секущие Сибирскую платформу. Широкое признание получили работы Г. Ф. Лунгерсгаузена по вопросам цикличности развития земли, как небесного тела, зависящего в своей эволюции от общих закономерностей развития Вселенной»[1].

(Доклады Академии наук СССР)


Три встречи

Я никогда не видел его, хотя, может, не раз, как, впрочем, и вы, встречал на улицах Уфы, ведь каждую осень, после окончания очередного экспедиционного сезона, когда суровые сибирские или даже полярные снега вынуждали его возвращаться в Москву, — каждую осень, хоть ненадолго, он заезжал в наш город. К сестре, к друзьям — в город, который оставил в его судьбе благодарный и глубокий след, как он и сам оставил глубокий след в благодарной памяти наших земляков.

Я не только никогда его не видел, до последнего времени я даже не видел его фотографий, но иногда мне казалось, что я знаю его хорошо, кстати, на фотографии он оказался именно таким, каким я его представлял. Иногда я даже слышу его голос, словно не один раз катался по земле от его веселого и едкого юмора и бледнел от его сведенных в бешенстве глаз, когда он, очень добрый от природы, но вспыльчивый, приходил в ярость от чьей-нибудь нерадивости или лени.

Как это ни горько, говорить о нем приходится в прошедшем времени: чрезвычайно скромный и чрезвычайно талантливый и разносторонний ученый, — он погиб в расцвете сил, не приведя в систему свои многочисленные открытия, научные идеи, догадки, предположения, которые, соединенные воедино, несомненно, принесли бы ему мировую славу. Даже сейчас, когда со дня его смерти прошло восемь лет, в нее трудно поверить. Я понимаю, как трудно было в нее поверить тогда. Я понимаю его друзей по экспедиции, которые, вопреки разуму, в порыве отчаяния заставили врачей снова вскрыть его тело, подозревая хирургическую ошибку.

Кстати, погиб он тоже по причине своей чрезвычайной скромности. Начальник геологической партии, в которой его скрутила беда, узнав, что его гостя и начальника Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена мучают боли в области живота, срочно вызвал по рации вертолет, но Генрих Фридрихович, случайно услышав об этом, отменил радиограмму:

— Не стоит из-за этой мелочи гонять машину. Пройдет.

Начальник партии побоялся ослушаться, боли не проходили, гость скрывал это, продолжал работать, на ночь прикладывал к животу фляжку с горячей водой, а утром опять уходил в маршрут. Со временем боли вроде бы утихли, а это, как потом оказалось, лопнул воспаленный аппендикс, а он продолжал работать, ощущая слабость, жар во всем теле и странное чувство, что кровь с каждой минутой густеет и с трудом пробивается по сосудам. И когда в конце концов страшная болезнь свалила его — до самого последнего дня чистое небо было плотно затянуто гнилыми дождями. Он был главным геологом Всесоюзного аэрогеологичёского треста, в его подчинении были десятки экспедиций, в каждой из которых были десятки самолетов и вертолетов, но из-за непогоды ни один из них не мог подняться в воздух…

Впервые о Генрихе Фридриховиче Лунгерсгаузене я услышал весной 1968 года. В редакцию Башкирской республиканской молодежной газеты, в которой я тогда работал, пришла пожилая женщина, принесла папку со стихами:

— Стихи брата. Долго работал у нас в Башкирии. Умер в экспедиции в Эвенкии.

Стихи были лиричны, неподражательны, философичны, мужественно добры. Удивило то, что автор, человек, несомненно, одаренный, никогда не пытался их публиковать, мало того, до самой его смерти, кроме самых близких людей, никто не знал, что он пишет стихи.

Подборку стихов опубликовали, сопроводив соответствующим предисловием, в номере газеты, посвященном Дню геолога, а буквально через несколько дней в одной из центральных газет я наткнулся на корреспонденцию под названием «Мертвые пещеры об истории Земли». Автор ее, Михаил Карев, писал:

«Недавно во время геологических исследований на Южном Урале и в Башкирском Приуралье советский ученый Генрих Лунгерсгаузен был поражен своеобразием отложений подземных полостей, связанных с явлением карста[2]. Ни по внешнему облику, ни по генетической природе эти отложения нельзя отождествлять пи с одним из существующих типов материковых образований. Ближе к стенкам бывших пещер концентрируется крупнообломочный материал, образовавшийся при обвалах и осыпях. Ближе к центру — слой из мелких обломков. Наконец, в осевой части пещеры развит тонкослойный озерный осадок водоемов, которые были когда-то в пещерах. В нем прослеживаются светлые слои органического происхождения, чередующиеся с отложением глин и других минералов. Слои различаются по мощности. Эти колебания соответствуют приливам и отливам «волн жизни» в древних водоемах, причем ритмы этих волн близки к общеизвестным климатическим циклам: 3–5 лет, 11 лет, 20–22 года — и так далее: в мертвых пещерах, в вечном мраке земных глубин обнаружились следы солнечных циклов. Солнечные циклы отражались на интенсивности развития множества водных беспозвоночных животных в открытых водоемах, от этого несколько менялся состав растворенных в воде веществ».

Третья встреча с Генрихом Фридриховичем Лунгерсгаузеном произошла летом того же года на Камчатке. Много дней мы шли без троп по малоисследованной части полуострова — через вулканическую пустыню, через тундру, через болота, и вот наконец перевалили через покрытый снежниками Толбачинский перевал в долину реки Левой Щапины. До первого человеческого жилья было еще очень далеко, но неожиданно на звериной тропе наткнулись на следы кирзовых сапог. Свежие следы!

Заторопились. И — чудо: на пригорке между двух бирюзовых озер в голубичнике сидел на бревне широченный мужчина с огромной седой бородой. Рядом две девушки лотками собирали голубику.

— Охраняю от медведей, — улыбнулся он сквозь бороду. — Одни боятся. Радист. Из отряда экспедиции Всесоюзного аэрогеологического треста.

— Всесоюзного аэрогеологического треста?

— Да.

— У вас главным геологом был Лунгерсгаузен?

— Да. А откуда вы его знаете?

— Он у нас в Башкирии долгое время работал.

— Он умер, — сказал мужчина, улыбка сошла с его лица.

— Я знаю. Недавно в своей молодежной газете мы его стихи опубликовали.

— Какие стихи?

— Сестра принесла к нам в редакцию. Она в Уфе живет.

— Его стихи?.. Мы с ним много лет вместе работали. На Ангаре, в Заполярье, а вот что он стихи писал, не знал. Да и никто, наверное, не знал… Стихи… Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Такой уж он был человек. Во всем талантливый… Я знаю, как он умирал. Все получилось очень нелепо. Никого из друзей рядом не было, и погода была нелетная. Да и сам он виноват. Все молчал, запустил. Повезли на оленях, потом на тягаче. Сопровождала его какая-то девушка, кажется, приехала в экспедицию после института в первый свой полевой сезон. Толком не знаю. Потом вездеходчик, в каком-то аэропорту мы случайно встретились, рассказывал: «Она плачет, а он ее успокаивает: «Ну, что ж ты, милая, к каждому это рано или поздно приходит». Он знал, что умирает. «Я хорошо прожил жизнь. Мало, конечно, но что делать? Мне не страшно. Правда, нет у меня никого, ни жены, ни детей. Никого после меня не останется. Всю жизнь свою вложил в геологическую карту. Жаль только, что не все успел сделать. А ты не плачь, милая. У тебя все впереди. Не плачь, а то морщины появятся. Улыбнись…» А вот что он стихи писал, не знал…


Поиски

После возвращения с Камчатки я зашел в Башкирское геологоуправление к своему давнему знакомому, впрочем, к всеобщему знакомому людей странствующих, — Феодосию Феодосьевичу Чебаевскому. Не помню, коим образом наш разговор коснулся карандашного рисунка на стене: «Гора Иремель».

— Рисунок Лунза. Мы с ним как-то вместе на Иремеле были, вот перед отъездом из Уфы он и подарил мне на память… Генриха Лунгерсгаузена, — видя, что я ничего не понимаю, пояснил он. — В своем кругу мы его Лунзом звали. Слышали о таком? Работал у нас в Башкирии, в войну.

Меня уже давно заинтересовала личность этого необыкновенного человека. А после встречи с Чебаевским я твердо решил: как только немного разгребусь с делами, найду его сестру Ирину Фридриховну, ведь она живет в Уфе. Но все откладывал: то отрывали дела, то болезни. Шли месяцы, даже годы — и когда наконец собрался, оказалось, что Ирина Фридриховна умерла, и никто не помнил ни ее адреса, ни хотя бы фамилии по мужу.

Я снова пошел к Чебаевскому, но он тоже не помнил, зато дал адрес уфимского геолога Афанасия Ивановича Демчука, одного из первооткрывателей знаменитых учалинских меднорудных месторождений, организатора и первого начальника созданного в 1948 году Южноуральского горного округа:

— Когда Лунгерсгаузен жил в Уфе, они были с ним очень дружны. А потом какое-то время вместе работали в Сибири.

Меня встретил человек на костылях:

— Ирина Фридриховна? Адреса не помню. Вот если бы пойти по улице Карла Маркса от вокзала вверх на гору, сразу бы нашел этот дом, да вот ногу сломал… Ну, что я могу о нем рассказать, давно ведь мы с ним расстались. Да, работали вместе. Трудная была работа, очень трудная. Редкой души был человек. Очень добрый, но как начальник очень строгий. Я как-то писал рецензию на одну из его работ. Это была моя лучшая в жизни рецензия. Не потому, что я семи пядей во лбу, а потому, что была блестящей работа, которую я рецензировал. Больше таких работ рецензировать мне не приходилось. Если можно так сказать, он был поэтом в геологии. А вот что он на самом деле стихи писал… Я был близким ему человеком, но об этом даже не догадывался… О его гибели узнал только месяца через три. Потому что тоже в поле был. Так это было неожиданно.

Передо мной сидел человек, много повидавший на своем веку. За его плечами были трудные дороги: Север, Сибирь, годы Средней Азии, война, человеческая несправедливость, болезни, потери товарищей. Он говорил медленно и скупо, он знал цену словам, он привык говорить фактами, он считал, что сказал мне очень много, а мне нужны были нюансы, детали. И, чувству я это, Афанасий Иванович сказал на прощанье:

— Вот подождите, встану на ноги, и мы найдем этот дом.

Я не стал дожидаться выздоровления Афанасия Ивановича, как-то вечером пошел по улице Карла Маркса с единственной целью: попытаться найти дом, в котором жила сестра Лунгерсгаузена, в котором часто бывал он сам и в котором еще могли жить люди, близко знавшие его. Я знал, что моя затея наивна, но под предлогом вечерней прогулки все-таки пошел. Медленно поднимайся от вокзала вверх на гору, внимательно всматривался в каждый дом — и вдруг по какому-то наитию на углу улиц Карла Маркса и бульвара Ибрагимова сказал себе:

«Вот этот дом!» И, самое странное, как потом оказалось, я не ошибся.

И вот однажды, в ветреный и сырой мартовский вечер, я постучался в квартиру номер четыре этого дома, в которой живут дочь Ирины Фридриховны Елена Павловна и ее муж Илья Петрович Горбуновы. Еще с порога увидел на стене мужской портрет. Сразу догадался — его. Рядом — видавшая виды полевая сумка. А потом передо мной разложили его письма, документы, стихи, альбомы экспедиционных фотографий. Я понял: память о нем здесь свята.

Лев-Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен родился 20 августа 1910 года в городе Данкове (ныне в Рязанской области), в семье профессора геологии Ф. В. Лунгерсгаузена. Когда Лунгерсгаузены попали в Россию, сейчас судить трудно. По крайней мере еще прадед Генриха Фридриховича родился уже в России.

Генриху Лунгерсгаузену не было еще и пятнадцати лет, когда он под руководством отца, который в то время работал в Белорусской сельскохозяйственной академии, начал вести геологические исследования. Первая его серьезная научная работа «К вопросу о простирании северно-белорусских конечных морен и о возрасте белорусского леса», написанная в двадцать один год, была опубликована в сборнике Академии наук Украинской ССР. Этой работой студент Киевского горно-геологического института, который, кстати, он закончил всего за полтора года, заявил о себе как о талантливом ученом-исследователе. Не случайно, что следующая его работа через год была опубликована в «Трудах комиссии по изучению четвертичного периода» Академии наук СССР.

До 1941 года Генрих Лунгерсгаузен работал в Белоруссии, на Украине, в Молдавии, проводя геологическую съемку, геоморфологические и палеогеоморфологические исследования. В 1939 году одна из его работ, посвященных геологии Подолии, была отмечена первой премией на конкурсе молодых ученых Украины. В то же время им была написана кандидатская диссертация по строению древних толщ Донбасса, которую, не по его вине, он смог защитить только в 1946 году и о которой тридцать Лет спустя напишут: «Высказанные им идеи о тектоническом строении Украины и Большого Донбасса после продолжительной проверки временем положены в основу современных тектонических построений».

В этом же 1939 году Лунгерсгаузена пригласили на работу в Академию наук Украины. Об авторитете молодого ученого говорит тот факт, что том «Геология Украины» в многотомном издании «Советской геологии» более чем наполовину был написан им. В 1941 году — еще более солидное приглашение: в советскую секцию Международной ассоциации по изучению четвертичного периода, которая находилась тогда при Всесоюзном геологическом институте в Ленинграде.

Но проработал Лунгерсгаузен в Ленинграде недолго. К нему даже не успела переехать из Киева жена, как началась война…


Годы в Уфе

Война поставила перед геологами неотложные задачи по расширению минерально-сырьевой базы в глуби страны, и уже в октябре 1941 года Лунгерсгаузен направлен на большую производственную работу на Урал, в Башкирское территориальное геологическое управление.

Я снова в гостях у Афанасия Ивановича Демчука.

— Мы ведь еще в Ленинграде с ним вместе работали, — вспоминает он. — Войну он переживал очень тяжело. Сначала никак не верил в зверства немцев на оккупированной территории. Хотя он и был немцем, но имел очень относительное представление о тогдашней Германии. Для него Германия была страной Гете, Гейне, любимыми его композиторами были Бах, Бетховен, а тут вдруг… А потом из Киева пришло известие о смерти жены, погибла во время бомбежки. Больше, как вы знаете, он так и не женился. И предпочитал не говорить на эту тему, хотя был любим — и не одной женщиной. Было что-то в нем, что они привязывались к нему раз и навсегда. В Уфу он приехал худущий, с провалившимися глазами, ведь в Ленинграде к тому времени уже знали, что такое бомбежки, артиллерийские обстрелы, смерть, голод.

Война ширилась. Нечего скрывать, в то время нелегко было носить имя немца, но Лунгерсгаузен никогда не скрывал своей национальной принадлежности. Страшная война ширилась, и надо было делать все возможное, чтобы остановить ее, а это значит, работать и верить в будущее как своей родины — России, которую он очень любил, так и родины предков — Германии. И он весь ушел в работу, охватив исследованиями огромную территорию Башкирского Урала и Приуралья.

Уфимцы зимой, когда он после напряженных экспедиций возвращался в город, на улицах оглядывались на него: высокий, в любую погоду без шапки, темные курчавые волосы, упрямое открытое лицо.

Вспоминает геолог Феодосий Феодосьевич Чебаевский:

— Тогда я только что с фронта вернулся. Раненый. Смотрю, по улице — розвальни. Коренником в упряжке вместо лошади молодой высокий мужчина без шапки. По бокам еще двое, помельче — тройка, одним словом. Пришел в геологоуправление, а он там. Познакомили — Лунгерсгаузен. Оказывается, лед на Белой еще не встал, и он с рабочими тащил от переправы экспедиционный скарб.

Лунгерсгаузен буквально исколесил всю Башкирию. Много внимания он уделял вопросам геоморфологии и палеогеоморфологии древних свит Южного Урала. В минералогическом музее геологоуправления можно встретить образцы пород из разных районов республики с пометкой «Из коллекции Г. Ф. Лунгерсгаузена». Он подтвердил и детализировал предположение уфимского геолога Вахрушева о том, что древняя Уфимка, условно назовем ее Палео-Уфой, была не притоком древней Белой, а наоборот: Палео-Белая впадала в Палео-Уфу. И текли они не на северо-запад, в Палео-Каму, а на юг — в Палео-Урал, пока не произошло поднятие земной коры в районе нынешних сел Мраково, Иры и города Кумертау.

Кстати, о Кумертау. Этот город (в переводе с башкирского — угольная гора) появился на карте Башкирии совсем недавно — в 1953 году. На сегодняшний день в нем проживает уже шестьдесят тысяч человек. Как-то в одной из командировок я прошел по всем его улицам, внимательно перечитывая их названия, зашел в школу, в управление комбината «Башкируголь» — нигде ничто не напоминало о Генрихе Фридриховиче Лунгерсгаузене. И мне стало немного грустно: неужели во всем городе ни/кто не знает, что у его истоков стоит имя и этого неутомимого исследователя? Ведь именно его работы по так называемым третичным немым толщам Башкирского Приуралья и послужили толчком для открытия ценных месторождений бурого угля в этом районе, а впоследствии — и рождения города Кумертау.

И я видел его с геологическим молотком и полевым дневником на пустынных еще холмах, видел сидящим у дымных костров, на которые выходили пастухи: «Что это за незнакомец в столь тревожную годину появился в наших краях, что он ищет в земле?» Уже совсем недалеко, за Волгой, гремели бои, и он в то время знал, но не мог рассказать им, что через какой-то десяток лет здесь будет шуметь город.

Жил Лунгерсгаузен в Уфе прямо в геологоуправлении, если можно сказать «жил», потому что большую часть времени он проводил «в поле». Изучая маршруты его походов, я обнаружил, что он не однажды бывал в окрестностях деревни Веровки, которая еще совсем недавно была в Федоровском районе (недалеко от Кумертау). Может быть, он не раз ночевал в этой деревне и не подозревал, что в ней родился один из самых близких друзей его любимого поэта Сергея Есенина — поэт и красный комиссар Василий Наседкин, мало того, пожилая женщина, у которой, может быть, после холодных степных буранов отогревался Лунгерсгаузен, в какой-то степени послужила прообразом знаменитого есенинского цикла «Писем».

Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен очень тонко чувствовал музыку, живопись, об этом свидетельствуют его стихи, дневниковые записи, сделанные в Третьяковке, в Эрмитаже, в Русском музее и случайно обнаруженные мной среди бумаг, сохранившихся в Уфе у Елены Павловны Горбуновой. Большой концертный зал имени Чайковского, Русский музей, Третьяковская галерея, Государственный музей изобразительных искусств имени Пушкина были его вторым домом, если за первый справедливо считать экспедиционную палатку, и, если не нужно было бы сбрасывать с плеч пропахший дымом брезент, он широко шагал бы туда прямо с самолета — благо, нигде никто его не ждал, — чтобы подолгу стоять у любимых картин, разговаривать с ними, делиться своими мыслями, внезапно вспыхнувшими ассоциациями с записной книжкой. Он был близко знаком с художникомЮоном, часто бывал у него в мастерской, дома. Константин Федорович одному из первых показывал ему свои новые работы.

Но я увлекся. Вернемся в Уфу военных лет. Уфимские геологи вспоминают такой факт. То ли в 1943, то ли в 1944 году в Башкирское территориальное геологическое управление приехал тогдашний министр геологии И. И. Малышев. Сказали ему о Лунгерсгаузене: «Есть у нас такой молодой, но очень талантливый геолог». Малышев усмехнулся: «Я давно знаю Лунгерсгаузена, я внимательно следил за его исследованиями еще на Украине».

И через некоторое время ученый совет Башкирского геологоуправления вновь возбуждал ходатайство перед Москвой о присуждении Лунгерсгаузену без защиты диссертации ученой степени кандидата геолого-минералогических наук. В характеристике подчеркивалось, что «он пользуется репутацией не ниже видных докторов геологии».

Но не в степенях дело. Теперь, по прошествии времени, можно сказать без оговорок, что Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен оставил после себя много основополагающих работ по геологии Южного Урала, в частности, Башкирии. Большинство из них опубликовано в различных научных изданиях. К примеру, можно назвать хотя бы одну, несомненно явившуюся важной вехой в изучении недр республики: «О некоторых особенностях древних свит западного склона Южного Урала». По личному представительству академика В. А. Обручева эта работа была опубликована в «Докладах Академии наук СССР». Четырнадцать крупных неопубликованных его работ по геологии Башкирского Приуралья хранится в Уфе, в фондах геологического управления. Кстати, они не лежат там мертвым грузом. Геологи Башкирии, как ученые, так и производственники, постоянно обращаются к ним.

Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен прожил в Башкирии всего пять лет, но сделал за это время чрезвычайно много. Впоследствии о его уфимском периоде жизни напишут:

«Им внесен существенный вклад в изучение древних немых толщ Предуралья и Башкирского бассейна… Особенно важны его работы по стратиграфии древних немых толщ Приуралья. Чрезвычайно яркими были его статьи о древнейших ледниковых отложениях Урала».

А вот цитата из другой статьи:

«По существу впервые им была определена роль ледниковых образований в формировании древних толщ Урала. К этой проблеме Лунгерсгаузен неоднократно возвращался и в последующем опубликовал мастерски выполненный синтез ледниковых эпох в истории Земли».

Постарайтесь запомнить эту цитату, так как к ней мы еще вернемся…

Кончилась война. Не прошло и года, как Лунгерсгаузена отозвали в Москву. Министр геологии помнил о талантливом ученом. Но на этом связь Генриха Фридриховича с Башкирией не прервалась. В своих работах он постоянно возвращался к ней. Например, в 1960 году на Международном геологическом конгрессе он выступил с докладом о древних оледенениях на Южном Урале. Доклад этот, кстати, как один из самых интересных в переводе был издан в Кельне.

Лунгерсгаузен много сделал для Башкирии, но и она в свою очередь много дала ему. Вспомните строчки, которые я просил вас запомнить: «По существу впервые им была определена роль ледниковых образований в формировании древних свит Южного Урала. К этой проблеме Лунгерсгаузен возвращался неоднократно и в последующем опубликовал мастерски выполненный синтез ледниковых эпох в истории Земли». То есть не изучай древние немые свиты Южного Урала, он, может, никогда не пришел бы к обобщениям общепланетарного, общекосмического характера. Астрономы до сих пор ссылаются на его блестящий и необыкновенно смелый доклад «Периодические изменения климата и великие оледенения Земли», прочитанный в Ленинграде на астрогеологической конференции по проблемам теории Земли, как и на статьи, опубликованные в сборниках «Проблемы планетарной геологии» и «Земля во Вселенной».


У карты страны

Как я уже говорил, не прошло и года после окончания войны, как Лунгерсгаузена из Башкирии отозвали в Москву. Перед советскими геологами в то время встала проблема составления комплексной геологической карты в масштабах страны. Обычными методами с этой грандиозной задачей справиться было уже невозможно, поэтому в 1946 году был создан Всесоюзный аэрогеологический трест. Перечисляя организаторов этого треста, в числе первых придется назвать опять-таки Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена. Обладая большим научным предвидением, он со всей страстностью и преданностью науке внедрял в геологию новые, прогрессивные — с применением аэрофотосъемки— методы геологического картирования и поискав полезных ископаемых.

В том же 1946 году при непосредственном участии Генриха Фридриховича была создана Эвенкийская аэрогеологическая экспедиция, он стал ее научно-техническим руководителем. Скуп и несправедлив язык науки. Многолетняя тяжелая работа в условиях глухой тайги, тундры, абсолютного безлюдья — весь этот непомерный труд потом уместится в несколько строчек отчета:

«Напряженная работа в этом, доселе почти не изученном в геологическом смысле регионе, позволила уже к 1954 году подготовить Государственную геологическую карту на территории более 700 тысяч квадратных километров».

Что это была за работа? У нашей землячки, племянницы Лунгерсгаузена Елены Павловны Горбуновой, каким-то чудом сохранились две экспедиционные радиограммы тех лет. Только две из многих тысяч. Но они говорят о многом: «Лунгерсгаузену. Вчера вечером на Галабала напал медведь. Положение пострадавшего тяжелое, потерял много крови. Медведь покусал Галабала обе руки, с головы снял часть кожи. Ночью немного спал. Организовано круглосуточное дежурство».

Вторая, написанная рукой Лунгерсгаузена: «Люди с риском для здоровья, даже жизни, перешли вброд протоку Лены, добрались до Титары, в надежде, что вы добились распоряжения Якутска местным властям оказать помощь. К крайнему удивлению и огорчению, ничего не сделано. Четыре дня находимся в безвыходном положении, без продуктов. Вторично категорически прошу…»

Руководил он геологической съемкой и в Южной Сибири, и в Забайкалье, в тех самых местах, где сейчас строится БАМ. Старик отец, заброшенный судьбой из Белоруссии в небольшой сибирский городок Бийск, писал ему в одном из писем — с гордостью за сына и в то же время с некоторой грустью: «Воображаю, какими жалкими и обывательскими должны представляться мои письма. Твой кругозор — Москва, затем Лена, Заполярье, Ледовитый океан, Забайкалье…»

Однажды в самом длинном поезде планеты — «Москва — Владивосток» — я услышал от студента, возвращавшегося с трудового семестра, стихи. Он речитативом напевал их под аккомпанемент гитары:

Мы летели
Над забайкальской тайгой.
Был синий день, —
Такой,
Как иногда бывает В начале осени.
На севере,
Куда летели мы,
На грани
Земли и неба
Вставали аметистовые дали, —
Зубчатый гребень Удоканских
И Кодарских гор.
Свободный
Звонкий воздух
Наполнял весь мир
До края горизонта
И нес
Сверкающие плоскости машины.
Как этот день,
Как воздух,
Бездушны были мы
И веселы.
Навстречу самолету, —
Совсем одно,
Беспомощное и трогательное,
Как заблудившийся мальчишка,
Попалось облако.
Было оно
Так мало,
Что, казалось,
Его можно было
Взять руками
И заложить
Между страницами тетради,
Чтоб сохранить
На память об этом дне.
Я рассмеялся
И снял берет,
Приветствуя
Беспутного скитальца.
Белое крыло
Задело краем облако.
На мгновенье
Оно остановилось,
Качнулось,
Изменило форму,
Потом внезапно
Распалось
Лиловыми и пепельными перьями,
Упало вниз
И стало таять,
Как след воспоминаний,
Которые нельзя собрать…
Я рассмеялся снова.
В театральном жесте
Я скрыл
Cмущенье,
Неловкость И боль.
Я крикнул:
— Прощай!
Прощай, и не печалься,
Как не печалюсь я.
Еще совсем немного,
И, может, я растаю,
Как ты,
И там,
В бездонной сини,
Мы станцуем с тобой
Вечернюю зарю.
— Немного позже,
Но не сегодня,
Ты слышишь,
Не сегодня!
А сегодня —
Сегодня небо ясно,
И горы Открыты,
Как губы женщины.
Зачем же
Печалиться сегодня.
— А кто их написал? — спросил я парня.

— Не знаю. Я переписал их из полевого дневника знакомого геодезиста. Говорят, какой-то геолог. Якобы, он одним из первых работал в горах Кадыра и Удокана.

Это были стихи Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена…

Я снова обращаюсь к памяти нашего земляка, геолога Афанасия Ивановича Демчука:

— В 1947 году мы вместе работали на Ангаре. Я был в его экспедиции консультантом по редким металлам. Бесконечные наземные маршруты. Если что-нибудь проявлялось, садились в самолет, облетали район сверху. Был однажды такой случай. Накануне летали весь день, на базу вернулись лишь к вечеру. Утром слышу: затарахтел мотор. Выглянул из спальника: говорят, Лунгерсгаузен уже отправился на облеты. Вдруг минут через пятнадцать самолет возвращается — чуть тянет над деревьями, мотор молчит. Кое-как дотянули. Вылезли они из машины, сели в траву и молча улыбаются.

Оказывается, мотор в воздухе рассыпался, а кругом ни единой полянки — горы, тайга; сесть некуда. Тогда Генрих говорит оператору (самолет-то специальный, начинен разной поисковой и записывающей аппаратурой): «Включи магнитофон!». Стал диктовать указания экспедиции, родным — на случай, если не дотянут. Потом мы с Генрихом, прежде чем выбросить, прослушали эту пленку. Как сейчас помню: голос спокойный, как будто на очередной планерке… А на Волге он однажды прямо в воду сел.

В 1950 году работы у Генриха Фридриховича прибавилось. Помимо Эвенкийской, он становится главным геологом Обской аэрогеологической экспедиции, ведущей работы в пределах Западно-Сибирской низменности. В те годы им совместно с другими геологами была дана высокая оценка перспективности этого района в части нефтегазоносности, что в дальнейшем блестяще оправдалось.

А с 1952 года и до последних дней жизни Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен — главный геолог Всесоюзного аэрогеологического треста. Он руководит огромным коллективом геологов, работавших во всех уголках нашей страны и за рубежом. Как потом напишут в одной из производственных характеристик, «он был инициатором и руководителем комплексных геолого-съемочных работ в труднодоступных и малоисследованных областях Сибири. С его именем связаны успешно выполненные, грандиозные по своему размаху и значению региональные съемки Нижнего Поволжья, Алтая, Тунгусского бассейна, Енисейского кряжа, побережья моря Лаптевых. Так или иначе в сфере его внимания находились региональные съемки Печорского края, Центральной и Восточной Сибири, Камчатки, Тувы, многих других областей СССР, а также Сирии и ряда территорий Африки».

Дождливым вечером я снова сижу у Горбуновых, разбираю бумаги, перелистываю альбомы.

Сотни фотографий: около самолета в авиационном шлеме — на каком-то таежном аэродроме, у костра, на плоту, на катере, на оленях… В тундре, в тайге, в горах, во льдах… Опухший от комаров, от недоедания… Веселый, печальный… И почти на всех фотографиях — со своими верными друзьями: то это умнейший пес Айнос — суровая полярная лайка, то медвежонок Ушатка, с которым он путешествовал по дельте Лены, то олени… Рассказывают о коне, который ходил за ним по пятам. Очень одинокий в жизни, Генрих Фридрихович любил животных, и они отвечали ему тем же.

И фотографии, которые вызывали мой повышенный интерес, очень редкие в общем количестве: Генрих Фридрихович в цивильном костюме — на ученом совете, на международном конгрессе, в холле фешенебельной гостиницы. Стройный, элегантный, но в то же время постоянное ощущение, что хотя ему и приятно на время сбросить с плеч пропахший походным дымом брезент, но все-таки он чувствует себя немного неловко в этом тщательно отутюженном городском костюме.

И еще одна фотография: рядом с Генрихом Фридриховичем — парнишка. Открытое лицо, широко поставленные смелые глаза. Елена Павловна никак не может вспомнить его имени. Долго искала его письма, но не нашла.

— Ехал он как-то в поезде в экспедицию, в Сибирь. По дороге его беспризорник обворовал. Поймал он его, но в милицию не потащил, а забрал с собой, своим коллектором сделал. Учиться заставил. Потом в институт его устроил. Деньги ему регулярно посылал. Сейчас работает чуть ли не начальником экспедиции то ли в Сибири, то ли в Африке.


В погоне за временем

Под научно-методическим руководством Лунгерсгаузена Всесоюзный аэрогеологический трест ГГК СССР превратился в ведущее в стране учреждение комплексного геологического картирования.

Но, несмотря на чрезвычайную занятость производственными заданиями, Генрих Фридрихович вел постоянную и напряженную исследовательскую работу, о чем говорит хотя бы список его научных работ, включающий в себя более ста тридцати названий, среди которых ряд капитальных монографий и сводных трудов.

Читая его переписку с отцом, я вдруг обнаружил, что все эти годы он был тяжело болен. Напряжение, с каким он работал, не могло не сказаться на его здоровье:

«Дорогой мой сынок! Все эти отписки: «мне лучше, много лучше», когда спрашиваешь о твоем здоровье, — меня не успокаивают. Мне сообщили о ряде сердечных приступов с тобой. А когда в день своего рождения я не получил от тебя ни письма, ни просто телеграммы, я стал строить самые ужасные предположения. Уж если не можешь без полетов и не врешь, что они тебе разрешены врагами, ну, черт с ними, но тебе нужно — пока еще не поздно — ограничить свою работу и переменить службу на более спокойную. Об этом я бесполезно говорил уже несколько раз. Помни, от переутомления после нервов и сердца может забастовать и мозг — что ты тогда будешь делать?».

Редко кто не только в сорок пять лет, но и вообще в жизни может похвалиться таким объемом сделанного — Генриха Фридриховича же постоянно мучает чувство неудовлетворенности собой, что почти еще ничего не сделало. А в больничной постели, когда диагноз: атеросклероз коронарных сосудов с приступами стенокардии — эти мысли стучат наиболее обостренно, волей-неволей приходится подводить итог прожитому. И 14 января 1956 года (за год до выдвижения его в числе других геологов на соискание Ленинской премии за создание «Геологической карты СССР масштаба 1: 250000») он пишет отцу:

«Еще одно маленькое, чисто интимное, о чем я хотел побеседовать с тобой. В ноябре исполнилось двадцать пять лет моей научной деятельности… Никто, ни один человек не знает этого и не вспомнил об этом. На первой напечатанной моей работе стоит: «Ноябрь 1930». В жизни человека дата достаточно знаменательная, почти у всех отмечающаяся как-то и чем-то. Я старался не думать об этой дате. Ничего, кроме обманутых надежд, горечи, утраченных иллюзий. Но статистика в некоторых случаях все-таки любопытна. Под моим непосредственным руководством и с непосредственным участием заснято в миллионном масштабе в самых глухих и малодоступных районах страны около миллиона четырехсот тысяч квадратных километров геологической карты, в двухсоттысячном масштабе — не менее ста двадцати тысяч квадратных километров (лично мною около тридцати тысяч) и т. д. Вообще, кажется, не было лица за все время, деятельность которого была бы связана с такими цифрами. И ничего почти для себя не сделано при этом, кроме карт, собственно и являющихся моим истинным детищем. Но все это лирические отступления…»

В этом же письме есть другие строки:

«На днях я думал послать тебе свою рукопись — лист астрономо-геологической статьи. Но я не решаюсь тебя затруднять. Этой статье я придаю особое значение. Мне трудно это передать тебе. Она писалась в часы и минуты, когда я думал, что уже не буду жить, писалась при запрете врачей; но это было нечто вроде «лебединой песни» (так казалось), причем, я вовсе не был уверен, что эту песню кончу…»

На статье, о которой в письме идет речь, стоит остановиться особо. В ней сконцентрировались, выплеснулись наружу мысли, что годами копились в далеких маршрутах, у походных костров. Статья эта, опубликованная в 1956 году в «Докладах Академии наук СССР», называется «Периодичность в изменении климата прошлых геологических эпох и некоторые проблемы геохронологии». В ней геолог Лунгерсгаузен дошел до обобщений общепланетарных, общекосмических. Не секрет, что многие геологи рассматривали геологические процессы на Земле вне законов Вселенной, Лунгерсгаузен же постоянно подчеркивал, что невозможно рассматривать геологические и климатические процессы, происходящие на нашей планете, вне зависимости от внешних космических факторов.

В этой короткой статье, написанной в форме тезисов, изложено много основополагающих мыслей. Например, многие астрономы, геологи, климатологи и географы из разных стран ломали головы над причиной великих оледенений в истории Земли. Часто доходили до абсурда. Замечалось в какой-нибудь стране некоторое продвижение полярных льдов на юг — начинали говорить о наступлении нового ледникового периода. На другом материке в это время, наоборот, замечалось некоторое потепление — там били тревогу чуть ли не о предстоящей угрозе таяния льдов Арктики и Антарктики. Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен еще на Южном Урале, изучая годичные изменения климата прошлых эпох, обнаружил следы климатических периодов в 3–3,5 года, 5–6,11, 30–35 лет, аналогичные современным. Сравнение многих тысяч наблюдений в разных частях земного шара дало ему возможность сделать вывод, что эта закономерность характерна для всей планеты и что наиболее универсальные значения имеют колебания климата в 3, 11, 25–30 лет, причем трехлетний цикл (как и тридцатипятилетний) отвечает моментам климатического потепления, в то время как одиннадцатилетний обычно связан с ухудшением климатических условий.

Но на этом Лунгерсгаузен не остановился. Впрочем, эти мысли высказывались и до него. Его заслуга в другом. Выявляя климатические колебания все более высоких порядков, которые до него были совершенно не изучены, и исследуя следы древних оледенений, он приходит к потрясающему выводу: периодичность великих оледенений Земли совпадает с периодом полного обращения солнечной системы вокруг центра галактики.

И Лунгерсгаузен вводит в науку понятие «космического года». По его мнению, отрезок орбиты Солнца, проходящий в наиболее удаленных от центра галактики зонах с минимальной звездной плотностью, характеризуется установлением на Земле обстановки великих оледенений («космических зим»). И наоборот.

Исходя из этого, Генрих Фридрихович устанавливает возраст покрова Земли в пятнадцать-шестнадцать «космических зим», то есть такое же количество раз во время «космических зим» Земля подвергалась оледенениям планетарного типа. И дальше он делает такое заключение:

«Сопоставление данных, касающихся последнего ледникового периода и великих оледенений прошлого, заставляет сделать наиболее вероятный вывод, что Земля еще не вышла из фазы очередной «космической зимы» (ледникового периода). Этот вывод не расходится с представлениями астрономов, которые склонны предполагать, что солнечная система в настоящее время находится во внешней, более разряженной части галактики».

Все эти выводы были очень смелыми, непривычными, они ниспровергали созданную целыми поколениями ученых хронологическую систему геологических эпох прошлого Земли и давали исходные данные для составления новой схемы, единой для астрономов, геологов, палеонтологов, палеоботаников — и, разумеется, далеко не все это новое сразу поняли.

Вот выдержка из письма Генриху Фридриховичу его отца, в свое время тоже известного геолога:

«Рад, что печатаются твои мысли о «космическом годе» и что твоя краткая статья одобрена некоторыми астрономами. Я говорил тебе: астрономы поворчат немного, но твои мысли примут, а геологи, понимающие в астрономии ровно столько же, сколько я в халдейских письменах, ни черта не разберут и будут ругаться».

Отец был прав, прошло время, и с мыслями Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена вынуждены были согласиться. Его блестящие доклады по проблемам цикличности развития Земли как небесного тела, зависящего в своей эволюции от общих закономерностей Вселенной, будут встречаться бурными аплодисментами на астрогеологических конференциях по проблемам теории Земли, а впоследствии напишут: «Разрабатывая проблему цикличности, Г. Ф. Лунгерсгаузен сделал ряд обобщений и открытий, важных как для общей теории строения и развития Земли, так и для отдельных наук…». Широкие отклики получили его работы и в зарубежной литературе.


Пока не сложим головы

И снова земные заботы: несмотря на тяжелую болезнь, экспедиции, экспедиции, экспедиции — в самые отдаленные и малодоступные уголки страны. Или, как он писал в своих стихах:

И будем, как прежде, жить,
На все рукой махнув,
Пока не сложим головы
В каком-нибудь краю.
Уже летом 1956 года, чуть оправившись от болезни, — он в далеком Заполярье, в дельте Лены, где им были изучены четвертичные отложения, геоморфология и неотектоника района. Потом — Якутия, где он высказал оригинальные мысли о возможных закономерностях залегания алмазоносных образований восточной части Сибирской платформы и разработал схему стратиграфии района, явившуюся опорной для всей Западной Якутии, впоследствии она была узаконена как унифицированная. Затем — Витимо-Патомское нагорье, где он выявил основные этапы геологического развития района. Им же были изучены и трактованы оледенения Верхоянского хребта…

В то же время он — член Комиссии по исследованию Солнца. Сохранилось письмо, адресованное ему из Института океанологии Академии наук СССР:

«Институт океанологии АН СССР, работая над проблемой будущих уровней Каспийского моря, имеющей исключительно большое народнохозяйственное значение, считает необходимым провести совещание по проблеме сверхдолгосрочных прогнозов уровня Каспийского моря.

Учитывая Ваш интерес к этому вопросу, институт просит Вас принять участие в совещании, а также выступить с докладом».

Несмотря на чрезвычайную занятость и болезни, он — член Стратиграфического комитета, заместитель председателя Геоморфологической комиссии Отделения наук о Земле Академии наук СССР, член советской секции Международной ассоциации по изучению четвертичного периода, член научно-технических и ученых советов Министерства геологии СССР, Всесоюзного геологического института, геологического факультета МГУ, член ряда научных обществ: Палеонтологического, Астрономо-геофизического и других.

Уже несколько раз ставился вопрос о присуждении ему без защиты диссертации ученой степени доктора геолого-минералогических наук. В связи с этим крупные ученые пишут отзывы о его научно-производственной деятельности. Вот, например, несколько строк из отзыва члена-корреспондента Академии наук СССР, профессора А. Г. Вологдина: «Г. Ф. Лунгерсгаузен является крупным деятелем в области многих разделов геологической теории и практики, внесшим большой и разносторонний вклад в познание геологии СССР. Разносторонность его исследовательских работ, выполняющихся всегда на самом высоком уровне, с полным учетом данных мировой литературы, при глубине разработки тем, составляет особую ценность. Комплексируя данные разных разделов геологической науки, можно сказать, что он давно уже является одним из выдающихся деятелей в нашей стране как геолог и как руководитель».

В этом же отзыве я столкнулся с еще одной любопытной деталью, свидетельствующей о чрезвычайно широком диапазоне научных интересов Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена:

«Г. Ф. Лунгерсгаузен выполнил целый ряд важных палеонтологических исследований, являющихся вкладом в отечественную и мировую науку. Он оказался одним из немногих специалистов в СССР в области пресноводных моллюсков. Особое значение имеют его исследования пресноводных моллюсков различных районов СССР и Сирии».

Для защиты диссертации от Генриха Фридриховича требуют лишь краткий реферат и список научных работ, но даже на это у него не хватает времени.

И мало кто догадывался, что в нем жил еще поэт, очень тонко чувствующий природу и тончайшие движения человеческой души, иногда печальный, иногда насмешливый. Стихи, написанные в полевой геологической тетради. Стихи, адреса которых: «Дельта Лены. Катер «Буг», «Сагиз, землянка», «Степь к западу от Ак-Жара», «Северное Приаралье. Степь. Автомашина. Ночь», «Забайкалье. Перекат «Никола»… Стихи, о существовании которых никто не знал. Их собрала вместе после его смерти сестра, Ирина Фридриховна.

Передо мной одно из стихотворений — случайно сохранившийся лист бумаги, — и я словно вижу перед собой их автора:

Венеция. Соленый запах моря.
Томительный рассвет. Цветные паруса.
Казненного фальери призрак черный
На мраморной стене дворца.
Под вечер — золотая пыль. Огни Святого Марка.
Крылатый лев, держащий щит.
Шум голубиных крыльев. Сумрачные арки.
И гулкие шага на древних мостовых.
Забава и печаль. И грусть веселых масок.
И карнавальный блеск. И плачущий паяц,
И пышный Тициан. И вкус восточной сказки
В оправе тусклой буднишнего дня.
В капризном лабиринте улиц —
Печать веков.
И жизнь, и сон —
Все вместе сплетено в слепящий синий узел…
С залива ветер. Смутный шелест волн.
Усмешка на губах. Старуха над гаданьем.
И обещанье ждать.
И все — обман и бред…
Скользят, как тени, быстрые желанья,
Стократно отраженные в воде.
О бог Венеции, даруй мне ночь!
Бросаю перстень в темный малахит канала,
Как в терпкое, как в пьяное вино
В сверкающем в стекле в венецианском.
Благословенна будь, ночь случая и лжи!
Я обручаюсь с ней утерянным кольцом.
Быть может, на заре свой круг закончит жизнь —
Я не обещаю не тужить о том.
Вот и рука. И рядом — жадный рот,
Излом бровей Пьеро и губы Коломбины.
Ну что ж, пусть Коломбина, пусть Пьеро,
На все я соглашусь в греховной викторине.
Скорей идем! Ведь ночь не ждет.
И я не в силах ждать, и жизнь летит, как песня.
Так сбрось же маску и лицо открой,
Лукавый арлекин, безумной ночи вестник.
…Толчок. Холодный дождь. Почти пустой автобус.
За стеклами унылые дома.
Чужой — насмешливый, усталый голос:
«Вставай, приятель, выходить пора!»
19 декабря 1964 года.

Целые циклы стихов: «Север», «Восточные рисунки», «Весна», «Песни о Маугли»… Маугли. Этот образ был ему особенно дорог. Он сопутствовал ему всю жизнь. Мне удалось найти наброски его еще детской поэмы о Маугли. Мысли о Маугли, стихи, посвященные ему, можно встретить в записных книжках Генриха Фридриховича последних лет его жизни…

Во время одной из наших встреч Афанасий Иванович Демчук говорил:

— Я считал, что он никогда не был в Средней Азии, разве что проездом. Сам-то я ее отлично знаю. Хам начинал работать. Но когда прочел цикл его стихов о Самарканде… Такое знание Востока, его истории, обычаев, природы. Словно он там и родился.

Сам же Генрих Фридрихович так определял свое поэтическое творчество:

«Мне поздно подражать кому-нибудь. Ведь
                                           вечер рядом.
И все мои слова — хоть бедны, но мои».
Мы уже привыкли к тому, что «Г. Ф. Лунгерсгаузен известен своими исследованиями в самых равных областях геологии. В каждую из геологических отраслей он внес значительный вклад, во многом содействовал их развитию». Но все же особое внимание Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен уделял вопросам геоморфологии (науке об образовании и развитии современного рельефа Земли) и палеогеоморфологии (науке, изучающей рельеф земной поверхности минувших геологических эпох). В геоморфологии и палеогеоморфологии он видел не только сегодняшний, но и завтрашний день геологической науки.

Вопросам геоморфологии и палеогеоморфологии были посвящены еще его первые работы — в 1930–1933 годах. Особенно же много он уделял внимания этим наукам о Земле, работая на Южном Урале, в Башкирии. Только в Уфе, в фондах геологоуправления, хранятся несколько его фундаментальных работ по этим вопросам, таких, как «Геоморфология Башкирского Приуралья», «Материалы по палеогеографии западного склона Южного Урала», «Краткий геоморфологический очерк западного склона Южного Урала» и многие другие. Он — один из авторов-составителей геоморфологической карты Урала.

И совсем не случайно, что I Всесоюзное геоморфологическое совещание, одним из инициаторов которого как заместитель председателя Геоморфологической} комиссии Отделения наук о Земле Академии наук СССР он был (председатель — академик И. П. Герасимов), состоялось в Уфе — зимой 1967 года. Как свидетельствуют документы, совещание «продемонстрировало важное научно-теоретическое и практическое значение палеогеоморфологических исследований, ведущихся в нашей стране, их большой рост и правомерность выделения палеогеоморфологии в качестве самостоятельной науки среди комплекса наук о Земле. Уфимское совещание по существу констатировало оформление этой науки и наметило конкретные меры по дальнейшему развитию палеогеоморфологических исследований в СССР».

И немалая заслуга Генриха Фридриховича как одного из пионеров палеогеоморфологических исследований на Южном Урале, что в Башкирии в послевоенные годы вырос целый отряд ученых-палеогеоморфологов. Это отметило и совещание:

«Учитывая наличие квалифицированной группы специалистов и большую перспективу палеогеоморфологических исследований на Южном Урале — Первое Всесоюзное совещание просит Министерство геологии СССР одной из основных задач (специализаций) Института геологии в Уфе считать палеогеоморфологию. Просить Министерство геологии СССР создать в этом институте специальный отдел палеогеоморфологии для исследований в области поисков нефти, газа и россыпей».

Но Генриха Фридриховича не было на этом совещании. Более пятисот геологов, приехавших в Уфу, вставанием почтили его память. Еще в ик)ле 1966 года в Москве, за месяц до своей трагической гибели, он писал доклад для этого совещания. Он волновался— это была не просто очередная встреча с Уфой, где жил единственный теперь его родственник — сестра (брат погиб еще в 1941 — в ополчении под Москвой), а встреча с молодостью.

Смерть подкараулила его в глухой тайге в далекой Эвенкии. Лопнул воспаленный аппендикс, и ни один вертолет, из-за непогоды, не мог подняться в воздух. Он был главным геологом Всесоюзного аэрогеологического треста, в его подчинении были десятки геологических партий в самых разных уголках планеты, в каждой из которых были самолеты и вертолеты, а он, беспомощный, умирал в тайге.

Говорят, что незадолго до этого он полюбил — горячо, как мальчишка, и печально. Светло и мучительно: она была вдвое моложе его.

Не знаю, в какой степени все это правда, но я нашел стихи, написанные Генрихом Фридриховичем 8 августа 1966 года, то есть всего за две недели до его смерти:

Петляет след оленя
По мокрому песку,
Петляет след оленя,
И я за ним иду.
Идет за мной собака
По следу, как и я,
Идет за мной собака,
Чтоб сторожить меня.
Замечу я, возможно,
Крутой олений рог,
Но с плеч ружья не сброшу,
Чтоб выстрелить в него.
Поймет меня собака,
Не спросит: почему? —
Поймет, как друг, собака
И промолчит, как друг.
Подумает: хозяин
Тоскует двадцать дней,
Подумает: я знаю
Хоть он молчит при ней.
Но только ведь оленей
Не бьет напрасно он,
Напрасно гнет колени
Перед чужим костром.
Напрасно в ночь глухую
На черной шивере
Он плачет и целует
Чужой, чужой портрет.
Недобро, ох, недобро,
Любимое лицо,
Упрямой складкой собран
Капризный юный рот…
Не скажет все собака,
Хоть все могла б сказать,
Опустит хвост собака
И отведет глаза.
И, может, только ночью
Она придет к костру,
Полярной белой ночью
Моих коснется рук…
Петляет след оленя,
Петляет на песке,
Петляет след оленя —
Пустой, забытый след.
Постойте: а может, та плачущая девушка в грохочущем по заболоченной тайге вездеходе, держащая его воспаленную голову на своих коленях, а потом горько рыдающая под окнами поселковой больницы, — и была его светлая и печальная песня?

Операцию делали в поселке Тура Эвенкийского национального округа. Но было уже поздно, весь организм уже давно был отравлен. Но Генрих Фридрихович прожил после операция еще шесть суток.

Странная штука: как вы помните, он родился в 1910 году 20 августа. То ли это рок, то ли горькая усмешка судьбы, только умер он тоже 20 августа — 20 августа 1966 года.

Потом говорили, что он предчувствовал свою смерть. Может быть, не знаю. Только в стихотворении «Завет себе», написанном весной 1966 года, я неожиданно нашел такие строчки:

«Пляши! Ведь жить еще тебе,
Быть может, целый год —
Три сотни с лишним полных дней,
Одетых в жар и в лед».
В его полевой сумке нашли конверт, склеенный из куска контурной карты СССР с пометкой «Вскрыть после моей смерти». В завещания была такая строка: «Хочу, чтобы на моей могиле лежал геологический молоток».

Просьбу его исполнили. На глыбе дикого камня, что лежит на его могиле, выбит верный спутник всей его жизни — геологический молоток.


* * *

Жизнь и смерть человека, их границы. Может, этим и определяется сущность человека: живет или не живет он после своей смерти?

Прошло двенадцать лет со дня гибели Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена. Но он жив. С его полевой сумкой в Уфе бегает в школу сын Елены Павловны Горбуновой. Придет время, и он всерьез задумается над портретом над своей кроватью. На днях Феодосий Феодосьевич Чебаевский показал мне новые, разысканные им рисунки Генриха Фридриховича. По его книгам и пособиям ведут геологическое и геоморфологическое картирование — с применением аэрофотосъемки — во многих уголках планеты. А в последние годы для нужд геологии и геоморфологии, о чем он очень мечтал, ведутся съемки из космоса: лицом к лицу лица планеты, а тем более гигантских планетарных разломов, в закономерности с которыми прячутся месторождения природных ископаемых, не увидать.

В позапрошлом году на Чукотке мне и парням из Девятой аэрогеологической экспедиции, случайно встретившимся в полярной тундре, было достаточно почувствовать себя очень близкими, вспомни кто-то из нас его имя у нежаркого тундрового костра, и он словно вместе с нами грел руки у тихого пламени.

А годом раньше он спас меня в охотской тайге. Вертолет, забросивший меня на кочевье эвенов-оленеводов в верховья реки Охоты и обещавший забрать через неделю, на обратном пути, попав в заряд пурги, врезался в гору у перевала Рыжего. В ожидании его высмотрев в небо все глаза, я случайно услышал об этом по транзистору оленеводов, настроив его на диспетчерскую ближайшего к нам (триста пятьдесят километров) Охотского аэропорта. Прошло уже больше полмесяца, как мой спутник ушел вниз по замерзающей Охоте, — надеяться на вертолет после той печальной вести было бессмысленно, я не мог с ним пойти из-за больной ноги, входила в силу суровая якутская зима, у меня не было зимней одежды, а оленеводы сами пока перебивались в резиновых броднях: неделю назад, когда стукнули первые морозы, мы обнаружили, что медведь раскатал зимний лабаз с одеждой, к тому же потеряйся вышедший еще полмесяца назад с таежной базы Черпулай караван с продовольствием. Больше всего меня волновало, что обо мне ничего не знают дома. Уже начались вертолетные галлюцинации, я слышал гул вертолета даже по ночам. А причиной тому была скромная и единственная надежда: в свое время один из оленеводов сказал, что за снежным и непроходимым сейчас перевалом, на реке Делькю-Охотской, якобы, стоят геологи, которые «делают карту с воздуха». По крайней мере, летом стояли.

Геологи, которые «делают карту с воздуха»? Это может быть одна из партий. Там, конечно же, помнят Генриха Фридриховича. И я отправил со своим уходящим вниз по Охоте спутником записку, чтобы он, когда рано или поздно будет в Охотске, передал ее по рации на базу, если она существует, этой партии на Делькю-Охотской.

Подходила середина октября, я уже потерял всякую надежду на то, что скоро выберусь оттуда, если и были геологи на Делькю-Охотской, то они уже, скорее всего, кончили полевой сезон: существует приказ министра геологии о крайнем сроке окончания полевых работ — 15 октября, как вдруг 12 октября над нашей долиной появился вертолет.

Взметая снежную пыль, он сел на бичевник недалеко от моей палатки. Не веря своим глазам, спотыкаясь и падая, я бежал к нему.

— Возьмите меня, а!? Ребята! — умолял я.

Они — трое — стояли и улыбались.

— Ребята, возьмите меня!

А они молчали и улыбались.

— Да что вы смеетесь… — обиделся я. — Черт с вами!

— Не обижайся, — наконец сказал командир. — Не обижайся, парень. Работа у нас такая. Неделю назад мы подбирали геологов на Куйдусуне, так они плакали.

— Откуда вы?

— Из Второй экспедиции Всесоюзного аэро-геологического треста. Получили по рации вашу записку и последним рейсом — до весны уходим из этого района, — поставив дополнительные баки с горючим, пошли искать вас.

И говоря слова благодарности начальнику Четвертой партии Второй экспедиции Всесоюзного аэрогеологического треста Сергею Ивановичу Горохову, главному геологу Александру Митрофановичу Зеленину, радисту Славе Курагину, замечательным пилотам, ставшим моими большими друзьями: Александру Андреевичу Грибенику, Славе Суетину, Саше Маслалеву, я в первую очередь низко кланяюсь Генриху Фридриховичу Лунгерсгаузену. Они делали все это ради его светлой памяти.

* * *

Михаил Андреевич Чванов

Не унесу я радости земной…


Редактор Г. Зайцев

Художественный редактор В. Ковалев

Технический редактор Г. Зигангирова

Корректоры Л. Семенова, Н. Кудрявцева


ИБ № 732

Сдано в набор 4|IV 1978 г. Подписано к печати 13|VII 1978 г. Формат бумаги 70х90-1/32. Бумага тип. № 3. Условн. печ. л. 7,6. Учет. изд. л. 7,6. Тираж 15000. П00149. Заказ № 134. Цена 45 коп.

Башкирское книжное издательство, Уфа-25, ул. Советская, 18. Уфимский полиграфкомбинат Управления по делам издательств, полиграфии и книжной торговли Совета Министров

БАССР. Уфа-1, проспект Октября, 2.

Примечания

1

Палеонтология — наука о вымерших организмах и о развитии органического мира в течение всего геологического прошлого Земли. Стратиграфия, тектоника — разделы геологии, изучающие, соответственно: первый — последовательность напластования горных пород, их пространственные взаимоотношения и геологический возраст; второй — структуру, движения, деформации и развитие земной коры. Геоморфология — наука о рельефе земной поверхности, его внешних признаках, происхождении и закономерностях развития. Четвертичная геология — геологическая дисциплина, изучающая последний, четвертичный период в развитии Земли.

(обратно)

2

Карстовые явления — явления, возникающие в растворенных водой горных породах (известняки, доломиты, мел, гипс, каменная соль) и связанные с химическим процессом их растворения. Выражаются в комплексе поверхностных (воронки, котловины) и глубинных форм (различные подземные ходы, полости, пещеры), своеобразии подземных вод.

(обратно)

Оглавление

  • „Здесь бегал босиком…“
  • „Правительствующему Сенату предлагаю…“
  • Человек, помоги себе сам!
  • История, случившаяся с „Гнедыми стихами“
  • „Пока не сложим головы… “
  • *** Примечания ***