Опасна для себя и окружающих [Алисса Шайнмел] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алисса Шайнмел Опасна для себя и окружающих

A Danger to Herself and Others

Alyssa Sheinmel


Перевела с английского Екатерина Юнгер


Published by Sourcebooks Fire, an imprint of Sourcebooks, Inc

P.O. Box 4410, Naperville, Illinois 60567-4410

(630)961-3900

Excerpt from «The Summer Beach» from Dog Songs © 2013 by Mary Oliver. Reprinted with permission.

All rights reserved


Copyright © 2019 by Alyssa Sheinmel Cover designed by Jennifer Heuer

Cover image © Thomas Shanahan/ Getty Images

© Юнгер Е. А., перевод на русский язык, 2020

© Издание на русском языке. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2020 Каллиграфия на обложке Алексея Вайнера

* * *

часть первая внутри

раз

Когда я только сюда приехала — когда меня сюда привезли, — мужчина в синих штанах и такой же рубашке, которые на первый взгляд казались сделанными из бумаги, задавал мне вопросы. Я отвечала, а он делал заметки, пристроив планшет с листком бумаги на левом бедре и держа ручку в правой руке. Я левша, так что тут мы с ним не похожи.

— Назови свое имя, — начал он.

Я мысленно ответила: «Что значит имя? Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет»[1].

Я сидела; он стоял. Планшет был у меня на уровне лба, и когда мужчина шевельнул ногой, кромка папки чуть не задела меня по лицу. Мужчина натянуто улыбнулся. Зубы у него были желтые и кривые. Он сказал:

— Не усложняй.

Значит, Шекспир для вас — это сложно?

— Назови свое имя, — повторил он.

Я закрыла глаза. Положим, имя — первое, что принадлежит тебе в жизни, но если вдуматься, оно не совсем твое. Его выбирают родители. До тебя оно могло принадлежать хоть миллиону человек. Или даже конкретному человеку, если тебя назвали в чью-то честь. Мое имя начинается на «Х» в честь покойной маминой тети Хильды, потому что так уж принято у евреев: мы носим с собой мертвецов с самого рождения. Многие называют детей в честь умерших родственников, но, насколько я знаю, только для нас это обязательно. Мама говорит, что ни в коем случае нельзя называть детей в честь того, кто еще жив, хотя я не замечала, чтобы она ходила в синагогу, так что вряд ли можно полагаться на ее знание правил. Так или иначе, мама настояла, чтобы меня назвали в честь Хильды, которая умерла, когда мама была беременна, и с которой они были очень близки. Мама однажды сказала мне, что называть меня Хильдой даже не собиралась. Она считает это имя слишком старомодным.

Поэтому: Ханна.

Милое имя. Для хорошей девочки. Если подумать, даже еще более старомодное и традиционное, чем Хильда. Я к тому, что в Библии вряд ли найдется хоть одна Хильда.

Ханна — это вам не Агнес.

Ханна готова играть в игры, из которых, по мнению Агнес, мы начинаем вырастать.

«Нет, не просто начинаем вырастать, — возражала Агнес. — Мы уже много лет как выросли из этих игр. Через пару месяцев мы будем выпускницами!» Но при этом она смеялась, так что я не сомневалась, что уговорю ее сыграть.

Вернемся к мужчине с планшетом.

Мы оба знали, что мне совершенно не обязательно называть ему свое имя. Наверняка ему уже сообщили все данные до моего прихода. Он нацарапал что-то в моей истории болезни. Уголок планшета уперся ему в живот, и я гадала, больно ли ему, или он уже ничего не чувствует под своей бумажной униформой. Я не видела, что он пишет, но буквы у него наверняка не расползались в разные стороны, раз он не левша.

Может, леворуких стоит учить писать справа налево, а не слева направо. (А в языках, где и так уже пишут справа налево, в обратном направлении писали бы праворукие.) Так честнее. В детском саду самые плохие отметки у меня были за чистописание — хотя тогда нам еще не ставили настоящие отметки. В нашей школе обходятся без традиционных пятерок, четверок и троек до седьмого класса. Я вот о чем: если подумать, совершенно нечестно было сравнивать мое правописание с тем, как писали праворукие дети. Я оказалась единственной левшой в классе. Учительнице пришлось достать для меня специальные ножницы, но я с ними так и не справилась. В итоге пользовалась ножницами для правшей. Я где-то читала, что каждый год двадцать пять левшей погибают, пользуясь вещами для праворуких.

Может, даже ножницами.

Мужчина с планшетом провел меня вверх по лестнице (два пролета) и дальше по коридору к этой комнате. Я хотела спросить, как там Агнес. Хотела узнать, с ней Джона или нет. К тому моменту, как меня сюда привезли, Агнес уже неделю лежала в больнице; Джоне вполне хватило бы времени приехать. Может, он держит ее за руку. Может, наклонился поцеловать в лоб. Я ни разу не видела, как они целуются по-настоящему. Джона говорил, Агнес стесняется делать такие вещи у меня на глазах, хотя мы с ней соседки и лучшие подруги.

Почти через двое суток после того, как Агнес попала в больницу, приехали ее родители. Я сидела у ее кровати, когда они зашли. И дальше врачи уже не пустили меня обратно к ней в палату, потому что я не член семьи. Тогда я еще подумала: раз появились родственники, докторам уже не придется, как раньше, делать ради меня исключение из правил, чтобы Агнес не оставалась одна. Впрочем, она-то была в коме. Так что кто знает, понимала она, что одна, или нет. Когда приехали родители, Агнес еще лежала в интенсивной терапии, а туда пускают не больше двух посетителей, и отец с матерью сидели с Агнес почти постоянно.

Когда ее увезли в больницу, я ночевала одна в нашей комнате в общежитии, где мы вместе с Агнес жили с самого начала летней школы, то есть почти два месяца. Каждый день я ездила на такси в больницу и обратно. (Я подумывала снять номер в отеле поближе к больнице, может даже в том, где остановились родители Агнес, но в итоге отказалась от этой идеи.) Однако меня ни разу больше не пустили в палату к Агнес.

До сих пор помню, как она выглядела, когда я видела ее в последний раз, еще до приезда родителей: в горло уходит трубка, приклеенная скотчем к губам; в вену левой руки воткнута игла, по которой из пластикового пакета, висящего на крючке над кроватью, поступает какая-то жидкость (лекарство? физраствор? питательная смесь?). Однажды Агнес призналась мне, что ненавидит уколы; по крайней мере, когда ей воткнули иглу, она была без сознания. Ее светлые волосы казались всего на пару оттенков темнее белых простыней на постели.

К тому моменту, как меня привезли сюда, Агнес была уже не в интенсивной терапии, но все еще в коме, все еще с трубкой, приклеенной к губам. Врачи считали, что в таком состоянии слишком опасно переводить ее в больницу поближе к дому.

Когда врачи меня спросили, что случилось, я все рассказала. «Легкий как перышко, твердый как сталь». «Я никогда не». «Правда или действие». Родители Агнес после приезда тоже спросили меня, что случилось, я и им рассказала. И конечно, рассказала полицейским.

Мама Агнес никогда не слышала про игру «легкий как перышко», так что мне пришлось объяснить, как в нее играют: один человек ложится на землю, остальные встают вокруг, подкладывают под него по два пальца и повторяют: «Легкий как перышко, твердый как сталь», пока девочка (или мальчик, но в данном случае девочка) не поднимается в воздух. Миссис Смит пришла в такой ужас, будто и впрямь сочла детскую забаву сатанинским ритуалом, позволяющим участникам летать по воздуху.

Я объяснила, что вдвоем в «легкий как перышко» не сыграешь. И что, естественно, никто на самом деле не летает: просто все участники медленно поднимают, а затем опускают того, кто лежит в середине. Я сказала миссис Смит, что у нас с Агнес ничего не получилось и мы перешли к «я никогда не» — пытались выведать друг у дружки секреты, — но скоро нам надоело, и в итоге мы стали играть в «правду или действие».

Я объяснила, что такое «правда или действие», если вдруг миссис Смит и про эту игру ничего не знает. (Надо по очереди спрашивать друг друга: «Правда или действие?» Если выбираешь «правду», то обязана честно ответить на любой вопрос. Если выбираешь «действие», делаешь все, что тебе скажут.)

На следующий день меня привезли сюда.

Я не сопротивлялась, не стала кричать, вырываться и убеждать всех в своей невиновности, как обычно показывают в фильмах. Я знала, что это просто недоразумение, которое разрешится, как только родители Агнес немного успокоятся. Они наверняка еще в шоке и ничего не соображают от горя. В конце концов, у них дочь только что выпала из окна третьего этажа. Но скоро они поймут: если бы я и правда была виновата, зачем бы я стала сидеть у постели Агнес (или, если точнее, в комнате ожидания, раз в палату меня больше не пускали), где меня так легко найти. Им нужно было кого-то обвинить, и я оказалась единственной подходящей кандидатурой. Их дочь была моей лучшей подругой. В таких обстоятельствах мне ничего не оставалось, кроме как послужить козлом отпущения.

Комната здесь семь на восемь. Не метров, естественно, а шагов: за столько шагов я прохожу расстояние от одной стены до другой. У меня было достаточно времени, чтобы сосчитать. Может, стоило считать дни, а не шаги, чтобы знать, сколько я уже здесь нахожусь, но сложно уследить за временем, когда новый день ничем не отличается от старого. Из мебели есть только узкая кровать, где я сплю, и пустая кровать у другой стены. Единственный свет, кроме флуоресцентных ламп на потолке, падает из небольшого квадратного окна в стене напротив двери. Окно не в самом центре, а чуть ближе к той кровати, на которой сплю я. Ночью из щели под дверью просачивается тонкая полоска света, потому что в коридоре лампа горит круглосуточно. Свет на потолке работает, видимо, по таймеру. Я точно не знаю, в какое время он гаснет, но таким образом мне дают понять, когда просыпаться и когда ложиться спать.

Стены здесь сложены из крупных блоков. Не кирпичных и не каменных, а из какого-то искусственного материала, с фальшивыми трещинками и сколами, — будто палату пытались сделать менее казенной; будто это поможет ее обитателю забыть, где он находится.

Кого-то — может, того же, кто выбрал крупные блоки, — посетила блестящая идея покрасить стены в зеленый. Может, он решил, что так палата будет выглядеть натуральнее, но зеленые стены выглядят натурально только в одном случае: если они покрыты мхом или плющом, а здесь мох и плющ не растут, и даже если бы росли, цвет у них совсем не такой, как здешний унылый рвотно-зеленый, который напоминает о пустующих кабинетах в подвале нашей школы, где, говорят, в стенах нашли асбест. Учимся мы в классах выше уровня земли и без всякого асбеста, выкрашенных в желтый, синий или даже фиолетовый, потому что чьи-то родители вычитали, будто фиолетовый цвет стимулирует работу мозга.

Здесь туманно, но дождь никогда не идет. Я встаю на цыпочки, выглядываю из своего маленького окошка наружу и жду, когда те несколько кустов, которые мне видны, высохнут и погибнут.

два

«Выросли из этих игр». «Выросли из этих игр». «Выросли из этих игр».

Фраза крутится у меня в голове, как назойливый мотив. Ее произносит голос Агнес, а не мой. Как будто она со мной рядом. Я почти вижу, как она откидывает за плечи длинные светлые волосы. Они у нее тоньше моих, зато послушнее. А мои к тому же каштановые. Гораздо скучнее, чем волосы Агнес. Во всяком случае, так, наверное, считал Джона.

С другой стороны, он как-то сказал, что каштановые волосы в сочетании с зелеными глазами выглядят выразительно. Это прозвучало не комплиментом, а, скорее, констатацией факта.

«Выросли из этих игр».

Из игр не вырастают. Просто сами игры меняются. Казалось бы, человек с таким взрослым именем, как у Агнес, должен это понимать.

«Да брось, Агнес. Будет весело».

«Не уверена, что под словом „весело“ мы понимаем одно и то же», — возразила Агнес. Но она улыбалась, так что хоть чуть-чуть ей все-таки было весело.

«Легкий как перышко, твердый как сталь». «Легкий как перышко, твердый как сталь». «Легкий как перышко…»

Когда я произношу эти слова вслух, они отражаются от уродливых блочных стен, как свет маяка, и приводят за собой доктора Легконожку. На самом деле ее зовут не так. Ее настоящее имя — Прия Чаран (она представилась при встрече, ясное дело), но я прозвала ее Легконожкой, потому что она носит балетки, которые при каждом шаге легонько шлепают по полу. И под балетками я имею в виду не стильную обувь без каблука, которая обрела популярность благодаря Одри Хепбёрн. Мой доктор носит именно балетки. Причем даже не нарядные сценические туфли, какие бывают у профессиональных танцоров, а мягкие тапочки наподобие чешек, которые родители покупают детям на первое занятие танцами.

У них нет шнурков и жесткой подошвы. Никаких острых или тяжелых деталей. Их не используешь в качестве оружия. Доктор Легконожка носит балетки, потому что так ей спокойнее находиться рядом с пациентками вроде меня.

И это, я вам скажу, полный бред. Дело не в том, что я бы ничего такого не сделала (обещать не могу — кто знает, как отразится на психике вынужденное одиночное заключение в замкнутом пространстве?), а в том, что доктор Легконожка постоянно носит с собой ручку и планшет с моей историей болезни, совсем как тот мужчина, который спрашивал мое имя, когда меня только привезли сюда. Может, у них один планшет на всех. Когда доктор пришла ко мне в первый раз, я попросила показать мне историю болезни, и она повернула планшет ко мне — так, что видна была только первая страница.

Так вот, все эти предметы — планшет, ручка, даже толстая папка с историей болезни — могут при случае пригодиться. Если нужно.

Вот почему доктор Легконожка никогда не приходит ко мне одна.

— Кто это? — спросила я в первый день. Хотя это мог быть и пятый, и десятый день. Говорю же, я не считала. Так или иначе, тогда доктор Легконожка появилась впервые, поэтому можно считать тот раз точкой отсчета.

— Это мой коллега Стивен, — ответила она, указывая на огромного мужчину, который стоял в дверях, точно вышибала самого популярного в городе ночного клуба.

Когда доктор Легконожка заходит в палату, дверь остается открытой, но Стивен такой крупный, что за ним не видно ни света в коридоре, ни моих товарищей по несчастью (пациентов? заключенных?), которые могли бы там прогуливаться. Им тоже меня не разглядеть.

— Что он здесь делает?

— Наблюдает, — ответила доктор Легконожка. — Он студент.

Я вздохнула. Разумеется, я не рассчитывала встретить в таком месте лучших врачей города, но все-таки не ожидала, что мое дело передадут настолько некомпетентному специалисту, как Легконожка. Во-первых, она держит меня взаперти, что точно не пошло бы мне на пользу, будь у меня и правда проблемы с психикой. Во-вторых, даже мне известно, что такие доктора должны завоевывать доверие пациентов. А какое уж тут доверие, если в ответ на один из первых моих вопросов она так откровенно соврала?

Стивен действительно наблюдал, но вовсе не ради обучения. Он был здесь для того, чтобы присматривать за мной. Чтобы доктору Легконожке не пришлось оставаться со мной наедине.

Потому что я «опасна для себя и окружающих».

Эта фраза тоже крутится у меня в голове. Но произносит ее не голос Агнес. Агнес такого не сказала бы, потому что раньше, пока я не попала сюда, про меня никто такого не говорил. А когда я здесь оказалась, у Агнес в горле уже торчала трубка, так что она при всем желании не могла бы ничего сказать.

У меня в голове эта фраза звучит сама по себе, ее никто не произносит. Потому что я ее ни разу не слышала. Она была написана на первой странице моей истории болезни, которую показала мне доктор Легконожка.

Вверху страницы стояло мое имя: Ханна Голд.

Под ним значились дата рождения, мой нью-йоркский адрес, анамнез (ангина в одиннадцать, тонзиллит в тринадцать).

А еще ниже два пункта: «В стационар для наблюдения» и «Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».

— Так вот почему меня тут заперли? — спросила я. — Потому что вы думаете, будто я опасна?

— Ты здесь ради своей же безопасности.

Меня раздражал монотонный тихий голос Легконожки.

— И ради безопасности окружающих, — добавила я.

Легконожка не ответила.

«Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».

Ненавижу, когда говорят: «Может, да, а может, и нет». Абсолютно бессмысленное выражение. В слове «может» уже подразумеваются и да, и нет. Незачем уточнять. Утверждение, будто я могу представлять опасность для себя и окружающих, само по себе означает, что могу и не представлять.

Я вздыхаю и обхожу палату вдоль и поперек. Даже если я здесь застряла, не следует забывать про упражнения. Я не хочу растолстеть. Не хочу, чтобы мускулы атрофировались. Не хочу, чтобы меня привязали к кровати и кормили насильно, как девушек с расстройствами пищевого поведения дальше по коридору. Ну, по крайней мере, мне представляется, что дальше по коридору есть такие девушки. Вообще-то, я еще не видела ни одного пациента, но иногда я слышу, как открываются и закрываются двери, как приглушенные женские голоса постепенно приближаются, а затем затихают, когда их обладательницы проходят мимо. Не раз я слышала девичьи крики, но стены слишком толстые, чтобы разобрать слова. Может, пациентки не хотят принимать лекарства. А может, жалуются на замки в дверях. (Я так думаю, что все двери заперты, как и у меня.) Или девушки возмущаются, что их вообще сюда упрятали. Они-то не пришли спокойно и тихо, как я. Разумеется, остальные пациентки находятся здесь потому, что у них на самом деле проблемы. Я в клинике по недоразумению, так что нет смысла паниковать.

Так или иначе, доносящиеся до меня звуки подтверждают, что хотя бы часть остальных пациенток (все они девушки, судя по голосам) не сидит взаперти в палате, как я. Я встаю между кроватями и выполняю несколько приветствий солнцу. Когда я была маленькая, мама часто брала меня с собой на занятия йогой, куда она ходила подтянуть живот.

Может, заключение положительно скажется на коже. Может, когда все это закончится, я окажусь обладательницей вечно молодого лица, как те жертвы похищения, которые полжизни проводят в подземных бункерах и после спасения выходят в мир с нежной кожей, не тронутой лучами солнца. Может, мое идеальное лицо станет символом выживания, знаком солидарности с похищенными девушками, своего рода униформой: нас всех держали взаперти против нашей воли.

Впрочем, я не собираюсь здесь надолго задерживаться. Я же говорю, это просто недоразумение.

Восемь шагов. Поворот. Семь шагов. Поворот. Я бы предпочла двигаться вдоль стен, будто нарезая круги в спортзале, но мешают кровати.

Доктор Легконожка не пользуется второй кроватью. Не в том смысле, чтобы спать на ней или вроде того, но когда она приходит побеседовать со мной, то приносит с собой складной стул и садится в центре комнаты, спиной к пустующей кровати, а я устраиваюсь на той, где сплю. Может, Легконожка не хочет сидеть на кровати, дабы сохранить официальный тон общения. Мы с ней, в конце концов, не соседки по комнате в студенческом общежитии. Она не Агнес.

Агнес даже не знала, что мы с Джоной мутили. Имя у него, как и у меня, библейское, в честь Ионы, но это не показатель: мы с ним не Библию вместе изучали. Впрочем, если подумать, в Библии такого тоже хватает.

Я смотрю в окно. Закат и рассвет здесь выглядят одинаково. Расползается туман. Повсюду, куда ни глянь, растут секвойи. Сгущаясь, туман оседает на ветвях, и капли падают на крышу. Похоже на дождь, но настоящего дождя нет.

Я говорила, что вижу из окна только кусты, но это неправда. На самом деле мы посреди леса.

Сначала я соврала.

три

Вот что я запомнила, когда меня сюда привезли (с тех пор я не выходила из палаты, так что больше ничего не знаю).

Здание трехэтажное, и я на третьем. Лифта здесь нет; по крайней мере, меня к нему не приводили. Я поднималась по лестнице за мужчиной с планшетом. Стены на лестнице такого же рвотно-зеленого цвета, как и в палате.

Когда мы шли мимо второго этажа, я слышала крики. Не вопли, а нечто вроде гомона, который доносится из класса, полного непослушных детей. Еще так шумят подростки, толпящиеся в кафетерии (ведь здесь наверняка есть столовая).

Первый этаж: регистратура, приемный покой, экстренная помощь, кабинеты.

Второй этаж: столовая, учебные классы (или вроде того).

Третий этаж: длинный коридор с закрытыми дверьми, за которыми, надо думать, находятся палаты пациентов. Интересно, внутри они одинаковые или разные? Например, в зависимости от причины, по которой человека сюда положили.

Возможно, здесь есть и подвал, но, кажется, в Калифорнии подвалов не делают из-за угрозы землетрясений. К тому же здание как бы встроено в скалу, так что для подвала пришлось бы долбить дыру в подножии. Слишком хлопотно для такого учреждения.

Сразу видно, что это не одна из тех построек, которые в прошлой жизни использовались для других целей. Знаете, как больницы превращаются в пансионаты, потом в тюрьмы, а потом в дорогие апартаменты, потому что у здания «крепкая основа»? Но здесь не тот случай. Дом спроектирован именно как клиника. Для чего еще пригодится длинная трехэтажная коробка, встроенная в скалу?

Мое окно обращено к лесу, но готова поспорить, что окна с другой стороны здания выходят на Тихий океан. Не уверена на сто процентов, но вроде бы иногда я чую солоноватый морской воздух.

Интересно знать, кто додумался построить здесь клинику. Здание уродливое, но вот места больше подходят для высококлассного курорта, где городские богачи тратят тысячи долларов, чтобы отдохнуть и расслабиться, будто не подозревая о том, что миллионы людей отдыхают и расслабляются совершенно бесплатно.

С другой стороны, прекрасное расположение наверняка помогает убедить таких родителей, как мои, отправить сюда детей. Так и вижу, как матери говорят дочерям: «В горах Санта-Круз просто замечательно. Ты будто на каникулах».

Так вот.

Если не покидаешь палату, окружающим приходится идти на некоторые уступки.

Уступка 1: утка.

Мне несколько раз в день предоставляют возможность сходить в туалет дальше по коридору, но в комнате все равно есть утка — «на всякий случай». Вообще-то, я даже предпочитаю пользоваться ею: так я хотя бы сама решаю, когда удовлетворять свои физические потребности. Считается, что пользоваться уткой унизительно, но я не соглашусь. Есть своеобразная роскошь в том, чтобы писать не сходя с кровати. И в том, что за тобой убирают другие. Даже смывать самой не нужно.

Уступка 2: еда.

Мне приносят еду на подносе три раза в день. Наверное, блюда те же самые, что дают в столовой другим девочкам, которых не считают «опасными для себя и окружающих». Думаю, можно с уверенностью сказать, что никто не выбирает время приема пищи; скорее всего, режим питания строго соблюдается вне зависимости от того, в палате ты ешь или в столовой. Сегодня утром мне принесли хлопья «Чириос» с медом и орехами, ну или дешевую подделку под «Чириос». Я хотела было сказать, что ненавижу мед, но вряд ли мне предложат меню. Этим летом Джона завтракал хлопьями «Чириос» почти каждый день, хотя, по нашим подозрениям, столовая общежития тоже закупала дешевую подделку, что Джона считал безобразием, если учесть, какую сумму родители платят за летнюю школу. Может, тут за продукты отвечают те же поставщики, что и в общежитии, где я раньше жила. Но даже хлопья из внешнего мира не способны создать иллюзию того, что у нас тут все нормально.

Джона, где бы он ни был, и сейчас, наверное, завтракает хлопьями «Чириос».

Уступка 3: одежда и мытье.

В палате нет шкафа. Нет вообще никакой мебели, кроме двух кроватей. Мне через день приносят смену одежды. Ткань тоньше бумаги, и штаны держатся благодаря коротеньким завязкам, которые приходится затягивать двойным узлом на талии. Думаю, одежду тоже специально так спроектировали, чтобы ее не удалось использовать в качестве оружия. Завязки на штанах слишком маленькие, их даже вокруг шеи не обернешь, чтобы удавиться. Пожалуй, при большом желании можно обмотать шею штаниной и затянуть потуже. Но тогда тебя найдут голой по пояс, а это даже хуже, чем сидеть взаперти.

Кроме того, штаны такие тонкие, что наверняка расползутся на бесполезные ошметки, не причинив никакого вреда.

Раз в день (или вроде того) медсестра (не санитар) приносит мне ведро с теплой водой и мочалку, и я устраиваю нечто вроде обтирания. Медсестра не сводит с меня глаз. Может, большинство пациентов оставляет одежду на себе, но я раздеваюсь догола и моюсь начисто, только чтобы показать: мне нечего стыдиться.

Доктор Легконожка говорит, что скоро мне, возможно, позволят принять душ. Но она не объясняет причину отсрочки, а я не собираюсь спрашивать. Слишком очевидно, что она только этого и ждет; и вообще, несложно догадаться, что запреты связаны с моим статусом «опасна для себя и окружающих».

Есть, конечно, и другие уступки. Но эти три можно назвать главными.

четыре

Немного предыстории.

Я появилась на свет семнадцать лет и примерно месяц назад (я уже говорила, что не знаю, какой сегодня день) в городе Нью-Йорке, штат Нью-Йорк, в любящей семье Байрона и Маргарет Голд. Я их единственный ребенок, и родители повсюду таскали меня с собой даже в тех случаях, когда другие наняли бы няню: в театр, в дорогие рестораны, в роскошные поездки за границу, где мне чуть ли не с младенчества предоставляли собственную комнату в гостинице.

В Калифорнию я приехала в июле нынешнего года, чтобы учиться в летней школе. Это не та летняя школа, куда запихивают двоечников и хулиганов, которым иначе не видать аттестата, а продвинутая программа для умных и усердных детишек, которые готовы все каникулы жить в общежитии и заниматься на подготовительных курсах одного из самых престижных университетов страны ради преимущества при поступлении. Если бы мне дали доучиться, за лето я получила бы девять дополнительных баллов форы. А ведь я пока даже не в выпускном классе.

Когда меня привезли в клинику, родители приехали меня навестить. К тому моменту я провела в Калифорнии всего шесть недель, но они вместили столько разных событий, что недели казались месяцами. Мама блистала идеальным загаром — результат выходных в Саутгемптоне. Недавно высветленные пряди еще сохраняли ярко-желтый оттенок, хотя обычно через пару недель после окраски тускнеют, отливая медью (мамин натуральный цвет — каштановый).

Мама обняла меня, обдав запахом духов и шампуня.

— Это ненадолго, — сказала она. — Только пока все… не уляжется.

Может, она и заплакала бы, если бы не свежая инъекция рестилайна, которую она каждые полгода делает вокруг глаз. (Темные синяки под глазами означали, что она только-только от пластического хирурга.) Несколько дней после инъекции мама боится плакать, смеяться и спать на боку, чтобы не помешать правильному впитыванию препарата.

Наш семейный адвокат поначалу не советовал отправлять меня сюда, но в итоге сдался, сказав, что выбора у нас нет и надо просто дождаться, «когда инцидент исчерпает себя». Вообще-то, он специализируется на семейном праве — завещания, недвижимость и все такое, — но мои родители его давние клиенты, к тому же он имеет право практиковать и в Нью-Йорке, и в Калифорнии.

Я спокойно кивнула. Никогда в жизни не закатывала истерик, даже в раннем детстве — чем мы все неизменно гордились, — и сейчас тоже не собиралась терять лицо. И вообще, мама правильно сказала: это временно. («Когда инцидент исчерпает себя». «Пока все не уляжется».) Кроме того, я знала, что родители запланировали поездку еще до всей этой истории. Они собирались провести последние недели августа в Европе, хотя мама обычно уверяла, что на материке в такое время года делать нечего.

Моя мама из тех женщин, кто без иронии использует выражения вроде «на материке».

Папа сморщил нос, как будто понял — хоть я и спрятала утку под кровать, — что естественные потребности я справляю прямо в палате, которая по размеру не превышает мамину гардеробную на Манхэттене. (Ее я тоже измеряла шагами: девять в длину, шесть в ширину.)

— Все нормально, пап, — сказала я, однако позволила нижней губе слегка дрогнуть, чтобы показать ему: несмотря на все мои старания казаться сильной, несмотря на происшествие, из-за которого они меня сюда упрятали, я по-прежнему его маленькая дочурка. Я начала теребить на запястье пластиковый браслет с моим именем и порядковым номером, который присваивают пациентам в больницах.

Папа обнял меня одной рукой и прижал к себе. Я знала, что он гордится моей храбростью, той зрелостью, с которой я воспринимаю ситуацию. (Родители часто хвалили меня за зрелое поведение. У нас в ходу семейная шутка, будто я родилась сразу взрослой. Мама любит хвастаться: «Ханна была таким взрослым младенцем!»)

— Зато тебе довелось как следует посмотреть Западное побережье, — ответил наконец папа. Может, он решил, что нас тут водят на экскурсии. Может, он решил, что я уже вдоволь нагулялась по приливным заводям Монтерея, любуясь флорой и фауной.

Я не стала его разубеждать. Папе наверняка нравится так думать. И это по-взрослому — позволить ему и дальше заблуждаться, если папе так легче.

Именно ради Калифорнии он отправил меня в летнюю школу. Я всю жизнь прожила в Нью-Йорке, и поскольку поступление в университет было уже не за горами, старый добрый Байрон решил, что мне пора на пробу покинуть Верхний Ист-Сайд (правда, он уверял, что они с мамой будут страшно по мне скучать). Интересно, жалеет ли он сейчас, что не держал меня поближе к дому. Что так превозносил «расширение горизонтов» (фраза, которую я слышу от него постоянно).

Папа поцеловал меня в макушку перед уходом, хотя с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать, он выше меня всего сантиметров на пять. Мама и вовсе обошлась без поцелуев. Во мне метр семьдесят, и я на десять сантиметров выше мамы. Она всегда удивлялась моему росту, гадая, откуда я такая взялась: ей будто не верилось, что существо, которое когда-то жило у нее внутри, способно вытянуться до таких размеров. Однажды мы с мамой обедали у ее приятельницы, и мама заявила, что в больнице меня наверняка подменили. Не могла же она родить такого огромного ребенка! Я напомнила, что у нас ней одинаковые зеленые глаза, а волосы и брови я очевидно унаследовала от отца.

— Но откуда такой рост? — возразила она с улыбкой, и у меня не нашлось достойного объяснения.

— Везет же вам, — вздохнула мамина приятельница. — Вы больше похожи на подружек, чем на мать с дочерью.

Мама просияла.

Пока родители еще не ушли, я сказала:

— Мне нравится в Калифорнии, пап.

Он улыбнулся, и я улыбнулась в ответ. Раз уж я здесь застряла, нет смысла говорить правду. На самом деле палата могла находиться где угодно, и поменялся бы только вид из окна.

Но если вам интересно, я не в восторге от Калифорнии. Весь штат какой-то странный. И не по тем причинам, которые обычно называют нью-йоркцы: что народ слишком расслабленный и беззаботный, что здесь слишком много машин и слишком много места. Слишком темно по ночам. Слишком широкое небо. (Я ничего такого не думаю, но слышала, как жалуются другие нью-йоркцы.)

Меня в Калифорнии смущает расположение: мало того что океан не с той стороны, вдобавок еще север похож на юг, а юг на север, да и восток с западом перепутаны. Кампус университета находится, как тут говорят, на полуострове, что, насколько я поняла, означает район Силиконовой долины. Можно поехать на север в город — не в настоящий город (Манхэттен), а в Сан-Франциско, — и там, скорее всего, будет холоднее. Но если двигаться еще дальше на север, скажем в долину Напа (куда я давным-давно ездила с родителями), то температура, наоборот, вырастет на десять, двадцать, а то и тридцать градусов.

А здесь — в горах на побережье, с высокими (даже слишком высокими) деревьями, лощинами и холмами, — температура еще ниже, чем в кампусе, хотя мы гораздо южнее. В довершение ко всему тут очень сухо, но при этом такой густой туман, что каждое утро вода оседает на крыше и капает вниз, а окно запотевает, хотя сейчас август.

Как будто Калифорния не подчиняется законам природы.

пять

Лежа на кровати, я вижу в окне только тонкую полоску неба, так что потолок разглядывать интереснее. Он будто переболел оспой: весь в рытвинах и выступах, словно гравитация потрудилась над штукатуркой, прежде чем она высохла. По крайней мере, в отличие от стен, потолок белый. Если как следует на нем сосредоточиться, я почти не чувствую, как в спину впиваются пружины дешевого матраса.

Через некоторое время я перестаю смотреть в потолок и перевожу взгляд на стены, запоминая все искусственные трещины и сколы в блоках.

Затем снова смотрю наверх. На этот раз я разглядываю лампочки: две тонкие длинные флуоресцентные трубки за пластиковым щитком. Что будет, если они перегорят, пока я здесь? Пришлют человека с лестницей и новыми лампочками? Может, мне даже не позволят остаться рядом с ним. Слишком много всего, что можно использовать в качестве оружия: стекло лампочек, отвертка, без которой не снять щиток, металлические перекладины лестницы, не говоря уже о самой лестнице. Меня придется вывести из палаты, пускай всего лишь в коридор.

Шаги. Открывается дверь. Мне даже не нужно отводить взгляд от потолка: я и так знаю, что это доктор Легконожка шаркает своими балетками. А вот и Стивен в тяжелых черных ботинках, теплых не по погоде (хотя не сказать, что я нынче часто бываю на улице), которые выглядывают из-под штанин. Я привыкла к ритму шагов их обоих: они заглядывают ко мне каждое утро, а потом возвращаются после обеда для очередного «сеанса», как Легконожка называет наши беседы.

Но теперь я слышу еще и третьи шаги. Шлеп-шлеп-шлеп. Босые ноги.

Я поворачиваю голову, не поднимаясь с кровати. Матрас обтянут искусственной кожей, как в общежитии. Только здесь он еще тоньше, чем там.

Позади доктора Легконожки и Стивена стоит девушка. Обувь у нее забрали — видимо, из-за шнурков, — но «гражданскую» одежду оставили. Пока что. На ней прямые синие джинсы и белая футболка с круглым вырезом. На холодном линолеуме девушка поджимает смуглые пальцы ног. Длинные темные волосы пологом спадают вдоль лица, но я вижу, что глаза у нее почти черные, а по щекам, точно оспинки, раскиданы веснушки.

Девушка прижимает к груди сверток. Я не сразу понимаю, что это комплект такой же бумажной одежды, как у меня. Похоже, доктор Легконожка и Стивен ждут, когда девушка переоденется. Она дрожит, будто ей холодно, но верхняя губа усеяна капельками пота.

— Вижу, вас не особенно заботит личное пространство, — наконец бормочу я себе под нос.

— Что-что? — переспрашивает доктор Легконожка.

— Ничего.

Но девушка, видимо, меня расслышала и поняла, поскольку обходит вторую кровать с дальней стороны и поворачивается ко мне спиной. Но затем она, похоже, соображает, что стоит боком к доктору Легконожке и Стивену, и немножко отступает, чтобы нам было видно как можно меньше. Сначала она снимает футболку и тянется за бумажной рубахой, но не успевает ее натянуть: Стивен многозначительно покашливает.

Девушка медленно заводит руки за спину и расстегивает черный хлопковый бюстгальтер с косточками. Даже отсюда мне видно, что здешняя политика «никаких острых предметов» (включая косточки лифчиков) сулит новенькой куда больше проблем, чем мне. Она в форме, но «мягкие места» — грудь, живот, попа — у нее куда мягче (и больше) моих.

Я снова перевожу взгляд на потолок. Агнес тоже стеснялась, когда впервые переодевалась в моем присутствии. Позже мы только посмеивались, когда стало ясно, что нет никакого смысла стесняться собственной соседки.

— Ты что-то притихла, — замечает доктор Легконожка.

— Не люблю перемен, — отвечаю я, и доктор Легконожка пожимает плечами, будто говоря: «Ты же не рассчитывала, что навсегда останешься тут единственной хозяйкой? Зачем, по-твоему, вторая кровать?»

Я качаю головой. Я не останусь здесь навсегда.

Видимо, не так уж я и «опасна для себя и окружающих», раз ко мне подселили соседку. Если только она не является частью моего лечения. Или наказания. Зависит от того, почему я здесь.

— Мы сегодня еще заглянем, — обещает доктор Легконожка, будто я скучаю по ней в ее отсутствие. Так родители обещают малышам заглянуть попозже, выключая свет. Дверь автоматически закрывается со знакомым щелчком магнитного замка, к которому я уже почти привыкла. Никакого Стивена в дверях на тот случай, если я что-нибудь удумаю. Может, врачи сочли меня безобидной. Или новенькую им не так жалко, как доктора Легконожку.

А может, они просто хотят посмотреть, не кончится ли дело тем же, чем с Агнес.

Между прочим, девушка может оказаться испытанием. Допустим, она вообще не пациентка. Какой-нибудь интерн на практике. И ей надо научиться работать под прикрытием. Небось за нами прямо сейчас наблюдают, следят за моей реакцией.

Я сажусь и оглядываю палату. С тех пор, как я сюда попала, я успела проверить каждый уголок на предмет слежки: камеры, микрофоны, записывающее устройство под кроватью, как «жучки» в фильмах про шпионов. Я осматривала комнату несколько раз, но ничего не нашла. Казалось бы, в таком месте повсюду должны быть понатыканы камеры, чтобы за нами приглядывать. С другой стороны, администрация, наверное, не хочет рисковать: вдруг записи попадут в чужие руки и все узнают, как с нами тут обращаются. У врачей есть другие способы за нами следить: несколько раз за день очередная ассистентка, интерн или медсестра заглядывает к нам на «проверку». (Они так и говорят, когда открывают дверь, нараспев, невыносимо жизнерадостным голосом: «Проверка!»)

Новенькая осторожно присаживается на соседнюю кровать: спина прямая, осанка идеальная. Если смотреть от двери, ее кровать стоит в правой половине комнаты, прямо напротив входа. Кровать, на которой сплю я (я отказываюсь называть ее своей), находится с левой стороны. А если смотреть от окна, ее кровать придется на левую сторону, а та, где сплю я, на правую.

Скажем по-другому: если я правильно угадала местоположение океана по отношению к зданию, то кровать моей новой соседки на южной стороне палаты. И тут уже не важно, откуда смотреть.

— Меня зовут Ханна, — наконец говорю я.

Потом свешиваю ноги с кровати и отвожу плечи назад, чтобы сидеть так же прямо. Если мне устроили испытание, я буду настолько вежливой, что им придется поставить мне пятерку. (Я в жизни не получала оценок ниже четверки с плюсом.)

— Люси.

Такое милое имя. Куда лучше Ханны.

— А фамилия? — интересуюсь я.

— Кинтана, — отвечает она коротко.

— Голд, — в свою очередь говорю я, хотя она и не спрашивала. — Добро пожаловать в мою палату.

Я впервые назвала ее своей.

Когда мы только въехали в общежитие, еще в июне, Агнес заселилась раньше меня. Я вошла, а она уже сидела на одном из стульев.

До сих пор слышу голос Агнес, который произносит ее первые слова в мой адрес: «Ты, должно быть, Ханна».

Она встала и протянула мне ладонь для рукопожатия, но я вместо этого наклонилась обнять ее. Волосы у Агнес ровно спадали по спине, и при объятии я коснулась пальцами мягких прядей. Мои одноклассницы ради таких волос тратили тысячи долларов: окрашивание, выпрямление, утюжок, специальные гели и особые щетки. Потом я узнала, что Агнес моет голову шампунем «Джонсонс бэби», и больше никаких кондиционеров, бальзамов или масок. Она даже феном никогда не пользовалась. Волосы у Агнес от природы лежали идеально.

— Я еще не выбрала кровать, — сообщила тогда Агнес, указав на две голые узкие койки по обе стороны комнаты. Каждая из них стояла у огромного окна. Светило яркое солнце, так что Агнес даже не стала включать лампу. Окна были открыты нараспашку, потому что кондиционер в общежитии не предусматривался, и с улицы до нас доносились звуки и запахи кампуса: болтовня и возгласы наших будущих сокурсников, аромат эвкалиптов и крема от солнца.

— По-моему, нечестно выбирать первой только потому, что мои родители привезли меня раньше твоих, — добавила она.

— Меня не родители привезли. Я взяла такси от аэропорта.

— Ты прилетела одна?

Я пожала плечами, будто мне не впервой, но на Агнес явно произвела впечатление моя самостоятельность. Может, она раньше не летала. (Позже я узнала, что летала, но только дважды.) На Агнес тогда были джинсовые шорты и белая футболка. Кожа у нее была светлая, но с веснушками в неожиданных местах (не на щеках, как у Люси): россыпь на одной скуле, несколько штук на тыльной стороне левой руки и даже за ухом. Агнес накрасила губы розовым блеском — коралловый подошел бы ей больше, но у меня впереди была куча времени, чтобы ее просветить.

— На твое счастье, я уважаю правило «кто первый встал, того и тапки». Так что выбирай, какая кровать тебе больше нравится.

— Но так же нечестно! — Когда Агнес огорчалась, ее голубые глаза становились такими огромными, что выглядела она на семь лет, а не на семнадцать. — Давай хотя бы монетку бросим.

Я покачала головой, продолжая широко улыбаться. Я сразу решила, что Агнес станет моей новой лучшей подругой.

— Выбор за тобой.

Агнес все медлила, и в итоге я согласилась бросить монетку. Интересно, раскаивалась ли она позже в своей уступчивости.

Сейчас Люси поворачивается лицом к окну, хотя с ее стороны палаты из него видно еще меньше. Соседка сантиметров на двадцать ниже меня ростом. Пожалуй, даже на цыпочках ей не дотянуться до маленького квадратика стекла. Кровати привинчены к полу, и Люси даже не сможет подвинуть кровать к окну, чтобы, забравшись на нее, попытаться что-нибудь разглядеть.

Однажды я видела фильм, где действие происходило в тюрьме, и когда там появлялся новый заключенный, все собирались вокруг него в столовой и по очереди рассказывали, какое преступление совершили — или в чем их обвиняют. Говорили о своей жизни на воле. Совсем как новые соседки, которым хочется получше узнать друг друга. Совсем как мы с Агнес тогда.

Агнес села на кровать, которая нравилась ей меньше (когда мы бросали монетку, выиграла я), и сообщила, что она родом из маленького городка недалеко от Фарго в Северной Дакоте.

— В первый раз вижу человека из Северной Дакоты.

— А я думала, в Нью-Йорке полно народу из всех штатов.

Я покачала головой:

— Почему ты так решила? — Почти все мои знакомые родом из Нью-Йорка.

— Разве не туда съезжаются все те, кто стремится сбежать из родных мест?

Я улыбнулась и пожала плечами. Сама я не считала Нью-Йорк избавлением — в конце концов, я ведь там родилась, — но знала, что для многих он служит городом мечты.

Агнес спросила:

— И как там, в Нью-Йорке?

Я улыбнулась еще шире:

— А вот приедешь ко мне в гости, сама узнаешь.

— С чего тывзяла, что я к тебе приеду?

— Разве ты не видишь, что мы станем лучшими подругами?

— Да мы знакомы всего полчаса. Откуда такая уверенность?

Не успела я ответить, как Агнес уже засмеялась, будто заранее знала, что любая моя реплика покажется ей остроумной.

Прищурившись, я изучаю лицо Люси. Даже через завесу волос я вижу, что белки глаз у нее покраснели. Она, видимо, плакала, пока ее записывали в регистратуре. Может (в отличие от меня), она даже сопротивлялась, когда ее вели наверх.

шесть

Даже без всяких признаний в духе тюремных исповедей я довольно быстро понимаю, по какой причине Люси сюда поместили, — за нашей следующей трапезой. Не успеваю я приступить к обеду, как Люси молниеносно поглощает свою порцию, тут же засовывает два пальца в рот и выблевывает съеденное в утку, которую вытащила из-под кровати.

(Прощай, моя теория о подосланной практикантке.)

— А разве тебе не полагается скрывать такие поступки?

Люси вытирает рот. В утке виднеется почти не прожеванная хлебная корка.

— А какой смысл?

— Вряд ли их моют как следует, — замечаю я, пока она снова склоняется над уткой.

— С виду почище, чем туалет на заправке, где мы останавливались по дороге сюда. — Люси швыряет утку на скользкий линолеум, и часть рвоты выплескивается через край. Соседка тем временем кивает на крекеры в блестящей обертке, которые лежат у меня на подносе: — Будешь?

Я отрицательно качаю головой. Тут не дают еды, для которой нужны вилка или нож. Нас кормят только супом, хлопьями и бутербродами. Люси воровато хватает мои крекеры и, приподняв тощий матрас, засовывает их под него, на металлический корпус кровати. Видимо, на будущее.

Я оставляю на подносе больше половины сэндвича. Похоже, Люси глаз с него не сводит.

— Хочешь? — предлагаю я с улыбкой.

Она так медленно качает головой, что ей, кажется, даже больно.

«Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».

Мы складываем тарелки — жалкие, бесполезные, бумажные — у двери, чтобы их потом забрали. Люси оставляет свою утку там же, будто нарочно ждет вопросов.

Потом она вытягивается на кровати и таращится в потолок, отчего во мне просыпается собственнический инстинкт.

«Не глупи, Ханна. Задолго до тебя десятки девочек валялись на этих кроватях и запоминали каждую трещинку в потолке». В моем воображении голос разума принадлежит Агнес.

Люси рассказывает, что она из Оукленда и занимается балетом. (Это объясняет превосходную осанку.) Я гадаю, пыталась ли она морить себя голодом вдобавок к искусственно вызванной рвоте, но, разумеется, не спрашиваю из вежливости. (Я как-то читала книгу о девушке, которая чередовала анорексию с булимией. Может, и у Люси та же проблема.)

— Легконожка тебя, должно быть, с ума сводит своими чешками. — Я киваю на ноги.

Нам даже носки не полагаются. Выдают только тонюсенькие тряпичные тапочки. Я в них еле хожу. Приходится шаркать по полу, чтобы они не слетели. Я их надеваю, только если замерзну. А я всегда мерзну, поскольку кондиционер здесь настроен так, будто они боятся, что иначе мы протухнем.

Люси не отвечает. Она поворачивается ко мне спиной, сжимая в руках подушку.

Я встаю и начинаю ходить, считая шаги. Вряд ли помещения семь (шагов) на восемь (шагов) достаточно для двух человек. Наша с Агнес комната была примерно такого же размера, и что из этого вышло?

Кажется, что стены трясутся в такт всхлипам Люси (она не такая тихая и спокойная, как я), но мы в Калифорнии, краю землетрясений: здесь даже почве под ногами нельзя доверять. Я прижимаю пальцы к рвотно-зеленой стене (теперь цвет выглядит более уместным), пытаясь убедиться, что она стоит крепко. Но на ней столько искусственных трещин и выбоин, что ничего не понятно.

— Я скучаю по своему парню, — наконец говорит Люси, как будто я требовала объяснений.

По спине у меня пробегает дрожь.

Когда Джона впервые назвал Агнес своей девушкой, мы возвращались с лекции по истории Америки. Я предложила ему перекусить, а он сказал, что его ждет девушка.

— Если хочешь, давай с нами, — добавил он поспешно.

— Нет, спасибо, — ответила я. — Мне не подходит роль третьего лишнего.

Хотя тогда я уже знала, что они с Агнес вместе.

Джона усмехнулся. Он прекрасно понимал, что усмешка делает его неотразимым.

— Да, — согласился он, — ты не из таких.

Через неделю мы с ним впервые поцеловались.

Люси вытирает глаза:

— За какие заслуги тут разрешают пользоваться телефоном?

Я пожимаю плечами:

— Не знаю. — Легконожка ни слова не говорила ни о каких заслугах.

— Такие места все одинаковые.

— А ты во многих таких местах побывала?

Люси игнорирует последний вопрос и отчеканивает:

— Наберешь килограмм — получишь час онлайн. Наберешь два — получишь двадцать минут телефонных разговоров.

Она думает, что у меня тоже расстройство пищевого поведения? Я пересекаю палату и сажусь на свою кровать (проще называть ее так, раз уж теперь нас тут двое), выпрямив спину, как Люси:

— Вряд ли тут есть особые привилегии.

Если бы здесь поощряли хорошее поведение, я давно что-нибудь заработала бы своим спокойствием.

— Я не выживу, если не смогу звонить Хоакину. — Люси переворачивается на спину и грызет ногти, а затем смеется.

Должно быть, горло у нее раздражено многолетней привычкой вызывать рвоту, потому что я ни разу не слышала такого хриплого смеха.

— Естественно, тут все по-другому. — Слово «тут» она буквально выплевывает.

Очень хочется спросить, почему «естественно», но тогда Люси поймет, что я не знаю ответа. Вместо этого я ложусь на бок лицом к ней. Люси прижимает к себе подушку, будто это и есть ее парень. Чуть ли не целует. Будто кому-нибудь захочется с ней целоваться после того, как ее вырвало.

Господи Иисусе, мне подсунули реальную психопатку. Теперь не только Люси мечтает о телефоне. Я позвоню родителям и потребую отдельную палату. Мне нет восемнадцати. Врачи не могут запретить мне общаться с законными опекунами.

И тут впервые в голову закрадывается нотка сомнения: «Или могут?»

Прежде чем я сюда попала, мы с родителями разговаривали каждый божий день в течение семнадцати лет с лишним. Но родители не по своей воле отправили меня туда, где (видимо) мне придется заслужить привилегию разговора с ними.

Люси снова поворачивается ко мне спиной. Сквозь бумажную рубашку мне видны бугорки позвонков, и я смотрю, как мускулы — результат многолетних тренировок — перекатываются у нее под кожей при каждом движении.

Не особенно отличается от глядения в потолок.

семь

— Боюсь, тебе нельзя звонить родителям.

Доктор Легконожка затаскивает в комнату пластиковый стул для очередного сеанса. Стул белый и дешевый, и, в отличие от кроватей, он не привинчен к полу. Она раскладывает стул, но не садится. Я тоже.

— Разумеется, мне можно им звонить, — возражаю я. — Это же мои родители. — Я подчеркиваю интонацией последнее слово, но вряд ли Легконожка осознает, насколько тесные отношения у нас в семье.

Мама любит говорить, что не понимает родителей, которые оставляют детей дома, уезжая в отпуск, или ноют, что хотят от них отдохнуть: «У нас совсем другая семья».

Я подчеркиваю:

— Я несовершеннолетняя. Вы не имеете права отнимать меня у родителей. Это противозаконно.

Думаю, держать меня взаперти дни напролет тоже противозаконно. Конечно, если я пациентка. Если заключенная, то вряд ли.

— Твои родители понимают, что сейчас изоляция пойдет тебе на пользу.

«А вот и нет», — думаю я, но предпочитаю промолчать. Каким-то образом доктор Легконожка заговорила им зубы, и они ей поверили. Я разглядываю ее мышиное лицо. Может, она просто садистка и пользуется тем, что за пределами клиники никто не воспринимает жалобы пациентов всерьез?

А может, она понимает, что мне хватит ума не жаловаться. Ведь когда добрая докторша будет печатать отчет для судьи, она не побрезгует припомнить мне любые жалобы и обернуть их против меня.

Я бросаю взгляд на Люси, которая лежит на кровати спиной к нам. Она не сдвинулась с места, когда сегодня утром нам принесли воду и мыло. Может, не хотела передо мной раздеваться и снова демонстрировать все те недостатки, которые так усиленно пытается искоренить. Ее длинные, почти черные волосы уже выглядят грязноватыми.

— Не скажешь, что я в изоляции, — говорю я наконец.

— Я говорю об изоляции от привычного окружения. Ты удивишься, насколько она благотворна, когда нужна перезагрузка.

«Перезагрузка». Как будто я машина, которую нужно подремонтировать, зависший ноут, где запущено слишком много приложений. Ctrl + Alt + Delete тут не поможет.

— Рано или поздно родители сами потребуют встречи со мной. — Скорее всего, когда вернутся из Европы.

— Это не им решать.

Люси меняет позу, и металлическая рама под матрасом скрипит. Меня так и подмывает заметить, что проведение сеанса терапии в присутствии постороннего является грубым нарушением врачебной тайны, но я не хочу, чтобы Легконожка подумала, будто у меня есть тайны. И вообще, вряд ли ее заботит конфиденциальность.

— Предписания врача не важнее желания родителей. — Я стараюсь говорить уверенно, по-взрослому. Я видела достаточно сериалов про больницы, чтобы знать: в чрезвычайных ситуациях — например, если пациент в коме или неспособен самостоятельно принимать решения — план лечения зависит не только от врача. Нужно спрашивать разрешения у опекунов, супруга или родственников.

Конечно, здешняя обстановка и близко не напоминает больницы в телесериалах: там двери не запирают, мебель не привинчена к полу, а ходячих больных не заставляют пользоваться утками.

Правда, если подумать, больница, куда поместили Агнес, тоже совершенно не похожа на те, которые показывают по телевизору, — белые, чистые и светлые. Там на полу лежал коричневый линолеум (думаю, чтобы замаскировать кровь), и на нем виднелись черные следы от колес каталок. В интенсивной терапии отдельных палат не было, а свет вообще не выключали, даже глубокой ночью. Я спросила, удастся ли обеспечить Агнес приватность, если заплатить сверху, но мне сказали, что в ее состоянии это невозможно: доктора и медсестры должны за ней приглядывать. Вокруг кровати висела занавеска, но ее никогда не задергивали, только при осмотрах. Меня снова и снова просили подождать снаружи, хоть я и говорила докторам, что тысячу раз видела Агнес раздетой. Даже занавеска — розовая и потрепанная, с застарелыми пятнами — была не такая, как в телесериалах.

Доктор Легконожка медлит, прежде чем ответить. Через минуту раздумий насчет того (как я полагаю), насколько откровенно со мной можно говорить, она заявляет:

— У тебя другой случай. — Она безуспешно пытается запихнуть тонкие пряди темно-каштановых волос обратно в пучок, но в итоге заправляет их за ухо.

— Другой случай? — переспрашиваю я.

— У тебя изоляция не добровольная. — Доктор Легконожка переступает с одной ноги на другую. Кладет руку на спинку стула, но не садится, словно подчеркивая, что нынешний разговор не относится к нашим обычным сеансам.

— Конечно, не добровольная. Кто по доброй воле согласится жить в таком месте?

— Придется подождать дальних наблюдений, прежде чем менять план твоего лечения.

«Дальнейших, а не дальних», — мысленно поправляю я. Хоть бы грамотного доктора назначили. Меня не особенно радует, что от нее зависит моя судьба.

— Я ведь не под следствием.

Так и вижу незаданный вопрос, который повисает между нами: «Или под следствием?» Адвокат родителей — наверное, можно назвать его и моим адвокатом — уверял, что меня сюда поместили только на обследование.

Наконец я говорю:

— А как же моя версия событий?

— Ты в любой момент можешь изложить мне свою версию событий. — Доктор Легконожка выпрямляется, занося ручку над планшетом, будто только этого и ждала.

— Я бы лучше изложила ее значимым людям.

Судье. Родителям. Нашему адвокату. (Хотя вряд ли он сильно облегчит мне жизнь. Наверняка скажет, что лучше подождать, «когда инцидент исчерпает себя».)

Я закрываю глаза.

— Ты не представляешь, каково это — расти в провинциальном городке, — сказала Агнес во время одного из наших многочисленных разговоров по душам. — Чувствуешь себя в ловушке. И вся жизнь превращается в ожидание того дня, когда вырвешься оттуда. Причем без всякой гарантии, что он настанет.

— О чем ты? До университета всего год. Ты обязательно вырвешься.

Агнес повернулась на бок и посмотрела на меня. В комнате было темно, мы лежали каждая на своей кровати. Рядом с Агнес тихонько посапывал Джона. К тому времени он почти каждую ночь проводил у нас. Джона спал с чуть приоткрытым ртом, как младенец.

— Университет — это временно, все равно нужно возвращаться на праздники, на летние каникулы. Я по-прежнему буду в ловушке, пока не найду себе другой дом.

Джона во сне сжал пальцы, лежавшие у Агнес на бедре. Может, ему снилось, что он падает и девушка — единственное, что его удерживает.

— Ты вырвешься, — повторила я. — Такие девушки, как ты, не сидят всю жизнь на одном месте.

— Ты так думаешь? — с надеждой спросила она.

— Я знаю.

Голубые глаза Агнес расширились.

— Когда ты так говоришь, я начинаю тебе верить.

Вот только теперь Агнес застряла на одном месте. По словам врачей, ее нельзя перемещать.

«В ее состоянии это невозможно».

Видимо, в моем состоянии меня тоже нельзя перемещать.

Я медленно качаю головой. Встаю и говорю Легконожке:

— Мне нужно вернуться в город до седьмого сентября. — Первый день занятий. Оценки за первый семестр выпускного класса очень важны при поступлении. — Какое сегодня число?

Я делаю шаг вперед, и доктор Легконожка вздрагивает. Я выше ее сантиметров на десять — пятнадцать.

— Не будем думать о датах. Сосредоточимся на твоем лечении.

— Какое лечение? Я тут вообще ничего не делаю, только время от времени разговариваю с вами.

Легконожка улыбается, как улыбаются маленьким детям, которые ничего не понимают в жизни. Мои родители так на меня не смотрели даже в самом раннем детстве.

— Разговорная терапия — часть лечения.

Я прищуриваюсь. «Лечение» может продолжаться сколько угодно. Даже всю жизнь.

Голос Агнес: «Я по-прежнему буду в ловушке».

Теперь я слышу собственный голос. Он раздается у меня в голове, как будто дразнясь: «Ты вырвешься, вырвешься, вырвешься».

Быстрым движением я хватаю дешевый складной стул Легконожки и швыряю его в стену, как будто могу проделать в ней дыру и вылезти наружу. Вместо этого рвотно-зеленые стены крушат стул на несколько кусков, которые с грохотом падают на пол.

«Когда ты так говоришь, я начинаю тебе верить».

восемь

После истории со стулом мне дали успокоительное и пригрозили, что, если я сама не лягу в постель, им придется меня зафиксировать.

«Придется». Будто их заставляют.

Мне не понравилась идея фиксации, так что сейчас я лежу на спине и закрываю глаза. Успокоительное помогает.

Джона родом из штата Вашингтон. На выходных он без конца лазал по горам, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, и все равно заработал почти идеальный балл. Он уверял, что свежий воздух полезен для мозгов. Я возразила, что в Нью-Йорке полно умников, хотя воздух у нас при всем желании свежим не назовешь. Я почти улыбаюсь, вспоминая тот разговор, но лицевые мышцы не слушаются.

Мы с Джоной избежали всех клише «любви с первого взгляда». В тот день, когда мы заселились в общежитие, я оставила Агнес в нашей комнате разбирать вещи и отправилась осмотреться. Услышав, что я иду мимо, Джона высунул голову из комнаты:

— Меня зовут Джона, и мне до смерти надоело разбирать вещи.

Голос у него был низкий и глубокий. Когда Джона улыбался, карие глаза щурились, отчего он становился похожим на лиса.

Когда он пожал мне руку, в животе у меня появилось странное чувство, будто натянулась невидимая струна.

— Меня зовут Ханна, и я даже не начинала разбирать вещи, — сказала я. И соврала. Пустые чемоданы уже были под кроватью, а вещи аккуратными стопками лежали на полках нашего небольшого шкафа.

Он повторил мое имя, и наши взгляды встретились. Я почувствовала, как у меня участился пульс, и убрала руку, как будто боялась, что он тоже это почувствует.

— Вообще не начинала?

Я покачала головой:

— Вообще. Но вот моя соседка сейчас как раз распаковывается.

— Как же вы решите, кому куда что складывать, если ты за этим не следишь?

— Красивое построение фразы.

Джона снова по-лисьи улыбнулся.

— Дело в том, — пояснила я, — что моя соседка первая сюда приехала. Так что ей и решать, куда складывать вещи.

— Сурово.

Я пожала плечами:

— Все по-честному. — Потом помолчала и добавила: — Но вообще-то, может, тебе стоит заглянуть потом к нам. Комната двести двенадцать. На тот случай, если соседка заняла все удобные места и нам понадобится беспристрастный судья.

— Чтобы разнять драку?

Я покачала головой:

— Да нет. Мы с ней обе не драчливые.

— Откуда ты знаешь? Вы ведь только познакомились.

В летней школе имена соседей не разглашают до самого заезда, чтобы мы не искали друг друга в фейсбуке, твиттере или инстаграме. Будто боятся испортить великий сюрприз встречи с человеком, которого алгоритм школьного компьютера назначил нам для совместного проживания.

— Во всяком случае, я не из тех, кто ссорится с друзьями.

— Похоже, соседке с тобой повезло.

Джона снова пожал мне руку, прежде чем отпустить, и у меня опять появилось то странное чувство в животе.

— Я потом загляну, — пообещал он. — На всякий случай. Соседка, в отличие от тебя, может оказаться драчуньей.

Я кивнула:

— Хорошая мысль.

Нельзя сказать, что Джона был самым красивым парнем в летней школе. Большинство девочек сошлось на том, что эта честь принадлежит высокому жгучему брюнету Бастьену, студенту по обмену из Франции. Но Джона вел себя так, будто его забыли предупредить, что он не самый красивый, не самый умный, не самый высокий. За лето калифорнийское солнце высветлило его темно-русые брови до соломенного цвета.

А потом из нас двоих он выбрал Агнес.

* * *
Когда Джона и Агнес встретились, меня там не было. Он рассказал мне потом, что заглянул к нам в комнату за мной, а нашел ее.

— Ты была права, — добавил он.

— В чем?

— Не стоило волноваться, что вы подеретесь. Агнес и мухи не обидит.

— Да, она милая, — согласилась я.

— Милая, — повторил Джона. Он будто пробовал на язык редкое для него слово. Будто раньше никогда не встречал таких милых людей.

Наверное, я сама виновата. Это ведь я пригласила его к нам. Интересно, как развивались бы события, если бы мы с Джоной провели вместе больше времени до его знакомства с Агнес. Я могла бы остаться у него и помочь разобрать вещи. Показала бы ему, что тоже умею быть милой.

Я не знала, что они пара, пока они официально ею не стали. Не было такого, чтобы Джона позвал Агнес на свидание и мы с ней хихикали, пока она собиралась, а потом перемигивались у него за спиной, когда он за ней зашел, — ничего подобного. Все происходило гораздо тоньше. Однажды я заметила, что на диване в холле Джона сидит ближе к Агнес, чем ко мне. Когда я возвращалась с лекций к нам в комнату, он тихо занимался за моим столом, пока Агнес так же тихо занималась рядом за своим. Но Джона всегда освобождал стол, прежде чем я успевала попросить. В вежливости ему не откажешь.

А потом однажды ночью он пришел к нам после отбоя и улегся в кровать к Агнес, словно так и надо. Видимо, Агнес оставила дверь незапертой, чтобы Джона мог войти. Было очевидно, что она привыкла к его близости; когда он проскользнул к ней под одеяло, она даже не шелохнулась. Они напоминали парочку знаменитостей, которые опровергают любые слухи об отношениях, а потом внезапно объявляют о помолвке; итог был предсказуем — все признаки налицо, — и тем не менее застал меня врасплох.

В лунном свете Джона заметил, как я смотрю на них, и подмигнул мне, будто у нас с ним есть общая тайна. Я отвернулась лицом к стене и притворилась спящей. До меня доносились звуки: вот они ворочаются в кровати, вот они целуются (должно быть, Джона разбудил Агнес, когда я отвернулась), вот Агнес пытается заглушить смешок, чтобы не разбудить меня. Даже в этом она была заботливой — милой.

девять

Агнес была очень близка с родителями. Не настолько, как я, но близка. Она звонила им каждый день.

В первый вечер: «Мамочка, у меня отличная соседка».

А дальше начался ежедневный отчет о наших достижениях.

«Мы с Ханной ходили в кино».

«Мы с Ханной нашли чудесный суши-бар на соседней улице».

«Мы с Ханной…»

«Мы с Ханной…»

«Мы с Ханной…»

Может, родители Агнес невзлюбили меня задолго до нашей первой встречи. Может, сочли меня городской оторвой, которая забивает их дочке голову свободными нравами. Через пару недель Агнес перешла от «мы с Ханной» к «Ханна говорит».

«Ханна говорит, что я могу навестить ее в Нью-Йорке на День благодарения».

«Ханна говорит, что мне стоит поступать в Барнард».

«Ханна говорит, что сейчас у каждого есть новый айфон».

«Ханна говорит, мне нужно обновить гардероб для собеседований в университетах».

Я ведь не заставляла ее все это говорить. К тому же обвинять человека в покушении на убийство — это уже чересчур, даже если соседка дочери вам не нравится.

Особенно когда совершенно ясно, что произошел несчастный случай.

В любом случае, нельзя доказать обратное, а ведь это главное, так? Ну, знаете, презумпция невиновности и все такое. «В отсутствие надлежащих доказательств».

— Как продвигается расследование? — спрашиваю я, когда балетки Легконожки в следующий раз шлепают ко мне в палату и Стивен занимает привычное место в дверях.

— Считай наши беседы не расследованием, а моим стремлением узнать тебя получше. — Доктор стоит в центре палаты (на этот раз без стула), переминаясь с ноги на ногу. При каждом движении ее бумажная одежка — синяя, в отличие от зеленой у нас с Люси, видимо в тон стенам, — громко шуршит. Легконожка моргает, будто ей мешают контактные линзы, которые она не привыкла носить. Ручаюсь, ей не разрешают носить очки при встрече с пациентами вроде меня. Тот, кто «опасен для себя и окружающих», вполне способен выколоть ей глаза металлическими дужками или стеклом.

Интересно, какие тут правила насчет пациентов, которым необходимы очки. Их тоже заставляют перейти на линзы? Может, очки позволяют носить только в одиночестве, а на время визитов Легконожки их забирают и весь сеанс пациенты видят только размытые силуэты.

Люси ушла на обед с другими девочками, которым разрешено посещать столовую. (Мне обед принесли в комнату, как обычно.) Люси с самого первого дня выпускают из комнаты на завтраки, обеды и ужины — может, в качестве награды за безропотное проживание с потенциально опасной соседкой, или в столовой удобнее следить, чтобы она не блевала. Еще Люси покидает палату для сеансов с Легконожкой, а вчера ей разрешили воспользоваться душем дальше по коридору. Видимо, пациентки, которые кидаются стульями, должны довольствоваться ведром с мочалкой.

— Как вы надеетесь узнать меня получше за такое короткое время? — спрашиваю я. — Чтобы узнать человека, с ним нужно проводить куда больше одного часа в день.

— Жаль, если наше общение кажется тебе ограниченным.

Меня бесит, что, по ее словам, выходит, будто количество времени, которое мы проводим вместе, зависит лишь от точки зрения, будто на самом деле мы с ней общаемся куда больше, вот только я не в курсе.

И вообще, как она узнает меня получше, когда я тут заперта? Здешнюю обстановку нормальной не назовешь. Даже если доктор считает, что мне нужна «изоляция от привычного окружения» и все такое, обстановка имеет очень большое значение, а в этой палате и самый здоровый человек быстро спятит. Впрочем, мне без разницы, узнает меня Легконожка получше или нет. Я здесь по недоразумению. Просто жду, «когда инцидент исчерпает себя». «Пока все не уляжется».

Я опускаю босые ноги на линолеум. Мне так скучно, что впору свеситься с кровати лицом вниз и пристально разглядывать пол, как я раньше разглядывала потолок и стены.

Уголки губ Легконожки слегка приподнимаются.

— В одном ты права: ситуация для тебя непривычная.

Наверное, ее научили таким приемчикам в медицинском институте. Профессора демонстрировали: «Улыбайтесь вот так. Дайте понять, что сочувствуете пациенту, но не слишком». Я представляю, как доктор Легконожка тренируется перед зеркалом, пока челюсть не онемеет.

— Кроме того, мы опрашиваем твоих прежних друзей и знакомых, чтобы изучить ситуацию до мозга костей.

Мне не нравится выражение «до мозга костей». Перед глазами проносится картинка: шматок плоти отпадает, обнажая белую кость черепа. Я сглатываю.

— И что вы обнаружили?

В общежитии знали о нашей с Агнес близкой дружбе. Агнес шутила, что мы с ней как сиамские близнецы, никогда не разлучаемся: на лекциях, в столовой, в спортзале мы всегда вместе. Мы действительно стали лучшими подругами, хотя познакомились совсем недавно.

— Что ваши отношения с Агнес были очень… необычными. — Доктор Легконожка произносит это слово как эвфемизм.

— Мы довольно быстро сблизились. — Я пожимаю плечами. — У меня всегда так. Даже в детском саду я завела штук десять лучших подруг.

Она что-то записывает в моей истории болезни, аккуратно пришпиленной к планшету. Я хмурюсь. С каких пор запрещено иметь много друзей? Если этот симптом на что и указывает, то только на общительную натуру.

— Да, — соглашается доктор Легконожка, — я получила такое убеждение, что у тебя было несколько очень тесных дружеских связей.

Меня так и тянет спросить: «И откуда же вы „получили такое убеждение“?», но ведь она наверняка и правильную речь добавит в список симптомов: «Ханна Голд стремится продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство».

Что поделаешь, если я умнее собственного врача.

— Кажется, ты не слишком переживаешь насчет случившегося, — добавляет доктор Легконожка. — Даже не спросила о состоянии Агнес.

— Может, потому и не спросила, что не ждала ответа. Вы мне даже с родителями не разрешаете поговорить. — Я готова топнуть ногой, но без нормальной обуви топать нет смысла.

— Может, и так, — соглашается доктор Легконожка, и я понимаю, что допустила ошибку. Зря я сказала «может».

Что не отменяет моей правоты: Легконожка по-прежнему ничего не говорит про Агнес.

Видимо, ей насплетничали, будто наша дружба с Агнес была не такой безоблачной, какой выходит по моим словам. Может, одна из девчонок в общежитии засекла нас с Джоной вместе или видела, как мы сидели под одним пледом в тот киновечер, когда Агнес осталась в комнате заниматься. Кем бы ни была эта сплетница, она, видимо, позвонила доброй докторше и описала нашу дружбу с Агнес словами «тесная» и «необычная», вместо того чтобы назвать нас «близкими подругами» или «не разлей вода».

Я трясу головой. Все это ничего не доказывает. Даже если они в курсе насчет нас с Джоной и собираются меня пристыдить «предательством» и прочей ерундой, я же не настолько ненормальная, чтобы причинять вред лучшей подруге, лишь бы замутить с ее парнем. Но как докажешь, если я заперта здесь и слушает меня только доктор Легконожка?

Моя мама против камер-одиночек в американских тюрьмах. Она уверена, что это слишком «жестокое и бесчеловечное наказание», противоречащее конституции. Однако она не смогла — не захотела? — предотвратить мое заключение.

Внезапно, хотя кондиционер работает на всю катушку (как обычно), меня бросает в жар. Пот проступает на ладонях и на шее под волосами. Я свирепо оглядываю палату, будто надеюсь заметить то, чего раньше не видела. Еще одно окно. Потайную дверь. Выход. Но палата выглядит совершенно так же, как в день моего приезда.

Мне хочется сжать кулаки, но я сдерживаюсь, чтобы не дать Легконожке повод для новых записей.

Стоп. Кое-что все-таки изменилось. Помятое одеяло на кровати Люси, длинный темный волос, контрастно выделяющийся на фоне белых простыней. Теперь у меня есть Люси, девушка с милым именем, которая скучает по своему парню. Которая заболела, потому что стремилась создать себе идеальное для танцовщицы тело. Как раз в этот момент Люси протискивается мимо Стивена, который, как обычно, почти полностью заслоняет дверной проем. Пусть я заперта в этой рвотно-зеленой комнате, но теперь заключение не одиночное. Уже нет. Хоть Люси подселили ко мне и не в качестве испытания, как я сначала решила, но она здесь. Она ходит на обязательные сеансы в кабинет на первом этаже и ест в столовой. Наверняка кто-нибудь спросит Люси, как дела у ее соседки. Даже если здесь нет камеры, за нами все равно наблюдают: слушают, следят, проверяют комнаты.

Люси должна меня полюбить.

К счастью, я знаю, как стать лучшей подругой. Этот навык я шлифовала с детского сада.

Пусть Люси и не подразумевалась как испытание, я все равно пройду его на отлично.

Люси станет для меня тем пропуском на свободу, который я искала.

десять

— И давно ты танцуешь?

Нам еще не принесли завтрак, но свет включен, и по дыханию Люси я могу с уверенностью сказать, что она не спит.

— С тех пор, как начала ходить, — отвечает Люси. Она поворачивается на бок, лицом ко мне, но глаз не открывает.

Видимо, мне придется заслужить ее дружбу, но и ладно. Все равно больше нечем заняться. У меня навалом времени (то есть пока меня тут держат), чтобы показать Большому Брату, какой я отличный друг. Определенно даже мухи не обижу. И уж точно не «опасна для себя и окружающих».

— У меня с книгами то же самое.

Люси открывает темно-карие глаза:

— Только не говори, что читаешь с младенчества.

— Конечно, нет, — соглашаюсь я с улыбкой, — но я вечно возилась с книжками, как другие малыши возятся с детскими одеяльцами и мягкими игрушками. Еще не научилась различать буквы и слова, а уже мечтала научиться читать.

Люси кивает.

— Да, похоже на мою страсть к танцам, — соглашается она. — Я была такой маленькой, когда встала на пуанты, что пришлось шить их на заказ.

— Ужасно, когда тело не хочет следовать мечте.

Рискованный ход, но Люси не возражает. Вместо этого она вытягивает руки над головой, и лишенная поддержки грудь смещается под тканью. Люси умоляла разрешить ей носить бюстгальтер, но ее просьбы проигнорировали.

— Мне вечно твердят, что многие успешные балерины не соответствуют привычным параметрам. Большая грудь и жирная задница задают новые стандарты для танцовщиц. — Она вздыхает: — Но я не хочу задавать стандарты.

— Ты просто стремилась к своей цели.

— Именно. — Люси переворачивается на спину и глядит в потолок.

Интересно, видит ли она в трещинах и впадинах те же фигуры, что и я, — кролика, клоуна, дерево — или придумывает свои. Может, ей представляются кошка, принц или гора.

— Впрочем, теперь уже не важно.

— Почему?

— Я не выберусь отсюда до начала отбора.

— Какого отбора?

Люси смотрит на меня с презрением, будто ответ очевиден и на свете существует только один отбор.

— В Академию танца Сан-Франциско. Мне назначили пробы пятнадцатого сентября.

— Может, к тому времени тебя выпустят, — утешаю я, хотя понятия не имею, сколько дней или недель осталось до этой даты.

— Даже если выпустят, я совсем потеряю форму. Вряд ли мне дадут тренироваться.

Я оглядываю нашу палату семь на восемь шагов. Маловато места для пируэтов.

— А мне нужно выбраться до седьмого сентября, — признаюсь я. — К началу занятий. Зачисление в университеты начинается только зимой, но оценки за первый семестр выпускного класса имеют огромное значение.

— Тогда ты понимаешь, о чем я.

— Ага.

— Вот только в университеты каждый год поступают тысячи ребят, а в Академию танца на следующий год набирают всего пять человек.

Она меня проверяет. Ждет, обижусь ли я: «Ну знаешь, в университет тоже поступить не так-то просто», или выражу восхищение ее стремлением войти в пятерку лучших и заверю, что у нее и правда были все шансы — пока она не загремела сюда. Меня подмывает предупредить Люси: «Плавали, знаем». Я сто раз заводила лучших подружек и понимаю, что к чему. У меня отлично выходит.

— Неужели всего пять? — изумляюсь я. — Ты, наверное, страшно талантливая.

— Так и есть. — Никакого хвастовства и даже гордости за себя, простая констатация факта. Люси не такая, как другие девочки, с которыми я имела дело.

Но мне необходима новая лучшая подружка, и сейчас Люси единственный кандидат.

— А ты, наверное, отлично учишься, — говорит она, — раз так стремишься назад в школу.

— Точно. — Я старательно копирую ее тон. Просто констатация факта.

— Господи, неужели они не понимают, что разрушат нам жизнь?

Я киваю. Ну надо же. Вот уж не ожидала встретить здесь других девушек с такими же высокими целями и амбициями, как у меня.

Щелчок магнитного замка привлекает наше внимание к двери. Завтрак. Подносы оставляют у порога, и дверь закрывается. Замок снова щелкает. Звук достаточно громкий: если спишь, он тебя разбудит. Может, его специально так сконструировали. Я переключаю внимание на еду.

Дешевые «Чириос» (обычные, без меда и орехов), бумажные полотенца, пластиковые ложки. Молоко уже налито, так что овсяные колечки размокли.

Люси пробует ложку и давится:

— Цельное молоко! Кто его вообще пьет?

— Гадость. — Я было отодвигаю поднос, но потом вижу, что Люси, несмотря на свои протесты, продолжает есть, так что я тоже приступаю.

— Фигово, что мы тут застряли, — говорит Люси в перерыве между двумя ложками хлопьев.

— Фигово, — соглашаюсь я.

одиннадцать

Впервые за день Люси покидает палату, чтобы принять душ — настоящий душ, а не растирание мочалкой. Ее нет минут двадцать. То есть мне так кажется, потому что в ее отсутствие я хожу по комнате, подсчитывая шаги: если учесть, что каждый занимает около секунды, а я насчитала 1182 шага, получается почти двадцать минут. Люси возвращается в свежей зеленой форме и с мокрыми волосами, благоухающими шампунем.

Должно быть, зависть написана у меня на лице, поскольку Люси уверяет, что радости от душа немного:

— Там были еще три девчонки, и никаких тебе занавесок или кабинок. Огромный открытый зал, головки душа свисают прямо с потолка. Вдобавок за нами все время присматривала сестра.

Люси наклоняется, и волосы падают почти до пола. Она разбирает пряди пальцами. Похоже на танец. Аромат шампуня усиливается.

Я вспоминаю, как Люси отвернулась, когда переодевалась передо мной и Стивеном. Вряд ли ей понравилось мыться в присутствии посторонних.

Я пожимаю плечами.

— Мой стилист считает, что я слишком часто мою голову. — Я специально использую настоящее время: «считает», а не «считал»; «мою», а не «мыла». — Знаешь ведь, что чем реже моешь, тем меньше волосы пачкаются?

Люси качает головой:

— Я всегда жутко грязная и потная после тренировок. Приходится мыть голову каждый день.

Я отвечаю не сразу: пусть сообразит, что мне-то не надо вкалывать до седьмого пота, чтобы поддерживать форму. Но потом вспоминаю, что пытаюсь с ней подружиться, и поддакиваю:

— Ага, понимаю.

* * *
Уже второй раз за день моя соседка покидает палату. Когда мне приносят обед, сестра придерживает дверь, чтобы выпустить Люси в столовую.

Интересно, права ли она насчет привилегии на телефон. Может, если она наберет побольше килограммов, ей позволят позвонить Хоакину. От моей кровати до окна четыре шага. Я встаю на цыпочки, чтобы выглянуть наружу. Вряд ли я провела здесь целый месяц. Иначе дни стали бы короче. Солнце садилось бы раньше. И уже начинались бы сумерки.

С другой стороны, сейчас время обеда. В середине дня солнце в любое время года находится в зените.

Когда доктор Легконожка открывает дверь, я поворачиваюсь к ней не сразу. Мне не хочется ее спрашивать, какой сейчас месяц и долго ли я здесь живу. Пусть думает, что мне все равно.

Но мне очень интересно знать, сколько осталось времени до седьмого сентября.

Кстати, люди постоянно путают дни недели и даты, даже за этими стенами. Мама забыла про мой восьмой день рождения. Когда я потребовала объяснений, он сказала: «А я думала, седьмое августа только на следующей неделе». Так что, даже если я спрошу Легконожку, какое сегодня число, она необязательно сочтет это симптомом или признаком слабости. Но ответит она только в том случае, если худо-бедно доверяет мне, а такой роскоши тут, похоже, себе никто не позволяет.

Прежде чем я успеваю принять решение, доктор Легконожка говорит:

— Прекрасный здесь вид, правда?

Я оборачиваюсь:

— Бывают и покрасивее.

Это правда. Из огромного окна шикарного отеля я видела сверкающие блики солнца на волнах Средиземного моря. Я видела Швейцарские Альпы зимой, когда снег такой белый, что даже облака на его фоне кажутся серыми. Я видела древний город Мачу-Пикчу и большую белую акулу, вынырнувшую из воды у берегов Южной Африки.

Родители обожают путешествовать.

— Например? — спрашивает Легконожка.

Интересно, этому ее тоже научили в медицинском? «Задавайте вопросы ненавязчиво, чтобы поддержать разговор. Пусть пациентка откровенничает о всяких мелочах, которые кажутся ей несущественными. Не успеете оглянуться, как она уже рыдает у вас на плече и жалуется, как в четыре года родители бросили ее на всю ночь одну в гостинице, а сами пустились в загул по казино Монте-Карло».

Как бы не так, Легконожка. Я тогда совсем не испугалась. Спала как младенец. По сути, я и была младенцем.

Но сейчас нужно срочно придумать способ очаровывать добрую докторшу. Вот бы Люси была здесь, тогда Легконожка увидела бы, как замечательно я с ней общаюсь. Впрочем, даже будь Люси здесь, доктор слишком увлечена собственными вопросами — пытаясь заставить меня открыться, довериться ей, поддаться терапии, — чтобы заметить, какая я хорошая подруга.

И все-таки надо ей показать, как легко я схожусь с людьми. В обычной обстановке. Скажем, в столовой.

А это означает, что мне нужно заслужить привилегии. Очевидно, на спокойствии и послушании (если не считать инцидента со стулом) тут далеко не уедешь. Легконожка вроде бы стремится увлечь меня разговорной частью «лечения». Стремится «узнать меня получше».

— Венеция, — говорю я. — Из нашего гостиничного номера в Венеции вид был красивее, чем здесь.

— Ни разу там не бывала.

— А я много где бывала. Сами понимаете, единственный ребенок. Родители меня повсюду с собой брали. — Я делаю паузу, но затем решаю скормить ей еще что-нибудь; пусть запишет себе в планшет, что сегодня я «пошла на контакт». — Печально быть единственным ребенком.

Легконожка так и не принесла новый стул и по-прежнему стоит, слегка покачиваясь, посреди комнаты. Ее бумажная униформа шуршит. Не то что у Люси — та настолько грациозна, что двигается совершенно беззвучно даже в уродливой пижаме.

— Я умоляла родителей подарить мне младшую сестренку. — Тут я соврала, но Легконожка этого не знает. Она, небось, думает, что каждый ребенок мечтает о братике или сестричке.

Доктор крепко сжимает губы. Я представляю, как она придумывает следующий вопрос: «И как же ты воображала себе жизнь с младшей сестрой? Ты пеленала пупсов и мечтала, что они превратятся в настоящих младенцев?»

Мысленно я отвечаю ей: «Нет, я не пеленала пупсов. Нет, я не воображала себе жизнь с младшей сестрой. В итоге я завела настоящих друзей, с которыми можно играть».

Наконец она спрашивает:

— И что отвечали родители на такие просьбы?

— Ой, ну вы же знаете, как обычно говорят родители единственного ребенка: «Нам больше никто не нужен. Мы очень тебя любим». А иногда даже: «Нам и с тобой хлопот хватает», — говорю я с улыбкой, и доктор Легконожка улыбается в ответ, не подозревая, что я вру.

Со мной не было хлопот. Я вела себя идеально. Друзья родителей вечно жаловались на истерики своих детей, а мои папа с мамой только удивлялись, какая я послушная.

Однажды мы ужинали вместе с другой семейной парой, чья няня в последнюю минуту не смогла прийти. (Мои родители никогда не связывались с няньками.) Мы собирались в дорогой ресторан, и отцу с матерью пришлось поднапрячься, чтобы изменить бронь с пяти персон до семи. Детского меню там не оказалось, и друзья родителей еле уломали шеф-повара принести макароны с маслом, но их отпрыски все равно отказались их есть.

А вот я в тот вечер впервые попробовала устрицы. Когда я попросила добавки, папа просиял от гордости. Другая пара в изумлении таращилась на нас. Вот интересно, о чем они думали: что мои родители во всем их превосходят или что я попросту идеальный ребенок?

— Знаете, я с нетерпением ждала, когда у меня появится соседка по комнате. Еще одна причина записаться в летнюю школу.

Тут я почти не вру. Меня не пугала необходимость делить личное пространство — договариваться, чья очередь выбирать музыку, или просыпаться среди ночи, потому что соседка ворочается в кровати, всякие такие штуки. А уж Агнес и подавно не боялась. Поскольку она старшая из трех сестер, у нее даже комнаты своей не было с четырехлетнего возраста, когда появилась на свет первая из младшеньких. Агнес часто жаловалась, что в три часа ночи на кормление просыпались не только ее родители.

— Когда соберусь стать матерью, заведу только одного, — заявила она мне.

— У меня вообще детей не будет, — ответила я.

Судя по виду Агнес, раньше ей не приходила в голову мысль обойтись без детей.

— Еще лучше, — согласилась она. — Я и так буквально вырастила сестер, поэтому ничего не теряю.

— Ты уже слишком много потеряла.

— В каком смысле?

— А в таком, что детства у тебя толком и не было. Всю жизнь родители заставляли тебя приглядывать за сестрами. Вот ты и изображала взрослую, вместо того чтобы побыть ребенком.

Агнес промолчала, но на лице у нее все было написано. Она никогда раньше так не злилась на родителей, никогда так не страдала из-за появления сестер.

Сейчас я говорю доктору Легконожке:

— Мы вечно болтали допоздна, делились секретами. Старались держать глаза открытыми, хотя они уже слипались, потому что нам всегда было о чем поговорить. Мы с Агнес даже свет не гасили, чтобы случайно не заснуть. — Пауза. — Здесь так не получится. — Я указываю на флуоресцентныелампы на потолке, работающие по расписанию. В палате нет ни выключателя, ни розетки.

— Да, — соглашается Легконожка, — здесь так не получится.

Она моргает, когда разговаривает. Должно быть, контактные линзы мешают.

Стивен, окопавшийся на пороге, прочищает горло. Он, в отличие от Легконожки, носит часы. (Их тоже можно использовать как оружие, если пациентка попадется достаточно целеустремленная и ловкая.)

Я улыбаюсь:

— Похоже, наше время вышло.

Доктор кивает:

— Верно. Но ты сегодня отлично поработала, Ханна. Спасибо, что доверилась мне.

— Спасибо вам, — отвечаю я.

Стивен открывает доктору Легконожке дверь. Она захлопывается за ними, но теперь магнитный замок щелкает чуть тише, чем когда меня в последний раз оставили тут одну.

Я снова улыбаюсь — на этот раз искренне. В пять лет мне отлично удавалось манипулировать друзьями родителей, заставляя стыдиться собственных детей, заставляя верить, что я неизмеримо лучше них.

И по-прежнему отлично удается.

двенадцать

На следующий день, когда наступает время обеда и медбрат открывает дверь моей палаты — то есть нашей, ведь хорошая подруга скажет, что палата принадлежит нам обеим, — у него нет с собой подноса. Он жестом велит мне выйти из комнаты вместе с Люси.

Вот и все. Я заработала первую привилегию.

Коридор выглядит в точности так же, как и в тот день, когда меня сюда привезли: те же рвотно-зеленые стены и поцарапанный серый линолеум на полу. Люси идет на несколько шагов впереди меня, а медбрат — на несколько шагов впереди нее. Мы останавливаемся на лестничном пролете второго этажа.

Я была права. Столовая на втором этаже.

Дверь открывается в большое помещение, но поскольку потолок такой же высоты, что и у нас наверху, пространство кажется меньше, чем есть на самом деле. У каждой стены стоят длинные столы с прикрепленными к ним скамейками (стульями тут не побросаешься). Стены сделаны из тех же крупных блоков, но окрашены не в зеленый, а в липкий, фальшивый небесно-голубой. Зал в голубых мальчишеских тонах полон разными девочками, если не считать нескольких санитаров, большинство из которых такие же мускулистые, как Стивен. Ясно, для чего они здесь. Пол такой же тускло-серый. Люси устремляется к столу в правой половине зала, и я было иду следом, но санитар меня останавливает.

— Сюда, — говорит он, указывая налево.

— Нас рассаживают?

— Можешь садиться где угодно на этой стороне столовой. — Он подводит меня к пустой скамейке. С другой стороны стола уже сидят две другие девочки.

Интересно, они тоже раньше считались «опасными для себя и окружающих»?

Я сажусь. Санитар отходит назад и останавливается в шаге от стола. Он здесь, чтобы следить за нами. За мной.

Нам приносят еду. Все то же самое, что я ела в нашей палате: куриный суп с лапшой комнатной температуры (таким не ошпарить других пациентов, даже если вдруг захочется), пачка крекеров и сэндвич (ни вилок, ни ножей, даже пластиковых). Нам выдают мягкие бумажные полотенца, которыми даже палец не порежешь.

Здесь особый запах. Не только из-за еды — она такая пресная, что почти не пахнет, — или того, что некоторые из нас не заработали право на душ. (Даже тем, кто заработал, все равно не выдают дезодорантов и талька, чтобы освежиться.) Нет, в столовой витает аромат Девочки с большой буквы «Д» — неискоренимый запах, который мы невольно испускаем изнутри, если нас толпой запереть в одном помещении, будто наши гормоны, или феромоны, или другие телесные — моны соединяются и создают этот неповторимый аромат. Временами он ощущался даже в столовой моей городской женской школы, но там его почти насмерть заглушали дорогие шампуни и парфюм.

Не такого я ожидала. Я хотела сидеть рядом с Люси. Я хотела, чтобы они видели, как мы хихикаем и перешучиваемся. Я хотела, чтобы они видели, как я уговариваю ее поесть, но не слишком много, чтобы ей потом не пришлось провоцировать рвоту. И как прикажете действовать, если Люси на другой стороне зала?

Девочки напротив меня едят молча. Может, Легконожка накачала их успокоительным, чтобы притормозить? Я замечаю, что у обеих чистые волосы. В отличие от меня, у них есть право на душ.

Рядом со мной садится девочка. Сначала я чую запах, а потом уже вижу ее. Волосы у нее ужасно сальные, кожа вся в прыщах. Нет права на душ. Но нет и тормозов.

— За что сидишь? — Она толкает меня под локоть. Затем ухмыляется: — Шуткую.

Я смотрю на другую сторону зала, где сидит Люси. Девочка следит за моим взглядом:

— Ты-то явно не из этих.

Я вопросительно поднимаю бровь.

— Я не к тому, что ты толстая, ничего такого. Просто девчонок с пищевыми расстройствами сажают вместе.

Так вот почему я не могу сидеть рядом с Люси. У столов с пищевыми расстройствами — всего их три, за каждым не больше пяти девушек — стоит по медбрату с обоих концов. На нашей стороне зала контроль послабее. (Санитар, который нас привел, наблюдает и за нашим столом, и за соседним.) Легко отличить анорексию от булимии. Когда от еды отказывается аноректичка, санитар ставит перед ней банку питательного коктейля. Булимички едят быстро, а затем с отвращением глядят в тарелку. Некоторые из них одеты в настоящие пижамы, не бумажные, — видимо, еще одна привилегия, которую я пока не заслужила.

— По-моему, логичнее их разделить.

— Чего так?

— Пусть они видят, как люди обычно едят.

Девушка рядом со мной фыркает, поднимает пластмассовую ложку и сгибает. Несмотря на все усилия, ложка не ломается.

— Ага, ведь дома мы обычно так и едим.

Тут не поспоришь.

— И правда, — говорю я и улыбаюсь на тот случай, если санитар за нами наблюдает. Может, вся эта экскурсия — тоже испытание. Может, вечером он обо всем доложит Легконожке.

Я оглядываюсь по сторонам. За столом на другой стороне зала, где сидит Люси, пять человек. За нашим всего четверо. Впереди два абсолютно пустых стола, а за следующим пять девочек. Четверо сидят с одной стороны, одна с другой, лицом к нам. Те, кто сидит к нам спиной, могут похвастаться чистыми волосами: право на душ. Даже со спины понятно, что они смеются.

Пятая девочка, похоже, не мылась несколько недель. Когда она говорит, все остальные с готовностью кивают.

— Такую не пропустишь, да? — говорит безымянная девушка рядом со мной.

Я киваю, но взгляда не отвожу.

Я умею распознать королеву класса, пусть даже в таком месте.

Одна из тормознутых девочек напротив подает голос. Видимо, Легконожка еще не залечила ее до немоты.

— Говорят, она здесь уже больше года. — Ей даже не нужно оборачиваться, чтобы понять, о ком мы говорим.

Рядом-со-мной кивает:

— Наследственность с обеих сторон.

— Какая наследственность? — спрашиваю я.

Рядом-со-мной пожимает плечами:

— Проблемы с психикой. Агрессивное поведение. Криминальное прошлое. Куда ни ткни, у нее все есть.

— У нее самой или у родителей?

— А какая разница? — опять пожимает плечами Рядом-со-мной, и мне снова приходится признать, что она права. И разумеется, она «шутковала», когда спросила, за что я здесь. На самом деле разницы нет. В смысле, для персонала, может, и есть — чтобы рассаживать и сортировать пациенток. Но для нас нет никакой разницы. Не важно, какой проступок мы совершили, — его хватило, чтобы отправить нас сюда. Только это и важно.

Через три стола от нас Королева выпрямляется, но осанка у нее далека от идеальной, как у Люси. Нет, она лишь приподнимает подбородок, чтобы видеть, как девочки напротив глядят ей в рот.

— Раз она тут так долго, могла бы уже сообразить, как заслужить право на душ.

Другая тормозная девочка бросает взгляд через плечо на Королеву:

— Она получает все, чего захочет и когда захочет. — Голос тормозной девочки полон восхищения, будто речь идет о новой знаменитости, которая ввела в моду грязные волосы. Если вдуматься, здешние кланы не особо отличаются от группировок в обычной старшей школе. Девочки с пищевыми расстройствами напоминают спортсменов-качков. Девочки за столом Королевы ничем не отличаются от подпевал из сотен школ по всей стране: они стараются угодить популярной подружке, чтобы не оказаться за столом неудачников в другом конце зала.

Может, так всегда и бывает, если собрать вместе группу подростков.

— Весь медперсонал пляшет под ее дудку, — добавляет Рядом-со-мной, понизив голос до шепота. — Говорят, она даже уломала одного из них добыть ей мобильник.

Во внешнем мире Королеву сочли бы странной: проблемы с психикой, немытая, в пижаме посреди дня. Но здесь ее уважают. Здесь у нее есть власть.

Понятно, почему она торчит тут уже год или даже больше. С такой властью ей, небось, и не хочется домой.

Я оглядываю уродливые голубые стены. На потолке расположены ряды флуоресцентных ламп, как в палате наверху, но здесь все равно не так светло, как там. Может, потому что столовая намного просторнее (интересно, как отреагирует медбрат, если я встану и пройдусь по залу, измеряя его шагами), лампам приходится освещать большее пространство. Окна в столовой почти такие же крошечные, как квадратик стекла в моей — нашей — палате, но здесь их штук десять в ряд. И все забраны решетками.

Не представляю, чтобы мне захотелось остаться здесь хоть на секунду дольше, чем потребуется.

С другой стороны, та девочка здесь не по недоразумению, в отличие от меня.

тринадцать

Санитары выстраивают нас в колонны, как первоклашек, чтобы отвести обратно в палаты. На лестнице и в коридоре шумно, но становится тише с каждой парой соседок, которые исчезают за своей дверью. Коридор длинный, с каждой стороны по восемь палат, хватит на тридцать две пациентки, если жить по двое, хотя, похоже, не у всех есть соседи. Раньше я не осознавала, какие толстые стены между палатами. До меня доносился шум из коридора (звук легче проходит через металлическую дверь), но не из прилегающих комнат. Я размышляю о том, какие голоса ежедневно и еженощно заглушаются стенами. Крики? Стоны? Смех?

Наша палата выглядит меньше, чем утром. Не успевает за нами захлопнуться дверь, как я начинаю считать шаги.

— Что ты делаешь? — интересуется Люси, но я не отвечаю.

Восемь шагов в ширину, семь в длину. Размер тот же. Почему же палата выглядит по-другому?

Люси падает на кровать:

— Фигово, что меня заставляют есть с эрпэпэшницами.

— С эрпэпэшницами? — повторяю я.

— У которых РПП, расстройство пищевого поведения. Будто меня именно поэтому сюда сослали.

Она не называет настоящую причину, и я не спрашиваю. Вместо этого я предлагаю:

— Попроси доктора Легконожку посадить нас рядом. — Тогда мне будет удобнее.

— Легконожку?

Я сажусь на свою кровать, накручивая на палец сальные волосы:

— Так я ее называю. Из-за балеток.

Мою соседку передергивает.

— Ненавижу эти ее балетки. Иногда так и хочется сорвать их с нее и надеть самой, чтобы показать, для чего они придуманы. — Люси встает, скидывает тапочки и босиком начинает вертеться вокруг своей оси: раз, другой, третий. Длинные волосы закручиваются вихрем вокруг лица. Люси поднимает руки над головой, придавая дополнительное ускорение телу, а затем резко останавливается, упершись босой ногой в пол. — Будь у меня правильная обувь, я бы и дальше смогла.

— Интересно, что скажет доктор, если ты попросишь одолжить балетки?

— «Ты здесь не ради танцев, Люси». — Высокий певучий голос совсем не похож на Легконожкин.

— Ни разу не слышала пародии хуже.

— Думаешь, у тебя лучше получится?

Я по-птичьи наклоняю голову, будто размышляю, и невозмутимо отвечаю:

— Нет.

Люси взрывается хохотом, и я тоже.

Когда мы успокаиваемся, я гляжу на металлическую дверь. Вот бы стены были тоньше. Вот бы врачи нас сейчас слышали.

* * *
Позже: отбой, я под одеялом; через крошечное окошко не просачивается ни единого лучика лунного света. Слишком густой туман. Хотя и без того темно, я вытаскиваю из-под головы подушку (тонкую и вонючую) и прижимаю к лицу.

В голове крутятся слова: «легкая как перышко, твердая как сталь», «легкая как перышко, твердая как сталь».

Если бы Легконожка сказала мне, как дела у Агнес, когда мы заговорили о ней в прошлый раз, я смогла бы точнее представить, как она лежит в больнице.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Но мне не удается как следует ее представить, я ведь не знаю, закрыты у нее глаза или нет.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Я не знаю, в коме она или нет. Не знаю, по-прежнему ли у нее из горла торчит трубка.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Я даже не знаю, лежит она в отдельной палате или у нее есть соседка.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь». Ее мама, наверное, сидит рядом и держит Агнес за руку. «Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Перед тем как меня отправили сюда, ее папа говорил мне, что они останутся в Калифорнии, пока не смогут забрать Агнес.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Он говорил, что им будет непросто, ведь младшие дочки остались дома. Может, им с женой придется по очереди мотаться туда-сюда.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Конечно, они ни в коем случае не оставят Агнес одну, говорил он. Пусть доктора и не уверены, что она осознаёт присутствие родителей.

«Легкая как перышко, твердая как сталь». «Легкая как перышко, твердая как сталь».

Я жду, когда голос Агнес скажет мне: «Мы выросли из этих игр», но почему-то слышу смех. Я выглядываю из-под подушки и смотрю на кровать Люси, почти неразличимую в темноте, но дыхание у Люси ровное и спокойное. Она крепко спит.

Кроме того, смеялась не одна, а сразу несколько девочек. И не только девочек. Мальчиков тоже.

Восьмой класс. День рождения Ребеки, ей исполняется четырнадцать. Она гордо заявляет, что вечеринка впервые будет смешанной — девочки и мальчики, — не подозревая, что само упоминание об этом выдает в ней малышню.

«Ребека с одной „к“». Она так и представлялась, будто произношение поменяется от написания. Будто с одной «к» она становилась крутой и интересной, а не обычной серостью, которой она очевидно была.

«Ребека с одной „к“». Три — нет, четыре, считая Агнес, — лучшие подружки назад. Ее родители жили на углу Девяносто четвертой и Парк-авеню, хотя во время вечеринки никаких родителей не наблюдалось. В конце концов, был вечер субботы. Наверняка у них нашлось другое занятие. Кажется, там была домработница, молча прибирала за нами, выбрасывая бумажные тарелки, пропитанные жиром от пиццы, и подсовывая картонные подложки под стаканы, чтобы мы не испортили фамильный кофейный столик.

Пили мы лимонад и сок. Ребека была правильная девочка. Ее родители перед уходом даже не заперли шкафчик со спиртным. Их не тревожило, что дочурка может втихаря попробовать алкоголь.

Я надела узкие джинсы и черный джемпер в обтяжку с длинными рукавами и открытыми плечами. Грудь у меня тогда еще не выросла, так что лифчик мне не требовался. В отличие от Ребеки. Бюстгальтер то и дело вылезал у нее из-под майки. Стоял февраль, но она все равно напялила открытую майку. Думала, это сексуально.

— Я сегодня должна выглядеть сексуально, Хан, — твердила она. Больше меня так никто не называл, потому что имечко дурацкое. А может, всей фразе придавал абсурдности детский голосок Ребеки, без тени иронии произносящий слово «сексуально».

Я помогла ей составить список гостей, но на самом деле вечеринка затевалась с единственной целью: пригласить Гэвина Бейкера, парня, по которому Ребека сохла уже больше года.

— Нельзя приглашать Эйприл, — заявила я.

— Но она же моя лучшая подруга! — Я подняла бровь, и Ребека поправилась: — Бывшая лучшая подруга.

До моего появления Ребека и Эйприл Лу были неразлучны.

Эйприл Лу-у-узер, так я ее называла, и Ребека неизменно хихикала. Поначалу она решительно бросила Эйприл, точно вредную привычку, каковой та и являлась, но по мере приближения вечеринки Ребеку одолели сомнения. Эйприл присутствовала на каждом ее дне рождения. Даже на самом первом, когда Ребека была еще слишком мала, чтобы высказываться по поводу списка приглашенных. Они с Эйприл ходили в одну подготовительную школу, их мамы дружили.

— Гэвина не интересуют девочки, которые водятся с Эйприл, — предупредила я, и Ребека сразу заткнулась.

Она мечтала получить в день рождения поцелуй Гэвина Бейкера. Раньше она ни с кем не целовалась и хотела, чтобы Гэвин стал первым. Я обещала помочь. Даже когда на вечеринку заявилась Эйприл. (Ребека отвела меня в сторону и призналась, что просто не смогла ее не пригласить. Я ответила, что все равно сдержу слово.)

Диван в гостиной родителей Ребеки был старинный, с антикварной цветочной обивкой, и жутко неудобный. Я демонстративно сползла на пол.

— Давайте сыграем в «легкий как перышко», — предложила я, похлопывая рукой по полу.

У Ребеки загорелись глаза. Я заранее предупредила ее, что игры являются частью моего плана, который приведет к поцелую Гэвина. Начнем с «легкий как перышко», а потом перейдем к играм поинтереснее, вроде «бутылочки» и «семь минут на небесах».

Большинство ребят и даже пара девчонок не слышали об игре «легкий как перышко, твердый как сталь», так что я объяснила им правила, точь-в-точь как маме Агнес:

— Одна девочка ложится в центре комнаты, а все остальные встают вокруг. Мы подсовываем под нее руки и начинаем повторять: «Легкая как перышко, твердая как сталь. Легкая как перышко, твердая как сталь».

— То есть мы ее просто поднимем? — уточнил Гэвин. Я закатила глаза. У Ребеки даже сказочный принц был тупицей.

— Увидишь, — загадочно ответила я.

Я настояла, чтобы именинница попробовала первой. Мы отодвинули кофейный столик и окружили Ребеку. Немного похихикали над тем, где встанут мальчики: ведь если выбрать правильное (или неправильное) место, они могут использовать игру как повод ущипнуть Ребеку за попу или пощупать ей грудь. Я заметила, что Гэвин даже не попытался занять выигрышную позицию.

«Ребека с одной „к“». Как главный знаток правил, я встала у нее в головах и подсунула пальцы ей под плечи с обеих сторон от шеи.

Когда Ребека рухнула, ее прямые как палки каштановые волосы разметались по полу. Она приземлилась мне под ноги с мягким шлепком, совершенно не похожим на резкий хруст, с которым упала Агнес. Ведь под Ребекой был ковер, толстый и пушистый, наверное даже мягче матраса, на котором я сейчас лежу.

Некоторые девочки все равно вскрикнули. Мальчишки сгрудились вокруг, чтобы помочь ей встать.

— Расступитесь, дайте ей вздохнуть! — закричала я.

Ребека перевернулась на бок. Я склонилась рядом и положила ей руку на плечо:

— Ты не ушиблась?

Ребека моргнула. Лицо у нее стало пунцовым, а в глазах стояли слезы.

Я помогла ей встать, за руку отвела в ванную и закрыла за нами дверь. Вытирая Ребеке слезы, я понимала, что она плачет не от боли: говорю же, ковер был мягкий. Нет, Ребека плакала из-за того, что праздник бесповоротно испорчен, и хоть я уверяла ее, что все будет хорошо, мы обе знали: Гэвин ни за что не поцелует зареванную дурочку с шишкой на голове и потекшей тушью. В дверь постучала Эйприл и предложила поправить Ребеке макияж, но Ребека крикнула: «Нет!» — она хотела, чтобы ей помогла я.

— Не надо было мне ее приглашать, — злобно прошептала мне Ребека.

Когда мы вышли к остальным, никому уже не хотелось играть. Гэвин обнял меня одной рукой.

— Несчастный случай, — сказал он. — Ты не виновата.

Я на секунду прильнула к нему, а потом сразу отошла. Ребека с тоской глядела на Гэвина, но глаза у нее до сих пор были на мокром месте, щеки пошли красными пятнами, а к губе прилип кусочек туалетной бумаги, в которую она сморкалась.

— Бек у нас крепкий орешек, — добавил Гэвин со смехом, постучав себе по лбу костяшками пальцев.

— Ребека, — поправила я, хотя подозревала, что она не возражала бы против данного ей Гэвином прозвища.

Я тогда осталась у Ребеки на ночь. Закрывая глаза, я видела, как ее длинные волосы рассыпаются по полу. Ее слезы еще жгли мне кончики пальцев. Дыхание Ребеки в спальнике рядом со мной было ровным и спокойным, как сейчас у Люси на другой половине палаты.

Я не виновата.

Несчастный случай.

четырнадцать

— Я измеряла комнату, — говорю я на следующее утро после завтрака.

Люси понимает взгляд от утки:

— Что?

— Вчера, когда мы вернулись с обеда, я ходила по комнате, и ты еще спросила, что я делаю, помнишь?

Люси пожимает плечами:

— Ну да.

— Я считала шаги, чтобы проверить, осталась ли палата такого же размера, как перед уходом.

Люси склоняет голову набок, будто совершенно нормально предполагать, что комната могла поменять размер.

— И как?

Я киваю:

— Все по-прежнему. Но мне она показалась меньше.

— Оптическая иллюзия. Ты к ней привыкла, пока тебя не повели вниз.

Мне не нравятся ее слова. Не хочу здесь ни к чему привыкать.

Я встаю и начинаю ходить. Сначала я не замечаю, что Люси идет рядом, но, посмотрев вниз, вижу ее ноги возле моих.

— Девять шагов на восемь, — говорит она.

Я отрицательно качаю головой:

— Восемь шагов на семь.

— Девять на восемь, — настаивает Люси.

— Восемь на семь.

— Девять на восемь. — Люси скрещивает руки на груди.

Внезапно я вспоминаю, что она ниже меня. Ноги у нее чуть короче, так что и шаги не такие длинные.

Везет же Люси. Для нее комната немножко больше, чем для меня.

В тот момент, когда доктор Легконожка приходит на следующий сеанс (утром? днем? разве уследишь?), мы с Люси обе стоим на одной ноге, держа вторую на весу перед собой, чтобы проверить, насколько у меня ноги длиннее.

Движения Люси напоминают танец. Я похожа на человека, который впервые занимается йогой.

— Что тебя так развеселило? — спрашивает доктор Легконожка, заходя в палату. Сегодня ее улыбка выглядит искренней, а не фальшивкой из набора приемов мединститута.

И все равно я не отвечаю. Не хочу ей признаваться, что меня волнует размер палаты.

Так что я сажусь на край своей кровати и молча жду.

Стивен делает шаг в сторону, частично освобождая проход, и доктор Легконожка возвращается в коридор. На секунду я решаю, что сейчас она отведет меня на сеанс к себе в кабинет, что я заработала еще одну привилегию, помимо обеда в столовой. Тут мне приходит в голову, что я не знаю, как Стивен пишет собственное имя — Стивен или Стив, но все это время я думала о нем именно как о Стивене, потому что мне больше нравится имя Стив, а Стивен мне не нравится совсем.

Я уже почти встаю с кровати, когда понимаю, что Стивен освободил дорогу не мне, а доктору. Она возвращается с новым пластиковым стулом.

Наверное, это своего рода жест доброй воли. Способ показать, что она доверяет мне даже при наличии не привинченной к полу мебели. Но все-таки доверяет не настолько, чтобы проводить сеансы у нее в кабинете или хотя бы без сторожа, который стоит в дверях, будто она президент, а он ее охранник.

Я сажусь обратно, пытаясь держать спину прямо, как Люси.

Устраиваясь на стуле, доктор Легоножка моргает. Должно быть, контактные линзы опять мешают.

— Приятно видеть тебя в хорошем настроении. — Она снова улыбается, и снова искренне.

— Когда есть с кем поговорить, сразу становится легче.

Она бросает взгляд на планшет с историей болезни. Моей историей.

— Я слышала, ты вчера за обедом сидела рядом с Анни.

Я киваю. Так вот как на самом деле зовут Рядом-со-мной.

— Мы хорошо поговорили.

— Правда?

— Почти как в нашей школьной столовой. — Я показываю рукой в сторону окна, которое, если я не ошибаюсь, выходит на восток.

Доктор Легконожка довольна моим ответом. Может, еще несколько дружеских обедов, и она придет к заключению, которого я от нее жду: «Это все чудовищное недоразумение».

«Ханне Голд тут не место».

«Ханна Голд и мухи не обидит».

Позади доктора Люси ерзает на своей кровати. Я улыбаюсь ей, чтобы показать Легконожке, что соседка мне совершенно не мешает.

Но вместо ответной улыбки Люси корчит рожицу и шутливо показывает мне язык.

Доктор Легконожка задает следующий вопрос, но я не могу ответить, поскольку слишком занята тем, чтобы не расхохотаться в голос. Не хватало еще, чтобы доктор решила, будто я несерьезно отношусь к сеансам.

— Язык проглотила? — спрашивает доктор Легконожка.

— Не совсем, — выдавливаю из себя я.

— Я спросила, хочешь ли ты и дальше обедать в столовой до конца недели.

— Да, — отвечаю я, хотя представления не имею, какой сегодня день и сколько осталось до конца недели.

— Наверное, приятно время от времени разнообразить режим дня, — замечает она, будто не сама придумала мне такое жесткое расписание.

— Вообще-то, — начинаю я, — мне тут пришло в голову, что время, проведенное здесь, можно потратить с пользой. Например, пусть учителя пришлют мне список книг на лето или еще что-нибудь.

— Но ты и так проводишь время с пользой, — возражает доктор. — Ты же разговариваешь со мной.

Люси ложится на спину и поднимает над головой книгу. Какой-то любовный романчик. Учителя его не одобрили бы.

— Я имею в виду такие занятия, которые пригодятся мне в обычной жизни. Знаете, чтобы не слишком отстать, когда я вернусь домой.

Доктор Легконожка качает головой:

— Я хочу, чтобы ты сосредоточилась на работе, которой мы сейчас заняты. Учеба будет тебя отвлекать.

— Я могу сосредоточиться на нескольких задачах одновременно. Иначе как я, по-вашему, получала круглые пятерки и по математике, и по истории, и по французскому, и по английскому? — Я опять улыбаюсь, но Легконожка остается серьезной:

— Боюсь, за учебой ты слишком отстранишься от наших с тобой занятий.

— Так отвлекусь или отстранюсь?

Доктор не отвечает. Отлично. Я поймала ее на вранье. На самом деле ей все равно, отстраняюсь я или отвлекаюсь. Учеба — всего лишь очередное право, которое у меня отняли, еще одна привилегия, которую мне придется заслужить, как обед в столовой, душ или сеансы в кабинете.

Ну уж нет, доктор Легконожка. Я не допущу, чтобы в этих рвотно-зеленых стенах мозги у меня превратились в кашу.

Любой университет, куда я подам заявку, примет меня с распростертыми объятиями.

Может, я даже решу получить степень магистра.

Может, стану психиатром и докажу, что методика доктора Легконожки яйца выеденного не стоит.

А может, даже потребую отобрать у нее лицензию, раз она держит в таком месте совершенно нормальных людей вроде меня.

пятнадцать

В книгах и фильмах о тюрьмах, больницах или взятии в плен (книгах, которые мне теперь не разрешают читать, и фильмах, которые не дают смотреть, поскольку доступ к ним контролирует Легконожка) никогда не говорят вот о чем: взаперти невыносимо скучно. Монотонность может свести с ума даже самого здорового человека.

Вот почему мы с Люси решаем устроить книжный клуб.

Да, знаю, я только что говорила, что мне не разрешают читать, но позвольте объяснить. Мне не разрешают читать те книги, которые я хочу прочитать. Научные издания, на основе которых можно сделать доклад и получить дополнительные баллы, когда я вернусь в школу; или великие романы, вроде «Отцов и детей», что поможет мне на факультативе по русской литературе, который я планировала посещать в Нью-Йоркском университете каждый вторник начиная с сентября.

Впрочем, не исключено, что сентябрь уже наступил.

Нам разрешают читать только отвратительные издания из «библиотеки», которая якобы находится в здании клиники. (Я почти уверена, что это всего-навсего шкаф с ненужными книжонками, оставшимися от персонала. Нет там никакого мудрого библиотекаря, который следит за поступлением новинок, расставляет тома по алфавиту, по теме или даже по цвету, чтобы полки выглядели презентабельно. Может, и самих полок нет. Ручаюсь, книги просто валяются кипой рядом со швабрами и вениками.)

Все книги в мягкой обложке — никаких твердых углов. Каждая не больше трехсот страниц. (Видимо, даже в мягкой обложке толстые тома считаются опасными.) Страницы засаленные, с загнутыми уголками, корешки разваливаются, обложки в пятнах.

Дома я держу книги в идеальном состоянии. Никогда не перегибаю переплет, а строчки подчеркиваю только карандашом с грифелем не толще 0,5 миллиметра. На полках книги расположены в хронологическом порядке: те, которые я читала в школе, сгруппированы по годам обучения.

Шестой класс: «Маленькие женщины», «Дневник Анны Франк».

Седьмой класс: «Убить пересмешника», «Сон в летнюю ночь».

Восьмой класс: «Джейн Эйр», «Ромео и Джульетта».

Девятый класс: «Грозовой Перевал», «Великий Гэтсби», «Возлюбленная».

С десятого класса в нашей школе можно выбрать продвинутую программу по английской литературе. У меня есть полка для факультативных занятий по короткому рассказу (полное собрание рассказов Эрнеста Хемингуэя, сборники Джона Чивера и Бернарда Маламуда), по женской литературе («Гордость и предубеждение», «Женщина в белом», «Желтые обои», «Их глаза видели Бога»), латиноамериканским писателям («Сто лет одиночества», «Поцелуй женщины-паука», собрание сочинений Хорхе Луиса Борхеса).

И вот после такого уровня я скатилась к пошлому дамскому чтиву, над которым трепетали здешние медсестры.

Но это лучше, чем ничего. Книга есть книга, а читать куда лучше, чем пялиться в потолок и в миллионный раз считать трещины. И говорить о прочитанном куда интереснее, чем о том, когда в последний раз мыли наш линолеум или когда в последний раз мы носили брюки на молнии. (Мы с Люси успели обсудить обе темы.)

Так что, как я и говорила, мы решили устроить книжный клуб. Мы читаем по одной главе каждой книги — сначала я, потом Люси, — а дальше меняемся и делимся впечатлениями. Мы разбираем сюжеты так подробно, как до нас их еще не разбирали. Люси закладывает страницу, где мы остановились, и передает книгу мне, чтобы я прочла следующую главу.

— Как по-твоему, автор задумывал скомканные простыни как метафору…

— По-моему, автор вообще ничего не задумывал, тем более метафору.

Когда Люси читает, у нее слегка подрагивают губы: верный знак сосредоточенности.

К нам заглядывает санитарка, заливаясь традиционной трелью: «Проверка!» Мы закатываем глаза и хохочем. (Отлично. Пусть видят, как мы вместе смеемся.)

— Вот бы у меня был карандаш, записать мысли.

(Нам не дают никаких пишущих принадлежностей.)

— Зачем? Думаешь, будет контрольная?

Новый взрыв хохота.

Джона говорил, что свежий воздух полезен для мозгов. Он обещал до конца лета обязательно свозить нас в Санта-Круз, чтобы целый день проваляться на пляже.

— Научу тебя серфить, — объявил он однажды, когда мы лежали в постели. (Агнес была на занятиях.)

— Не знала, что ты умеешь.

Солнце так ярко светило на нас через открытое окно над моей кроватью, что приходилось жмуриться.

Джона ухмыльнулся, неотразимо прищурившись:

— Я и не умею, но уверен, что быстро научусь.

— А потом научишь меня?

— Угу.

Я перевернулась на живот и приподнялась на локтях:

— А с чего ты решил, что я не сумею первой освоить серфинг, а потом научить тебя?

Джона снова ухмыльнулся:

— Не задавайся, горожаночка. — Он положил руку мне на затылок и наклонился поцеловать.

Сейчас вокруг горы и небо, но окно не открывается, и наружу меня не выпускают. Я представляю, как мозг атрофируется в циркулирующем через кондиционер воздухе, пока Джона поднимается на гору Рейнир и мозг у него крепнет с каждым шагом.

Меня словно заперли в самолете, вот какой здесь воздух.

Конечно, Джона мог и не отправиться в поход по всему штату Вашингтон. Он мог остаться здесь, всего в нескольких милях отсюда: сидит у постели Агнес, ждет, когда она выйдет из комы (если она еще в коме), и дышит таким же холодным переработанным воздухом, как и я.

После приезда родителей Агнес к ней в больницу, но еще до того, как меня привезли сюда, я вернулась в общежитие, но Джону не видела. Наверное, он был на занятиях, в спортзале или в библиотеке. Или рванул на выходные в Санта-Круз, чтобы научиться серфить, прежде чем мы поедем туда вместе. Мне так и не удалось рассказать ему, что произошло. Так и не удалось попрощаться.

А может, родители Агнес позвонили ему уже после того, как меня увезли. И он помчался в больницу прямо с пляжа. Может, когда он туда явился, ноги у него еще были в песке, а влажные волосы потемнели от соленой воды.

Может, он тоже застрял у постели Агнес, совсем как я здесь. Может, он наконец решил порвать с ней, но у него никак не получается, ведь она до сих пор без сознания, а он порядочный парень, вот ему и приходится торчать рядом с Агнес и утешать ее, хоть она его и не слышит.

Может, он прокручивает в голове варианты расставания с Агнес, пока она не очнулась. Например, пусть ее родители (которые тоже сидят рядом) передадут дочери сообщение, когда она придет в себя. Или лучше оставить ей письмо, хотя так тоже не получится: сейчас никто уже не пишет писем. Я представляю, как Агнес, очнувшись, просматривает кучу сообщений на телефоне, в основном с разнообразными пожеланиями поскорее выздороветь, но в одном Джона объявляет о разрыве отношений.

От такой картины я чуть не начинаю смеяться.

Знаю, вы думаете: какой же Джона порядочный парень, если он изменил своей девушке (Агнес) с ее лучшей подругой (со мной).

Ну да, он и правда изменил. Но очень страдал.

И ведь все получилось не сразу. В смысле, не то чтобы он начал встречаться с Агнес и тут же переметнулся ко мне. События развивались постепенно. Он ненавидел своего соседа, поэтому часто зависал у нас в комнате, даже в отсутствие Агнес. К тому же мы оба посещали лекции по истории Америки по вторникам и четвергам, поэтому вместе ходили до кабинета и обратно.

Ну хорошо, признаю: я с ним флиртовала. Но я ведь первая его увидела. Мне первой он понравился. Тут уж ничего не поделаешь.

Я не говорила Агнес, что он мне нравится, до того как они начали встречаться. Может, тогда она дала бы ему от ворот поворот. Голос Джоны: «Такая милая». Достаточно милая, чтобы отказать парню, который нравится ее лучшей подруге? Впрочем, какая разница. В конце концов он все равно достался мне. Даже не знаю, согласилась бы я с ним встречаться после отказа Агнес, — как вариант на крайний случай, утешительный приз. А так я хотя бы знаю, что была не просто запасным плацдармом: ведь он уже встречался с Агнес, но выбрал меня.

Поначалу во время наших прогулок до кабинета истории и обратно он не отвечал на мой флирт. Я, честно говоря, думала, что он меня недолюбливает: избалованная городская девица, не то что Агнес, славная девушка («такая милая») из провинции. Идеальная пара для парня, который вырос у подножия горы Рейнир и каждые выходные отправляется в поход с палаткой.

Но однажды во вторник после занятий на полпути между кабинетом и общежитием Джона взял меня за руку.

Он ничего не сказал, и я тоже промолчала. Боялась его спугнуть. Мы держались за руки всего несколько шагов — может, полквартала, — а потом он мягко отпустил мою ладонь.

То же самое произошло в четверг. И в следующий вторник.

Но когда снова наступил четверг, Джона крепко сжал мою руку и потянул за собой за спортивный центр кампуса.

Он прижал меня к стене; его лицо было чуть выше моего. Чтобы посмотреть ему в глаза, мне пришлось закинуть голову.

Сначала он поцеловал меня в шею возле ключицы. Потом провел руками по бедрам и вдоль спины; его прикосновения были легкими как перышко, почти неощутимыми. Я боялась шевельнуться или сказать хоть слово, поэтому замерла в ожидании поцелуя — не в шею, не за ухом, а в губы.

Наконец, когда я уже решила, что ничего не будет, его губы нашли мои.

Посреди бела дня. Под ярким солнцем. Правда, мы стояли за спортзалом, но особенно не прятались.

И все-таки не остановились.

Когда Джона в следующий раз пришел к нам в комнату в отсутствие Агнес, я знала: дело не в том, что он ненавидит своего соседа.

Ну или только в том, что он ненавидит своего соседа.

Однако Джона не бросил Агнес. Сказал, что не может так поступить. Сказал, что она не такая сильная, как я. Ей будет слишком больно. Я не спорила, потому что иначе он мог все прекратить, а я этого не хотела.

Я же говорю, он порядочный парень.

шестнадцать

Ладно, знаю: на самом деле он ни разу не говорил, что хочет с ней порвать. Но разве тут нужны слова? Поймите, если он и правда хотел быть с Агнес, то вряд ли изменял бы ей со мной. Очевидно, что он хотел с ней порвать, но не мог, ведь Агнес такая девушка (такая милая), которую ни один парень не захочет обидеть. Так что приходилось держать наши отношения в секрете.

Сейчас Джона, наверное, уже знает, что я здесь. Но он не может меня навестить, ведь это вызовет подозрения. И все-таки, если он в больнице вместе с родителями Агнес, то наверняка делает тонкие намеки, чтобы они поняли: я никогда не навредила бы Агнес. Должно быть, Джона аккуратно объясняет, какой я хороший человек и хорошая подруга, как я любила Агнес. В конце концов, я тоже ни слова ей не сказала о наших отношениях с Джоной.

В любом случае, Легконожка вряд ли позволила бы Джоне меня навестить. Я представляю себе киношную сцену: он врывается в кабинет Легконожки (уж не знаю, где находится этот кабинет) и требует встречи со мной. Потом стучит кулаком по столу, взбегает по лестнице на третий этаж и трясет дверь, пока магнитный замок не сдается под его напором. Затем Джона вламывается внутрь, заключает меня в объятия и целует.

Нет. Такая фантазия больше годится для Люси. Она из тех девиц, которые только и ждут, когда бойфренд их спасет. А мне роль девушки в беде не подходит. И вообще, Джона мне не бойфренд.

К тому же я не хочу, чтобы он меня здесь навещал. В комнате нет зеркала, и я не видела своего отражения с самого приезда. (Если не считать редкого и нечеткого силуэта в оконном стекле, когда снаружи темнее, чем внутри. А это бывает нечасто, потому что свет автоматически включается примерно с рассветом и гаснет на закате.)

Но я и без всяких отражений знаю, что выгляжу ужасно. Я толком не принимала душ с того самого дня, как я здесь. А раньше каждый день мыла голову дорогим шампунем, который пузырился, как пена для ванны, дальше ровно на одну минуту наносила бальзам и наконец укладывала волосы феном.

Надо заработать право на душ.

На всякий случай.

* * *
— Вот же мерзость вонючая, — жалуюсь я, когда доктор Легконожка в следующий раз приходит на сеанс.

— Что ты имеешь в виду? Тебя подавляет твое нынешнее положение?

— Нет. — Вообще-то, да, еще как подавляет, да и кого не подавляло бы; не нужно иметь степень в психологии, чтобы понимать, как тяжело сидеть взаперти. — Я про одежду. — Сунув нос к подмышке, я демонстративно давлюсь. Может, Легконожка привыкла к вони после стольких лет работы с немытыми пациентами, но я не собираюсь привыкать.

— Тебе ведь через день приносят свежую одежду?

— Как будто это поможет, — фыркаю я.

Вонь исходит от меня. Вчера, пока я была на обеде, нам поменяли постельное белье, но волосы у меня такие грязные, что подушка уже снова пропахла ими. Я пропускаю шевелюру сквозь пальцы, пытаясь распутать колтуны. Нам даже не разрешают носить резинки или заколки, чтобы убрать волосы назад и забыть о том, какие они грязные. Теперь-то я начинаю понимать, почему в фильмах заключенных бреют наголо или хотя бы коротко стригут.

— Вы вот говорите, что не хотите отвлекать меня от работы. — Я подчеркиваю интонацией слово «работа», чтобы показать Легконожке, насколько серьезно отношусь к нашим сеансам. — Но как тут сосредоточишься, когда от меня настолько мерзко воняет?

Доктор Легконожка кивает. Она открывает рот, и я заранее готовлюсь подавить раздражение от ее увещеваний, что мне не следует беспокоиться о внешности, что для нас важны не внешние проявления, а глубинная истина. Может, держать меня в черном теле — часть методики: сломать пациента, отнять человеческую сущность, чтобы потом выстроить ее заново в нужном виде.

Однако, к моему удивлению, Легконожка говорит:

— Да, я понимаю, насколько это отвлекает. — Она скрещивает ноги, а затем снова ставит их прямо. Ручаюсь, у них в мединституте преподают язык тела. Ручаюсь, ей в точности объяснили, какие позы помогут пациентам раскрыться: «Спина не слишком прямая (иначе ты выглядишь неприступной), но не сутулься (иначе создается впечатление, что тебе скучно). Не скрещивай руки на груди (это недружелюбно), но обойдись без лишнего энтузиазма (не то пациенты сядут тебе на шею)».

— Я договорюсь, чтобы тебя сводили в душ, — говорит Легконожка, пряча ноги под стул.

Люси отсутствует. Она сейчас на арт-терапии. (По понедельникам, средам и пятницам, говорит она. Представления не имею, как ей удается уследить за днями недели.) Будь Люси здесь, уверена, она сейчас смотрела бы на ноги Легконожки. Сегодня на ней новая пара балеток. Теперь они не розовые, а черные. Доктор вытягивает ноги вперед и поджимает пальцы.

Ее движениям далеко до грации Люси.

— Вы даете мне право на душ? — Я пытаюсь убрать вопросительный оттенок, но не в силах помешать голосу подскочить на октаву выше к концу фразы.

Доктор Легконожка улыбается, словно говоря: «Пока я обещаю тебе один поход в душ. Веди себя хорошо, и получишь еще один».

— Ты многого добилась, Ханна. Я рада, что ты сегодня была со мной откровенна. — О том, что я грязная? — Продолжай в том же духе, и мы обсудим новые привилегии.

Некоторые девочки всегда едят в столовой: и завтрак, и обед, и ужин. (Это я узнала от Рядом-со-мной во время обеда.) Как и Люси, они ходят на арт-терапию, где мастерят корзины и подставки для горшков, хотя в палату плоды своего труда забирать нельзя. Некоторые — например, Королева — обладают территориальным правом: им разрешено гулять под присмотром по территории клиники.

И сейчас доктор Легконожка размахивает этими привилегиями у меня перед носом.

Мой план работает: она заметила, какой хорошей подругой я стала для Люси. Она слышала, как я мила и обходительна с соседками по столовой.

Еще совсем немного, и она отправит меня домой.

Я дожидаюсь, пока доктор Легконожка встанет и повернется ко мне спиной, чтобы сложить стул, и только тогда закатываю глаза.

Разве ее в мединституте не учили не показывать пациентам спину?

семнадцать

Вода чуть теплая и течет тоненькой струйкой, но мне плевать. Я закрываю глаза и представляю, что вода горячая-прегорячая, а напор можно перевести в массажный режим, чтобы струи били между лопаток.

Я открываю глаза. В кабинке нет ни двери, ни занавески, и таких секций здесь восемь штук. (Четыре с одной стороны, четыре с другой. Люси, похоже, сгущала краски, уверяя, что кабинок нет совсем.) Санитарка сидит на привинченной к полу скамейке посреди душевой. На ней халат, но она сняла туфли, когда привела меня сюда, и вода стекает к ее босым ногам. Кафель на полу и стенах светло-коричневый, словно дизайнер помещения намеренно выбрал изначально грязный оттенок. Перегородки между кабинками желтые и прибиты к стене. Здесь так тесно, что при каждом движении я задеваю локтями о стенки.

Я протягиваю руку, и санитарка выдает мне шампунь, затем мыло. (Кондиционер для волос не предусмотрен.) Я мою голову дважды, чтобы наверняка смыть всю грязь.

Кто вообще нанимается следить за девочками-подростками в душе? Может, эта тетка извращенка? Или другой работы не нашлось? Если честно, мне плевать. Главное, я снова чистая.

Хотя не могу не думать о том, почему люди соглашаются здесь работать. Чем руководствовался Стивен, когда взялся защищать психиатра от девочек, на которых навесили ярлык «опасна для себя и окружающих»? Может, его привлекала другая должность — скажем, тюремщика или санитара в психбольнице для взрослых. Может, он согласился на эту вакансию, когда его завернули в других местах. А может, те другие места были дальше от дома, где бы он ни находился, и Стивен выбрал эту работу, потому что сюда удобнее добираться. А может, его девушка трудится на кухне и он предпочел быть поближе к ней.

В конце концов я решаю, что он нанялся сюда от безысходности, потому что больше его нигде не брали. Сложно представить, чтобы здесь работали по велению сердца.

Вот бы еще и ноги побрить, но вряд ли санитарка даст мне бритву. Даже о второй дозе шампуня пришлось буквально умолять.

Люси, наверное, здесь очень тяжело: стоишь голышом, а санитарка пялится прямо на тебя. Впрочем, вместе с Люси моются и другие девочки, так что санитарка вряд ли разглядывает мою соседку столь же пристально, как сейчас меня.

— А где остальные? — Я говорю громко, чтобы перекрыть шум бегущей воды.

— Что?

— Почему я одна на всю душевую? — Я указываю на соседние кабинки: — Пустая трата ресурсов.

— Ты еще не заслужила права мыться со всеми.

Я отворачиваюсь и закрываю глаза, позволяя воде струиться по лицу. Тоже мне радость: мыться с толпой чужих девчонок, которые создают духоту и без конца визжат, что вода слишком горячая или слишком холодная.

Я открываю глаза. Металлическая головка душа покрыта ржавчиной. Вода по-прежнему чуть теплая. У меня мурашки по всему телу.

Будь здесь другие девчонки, я могла бы намылиться целиком, не думая о том, что на меня пялятся.

Это означало бы, что мой план работает и Легконожка видит, что я иду на поправку.

Что я уже не так «опасна для себя и окружающих».

В правое ухо затекает вода. Я сильно трясу головой, чтобы от нее избавиться.

Потом поднимаю руки — теперь уже осторожно, чтобы не стукнуться о стены кабинки, — и позволяю чуть теплой воде окатить мне бока. Дома я принимаю такой горячий душ, что из ванной выхожу вся красная. Дома у меня мягкие полотенца и пушистый халат, и кафель под ногами ярко-белый — его дважды в неделю драит наша домработница.

Дома не пахнет так, будто уборщица накануне вечером вылила на пол ведро хлорки да так и оставила, вместо того чтобы помыть как следует.

Дома у меня три разных шампуня и к ним три разных кондиционера для волос на выбор: мятный, кокосовый и лимонный. Иногда я смешиваю запахи, чтобы найти лучшую комбинацию.

Дома после душа я вся намазываюсь увлажняющим кремом, пока не становлюсь скользкой, как дельфин.

Дома я моюсь в настоящей душевой кабине, а не в узком закутке, где даже не развернуться.

Дома мыться одной не так странно и одиноко.

Здесь же, когда я выключаю воду, меня ждет грубое полотенце и шлеп-шлеп-шлеп моих мокрых босых ступней по коридору к двери с магнитным замком и соседкой-булимичкой, которая сидит на кровати с тонюсеньким матрасом, где с утра просыпаешься с таким чувством, будто тебе не семнадцать, а все семьдесят.

Четыре девочки с сухими волосами, завернутые в полотенца, следуют за другой санитаркой по коридору в противоположном направлении. Они будут принимать душ вместе. Я поворачиваю голову, глядя им вслед.

Здесь хочется мыться не одной, а в толпе других девчонок.

Здесь душ в толпе других девчонок гораздо приватнее, чем в одиночку.

Разве можно здесь сохранить рассудок?

Но сумасшедшим не разрешают вернуться домой, в школу и получить отличные оценки, которые необходимы для поступления в Гарвард, Йель или Стэнфорд.

И сумасшедшим не разрешают заранее подать заявки в университет, потому что сумасшедшим не разрешают контролировать собственное расписание.

Сумасшедшим всю оставшуюся жизнь раздают указания доктора, санитары и медсестры.

Я должна отсюда выбраться.

Любым способом.

восемнадцать

— Восьмое сентября, — объявляю я, когда на следующий день после обеда за нами закрывается дверь.

— Что? — спрашивает Люси.

— Сегодня восьмое сентября.

— Откуда ты знаешь?

— Анни сказала.

— А она откуда знает?

Я пожимаю плечами:

— Может, у нее привилегия на календарь.

Люси хихикает, но мне не до смеха. Восьмое сентября означает, что я здесь уже месяц. Это означает, что доктор Легконожка не торопится с моим лечением, даже не замечая, что ломает мне жизнь.

Это означает, что я пропустила первый день занятий в школе.

Ладно, скажем прямо: многие пропускают первый день школы.

Может, летний лагерь затянулся или родители купили путевку в Италию, не заметив, что даты накладываются на начало учебного года. Иногда школу пропускают из-за чрезвычайных обстоятельств. Может, на каникулах в какой-нибудь тропической стране неожиданно нагрянул ранний не по сезону ураган, все самолеты отменили и неделю-другую невозможно было вернуться домой. В подготовительный класс я попала на две недели позже, что не помешало мне стать круглой отличницей.

Но осенний семестр выпускного класса — совсем другое дело. Оценки этого периода университеты рассматривают под микроскопом, отмечая недочеты, выискивая любой повод отказать в поступлении.

У нас школе очень строгая политика посещаемости: пропустишь контрольную без уважительной причины — тебе ставят двойку. Одной двойки достаточно, чтобы испортить средний балл. И учителя обожают устраивать контрольные в первую неделю после каникул, чтобы посмотреть, насколько знания пострадали от «летнего безделья» — эту фразу произносят таким тоном, будто речь идет о переносимой комарами заразе, от которой еще не придумали прививку.

Я смотрю на кипу любовных романов у меня в ногах. Предполагалось, что я проведу лето на университетских курсах, полной противоположности «летнему безделью». Я сейчас должна быть дома, изучать Чосера и Диккенса по курсу английской литературы. Вместо этого я столько раз прочла эти ужасные книжонки, что могу пересказать их по памяти. Может, на следующем этапе нашего книжного клуба стоит проверить, хорошо ли мы выучили текст.

Когда приходит Легконожка, я не выдерживаю. Мне не хочется показывать ей, как я стремлюсь выбраться, но я не могу не спросить:

— Долго мне еще здесь сидеть?

В ожидании ответа я задерживаю дыхание. Неделя-две — и я еще успею наверстать упущенное время и не испортить ведомость. Три-четыре недели — и средний балл поползет вниз, но все равно останется шанс попасть в университеты второго эшелона, так?

Если дольше, то можно попрощаться даже с «запасными» университетами.

А если еще дольше, меня, пожалуй, оставят на второй год.

Легконожка скрещивает ноги под складным стулом, и ее бумажная униформа шуршит.

— Я знаю, что ты беспокоишься о школе…

— Ну разумеется я беспокоюсь о школе!

— Но тебе нужно сосредоточиться на том, где ты сейчас, а не на том, где ты хотела бы оказаться.

Я качаю головой. Физически невозможно еще больше сосредоточиться на том, где я сейчас. Я помню каждую трещинку и выбоину этих отвратительных зеленых стен. Я изучила каждый бугорок краски на потолке и каждую царапину серого линолеума на полу, прочитала каждую книжку, которую мне дали, по меньшей мере дважды. Куда уж больше?

— Не позволяй своим чувствам… — Легконожка делает паузу, подыскивая верное слово, — препятствовать улучшению. Ты отлично справляешься. Через пару дней я отправлю тебя на совместный душ, а скоро, возможно, ты будешь готова начать арт-терапию.

Я улыбаюсь. От таких привилегий рукой подать до отправления домой, так?

— То есть в итоге я не очень много пропущу в школе?

Легконожка качает головой:

— Не стоит зацикливаться на школе. У нас еще много работы.

— Но вы же сами сказали, что я отлично справляюсь.

— Ханна, еще даже не назначили дату слушания по твоему делу.

— Почему? — Агнес упала четыре недели назад. (Теперь, когда я знаю сегодняшнее число, подсчитать несложно.)

Легконожка пожимает плечами, будто это не так уж и важно, будто хочет сказать: «Судебная система перегружена, сама понимаешь».

— А вы не можете позвонить судье? — спрашиваю я.

— И что я ему скажу?

Я сжимаю губы, кусая их изнутри, чтобы она не видела. «Скажи ему, чтобы назначил дату слушания! Объясни, что это идиотское недоразумение мне всю жизнь сломает!» Я так злюсь, что даже смотреть на нее не могу.

Я слышу голос матери: она ругает судебную систему, которая вынуждает заключенных дожидаться суда в тюрьмах наподобие Райкерс-Айленд. «Просто дети! — воскликнула она как-то раз. — Несовершеннолетние! В общаке».

Она употребила слово «общак» (потом я узнала, чтó оно означает: обычная тюрьма общего режима, а не специальное отделение для несовершеннолетних), будто жаргон ей не в новинку, но на самом деле мама прочитала только одну статью на эту тему.

Интересно, радуется ли она, что меня хотя бы держат с несовершеннолетними?

Легконожка моргает. Она опускает руки и крепко сжимает пластиковый стул с обеих сторон. Боится, что я снова его схвачу. Я поднимаю взгляд и вижу, что Стивен сменил обычную спокойную позу со скрещенными на груди руками на боевую стойку. Пригнулся, вытянув руки перед собой, готовый к прыжку, словно я дикое животное, которое может попытаться сбежать из клетки.

Нет. Я не потеряю свои привилегии. Легконожка должна быть на моей стороне: когда мы наконец увидим судью, она должна сообщить ему, что (по ее профессиональному мнению) я абсолютно нормальна, что родители Агнес вымещали на мне гнев по поводу несчастного случая с их дочерью, а девицы из летней школы просто сплетничали, поскольку они всего лишь маленькие дурочки, склонные раздувать из мухи слона. Может, Легконожка даже напишет сопроводительный отчет для моих заявок в университеты, где разъяснит случившееся и выразит восхищение моей стойкостью перед лицом столь сложной ситуации. А я сочиню вступительное эссе о том, как я преодолела испытание и как планирую помочь другим невинным жертвам обстоятельств.

Вообще-то, если правильно разыграть карты, это даже сработает в мою пользу при поступлении.

Я разлепляю губы и тяжело вздыхаю, чтобы Легконожка решила, будто я смирилась с ситуацией. Легконожка по очереди разжимает ладони, отпуская стул. На Стивена я не смотрю, но слышу, как он откашливается и как его ботинки скрипят по линолеуму. Должно быть, он занял прежнюю позицию.

— Я еще не поставила тебе диагноз, Ханна, — говорит Легконожка. Она назвала меня по имени второй раз за последние пять минут. Наверное, этому ее тоже обучили в институте: «Почаще обращайтесь к пациенту по имени, это подчеркнет близость и внушит пациенту мысль, что вы на его стороне». — Не в твоих интересах меня подгонять.

Диагноз в принципе не в моих интересах, потому что диагнозы ставят больным, а я совершенно здорова.

Неужели Легконожка не понимает, что пребывание здесь гораздо больше «препятствует улучшению», чем все остальное?

За спиной Легконожки, в другом конце палаты, скрипит матрас Люси, когда она поворачивается на кровати. Люси держит над головой книгу, но не читает. Она слушает.

Восьмое сентября.

Пробы в Академии танца через неделю.

Для Люси еще не поздно.

девятнадцать

— Мы обязательно вытащим тебя на пробы, — шепчу я, когда в палате гаснет свет.

Даже в темноте я вижу, как Люси садится на кровати в другом конце палаты:

— И как ты это провернешь?

— Я не говорю, что знаю способ, я говорю, что мы тебя вытащим. Первым делом надо принять решение.

— А вторым?

— Придумать способ.

— Ясно, — скептически говорит Люси, но она заинтригована.

— Напомни мне твое расписание. Когда у тебя арт-терапия?

— По понедельникам, средам и пятницам.

Я качаю головой. Даже в летних лагерях детей не заставляют столько времени посвящать рукоделию. Впрочем, откуда мне знать? Я ни разу не была в лагере.

— Каким образом плетение корзинок помогает при булимии?

— Не знаю. Работу руками считают медитативным занятием. Как будто я забуду про жир и танцы, пока плету корзинку.

— И помогает?

— Да где там, — смеется Люси. — Может, им хватает и того, что руки у меня заняты и я не могу сунуть себе два пальца в рот.

— Какой дорогой ты ходишь на арт-терапию и обратно?

Люси пожимает плечами:

— Не обращала внимания. Меня забирают и ведут вниз.

Я киваю и уточняю:

— Тебя ведут одну или вместе с остальными?

Люси снова пожимает плечами:

— Когда как.

Логично. Остальные наверняка тоже теряют и зарабатывают привилегии, как и я. Получается, иногда им дают разрешение на арт-терапию, а иногда нет.

А значит, иногда группа, направляющаяся на арт-терапию, совсем небольшая, только пара девушек плюс сопровождающий санитар. Невозможно незаметно ускользнуть, если в группе только пара девушек. И невозможно узнать заранее, когда группа будет большой, а когда маленькой, разве что вломиться в кабинет Легконожки и посмотреть в журнале, у кого когда какие привилегии. (Что добавляет лишний пункт к плану, который и без того непрост.)

Я слышу, как Люси ложится обратно на кровать.

— Слушай, спасибо за сочувствие, но твой план, по-моему, застопорился на первом же этапе. За нами слишком пристально следят, чтобы…

— Обед! — перебиваю я восторженно.

— Обед?

— Обед, — повторяю я. — Даже не верится, что я так долго соображала.

— Долго? Тебе хватило трех минут!

— Три минуты и есть слишком долго. — Видимо, взаперти я отупела.

— И как нам поможет обед? Меня сажают с эрпэпэшницами. И за нами очень пристально следят. Каждый прием пищи служит для них поводом удержать булимичек от рвоты, а анорексичек от голодания.

— Аноректичек, — поправляю я.

— Чего?

— Я читала, что по правилам грамматики пациентов с анорексией следует называть аноректиками, а не анорексиками.

— О чем вообще речь?

— Просто хочу убедиться, что мозг здесь не атрофировался окончательно.

— Мозг — это не мускул. Он не может атрофироваться.

Об этом я не подумала. Мысль несколько успокаивает.

— Короче, — торопит Люси, — в чем там заключается твой грандиозный обеденный план?

— За нами пристально следят во время еды. И когда забирают перед едой и ведут вниз в столовую, так?

— Так.

— Но после обеда нас ведут наверх… можно сказать, всем стадом. То есть велят выстроиться в колонну, но не пересчитывают.

— Наверное, им не терпится пообедать самим.

Я пожимаю плечами. Мне не жаль здешних сотрудников. Ладно, хорошо, я в курсе, что работа у медсестер и санитаров тяжелая и малооплачиваемая, и вряд ли так уж весело целыми днями пасти нестабильных и неблагодарных девиц. Мама иногда трудится волонтером в Нью-Йоркской пресвитерианской больнице (разрабатывает благотворительные акции и занимается поиском доноров; с пациентами она не пересекается) и однажды поддержала медсестер, когда те устроили забастовку, требуя повышения зарплаты и сокращения количества рабочих часов. В тот вечер за ужином в нашей столовой (еду, понятное дело, заказали из ресторана: маме готовить некогда) она страстно защищала младший медицинский персонал, а мы с папой согласно кивали.

Когда папе хватило наглости сыграть адвоката дьявола: «Но разве забастовка не подвергает риску пациентов, которые вообще никак не могут повлиять на зарплату медсестер?» — мама встала из-за стола и демонстративно вышла вон.

Папа побежал за ней и попросил прощения, и через пять минут мы с ним снова согласно кивали. По словам родителей, секрет здорового брака заключается в том, чтобы «оставаться на одной волне». (Эту фразу у меня в голове говорит папа.) Даже если «оставаться на одной волне» иногда означает просто кивать в знак согласия.

Тогда я не знала того, что знаю сейчас. Медсестры и санитары держат в руках ключи (или магнитные карты) от всех дверей. Они могут есть и пить, когда пожелают, а не в отведенное время, и они сами выбирают блюдо (пицца? суши?), могут пользоваться ножами (стейк! куриная грудка!). Им не приходится крошечной ложкой вылавливать из супа макароны и малюсенькие фрикадельки. Так что — нет, мне совсем не жаль их, даже если они слишком много работают и слишком мало получают.

Я не пила кофе с тех пор, как меня сюда привезли. Не то чтобы раньше я очень любила кофе. Не припомню, чтобы уповала на кофеин, который приведет меня в чувство после бессонной ночи, или мчалась после школы в кафе на углу за обезжиренным латте с двойной пеной, — ничего такого.

Но если бы мне захотелось, я могла выпить кофе. Я могла есть и пить, что захочу и когда захочу, — все это зависело только от меня самой. Я могла оставить молочные усы над верхней губой или обжечь язык, глотнув слишком горячего капучино.

Здесь нам дают суп комнатной температуры, чтобы мы не навредили ни себе, ни другим («опасна для себя и окружающих»).

Выбравшись отсюда, я буду все супы доводить до кипения и при любой возможности обжигать язык. Я буду пить кофе из тяжелой керамической кружки, а не из пластикового стаканчика, будто здесь у нас вечная вечеринка.

— Ханна? — с тревогой зовет Люси. Она решила, будто я замолчала от расстройства, что не удалось придумать хороший план побега.

Я трясу головой, и голос папы («оставаться на одной волне») исчезает вместе с призрачным ароматом кофе и тяжестью керамической кружки в руке. Вернемся ко второму этапу.

— После обеда некоторые девочки не поднимаются обратно в палаты. Те, у кого есть территориальное право, идут вниз, так? — Они напоминают детсадовцев, которые после еды строем шагают на игровую площадку.

— Так, — соглашается Люси. Это короткое слово звучит совсем по-другому, чем в прошлый раз. Теперь ей интересно. Она верит, что план может сработать.

— Они полагаются на то, что мы сами знаем, куда идти.

— Не настолько уж они на нас полагаются, чтобы позволить гулять где вздумается.

— Ладно, я не так выразилась, но ты ведь понимаешь, о чем я, так?

Люси кивает, и длинные волосы падают ей на плечо.

— Есть только одна проблема, — говорит она.

— Какая же?

— Даже если я выберусь на улицу, как мне попасть в Сан-Франциско?

Надеюсь, в темноте Люси видит блеснувшие зубы и понимает, что я улыбаюсь.

— Этап третий. Тут у меня тоже есть план.

двадцать

Проснувшись на следующее утро, я вслух говорю:

— Сегодня девятое сентября. — Нельзя снова потерять счет дням, по крайней мере до шестнадцатого числа. Если я хочу, чтобы мой план сработал.

Вчера перед сном я спросила Люси:

— Ты знаешь наизусть номер Хоакина?

— Ну еще бы, — горячо ответила она, будто ей даже в голову не приходило доверить такую важную информацию телефону.

Я закатила глаза. Все равно было слишком темно, чтобы Люси заметила.

— Продиктуй мне его.

Я заставила ее повторять номер раз за разом, пока я не смогла правильно назвать его Люси. Как малыш, который пытается запомнить собственное имя.

Эти цифры — второе, что я произношу вслух, проснувшись утром:

— Номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять.

Так я и провожу дни.

«Десятое сентября, номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять».

«Одиннадцатое сентября, номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять».

«Двенадцатое сентября, номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять».

«Тринадцатое сентября, номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять».

«Четырнадцатое сентября, номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять».

Нынешним утром я просыпаюсь и говорю себе:

— Сегодня пятнадцатое сентября, номер Хоакина — пятьсот десять, пять-пять-пять, ноль-один, двадцать пять.

Сегодня мы приводим в действие этап четвертый.

Мы не собирались затягивать. Вдруг о нашем плане узнают? Вдруг у Хоакина будет слишком много времени на раздумья и он струсит? («Такого не случится, — настаивала Люси. — Он ради меня на все готов». Пока она не видела, я снова закатила глаза.) А вдруг у нас будет слишком много времени на раздумья и мы сами струсим?

Вдруг что-нибудь сорвется?

Чем скорее, тем лучше, решили мы.

Так что все случится сегодня. Пятнадцатого сентября. За день до проб Люси. Их назначили задолго до того, как Люси сюда попала: 16:00 16 сентября.

— Времени навалом, — заявила я вчера, когда Люси уселась в идеальный шпагат в проходе между нашими кроватями. — Отсюда ехать всего пару часов, верно?

— Зависит от пробок.

— Пусть, но даже с пробками ты легко успеешь к назначенному часу.

— Мы не знаем, когда точно заканчивается обед.

— Уж точно после полудня, но до двух, так?

— Так.

Сейчас я напоминаю:

— Не забудь, мне некогда дожидаться ответа Хоакина. Ты уверена, что он выполнит все наши указания, хоть они и посланы с незнакомого номера?

— Он ради меня на все готов.

(Я гляжу в потолок, чтобы Люси не заметила, как я снова закатываю глаза. Когда она говорит о Хоакине, голос у нее становится до нелепости серьезным и медоточивым.)

* * *
Четвертый этап проходит за обедом в столовой. (Мы вели себя идеально, чтобы наверняка не лишиться привилегий.) Здесь придется действовать мне, потому что Люси сидит в другом конце зала, с остальными эрпэпэшницами.

Когда санитар жестом показывает, что я могу садиться, я не иду к своему обычному месту с тормозными девочками и Рядом-со-мной-Анни.

Сегодня я направляюсь к столу Королевы и ее подпевал.

Школьные заводилы меня никогда особо не интересовали. Все они одинаковые: наслаждаются своим клочком власти и похваляются им перед приспешницами. Королевы скучны, потому что они уже заняли подобающее им место: на самой верхушке пищевой цепочки школы (или психбольницы).

Я сажусь рядом с Королевой, чтобы подчеркнуть свое отличие от тех четырех девчонок, которые каждый день едят напротив нее. Хотя нет, не четырех. Сегодня их только трое.

— А что случилось с… — Тут я неопределенно машу рукой, поскольку не знаю их имен.

Девочки напротив молчат. Одна рыженькая, одна блондинка, а у последней волосы кудрявые и темные, даже темнее, чем у Люси. Отсутствующая тоже была блондинкой, но очень светлой, почти пепельной — даже светлее Агнес, — без пшеничного оттенка, как у той, что сидит сейчас по другую сторону стола. Каждая из подпевал очень хороша собой, совсем как девочки в свите школьных Королев внешнего мира.

Но глаза у них мутные, расплывшиеся, как нечеткая фотография. Несмотря на яркий свет флуоресцентных ламп, зрачки огромные из-за таблеток.

— Кару вчера отправили домой.

Голос у Королевы глубокий, на несколько октав ниже, чем у меня или Люси. Даже когда она сидит, заметно, что она выше меня. Похоже, раньше Королева серьезно занималась спортом. Но сейчас ее заперли здесь, где нет возможности тренироваться, — и мышцы размякли.

Ничего общего с фильмами про тюрьму, где заключенные неустанно тренируются во дворе, считая дни до освобождения, когда бывшие арестанты смогут отомстить тем, кто отправил их за решетку.

Каштановые волосы Королевы заплетены в дреды; интересно, когда она в последний раз мылась. Запах от нее исходит могучий. Может, поэтому подпевалы сидят не рядом, а напротив.

Глаза у Королевы пронзительные — и кристально чистые.

— Повезло Каре, — наконец отвечаю я, как будто с самого начала знала ее имя. Королевы класса считают, что окружающие знают по имени не только их самих, но и их друзей, поскольку друзья королев играют роли второго плана в реалити-шоу их жизни.

Королева пожимает плечами:

— Не сказать чтобы ее вылечили.

— А не вылечили?

— Да ни разу. Ее просто нагрузили лекарствами и отправили восвояси.

У меня мелькает вопрос, почему доктор Легконожка не поступила так со мной. Может — несмотря на почти одиночное заключение и строго дозированные привилегии, — ей хватает врачебной этики не пичкать лекарствами абсолютно здорового человека.

Конечно, сама она сказала бы, что не назначила мне медикаменты потому, что еще не уверена в диагнозе.

Но Королева здесь уже довольно долго, и не похоже, чтобы она принимала лекарства.

Я говорю:

— Так или иначе всё лучше, чем торчать здесь.

Королева поднимает брови:

— Разве?

— Может, снаружи она найдет нормального врача, который подберет ей подходящие таблетки, вместо того чтобы просто накачивать ее успокоительными, пока не заткнется.

Вот еще один момент, который объединяет всех королев: они презирают тех, у кого над ними есть власть. Во внешнем мире это может быть завуч, который поймал их за курением, или друг детства, который в курсе, кто писался в постель до одиннадцати лет.

Здесь это врачи.

— Ага, — соглашается Королева. — Им лишь бы держать нас под контролем.

— Похоже, тебе все-таки удалось их обойти. — Любая королева жаждет признания.

— Типа того, хотя они старались изо всех сил. Но диагноз у меня не из тех, которые лечатся таблетками. — Она со значением смотрит на меня, и я, хоть ни капли не смущена, отвожу взгляд. Она дает мне понять: чем бы она ни болела, это серьезно, куда серьезнее моего случая. Она дает мне понять, что ее следует бояться. Как будто серьезность заболевания делает ее сильнее.

Впрочем, здесь, возможно, так и есть.

Я оглядываюсь по сторонам, кусая губы, чтобы изобразить тревожное состояние.

— Не волнуйся, — говорит Королева. — За этим столом санитары особо не следят.

Я выдыхаю с притворным облегчением.

— Говорят, у тебя… есть разные штуки.

— Какие именно?

— Связь с внешним миром. — Я поднимаю брови и понижаю голос до шепота: — Мобильник.

Она фыркает:

— У меня еще и не такое найдется.

Мне приходят на ум все запрещенные здесь вещи: не сигареты и пиво, которые взрослые прячут от подростков и во внешнем мире, а, например, жвачка и хорошие книги, карандаши, ручки, бумага и пособия по поступлению в университет.

Но отвлекаться нельзя. Я здесь ради Люси, а не ради себя.

— Мне нужно послать кое-кому сообщение. Конечно, если у тебя и правда есть мобильник.

Во внешнем мире королевы исповедуют равноценный обмен: око за око, зуб за зуб, билеты на эксклюзивный концерт за приглашение на именинную вечеринку королевы. Иногда достаточно всего лишь признаться, почему тебе нужна помощь: хорошая королева собирает информацию, чтобы в будущем использовать ее против тебя, если потребуется подняться.

Я надеюсь, что здесь ей хватит возможности доказать мне свой королевский статус.

И я не ошибаюсь.

двадцать один

Я чувствую вес мобильника, когда Королева роняет его мне на колени. Она отворачивается от меня к своему супу комнатной температуры и начинает громко его прихлебывать.

Я смотрю вниз.

Экран светится, подтверждая дату: пятнадцатое сентября.

Там указано время: 11:48. (Нас кормят обедом в полдвенадцатого? Мы что, детсадовцы? Это ланч, а не обед. Не важно. Для Люси так даже лучше. Теперь она точно успеет попасть на пробы.)

Я открываю сообщения. Папка пуста. Королева удаляет все, что получает или отправляет. Умная девочка.

Можно отправить сообщение родителям. (Сейчас они, наверное, уже вернулись из Европы.) Или Джоне.

Я вдруг понимаю, что не знаю его номера. И дело не в забывчивости: я вообще не знала его номер, поскольку Джона мне его и не давал. Не было нужды. Мы жили в одном общежитии. Он всегда был рядом.

Можно отправить сообщение Агнес. (Пусть она в коме, но вдруг ее родители держат телефон поблизости, чтобы семья и друзья могли связаться с ними, спросить, как дела. Если только она снова не в реанимации. В реанимацию же не пускают с телефоном, так? В любом случае я не помню ее номер наизусть; он тихо-мирно хранится в памяти моего телефона, который я не видела с тех пор, как меня сюда упрятали.) Можно отправить сообщение моему адвокату. (Но его номера я тоже не знаю.)

Я встряхиваюсь. Надо написать Хоакину. Таков план. Ради него я и пришла.

Я прячу руки под столом и наклоняюсь, будто собираюсь есть суп. Осторожно набираю номер Хоакина: 510-555-01-25.

«Привет, Хоакин. Я соседка Люси по палате в клинике». (Я уточнила у Люси, не лучше ли использовать эвфемизм вместо прямого указания, но она лишь пожала плечами: «Он знает, где я. И его это не смущает».)

Может, Хоакина заинтересует причина, по которой я сама оказалась здесь. Может, стоит объяснить, что у меня нет РПП, в отличие от Люси.

— Ты там роман сочиняешь? — шипит Королева. — Не копайся.

Я поднимаю голову и отслеживаю взгляд Королевы. К нам направляется санитар. Видимо, совсем игнорировать столик Королевы они не могут.

«Люси еще может успеть на пробы. Ей нужна твоя помощь». Отправить.

«Забери ее завтра в 12:15». Отправить.

«Отвечать не надо». Отправить.

Королева тянется забрать мобильник, но я его не выпускаю. Сначала нужно все удалить, пока она не увидела.

— Сюда идут, — шипит Королева.

Она пытается под столом выдернуть мобильник у меня из рук. Ладони у нее горячие.

Я трясу головой. Школьные заводилы держат учителей и администрацию в кулаке. Если Королева разгадает наш план, она запросто сдаст нас с Люси, только чтобы выслужиться.

— Живо, — твердо говорит Королева.

У меня начинают потеть ладони.

Если я уроню телефон, все услышат.

Санитар увидит.

Конфискует мобильник.

Прочитает сообщения.

Люси накажут.

Меня тоже накажут.

Королева — как всегда — выкрутится. Заявит, что телефон мой, а не ее.

Удалить.

Я роняю телефон Королеве на колени. Она сует его под рубашку и где-то прячет. Видимо, Королеве разрешено носить лифчик. Люси обзавидуется.

Санитар проходит мимо столика, оглядывая каждую из нас по очереди. Мы с Королевой держим руки на виду. Я крепко сжимаю ложку, чтобы санитар не заметил, как у меня трясутся пальцы.

— Почему он у тебя не разрядился? — шепчу я.

— Один из санитаров мне его заряжает.

— Ого, — говорю я. Вот это и правда впечатляет. Сердцебиение понемногу успокаивается.

Королева ухмыляется:

— Ты бы знала, сколько всего сходит с рук тем, кто посидит тут с мое.

Она реально гордится собой. Зубы у нее желтые; нам позволено чистить зубы, но она, похоже, пренебрегает этим правом. Я провожу языком по зубам.

Не хочу столько сидеть здесь, чтобы оказаться с ней на равных.

Девочки напротив поднимаются со скамейки. Обед окончен. Королева перекидывает ногу через скамейку. (Скамейки прибиты к столам, а столы привинчены к полу. А значит, в отличие от обычной столовой, здесь окончание обеда не сопровождается массовым скрежетом отодвигаемых стульев. Зато слышно, как сотни ног в дешевых тапочках шаркают по линолеуму.)

Руки по-прежнему дрожат. О чем я только думала? Надо было написать родителям. Надо было умолять их забрать меня отсюда.

Завтра можно попросить ее снова одолжить мне телефон.

Нет, не завтра. Завтра мы вызволяем Люси.

Ну, может, на следующий день.

— Пора идти, Ханна. — Надо мной стоит санитар, имени которого я не помню, хотя он (очевидно) знает мое имя. Я киваю и встаю, чуть не спотыкаясь о скамейку.

— Осторожнее, — говорит он, подхватывая меня. Мне хочется отшатнуться, но я сдерживаюсь. Еще доложит доктору Легконожке. Я представляю, как она заносит инцидент в мою историю болезни: «Ханна Голд избегает прикосновений безымянных незнакомцев».

Во внешнем мире это сочтут здравым смыслом. Здесь — симптомом.

Я смотрю в пол, хотя не сомневаюсь, что Люси сейчас пытается поймать мой взгляд через всю столовую. Она хочет знать, сработал ли наш план. Она хочет, чтобы я кивнула, подмигнула или улыбнулась ей.

Но мне неохота ни кивать, ни подмигивать, ни улыбаться.

Королева не даст мне снова воспользоваться телефоном, пока я не смогу предложить что-нибудь взамен.

«Бесплатно только первый раз».

Я достаточно знаю о королевах класса, чтобы это понимать.

двадцать два

Этап первый: принять решение вызволить Люси.

Этап второй: придумать план побега.

Этап третий: принять на веру, что верный поклонник Люси готов пойти на любой риск, чтобы вовремя отвезти ее на пробы.

Этап четвертый: убедить Королеву одолжить нам телефон, чтобы отправить сообщение вышеупомянутому поклоннику.

Этап пятый: помочь Люси сбежать.

Сегодня шестнадцатое сентября.

Наступает пятый этап.

По окончании обеда пациентки собираются у лестницы: половина поднимается в палаты, половина спускается на первый этаж. На лестнице свет тусклее, чем в столовой. Я так привыкла к ярким флуоресцентным лампам, что глаза адаптируются не сразу. Санитары называют имена девушек с территориальной привилегией.

Но тех, у кого привилегии нет, не перечисляют. Нас просто ведут вверх по лестнице.

Мы с Люси примыкаем к группе привилегированных девочек и проталкиваемся в центр. Я считаю: их семеро.

— Мне страшно, — шепчет Люси.

— В худшем случае нас поймают и отправят обратно в палату. — Я пытаюсь говорить спокойно, но сердце колотится. Мы обе знаем, что есть сценарий и похуже: у нас отберут привилегию на обед. Запретят мыться в душе. Отнимут книги.

— Я о другом. Я не танцевала с тех самых пор, как попала сюда. Совсем расклеилась. Наверняка провалю пробы.

— Не провалишь.

Я тянусь к ней и беру ее за руку, переплетая пальцы. Я не ходила за руку с лучшей подругой с шестого класса. У Люси теплая ладонь. Я крепко ее сжимаю.

У подножия лестницы группа поворачивает налево. Дверь в конце глухого коридора открыта. Снаружи такое яркое солнце, что я даже не замечаю ламп над головой.

Мы идем следом. Вдруг Люси тянет меня назад.

— Ты куда? — шепчу я. Это против плана. Надо идти за привилегированными пациентками.

— Смотри, — показывает Люси.

Девушки по очереди выходят на улицу. У дверей стоит санитар и проверяет у каждой браслет, прежде чем выпустить наружу.

Так нам не выбраться.

Надо сваливать, пока нас не засекли.

Я беззвучно чертыхаюсь.

— Следующая, — говорит санитар. К счастью, он смотрит вниз на браслеты, которые сканирует. Но в группе осталась только одна девушка.

Без прикрытия становится очевидно, что мы с Люси находимся в неположенном месте.

Люси тянет меня за собой обратно.

Я хочу спросить, что она задумала, но санитар может услышать.

Поэтому я беспрекословно следую за ней.

Люси проводит меня по другому глухому коридору без окон, вдоль которого выстроились закрытые двери. В конце аварийный выход.

— Эту дверь нельзя открывать, — шепчу я. — Сработает сигнализация. — Я останавливаюсь и указываю на табличку, где это написано.

А вдруг Люси проигнорирует предупреждение? Рванет наружу, прежде чем ее хватятся, и спрячется в лесу, пока за ней не приедет Хоакин. Тогда поймают только меня, еще внутри. И накажут только меня, отобрав те права, которые я успела заслужить.

Я искоса оглядываю соседку. Бросит ли она меня тут?

Люси крепче сжимает мою ладонь.

Внезапно она тащит меня вбок. Из ближайшей двери, прямо перед нами, кто-то выходит. Мы изо всех сил прижимаемся к стене, будто стремясь с ней слиться.

Женщина в желтом халате — наверное, медсестра — закрывает за собой дверь и, даже не взглянув в нашу сторону, направляется к аварийному выходу. И открывает его.

Сигнализации нет.

Она тянется к карману халата и достает сигареты с зажигалкой. По воздуху разливается запах дыма.

Одну сигарету она курит чуть ли не целый час.

— На обратном пути она точно нас увидит, — шепчу я отчаянно.

Люси кивает, а затем тянет меня в обратную сторону, к лестнице. На секунду мне кажется, что она готова признать поражение и вернуться в палату, однако Люси садится на корточки у нижних ступенек. Медсестре придется хорошенько присмотреться, чтобы нас здесь заметить.

Мы выглядываем в коридор. Медсестра приканчивает сигарету, бросает окурок на землю и тушит носком черного ботинка.

Вернувшись в здание, она моргает. Готова поклясться, она нас заметила. Люси наклоняет голову, и темные волосы падают вниз, скрывая лицо.

Медсестра проходит по коридору. Я считаю шаги.

Раз, два, три, четыре.

Сестра останавливается. Вот сейчас сорвется с места и побежит к нам.

Вместо этого она заворачивает в ту же дверь, из которой вышла пять минут назад.

— Погнали. — Люси хватает меня за руку и бежит вперед. Наши тапочки шуршат и скользят по линолеуму.

Люси на секунду замирает, когда мы достигаем двери, а затем рывком ее открывает. Переступив порог, она триумфально вскидывает руки вверх. Я зажимаю ей рот, пока она не заорала от восторга.

Солнце греет. Я смотрю вверх.

Свет ослепляет. Я моргаю, но глаза никак не привыкнут. Я опускаю взгляд к земле, гадая, привыкну ли снова к солнцу.

Нас обдувает ветерок. Настоящий, не кондиционированный.

По телу пробегает приятная дрожь.

— Давай быстрее. — Я держу дверь открытой, чтобы случайно не захлопнулась.

Люси медлит:

— А бежим со мной? Моральная поддержка мне не помешает.

Соблазнительно. Я вдыхаю запах травы, листьев и деревьев. Одной ногой переступаю порог. Земля под подошвой мягкая. Настоящая земля, не линолеум.

— Ну как, идешь? — настаивает Люси.

Я убираю ногу обратно:

— Лучше останусь. Сегодня после обеда у меня сеанс с Легконожкой. Надо держаться плана.

Мое присутствие — важная часть схемы. Легконожка, скорее всего, не обратит внимания, что Люси нет в комнате, когда придет ко мне на послеобеденный сеанс: обычно в это время у Люси арт-терапия. И, как мы надеемся, «преподавателей» арт-терапии не сильно встревожит отсутствие Люси. По ее словам, пациентки постоянно пропускают занятия — потому что потеряли привилегии или находятся на лечении. (Правда, она точно не знает, что подразумевается под «лечением».) Это так часто случается, что учитель даже не следит. Во всяком случае, так мне сказала Люси.

Но Легконожка точно заподозрит неладное, если меня не будет в палате во время сеанса.

— Иди, — шепчу я.

Люси больше не медлит.

Я стою в дверях, прикрыв глаза рукой, и провожаю ее взглядом. Люси мчится в сторону леса; длинные, почти черные волосы развеваются плащом у нее за спиной. Она скидывает тапочки и бежит босиком. (Люси уверяет, что Хоакин сам догадается захватить ей запасную обувь и сменную одежду.)

Даже бег у нее похож на танец. Она касается земли лишь кончиками пальцев, грациозно перетекая из одного шага в другой.

Зря она волновалась, что провалит пробы. Она готова.

Я улыбаюсь.

И делаю еще один шаг наружу. Не могу удержаться.

Потом еще один шаг, и еще один, и теперь дверь держится на самых кончиках пальцев.

По-моему, я чувствую запах океана за углом здания.

Сентябрь в горах Санта-Круз совсем не похож на сентябрь у нас дома, в Нью-Йорке. Солнце ярко светит над головой, воздух свежий и прозрачный, а не тяжелый от влажности, как бывает в такое время года в Нью-Йорке, где теплая погода держится почти весь сентябрь. В небе ни облачка, ни намека на дождь на горизонте.

Я не узнаю здешний сентябрь.

Если меня не будет на послеобеденном сеансе, Легконожка поднимет тревогу. Можно спрятаться в лесу, но родители Люси точно знают, куда отправится дочка.

В Академию танцев Сан-Франциско к 16:00. Ее поймают, прежде чем она доберется на пробы.

Я делаю шаг назад, потом еще один. Я снова внутри.

Еще один жадный глоток свежего воздуха, и я с величайшей осторожностью закрываю дверь. Коридор позади меня пуст, лестница тоже. Все остальные ровно там, где им полагается быть.

Мне достаточно того, что Люси вырвалась. Достаточно того, солнце греет ей лицо. Хотя я по-прежнему взаперти, я не могу сдержать улыбку. Ни разу так не радовалась с тех пор, как меня сюда привезли.

Видела бы меня сейчас Легконожка: я отказываюсь от побега, чтобы дать Люси возможность выбраться.

* * *
Этап шестой. Я совсем забыла продумать шестой этап.

Дверь в нашу палату заперта.

двадцать три

Я сижу на полу спиной к двери и перебираю в голове возможные отговорки, чтобы подготовиться к приходу доктора Легконожки и Стивена.

«Я заблудилась после обеда».

«Не обратила внимания. Витала в облаках».

«Когда я пришла, санитара уже не было, и меня не впустили».

«Я решила, что кто-нибудь за мной вернется, и села ждать».

Я закрываю глаза и представляю себе, как Люси садится в машину Хоакина и они с радостным воплем мчатся прочь отсюда. В моем воображении машина у него с открытым верхом и волосы Люси развеваются на ветру. Хоакин газует изо всех сил, и колеса оставляют на асфальте следы.

У Джоны не было кабриолета. Джона вообще не водил машину. Считал, что ходить пешком или ездить на велосипеде гораздо лучше. Его беспокоила окружающая среда. Тут мы с ним похожи. Я не про окружающую среду — я забочусь о ней не меньше остальных, но не зацикливаюсь на этом в такой степени, как Джона. Я про машину. У меня ее тоже нет. На Манхэттене она и не нужна.

Так что Джона в любом случае не приехал бы за мной, как Хоакин за Люси. Не потому, что Джоне плевать. Не потому, что он не хочет меня спасти. И не потому, что я,строго говоря, не его официальная девушка. У него попросту нет возможности.

Я тереблю браслет на запястье. Он такой тугой, что его даже не сдвинешь вверх или вниз по руке. Наверное, врачи не хотят рисковать: вдруг пациенты его потеряют или снимут. Кожа под браслетом чешется.

В отличие от нас с Джоной, у Агнес была своя машина. И нынешним летом, если я собиралась туда, куда пешком не дойдешь, Агнес меня подвозила. Она вместе с родителями доставила свой маленький гибрид из Северной Дакоты в Калифорнию. Папа с мамой подарили Агнес машину на семнадцатилетие. Такая экономная модель, что даже Джона ее одобрил.

В июне Агнес возила нас — только нас вдвоем — в Сан-Франциско, через мост Золотые Ворота и в Мьюирский лес, на девичник. Из-за пробок на поездку ушло часа два, но мы включили радио погромче и опустили стекла на окнах, подпевая во все горло. Когда мы переезжали мост, температура упала чуть ли не на пятнадцать градусов, но в лесу снова потеплело. На земле между деревьями мелькали пятна солнечного света. Агнес намазалась кремом от загара с запахом кокоса, но к концу дня плечи у нее все равно обгорели. Я все гадала, будет ли Джона вечером протирать настойкой алоэ ее ожоги. Мы гуляли по лесу около часа, периодически останавливаясь, чтобы сфотографировать вид. Лес почти не отличался от того, который растет здесь. Во всяком случае, судя по тому, что я успела увидеть.

Топ-топ-топ.

Подняв взгляд, я вижу, как Легоножка идет ко мне по коридору. Я вскакиваю и выпаливаю одно из заготовленных объяснений.

Доктор открывает своей карточкой магнитный замок на двери и пропускает меня в палату. Я делаю глубокий вдох, будто собираюсь нырять.

И снова помещение словно съежилось. И опустело. Я впервые понимаю, что Люси может и не вернуться после проб. Следующий этап мы не обсуждали.

Стивен занимает привычное место в дверях, однако Легконожка оставляет пластмассовый стул в коридоре. Плохой знак.

Может, Люси и не рассчитывает, что я жду ее возвращения. Посудите сами, кому захочется сюда возвращаться без крайней необходимости? С другой стороны, если Люси не вернется, ей не миновать неприятностей. И даже не важно, как пройдут пробы. Легконожка запросто отследит ее и заставит приехать обратно. В наказание она может продержать Люси здесь не один месяц — когда та уже поступит в Академию танца, когда ей надо будет явиться к началу занятий или заселиться в общежитие.

Легконожка может продержать Люси здесь не один год.

Значит, Люси должна вернуться, так?

Легконожка стоит посреди палаты и выжидающе смотрит на меня. Моего объяснения — «витала в облаках» — ей явно недостаточно. Я трясу головой. Какой смысл волноваться о Люси, о ее возможном возвращении и о том, как она попадет внутрь, если все-таки вернется. Сейчас мне нужно волноваться о себе. Я не хочу неприятностей. И не дам Легконожке повода держать меня здесь дольше, чем необходимо.

Я сажусь на кровать, закидывая ногу на ногу. (Куда сложнее называть кровать моей, когда непонятно, вернется Люси или нет.) Я пытаюсь выглядеть обычной девушкой.

— А почему ты витала в облаках, Ханна? — Легконожка переносит вес с ноги на ногу. — Почему ты настолько отвлеклась, что заблудилась?

Что отвлекает обычных девушек?

Обычная девушка во время сеанса сидит не на кровати, а на кушетке. А может, обычной девушке вообще не нужен доктор. Впрочем, у некоторых моих одноклассниц есть психотерапевт. Иногда родители собираются развестись и беспокоятся насчет того, как «ребенок переживет развод». Кое-кто, стремясь к лучшим оценкам, перестал нормально спать и налегает на риталин (или аддерол, или декседрин, или фокалин). Кое-кто страдает от депрессии. Или расстройства пищевого поведения — не в такой степени, как здешние РПП-шницы (насколько я знаю, в школе не было случаев стационарного лечения), и все же многих девочек настолько беспокоит собственное тело, что родители вполне могут деликатно предложить им курс лечения.

Такие девушки считаются обычными? Нормальными?

— Ханна? — окликает Легконожка. — Ты по-прежнему витаешь в облаках?

Если она что-нибудь заподозрит, то сообразит, что Люси ушла в самоволку.

Стоп. Мне нужно беспокоиться о себе, а не о Люси.

двадцать четыре

Я поскорее отвечаю:

— Задумалась о своих одноклассницах. В смысле, из обычной школы, не летней. Дома. В городе.

Доктор Легконожка кивает. Лицо у нее слегка смягчается.

— И что у тебя за школа? — Легконожка кивает Стивену, и тот приносит ее складной стул. Доктор Легконожка садится и скрещивает ноги. Я вне подозрений. Или, если нет, Легконожке важнее услышать мои объяснения, чем наказать меня.

Надо рассказывать дальше. Удержать ее внимание.

В толстой папке истории болезни под заголовком «Ханна Голд» у Легконожки наверняка есть заметки о моей школе. Дома на Манхэттене я хожу в частную школу для девочек в Верхнем Ист-Сайде. Она знаменита (говорят, что школа из сериала «Сплетницы» вдохновлена именно нашей), но невелика. В каждом классе не больше двадцати учениц, и не больше пятидесяти в параллели. Почти половина учится там с детского сада, как я. (При школе, естественно, есть подготовительные классы.) В прошлом году 70 процентов выпускниц поступили в университеты Лиги плюща, а остальные 30 — в не менее престижные заведения вроде Стэнфорда, Дьюка, Вандербильта или Чикагского университета.

Школьная газета напечатала список поступивших как самую важную новость. Копии списка отправились к родителям всех учащихся, от детсадовцев до выпускников, чтобы они знали, к чему стремиться. Список отослали даже выпускникам прошлых лет, чтобы продемонстрировать им: с момента их выпуска школа продолжает держать марку.

— Я с детского сада хожу в одну и ту же школу, — говорю я наконец.

— Получается, ты там как дома?

— Ага, — говорю я, но качаю головой. — Хоть и не настолько, как некоторые.

— Почему же?

— Там есть и такие, кто познакомился еще до детского сада. Вместе ходили в подготовительную группу, на одни детские площадки или еще куда.

— А ты нет?

Я снова качаю головой:

— Родители не водили меня в подготовительную группу. Они брали меня с собой во все поездки.

К пяти годам я успела повидать больше городов, чем иные пятидесятилетние.

— Приятно, наверное, когда родители стремятся все время быть рядом, вместо того чтобы нанимать няню.

Я киваю:

— Ну конечно, приятно.

Может, родители доктора Легконожки часто путешествовали по работе или просто так и вели активную социальную жизнь, не предполагающую участия детей. (Думаю, Легконожка не единственный ребенок в семье. Как и большинство людей.) Может, она мечтала, чтобы родители взяли ее с собой в большую и увлекательную взрослую жизнь. Может, она завидует мне, ведь мои родители именно так и поступали.

— Когда мы путешествовали, мне всегда брали отдельный номер в гостинице…

— Всегда? Даже в пять лет?

— Ну да, — отвечаю я, пожимая плечами.

Может, когда я была совсем младенцем, мне ставили кроватку в комнате родителей. Правда, иногда мы брали номер с двумя спальнями, так что, строго говоря, комната у меня была не совсем отдельная. Чаще всего нас селили в смежные номера, которые соединялись дверью. Но не раз в гостинице путали бронь, и я жила не рядом с родителями, а дальше по коридору.

— Необычно, — замечает Легконожка.

— Что может случиться с ребенком в гостиничном номере? — говорю я, но у меня в голове эту фразу произносит мама. Так она и говорила, когда они с папой оставляли меня одну.

— Дело не только в том, что может или не может случиться, — возражает Легконожка. — Многим детям было бы страшно.

— Мне не было.

— Но бояться совершенно нормально. Одиночество пугает большинство детей.

Я качаю головой. Я не похожа на большинство детей.

— Я бывала в ресторанах со звездой Мишлен по всему миру. Куда лучше, чем ходить на местную детскую площадку, согласитесь?

Именно из-за мишленовской звезды я попала в детский сад на неделю позже остальных. Родители несколько месяцев значились в листе ожидания нового парижского ресторана. Когда в сентябре там появился свободный столик, они тут же организовали поездку, хотя и билеты, и номер в гостинице обошлись дороже обычного, поскольку их заказывали в последний момент. Родителей не беспокоило, что я отстану от соучениц или пропущу важные уроки. В конце концов, тогда я уже читала и писала на уровне второго класса. (Как сейчас слышу голос мамы: «Подумаешь, пропустит пару недель детского сада».)

— Нельзя же злиться на родителей, если они берут тебя с собой в самые чудесные места на земле, — возражаю я.

— Ханна, — мягко говорит доктор Легконожка, — не важно, насколько чудесные были поездки. Ты имеешь право злиться на родителей.

Я снова качаю головой:

— Даже тогда я понимала, как мне повезло. Ведь путешествия повлияют на развитие моей личности. — Теперь у меня в голове слышится голос папы, который с нажимом произносит: «Путешествия расширяют кругозор».

В том парижском ресторане я впервые попробовала трюфели и сыр эпуас. (Я притворилась, что оба блюда мне страшно понравились, потому что родители ими восхищались. На самом деле трюфели и сыр показались мне вонючими и гадкими.) В тот же вечер я попробовала сладкое мясо. Мне даже не потрудились объяснить, что название у него обманчивое. (Сладкое мясо готовится из поджелудочной и зобной желез теленка.) Когда официант поставил передо мной порцию сладкого мяса, родителей здорово повеселило мое удивление.

К тому моменту, как я присоединилась к классу, большинство девочек уже нашли себе лучших подруг.

Тогда я еще не знала того, что знаю сейчас: дружба в детском саду непостоянна. Обычно девочки успевают сменить по крайней мере трех лучших подруг до зимних каникул.

Но я знала, что мне как можно скорее нужна лучшая подруга.

Мне пришлось выбирать из девочек, которые больше никому не приглянулись: из странных, вонючих, лишних девочек. Но я выяснила, что могу сделать их не такими вонючими, не такими странными. Вскоре мои лишние девочки превращались в классных и симпатичных, и все хотели дружить со мной и моими протеже.

— Такое ощущение, что родители ждали от тебя взрослого поведения, хотя ты была совсем ребенком.

Агнес говорила: «Сколько себя помню, я вечно заботилась о младших сестрах. Не могла ходить ни в клубы, ни в кружки после школы, потому что нужно было бежать домой и следить за сестренками».

Тут мы с Агнес похожи. От нас обеих родители с самого детства ждали взрослого поведения.

Я выучила слово «развитая» в четыре года.

«Как же нам повезло, что у нас такая развитая девочка».

Я не ходила ни в подготовительную группу, ни в ясли, так что начала общаться со сверстниками только в детском саду. К тому времени я уже отлично научилась ладить со взрослыми. Я слушала их разговоры и придумывала забавные комментарии к репликам родительских друзей. А когда уставала от них, прикидывалась спящей на диванах пятизвездочных ресторанов, чтобы взрослые могли спокойно поговорить. В итоге я наловчилась точно угадывать, когда им надоедает со мной сюсюкать и хочется поговорить о делах, посплетничать о том, кто с кем спит, и все такое. Я прекрасно знала, когда пора зевать и тереть глаза. Но общение с детьми было для меня в новинку.

— Я родилась взрослой, — говорю я с улыбкой.

Конечно, Легконожка не знает нашей семейной шутки. Она качает головой:

— Никто не рождается взрослым.

В ту ночь в парижском ресторане со звездой Мишлен, когда родители посмеялись надо мной, я съела все сладкое мясо до последнего кусочка. Я съела эпуас и трюфели, хотя от запаха меня воротило. Родители гордились мной.

Стивен покашливает со своего места в дверях. Доктор Легконожка не носит часов и не берет с собой в палату телефон. («Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».) По части времени она полагается на Стивена и никогда не задерживается ни на минуту дольше, чем отмерено на сеанс. Даже когда у меня прорыв, как, возможно, ей кажется сегодня. В мединституте ее, наверное, научили, насколько важно соблюдать границы в отношениях между доктором и пациентом.

Легконожка встает:

— Похоже, мне пора. — Она улыбается мне. Она так довольна моей откровенностью, что вроде даже забыла, как перед сеансом нашла меня под дверью палаты.

Я улыбаюсь ей в ответ. Искренне.

двадцать пять

У этого места есть кое-что общее с лучшими гостиницами мира: окна там тоже обычно не открываются. Конечно, меня никогда не запирали в гостиничном номере, как заперли здесь, но в детстве мне не разрешали уходить одной, и я ни разу не нарушила правила. Я ждала, когда родители вернутся оттуда, куда, по их словам, маленьким девочкам — даже таким развитым, как я, — ходу нет: из казино, ночных клубов, баров. Обычно они оставляли меня одну только по ночам, когда я должна была проспать все то время, пока они отсутствуют. Чаще всего я так и делала. Но иногда не могла заснуть и ждала хлопнувших в соседнем номере дверей, ждала, когда мама придет меня проверить, обдавая запахом духов, алкоголя и сигарет. Иногда она не приходила до самого утра, когда пора было вставать и одеваться, ведь у нас впереди большие планы.

Сегодня я жду Люси.

Ни в одной гостинице мне не приходило в голову, что родители ко мне не вернутся. Случается, маленькие дети паникуют, когда папа с мамой уходят, как будто всерьез опасаются больше с ними не увидеться. И еще я читала, что щенки не способны различить, оставили их одних на пять минут или на пять часов. Я была не такая. Я родилась взрослой, а значит, практичной. Если родители говорили, что мы увидимся утром, я знала, что мы увидимся утром. Непрактично было бы думать иначе.

С другой стороны, всегда оставалась вероятность, что они не сумеют ко мне вернуться: автокатастрофа, встреча с маньяком-таксистом или еще какая-нибудь беда. Но в детстве я не знала о подобных опасностях. По крайней мере, не думала о них.

Так что я терпеливо ждала родителей, не сомневаясь, что в конце концов услышу открывающуюся в соседнем номере дверь, почую запахи внешнего мира.

Сегодня я жду Люси — но разве можно назвать это ожиданием, если я не уверена, что она вернется? Должно быть специальное слово для такого случая, когда и ждешь, и не ждешь, одновременно готовясь к тому, что дверь откроется, но понимая, что она может и не открыться. Как кот Шрёдингера, только про ожидание.

Мы изучали кота Шрёдингера в прошлом году на физике. Это мысленный эксперимент, который придумал в 1930-х австрийский физик по имени Эрвин Шрёдингер. Суть в том, что, если запереть кота в камере вместе с атомом радиоактивного вещества, выживание кота зависит от того, распадется ли атом, излучая радиацию. Но пока не откроешь камеру и не узнаешь, как там кот, он одновременно и жив, и мертв.

Я не совсем поняла, как кот связан с физикой, если не считать того, что Шрёдингер был физик и в эксперименте участвовало радиационное излучение, но мне понравилось словосочетание «мысленный эксперимент». Так что я пытаюсь убедить себя, что в данную секунду нахожусь в процессе мысленного эксперимента: пока Люси не войдет в дверь, она одновременно и возвращается, и не собирается вернуться.

Утешает, что мне вообще пришел на ум кот Шрёдингера. Мозг еще не совсем превратился в кашу, если я в состоянии вспомнить прошлогодний урок физики.

* * *
Она возвращается уже в полной темноте; свет давно погасили. Я лежу в кровати, но не сплю. И слышу магнитный щелчок открывающегося замка, скрип двери.

Люси приносит с собой запахи улицы: свежий воздух, земля, трава. Я вздыхаю с облегчением. Кот все-таки жив.

На секунду в комнату проникает свет из коридора; затем Люси аккуратно закрывает дверь. На ней все та же бумажная униформа, в которой она была во время побега, те же тапочки. Щелк. Замок закрывается. В комнате снова темно, только полоска света виднеется под дверью. Через окно струится мутный слабый свет; видимо, сегодня облачно.

Может, на улице дождь. Не такой сильный, чтобы капли барабанили в окно или по крыше, а моросящий, отчего волосы у Люси станут влажными. Я втягиваю носом воздух, пытаясь понять, пахнет Люси дождем или нет.

— Как ты попала внутрь?

Люси ахает:

— Ты меня напугала!

— Ты же знала, что я здесь.

— Ну да. Но я думала, ты спишь.

— Сколько времени?

— Не знаю. Когда Хоакин меня привез, была полночь. Но я не сразу попала внутрь.

— Как Золушка, — говорю я.

Люси смеется:

— Ага, чувствую себя настоящей принцессой!

Я тоже смеюсь, но стараюсь не очень шуметь.

— Как прошли пробы?

Я вижу, как у Люси сверкают в улыбке зубы.

— Прекрасно. Я была на высоте. И не только из-за пуантов.

Она так счастлива, что я решаю не рассказывать о моих сегодняшних неприятностях с Легконожкой.

Ведь особых неприятностей и не было. Я выкрутилась. Так что Люси незачем знать.

Вместо этого я говорю:

— Я очень рада, что все прошло хорошо!

— Представляешь? Мне просто не верится. Я ведь не сомневалась, что облажаюсь: еще бы, столько времени без тренировок. Думала, тело завопит: «Ты с ума сошла?! Даже не размялась». Но как только включили музыку, в голове словно щелкнуло.

— Мышечная память.

— Наверное.

— Как ты попала внутрь? — снова спрашиваю я.

— Хоакин одолжил наличные. Ты удивишься, на какие подвиги санитары готовы закрыть глаза за сто баксов. Мне даже дали новую пару тапочек взамен тех, которые я потеряла в лесу.

Я киваю, вспоминая Королеву и ее контрабандный мобильник. Наверняка она тоже платит санитару, который его заряжает. Интересно, откуда у нее деньги. Интересно, во сколько обходится такая услуга.

Я вижу, как силуэт Люси проводит рукой по волосам.

— Ой, — говорит она со смешком, — заблудившаяся шпилька.

— Чего? — не понимаю я.

— Нам с Хоакином пришлось заехать в магазин за резинками и шпильками, чтобы закрепить волосы. Я думала, что все вытащила по дороге назад. — Она вздыхает: — Запуталась.

Я сажусь:

— Иди сюда.

Кровать скрипит, когда Люси садится на край. В темноте я перебираю ей волосы, пока не нахожу нужное место. Терпеливо, стараясь не дергать, я начинаю распутывать колтун вокруг шпильки. Люси опять вздыхает.

— Ты, наверное, устала, — говорю я, и соседка согласно кивает.

Наконец мне удается вытащить шпильку из спутанных прядей. На ощупь я нахожу руку Люси и кладу шпильку ей на ладонь.

— Контрабанда, — говорю я, и Люси хихикает.

Кровать снова скрипит, когда моя соседка встает. Она медлит, а затем направляется к окну и оставляет шпильку на узком подоконнике.

Я ложусь обратно и закрываю глаза. Слышно, как Люси забирается в постель.

— Мне сейчас надо вести себя тише воды ниже травы. Чтобы меня выпустили к началу занятий. Если я поступлю.

Я облегченно вздыхаю. В глубине души я гадала, не захочет ли Люси снова сбежать, раз ей известно, как можно выбраться. Но если она планирует вести себя идеально, значит, никуда не собирается. Во всяком случае, пока Легконожка ее не выпишет. Что может занять не один месяц.

— Ты поступишь, — говорю я уверенно.

— Ты правда так думаешь?

— Правда.

Голос Агнес: «Когда ты так говоришь, я начинаю тебе верить».

— Как думаешь, та девчонка разрешит снова воспользоваться мобильником? — спрашивает Люси.

— Не уверена.

— Хоакин будет проверять мою почту, чтобы не пропустить письмо о поступлении. Он обещал прислать сообщение на тот номер, чтобы дать мне знать.

— Я спрошу ее завтра за обедом.

— Спасибо. Фигово, что я застряла за дурацким столом эрпэпэшниц.

Я открываю глаза:

— Но у тебя есть я.

Пусть сегодня отсюда выбралась Люси, но теперь, когда мы обе снова взаперти, связь с внешним миром есть только у меня. В смысле, у меня есть доступ к той, у кого есть связь с внешним миром.

С моего края палаты мне видны лишь смутные очертания соседки под одеялом, но я представляю, что она кивает в знак согласия.

Спать совсем не хочется, и я продолжаю разговор:

— Хоакин, наверное, очень рад был тебя видеть.

— Он так крепко меня обнял, что чуть все ребра не сломал. — Теперь я уже не закатываю глаза. Мне действительно хочется послушать. А может, просто не хочется, чтобы снова стало тихо.

— И давно вы вместе?

— Полгода.

— А как познакомились?

— В школе. Мы сидели вместе на истории.

— И он не против? Я про клинику. Он готов подождать, пока ты выйдешь?

Я слышу, как шуршит одеяло Люси.

— Если он меня любит, подождет. А если не сумеет, я найду того, кто подождет.

Ее послушать, так полюбить другого не сложнее, чем найти новую пару туфель, когда у старых сносилась подошва. Она, кажется, счастлива. Она была на воле, отлично выступила на пробах, у нее есть человек, который готов ее ждать, с которым она может связаться из этого проклятого места, даже если физически с ним связываюсь я.

Я говорю:

— Может, я тоже кому-нибудь напишу.

— Кому? Адвокату?

Я вздыхаю:

— Не адвокату. Какой от него толк? Даже не смог уберечь меня от клиники.

— Можешь написать родителям, чтобы наняли другого.

— Ну да, — соглашаюсь я. Мне ведь хотелось, так? Хотелось написать родителям, прежде чем я вернула телефон Королеве. — Но может, я напишу Джоне. — Я не произносила его имени вслух с тех пор, как меня сюда привезли. — Джоне Уайатту.

Я говорю его имя медленно, смакуя каждый звук. Люси не знает, что у меня нет его номера. На несколько минут я позволяю себе забыть, что не могу с ним связаться, с телефоном или без.

— Что за Джона Уайатт? Твой парень?

— Думаешь, будь у меня парень, я бы тебе не рассказала о нем?

— Не обязательно.

— Ты рассказала мне про Хоакина, когда и минуты не прошло после нашей встречи.

— Ну да, но ты же не я.

— В каком смысле?

Люси садится, и кровать поскрипывает.

— Да нет, ничего такого. Просто… у меня всегда был парень. До Хоакина я гуляла с Микки, а до Микки — с Педро, а до Педро…

Я тоже сажусь:

— Ладно-ладно, поняла. Ты из тех девушек, у которых всегда есть парень. — У нас в школе тоже были девчонки, которые умудрялись встречаться с мальчиками, несмотря на раздельное обучение. Мальчики ждали их после уроков у ворот: руки в карманах, плечи опущены, — сутулые жертвы быстрого скачка в росте, к которому они еще не привыкли. Такие мальчики меня не интересовали. Да, я ходила на вечеринки и танцы, целовалась и флиртовала, но до Джоны я больше общалась со взрослыми мужчинами папиного возраста, чем со своими ровесниками.

— Так кто такой Джона? — снова спросила Люси.

— Один парень, с которым мы мутили летом. — Такого я тоже ни разу не говорила вслух. Да и не могла, естественно. Наши отношения были тайной.

— Но не твой парень?

Через секунду я отвечаю:

— Все сложно. — Мне нравится, как загадочно это звучит.

— Но он тебе нравился?

— Конечно. — Иначе зачем мне столько проблем — сохранять отношения в тайне, врать лучшей подруге, — если бы Джона мне не нравился, так?

— Ты его лю-ю-ю-юбишь? — Люси похожа на озабоченных героинь фильмов восьмидесятых.

— Заткнись, — говорю я, хотя мне приятно дать Люси понять, что меня во внешнем мире тоже ждет (или типа того) парень. Я кидаю в ее сторону подушку. Она такая тонкая и легкая, что даже не перелетает через комнату. Дома у меня на кровати четыре подушки. Все набиты гусиным пухом (собранным гуманным способом). Люси свешивается с кровати и кидает жалкое подобие подушки обратно в меня:

— А я думаю, любишь.

— Думай что хочешь.

— Тили-тили-тесто, жених и невеста! Джон на дереве сидел и на Ханночку глядел, он сорвался и упал, прям на Ханночку попал, покатилися в кусты…

Я валюсь на кровать и закрываю лицо подушкой.

— Перестань! — полузадушенно умоляю я. — У нас не пижамная вечеринка, и мы не в восьмом классе!

«Мы выросли из этих игр».

— Ладно, больше не буду, — обещает Люси со смехом. Я кладу подушку обратно на кровать.

Затем она говорит:

— Но ты хотела, чтобы он стал твоим парнем?

Я поворачиваюсь к ней спиной, сложив подушку пополам, чтобы она поместилась под шеей.

— Я об этом даже не думала, — говорю я тихо.

Это правда. У Джоны уже была девушка. Он не собирался ее бросать, и какой смысл теперь размышлять, хотела я или не хотела, чтобы он стал моим парнем? Это совершенно непрактично, а я, как уже говорилось, очень практична.

— Спи давай, — добавляю я.

Люси хихикает, потом вздыхает, но я слышу, как она поправляет подушку и одеяло. Дыхание у нее замедляется.

— Люси?

— М-м? — сонно откликается она.

— Почему ты вернулась? Ты ведь могла остаться снаружи.

Люси приглушенно бормочет:

— Решила, что оставаться слишком рискованно.

— Вот как, — отвечаю я.

Ей, должно быть, пришла в голову та же мысль, что и мне: в случае слишком серьезного нарушения Легконожка упрячет ее на такой срок, что результат проб потеряет смысл. Люси все равно не удастся начать занятия в академии.

Возвращение — практичное решение с ее стороны. Остаться на воле было бы непрактично. И еще непрактичнее было бы вернуться по любой другой причине, кроме той, которую она назвала. Например, чтобы не бросать меня здесь одну.

Дыхание у Люси спокойное и ровное; она заснула. С ее присутствием в палате стало гораздо теплее.

двадцать шесть

На следующий день за обедом за мной никто не приходит. На очередном сеансе доктор Легконожка поясняет, что я потеряла право на столовую.

— Почему?

— Потому что вчера после обеда ты не вернулась в палату.

— Но я не виновата! Когда я сюда поднялась, меня уже некому было впустить. — Хоть я и вру, обида самая настоящая. Люси вообще в Сан-Франциско сбежала, однако ее в столовую пустили.

Надо было подкупить санитара, как Люси и Королева. Или как мои родители, которые во время рукопожатия передавали портье купюру, чтобы бесплатно переселиться в номер с красивым видом из окна, получить бесплатный завтрак, бесплатный вай-фай.

Готова поспорить, тут есть вай-фай.

Хотя здесь, конечно, не гостиница.

Но у меня нет денег на чаевые. Впрочем, в таких обстоятельствах их и чаевыми не назовешь.

Но если Легконожка не пустит меня в столовую, я не смогу убедить Королеву снова одолжить мне телефон. А если я не смогу одолжить телефон, то не смогу узнать, поступила ли Люси в Академию танца. Не смогу написать родителям и потребовать адвоката получше. (Потребовать, как взрослая. А не попросить, как малявка.)

— Я же сказала, что отвлеклась. — Смахивает на нытье. На мольбу. Ненавижу свой голос.

— В любом случае…

— Я же не нарочно.

— Допустим, но ты все равно нарушила правила.

Ее «допустим» прямо-таки бесит. Несмотря на ледяной кондиционированный воздух, я вся вспотела.

Забавная штука с враньем. Когда тебе не верят, ты вроде бы получаешь моральное превосходство: как они смеют обвинять тебя во лжи?

— Я же сказала, что думала о школе. О родителях. Я думала о Джоне.

Будь у меня его номер (и привилегия на посещение столовой), я бы потребовала у Королевы телефон, чтобы написать ему. Нет. Я хочу ему позвонить. (И как, интересно? Посреди столовой? Все же заметят телефон возле уха. Сколько ни прячь, все равно заметят. Под столом тоже не получится. Нельзя же притвориться, что столько времени ищешь оброненную ложку.)

Но если бы удалось позвонить, я услышала бы его голос. Глубокий, бархатистый, спокойный.

Может, на самом деле я знаю его номер. Или знала раньше. Может, если хорошенько порыться в памяти, я его отыщу. Мы используем только 10 процентов мозга, так? Может, номер Джоны прячется в остальных 90 процентах. Может, если попытаться, я его найду.

Я трясу головой. Я думаю о Джоне только из-за Люси. Ее вчера ненадолго спас рыцарь в сияющих доспехах (или, скорее, тощий прыщавый мальчуган в раздолбанной старой машине, ручаюсь), и теперь мне тоже хочется, чтобы меня спасли. Пусть я и не из таких девушек, да и короткий побег с Джоной никак не приблизит меня к настоящему вызволению отсюда.

Очень непрактичные мечты.

— Кто такой Джона? — спрашивает доктор.

Я еле удерживаюсь, чтобы не вздернуть брови. Очевидно, она притворяется, будто не знает. Родители Агнес наверняка сразу же выложили Легконожке всю правду о Джоне. Легконожка, скорее всего, говорила с ним, когда собирала информацию обо мне.

Он сам вряд ли рассказал бы ей о нас. Но если мы с Агнес летом были как сросшиеся близнецы, то Джона тоже прирос к ней с другой стороны.

— Ханна, кто такой Джона? — повторяет Легконожка. Она скрещивает и снова выпрямляет ноги. Ненавижу, когда она так делает. Точно самка богомола.

— Никто.

— Кто-нибудь он, наверное, есть, раз так отвлек тебя, что ты не успела попасть в палату после обеда.

— Парень, который мне раньше нравился. — Я чертыхаюсь про себя. Не надо было говорить «нравился». Надо было сказать «знакомый парень».

— Раньше?

— До того, как я сюда попала. — До падения Агнес.

Доктор Легконожка наклоняет голову набок, размышляя.

— Джона Уайатт. Он учился в летней школе вместе… со мной и Агнес. — Два слога имени Агнес тяжело ложатся мне на язык.

— Он знал Агнес?

Когда же Легконожка перестанет прикидываться, будто совершенно не представляет, кто такой Джона? Я вздыхаю, глядя в потолок:

— Да, знал.

Очень-очень близко. В библейском смысле. Впрочем, наверняка не скажу. Я не спрашивала, потому что это не имело значения. Имело значение, как он держал ее за руку. Как по ночам спал рядом с ней, пристроив руку у нее на бедре. Имело значение все то, что он делал с ней, но не мог делать со мной.

Я представляю, как Легконожка домысливает детали. Причем ошибочные. Наверное, по ее представлениям, мне он был нужен только потому, что принадлежал Агнес.

— Чисто для справки, мне он нравился еще до того, как начал встречаться с Агнес. Нравился с первой же встречи. — Меня бесит, что голос с каждым словом становится все более детским. Как будто маленькая девочка оправдывается, возражает, пытается замести следы. — Я познакомилась с ним раньше Агнес.

Она не имеет права отнять у меня столовую. Еще немного — и я останусь без душа. И уж точно никаких прогулок, которыми меня тогда дразнила Легконожка.

— Ханна, боюсь, я не совсем понимаю.

Я отвожу взгляд от потолка и смотрю на Легконожку. Мой доктор и правда в недоумении.

Может, она действительно ничего не знает о Джоне.

Если подумать, не помню, чтобы Агнес рассказывала о нем, когда звонила родителям при мне. Может, они бы не одобрили ее парня. Может, они из тех родителей, кто запрещает дочери заводить романы, кто заставляет ее сосредоточиться на своих обязанностях дома и в школе. Может, они по-прежнему считают Агнес милой, невинной девочкой, которая ни разу не целовалась.

Неудивительно, что я им не понравилась. Городская оторва. Плохое влияние.

Что ж, пора им узнать правду об Агнес. Она сама втрескалась в Джону. Я тут ни при чем. Я вообще этого меньше всего хотела.

— Джона был парнем Агнес. Они все лето провели вместе.

Доктор Легконожка моргает, снова сдвигая и раздвигая ноги. (Самки богомола едят своих самцов. Чисто для справки.)

— По-моему, парня Агнес зовут Мэтт.

Я качаю головой:

— Да нет же, Джона. — Не представляю, как можно ошибиться и назвать Джону Мэттом. Мэтт — это чаще всего блондин с голубыми глазами, который играет в футбол и носит куртку с логотипом команды. Не то что Джона с его рыжевато-каштановыми волосами и ореховыми лисьими глазами, который проводит выходные в лесу и презирает командный спорт.

— Однако, — продолжает Легконожка, — вряд ли ты могла с ним познакомиться. Мэтт живет в Северной Дакоте. Он не виделся с Агнес, пока она не попала в больницу.

У Агнес был парень дома? Еще один?

Нельзя показывать Легконожке, что я понятия не имела про Мэтта. Нельзя показывать ей, что у Агнес были от меня секреты. Иначе Легконожка использует это против меня: сочтет, что мы вовсе не были лучшими подругами. Что Агнес не доверяла мне самые сокровенные тайны — например, что она изменяла своему парню с Джоной.

Легконожка сочтет меня лгуньей.

Вся моя защита строится на том, что мы с Агнес были лучшими подругами. Что Агнес меня любила.

Доверяла мне.

Ни капельки меня не боялась.

Легконожка добавляет:

— Говорят, дома Мэтт и Агнес были неразлучны. Вместе с седьмого класса.

Еще один сиамский близнец?

Вообще-то, все начинает проясняться. Мне просто нужно сложить вместе кусочки головоломки.

Очевидно, Мэтт был ее первой, еще полудетской любовью. Мальчик, который никогда не уедет из Северной Дакоты; мальчик, которого одобряют ее родители, который наделает ей детей и запрет дома.

«Ты не представляешь, каково это. Чувствуешь себя в ловушке. И вся жизнь превращается в ожидание того дня, когда вырвешься оттуда. Причем без всякой гарантии, что он настанет».

Я уверяла Агнес, что она вырвется: «Такие девушки, как ты, не сидят всю жизнь на одном месте».

«Когда ты так говоришь, я начинаю тебе верить».

Агнес, наверное, уже давно хотела расстаться с Мэттом. У нее просто не хватало духу себе в этом признаться, пока она не познакомилась со мной.

А затем она изменила своему парню с Джоной, который ни капли не похож на Мэтта. И конечно, она не могла сказать родителям. Они бы не поняли.

И все это время я считала нас с Джоной предателями, обманщиками, которые вынуждены скрываться!

Я гляжу Легконожке в лицо:

— Джона учился с нами в летней школе. Он жил в общежитии поблизости от нас, чуть дальше по коридору. Джона Уайатт.

Доктор кивает. Она ничего не говорит, но я вижу, что она собирается все разузнать. Она найдет Джону. Позвонит ему. Позвонит его родителям. Докопается до правды.

«Допустим», — сказала она в прошлый раз, как будто правда не имеет значения. И кто у нас теперь врунишка?

Стивен откашливается со своего места в дверях.

— Мне пора.

Я киваю охраннику Легконожки. Интересно, по чьему указанию он ходит за ней из одной палаты в другую? Это администрация клиники настояла на его присутствии после какого-нибудь инцидента? Или Легконожка сама попросила его назначить, потому что боится пациенток? Может, поступая в медицинский, она собиралась работать с теми, кого отправили к психотерапевту примириться с разводом родителей или стрессом при поступлении в университет Лиги плюща: хорошие, умные девочки; легкие расстройства. Может, Легконожка представляла себе обшитый деревом кабинет со встроенными книжными полками и пациенток, которым не требуется охранник. Хороших проблемных девочек, а не плохих проблемных девочек.

Получается, Агнес не такая уж и образцовая.

Нельзя прикинуться невинной жертвой, когда крутишь сразу с двумя парнями. Любовный треугольник Мэтт — Агнес — Джона может пригодиться мне в деле. Судьи и присяжные легко поддаются на такие штуки, особенно когда речь идет о подростках (двойные стандарты, но сейчас они мне только на руку).

Я не говорю, что обязательно выложу эту информацию на суде. Но на всякий случай приятно иметь запасной арсенал.

двадцать семь

Не могу заснуть. Если пожаловаться, мне, наверное, пропишут снотворное. Странно, что мне еще не давали никаких лекарств. В фильмах пациенты подобных клиник всегда принимают таблетки. Таблетки утром, таблетки днем, таблетки вечером и россыпь таблеток в течение дня. Синие таблетки, желтые, белые. Лекарство в порошках и продолговатых капсулах. Таблетки, которые принимают на голодный желудок. Таблетки, которые принимают во время еды.

В столовой (когда у меня еще была привилегия на ее посещение) я смотрела, как санитары раздают некоторым пациенткам медикаменты в маленьких белых бумажных стаканчиках. Некоторым девушкам приходилось открывать рот и высовывать язык, демонстрируя, что они всё проглотили.

Если пациентка отказывалась принимать лекарство, санитар вставал над ней, уперев руки в бока.

Если она по-прежнему упиралась, санитар напоминал, что иначе она получит необходимую дозу в виде укола.

Если она и дальше продолжала сопротивляться, санитары вздыхали, словно говоря: «Неужели эти девочки не могут сообразить? Таблетка гораздо проще укола», — и пациентку уводили. Иногда мирно, иногда она кричала и вырывалась.

Санитары не понимают, что в некотором смысле таблетка гораздо сложнее укола. Таблетку принимают добровольно. Готовность проглотить лекарство, которое тебе дают, означает согласие с врачами: у тебя и правда проблемы, тебе нужно лечиться.

Когда тебе насильно делают укол, ты хотя бы противостоишь врачам. По-прежнему считаешь себя нормальной, несмотря на их мнение.

— Что случилось? — бормочет Люси со своей стороны палаты.

— Я думала, ты спишь.

— Когда ты там без конца вертишься и крутишься?

— Не могу заснуть.

— Да неужели. — Люси поворачивается лицом ко мне; в темноте я различаю изгиб ее бедра. — И почему?

Мы с Агнес часто так болтали. То есть не совсем так: нас ведь не запирали в комнате, где свет гасят и зажигают по расписанию. Но мы с ней тоже не спали ночами, переговариваясь в темноте посреди сонного царства.

— Каково это — быть единственным ребенком? — спрашивала она.

— Не знаю. Мне ведь не с чем сравнить.

— Мне тоже. Я же не была единственным ребенком в семье.

— А вот и нет. Ты четыре года была единственной, пока не родилась твоя сестра.

У Агнес две младшие сестры, Кара (на четыре года младше Агнес и меня) и Лиззи (на семь лет младше Агнес и меня).

Стоп, речевая ошибка. Правильнее сказать, что Кара на четыре года младше нас с Агнес.

— Не помню времени, когда я была единственным ребенком.

— Да брось, что-нибудь наверняка помнишь.

Агнес закрыла глаза. Было слишком темно, чтобы разглядеть россыпь веснушек у нее за ухом, но я представила, как их прикрывает прядь ее светлых волос.

— Я помню, как залезала в кровать к родителям, когда приснится страшный сон. Устраивалась прямо между ними.

— А после появления сестры больше не залезала?

— Сначала она спала у них в комнате. Я боялась разбудить малышку.

Голос у нее меняется. В четыре года ей пришлось пожертвовать своими желаниями, научиться не плакать, если приснится кошмар, потому что иначе она разбудила бы младшую сестренку.

Агнес любила сестер. Но только я знала, что иногда она их ненавидела.

— Я не могла записаться в футбольную команду, потому что тренировки проходили после уроков, а мне после школы нужно было следить за Карой и Лиззи, пока мама не вернется домой.

Прежде чем строить планы на выходные, нужно было убедиться, что маме не нужна нянька.

Однажды, когда я приглядывала за сестрами, с верхнего этажа раздался грохот, а потом Кара заревела. Я досчитала до шестидесяти, прежде чем идти к ней: надеялась, она сама успокоится. — Голос Агнес упал до шепота. — Когда я наконец поднялась, то увидела, что Кара упала с кровати. И рука у нее неестественно вывернута. Сломана. — Агнес прикусила губу. В глазах у нее стояли слезы. — Я раньше никому не рассказывала. Что выжидала целую минуту.

Как она могла открыть мне такую тайну, но ни разу не упомянуть Мэтта, своего давнего бойфренда, о котором все, кроме меня, отлично знали?

Люси вздыхает:

— Раз уж все равно не даешь мне заснуть, могла бы хоть ответить на вопрос.

— А о чем ты спрашивала? — Я уже забыла. А может, просто не слушала.

— Почему не спишь.

— Думаю о своей подруге.

— Какой подруге?

Я не рассказывала Люси об Агнес. Люси не знает, почему я здесь. У меня причина не так очевидна, как в ее случае.

— Летом я подружилась с одной девочкой. Агнес Смит. Из Северной Дакоты. — Вот я и рассказала Люси о Джоне и об Агнес. Пусть не всё, но Люси хотя бы знает об их существовании. Агнес мне такой любезности не оказала, если вспомнить Мэтта.

— И почему ты о ней думаешь?

Я отвечаю не сразу, продолжая размышлять. Агнес должна была рассказать мне о Мэтте. Может, я забыла, увлекшись Джоной.

Нет. Такое не забудешь. Я бы запомнила ее жадность: заграбастала Джону, когда дома ее ждал Мэтт.

Эгоистка. И близко не похоже на девочку, которая сдерживает слезы, чтобы не разбудить младшую сестру.

Может, летом Агнес захотелось стать совсем другой. Не той, которой нужно вечно следить за детьми (она упросила родителей отпустить ее на лето, поскольку Кара наконец подросла и могла сама приглядывать за Лиззи) и которая за всю жизнь целовалась только с одним парнем (по словам Легконожки, Агнес и Мэтт вместе с седьмого класса, так что вряд ли она целовалась с другими), а той, чья лучшая подруга живет в Нью-Йорке, а парень — в штате Вашингтон; той, кто однажды вырвется из провинции.

Я бы ее даже пожалела, но слишком злюсь.

— Так почему же ты думаешь об Агнес? — снова спрашивает Люси.

— Кажется, у нее был от меня секрет.

— У всех есть секреты, — беспечно говорит Люси. Так и вижу, как она пожимает плечами в темноте.

— Я думала, она все мне рассказывает.

Я слышу, как Люси поворачивается в кровати. Дешевое постельное белье шуршит при каждом движении.

— А ты ей все рассказывала? — спрашивает Люси.

Я молчу.

— Наверное, никто не рассказывает друзьям абсолютно все, — говорит наконец Люси. Судя по интонации, она считает это совершенно нормальным: если мы чего-то не рассказываем, это никакой не секрет, а лишь часть информации, которую мы оставляем за скобками. Без всякого умысла.

— Наверное, — соглашаюсь я.

двадцать восемь

Усаживаясь на стул перед нашим следующим сеансом, доктор Легконожка устраивает целое представление. Я не про какие-то особые манеры, но она явно тянет время. Долго раскладывает стул, аккуратно на него опускается, скрещивает ноги в лодыжках и подгибает их под сиденье, укладывает планшет на колени и поднимает руку поправить очки. Затем, видимо, вспоминает, что очков на ней нет («пациентка может представлять опасность для себя и окружающих»), она носит контактные линзы, так что Легконожка моргает. Затем облизывает губы и сглатывает.

Похоже, доктор собирается сообщить мне нечто неприятное. Трудно сказать, то ли она заранее опасается моей реакции, то ли хочет растянуть удовольствие от обладания сведениями, которые мне неизвестны. Я бросаю взгляд на Люси, наблюдающей за нами из-за спины Легконожки. Люси подмигивает мне, словно говоря: «Кого волнует, что скажет Легконожка?»

Не хочется признавать, но меня волнует. Волнует, потому что Легконожка должна быть на моей стороне, когдамы предстанем перед судьей.

Наконец она начинает:

— Тот мальчик, которого ты вчера упоминала, — Джона Уайатт?

— Ну?

— Я вчера связалась с родителями Агнес, и они уверяют, что никогда о нем не слышали.

Боже, так вот к чему весь цирк? Неужели Легконожка совсем не соображает? Конечно же, Агнес скрывала роман с Джоной от родителей. Она изменяла с ним своему образцово-показательному, одобренному семьей парню, который остался дома. О таком не болтают на каждом углу.

Я пожимаю плечами:

— Она хранила их отношения в секрете.

— Теперь Агнес уже не до секретов, — отмечает Легконожка. Она снова тянется поправить невидимые очки.

Я прикусываю губу. Вообще-то, как раз теперь Агнес проще простого хранить секреты. Если она не очнется (или она уже очнулась?), то о ее тайнах вообще никто не узнает. Но вслух я говорю другое:

— Ну, видимо, родителям Агнес о нем не рассказывала.

— Сначала я тоже так решила, но потом связалась с парой-тройкой других студентов из вашего общежития. И ни один из них не знает Джону. Более того, они уверяют, что в Калифорнии у Агнес не было парня.

— Они просто ее защищают. У нее ведь дома, в Дакоте, остался бойфренд. Мэтт. — Стоп, но я же не знала про Мэтта. (Или знала? Нет, не знала. Так?) Какова вероятность, что Агнес поделилась с другими соседями по общежитию тем, чего не рассказывала мне?

— Звучит логично, — говорит Легконожка медленно и осторожно. Как будто боится меня обидеть. Как будто подводит к тому, что мне, по ее мнению, не понравится. — Ханна, я запросила списки участников летней школы, и в вашем общежитии не значится никакой Джона Уайатт.

— Может, он жил в другом общежитии, — возражаю я, хотя отлично знаю, что это не так. Он жил в том же коридоре, на мужской половине этажа. Так нас разделили: мальчики с одной стороны, девочки с другой. Говорят, у настоящих студентов комнаты чередуются: мужская, женская, мужская, женская, — но школьников решили расселить подальше друг от друга. Правда, миграции из одной кровати в другую это не помешало.

— Я тоже так подумала и стала искать дальше. Выяснилось, что Джона Уайатт вообще не зарегистрирован на летних курсах университета.

— Может, он… — Может, он что? Был вольнослушателем? Жил в общежитии нелегально?

Легконожка сочувственно кивает (этому их, наверное, тоже учат в мединституте):

— Если бы у них с Джоной действительно был роман, он давно навестил бы ее в больнице.

Я трясу головой:

— Но ведь вы сами сказали, что родители Агнес о нем не знали. Они же не могли позвонить ему и рассказать о несчастье. И я тоже не успела ему ничего сообщить, поскольку меня привезли сюда.

— Но разве Джона не услышал бы о случившемся от соседей по общежитию? Когда тебя забрали, оставалась еще пара недель летней школы.

— Вы же только что говорили, что он не жил в общежитии.

— Да. — Легконожка снова одаряет меня «профессиональным» кивком. — Но ты утверждаешь, что жил. — Она морщится от жалости. Нет; это не просто жалость. Она уверена, будто знает больше меня, и дожидается, когда же до меня дойдет.

Ну так до меня уже дошло. Дошло, что доктор Легконожка мне врет, ведет свою игру. Наслаждается властью. Может, она все еще злится на меня за тот случай, когда я оказалась под дверью. Может, хочет напомнить, что она тут главная, что в этой палате правду определяет она, а не я. Раз она говорит, что Джона не жил в общежитии и не ходил на занятия, я бессильна доказать обратное, ведь правила-то устанавливает она, и к нашим соученикам за доказательствами обращается она, а не я.

Ну и плевать. Серьезно, пусть забирает у меня душ и обеды в столовой, пусть держит меня взаперти, но теперь она хочет отнять и Джону? Разумеется, Легконожка распоряжается моим здешним существованием, но ей не удастся украсть мою предыдущую жизнь.

На этот раз я не буду швыряться стулом, мне нужно что-нибудь посерьезнее. Я сжимаю край кровати, но потом вспоминаю, что она привинчена к полу. Я бросаю взгляд на окно. Меня душит такая ярость, что я готова расколотить стекло голыми руками, вылезти наружу и сбежать домой. Я сама найду Джону и приведу его сюда, чтобы Легконожка убедилась в моей правоте, а потом снова убегу и никогда не вернусь. Я выставляю вперед сжатые кулаки, собираясь силой проложить себе дорогу.

Едва я вскакиваю, Стивен крепко обхватывает меня руками. Когда он успел подойти так близко? Не могу пошевелиться. Ничего хорошего, когда тебя вот так держат: ничего общего с объятием, лаской, выражением привязанности. Руки у меня прижаты к бокам. И хотя я почти не шевелюсь, мне нечем дышать, я обливаюсь потом, будто бежала сюда от самого Сан-Франциско.

— Все хорошо. — Доктор Легконожка встает, отталкивая стул ногой поближе к двери. — Я дам тебе успокоительное, чтобы ты пришла в себя.

Я пытаюсь протестующе тряхнуть головой, но не могу шевельнуться. Мне хочется кричать, вопить, но никак не набрать воздуха. Я что, плачу? Почему не получается выдавить ни слова?

Я чувствую укол в руку. (Откуда взялся шприц? Легконожка всегда носит его с собой в кармане на всякий случай?) Почти моментально я оседаю в руках Стивена.

— Можешь ослабить хватку, Стивен. — Легконожка по-прежнему говорит тем же сочувствующим тоном. Наверное, он должен успокаивать, но я только сильнее раздражаюсь. Ну, или раздражалась бы, не накачай меня Легконожка тем, чем она меня накачала.

Эффект успокоительного мне не нравится. Я понимаю, что злюсь, но не могу злиться как следует, словно между мной и моими эмоциями встал барьер.

Стивен опускает меня на кровать. Белье подо мной шуршит. Пружины впиваются в спину. Я хочу повернуться, но не могу. Легконожка нависает надо мной.

— Я уже давно подозревала, — мягко начинает она. — Ханна, я понимаю, такое неприятно услышать, но Джона, похоже, был галлюцинацией.

Как она могла давно подозревать, если узнала о Джоне только вчера?

Врушка, врушка, тетя хрюшка.

Во рту все слиплось. Не могу говорить. Легконожка протягивает руку и вытирает мне слезы.

Я уже не плачу. Я уже никто.

— Твой мозг придумал Джону, — объясняет Легконожка, будто я не знакома с термином «галлюцинация». Она садится на край кровати. Я чувствую, как бедро доктора касается моей руки, неподвижно лежащей на простыне.

Если бы мышцы не превратились в кисель, я бы покачала головой. Раз уж мой мозг решил придумать парня, какой смысл подсовывать мне Джону — парня, которого приходилось делить с другой? Который выбрал другую.

Да это изначально полная ерунда. В смысле, я не наивная: мне известно, что существуют люди с серьезными заболеваниями, психически нестабильные, у которых мозг вытворяет подобные фокусы. И тогда люди слышат голоса и видят то, чего на самом деле нет. Но я-то не одна из них.

— Попробуем назначить тебе курс антипсихотиков.

«Антипсихотики». Похоже на «антибиотки». Как будто Джона — это вирус, от которого надо избавиться.

Психоз. Как это я раньше не замечала, что у слов «псих» и «психоз» одинаковый корень? Так и вижу, как лет двести назад медсестра в больнице вроде этой сократила термин, ссылаясь на одного из пациентов. Готова поспорить, она и не рассчитывала, что он так широко разойдется.

Антипсихотики. «Анти» обозначает противоположный, против, отрицающий. Я изучала морфологию, готовясь к экзаменам.

Легконожка намерена противопоставить таблетки психозу.

— Будет замечательно, если ты добровольно примешь лекарство, — продолжает Легконожка, — так что я дам тебе время подумать.

Подтекст яснее ясного: мое решение совершенно не имеет значения. При необходимости меня заставят принять таблетки. Мне нет восемнадцати; так что за меня решают родители. И даже если они не согласятся, Легконожка, пожалуй, может добиться судебного приказа. Я думаю о девушках в столовой: тех, кто послушно принимает таблетки, и тех, кто кричит и вырывается. Какой буду я?

— Я загляну к тебе через некоторое время. — Легконожка встает, и кровать провожает ее скрипом. Кивок Стивену. Я не могу повернуть голову, но воображаю, как он придерживает для нее дверь. (Прямо-таки верх галантности; и это тот самый мужчина, который пару минут назад зверски меня скрутил.) Когда дверь за ними закрывается, я слышу щелчок магнитного замка и остаюсь совсем одна в тесной палате.

Нет. Не одна. Люси здесь. Мне удается перекатить голову набок, и я вижу, как моя соседка сидит у себя на кровати. Сжимая в руках книгу — любовный роман, — Люси смотрит на меня.

Неужели она верит доктору Легконожке? Неужели считает Джону всего-навсего галлюцинацией?

— Извини, — говорит Люси. — Я подумала, что лучше не вмешиваться, а не то будет только хуже.

Она права. Они могли и ей вколоть успокоительное. Или расселить нас по разным палатам.

Зато выражение лица у Люси совсем другое, чем у Легконожки. Она меня не жалеет. Она ненавидит это место не меньше моего.

Люси не верит доктору Легконожке. Она верит мне.

двадцать девять

Через несколько часов наступает отбой, свет гаснет. Действие успокоительного еще не кончилось — но теперь мышцы напоминают не кисель, а желе. Я представляю, как они трясутся сами по себе, а внутренние органы между ними похожи на кусочки фруктов, застывшие в желатине. Язык кажется липким и слишком толстым, он еле помещается во рту.

Пусть конечности у меня резиновые, но мозг по-прежнему мой. Мозг контролирую я. Я и есть мой мозг. Мой мозг — это я. Мы ведь так и устроены, верно? Все, что мы думаем и чувствуем, каждая привычка, каждое движение, каждая черта характера — результат мозговой деятельности. В силу врожденных рефлексов или благодаря воспитанию, в любом случае: теми, кто мы есть, нас делает мозг. Обычно упоминают сердце (сердце разбито, сердце ушло в пятки, сердце исцелилось), но все контролирует мозг. Когда мы влюбляемся, происходит химическая реакция — в мозгу, а не в сердце. Сердце — всего лишь мышца. Даже когда сердце у нас колотится — от страха, волнения, радости, — им управляет мозг. Если сердце перестанет работать, хирурги могут заменить его другим, вырезанным из чужого мертвого тела. Когда сердце останавливается, санитары скорой помощи делают непрямой массаж или возвращают сердце к жизни разрядом электрического шока. Но когда погиб мозг, пути назад нет.

Я знаю свой мозг. Он не станет придумывать человека.

Джона настоящий. Я помню мозоль от гитарных струн на большом пальце его правой руки. («Это просто фаза взросления, — уверял он меня. — Я не собираюсь превращаться в типичного студента с гитарой».) Я перебирала его рыжевато-каштановые волосы, слипшиеся от излишка геля, и убеждала поменьше пользоваться средствами для укладки. Я чувствовала вес его тела, касание губ, щетину у него на щеках. Я даже ссорилась с ним.

— Признайся: Агнес тебе дороже меня.

Мы тогда вместе возвращались из спортзала, стараясь говорить потише, чтобы не услышали прохожие.

— Перестань, Ханна. Ты же знаешь, что она мне очень дорога.

Я жутко разозлилась. Джона признал, что она ему дорога, но отказался говорить насколько.

— Тебе она тоже дорога, — добавил он. — Иначе ты рассказала бы ей о нас. Но ты нет, вот и молчишь, как и я.

— Красивое построение фразы, — заметила я.

Солнце светило так ярко, что мне приходилось щуриться. Мама бы велела надеть солнечные очки: если щуриться, живо заработаешь морщины. Джона остановился, и я тоже.

Он улыбнулся.

— Точно так же ты сказала, когда мы познакомились.

Я улыбнулась в ответ:

— Знаю.

Остаток пути до общежития мы прошли молча, время от времени касаясь друг друга тыльной стороной ладоней.

Если доктор Легконожка считает Джону галлюцинацией, то это у нее с головой не в порядке, а не у меня.

Должно же быть объяснение ее сегодняшним словам. Может, Джона записался в летнюю школу под другим именем? Или Джона — его второе имя, и он зарегистрирован под первым, официальным, но представлялся всем Джоной, потому что так привык. А может, после несчастного случая с Агнес он просто не вернулся в общежитие, и теперь, раз он фактически не доучился, его убрали из списков.

Или первая догадка была правильной, и Легконожка просто мне врет.

Сердце бьется ровно и медленно, но ладони потные, и волосы липнут к шее. До чего же хочется убрать их в хвост. Правда, даже будь у меня резинка, вряд ли я справилась бы: успокоительное еще действует.

Кровать скрипит. Я выдыхаю, чувствуя, как мой матрас прогибается под весом Люси. Она убирает мне волосы с лица, кое-как закручивая их в пучок на затылке. Поправляет мне подушку. Я чувствую на шее дуновение кондиционированного воздуха.

— Я не сумасшедшая, — наконец удается выговорить мне. Из-за успокоительного слова тягучие, медленные.

— Знаю, — отвечает Люси.

— Джона не был галлюцинацией.

Темно, но я вижу, как Люси кивает. Я выдыхаю. Люси понимает. Она тоже здесь взаперти.

— Может, тебе все-таки стоит попринимать антипсихотики, — мягко предлагает Люси, вытягиваясь рядом со мной на кровати.

— Что?! — Мне не удается наполнить слова тем гневом, который я ощущаю.

Мне снова жарко. Меня бесит жар. Меня бесит успокоительное, из-за которого я даже не могу скинуть одеяло, которым Легконожка накрыла меня перед уходом. Меня бесит, что в горле встает ком, который я не в силах проглотить, как ни стараюсь.

Никогда не чувствовала себя такой беспомощной.

— Ты не подумай, я тебе верю, но мы обе знаем, что она в любом случае заставит тебя принимать лекарство. Меня вот пичкают антидепрессантами, хотя у меня нет депрессии.

— Правда? — Ни разу не видела, как Люси пьет таблетки.

Люси кивает:

— Каждый день за обедом. Их всем эрпэпэшницам выдают.

— Зачем?

— Врачи считают, что расстройство пищевого поведения всегда указывает на депрессию. Служит симптомом более глубоких проблем. И мне не верят, когда я объясняю, что просто хочу сбросить вес ради танцев.

— Они ничего не понимают.

— Точно, — соглашается Люси, — не понимают.

— И они нас вообще не слушают.

Я смутно припоминаю, как читала об эксперименте, в ходе которого группа абсолютно здоровых психиатров легла в клинику, чтобы лучше понять состояние своих пациентов. Доктора и медсестры не поверили участникам эксперимента, когда те убеждали их в собственной нормальности, и с ними обращались не лучше, чем с обычными больными.

Стоит только попасть в такое место, и уже не важно, кто ты на самом деле.

— Ты же сама сказала, она в любом случае заставит меня принимать таблетки.

— Но если примешь их добровольно, — невозмутимо возражает Люси, — Легконожка поймет, что ты не боишься ни ее самой, ни ее теорий. Ты покажешь ей, что уверена в себе. Что разбираешься в себе куда лучше нее.

Раньше мне такие аргументы не приходили в голову. Но я не хочу, чтобы мне лезли в голову. Мне вспоминаются девушки в столовой, молча кивающие в ответ на каждую реплику Королевы.

— Я не хочу превратиться в очередную тормозную девчонку.

Люси обнимает меня:

— Готова поспорить, в целом мире не найдется такого лекарства, которое превратит тебя в одну из них.

Я пытаюсь улыбнуться, но не могу, и дело не в успокоительном. Дело в том, что я знаю: Люси врет, причем сознательно. Она обнимает меня крепче:

— И вообще, тебе же будут давать совсем другие лекарства, так?

— Так. — Я закрываю глаза и пытаюсь представить, как медсестра подает мне бумажный стаканчик с таблетками. (Сколько их там? Две? Три? Или их делят на половинки? Я понятия не имею, какая у меня будет доза.) Какого цвета таблетки? Какой формы? Я сглатываю и представляю, как пилюли скользят по горлу. Они пройдут легко или придется давиться? Или они встанут комом в горле вроде того, который появляется, когда я пытаюсь не заплакать?

— Прими антипсихотики, — говорит Люси. — Докажи, что Легконожка ошибается.

тридцать

Когда я соглашаюсь принять антипсихотики, Легконожка выглядит довольной, будто научила щенка писать на улице после долгих месяцев порчи ковра в гостиной.

Она вручает мне две таблетки и объясняет, что начну я с небольшой дозы. Таблетки были у нее с собой, так что она явно планировала скормить их мне в любом случае.

Я хочу спросить, означает ли небольшая доза, что я лишь слегка псих, но не спрашиваю. Послушный щеночек. Я кладу таблетки в рот и запиваю водой, которую она мне подает. (Она у доктора тоже была с собой. Интересно, что еще прячется у нее в карманах. Скорее всего, шприц с успокоительным и еще один с антипсихотиками на тот случай, если я откажусь принимать их орально. Разве не глупо держать в карманах такие вещи, когда находишься в одной комнате с девушкой, которая «может представлять опасность для себя и окружающих»?)

— Они подействуют приблизительно через пару дней — или даже пару недель. — Легконожка улыбается мне той же жалостливой улыбкой, что и вчера. Если бы у меня во рту оставалась вода, я бы плюнула ей прямо в лицо, чтобы смыть с него это идиотское выражение.

Когда Легконожка уходит, я смотрю в окно. Люси нет в палате. У нее арт-терапия. А значит, сегодня понедельник. Или среда. Или пятница. Не важно. Тысячи лет человечество прекрасно существовало без дней недели. И вообще, когда ввели дни недели, причины были, скорее всего, религиозные, чтобы отмечать воскресенье — день отдыха. Ну или субботу, если ты еврей. Я еврейка, но семья у нас не очень религиозная, и мы не соблюдаем шаббат с заката пятницы до заката субботы.

Короче, я к тому, что многие сотни лет люди следили за временем по переменам в погоде, по тому, как лето перетекает в осень, осень в зиму, зима в весну. Они судили об окончании дня и начале следующего по закату и рассвету, а не по календарю, расчерченному на даты.

Конечно, тогда люди не знали, что это не солнце встает и садится, погружая мир во тьму или заливая светом, а Земля поворачивается вокруг своей оси. Наверное, тех, кто видит невидимые вещи, тогда считали ведьмами и колдунами. Их не пичкали лекарствами, а превозносили. Или, наоборот, презирали.

Я пристраиваю подбородок на подоконник. Это не совсем подоконник, просто рама вокруг квадратного окна, размер которого не превышает двух вершков. Шпилька Люси все еще тут, такая маленькая и тусклая, что ее даже не заметишь, если не знаешь, что она здесь. Я гляжу в окно и гадаю, что за ерунда творится у меня в голове.

Во всяком случае, пару дней — или даже пару недель — мозг останется прежним.

Листья меняют цвет. Здесь, в отличие от Нью-Йорка, листья не пылают яркими красками, а просто темнеют. Такое ощущение, что все умирает.

Доктор Легконожка не говорила, по каким признакам мы поймем, что лекарства подействовали. Джоны здесь нет, поэтому не выйдет проследить, как он — пуф! — растает в воздухе.

И если Легконожка не смогла найти Джону, это еще не значит, что он ненастоящий.

Вот, скажем, будь Джона галлюцинацией, разве мозг не привел бы его сюда за компанию со мной? Не сделал бы его идеальным бойфрендом, как Хоакин у Люси?

Но если Джона настоящий, почему Легконожка не нашла его? Почему его не нашли Смиты? Или полиция? Ведь его должны были привлечь как свидетеля, опросить, составить протокол. Его имя обязательно всплыло бы в материалах Легконожки.

Когда Люси возвращается в комнату, я лежу в кровати и притворяюсь, что мне снова вкололи успокоительное. Мне не хочется разговаривать. Думать тоже не хочется. Думать — значит сомневаться, а если я сомневаюсь — значит, Легконожка задела меня за живое, проникла мне под кожу, как клещ, вызывающий непреодолимую чесотку. Сомнения означают, что я начинаю верить словам доктора. Вот бы существовала антисомневательская таблетка. Я бы с радостью приняла ее вместо пилюль Легконожки.

* * *
На следующее утро вместе с завтраком к нам заходит медсестра. Она подает мне бумажный стаканчик с лекарством: таблетки мутновато-голубые, но маленькие, и глотать их легко. Если не считать напевного «Проверка!», я не особенно сталкивалась здесь с медсестрами. У сегодняшней длинные темные волосы, аккуратно заплетенные в косу, спускающуюся вдоль спины. На ней такая же бумажная униформа, как и у Легконожки, но персикового цвета. Ей идет. Думаю, Эйприл Лу (бывшая лучшая подруга Ребеки с одной «к») тоже подошел бы такой цвет. Но Эйприл ненавидит меня с восьмого класса, так что наверняка проигнорирует любой мой совет, даже такой полезный.

К обеду дверь открывается, и нас с Люси ведут в столовую.

Я не собиралась садиться рядом с Королевой, но сажусь.

Я не собиралась выпрашивать у нее телефон, но выпрашиваю.

Я напишу маме. Скажу, что меня пичкают лекарствами и она обязана меня отсюда вызволить. Скажу, что с самого приезда меня держат практически в одиночной камере. Это не совсем правда — уже нет, — но мама наверняка забеспокоится и придет мне на помощь.

— Ни за что, — говорит Королева.

— Почему?

— В прошлый раз нас чуть не поймали.

— А вот и нет. — Я бы топнула в сердцах, но какой смысл топать в тонюсеньких тапочках. — Обещаю, ты не пожалеешь.

Королева скрещивает руки на груди:

— Ну?

— Когда я отсюда выйду…

Не дав мне договорить, Королева ухмыляется:

— Ты правда считаешь меня дурой, которая верит каждому обещанию помочь «когда я отсюда выйду»? — Она качает головой. Меня бесит, что она говорит свысока, будто она гораздо старше и мудрее меня. Впрочем, так себя ведут все королевы класса. — Поверь, милая, когда ты отсюда выйдешь, назад не оглянешься. Все так поступают. Во всяком случае, пока их не сажают обратно, но тогда у них уже нет выбора. — Она наклоняет голову: — К тому же, насколько я знаю, тебе еще долго тут куковать.

Руки у меня холодеют.

— О чем ты?

— Говорят, тебе назначили антипсихотики. — Она крутит указательным пальцем у виска, как в детском саду.

— Откуда ты знаешь?

Она пожимает плечами:

— А откуда у меня телефон?

Господи, здесь вообще не слыхали о врачебной тайне? А потом я вспоминаю: да куда там. Мои сеансы психотерапии через раз проходят в присутствии другого пациента. Я трясу головой, а потом понимаю, что трясется не только голова. Я вся дрожу. Не от страха. И не от холода. Я в ярости.

Я не собираюсь давать ей волю, но даю.

Схватив Королеву за рубашку, я пытаюсь отобрать у нее телефон. Сначала она сидит тихо. Не хочет привлекать внимания. Если телефон увидят посторонние, его конфискуют. Но когда Королева пытается выдернуть рубашку у меня из рук, я тяну на себя с такой силой, что ткань тут же рвется — и на Королеве не бумажная униформа, как у меня, а настоящая пижама. Королева визжит.

Санитары двигаются с такой скоростью, что я даже не успеваю их заметить. Они разнимают нас, и я чувствую укол в плечо.

Меня обволакивает знакомый туман успокоительного.

тридцать один

Когда Легконожка приходит ко мне на вечерний сеанс, я лежу на кровати. Такое чувство, будто я вешу килограммов сто.

Доктор встает надо мной.

— Я слышала, ты поссорилась с Кэссиди.

«Кэссиди? — думаю я. — Значит, вот как зовут Королеву?» Такие имена королевы класса носили в восьмидесятые и девяностые. Посмотрите любой старый фильм, сами увидите.

— Мы конфисковали у нее телефон, — добавляет Легконожка.

Похоже, даже те санитары, которые ели у Королевы с рук, решили не рисковать ради нее работой и сдали ее. Так ей и надо. Раз не хочет делиться игрушками, пусть и ей они не достанутся.

Рано или поздно придет новый санитар, и Кэссиди легко его приручит. Она снова получит телефон. Такие девицы всегда получают желаемое.

— Откуда ты знала, что у нее есть телефон?

Я пожимаю плечами. Успокоительное еще не выветрилось, но прошло достаточно времени (или доза была поменьше), и я уже могу пошевелиться. Могу говорить.

— Кажется, Анни рассказала. Точно не помню. — Так и есть.

— Кэссиди сказала, что ты им уже пользовалась.

— Она врет. — Хорошо, что я удалила сообщение, которое отослала Хоакину.

— Одна из вас наверняка врет, — замечает Легконожка.

Готова поспорить, этому ее тоже научили в мединституте: не стоит напрямую обвинять пациентку во вранье, но надо дать ей понять, что подозреваешь ее. «Допустим».

— Выходит, мое слово против слова Кэссиди, так?

Легконожка кивает:

— Видимо, так. — Она заправляет прядь темных волос за ухо, поправляет невидимые очки поверх карих глаз. — Она очень расстроилась.

«Ну еще бы», — думаю я с сарказмом. Королевы отлично умеют вызывать у начальства жалость.

— Твои действия отразились не только на тебе. Такое происшествие может замедлить и выздоровление Кэссиди. — Легконожка усаживается на складной стул возле моей кровати. Я поворачиваю голову, чтобы смотреть ей в лицо:

— Кэссиди плевать на выздоровление.

— В каком смысле? — спрашивает доктор.

— Она не хочет домой. — Здесь ей больше нравится.

Легконожка качает головой:

— Я не могу углубляться в детали, но уверяю тебя, мы с Кэссиди давно и упорно работаем над тем, чтобы она могла вернуться домой.

Я пожимаю плечами:

— Она просто прикидывается перед вами.

Легконожка медлит.

— Возможно, — соглашается она наконец. — Или все как раз наоборот.

Теперь моя очередь спрашивать:

— В каком смысле?

— Может, Кэссиди прикидывается перед тобой, будто ей плевать на выздоровление. Будто ей плевать, вернется она домой или нет.

— С чего бы ее заботило мое мнение?

— А тебя заботит ее мнение?

Я пожимаю плечами, хотя ответ — да.

— Может, Кэссиди не больше тебя готова показать свою уязвимость.

Она встает, и пластмассовый стул слегка покачивается, но не падает. Я поворачиваю голову и теперь смотрю не на доктора, а в потолок.

— Я понимаю, тебе сейчас невероятно тяжело, — говорит Легконожка мягко, будто я дикое животное, которое она боится спугнуть. — И хочу подчеркнуть: несмотря на сегодняшнее, я по-прежнему в тебя верю.

Вот уж не знала, что она в меня верит. Она же считает меня чокнутой.

— Тебе снова разрешат принять душ, но не с другими девочками.

Я ни разу не мылась с другими девочками, но по словам Легконожки можно подумать, будто я потеряла очередную привилегию.

— Ты проделала большую работу, Ханна.

Да неужели? Я же сегодня устроила потасовку. Видимо, добровольное согласие принимать лекарства важнее. Или моя «большая работа» заключается в том, чтобы сидеть и ждать, пока подействуют антипсихотики.

— Если будешь продолжать в том же духе, — продолжает Легконожка, — я разрешу тебе присоединиться к прогулкам по территории. — Поскольку я не отвечаю, она добавляет: — Правда, замечательно?

Думаю, мы с Легконожкой совсем по-разному понимаем слово «замечательно».

Я в тюрьме, сколько привилегий ни добавляй. Когда разрешают выходить из палаты, выходить из здания, пространство немного расширяется, но клетка есть клетка. И вообще, если Легконожка права и я действительно больна, после антипсихотиков окружающий пейзаж может оказаться совсем другим. Может, листья на деревьях вовсе не темнеют. Может, листьев и вовсе нет. Может, сейчас даже не сентябрь, а конец зимы. Декабрь, январь, февраль.

Если я могу вообразить человека, как уверяет доктор Легконожка, то и время года запросто придумаю.

— Какое сегодня число? — говорю я, стараясь подавить отчаяние.

— Девятнадцатое сентября. — Когда я в последний раз спрашивала Легконожку о дате, она отказалась говорить. Видимо, это еще одна привилегия, которую мне обеспечил добровольный прием лекарств.

Девятнадцатое сентября. Я так и знала. Пятнадцатого сентября у Люси были пробы. Четыре дня назад.

После ужина, но еще до отбоя медсестра с длинной косой возвращается с очередной таблеткой. На этот раз желтой и по размеру даже меньше антипсихотиков.

— Что вы мне даете?

— Это поможет тебе заснуть.

Снотворное не должно быть желтого цвета. Оно должно быть синее, зеленое или фиолетовое. Желтый — дневной цвет.

— Раньше мне не давали снотворных.

— Нейролептики сбивают режим сна.

— Но я хорошо сплю.

Выражение лица у медсестры меняется. Она прищуривается:

— Мы будем пререкаться?

— Я же просто спросила.

— По-моему, ты не хочешь пить таблетки.

— Я просто хочу сказать, что мне не требуется снотворное.

— Регулярный сон очень важен для пациентов в твоем состоянии.

И какое же, по ее мнению, у меня состояние? Однако я не задаю вопросов, поскольку они, похоже, считаются пререканиями, и у нашей сестрички Рэтчед такой вид, будто достаточно всего одного вопроса, и она позовет коллег Стивена, чтобы насильно запихнуть таблетку мне в глотку.

Сестра Рэтчед — персонаж фильма семидесятых, который обожает мой папа. Фильм называется «Пролетая над гнездом кукушки». Есть и такая книга. Я ее не читала и не видела фильм, но папа обзывает сестрой Рэтчед любого, кто обращается с ним чересчур, по его мнению, сурово: если повар в дорогом ресторане отказывается поменять блюдо, если консьерж гостиницы не соглашается поселить нас в номер люкс вместо обычного. В фильме рассказывается о заключении в психиатрической больнице; интересно, папа пересматривал его с тех пор, как я сюда угодила? Интересно, кино ему по-прежнему нравится? Интересно, упомянет ли папа сестру Рэтчед, когда в следующий раз повар откажется заменить брокколи брюссельской капустой?

Когда медсестра снова протягивает мне снотворное, я его беру. Таблетка застревает в горле, и я так закашливаюсь, что глаза слезятся.

Медсестра натягивает перчатку.

— Открой рот, — командует она, когда мне наконец удается отдышаться.

— А?

— Рот открой.

Я открываю.

— Теперь высуни язык.

Я высовываю. Она сжимает мне язык двумя пальцами, отводит вправо и влево, потом приподнимает, чтобы посмотреть под ним.

— Хорошо, — наконец говорит она. Перчатка со щелчком снимается с руки.

Я возвращаю язык на законное место.

— Утром вы не проверяли, — отмечаю я.

— Утром ты не пререкалась, — отвечает она. Затем добавляет: — Спокойной ночи, — с фальшивым добродушием, будто не она только что совала мне пальцы в рот.

Свет гаснет через пару секунд после того, как она закрывает за собой дверь. Я забираюсь в кровать.

Со своей стороны палаты Люси обзывает медсестру таким словом, которое моя мама просто ненавидит. Она не признает ругательств с гендерным оттенком. Будь мама здесь, она предложила бы Люси: «Просто назови ее сволочью. Мужчину ты так и назвала бы».

Но мамы здесь нет, так что я вслух повторяю ругательство за Люси, а потом желтая таблетка погружает меня в сон.

тридцать два

Надо бы считать, сколько дней я уже на лекарствах. Сколько приняла синих таблеток, сколько желтых (хотя позже я решила, что они, скорее, бежевые, чем желтые). Но я не считаю. Точная дозировка мне неизвестна, поэтому какая разница?

Таблетки приносят две медсестры. Одна — та жуткая тетка с длинной косой и в персиковой униформе; она заставляет меня высовывать язык, чтобы проверить, проглотила ли я таблетки. (Теперь процедура повторяется каждый раз, даже если я не задаю вопросов.) Вторая сестра с виду добрая, с неизменной улыбкой и пышной афропрической. У этой униформа желтая — по-настоящему желтая, не бежевая, как снотворное, — и она всегда красится ярко-алой помадой. Она называет меня «солнышко» и никогда не требует высунуть язык. Наверное, она моложе и не такая циничная. Пока что.

Сегодня Люси просит меня не глотать снотворное. Она хочет мне кое-что рассказать.

— Ничего не выйдет, если явится сестра Рэтчед, — говорю я.

Люси качает головой:

— Не явится.

— Откуда ты знаешь?

— Сегодня не ее смена.

Хоть кто-то из нас следит за временем.

* * *
— Ну так что ты хотела мне рассказать? — спрашиваю я после отбоя. Желтую таблетку я выплюнула, и она тает у меня в утке.

Я слышу шорох бумажного костюма Люси, пока она вылезает из кровати, пересекает палату и садится на край моей кровати. Тощий матрас проседает под ее весом.

— Ты никогда не задавалась вопросом, за что меня сюда положили?

— У тебя булимия.

— А иногда анорексия, — с некоторой обидой говорит Люси. — Я сегодня почти не ела за завтраком.

— Действительно. Извини. — Я сложила остатки ее завтрака себе на поднос, чтобы санитары к ней не приставали.

— Да ладно тебе. Ты же знаешь, в такое место не отправят из-за обычного расстройства пищевого поведения.

Я щурюсь в темноту, пытаясь разглядеть Люси в свете луны, но стоит такая темень, что не видно даже силуэта. РПП — дело серьезное. Я читала о девочках с такой тяжелой анорексией, что их родителей через суд лишали права опеки. При критическом недоедании аноректичек могут признать умственно недееспособными и приказом суда отправить в места вроде этого.

— А еще у тебя депрессия. Ну, они так считают.

— Нет у меня депрессии. И раньше не было, перед тем как я сюда попала и меня накачали антидепрессантами. Я не была подавлена, я злилась.

— Кажется, таблетками это не лечится.

Люси хрипло смеется. Получается не очень-то весело.

— В нашей балетной труппе была одна девочка. Рианнон. Ей даже одного имени хватало, чтобы считать себя лучше всех. — Люси передергивает от отвращения. — Она была очень худая. И ладно бы, если ей просто не нужно было сидеть на диете, — то есть ей и не нужно было, но хуже всего другое.

— И что хуже всего?

— Она вообще не парилась насчет еды. Не подсчитывала калории, не задумывалась, может ли она позволить себе кусок торта, глоток газировки, тарелку макарон. Когда мы все с тоской вспоминали любимые вредные вкусности, от которых пришлось отказаться ради балета, Рианнон только пожимала плечами: мол, подумаешь, какая ерунда. Для нее это и была ерунда. — Люси возится на кровати, усаживаясь по-турецки. Ее правое колено упирается мне в бок, но я не жалуюсь. — Вес для нее вообще не имел значения. Я ее ненавидела.

Люси внезапно замолкает, как будто забыла, что я лежу рядом и слушаю.

— И что произошло? — спрашиваю я.

— Я ее толкнула. Не сильно, совсем легонько. Просто хотела посмотреть, что будет.

Я сажусь. Люси и правда так сказала?

Это же мои мысли, мои воспоминания о той ночи, когда упала Агнес.

«Мы выросли из этих игр».

Агнес была права. Но не в том, что мы слишком взрослые для «легкой как перышко»: тогда она еще сказала, что вдвоем в нее не сыграешь. Мы перешли к «я никогда не», но быстро заскучали, ведь мы уже знали все секреты друг дружки. (Не считая того, что я мутила с Джоной, а у Агнес даже не хватило проницательности, чтобы попытаться вытащить из меня признание, предложив реплику вроде: «Я никогда не мутила с парнем лучшей подруги».) (И не считая того, что у Агнес дома остался парень, а я ничего не знала и даже не попыталась заставить ее признаться.)

Когда доктора спросили меня, что случилось, я рассказала.

Когда спросили родители Агнес, я им тоже рассказала.

Я не врала. Честно, не врала. Но и всей правды тоже не открыла.

На самом деле я и не помню всей правды.

Мы начали играть в «правду или действие». Зная друг про друга всю «правду» (во всяком случае, нам так казалось), мы обе вроде бы решили почаще выбирать «действие».

Я помню, как бегала туда-сюда по коридору в одном нижнем белье, — наверное, Агнес выбрала для меня такое «действие». Не слишком обременительное, поскольку коридор был пуст и я совершенно не стеснялась.

Помню, когда настала очередь Агнес, я спросила:

— Действие или действие?

Кажется, Агнес улыбнулась или закатила глаза. Кажется, ей надоело играть. Кажется, она ответила:

— Действие.

Кажется, сначала я выбирала задания попроще. Кажется, мы играли уже больше часа, когда я предложила ей последнее «действие»:

— Встань на подоконник.

Вот что я знаю точно: наша комната была на втором этаже, и окна выходили во двор общежития, облицованный терракотовыми плитками. Подоконники в здании были довольно широкие и внутри, и снаружи, так что в теплые дни мы любили там сидеть, свесив ноги на улицу, и совершенно не боялись.

Может, Агнес не хотела залезать на подоконник. Может, она решила, что я шучу. Может, я напомнила ей, что минуту назад по ее приказу бегала голышом по коридору, а она, может, возразила, что я бегала не голышом, а в нижнем белье.

А может, Агнес просто пожала плечами и согласилась, лишь бы не спорить со мной. Может, ей уже хотелось покончить с игрой.

Она сняла бы носки — босые ноги меньше скользят, — а я широко распахнула бы окно. Ей пришлось бы присесть на корточки, вылезая наружу. Так и вижу, как она стоит спиной к верхней половине окна, которая осталась закрытой. Кое-что я помню четко: руки она держала почти прямо. Только отвела назад локти, немного просунув их обратно в комнату через нижнюю, открытую половину окна. Пальцы сжаты в кулак. Держаться ей было не за что.

Колени Агнес приходились мне почти на уровне глаз. Наружный подоконник был шире ее ступней. Не помню, чтобы я испугалась. Никакого риска. Уже стемнело, но во дворе горели фонари.

Перед глазами у меня стоит картинка, как Агнес, расхрабрившись, разжала кулаки и вытянула руки вперед. Ее светлые волосы блестели в лучах фонарей. Казалось, она светится изнутри.

Вот что еще я отчетливо помню: Агнес теряет равновесие. Я тяну к ней руки. Светлые волосы короной реют над головой, когда Агнес летит вниз. Она негромко вскрикивает, ударившись о землю.

Падение Агнес не назовешь легким как перышко, как и твердым как сталь. Она приземлилась на ноги, и лодыжки бесполезно подогнулись, не выдержав веса тела. Она повалилась вперед, и череп с хрустом стукнулся о плитки двора.

Я развернулась и выскочила в коридор, на бегу набирая девять-один-один. Кажется, я чуть не упала, когда мчалась вниз по лестнице. Вот это была бы ирония — если бы мы обе упали одна за другой.

Сирену я услышала еще до того, как появилась скорая помощь.

Я скорчилась рядом с ней во дворе. Агнес лежала на боку, касаясь щекой земли. В светлых волосах блестела кровь. Я не пыталась ее передвинуть. Я знала, что ее нельзя трогать.

Когда к нам подбежали санитары, вокруг уже собралась небольшая толпа, но близко никто не подходил.

Я ехала вместе с ней в карете.

Я отвечала на вопросы, как могла.

«Мы играли в „правду или действие“».

«Она упала».

Мне не надо было объяснять, что у Агнес черепно-мозговая травма, которая привела к коме. Не надо было объяснять, что она уже не будет прежней. Не надо было говорить, что Джоне такая девушка не нужна. Я сама все поняла, почувствовала нутром, когда услышала тот звук — хруст.

Только когда прибыли родители Агнес и полиция, меня спросили, не я ли ее толкнула. Я сказала нет. Конечно же, я сказала нет. И еще сказала, что ни за что так не поступила бы.

Родители Агнес мне не поверили.

Но меня не спросили, хотела ли я ее толкнуть.

«Не сильно, совсем легонько».

Тогда я ответила бы: нет, не хотела. Я только услышала голос, шепчущий мне на ухо: «Просто посмотри, что будет».

Голос как у Люси: низкий и хриплый от многолетней привычки вызывать рвоту.

Но я тогда не была знакома с Люси.

Не может быть, чтобы той ночью я слышала ее голос.

Я открываю глаза.

— Что случилось с той девочкой, Люси? С Рианнон, которую ты толкнула?

Люси не отвечает. Ее колено больше не упирается мне в бок. Я так углубилась в воспоминания, что не заметила, как она встала и вернулась к себе в постель? Я вытягиваю руки, пытаясь ее нащупать.

— Люси? — говорю я, на этот раз громче, хотя в крошечной палате нет никакой необходимости повышать голос. Можно шептаться друг с другом, даже когда мы лежим каждая в своем углу.

Я встаю и пересекаю палату. Так темно, что кровати Люси даже не видно. Я растопыриваю руки перед собой, точно монстр Франкенштейна. Я громко зову Люси. Провожу ладонью по стене, ловя пальцами все трещинки и сколы дешевых псевдокаменных блоков. Прижимаюсь щекой к холодному оконному стеклу, убеждаясь, что оно закрыто и Люси не могла через него убежать. Падаю на колени и ползу по полу, попутно опрокидывая стопку любовных романов, стукаюсь головой о край собственной кровати и залезаю под нее, шарю в темноте по полу, ищу, куда спряталась соседка. Я кричу, чтобы включили свет.

— Люси! — кричу я. Голос у меня охрип. — Люси!

тридцать три

Когда включается свет, я все еще продолжаю кричать:

— Люси! Люси! Люси!

Я по-детски рыдаю, скривив рот и крепко зажмурившись, но знаю, что свет включен, потому что сквозь веки различаю цвета: красный, оранжевый, желтый.

Не хочу открывать глаза.

Я боюсь того, что увижу.

Вообще-то я боюсь того, чего не увижу.

Кого не увижу.

Меня хватают чьи-то руки. Я слышу, как голос доктора Легконожки говорит:

— Уложи ее в постель, Стивен.

Не знала, что доктор Легконожка и Стивен работают по ночам. Может, сегодня они специально задержались, ожидая того, что со мной случится. А может, сейчас не так уж и поздно. Откуда мне знать?

Стивен поднимает меня с пола, где я до сих пор сижу, и переносит на кровать. Я остаюсь в прежней скрюченной позе, как крыса, которую положили на спину. Я продолжаю повторять имя Люси, но теперь шепотом. Голос настолько сорван, что даже шептать больно.

— Принести успокоительное?

Я впервые слышу голос Стивена. Он выше, чем ожидаешь от такого крупного мужчины. Я напрягаюсь в ожидании укола шприца, искусственного покоя, который расслабит хотя бы мышцы, если не мозг. К моему большому удивлению, мне даже хочется этого.

— Нет, пока обойдемся, — отвечает Легконожка. — Лучше дать ей все прочувствовать. Возможно, мы добьемся серьезного прорыва.

Я не хочу «все прочувствовать». Не знаю, что означает это «все», но идея мне заранее не нравится. Впервые за всю свою трезвую жизнь — ни разу не напивалась на самых разгульных тусовках, ни разу не затягивалась сигаретой или косяком — я мечтаю о наркотиках. Мне необходимо средство — любое средство, — чтобы заглушить чувства.

— Ханна, — говорит Легконожка, садясь ко мне на край кровати (где недавно сидела Люси), — Ханна, ты меня слышишь?

Конечно, я ее слышу.

— Что вы с ней сделали? — всхлипываю я.

— С кем наделали?

— С кем сделали! — поправляю я раздраженно. Горло болит. — Господи Иисусе, не говорят «наделали с кем». Чему вас там учат в мединституте?

— Ну уж не грамматике, — отвечает Легконожка, и даже с закрытыми глазами я понимаю, что она улыбается. Когда я только сюда попала, она поставила бы мое стремление к правильной речи в графу симптомов. Но теперь — когда ей меня жаль, когда она чувствует свое превосходство, поскольку якобы понимает меня лучше менясамой, — это не более чем милый заскок.

Ненавижу доктора Легконожку. Я открываю глаза и вскакиваю с кровати:

— С Люси! — Я снова лихорадочно обыскиваю комнату, словно Люси могла уменьшиться в сто раз и просочиться под дверь. — Что вы сделали с Люси?

Стивен порывается меня схватить, но доктор Легконожка жестом останавливает его.

— Кто такая Люси? — спрашивает она. Голос у нее раздражающе мягок, будто она усмиряет взбесившуюся собаку.

— Моя соседка, — отвечаю я хрипло.

— Твою соседку звали Агнес.

— Не ту соседку. Эту соседку. — Я обвожу рукой палату. — Люси Кинтана. Танцовщица с булимией.

— Ханна, у тебя здесь не было соседки. — Легконожка наклоняет голову набок, будто считает меня идиоткой: «Думаешь, к тебе подселят соседку, если ты представляешь опасность для себя и окружающих?»

Я трясу головой. Люси была здесь. Я чувствовала ее вес у себя на кровати. Чувствовала запах ее волос, когда она сидела рядом.

— Ханна. — Подходя ближе, Легконожка вытягивает руки перед собой, защищаясь от меня. — Ты уже несколько дней принимаешь антипсихотики. И теперь они начали действовать.

— О чем вы говорите? — Слова выходят с трудом.

— Думаю, ты знаешь, о чем я говорю.

Я снова трясу головой, но на сей раз не могу остановиться. Меня охватывает дрожь. Руки, зубы, подбородок — все трясется, колотится. Почему в этом богом забытом месте всегда так холодно?

Люси была здесь. Люси настоящая. Это просто какой-то фокус.

Но затем я вижу то, чего раньше не замечала. Кровать Люси, кровать напротив моей, кровать, которую мне приходилось огибать при ежедневных обходах вдоль стен палаты.

Она исчезла.

тридцать четыре

Они пытаются убедить меня в моей ненормальности. Есть даже специальный термин: газлайтинг. На уроке женской литературы мы смотрели фильм «Газовый свет», хотя он никаким боком не относится к женской литературе: это не книга, и сняла картину не женщина. (Еще нам показывали «Роковое влечение» и «Небесных созданий». У нас очень прогрессивная школа.) В «Газовом свете» герой внушает своей жене Поле (ее играет Ингрид Бергман), будто она сходит с ума, а сам намеревается прибрать к рукам ее наследство. Он постоянно ее преследует. Отгораживает от друзей. Крадет брошь жены, чтобы она усомнилась в собственной памяти; прячет картину и убеждает Полу в том, что она сама ее перевесила. Он манипулирует газовым светом в доме, уверяя жену, что перепады освещения ей только мерещатся.

Герою нужны не только драгоценности жены. В конце концов, существуют и другие, более простые способы заполучить имущество супруги, чем внушить ей, что она безумна. Нет, он пытается отнять у нее ощущение реальности. Ощущение самой себя. Он пробирается жене прямо в душу. Но в финале Пола все-таки его одолевает.

И в чем же отличие от здешних методов? Меня не пускают в школу. Изолируют от привычного окружения. Они даже свет включают и выключают сами, прямо как жестокий муж Полы.

Разве я могу быть ненормальной, если в деталях помню фильм, который сняли еще до изобретения цветного кино?

Разве я могу быть ненормальной, если на том уроке получила пятерку за эссе, в котором сравнивала «Газовый свет» и «Желтые обои» Шарлотты Перкинс Гилман? Такое прекрасное эссе, что учительница даже попросила копию для демонстрации будущим ученикам в качестве образца?

Люси была здесь со мной. Ее волосы касались моей руки; я чувствовала в палате тепло присутствия другого человека. Порой Люси бормотала себе под нос по-испански — она упоминала, что выросла в двуязычной семье. А я ведь даже не знаю испанского.

Может, доктор Легконожка таким образом обеспечивает себе полную занятость: внушает пациентам, что у них не все дома. С пустыми койками на жизнь не заработаешь. Газлайтинг ради оплаты счетов.

Ведь именно Люси посоветовала мне добровольно принимать антипсихотики. Она ни за что не дала бы такой совет, знай она, что в итоге исчезнет.

С другой стороны, как Люси могла это знать, если существовала только у меня в голове? Я-то не знала.

Как не знала испанского.

Но… куда делась ее кровать? Она была на месте, пока не погас свет. Она была привинчена к полу, как и моя. Ее не могли вынести, пока я спала. Я бы проснулась от шума. К тому же сегодня я вообще не спала.

То есть мне мерещатся не только люди, но и мебель?

Но ведь Люси была пациенткой. Она ходила на терапию. Сидела в столовой.

И все же… Не припомню, чтобы доктор Легконожка или Стивен хоть раз заговорили с Люси или вообще как-нибудь обозначили ее присутствие. Как она попала внутрь после побега на пробы?

Она сказала, что заплатила санитару.

Ладно, но почему во время вечернего обхода дежурный санитар или медсестра не спросили, куда она делась?

Впрочем, у нее были привилегии, которых не было у меня. В тот вечер она могла сидеть на групповой терапии, ужинать или плести очередную дурацкую корзинку.

Но почему Люси вообще вернулась той ночью?

По ее словам, оставаться было слишком рискованно.

Я снова закрываю глаза, вспоминая, как мы шли по лестнице. Люси держала меня за руку. Я чувствовала ее ладонь в своей. Люси потянула меня назад, увидев, что дежурный санитар проверяет браслеты пациентов. Я споткнулась и едва не упала. Нас чуть не поймали.

Я была так счастлива, когда ей удалось выбраться, когда она бежала через лес к машине своего парня.

Своего парня. Я же писала Хоакину! Люси сказала мне номер его телефона.

Выходит, я написала незнакомцу? Или это я тоже выдумала?

Не может быть.

Я трясу головой, не открывая глаз.

Все мы иногда слышим голоса. То есть не конкретно голоса, а воспоминание о них. Голос папы, твердящий о необходимости «расширять кругозор». Голос Агнес, говорящий, что «мы уже выросли из этих игр».

Врачи просто пытаются удержать меня в клинике. Мой план — выбраться отсюда, доказав, какой хорошей подругой я могу быть, — действует, и они не собираются мне уступать.

Так что теперь меня убеждают в том, будто Люси ненастоящая, ведь никому не придет в голову требовать моего освобождения за дружбу с галлюцинацией.

Я в ловушке. В ловушке, в ловушке, в ловушке. Меня заперли в палате семь на восемь шагов с исчезающей мебелью и исчезающей девушкой. Я широко раскрываю глаза, будто надеюсь разглядеть деталь, которой раньше не замечала. Какую-нибудь улику, доказательство их обмана.

— Доктор. — Стивен со своим слишком высоким голосом. — Вы точно не хотите дать ей успокоительное?

Я до сих пор кричу. Или снова начинаю кричать. Я бегаю вдоль и поперек палаты (а когда я успела выбраться из постели?), врезаясь в стены, и по-прежнему пытаюсь найти матрас Люси, ее тапочки, хоть один ее длинный, почти черный волос.

Доктор Легконожка тяжело вздыхает и встает:

— Хорошо, давайте переведем ее. А то еще покалечится.

часть вторая между

тридцать пять

Меня переводят в другую палату. На другом этаже. (На каком? Я сбилась со счета.)

Я пытаюсь вспомнить все, что знала раньше.

Первый этаж: приемный покой, кабинеты, экстренная помощь.

Второй этаж: столовая, помещения для занятий и встреч с посетителями (?).

Третий этаж: длинный коридор с закрытыми дверями, душ, наша с Люси палата.

Но какая разница, что я знала раньше? Раньше я знала, что у меня есть соседка.

Я не знала ровным счетом ничего.

В новой палате нет стен. Нет, они есть, но обиты войлоком. Я в изоляторе для буйных. Меня запихали в настоящий изолятор для буйных. Здесь даже не сосчитаешь шаги от одного края до другого, потому что пол плавно перетекает в стены, которые перетекают в потолок. Не понять, где начинается одно и заканчивается другое.

Меня по-прежнему пытаются лишить рассудка. Комната без стен и окон кого угодно сведет с ума.

Нет, неправда. Я не о сумасшествии, а об окне. Оно тут есть. Но не на улицу. Это окошко в двери, которая тоже обита войлоком, как и прочие поверхности, — за исключением маленького кружочка стекла наподобие иллюминатора корабля. Сквозь стекло на меня смотрит доктор Легконожка. На меня смотрят обе медсестры — и добрая, и злая. Добрую, видимо, все-таки не уволили за халатность при выдаче мне снотворного. На меня смотрит Стивен, и я хочу спросить, как пишется его имя, хотя вряд ли он меня услышит, и даже если услышит, слова у меня сейчас получаются совсем не такими, как надо. Дверь открывают, чтобы передать мне еду и таблетки. Доктор Легконожка пробует продолжить сеанс терапии, но у меня речевая бессвязность.

О том, что мои нынешние трудности с передачей мысли называются речевой бессвязностью, мне тоже сообщила Легконожка. Она уверяет, что в изоляторе меня продержат совсем недолго — пока я не успокоюсь, не приду в себя.

— Всего лишь временная мера, — уверяет она меня. — Не успеешь оглянуться, как уже вернешься к себе в комнату.

«К себе в комнату». Моя комната — на Манхэттене, в трех тысячах миль отсюда, на 78-й Восточной улице: одна из трех спален в нашей типичной для Верхнего Ист-Сайда квартире с видом на Парк-авеню. Моя комната в два, три, четыре раза больше палаты на третьем этаже, где меня держали раньше. Точно сказать не могу, потому что дома я не измеряла комнату шагами.

— Я не сумасшедшая, — говорю я Легконожке, когда снова обретаю способность собирать слова в предложения. Она стоит в дверях. За ней маячит Стивен.

Легконожка отрицательно качает головой:

— Обойдемся без подобных терминов. Но ты нездорова. Мозг у тебя работает не так, как у других.

Я трясу головой, вжимая ладони в виски. «Нездорова» — всего лишь эвфемизм для «сумасшедшая»; она практически признала это. Наверное, в институте ее специально учили так говорить.

— Хватит меня обманывать.

— Я тебя не обманываю, — возражает Легконожка с ласковым спокойствием. — Подумай об этом.

— О чем?

Легконожка на секунду замолкает.

— Расскажи мне о Джоне. Агнес обсуждала его с тобой?

— Ну разумеется, — раздраженно отвечаю я. — В тысячный раз вам говорю: мы были лучшими подругами. Лучшие подруги всегда обсуждают своих парней.

— Да, пожалуй, — соглашается Легконожка, и меня снова бесит ее спокойный, размеренный голос. — Я зайду к тебе попозже.

Когда она уходит, я пытаюсь вспомнить хоть один наш с Агнес разговор о Джоне. Я помню, как он спал в ее постели; помню его ладонь у нее на бедре, пока мы с Агнес шептались. Я помню, как они держались за руки, — но говорила ли Агнес с Джоной напрямую, тянулась ли к нему?

Ну нет. Мой мозг не выдумал бы ненастоящего бойфренда, которому я безразлична, — как не выдумал бы и соседку по палате, которая временами меня раздражала.

Будь они воображаемые, я бы сделала их идеальными.

О чем я и говорю Легконожке, когда она снова приходит навестить меня. Скрестив руки на груди, я жду: пусть попробует опровергнуть мои логичные доводы.

Разве можно называть меня нездоровой (читай: сумасшедшей) при такой безупречной логике?

— Человеческий мозг устроен очень сложно, — говорит доктор Легконожка. — Не знаю, почему воображение не нарисовало тебе идеального парня. А насчет небезупречной соседки… — Она делает паузу. — Ханна, я никогда тебя не обманывала. В самый первый день ты попросила показать историю болезни, и я показала. Ты помнишь, что там было написано?

Я пожимаю плечами:

— Что я здесь для наблюдения.

— А еще? Не помнишь?

Я мотаю головой и отворачиваюсь, чтобы она не видела моих слез.

Конечно, я помню. Такое не забывается. Я вспоминала ту фразу с тех пор, как увидела Люси.

«Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».

— Может, вы подделали записи, чтобы запутать меня.

Легконожка качает головой.

— Я не пытаюсь тебя запутать, — говорит она. — Могу показать тебе постановление суда. Могу дать поговорить с судьей. — Она на секунду останавливается и улыбается одной из своих мединститутских улыбок: — Уверяю тебя, мне не под силу заставить судью подделать постановление.

Я не улыбаюсь в ответ.

— Так что, Ханна? Зная правду, ты действительно думаешь, что мы подселили бы к тебе другую пациентку, когда постановление суда, по которому ты попала сюда, прямым текстом запрещает это?

Я прикусываю губу, но не могу сдержать слез. Я совсем отворачиваюсь, чтобы Легконожка ничего не заметила, но плечи у меня вздрагивают. Она все равно догадается.

Я должна была раньше сообразить.

Ко мне никого не подселили бы. Не оставили бы меня без присмотра с другой девушкой.

Легконожка сказала: «Я давно подозревала».

Надо было мне спросить: и насколько давно? Может, еще до нашей встречи, когда доктор прочитала полицейский рапорт и мои показания о случившемся той ночью?

Но есть и еще одно доказательство, которого не знает даже Легконожка. Именно голос Люси я слышала в ту ночь, когда разбилась Агнес, — голос Люси, шепчущий: «Совсем легонько». Еще до того, как я впервые увидела соседку по палате.

Если я вообще ее видела на самом деле.

тридцать шесть

Не знаю, сколько меня продержали в палате без стен. Такое ощущение, что прошло уже много дней, недель, месяцев, даже лет.

Не знаю, сколько Легконожке потребовалось времени, чтобы правильно подобрать лекарства, найти сочетание препаратов и дозировку, которые прогонят безумие и вернут мне рассудок.

Впрочем, разве можно говорить о возвращении рассудка, если все не по-настоящему, если меня сдерживает лишь химический коктейль? Можно ли сказать, что я не безумна, если разум мне не принадлежит и зависит только от таблеток, которые мне выдают?

Может, я никогда и не узнаю наверняка, где реальность, где безумие, а где действие таблеток.

Я прошу у Легконожки успокоительного.

— Зачем? — спрашивает она.

Я хочу, чтобы мускулы налились тяжестью. Хочу забыться сном без сновидений. Хочу ничего не чувствовать.

Через секунду молчания я отвечаю:

— Я не могу перестать плакать.

Легконожка сочувствующе кивает, но отказывается давать снотворное.

— Антипсихотики делают свое дело, — говорит она. — Мы держим тебя здесь только ради твоей безопасности, пока не подберем нужную дозировку. Успокоительное лишь помешает нашей работе.

«Нашей работе». «Делают свое дело». Принимая синие таблетки, я представляю себе, как бизнесмены в костюмчиках и с дипломатами в руках маршируют вниз по горлу в желудок, а оттуда наверх в мозг. Там они, уже переодевшись в рабочие комбинезоны, таскают туда-сюда и заново монтируют нейроны в правильном порядке — приводят их в рабочее состояние. Успокоительное представляется мне затором на трассе, который мешает рабочим вовремя добраться в нужное место или успеть добежать из дальнего углового кабинета на важное совещание.

Интересно, а как Легконожка узнает, что я пришла в норму? Что вообще считается нормой? Разве это норма, когда мозг — если дать ему волю — придумывает людей, мебель, запахи, языки? Или у меня норма не такая, как у всех остальных?

По-моему, раньше я вообще ни разу в жизни не испытывала сомнений. Мама часто говорила, что у меня здоровая самооценка. Она была этим довольна — гордилась, что вырастила настолько уверенную в себе дочь, хотя общество сплошь и рядом учит девочек сомневаться, как следует обдумывать свои слова, не лезть вперед мальчиков. Я не такая. Мама считала мою уверенность доказательством того, что они с папой отлично меня воспитали.

Теперь мне остались только сомнения.

* * *
Меня переводят обратно в палату. В мою палату. На третьем этаже. (Теперь я знаю, что изолятор для буйных находится на первом этаже.) Кто-то застелил мою кровать. То есть просто кровать. Единственную кровать в пустой комнате.

Кипа любовных романов, которая валялась на полу, пропала.

— Где наши книги? — спрашиваю я. А потом поправляюсь: — Мои книги.

— Я принесу тебе новые из библиотеки, — обещает медсестра. Это добрая медсестра, в желтой униформе. Правда, теперь она тоже заставляет меня высовывать язык после приема таблеток.

Она оставляет меня одну в палате. В моей палате.

Помещение выглядит точно таким же, как и в момент моего приезда. Вот только второй кровати нет. (Интересно, мозг с самого начала собирался создать Люси или вторая кровать незаметно примерещилась мне позже?) Палата и в первый день казалась такой пустой? Нельзя сказать, что я редко оставалась здесь одна даже после появления Люси. Например, когда Люси посещала арт-терапию, групповые занятия. Или когда ее водили в душ, пока у меня еще не было такой привилегии. И конечно, когда Люси сбежала на пробы.

Я подхожу к окну, встаю на цыпочки. Если меня пытаются газлайтить, то наверняка сообразили забрать Люси, вытащить лишнюю кровать, даже подмести пол, чтобы не осталось ни единого длинного черного волоска. Но про шпильку на подоконнике никто не знал.

Ее нет.

Я должна была догадаться, что Люси ненастоящая, когда она вернулась с проб. Никто бы не вернулся без крайней необходимости.

Дурацкий ненормальный мозг.

Я должна была догадаться, что Джона ненастоящий, как только вспомнила, что он не давал мне свой номер телефона. Мы с Агнес обменялись номерами почти сразу после знакомства. Разве можно целый месяц мутить с парнем, не послав друг другу хотя бы пару сообщений?

Дурацкая ненормальная девчонка.

Мы с ним впервые поцеловались у спортзала. Интересно, я стояла там в одиночестве и целовала воздух или вся сцена мне привиделась, пока я сидела в комнате, а Агнес была на занятиях?

После обеда ко мне приходит доктор Легконожка.

— Где Стивен? — спрашиваю я. Он уже не сторожит дверь. Легконожка меня не останавливает, когда я выглядываю в коридор посмотреть, куда подевался охранник.

Легконожка улыбается:

— Думаю, Стивен нам больше не нужен.

Я гадаю, помнит ли она, что назвала Стивена студентом, наблюдающим за ее работой. Или она считает, что я раскусила ее обман?

— Я просила принести мне книжек.

Легконожка кивает:

— Ты их обязательно получишь после сеанса. — Ни слова о том, что чтение отвлечет меня от работы. Похоже, Легконожку больше не беспокоит, что я могу отвлечься.

Она снова улыбается. Теперь улыбка не похожа на профессиональный прием, выученный в медицинском институте. Вообще-то, от таких улыбок будущих врачей, скорее, пытаются отучить. Улыбка настоящая: человеческий рефлекс, спонтанная реакция. Она полна сочувствия и печали. Она сочится лаской. Доктору меня жалко. Она уже не считает меня опасной для себя и окружающих, поскольку я на таблетках. Она видит во мне не угрозу, а грустную больную девочку перед лицом безумия, которое она больше не в силах отрицать.

Легконожка указывает на несъеденный обед, который стоит на подносе у подножия моей кровати:

— Теперь можешь и дальше обедать в столовой.

— Хорошо.

— Я знаю, что для тебя это тяжелое испытание.

Обед в столовой после изолятора для буйных?

Ага, она имеет в виду мой новый статус Сумасшедшей (с большой буквы «с»). Впрочем, Легконожка, наверное, выбрала бы термин с большой буквы «н»: Нездоровая.

— У меня для тебя хорошие новости, — продолжает доктор, все еще улыбаясь.

Интересно, что она считает хорошим. Право на душ? Право на прогулки? Никаких прав для меня больше не существует.

Для меня не существует ничего хорошего.

— Твое слушание назначили на следующую неделю.

Я тупо моргаю:

— Что?

— Я знаю, ожидание далось тебе нелегко, но поверь, оно пошло тебе только на пользу. Дало нам время углубиться в твою внутреннюю смуту.

Мою «смуту». Кажется, так называют конфликт Ирландии с Великобританией? Смута. Удобное слово: описывает и проблемы с мозгом, и противостояние двух значимых европейских территориальных единиц. Родина Шекспира и «Битлз» против родины Йейтса и Джойса, а мой мозг против самого себя, и все это именуется смутой.

«Падает, падает Лондонский мост»[2].

А вы знали, что в полной версии песенки прекрасная леди позволяет себя замуровать, чтобы мост не разрушился? Во всяком случае, так мне говорила мама — а я пересказывала подружкам в детском саду. Потом я узнала, что это всего лишь городская легенда, но было уже поздно: мозг прочно ассоциировал текст со смертью.

Доктор Легконожка ошибочно принимает мое молчание за тревогу:

— Не беспокойся по поводу слушания. Я уже отправила полный отчет судье и не сомневаюсь, что мои выводы примут во внимание.

«Выводы». «Смута». Сколько эвфемизмов. Называй вещи своими именами: при вынесении вердикта судье придется учитывать мое сумасшествие.

Доктор Легконожка скажет им, что я вообразила бойфренда Агнес.

Она скажет, что в клинике я вообразила себе новую соседку. Новую лучшую подружку. Может, она даже скажет, что мы устроили воображаемый книжный клуб, воображаемую авантюру с побегом, воображаемые разговоры по душам, которые мой ущербный мозг считал не менее настоящими, чем наши с Агнес ночные откровения.

Впрочем, доктор Легконожка обойдется без слова «воображаемый». Тут больше подойдут термины «галлюцинация» или «психоз». В конце концов, даже у людей с нормальными мозгами (доктор Легконожка скажет «здоровыми» вместо «нормальными») бывают воображаемые друзья.

Может, судья решит, что я придумала Люси в попытке заполнить пустоту, оставленную Агнес после падения. Может, он подумает: «Батюшки, а ведь Ханна и впрямь очень любила Агнес, раз ее мозг даже вообразил несуществующего человека, чтобы справиться с потерей».

(По словам доктора Легконожки, галлюцинации редко бывают такими логичными, хотя могут отражать наши глубинные страхи. Она рассказала мне о пациентке, которую мать в трехлетнем возрасте оставила на год у родственницы, и галлюцинации той девочки приняли форму голоса, призывающего убить маму. Хотя на самом-то деле девочка просто боялась снова ее потерять.

— Многовато противоречий, — заметила я тогда. — Почему голос не предложил ей похитить маму, чтобы та всегда оставалась рядом и никуда не делась?

Легконожка парировала:

— А почему Джона не был идеальным?

Туше, доктор Легконожка.

Судья, наверное, пожалеет меня. Наверное, я буду сидеть на скамье подсудимых, совсем как сижу сейчас напротив своего психотерапевта, и судья уставится на меня с той же жалостливой улыбкой. Только, в отличие от Легконожки, на судье будет длинная мантия, а не синяя бумажная униформа. У него будут седые волосы и белоснежные усы, желтоватые ближе к губам — там невозможно поддерживать абсолютную чистоту из-за бактерий во рту. В отличие от смуглой и кареглазой Легконожки, судья будет бледный, со старческими пигментными пятнами на коже, и нацепит бифокальные очки, чтобы прочитать мое дело.

Вот скажите: считается ли галлюцинацией, если я воображаю судью, которого никогда не видела? Думаю, все-таки нет, ведь он настоящий человек, которого я вскоре увижу.

Мне понадобится время, чтобы постичь правила, определяющие, где реальность, где воображение, а где галлюцинация.

Если я их вообще постигну.

Я представляю, как судья смотрит на меня, снимает очки и медленно качает головой. Голос у него будет скрипучий, а вердикт судья расцветит фразами наподобие: «Бедная девочка», «Не ведала, что творит», «И мухи не обидит».

Мой гениальный план — продвинуться за счет дружбы с Люси — может в итоге сработать. Благодаря ей меня отпустят домой.

Пусть я и не показала того, что собиралась показать: какая я хорошая подруга.

Пусть это мне показали: нельзя быть хорошим другом тому, кого не существует.

Даже забавно, правда? Похоже, именно Люси станет моим пропуском на свободу, хоть и не в том смысле, как я планировала. Я даже собираюсь поделиться своими соображениями с Легконожкой, но у нее на лице застыла все та же печальная, сочувствующая улыбка. Вряд ли добрая докторша оценит юмор. Я смотрю через ее плечо на пустое место, где раньше стояла вторая кровать.

Будь Люси до сих пор здесь, она скорчила бы мне рожицу за спиной Легконожки.

* * *
Перед отбоем мне приносят две книжки. Первая — любовный роман без обложки. Интересно, ее по злобе оторвала пациентка или обложка просто отвалилась от постоянных перечитываний? Вторая книжка дает столько поводов для иронии, что я еле удерживаюсь от смеха. Настоящий роман, даже великий, о котором я умоляла бы Легконожку пару недель назад, хотя прочла его еще в восьмом классе, так что дополнительных баллов за него не получишь.

Это «Джейн Эйр».

— Удивительно, что ее сюда допустили, — говорю я вслух, понимая (зная наверняка), что в палате больше никого нет.

Будь Люси до сих пор здесь, у нас нашлось бы что сказать по поводу этого романа.

— Наверняка администрация допустила ошибку, — добавляю я, качая головой. — Книга, где главным злодеем является сумасшедшая, запертая на чердаке? Однозначно контрабанда.

Интересно, читала ли Люси когда-нибудь «Джейн Эйр». Если нет, я испортила ей концовку: мистер Рочестер был женат до Джейн, но он держит законную супругу взаперти в Торнфилде, потому что она безумна.

Знает ли Люси, что некоторые литературоведы-феминисты оспаривают безумие первой миссис Рочестер: может, она и вовсе не была сумасшедшей, а мистер Рочестер запер ее на чердаке, чтобы избавиться от жены, которая не соответствовала его представлениям о викторианской леди? Или он попросту ее не хотел.

Уж Люси-то точно с ними не согласилась бы. В ней столько романтики. Она мечтала бы о счастливом конце для Рочестера и Джейн.

Будь Люси по-прежнему здесь, мы спорили бы часами. Люси настаивала бы, что миссис Р. точно сумасшедшая — она ведь спалила дом, так? (Не говоря уже об остальном.) А я бы отвечала, что трудно винить бедную женщину, которая после долгих лет заточения попыталась сжечь свою тюрьму.

Конечно, на самом деле мы бы не спорили. Ни часами, ни секундами.

Люси не читала «Джейн Эйр» и никогда не прочитает. У нее никогда не будет мнения о готических любовных романах или литературоведах-феминистах, и она не стала бы строить мне нынче вечером рожицы за спиной Легконожки.

Люси не спорила со мной.

Не прочла ни слова.

Не строила мне рожицы за спиной Легконожки.

Люси не может по-прежнему быть здесь.

Люси вообще никогда не было.

тридцать семь

Мне выдают настоящую одежду. Трусы и бюстгальтер. Балетки с декоративным бантиком на боку. Это не те вещи, в которых я сюда приехала. И даже не те, которые остались в общежитии, после того как Агнес упала, а меня привезли сюда, — их, как я думаю, упаковали и отослали моим родителям.

Эти вещи новые. Бирки отрезаны, но запах ненадеванности остался. Если не считать бюстгальтера. Я узнаю́ его: он из комода у меня дома. Я не стала брать этот бюстгальтер в Калифорнию, потому что он мне чуть-чуть маловат: остался с тех времен, когда у меня еще был нулевой размер и я не доросла до нынешнего первого, что, впрочем, сложно назвать особым ростом, если уж по-честному.

Видимо, одежду прислала мама. Я представляю, как она заходит ко мне в комнату, перебирает вещи в шкафу, решает, что тут нет ничего подходящего для такого случая, и вознамеривается подобрать мне идеальный наряд в магазине. Мама обожает ходить по магазинам и страшно гордится удачными покупками. Я не хочу сказать, что она поверхностная пустышка; наверняка она считала, что выбором подходящей одежды по-настоящему поможет мне. Она, видимо, поехала в город за покупками — в «Блумингдейлс», «Сакс» или даже «Бергдорфс», — а затем, когда вернулась домой, поняла, что забыла купить бюстгальтер, и взяла один из верхнего ящика комода.

Я представляю, как она ходит по магазину (это не галлюцинация, нормальные люди тоже часто представляют разные сценки) (правда ведь?). Мама долго и придирчиво выбирает, какие вещи мне подойдут, поскольку примерить я их не смогу. Мы всегда ходили по магазинам вместе, даже когда я была совсем маленькой. Мама спрашивала моего мнения о каждой покупке. Я разбиралась в моделях Оскара де ла Ренты и Дольче и Габбаны еще в том возрасте, когда большинство детей носят футболки с любимыми персонажами мультиков.

И теперь мама думает не только о том, пойдет ли мне та или иная вещь. Она выбирает наряд, который будет достаточно стильным, чтобы показать уважение к суду, однако не настолько, чтобы меня сочли вертихвосткой. Мне нужно выглядеть серьезно, но не как на похоронах. Иначе судья вспомнит, что еще чуть-чуть — сильный порыв ветра, немного другой угол падения, — и травмы Агнес были бы смертельными.

Я представляю, как мама ходит из одного магазина в другой, отсекая одни вещи за черный или серый цвет, а другие — за слишком яркие тона. Наконец она выбирает строгую белую блузку. Затем темно-синюю юбку. Нет, лучше брюки. Нет, снова не то: лучше юбку с эластичным поясом, чтобы не волноваться, влезу ли я в нее.

Интересно, мама сама оторвала бирки, прежде чем отправить одежду сюда (может, тут такие правила), или Легконожка срезала их ножницами, а потом принесла вещи мне?

Юбка закрывает колени. Ниже видно, что ноги у меня совсем белые — бледные из-за долгого пребывания взаперти. И еще на них пушок. Нельзя назвать его щетиной — стадию щетины я давно миновала. Если бы мама спросила моего мнения, я предпочла бы брюки.

Легконожка помогает мне одеться, словно я могла забыть, как обращаться с нормальной одеждой. Стивен снова присутствует, но отворачивается, пока я переодеваюсь, — значит, он здесь не для того, чтобы защищать от меня Легконожку. Вещи кажутся тяжелыми по сравнению с бумажной формой. Шерстяная юбка колется, и я хочу сорвать ее с себя, но терплю, потому что ненормально предпочесть бумажную одежду настоящей. Я говорю себе, что мне просто нужно снова к ней привыкнуть. Мне хочется посмотреть, как я выгляжу, но здесь нет зеркал, даже в туалете и душевой.

— Стивен поедет с нами, — объясняет Легконожка, выходя со мной из двери. Мы идем по коридору. — За последние несколько месяцев он провел с тобой почти столько же времени, сколько я, так что судья может задать ему пару вопросов.

Она улыбается той же жалостливой улыбкой. «Последние несколько месяцев». До чего же неопределенно она обозначила срок моего заключения. Будто не учитывала каждый проходящий день.

Легконожка тоже не в синей бумажной униформе, а в «гражданской» одежде: серые брюки и пиджак к ним. Такие костюмы свежие выпускники университетов надевают на собеседования с потенциальными работодателями. Может, она хранит костюм в кабинете специально для таких случаев, а затем убирает обратно в шкафчик. Она накрасилась: карие глаза подведены, на щеках персиковые румяна. Только сейчас я осознаю, что ни разу не видела Легконожку с макияжем. Ее длинные волнистые темные волосы скручены в аккуратный узел на затылке, но неузнаваемой ее делают не прическа и не макияж. Сегодня она не в линзах, а в очках.

Стивен в черных джинсах и серой футболке. На ногах у него те же тяжелые ботинки, что и всегда, — они неожиданно неслышно ступают по линолеуму.

Не то что обувь Легконожки. На ней туфли на каблуках — мама назвала бы их лодочками. Каблуки звонко цокают на каждом шагу. Без балеток Легконожка ходит вовсе не так легко.

Пока мы спускаемся по лестнице, она держит меня за руку. Доктор сжимает мою ладонь довольно крепко: не настолько, чтобы я почувствовала себя пленницей, но достаточно, чтобы я не надеялась вырваться. Думаю, Легконожка скорее пытается выразить поддержку, чем показать свою власть.

Я щурюсь на солнце. Внезапно я очень остро ощущаю, что на мне ни капли косметики — нет даже увлажняющего крема или защиты от солнца. Распущенные волосы спадают до плеч и с каждым порывом ветра хлещут меня по лицу.

— Сегодня тепло, — говорит Легконожка, и я согласно киваю, хотя воздух довольно прохладный.

«Тепло» в Калифорнии сильно отличается от «тепло» в Нью-Йорке. В Калифорнии, поскольку тут (как принято выражаться) «сухой жар», воздух будто жиже. Такое ощущение, что солнце — единственный источник тепла, и как только его заслоняет облако или ты заходишь в тень, температура резко падает. В жаркий день в Нью-Йорке сам воздух горячий. Тень почти не помогает.

Конечно, это совершенно ненаучное сравнение климата двух штатов. Наверняка метеорологи скажут, что существует множество важных факторов, которые я игнорирую, — скажем, индекс тепловой нагрузки, влажность и прочее. Наверняка бывают дни, когда в Нью-Йорке воздух жидкий, а в Калифорнии плотный.

Легконожка подводит меня к машине. Не знаю, чего я ожидала. Может, микроавтобуса с названием больницы на боку и надписью вроде «Осторожно: содержимое опасно (для себя и окружающих)».

Но нас ждет обычный коричневый седан. Может, это личный автомобиль Легконожки. Она устраивает меня на заднем сиденье и пристегивает ремнем, как маленькую. Сама она залезает на пассажирское место прямо передо мной, а Стивен садится за руль. (Может, это его машина?) Я пытаюсь опустить окно со своей стороны, но, когда нажимаю кнопку, ничего не происходит.

— Блокировка от детей, — объясняет Легконожка, поворачивая голову так, чтобы я видела ее лицо.

Она пытается говорить буднично, будто у владельца машины и впрямь есть дети, ради безопасности которых он установил блокировку. Но совершенно очевидно, что на самом деле контроль ведется не за детьми, а за пациентками вроде меня. Если я попытаюсь открыть дверь, тоже ничего не выйдет.

— Я включу кондиционер, — добавляет Легоножка.

Даже когда я действительно была маленькой, меня не держали за маленькую до такой степени.

Я прислоняюсь лбом к стеклу и смотрю на улицу. Мне казалось, мир будет выглядеть по-другому — из-за таблеток, из-за моего долгого заточения в клетке, из-за того, что я не знакома с калифорнийской осенью, — но пейзаж выглядит точно так же, как в августе, просто чуть суше: сейчас октябрь. (Легконожка назвала мне дату слушания.)

Стивен выводит машину к металлическим воротам. Он останавливается, высовывает мускулистую руку из окна (стекло с его стороны опускается без проблем) и нажимает какие-то кнопки на кодовом замке, закрепленном на столбике у дороги. Было время, когда я пристально наблюдала бы за ним, запоминая, какие цифры он вводит. На всякий случай, вдруг понадобится. Но теперь я не представляю, как выйду отсюда без сопровождения.

Стивен нажимает три кнопки, затем бросает беспомощный взгляд на Легконожку:

— Какой там код?

Легконожка, в свою очередь, косится на меня и наклоняется прошептать код на ухо Стивену. Пусть она поставила мне диагноз, пусть ей меня жаль, но доверять мне она не собирается.

Ворота открываются, и Стивен убирает ногу с тормоза. Я надеюсь ощутить радость оттого, что после стольких дней наконец покидаю территорию больницы.

Но Стивен выезжает на шоссе, и я чувствую только легкую тошноту от езды на заднем сиденье. А когда Легконожка вывела меня из здания, я почувствовала лишь резь в глазах от яркого солнца.

Новая колючая юбка трется о волосатые ноги, и мне жарко, несмотря на кондиционер. Мимо нас в обратном направлении проносятся машины. Может, некоторые водители замечают меня в окне и думают, что я куда-то еду с родителями. Если бы мы двигались помедленнее и встречные автомобилисты могли нас рассмотреть, они увидели бы, что я не похожа ни на Стивена, ни на Легконожку, которая к тому же слишком молода, чтобы иметь дочь моего возраста. Я даже не знаю, как Стивен пишет свое имя, хотя, конечно, встречный автомобилист об этом понятия не имеет. Но машины едут быстро, и никто не обращает на нас ни малейшего внимания. Нужно быть очень умным (и немного экстрасенсом), чтобы догадаться о реальной подоплеке происходящего.

Дорожные знаки говорят, что мы едем на север, к Силиконовой долине и полуострову. Тихий океан слева, но я не поворачиваюсь посмотреть на него. Я сижу справа, по-прежнему прислонясь лбом к стеклу. Мне видны только бурые холмы, скалы и утесы. Наверху пасутся коровы. Не представляю, что они едят. Земля у них под копытами выглядит сухой и мертвой.

Ни за что не подумаешь, что в двух шагах находится самый большой океан мира.

тридцать восемь

Стивен паркует машину возле здания суда. Доктор Легконожка кладет сумочку на транспортер сканера, и все мы, чтобы попасть внутрь, должны миновать металлодетектор. Легконожка проходит только на третий раз, потому что сначала детектор реагирует на ее украшения, а потом на очки. Стивен снимает ботинки — у них на носах стальные набойки. И доктор, и Стивен показывают паспорта охраннику. А я прохожу как нож сквозь масло: ни сумочки, ни украшений, только легкие туфли, которые мне немного не по размеру, поскольку их покупали без примерки.

Все обитатели здания — при полном параде: охранники в униформе, остальные в костюмах. Ни пижам, ни халатов.

Стивен проводит нас по коридору через двойные двери. Я готовлюсь к тому, чтó увижу по ту сторону: зал заседаний и судью в черной мантии, который возвышается надо всеми. По столу на каждой стороне зала: один для обвиняемых, другой для прокурора. Ряды стульев, полные зрителей, как на спектакле.

Но вместо зала заседаний мы заходим в небольшой конференц-зал: линолеум на полу (бежевый, а не серый), отштукатуренные стены.

Первым делом я вижу родителей Агнес. Они стоят у дальнего конца длинного стола посреди помещения. Мать Агнес бледнее, чем тогда в больнице, будто ее тоже держали взаперти, совсем как меня. (Наверное, круглосуточно сидеть у постели дочери — тоже в своем роде заключение.) Отец Агнес выше, чем я его помню, ростом метр восемьдесят, не меньше. У него, как у Агнес, светлые волосы и голубые глаза. Я помню, как Агнес звала их по телефону: «мамочка» и «папочка».

Мои родители сидят с другого конца стола, спиной к дверям. Сколько себя помню, я обращалась к ним «мама» и «папа». Возможно, только учась говорить, я тоже называла их «мамочка» и «папочка», но я такого не помню. Легконожка цокает впереди, и мои родители поворачиваются в креслах. Доктор пожимает им руку и говорит, что рада снова их видеть после стольких месяцев телефонных разговоров.

Я понимаю, что родители уже знают мой диагноз. Скорее всего, все присутствующие — обе пары родителей, Стивен и Легконожка, адвокат моих родителей, какой-то мужчина (скорее всего, адвокат родителей Агнес), еще один мужчина (доктор Агнес?) — все они считают меня сумасшедшей. Они знают, что мозг у меня работает не так, как у них. Они знают, что я слышу голоса и вижу людей, которых не существует.

В отличие от родителей Агнес, мои родители вовсе не бледны. У них еще остается летний загар. Мама встает и обнимает меня, но очень формально: так приветствуют дальнего родственника, с которым видятся раз в несколько лет на свадьбах или похоронах, но с которым в принципе не знакомы. Я чувствую, как мама на секунду застывает, уловив запах дешевого шампуня, который мне выдают. Она избегает смотреть на мое ненакрашенное лицо. Когда она отходит назад, я еще ощущаю ее парфюм — тот же аромат, которым она пользуется всю мою жизнь. Мне он всегда казался чересчур тяжелым, чересчур цветочным. Я умоляла ее попробовать что-нибудь новое, понежнее и потоньше, но она отказывалась. «Запах теснее всего связан с памятью, — объясняла она. — Если после стольких лет я сменю парфюм, то стану другим человеком».

Может, сегодня она брызнула на запястья чуть больше духов, чтобы я уж точно почуяла знакомый аромат матери: вдруг я настолько спятила, что не сумею ее узнать.

Папа меня не обнимает, лишь кладет руку мне на плечо и слегка сжимает. Он показательно прочищает горло, и я задаюсь вопросом, сдерживает ли он рыдания или просто не хочет со мной разговаривать.

Не знаю, чего я ожидала. Слезных объятий, трогательного воссоединения любящей семьи? Я никогда так надолго с ними не расставалась.

Может, родители решили, что я уже не та девочка, какой была. Может, воссоединение не слишком трогательное, потому что я для них чужая: проблемная дочь, сумасшедшая девочка. Девочка, о которой они много слышали — спасибо доктору Легконожке, — но совсем ее не знают.

— Давайте присядем? — предлагает Легконожка.

Она в таких делах эксперт. Небось посещает штук шесть слушаний в месяц. Она отодвигает кресло и жестом указывает на него мне. Родители не рядом со мной: между нами по меньшей мере три места. Легконожка садится с одной стороны от меня и предлагает Стивену сесть с другой. Родители Агнес оказываются прямо напротив нас. Наверное, их утешает, что меня с обеих сторон стерегут доктор и охранник.

Дверь открывается и закрывается. Все встают из-за стола, и я за ними. (По крайней мере, я не разучилась понимать невербальные сигналы.)

Судья не в черной мантии. Это женщина, она в брючном костюме в стиле Хиллари Клинтон и выглядит довольно строгой. (Мама сказала бы, что я плохая феминистка, ведь раньше мне и в голову не пришло, что судья может оказаться женщиной. Я все время представляла себе пожилого мужчину.) Если бы судья была учительницей, то из тех, кого большинство учеников боится. А мне нравились такие учителя. И я ходила у них в любимчиках. Сейчас я упорно гляжу в стол, пока судья говорит:

— Мы собрались здесь, чтобы установить, причинила ли Ханна Элизабет Голд противоправный и намеренный вред Агнес Смит, приведший к тяжелым травмам.

Я поднимаю взгляд, ожидая, что судья посмотрит на меня и спросит, признаю ли я свою вину, как обычно бывает в фильмах и сериалах. Однако она садится, а за ней и все остальные. Судья смотрит на другую сторону стола, ожидая, когда кто-нибудь возьмет слово.

Первым вступает адвокат Смитов.

— Жизнь Агнес Смит никогда не будет прежней, — начинает он.

тридцать девять

Мне трудно сконцентрироваться. Последние два месяца я в основном снова и снова перечитывала одни и те же книги, которые и в первый раз особых мыслительных усилий не требовали. Сеансы с Легконожкой не превышали получаса, и ее реплики длились не более пары минут. С августа я не смотрела сериалов и не посещала занятий. Я разучилась внимательно слушать.

Вот что мне удается уловить из речи мистера Кларка.

Сначала он представляется как адвокат Агнес. Если точнее, адвокат ее родителей, но сложно об этом помнить, поскольку он объявляет: «Я говорю за Агнес, потому что она за себя говорить не в состоянии». Дальше он описывает жизнь Агнес до несчастного случая.

Отличница.

Послушная дочь.

Любящая сестра.

Верная девушка.

Он показывает открытку с пожеланиями скорейшего выздоровления, которую смастерили сестренки Агнес.

— Ее сестры сейчас дома, в Северной Дакоте, — говорит мистер Кларк, — и расставание тяжелосказывается на родителях Агнес. Они вынуждены делить время между тремя дочерьми и в результате влезли в долги, оплачивая перелеты между домом и Калифорнией. Еще не вполне ясно, сколько продлится лечение Агнес и до какой степени восстановятся функции мозга.

Затем он продолжает:

— Даже после выписки из больницы Агнес предстоят долгие годы физической, речевой и реабилитационной терапии. И даже если девочка сумеет двигаться и говорить, как до падения, ее личность может измениться в непредсказуемом направлении. Травма головного мозга способна повлиять на жизнь пациента миллионами разных способов.

Мистер Кларк перечисляет возможные долговременные последствия: потеря памяти, трудности с концентрацией, снижение выносливости, хронические боли, проблемы со зрением, судороги, бессонница, подавление аппетита, перепады настроения.

— И это лишь некоторые вероятные итоги травмы, — заключает он. А потом добавляет: — Но давайте посмотрим, через какие страдания уже пришлось пройти Агнес Смит. После происшествия Агнес две недели провела в коме. Доктора не были уверены, очнется ли она вообще.

И дальше:

— Нейрохирургу пришлось сверлить трепанационные отверстия в черепе, чтобы снизить давление на мозг.

Дальше:

— Когда она наконец пришла в себя, то не могла говорить.

Дальше:

— Агнес научилась общаться с помощью моргания и нечленораздельных звуков.

Дальше:

— Она не может самостоятельно подняться с кровати, чтобы справлять физические потребности.

И наконец:

— Две недели назад после долгой интенсивной терапии Агнес произнесла первое слово после трагедии. — Он делает паузу: — Мамочка.

У миссис Смит вырывается глухой стон. Мистер Смит в упор смотрит на меня.

Я опускаю взгляд на собственные руки. Мне даже не сказали, что Агнес очнулась.

Может, отец Агнес видит разницу между мной и дочкой: я способна ходить, разговаривать, пользоваться туалетом.

Но я невольно замечаю, сколько у нас с Агнес общего: мы обе с августа не выходили из больницы.

Может, ее перевели в другую палату, с зелеными стенами, как у меня.

Как и у меня, у Агнес наверняка давно пропал даже намек на загар. Впрочем, у Агнес кожа в принципе не темнела, а только обгорала, сколько защитного крема на нее ни переводи. Интересно, она теперь еще бледнее, чем во времена нашей дружбы? Интересно, веснушки за правым ухом и на тыльной стороне левой руки стали ярче или тоже потускнели? Пепельные волосы пожелтели взаперти или стали даже светлее?

Я поднимаю руку и оборачиваю вокруг пальца прядь волос, пытаясь понять, изменился ли их цвет.

Как и я, Агнес не может встать и пойти в туалет, когда захочется.

Мы обе не можем взять телефон и позвонить родителям, друзьям или даже адвокату, если появится такое желание.

Мы обе не посылаем эсэмэсок и электронных писем.

Мы обе вовремя не начали последний учебный год старшей школы.

У нас обеих мозг работает не так, как у других людей.

Нам обеим доктора поставили диагноз. Диагноз Агнес (черепно-мозговая травма) обозначается сокращением: ЧМТ.

Похоже, теперь у нас с ней даже больше общего, чем при первой встрече.

Мистер Кларк говорит, что за несколько недель до происшествия — я замечаю, что он ни разу не сказал «несчастный случай», только «происшествие», «трагедия», «травма», — Агнес позвонила родителям и выразила беспокойство душевным состоянием соседки по комнате.

Мистер Кларк протягивает руку, и миссис Смит подает ему телефон.

— Позвольте воспроизвести голосовое сообщение, которое Агнес оставила матери четырнадцатого июля.

Голос Агнес заполняет комнату. Под столом я скрещиваю и снова выпрямляю ноги. Конференц-зал оборудован кондиционером, как и палаты в больнице, но мне жарко. Я сжимаю колени и чувствую, как потею.

«Передай Мэтту привет, скажи, я скучаю. Я вчера стала рассказывать о нем Ханне, но она не любит говорить о парнях. Думаю, она стесняется, потому что у нее бойфренда никогда не было. Кажется, она разозлилась, что я вообще завела о нем разговор».

Я снова скрещиваю ноги, цепляясь правой ногой за левую лодыжку. Я злилась не из-за Мэтта. Я вообще о нем не знала. Когда Агнес упомянула своего парня, я не хотела ничего слышать, поскольку решила, что она имеет в виду Джону.

Мистер Кларк опять включает телефон:

— Еще одно сообщение. Агнес оставила его миссис Смит тридцать первого июля: «Привет, мамочка, это я. Сегодня Ханна снова говорила сама с собой, но на этот раз обо мне. Тут ведь нет ничего страшного, да? Многие люди разговаривают сами с собой. Ты не беспокойся. Девочки из общежития считают, что она просто немного странная».

Помню тот день. Я не сама с собой говорила. Я говорила с Джоной: объясняла, почему он должен выбрать меня. Да, в разговоре прозвучало имя Агнес. И да, возможно, я перечисляла ее недостатки. Но говорила я не сама с собой.

Джона сказал: «Знаю, тебе тяжело. Мне тоже тяжело».

Мы сидели рядышком, наши головы почти соприкасались, так что мы не сразу заметили, что Агнес стоит в дверях. Джона вскочил, соврал, будто ему надо заниматься, и так быстро ретировался, что Агнес даже не успела ничего ему сказать.

Но она бы ничего ему не сказала, даже если бы он остался.

Как и Люси, его вообще там не было.

Мистер Кларк опускает телефон. Они могли включить еще какую-нибудь запись. Я слышала, как Агнес оставляла кучу сообщений, — например, про то, что мы собираемся вместе поступать в Барнард. Или про то, как ей хочется спать, потому что мы опять всю ночь проболтали. Но эти сообщения, видимо, не укладываются в линию обвинения.

Мистер Кларк поднимает папку с историей болезни:

— Когда Агнес доставили в больницу, Ханна Голд вела себя агрессивно, что могло еще больше сказаться на состоянии пострадавшей.

Я открываю рот, чтобы возразить — я бы ни за что так не поступила! — но Легконожка кладет мне руку на запястье.

— Скоро придет наша очередь высказаться, — шепчет она мне.

— Ханна настаивала, чтобы ее пропустили в отдел интенсивной терапии, хотя она не является членом семьи. Она устроила сцену, потревожив других пациентов и их близких. Наконец врачи уступили. В тот момент они считали Ханну близкой подругой Агнес — но не спускали с нее глаз.

Ладонь Легконожки по-прежнему лежит у меня на запястье. Ее, похоже, не удивил рассказ мистера Кларка. Она, наверное, видела копию документов, которые он держит в руках. Я бросаю взгляд на родителей. Они тоже не выглядят удивленными: в отличие от меня, они это уже знают.

Я правда устроила сцену? Если послушать мистера Кларка, у них куча свидетелей: врачи, медсестры, пациенты и те, кто пришел их навестить. Но я ничего такого не помню. И даже если все было так, как он описывает, разве я поступила неправильно? Разве плохо, что я осталась с Агнес, а не бросила ее одну? Мой отец поступил бы точно так же, настаивая на особом отношении, на доступе туда, куда других не пускают.

— Прибыв в больницу, родители Агнес настояли на том, чтобы Ханну увели. У постели пострадавшей поставили охрану, чтобы Ханна не могла снова к ней подобраться. Можете себе представить, какое облегчение испытали Смиты, когда суд вынес постановление о принудительной психиатрической экспертизе Ханны. Они хотели уделять все внимание дочери, а не ее защите от девушки, которая поставила жизнь Агнес под угрозу.

Легконожка легонько сжимает мое запястье, затем убирает руку. Она пыталась меня поддержать или удержать, пока говорил мистер Кларк?

Когда приходит наша очередь, мой адвокат произносит короткое вступление, а затем поднимается Легконожка.

— Попав под мою опеку, Ханна поначалу не могла отличить реальность от галлюцинаций, — объясняет она.

Я смотрю на собственные руки, аккуратно сложенные на коленях, как будто я жду официанта в дорогом ресторане. (Папа научил меня никогда не класть локти на стол.) Я не хочу видеть, как все эти люди — судья, адвокаты, Смиты, мои родители, Стивен — разглядывают меня, пока говорит Легконожка.

Она продолжает:

— Ханна не помнит события того вечера такими, какими они были на самом деле. Она и не могла их запомнить, поскольку находилась в состоянии острого психоза.

Я вдруг понимаю, что мне сегодня слова не дадут. Судью не интересует моя версия событий: как предшествующих падению Агнес, так и непосредственно приведших к нему. Не имеет значения, если я буду настаивать, что Агнес поскользнулась и упала. И даже если скажу, что толкнула ее. Судья мне не поверит.

Легконожка описывает психоз, который я не могла контролировать. Она объясняет, что подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати, хотя иногда бывали и случаи более раннего развития заболевания.

— Обычно у мужчин психоз развивается немного раньше, чем у женщин.

Я бросаю короткий взгляд на маму. Не мелькнет ли у нее тень гордости, что я иду вровень с мальчиками, опережая своих ровесниц? Но мама сидит с каменным лицом и смотрит прямо на доктора. На меня она не глядит, да и гордости что-то не видать.

— Нет ничьей вины в том, что симптомы Ханны не заметили раньше. В ее семье подобные недуги не встречались, и шанс заболеть составлял для Ханны всего один процент. — Ее послушать, так психоз заразен и я могла подцепить его от отца или дедушки. — Один процент, — с нажимом повторяет Легконожка.

Везет же мне. Один шанс из ста — сорвала джекпот.

— В клинике у нас была возможность пристально наблюдать за Ханной, и, несмотря на статистику, мы довольно быстро заподозрили такой диагноз. Что интересно, у Ханны болезнь приняла высокофункциональную форму. В отличие от других пациентов, Ханна не погрузилась в совершенно иную реальность — она интегрировала персонажей в повседневную жизнь.

«Персонажей». Вряд ли термин относится к медицине. Он, скорее, ассоциируется с персонажами книги, фильма, пьесы. Как будто я устроила спектакль для себя одной. Полагаю, Легконожка пытается объяснить происходящее простыми словами, чтобы нормальные люди поняли.

И под «нормальными» я подразумеваю не тех, кто здоров, в отличие от меня. Под «нормальными» я подразумеваю людей без медицинского и психологического образования, обычных людей, скажем адвокатов или родителей.

— Большинство пациентов испытывает только звуковые и визуальные галлюцинации, но Ханна входит в двадцать процентов больных, подверженных также тактильным галлюцинациям.

Вряд ли мои «персонажи» так хорошо вписались бы в реальность без этого дополнительного бонуса, тактильных галлюцинаций. Соседка, чей вес я ощущала на краю кровати. Парень, чьи руки так крепко меня обнимали, чьи поцелуи я чувствовала на губах. Я дотрагиваюсь пальцами до рта, пока Легконожка продолжает свою речь.

Может, не будь тактильных галлюцинаций, я раньше Легконожки догадалась бы, что Джона не настоящий. С другой стороны, тогда мой мозг мог подкорректировать историю Джоны с учетом отсутствия прикосновений. Я могла превратить его в парня, который не изменяет своей девушке, который не позволяет себе обнимать другую — даже если очень хочется.

— Нам повезло отследить заболевание Ханны в столь раннем возрасте. — Легконожка почти восхищается тем, какой хитрый вид приняла моя болезнь, и определенно довольна собой, гордится тем, что смогла ее диагностировать. — Мы никогда не узнаем, насколько далеко зашли бы галлюцинации без медицинского вмешательства. — Легконожка делает паузу, а затем добавляет: — Некоторые больные годами живут без диагноза, однако Ханна уже начала получать необходимую помощь. Ханна опередила остальных и сможет избежать подозрений и скрытности, с которыми другие пациенты сражаются годами.

Сколько раз она уже произнесла мое имя? Может, этому их тоже учат в медицинском: «Когда защищаешь пациентку, почаще называй ее по имени. Так она выглядит человечнее». А может, за долгие годы работы Легконожка сама сообразила.

Она продолжает.

— Ханне на всю оставшуюся жизнь понадобится лечение, но с правильно подобранными медикаментами и регулярной терапией у нее есть шанс на долгое и счастливое существование. Она сможет окончить университет, получить работу, стать успешным членом общества.

«Всю оставшуюся жизнь» — это очень долго.

Легконожка добавляет:

— Люди, страдающие подобным заболеванием, с большей вероятностью способны причинить вред себе, а не окружающим. — Она делает паузу, чтобы все осознали ее слова. — Я несколько месяцев работаю с Ханной и считаю крайне маловероятным, что она намеревалась причинить Агнес вред.

В ее описании я выгляжу совершенно пассивной, будто мозг действовал без моего на то согласия. Виновата болезнь, а я всего лишь невинная жертва. Оказывается, я ошибалась: моя защита никак не зависит от того, насколько близки мы были с Агнес. Тут сплошная биология.

Легконожка выражается довольно прозрачно. Но если она так давно определилась с диагнозом, почему у меня в истории болезни было написано, что я представляю опасность для себя — и окружающих?

С другой стороны, Легконожка упоминала, что на стационарном лечении настоял суд, а не она сама.

В первый раз я задаюсь вопросом: неужели я правда нравлюсь Легконожке? Определенно, она считает, что понимает меня лучше меня самой. Но в голосе у нее, кажется, проскакивают нотки восхищения, как будто ее впечатляет моя болезнь и радует мой шанс вести здоровую жизнь. Она твердо намерена объяснить судье и родителям Агнес, что я не виновата в случившемся и могу отправляться домой.

Неужели Легконожка так заботится о своих пациентах? Все это время я считала, что она работает в психиатрической клинике, поскольку ей не хватает компетенции для должности получше. Возможно, на самом деле она идеалистка. Возможно, она работает в клинике, потому что действительно хочет помочь девочкам, которых другие считают потерянными для общества.

Так некоторые приходят в приют для животных и говорят: «Дайте мне собаку, которую вы собирались усыпить».

Я чуть выпрямляюсь и смотрю не на свои сложенные руки, а на доктора. В горле у меня стоит ком.

— Уверяю вас, — продолжает Легконожка, — сейчас лекарства отлично борются с симптомами Ханны.

Наконец она сравнивает мою болезнь со сломанной костью: как и в случае с тяжелым переломом, мозг нужно попросту вправить.

Агнес сломала лодыжку, когда упала. Если точнее, когда приземлилась. Врачи вправили кость и наложили гипс, пока Агнес была без сознания.

Легконожка заключает:

— В клинике, поставив Ханне диагноз, мы, образно выражаясь, вправили кость и загипсовали перелом. Теперь, чтобы правильно функционировать в будущем, ей нужны терапия и медикаментозное лечение.

Мой доктор садится на место. Она смотрит на меня, улыбается и ободряюще сжимает мне руку.

сорок

Я выигрываю дело.

Правда, на выигрыш не очень похоже. Никто не вопит от радости, не ликует; никто даже не испускает вздох облегчения. Не улыбается.

Вместо этого происходит следующее.

Судья заключает, что доказательств предумышленного столкновения Агнес недостаточно. Единственный свидетель (я) находился в состоянии психоза.

Даже если Агнес сможет заговорить, ее показания не докажут, что я планировала ее толкнуть. Я могла потянуться к ней на помощь.

А если я все-таки ее толкнула, это не моя вина, поскольку в тот момент я была нестабильна и находилась под воздействием недиагностированного психического расстройства. (Конечно, наш адвокат такого не говорит. Он не допускает даже намека, что я вообще могла ее толкнуть.)

Отец Агнес с такой силой отодвигает назад кресло, что оно качается, хоть и не падает.

— Эта девочка опасна. — Голос у него низкий и полный ярости. Мистер Смит, наверное, был бы против фразы в моей истории болезни: «Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих». Он предпочел бы другой вариант: «Пациентка представляет опасность для себя и окружающих».

Судья сочувственно кивает, но отмечает:

— Я знаю, что вашей семье тяжело. Вы с женой сможете обсудить дальнейшие действия с адвокатом. Но когда адвокат Голдов предложил психиатрическую экспертизу вместо подачи иска, вы согласились…

Предложил? Видимо, адвокат родителей куда способнее, чем я предполагала.

— И экспертиза показала, что Ханна Голд сумасшедшая! — перебивает миссис Смит.

Судья возражает:

— Экспертиза показала, что ей требуется лечение. Но диагноз не доказывает, что она виновна в случившемся с вашей дочерью.

— Случившееся с моей дочерью нельзя оправдать.

— Допустим, но у нас попросту нет доказательств, что Ханна заманила вашу дочь на подоконник или столкнула ее оттуда.

Будь мы в зале суда, судья сейчас стукнула бы молотком и велела миссис Смит сесть. Интересно, сколько еще дел предстоит сегодня судье, скольких людей она до конца рабочего дня отпустит на свободу или отправит в тюрьму?

Интересно, миссис Смит тоже бесит словечко судьи «допустим», как оно бесило меня у Легконожки?

— Я приняла решение, — повторяет судья.

Мама Агнес ничего не говорит, только заливается слезами. Она берет мужа за руку, и тот садится обратно. Адвокат наклоняется к ним и что-то шепчет — может, утешает, обещает подать апелляцию или объясняет разницу между гражданским и уголовным делом, — но Смиты не реагируют. В конце концов их адвокат замолкает и снова выпрямляется в кресле.

Я вообще не должна ничего говорить. Мне ясно дали понять, что мое мнение о событиях нынешнего лета не имеет никакого значения. Сейчас второе октября; лето закончилось. Адвокат моих родителей рассказывает про документы, которые нужно заполнить для моей выписки из клиники.

Никого не интересует моя версия событий.

А если бы интересовала, сказала бы я о том голосе?

«Совсем легонько».

А если бы сказала, то что именно? «Я слышала голос, но это не означает, что я ее толкнула». А я толкнула? Почему мозг не может точно вспомнить?

В фильмах все по-другому. В реальности Агнес не покачнулась сначала, прежде чем потерять равновесие. Время не остановилось, чтобы подарить мне несколько секунд на размышления.

Все случилось быстро. Не грациозно. Не красиво.

Если бы меня спросили, я сказала бы об этом?

Я помню голос, и я помню, что потянулась к Агнес. Я не помню, чтобы дотронулась до нее, но если мозг способен создать галлюцинацию прикосновения, он способен создать и галлюцинацию его отсутствия?

По словам Легконожки, маловероятно, что я хотела причинить вред Агнес.

Маловероятно — не значит невозможно.

«Эта девочка опасна».

«Ханна Голд сумасшедшая».

«Представляет опасность для себя и окружающих».

Я знаю, что должна помалкивать, но слова сами вырываются изо рта:

— Мне жаль.

Все смотрят на меня. Не будь я сейчас напичкана лекарствами, сочла бы такое спонтанное извинение симптомом болезни. Я настолько сумасшедшая, что не могу не высказаться, когда должна сидеть тихо.

— Мне жаль, что с Агнес такое случилось, — повторяю я чуть громче. Я смотрю на миссис Смит и тщательно подбираю слова: — Она была хорошей подругой. Мы с ней могли всю ночь проболтать. Я скучаю по ней.

Наш адвокат осторожно кладет мне руку на плечо, как будто опасаясь меня разозлить:

— Ханна, тебе уже не нужно ничего говорить.

Он произносит слова медленно и раздельно, как будто иначе я его не пойму. Как будто мой диагноз, ко всему прочему, подразумевает и слабый слух. Со мной так всю жизнь теперь будут разговаривать? Как с диким животным, которое боятся спугнуть?

— Но мне правда жаль. — Я встаю и сбрасываю с плеча руку адвоката. Он отстраняется. — Я не хотела такого.

— Ханна, ты не виновата в произошедшем. — Голос у Легконожки звонкий, уверенный.

Я качаю головой. Я виновата. Это не просто ужасный несчастный случай — во всяком случае, не только несчастный случай. Ведь именно я предложила сыграть. Именно из-за меня Агнес поднялась на подоконник. Толкнула я ее или нет, упала она из-за меня.

— Мне жаль, — повторяю я. — Позвольте мне извиниться.

Наш мозг делает нас теми, кто мы есть. Разве не это имел в виду мистер Кларк, когда сказал: «Травма головного мозга способна повлиять на жизнь пациента миллионами разных способов»? А если мы изменяем наш мозг — наркотиками, алкоголем, травмой (Агнес), антипсихотиками (я), — теряем ли мы свое настоящее «я»? Ведь это означает, что нынешним летом я была собой.

Собой, когда начала мутить с Джоной.

Собой, когда подружилась с Агнес.

Собой, когда услышала голос, предлагающий легонечко ее толкнуть.

Сейчас у меня другое «я»: мое место заняла другая девушка. Незнакомцы ее жалеют, родители не могут даже взглянуть на нее. Та, кто я сейчас, выиграла дело, но никогда не чувствовала себя настолько побежденной. Легконожка думает, что я хочу услышать: «Ты не виновата в произошедшем». Она не понимает, что освобождает от ответственности мой мозг, мое настоящее «я».

Если я не в ответе за свои слова и действия, то я ничто. Без свободы воли, без самосознания.

Даже малышей учат просить прощения, когда они набедокурят. Неужели собравшиеся здесь ждут от меня меньшего, чем от трехлетки?

Наконец мама Агнес говорит:

— Нам не нужны твои извинения. — Она встает. — Ты не имеешь права скучать по нашей дочери. Ты не имеешь права даже произносить ее имя.

Они с мужем выходят из комнаты, следя за мной взглядом, как следят за диким животным, которое готово напасть. Они в ярости, они винят меня — но зато обращаются со мной как с настоящей личностью.

Мои папа с мамой благодарят судью, пожимают руку адвокату и следуют за ним из зала. Я медлю, и Легконожка берет меня под локоть. Они со Стивеном выводят меня в коридор, где нас ждут родители.

Мама поворачивается к доктору:

— Вы не знаете, где здесь уборная?

Легконожка отрицательно качает головой. Мама разочарована: видимо, она считала, что эксперт вроде Легконожки должен знать точное расположение туалетов.

Легконожка спрашивает у охранника, который указывает вниз по коридору и налево. Мама направляется туда.

— Ханна, может, пойдешь вместе с матерью? — предлагает Легконожка. — Нас ждет долгая поездка.

Мама останавливается как вкопанная. Она оборачивается, и по лицу ясно, что она вовсе не собиралась сопровождать свою сумасшедшую дочь до туалета. Я кошусь на Легконожку. Похоже, это некое испытание, но я не уверена, кого она проверяет: меня (впервые за несколько месяцев я без сопровождения контактирую с миром вне больницы) или мою маму (наедине с дочкой впервые после постановки диагноза).

сорок один

Раньше мы с мамой всегда ходили рядом: по Мэдисон-авеню на Манхэттене, по бульвару Сен-Жермен в Париже, по пляжу в Каннах. Сегодня, в здании суда в Силиконовой долине, я иду на шаг позади.

Мама одета в идеально сидящую кремовую блузку и синий кардиган, рукава которого засучены до локтей. Лодыжки у нее гладкие и стройные, незаметно переходящие в лабутены телесного цвета — их знаменитые красные подошвы щелкают по линолеуму. Прическа с осветленными прядями тщательно уложена; сверху голову, точно корона, венчают солнечные очки. Мама выглядит стильно и шикарно, но чуточку небрежно, будто не прикладывала никаких усилий, хотя я-то знаю, сколько усилий приложено на самом деле. Я часами сидела на кровати в родительской спальне, пока мама выбирала наряд даже на самый обычный случай.

Мама придерживает для меня дверь уборной, а затем ныряет в одну из шести кабинок. Остальные тоже свободны, но я выбираю не соседнюю, а чуть подальше. Мне не особо хочется в туалет, однако я закрываю за собой дверь и сажусь, застелив сиденье бумагой, как мама меня учила. («Никогда ни до чего не дотрагивайся в общественном туалете», — твердила она мне, когда я была маленькой.)

Я жду, когда она сольет воду, и тоже сливаю. Раковины только две, так что мне приходится стоять рядом с мамой, пока мы моем руки. («Руки надо мыть столько, чтобы успеть дважды пропеть „С днем рождения тебя“», — учила мама. Меня подмывает промычать мотивчик, чтобы она знала: я ничего не забыла. Но я боюсь, что она сочтет мое мычание симптомом.)

Она подает мне бумажное полотенце, и я вытираю руки, а мама наклоняется к зеркалу осмотреть лицо. Я тысячу раз видела этот процесс: она заправляет волосы за уши, приглаживает брови, подправляет помаду. Знакомая сцена так утешает, что мне сложно отвести взгляд (мама не сочтет симптомом, если я буду таращиться?) и посмотреть на собственное отражение.

Сначала я оглядываю волосы. Они чистые (относительно; последний раз я принимала душ позавчера), но сухие после месяцев без кондиционера, фена и массажной щетки — если не считать обычной расчески сразу после душа. Кажется, волосы темнее, чем раньше, но не исключено, что только по контрасту: я бледная, как никогда. Губы тоже сухие, потрескавшиеся. Я облизываю их, что не очень-то помогает.

Я немного отступаю назад, чтобы разглядеть себя целиком. Белая блузка помялась и слегка великовата. Синяя юбка сидит слишком низко на бедрах.

Мамины волосы с высветленными прядями немного не достают до плеч, обрамляя лицо. Мама ежедневно моет и сушит голову, и я представляю, как она сегодня утром сидела в номере гостиницы: в одной руке круглая щетка, в другой собственный фен. Мама берет с собой фен в каждую поездку: не любит пользоваться чужими. Еще она берет свое мыло, шампунь, кондиционер, лосьон — иначе, по ее словам, она чувствует себя грязной. Мама открывает сумочку, и я смотрю, как она достает оттуда помаду. Светло-розовую — такого цвета, который хочется иметь от природы. Других мама не признает. Более темные и яркие тона она считает безвкусными.

— Можно мне тоже? — спрашиваю я.

Мама переводит взгляд с меня на помаду в руке, потом на свое отражение, потом снова на меня. Она любит повторять, что делиться косметикой нельзя: это негигиенично. Она даже не разрешила мне взять ее кисть для румян, когда я в одной из поездок забыла свою, и послала консьержку за новой.

— Не важно. — Я мотаю головой, жалея, что нельзя удалить вопрос из разговора. — Обойдусь.

— Нет, бери, конечно, — говорит мама, протягивая мне помаду.

Мы обе понимаем, что я не обойдусь, и только поэтому я и попросила, хотя прекрасно знаю, что мама не любит делиться. Мы обе понимаем, что выгляжу я ужасно. Я ни капли не похожа на девушку, которую мама отправила в Калифорнию в июне.

И мы обе понимаем, что розовая помада едва ли спасет положение.

Я подношу помаду к губам и крашусь. Руки у меня дрожат. Цвет слишком прозрачный, а губы слишком влажные после облизывания, так что результат почти не заметен.

— Можешь оставить себе, — предлагает мама.

Я качаю головой, протягивая тюбик обратно:

— Мне не разрешат. — Как только я вернусь в клинику, помаду конфискуют.

— Ну да. — Отводя взгляд, мама со щелчком закрывает футляр и кидает помаду обратно в сумочку. Я знаю, что при первой же возможности она ее выбросит и купит новую.

Я иду вслед за мамой обратно в фойе.

— В Монте-Карло я всю ночь проплакала, — говорю я внезапно.

Мама останавливается и оборачивается ко мне.

— О чем ты говоришь? — спрашивает она терпеливо. — Тебе понравилось в Монте-Карло.

Я качаю головой:

— Ни одному четырехлетнему ребенку не понравится в Монте-Карло. — «Даже твоей послушной маленькой питомице», — добавляю я про себя и продолжаю: — Это игровая площадка для взрослых, а не для детей.

А потом говорю:

— Вы оставили меня одну в номере, и я не знала, когда вы вернетесь. Мне было страшно. — Губы у меня дрожат.

— Я все помню по-другому.

— Я тоже все помнила по-другому. Не позволяла себе вспомнить, что произошло на самом деле.

— Твой доктор довольно доступно объяснила, что твоим воспоминаниям не стоит доверять.

Я медленно киваю:

— Пожалуй, тут не поспоришь.

Я направляюсь к фойе, но мама ловит меня за руку, когда я иду мимо:

— Ты хочешь сказать, что у тебя начались… — Она медлит, подыскивая слово помягче: —…Начались проблемы, потому что мы с твоим отцом оставляли тебя в детстве одну в номере гостиницы?

— Я ничего не хочу сказать. Кроме того, что в четыре года, пожалуй, рановато бросать ребенка в незнакомом месте.

Я жду, что мама начнет спорить. Напомнит, как мне повезло. Других детей таскали по паркам развлечений — «Дисней уорлд», «Юниверсал», «Си уорлд» (последний мы бойкотировали за издевательство над дельфинами и китами. Впрочем, родители в любом случае меня бы туда не повели), — тогда как мы посещали старинные замки Шварцвальда, любовались дикими акулами на берегах Южной Африки и наблюдали, как вольные киты поднимаются на поверхность Атлантического океана у берегов Массачусетса.

Но вместо возражений мама отпускает мою руку и направляется в фойе, где нас ждут Легконожка, Стивен, папа и наш адвокат. Мы вшестером выходим из здания суда (там нет металлодетекторов и не надо снимать обувь и украшения) на парковку. Родители и адвокат тянутся в хвосте. Самая жалкая в мире процессия.

Мы останавливаемся у машины Стивена.

— Скоро ты будешь дома, — говорит папа. Он не добавляет: «И все будет по-прежнему». Голос у него утомленный, словно перспектива моего возвращения домой требует гораздо больших усилий, чем ему хотелось бы.

Я пытаюсь представить, как родители справлялись со мной, когда только привезли из роддома. Наверное, с нетерпением ждали, когда я наконец начну спать по ночам и сама держать ложку? Считали дни до того момента, когда я достаточно подрасту и со мной можно будет обращаться как с крохотным взрослым, способным разделить их образ жизни, — в отличие от других родителей, которые наслаждаются ранними годами своих детей?

— Да, — соглашается мама. — Хотя бы с этим разобрались.

Я гадаю, говорит она о слушании или о моем упреке. Тем временем мама потирает одну ладонь о другую. Словно буквально умывает руки от досадного разбирательства.

Доктор Легконожка открывает дверь машины. Стивен не скрывает готовности к захвату, если я выкину какой-нибудь фокус. Сейчас больше четырех часов дня, и лучи октябрьского солнца стали мягче и короче. Скоро начнет смеркаться. Ветер теребит мне юбку.

— Спасибо за одежду, мама. — Я натягиваю рукава на запястья.

— Чуть-чуть великовата, — говорит мама, будто я сама не заметила. — Я не знала, выросла ты или нет, и решила на всякий случай взять на размер больше.

Я качаю головой:

— Нет. Я все такая же.

— Всего пара дней на оформление документов, Ханна, — обещает Легконожка. — Твой отец верно сказал: ты скоро будешь дома.

Я почти жду, что папа сейчас потребует отпустить меня вместе с ними в отель, раз уж судья вынесла вердикт и меня оправдали. Вечно он настаивает на особом обращении: на таможне лезет без очереди, в дорогой гостинице требует номер категорией повыше — как будто правила ему не указ.

Но папа молчит. Дочка с психическим заболеванием не очень-то вписывается в образ жизни моих родителей. Может, сейчас я для них даже хуже новорожденной, потому что, в отличие от младенчества, моему состоянию конца не видно. Возможно, они даже рады провести последние несколько дней наедине, без своей ненормальной доченьки.

Мои родители из тех, кто считает своего ребенка экстраординарным («родилась взрослой») и призывают его (меня) не гнаться за «нормальностью». Фразу «Что хорошего в нормальности?» папа повторял не реже, чем совет «расширять кругозор».

Вряд ли он имел в виду такую ненормальность.

Голос Агнес звучит у меня в ушах: «Девочки в общежитии считают, что она просто немного странная».

Родители хотели, чтобы я была особенной, а не странной.

Легконожка назвала бы меня не странной, а нездоровой. Она сказала бы, что на земле нет двух одинаковых людей, поэтому, строго говоря, каждый из нас выглядит хоть немного, но странным для всех остальных, ведь все мы хоть немного, но отличаемся друг от друга.

А может, Легконожка так и не сказала бы. Может, так говорят другие папы и мамы, чтобы утешить сына или дочь, которым недавно поставили диагноз «психическое расстройство».

Я устала. Я хочу домой. Не в Нью-Йорк, а в клинику, в мою палату с магнитным замком на двери.

Как только мама отворачивается, я вытираю рот тыльной стороной руки, уничтожая последние остатки ее помады. Легконожка снова зовет меня по имени и делает приглашающий жест в сторону седана:

— У тебя сегодня был очень тяжелый день, Ханна.

В голосе у нее проскальзывает предупреждающая нотка. Если я так и буду тут стоять, Стивен силой затолкает меня на заднее сиденье, и в кармане куртки, которую Легконожке пришлось снять, чтобы пройти металлодетектор, волшебным образом материализуется шприц с успокоительным.

Они думают, я попытаюсь сбежать. Они думают, что теперь, почувствовав вкус свободы, я не вернусь обратно в клинику без боя.

Разве они не понимают, что вот это — парковка возле здания суда — никакая не свобода? Когда под боком Легконожка и Стивен, а по венам циркулируют лекарства, я, по сути, все равно что взаперти.

Может, я теперь всегда буду взаперти.

сорок два

Палата — наша палата, то есть моя — кажется очень пустой без Люси. Без ее выпавших волосинок, собирающих пыль на полу; без второго подноса с едой, который ждет, пока его унесут; без ее кровати, ее подушки, ее скомканных простыней. Помещение вроде бы даже стало больше, когда осталась только одна кровать. (Тут всегда была только одна кровать.) Я вышагиваю по палате, пытаясь уверить себя, что она того же размера, что и была: семь на восемь шагов. Семь шагов. Восемь шагов. Снова семь.

Я опять в бумажной пижаме. Тапочки я скинула, и босые ноги шлепают по линолеуму. Теперь это единственный звук здесь, потому что я не слышу за собой шагов Люси; не слышу ее смеха, шепота, жалоб. Я гадаю, удалось ли ей поступить в Академию танца Сан-Франциско, но потом вспоминаю, что на самом деле она не проходила пробы.

На самом деле она никогда не танцевала.

На самом деле она никогда не дышала.

Она словно умерла, вот только она никогда и не жила. Глупо по ней скучать. Безумнее вымышленного персонажа может быть только тоска по нему, когда осознаешь реальность.

С Джоной все по-другому. Он не бросил Агнес ради меня, не кинулся спасать меня отсюда, не звонил и не писал мне. (Конечно, он и не мог, ведь его не существует, но сейчас пока не об этом.) Я скучала по нему, только если Люси заговаривала о Хоакине, напоминая мне, что ее после больницы ждет парень, а меня нет.

В отличие от Люси, Джоны уже не было рядом, когда я узнала, что он всего лишь галлюцинация.

Лампы над головой мерцают, а затем гаснут совсем. Легконожка сказала, что сегодня мне не нужно принимать снотворное. Мол, после такого насыщенного дня я наверняка и так валюсь с ног от усталости. Но мне не заснуть. Будь Люси здесь, она тоже не могла бы спать, пока я верчусь и кручусь.

С другой стороны, будь Люси здесь, вряд ли меня мучила бы бессонница.

Во втором классе. Я была во втором классе, когда в первый раз сыграла в «легкий как перышко, твердый как сталь». На восьмом дне рождения Мэри Мастерс. Тогда моей лучшей подружкой была Александра (Алекс). Я выбрала ее в первый день занятий: самую мелкую в классе и в очках с такими толстыми линзами, что за ними было почти не разглядеть ее карих глаз. Еще одна подруга, которую можно опекать и наставлять. Ее бы не пригласили на день рождения Мэри Мастерс, не будь она со мной.

Алекс тогда впервые в жизни ночевала вне дома, и ей было страшно, в отличие от остальных девочек, которые с нетерпением ждали своей первой пижамной вечеринки. Алекс весь вечер не отходила от меня ни на шаг: когда родители Мэри угощали нас пиццей и тортом; когда нам поставили фильм; когда отодвинули журнальный столик, чтобы все девять девочек могли разложить спальники прямо в гостиной рядом друг с другом.

Спальник Алекс был рядом с моим, и я слышала, как она поскуливает, когда родители Мэри выключили свет и оставили нас одних.

Мэри Мастерс предложила сыграть в «легкий как перышко, твердый как сталь».

— Что это? — спросила Алекс. Я тоже не знала такую игру, но зато знала, что нельзя признаваться в неведении.

Мэри объяснила правила: одна девочка ляжет на спину в центре компании, а остальные подсунут под нее пальцы. Мы будем повторять: «Легкая как перышко, твердая как сталь», пока девочка посередине не поднимется в воздух.

— Меня старшая сестра научила, — добавила Мэри.

Ее сестре было четырнадцать, и для нас, малышни, добавка «-дцать» означала, что человеку можно беспрекословно верить. Впервые в жизни я пожалела, что родилась единственным ребенком. Пожалела, что у меня нет старшей сестры.

— А в чем смысл? — спросила Алекс. — Мы просто поднимаем кого-нибудь из нас?

Мэри покачала головой:

— Да нет, тут настоящее волшебство.

— Давайте и правда сыграем, — сказала я и повернулась к Алекс: — Хотя бы отвлечешься от тоски по дому. — Я заметила, что Алекс смутилась, ведь я сказала о ее слабости при всех, но мы обе знали, что обижаться она не имеет права: я же пытаюсь помочь.

Поскольку Алекс была самая маленькая, в центр решили положить ее. Мэри показала нам, как подсовывать пальцы, и Алекс хихикнула, когда моя рука скользнула ей под предплечье. Очки она оставила в спальнике, но я заявила, что они не понадобятся, потому что ей все равно полагается лежать с закрытыми глазами.

Даже не имея старшей сестры, я со временем познакомилась со всеми играми: «правда или действие», «я никогда не», «бутылочка», «семь минут на небесах». Я играла в каждую из них. Но ни в одной не было столько магии, как в «легком как перышко». (Разве что считать, будто выбор партнера в «бутылочке» определяет судьба, хотя я больше верила в инерцию и гравитацию.) Разумеется, на самом деле не магия подняла в тот первый раз Алекс в воздух, и не магия подняла Ребеку годы спустя. Но в темноте, под наш дружный речитатив: «Легкая как перышко, твердая как сталь», казалось, что тут не обошлось без волшебства.

Когда Алекс упала, мы решили, что попросту закончилась магия. Теперь я гадаю: это я ее уронила? Специально?

У меня в голове раздается голос Легконожки: «Подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати». Но еще она сказала, что моя болезнь прогрессирует незаметно. Может, мозг у меня работал по-другому долгие годы, уже во втором классе с Алекс и в восьмом классе с Ребекой.

Кажется, на пижамной вечеринке Мэри Мастерс я тоже слышала голос. Кажется, со мной говорил плюшевый кролик Алекс, спрятанный в самой глубине ее спальника. Больше никто не знал, что Алекс взяла с собой игрушку. Она боялась, что ее сочтут малышней.

Я закрываю глаза и концентрируюсь, пока не вспоминаю: маленький кролик велел мне убрать руку. Мне показалось, что это магия — та же самая, что подняла Алекс в воздух.

Я открываю глаза. Может, я и не слышала никакого голоса. Может, мой особенный / странный мозг снова пытается меня обмануть, заставляя поверить, что я всю жизнь была больна.

Перевернувшись на спину, я поправляю одеяло. Я вся потная, несмотря на искусственный холод.

Тем вечером, с Ребекой, мне тоже послышался голос? Он велел опустить руку? Я послушалась?

Но это ведь был несчастный случай. Гэвин Бейкер так и сказал тогда: «Несчастный случай. Ты не виновата». Ему и в голову не пришло — никому не пришло, — что виновата не просто случайность. Две недели спустя Гэвин поцеловал меня на дне рождения другой девочки. Ребека дожидалась первого поцелуя до десятого класса, да и то поцеловалась с парнем, которого едва знала, просто чтобы уже разделаться с этим. Я уронила Ребеку, потому что хотела прибрать Гэвина к рукам? Но он мне даже не нравился.

«Подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати». От тринадцати до шестнадцати рукой подать, и я столько всего делала раньше остальных: деление столбиком, самостоятельное чтение, «спасибо» и «пожалуйста» без напоминаний. Может, я и заболела раньше положенного.

Сегодня на слушании Легконожка очень подробно рассказывала о моей болезни, как будто думала, что иначе судья и родители Агнес не поймут. Она отметила, что ей попадались пациентки с куда более развитыми галлюцинациями, чем у меня; пациентки, которые провозглашали себя королевами собственных государств, отправлялись за приключениями в заморские страны. А я всего лишь придумала себе лучшую подругу и плохого бойфренда.

Со слов Легконожки выходило, что у меня преимущество перед другими пациентками, поскольку мои галлюцинации не отрезали меня от реального мира. Они были достаточно ненавязчивы, чтобы позволить мне спокойно функционировать в обществе. Я должна бы радоваться, что заболевание у меня не настолько серьезное, как у тех, кого мозг отправил в персональное Средиземье, Нарнию или Хогвартс. Вместо этого я чувствую себя неполноценной, как будто те пациентки болели лучше меня. Как будто им было веселее.

Интересно, куда завела бы меня болезнь, если бы мне не поставили диагноз так рано, если бы я долгие годы жила без терапии и лекарств. Голос Легконожки: «Нам повезло отследить болезнь Ханны в столь раннем возрасте».

(«Отследить». Как будто болезнь скрывалась, заметала за собой следы.)

Вечер с Агнес отличался от вечеров с Алекс и Ребекой. Нас было только двое. Вдвоем в «легкий как перышко» не поиграешь.

«Правда или действие» куда проще, чем «легкий как перышко». Это Джона подал мне идею.

— Правда или действие? — спросил он как-то в перерыве между поцелуями. Мы сидели в нашей общей с Агнес комнате, но Агнес была на занятиях, а мы (очевидно) нет. К тому моменту мы выучили ее расписание наизусть.

— Правда, — сказала я.

— Какая твоя любимая часть тела?

— Моя или твоя?

Джона засмеялся.

— Правда или действие? — спросила я в свою очередь.

— Действие.

— Поцелуй меня на улице, там, где нас могут увидеть. — Прежде чем Джона успел возразить, я добавила: — И отказаться нельзя. Это против правил.

Так что Джона вывел меня наружу через вестибюль общежития, под лучи солнца. Если подумать, вызов был так себе. В первый раз он поцеловал меня как раз на улице.

Потом Джона наклонился и прошептал:

— Правда или действие?

Его дыхание обжигало мне шею.

— Действие, — ответила я с колотящимся сердцем.

— Сыграй в эту игру с Агнес.

Я прижимаю ладони к вискам, потом к глазам, пока в темноте не появляются яркие точки. Или не появляются? Научусь ли я различать галлюцинации и реальность? Или всю жизнь буду с подозрением относиться к каждому новому знакомому, каждому невзначай услышанному шепоту? Кто сказал, что Джона и Люси— первые, кого придумал мой мозг? Может, до них были и другие: мужчина, который улыбнулся мне на улице; девушка за кассой забегаловки неподалеку от школы; учитель, который вызвал меня на личную беседу. Я никогда точно не узнаю.

Может, я вообще больше ничего не буду знать наверняка.

Нет. Кое в чем я уверена:

Я уверена, что мне сегодня не понравилось за стенами больницы. Не понравилось сидеть на заднем сиденье в машине Стивена, не понравились длинные сплетающиеся дороги от клиники до здания суда. И не понравилось выражение лица моих родителей в конференц-зале и на парковке. Ни радости, ни покоя.

В палате мне спокойно. Она теперь не такая уж и маленькая, когда я в ней одна. Я осталась бы здесь навсегда.

Но меня отправляют домой. Потому что мне поставили диагноз и судья решила, что в случившемся с Агнес я не виновата. Вскоре я полечу через всю страну, чтобы лечь спать в собственной постели, чтобы гулять вместе с мамой по Манхэттену. С мамой, которая с такой неохотой провела со мной жалкие пять минут. С мамой, которая очень старалась, чтобы наши пальцы не соприкоснулись, когда она передавала мне помаду. Я вылезаю из постели и начинаю в темноте ходить по палате.

Когда меня сюда привезли, считалось, что я могу представлять опасность для себя и окружающих. (Я вижу эту фразу на первой странице моей истории болезни.)

Сегодня на слушании Легконожка сказала: «Люди, страдающие подобным заболеванием, с большей вероятностью способны причинить вред себе, а не окружающим».

Ее голос звучит почти как указание к действию. Я перестаю ходить и снимаю штаны. Обвязываю их вокруг шеи, хотя неизбежно остаюсь полуголой. Я тяну изо всех сил, надеясь, что мир вокруг потемнеет, но штаны рвутся. Я роняю их на пол.

Пересекаю палату и на цыпочках встаю у окна. С наружной стороны решетки нет, но в лунном свете я вижу, что стекло армировано проволочной сеткой. Благодаря проволоке будет еще больнее, когда стекло разобьется.

«Причинить вред себе».

Причини себе вред.

Я не слышу ничей голос, только собственный.

Я выбираю локоть. Больно, но недостаточно.

Достаточно будет, когда разобьется стекло.

Достаточно будет, когда я услышу хруст осколков.

Достаточно будет, когда у меня пойдет кровь и сетка обмотается вокруг запястья, точно браслет.

А потом, может, и этого будет недостаточно.

сорок три

Больно.

Бам.

А можно сломать локоть?

Бам.

Причинить себе вред.

Бам.

Причини себе вред.

Бам.

Я тяжело дышу, вся вспотела. Волосы липнут ко лбу.

Бам.

Зачем я это делаю? Я же хотела домой, и теперь меня отправляют домой.

Бам.

Я хотела вернуться к привычной жизни.

Бам.

Жизнь уже никогда не будет прежней — привычной.

Бам.

На этот раз громче.

Бам.

Я стою на цыпочках. Примерно каждый второй удар приходится не по стеклу, а по стене под рамой, потому что до окна я еле дотягиваюсь и целюсь не очень точно. Это не важно. Все равно больно.

Бам.

В палату врывается санитар. Я кричу ему, чтобы подождал.

Бам.

Пусть тащит меня в изолятор для буйных, только сначала пусть позволит разбить стекло.

Бам.

Или локоть. Смотря что разобьется первым. Главное, чтобы разбилось.

Бам.

Колите меня успокоительными, только подождите чуть-чуть, дайте закончить начатое.

Бам.

Он не ждет.

В предыдущий раз ко мне в палату после отбоя ворвались Легконожка и Стивен — когда подействовали лекарства и Люси исчезла. Сегодня это санитар, которого я раньше не видела. Наверное, Легконожка и Стивен уже ушли домой. Может, той ночью было не так поздно. А может, Легконожка сегодня не осталась, поскольку уже не беспокоилась насчет меня.

Я не сопротивляюсь, когда санитар обхватывает меня руками. Я обмякаю, когда он тащит меня из палаты к лифту (тут есть лифт? это на нем меня тогда доставили в изолятор для буйных? не помню) и везет вниз, на первый этаж. Он заталкивает меня в комнату, которую я вижу в первый раз. У стен выстроились два ряда кроватей. Койки разделены занавесками, как в отделении интенсивной терапии, куда положили Агнес, но здесь гораздо меньше трубок и аппаратов.

Санитар укладывает меня на кровать и продолжает держать. (Он, кажется, не замечает, что я не сопротивляюсь.) Подходит медсестра и накрывает меня одеялом до пояса. Затем поворачивает мне руку, чтобы осмотреть локоть.

— Что ты с собой сделала, милая? — бормочет она. Я никогда раньше не видела эту медсестру. Обычно меня раздражает, когда незнакомцы называют меня уменьшительно-ласкательными словечками.

— Сломала? — спрашивает санитар.

Медсестра поднимает мою левую руку. Осторожно выпрямляет ее и сгибает снова, одновременно глядя мне в лицо и пытаясь понять, насколько мне больно.

— Вроде нет, — говорит она. — Но с утра ей светит порядочный синяк.

Она обматывает мне локоть эластичным бинтом. Интересно, известно ли ей, что у меня ни разу не было ни переломов, ни даже растяжения лодыжки?

Санитар стоит надо мной с кожаными ремнями. На секунду я решаю, что он меня ими отстегает в наказание за устроенный переполох.

— А это обязательно? — спрашивает медсестра. — Если она будет вырываться, травма только усугубится.

— Таков протокол в случае подобных инцидентов, — говорит санитар. — Док сама уберет их с утра.

Он наклоняется и пристегивает ремень к металлическому поручню с правой стороны кровати, с моей здоровой стороны. Затем просовывает мою руку через петлю на конце и затягивает ремень у меня на запястье. Ремень изнутри мягкий, не кожаный, обшитый каким-то ворсистым материалом. Похоже на изнанку самых странных в мире замшевых перчаток.

Санитар переходит к другой стороне кровати, и медсестре приходится отодвинуться. Санитар осторожно просовывает мою пострадавшую руку в петлю.

— Даже не сопротивляется, — замечает он. — Наверное, вымоталась.

— Я все равно на всякий случай вколю успокоительное. Не хочу рисковать. Если она начнет вырываться, может еще сильнее повредить локоть.

Меня и раньше не смущало, когда обо мне говорили в третьем лице, будто меня нет рядом. Родители постоянно так делали в ресторанах: с официантами, с метрдотелями, со своими друзьями, которые сидели с нами. Иногда я притворялась спящей, чтобы послушать, как хвалят мое примерное поведение, мое очарование, мою утонченность.

Я чувствую укол шприца. По венам струится успокоительное. Знакомая тяжесть разливается по телу.

— По крайней мере, здесь мы можем за ней приглядеть, — говорит медсестра, цокая языком. Цок. Она бросает шприц в корзину для медицинских отходов.

Когда мне в первый раз вкололи успокоительное, я чувствовала себя совершенно беспомощной и перепугалась, что мне ввели чересчур большую дозу, что сердце будет биться слишком медленно и легкие перестанут поставлять кислород.

И уж точно я не предполагала, что в зафиксированном состоянии мне будет так уютно и спокойно, словно меня завернули в любимый плед. Но сейчас мне нравится ощущение, которое дают успокоительное и фиксаторы.

Медсестра протягивает руку и убирает у меня со лба прядь волос:

— Здесь тебе ничто не угрожает.

Теперь меня точно не смогут отправить домой.

Я представляю опасность для себя.

Я причинила себе вред.

Может, меня оставят здесь навсегда.

Может, так и надо.

Может, только здесь мне ничто не угрожает.

Где добрые медсестры присмотрят за мной.

сорок четыре

Я просыпаюсь от ледяного прикосновения.

Медсестра, видимо, замечает, что я открыла глаза, и говорит:

— Извини, солнышко.

Я качаю головой, еще не до конца очнувшись. Первые секунды я не могу вспомнить, где нахожусь. Я привыкла просыпаться одна в темной палате, а не с медсестрой под боком в ярко освещенном лазарете. Обычно я сплю на левом боку, но сейчас лежу на спине. Я пытаюсь повернуться, но запястья не пускают.

Ага, вспомнила. Меня привязали к кровати.

Я моргаю и верчу головой. С обеих сторон пустые койки. Видимо, я единственная пациентка, у которой ночью случился срыв.

— Я не хотела тебя будить, но лучше поскорее приложить лед к локтю.

К локтю. Моему локтю. Левому.

В старые времена люди считали леворукость проклятием. Мама мамы моей мамы была левша, жила в Польше до Второй мировой войны, и ей привязывали левую руку за спиной, заставляя пользоваться только правой.

И уж конечно, в старые времена люди считали способность видеть несуществующие вещи признаком одержимости, а не симптомом заболевания.

Я смотрю на локоть. Он распух и увеличился примерно раза в два. Когда медсестра снимает бинт, я вижу, что кожа сильно покраснела, и представляю, как под ней скапливается кровь, постепенно сворачиваясь и превращаясь в темно-фиолетовый синяк. Я поднимаю руку (насколько могу, учитывая ремень на запястье), но медсестра меня останавливает.

— Лучше не двигаться, — говорит она, опуская локоть обратно на пакет со льдом, который лежит у меня сбоку. Когда кожа касается холодной поверхности, по телу пробегает дрожь.

Медсестра кладет сверху на локоть еще один пакет со льдом:

— Посмотрим, удастся ли снять отек.

«Дохлый номер», — думаю я, но ничего не говорю.

— Доктор скоро будет здесь. — Она ласково похлопывает меня по плечу и отходит. Это не та же медсестра, что вчера ночью, но особой разницы между ними нет. У обеих одинаковое выражение лица: они меня жалеют.

К моему удивлению, всего через несколько минут появляется Легконожка. Когда медсестра сказала, что доктор скоро будет здесь, я решила, что она имеет в виду врача, который осмотрит мне руку, поменяет повязку, назначит обезболивающее. Но сейчас в ногах кровати стоит Легконожка. Темные волосы собраны в неаккуратный хвост пониже затылка.

— Не хочешь рассказать мне, что случилось? — зачем-то спрашивает она. Естественно, медсестра уже рассказала ей, что случилось. Может, ее вызвали посреди ночи, разбудили. Может, Легконожке пришлось вылезти из кровати, чтобы ответить на звонок, не разбудив мужчину (женщину?) рядом. Я вдруг понимаю, что не знаю, замужем она или нет (она не носит колец), и не знаю, есть ли у нее дети. Я не знаю, где она выросла или где сейчас живет.

Меня наверняка снова посадят в изолятор для буйных, чтобы я опять не причинила себе вред. Стивен, наверное, ждет за занавеской, чтобы отвести меня в обитую войлоком палату. Может, даже окошечко в двери закроют подушкой. Легоножка объяснит мне, что после случившегося меня нельзя оставлять в помещении с окнами.

— Просто скажите, сколько дней пройдет, — говорю я наконец.

— Сколько дней пройдет? — эхом откликается Легконожка.

— Пока вы не отпустите меня обратно в мою палату.

Моя палата. Мой локоть. Мой диагноз.

А в изоляторе можно лежать с ледяной повязкой? Локоть так распух, что его ни согнуть, ни выпрямить; он застрял в промежуточном положении.

— Ханна, мы переведем тебя в палату уже вечером. Перелома нет, так что держать тебя здесь необязательно.

Необязательно?

— Разве вы не боитесь, что я снова себе наврежу? — Я сильнее прижимаю локоть ко льду под ним. Становится больнее.

Легконожка садится на край кровати:

— А ты планируешь снова себе навредить?

Я качаю головой. Не потому, что не собираюсь причинять себе боль, а потому, что никаких конкретных планов у меня нет. Я вообще ничего такого не планировала.

У меня никогда в жизни не было так мало планов.

— Мы подкорректируем состав медикаментов, — продолжает Легконожка.

Я жду, что она пообещает добавить к препаратам стабилизаторы настроения, пообещает больше не лишать меня снотворного, пообещает отныне постоянно держать меня хотя бы на половинной дозе успокоительных, но вместо этого Легконожка говорит:

— Я добавлю к твоим лекарствам антидепрессанты.

— Депрессия не входит в мой диагноз.

Люси жаловалась, что ее заставляют пить антидепрессанты, хотя никакой депрессии у нее нет.

Стоп. Люси не существует.

Интересно, сколько времени пройдет, прежде чем мне уже не придется себе об этом напоминать.

Я делаю глубокий вдох. Медленно выдыхаю.

— Попытка навредить себе может указывать на депрессию. — Легконожка улыбается. Настоящая улыбка, не профессиональная. — Не волнуйся, тебя все равно скоро отпустят домой.

Я пытаюсь сесть, но ремни удерживают меня в лежачем положении. Пакет со льдом соскальзывает с локтя, и Легконожка наклоняется его поправить. Я чувствую тепло ее тела.

— Вы все равно отправите меня домой? — повторяю я недоверчиво.

— Конечно.

— Но я пыталась себе навредить. У меня депрессия. Вы же сказали.

Легконожка снова улыбается и наклоняется поближе, как будто мы старые подружки, решившие посекретничать. На ней опять очки, а не линзы.

— Веришь или нет, тут нет ничего необычного; многие пациенты с твоим диагнозом проходят через период депрессии. И не стоит забывать, что диагноз перевернул весь твой внутренний мир. Совершенно нормально чувствовать грусть или злость, прежде чем ты примиришься со своей болезнью.

Неужели Легконожка не понимает, что в моем случае нет ничего «обычного» и «нормального»?

Она похлопывает меня по ноге и встает:

— Пусть ты идешь на поправку, но ты потеряла подругу.

— Я потеряла Агнес пару месяцев назад. — Вполне достаточно времени, чтобы привыкнуть к ее отсутствию.

Легконожка качает головой.

— Я не про Агнес, — поясняет она. — Ты потеряла Люси.

Я смотрю на доктора с удивлением:

— Но Люси ненастоящая. Вы же сами меня в этом и убедили.

— Для тебя она была настоящей.

Легконожка так спокойно об этом говорит, как будто скучать по галлюцинации совершенно нормально.

Бесит, что она видит меня насквозь. Она будто знает, что я не могу забыть Люси. Каждый раз, когда я о ней думаю, мне приходится напоминать себе, что она воображаемая. Я как старушка с Альцгеймером, которая постоянно забывает, что муж умер, и вынуждена каждый раз заново оплакивать его, когда ей об этом напоминают.

Я никогда не скучала по другим подругам, по настоящим девочкам. Когда дружба заканчивалась, я уже была готова двигаться дальше.

С Люси я не готова.

— Не волнуйся, — повторяет Легконожка. — Я прослежу, чтобы твоего домашнего врача в Нью-Йорке предупредили насчет вчерашнего происшествия.

— У меня нет домашнего врача. В смысле, психиатра.

У меня есть врач общего профиля, к которому я хожу, — к нему же ходит и мама. (Родители перестали водить меня к педиатру после четырнадцати.) У меня есть стоматолог, а еще однажды я была у невролога, когда у меня три дня подряд болела голова. Он прописал мне кодеин, и все тут же прошло.

— Мы с твоими родителями уже нашли подходящего человека, — объясняет Легконожка. Странно думать, что она разговаривала с родителями у меня за спиной. — Все готово.

Все готово.

На старт, внимание, марш.

Даже не верится, что мой план остаться в клинике провалился, а план выбраться удался.

сорок пять

Меня отводят обратно в мою палату. Там не осталось ни следа вчерашней истерики (первой в моей жизни). Мне так и не удалось разбить стекло, так что окно выглядит по-прежнему. Выходит, даже к лучшему, что я его не расколотила. Иначе меня бы, наверное, поместили в другую палату, по крайней мере, пока чинят окно.

Я, естественно, больше не привязана к кровати, но левая рука висит на шее в фиксаторе и забинтована так туго, что кровь пульсирует под тканью. Синяк, уже меняющий цвет с красного на фиолетовый, выглядывает из-под повязки с обеих сторон. Я не жаловалась, когда медсестра — та же, что приняла меня ночью, — бинтовала мне руку, но боль, видимо, отразилась у меня на лице, потому что сестра пробормотала:

— Извини, милая, но нужно туго закрепить локоть, чтобы ты ненароком не сделала еще хуже.

Так что, если вдуматься, я по-прежнему связана.

Чуть позже приходит санитарка, чтобы отвести меня в душ. Она снимает, а затем снова накладывает повязку, чтобы я не намочила бинты. Я моюсь одна, под пристальным взглядом санитарки, но теперь совместный душ не кажется мне привилегией, которую я пока не заработала. Санитарка просто следит, чтобы я не повредила локоть еще сильнее.

Когда приходит время ужина, мне не приносят еду в палату, а ведут в столовую с другими девочками. Кэссиди — Королева, — увидев меня, машет рукой, указывая на скамейку напротив. Похоже, она на меня не злится. Может, Легконожка объяснила ей, что я тоже изо всех сил стремлюсь попасть домой. Я не прочь сесть за стол Королевы, стать частью ее свиты, даже всего на пару дней.

Может, она уже раздобыла новый телефон. Может, мне наконец удастся написать Джоне, — нет, мне не удастся написать Джоне. Не потому, что у меня нет его номера, а потому, что у Джоны нет телефона. Еще у него нет карманов, рук, пальцев.

Я смотрю в другой конец зала, на эрпэпэшниц: три стола, не больше четырех девушек за каждым, и возле каждого свой санитар. Все точно так же, как в тот раз, когда там сидела Люси. Только вот Люси там никогда не сидела.

В конце концов я сажусь рядом с Анни. Волосы у нее опять грязные — потеряла привилегию на душ, говорит она мне, но не объясняет причин, а я не спрашиваю. Она пускается в свой обычный монолог. Интересно, избыток энергии у нее от лекарств?

На ужин сегодня куриный суп комнатной температуры, но держать ложку правой рукой слишком сложно, так что после нескольких неуклюжих попыток я отодвигаю поднос в сторону. По крайней мере, когда я вернусь домой, еда будет горячей. Может, мама с папой отведут меня в ресторан, чтобы отпраздновать мое возвращение. Может, мы поедим суши. Или устриц. (Ни то, ни другое — не горячие блюда, но здесь нам их все равно не видать.) Когда я впервые ела устрицы, папа очень мной гордился. Может, мы сходим в тот дивный ресторанчик в Сохо с шикарным выбором морепродуктов. Как только я нынешней весной сдала госэкзамены, мы с папой отметили это событие обедом с устрицами. И пусть оценки еще не объявили, папа заявил, что уже мной гордится.

Заявил, что всегда мной гордился. Я помню, как он смотрел на меня в тот день, будто не мог поверить в свою удачу: ведь дочка дает ему столько поводов для гордости. (Наверное, почти все отцы время от времени так смотрят на своих детей.)

Интересно, увижу ли я еще тот папин взгляд?

Может, он больше ни разу не захочет устроить мне особый ужин.

Может, он больше ни разу не захочет отпраздновать мои достижения.

Анни все говорит и говорит. Я смотрю на суп, который не могу есть, и жду, когда санитар скажет, что пора подниматься наверх.

* * *
На следующий день после обеда я иду вместе с теми, у кого есть право на прогулку. (Несмотря на ночную истерику, Легконожка позволила мне выйти на улицу, хотя и напомнила, что я — как и остальные девушки с территориальными привилегиями — не останусь без сопровождающего.) Я следую за группой других пациенток к двери, где мы с Люси — нет, где я видела, как девочки выходят из здания шестнадцатого сентября. Санитар сканирует наши браслеты и выдает каждой тускло-серую кофту, прежде чем выпустить на улицу. Еще несколько санитаров уже снаружи, готовы за нами приглядывать, следить, чтобы мы не отходили слишком далеко. Сегодня холоднее, чем в сентябре. На груди кофты белыми буквами вышито название клиники, а сама кофта пахнет так, как будто вчера ее уже надевали. Мне еле удается протиснуть забинтованную руку в рукав.

Остальные пациентки выбегают вперед, глядят на солнце, гладят ладонями кору секвой, выстроившихся вдоль дорожки перед нами. Девушки похожи на второклашек, которых на перемене выпустили во двор.

Я подставляю лицо солнцу. Тепло лучей ощущается так же, как и до приема лекарств. Я наступаю на шишку, и хлипкие тапочки не могут защитить ступню от острых выступов. Я прикусываю губу, чтобы не заплакать, складывая на груди здоровую руку поверх забинтованной.

Может, когда я вернусь домой, я повторю каждый шаг, который когда-либо делала. Вернусь в каждый магазин, куда заходила, перечитаю каждую книгу, съем еще раз каждое блюдо, которое мне понравилось, пересмотрю заново каждый фильм. Как я иначе пойму, что не вообразила их? Легконожка говорит, что симптомы, скорее всего, появились недавно, но точно она не знает.

Я составлю список того, что не изменилось.

1. Тепло солнечного света.

2. Боль оттого, что наступаешь на острый предмет.

Возможно, вся жизнь уйдет на то, чтобы отделить реальность от выдумки.

От этой мысли на меня накатывает такая усталость, что я сажусь прямо на землю. Закрываю глаза и жду, когда ко мне подойдет санитар, поднимет на ноги и отведет внутрь.

Прежде чем отправить меня в палату, у меня забирают кофту, чтобы завтра ее могла надеть другая девушка.

сорок шесть

Легконожка вручает мне таблетки и выписывает меня. Ну, если точнее, она вручает таблетки моей маме — пузырек синих антипсихотиков, пузырек желтого успокоительного и, наконец, пузырек розовых таблеток, антидепрессантов, — и ведет нас к себе в кабинет на последнюю беседу. Она говорит, что таблеток хватит до конца месяца. Затем нужно подойти с рецептом в нашу аптеку в Нью-Йорке.

Она всегда так и говорит: «мы», «наша», — но самой Легконожки там, конечно, не будет, и рецепт только мой. Не ее, и не моих родителей. (Даже если родителям и придется каждый месяц платить за лекарства.)

Я никогда раньше не была в кабинете Легконожки, и меня поражает его очевидное отличие от остальных помещений клиники.

Мы с мамой сидим в массивных креслах с деревянной основой и кожаными сиденьями, совсем непохожих на дешевый пластиковый стул, который Легконожка приносила на наши сеансы. Доктор сидит за письменным столом в кресле с высокой спинкой, лицом к нам. Кабинет находится на первом этаже. Папа стоит за нами, и я представляю, как его рука нерешительно маячит у меня над плечом, поскольку он не знает, безопасно ли меня касаться.

Это просто воображение, не галлюцинация.

Ничего страшного.

Вдоль стен тянутся деревянные стеллажи, уставленные учебниками и пособиями. На одной из полок я замечаю ряд томов классической литературы.

— Не знала, что у вас тут столько книг, — перебиваю я доктора. Локоть у меня все еще забинтован и висит на перевязи через плечо. Ладонь прижата к груди, будто я собираюсь произносить клятву, вот только рука не та. — Я бы с огромным удовольствием прочитала «Анну Каренину» вместо бесконечных любовных романов, оставленных медсестрами.

«Анна Каренина» послужила бы превосходным поводом для дискуссии в нашем книжном клубе.

— Одной первой строчки нам с Люси хватило бы на пару дней обсуждения.

«Все ли счастливые семьи похожи друг на друга? Верно ли, что каждая несчастливая семья несчастлива по-своему? Обсуждаем».

Рядом со мной мама громко сглатывает. Я перевожу взгляд с книг на нее. Мама покраснела.

И я снова теряю Люси.

Может, Легконожка и прислала мне «Джейн Эйр» несколько дней назад. Я оглядываю полки в поисках пустого места, где могла стоять книга. Не исключено, что чтение классической литературы — это привилегия, которую я незаметно для себя заслужила, или Легконожка хотела показать, что мне еще повезло: «Смотри, как раньше поступали с психически больными: их запирали на замок и выкидывали ключ». А может, она думала, что я буду идентифицировать себя с первой миссис Рочестер — женщиной, которая свыше ста лет после выхода книги считалась злодейкой, пока некоторые читатели не задались вопросом: может, тут не все так просто?

— А скоро она забудет своих воображаемых друзей? — спрашивает папа.

Легконожка откидывается на спинку кресла. Ее одежда — доктор сегодня в обычной бумажной форме; после нашего разговора ее ждут другие пациенты — шуршит при движении.

Вчера она разрешила мне носить обычную пижаму, но я не видела особого смысла просить маму привезти ее, раз уж я все равно скоро уезжаю.

— И вообще, — добавила я, — только представьте, каких бед я могла натворить, если бы в ту ночь на мне была настоящая пижама. — Я помню, как легко порвались зеленые штаны, когда я попыталась затянуть их на шее. — Настоящие пижамы здесь не просто так считаются привилегией, которую нужно заслужить.

Легконожка тогда улыбнулась настоящей улыбкой. Она заявила, что доверяет мне и не сомневается: больше я не буду причинять себе боль.

— С чего вы взяли? — спросила я.

— Если бы ты хотела снова сделать себе больно, ты бы не признала, что обычная одежда может представлять опасность.

Сейчас Легконожка поворачивается к моему папе и говорит:

— Это не воображаемые друзья.

— Но она все еще говорит о беседе с человеком, которого тут никогда не было! — Тон у папы недовольный, как будто ему не нравится здешнее обслуживание.

Так он и разговаривает в гостиницах и ресторанах: «В таком дорогом заведении напитки из мини-бара должны быть включены в стоимость», «Мы сидим здесь уже двадцать минут, а официант до сих пор не принял заказ», «Им хватает наглости называть это месиво непеченым шоколадным тортом?».

Я впервые осознаю, что папа попросту грубиян.

— Люси была здесь, — спокойно возражает Легконожка. — Просто мы с вами не могли этого видеть. У Ханны мозг работает иначе.

Вот вечно она делает акцент на моем имени. Будто подчеркивает, насколько я отличаюсь от родителей. Разделяет нас.

— Галлюцинацией называется феномен, когда мозг воспринимает образ без соответствующего стимула извне. На самом деле Ханна может помнить Люси и Джону лучше, чем настоящих друзей, ведь она сама их создала. Это называется «эффект неосознанной генерации». Галлюцинаторные воспоминания бывают очень прочными.

— Но на таблетках… — Мама запинается, потом продолжает: — Она снова станет нормальной, так?

— Я предпочитаю не использовать термин «нормальный». Как и «сумасшедший», — добавляет Легконожка. Она улыбается своей мединститутской улыбкой: мол, я знаю, как вам тяжело понять. — Как я уже говорила, у Ханны мозг работает по-другому. Не забывайте, что мы имеем дело с болезнью, с медицинской проблемой.

На слушании Легконожка сравнила мою болезнь со сломанной ногой. И сказала, что вправила кость и наложила гипс. Но сломанные кости — это не заболевание, и тем, кто сломал руку или ногу, обычно не приходится следить за собой, после того как снимут гипс. С другой стороны, возможно, кость, которая однажды уже ломалась, в будущем тоже подвержена риску перелома.

— Таблетки и терапия — не волшебное исцеление, — продолжает Легконожка. Она хочет сказать: «Ханна никогда не будет такой же, как вы. Вообще-то, начнем с того, что она и раньше не была такой же, как вы». — Это часть плана лечения.

— Вы сказали, что симптомы под контролем, — возражает папа, будто Легконожка продавец, который пытается его облапошить.

— Я сказала, что мы справляемся с симптомами, — терпеливо поправляет Легконожка.

Я не эксперт в языке тела, но мама вдруг отклоняется от меня, словно боится заразиться, словно наследственный недуг может передаваться и предыдущему поколению. Ноги у нее скрещены, и мыски обуви смотрят в противоположную от меня сторону. На ней дизайнерские туфли с каблуком-рюмочкой — наверху их наверняка конфисковали бы, ведь даже каблуки в три сантиметра представляют опасность. Полосы на мамином бежевом пиджачке идеально сочетаются по цвету со стильными синими брюками длиной чуть выше щиколотки. Когда я была маленькая и мама еще возила меня в школу и обратно, я не сомневалась, что наряды у моей мамы куда шикарнее, чем у остальных. Строго говоря, она одевалась как все: пиджак, пара отутюженных брюк, но непременно добавляла к образу стильную деталь: яркий шелковый шарфик, идеально нанесенные стрелки на веках, туфли с изящным каблуком. Когда мы ходили по магазинам, то даже в самые тесные примерочные отправлялись вдвоем, чтобы тут же оценить друг на друге новую вещь.

Теперь я гадаю, захочет ли мама вообще находиться так близко ко мне.

Я ерзаю в кресле. С утра перед встречей у меня был выбор, что надеть: юбку с блузкой, которые мама купила для слушания, или леггинсы и футболку, в которых меня привезли сюда пару месяцев назад. Я выбрала новый наряд, но надела под юбку леггинсы, потому что боялась замерзнуть в самолете. Легконожка помогла мне засучить левый рукав блузки поверх перевязанной руки. Теперь я жалею, что натянула леггинсы. Лучше бы я замерзла, зато мама одобрила бы наряд.

Я почему-то вспоминаю Кэссиди. Она где-то тут. Может, на групповой терапии или на занятиях по плетению корзин. Если бы я осталась, то могла бы отвоевать у нее трон. Лучше быть королевой здесь, чем жалким уродом снаружи, так?

— Нам придется всю жизнь следить за проявлением симптомов Ханны. — Легконожка снова говорит «нам», будто по-прежнему останется рядом, хотя вряд ли мы с ней увидимся после этой беседы. Ее, наверное, научили этой технике в медицинском: «Включайте себя в план лечения, чтобы родители чувствовали себя не так одиноко, забирая свежедиагностированного отпрыска домой». — Для подобных заболеваний, как у Ханны, характерны подъемы и спады. Представьте себе рак, который переходит в ремиссию, а затем, совершенно внезапно, появляются метастазы и пациент снова оказывается в больнице.

— Но если диагностировать рак на ранней стадии, можно остановить его распространение, — перебивает папа. — Вы сказали, что рано отследили симптомы.

Папа хочет услышать, что Легконожка «пресекла недуг в корне», но она не собирается (просто не может) этого говорить.

— С годами Ханне нужно будет корректировать набор препаратов. Возможно, вы предпочтете новый курс лечения. Ваш врач в Нью-Йорке поможет взвесить преимущества и возможные побочные эффекты.

Интересно, замечают ли родители смену местоимений в речи Легконожки: «ваш» врач, а не «наш» врач, хотя и не «врач Ханны». Может, этому ее тоже научили в институте: «Перед самым уходом напомните родителям, что теперь ответственность лежит на них. Вы не всегда будете рядом и готовы помочь».

— Как я сказала, исцеления не существует. Но с болезнью можно справляться.

Хотя мозг у нас работает по-разному, я уверена, что родители, как и я, слышат подтекст: «Сейчас болезнь Ханны под контролем, но время от времени обострения могут снова приводить ее в места вроде этого». (Может, мы с Легконожкой еще встретимся.)

Не знаю, как родители реагируют на возможную перспективу моего возвращения в клинику — с ужасом или облегчением. Им, наверное, неприятно слышать, что я могу снова попасть сюда. С другой стороны, возможность избавиться от меня при любых осложнениях даст им шанс отдохнуть от ненормальной дочери. Они скинут меня на попечение врачей, а сами отправятся на дорогой европейский курорт. Как остальные берут отпуск на работе, родители возьмут отпуск от меня.

Совсем недавно я и представить такого не могла. Чуть ли не всю жизнь я не сомневалась, что родители хотят проводить со мной как можно больше времени, — так они говорили, и я им верила.

Но, может, они отказывались от няни не потому, что стремились быть рядом со мной. Может, им просто было недосуг. И я вписалась в их образ жизни — дорогие путешествия, роскошные рестораны — вовсе не потому, что «родилась взрослой»: им попросту не приходило в голову, что ребенка можно растить по-другому.

И не исключено, что они с нетерпением ждали, когда семейное гнездышко опустеет с моим отъездом в университет. Может, после стольких лет, в течение которых они везде таскали меня с собой, их радовала перспектива побыть наедине. Может, поэтому папа так настаивал на летней школе: не ради «расширения кругозора», а чтобы они с мамой пару месяцев отдохнули от меня?

Может, они больше никуда не захотят брать меня с собой.

— Вы уверены, что она достаточно здорова, чтобы ехать домой? — наконец спрашивает папа.

Он стоит у меня за спиной, и я не вижу его лица, зато вижу мамино. На нем написана надежда: они не очень-то хотят забирать меня.

Легконожка кивает:

— С грамотной помощью пациенты с таким заболеванием, как у Ханны, живут полной жизнью: оканчивают университеты, находят работу, выходят замуж, как и остальные молодые люди.

Я гадаю, перед сколькими родителями она произносила такую речь за годы практики, скольких отцов и матерей она пыталась предостеречь от ассоциации дочери с бомжихами в Центральном парке, которые в тридцатиградусную жару носят пальто и пускаются в долгие разговоры с людьми, которых видят только они сами.

Легконожка продолжает:

— Люди с таким диагнозом, как у Ханны, пишут книги, работают юристами, хирургами, психологами — кем угодно. Возможно, ее путь более тернист, чем у других, но и он способен привести к сияющим вершинам.

Легконожка улыбается. Может, она вспомнила, как меня беспокоила угроза отстать от школьной программы. Я не сомневалась, что заключение в клинике разрушит мне всю жизнь. Теперь мой доктор глядит не на родителей, а на меня и подчеркивает:

— У тебя вся жизнь впереди.

Легконожка переводит взгляд на моих родителей.

— Позвольте напомнить, — говорит она терпеливо (сегодня она все утро говорит исключительно терпеливо), — что здесь нет вины Ханны. — Она делает паузу. — Ханна не виновата в том, что случилось с Агнес.

— Но вы сказали, что у нее были галлюцинации, и кто знает, что она могла… — Папа не заканчивает.

Вот как.

Родители не просто стыдятся меня. Во всяком случае, не только стыдятся. Они еще и боятся. В день слушания Легконожка пыталась убедить не только судью и даже не только родителей Агнес.

Легконожка сказала, что пациенты с моим диагнозом «с большей вероятностью» могут нанести вред себе, а не окружающим.

«С большей вероятностью» — это не обещание.

«С большей вероятностью» — это не гарантия.

— Я знаю, что вам тяжело. — Легконожка встает. Ее терпению пришел конец. Нам пора. Я тоже встаю, но родители не двигаются с места. Они не спешат уйти отсюда.

— Не только Ханне предстоит приспособиться к жизни с этой болезнью. — Легконожка обходит стол и пожимает родителям руки, что наконец заставляет их направиться к двери. — Но я уверяю вас, Ханне больше не обязательно здесь находиться.

Не похоже, чтобы родители ей поверили.

часть третья снаружи

сорок семь

Я снова покидаю клинику, как и в день слушания совсем недавно, но ощущения абсолютно другие. Я снова одна на заднем сиденье, но родители арендовали черный джип с мягкой кожаной обивкой, а не простенький седан, как у Стивена. Ворота открываются сами (даже не приходится вводить код; видимо, того, кто управляет ими, предупредили насчет нас). Я поворачиваю голову, когда мы выезжаем, и гляжу, как ворота закрываются за нами. Смотрю на горы Санта-Круз. Светит солнце, но вершины окутывает туман, который будто ждет подходящего момента, чтобы сползти вниз.

Интересно, когда в мою палату заселится очередная пациентка? Может, новенькая уже там. Может, у нее уже забрали одежду и выдали зеленую бумажную пижаму. Может, она считает шаги, смотрит в окно. Гадает, сколько времени проведет взаперти.

Легконожка сказала мне, что не все пациентки попали в клинику по судебному приказу. Некоторых отправили туда родители или учителя. А кое-кто даже добровольно соглашается жить там, потому что понимает, что болен. Я спросила, входит ли Кэссиди в число таких пациентов, но Легконожка промолчала. Врачебная тайна и все такое.

Я призналась, что раньше думала, будто Легконожке наплевать на врачебную тайну: «Понимаете, вы ведь проводили сеансы в присутствии Люси».

Может, однажды я вспомню время, проведенное в клинике, и пойму, сколько всего я воспринимала неправильно.

— Мы поговорили с учителями. Ты сможешь скоро вернуться в школу, — начинает мама.

Она даже не поворачивается ко мне. Я сижу за водительским сиденьем, и ведет папа, так что мне виден мамин профиль.

— Но я пропустила месяц занятий. — Седьмое сентября кажется таким далеким, будто прошло гораздо больше месяца.

Мама пожимает плечами. И по-прежнему не поворачивается ко мне.

— Ты отличная ученица, и учителя уверены, что ты с легкостью догонишь программу. И они будут учитывать твою болезнь при подсчете баллов.

Мама произносит слово «болезнь» так аккуратно, будто спланировала разговор несколько дней назад и загодя выбрала самые подходящие формулировки.

— В школе знают, что я больна?

— Учителя знают, но они заверили нас в сохранении конфиденциальности.

— Они не беспокоятся, что я могу… — Я умолкаю. — Что у меня начнется обострение? — наконец говорю я.

— Конечно нет. Ты же слышала доктора. — Мама пытается говорить твердо, но я вижу, что ей самой недостает уверенности.

Интересно, что подумают о моем отсутствии одноклассники? Я не первый раз пропускаю начало занятий. Можно соврать, что мы с родителями снова задержались в путешествии. Можно придумать красивую историю: мы были в Альпах, катались на лыжах, но лавина отрезала нам путь обратно в город; телефон не ловил, не было возможности ни с кем связаться. Мы почти месяц жили в курортном домике, питаясь кореньями, добытыми из-под снега. Собирали дрова, чтобы разжечь огонь. Чуть не замерзли насмерть.

Нет. Байка на уровне пятилетки. И ее слишком легко опровергнуть. Кто-нибудь запросто загуглит погоду в Швейцарии и раскроет мою ложь.

Нужно напустить туману. Время от времени бросать намеки на «место», куда меня «отослали», на «процедуры», которым меня подвергали. Скорее всего, народ сложит кусочки головоломки воедино и догадается, что я была на реабилитации. Некоторые даже сочтут крутым пребывание в клинике.

Конечно, есть и вариант, что одноклассники узнают правду: я сама им расскажу. Стану примером для всех: юная пациентка борется с душевными шрамами, нанесенными психическим расстройством. Своего рода крестовый поход, который мама с восторгом подхватила бы. Но тогда почему же ее так радует клятва учителей хранить молчание? Может, ей легче бороться за правое дело, если речь идет о чужой дочери?

Голос Легконожки: «Не только Ханне предстоит приспособиться к жизни с этой болезнью». (Не галлюцинация; просто воспоминание.)

— И у тебя еще хватит времени, чтобы разобраться с поступлением, — добавляет мама. — Правда, доктор рекомендует присмотреться к университетам поближе к дому.

— Легконожка или новый доктор?

— Легконожка? — с некоторой тревогой переспрашивает мама.

— Такое прозвище я дала доктору в клинике, — бормочу я. Меня подмывает добавить, что придумывание прозвищ не является симптомом — вообще-то, раньше маму такие шутки приводили в восторг, — но вряд ли она мне сейчас поверит.

— В любом случае, — говорит мама, разглаживая несуществующие морщинки на брюках, — оба доктора согласились с тем, что тебе лучше держаться поблизости.

Я киваю. Может, они (врачи? родители? администрация университета?) даже не позволят мне жить в общежитии, так что придется ездить на учебу из дома. А может, новый врач посоветует мне не слишком загружать расписание, выпуститься на год, а то и на два позже, если потребуется.

«Ее путь более тернист».

Я бросаю взгляд на папу, но мне виден только его затылок. Видимо, он сосредоточен на дороге. Мама протягивает руку и ободряюще гладит папу по колену.

Я замечаю ее жест и чувствую себя лишней. Закрываю глаза и притворяюсь спящей. Не хочу видеть, как они утешают друг друга, и не хочу слышать, как мама обсуждает последующие планы, словно я могу жить дальше как ни в чем не бывало. Из-за повязки мне приходится держать левую руку под грудью. Почти похоже, будто меня обнимают.

В день слушания родители Агнес держались за руки во время речи их адвоката. Они держались за руки, пока говорила Легконожка. По-моему, они еще крепче сжали руки, когда судья откашлялась, прежде чем объявить, что с меня снимается вся ответственность. Они расцепили руки только потому, что мама Агнес закрыла ладонями лицо.

Они были бы счастливы, если бы дело пошло в суд? Если бы меня признали виновной и отправили на несколько лет в тюрьму? Их дочь все равно не вернулась бы к ним прежней.

Я немного приоткрываю глаза. Папина рука поверх маминой, лежащей у него колене. Теперь я тоже кажусь им незнакомкой, хотя они меня и породили?

Строго говоря, Люси появилась благодаря мне. Получается, я ее родитель?

Нет. Я не родила Люси, я ее создала.

Как Бог создал Адама, если вы в это верите.

Я снова закрываю глаза. И думаю о нашей старой семейной шутке, что я «родилась взрослой». Она всегда нас веселила, но теперь уже не кажется мне смешной.

Я слышу, как мама шепчет папе:

— Некоторые исследования показывают, что одиночное заключение провоцирует галлюцинации. Знаю, у нее немного другой случай, но ты же видел, какую крошечную комнату ей дали, — откуда нам знать, может, клиника только спровоцировала новые галлюцинации, усугубила болезнь. Нельзя было ее там оставлять.

Я представляю, как папа кивает, вместо того чтобы напомнить маме: у них не было особого выбора, куда меня отправить. Он, как всегда, твердо намерен «оставаться на одной волне» с женой.

— Я собираюсь как следует изучить вопрос, — продолжает мама чуть громче, добавляя голосу праведного гнева. Точно так же она говорила о забастовке медсестер. — О какой объективности наблюдений может идти речь, когда пациенты содержатся в таких ужасных условиях!

Если бы я не притворялась спящей, я бы улыбнулась и сообщила маме, что сказала Легконожке то же самое.

Мой голос: «Здешнюю обстановку нормальной не назовешь».

— Как только вернемся домой, станет легче, — продолжает мама. — Мы нашли лучшего специалиста в этой сфере, его все рекомендуют. Как знать, может, он поставит более многообещающий диагноз.

Я не удивлена, что мама с папой нашли знаменитого врача. Родители доверяют людям и местам с хорошими отзывами. Устраивая вечеринки, они нанимают только известных поваров, а во время путешествий останавливаются только в пятизвездочных отелях. Они следуют советам экспертов. И вряд ли ту клинику или доктора Чаран многие рекомендуют.

Кажется, я впервые вспомнила настоящее имя Легконожки.

Доктор Прия Чаран.

сорок восемь

Ехать долго, но папа не предлагает остановиться перекусить или зайти в туалет. Наконец мы сдаем арендованную машину в аэропорту и садимся на шаттл до терминала. Я смотрю в окно. С высоты аэропорт выглядит огромным. Каждый раз, когда шаттл останавливается (на парковке, у информационного центра, на нескольких терминалах), записанный женский голос просит нас «сохранятьбдительность» и следить за багажом. Я подтягиваю леггинсы повыше. Думаю попроситься переодеться, но это слишком хлопотно.

Правой рукой я держусь за один из поручней в центре салона, но все равно каждый раз чуть не падаю, когда шаттл останавливается или отъезжает. Меня беспокоит, что родители сочтут неустойчивость доказательством моей нестабильности, а не силы инерции, гравитации и всяких других законов физики из прошлогоднего школьного курса.

Локоть пульсирует под бинтами. Опухоль немного спала, но не до конца. Доктор Чаран предупредила родителей, что за мной нужно присматривать, поскольку антидепрессанты, скорее всего, еще не начали действовать.

Через окно шаттла льется солнечный свет. По одну сторону аэропорта Сан-Франциско виден залив, а по другую — трасса 101, и за ней предгорье. В первый раз за несколько месяцев я не в клетке. Не в палате восемь на семь шагов с уродливыми зелеными стенами и низким потолком. Не в трехэтажном здании, встроенном в подножие скалы; не во дворе клиники, окутанном туманом. Даже не в машине Стивена и не в конференц-зале, где проходило слушание. Я больше не подопечная доктора Чаран. Я наконец понимаю смысл выражения «под опекой».

Я должна чувствовать себя свободной.

— Терминал два, — объявляет женский голос и перечисляет, какие компании здесь расположены. Родители без предупреждения выходят из шаттла. Они не сказали мне название компании-перевозчика, так что приходится поторапливаться, чтобы догнать их, пока двери не закрылись.

Мы с родителями побывали во многих аэропортах. Даже когда я была девочкой лет трех или пяти с неуклюжими короткими ножками, мне не составляло труда поспевать за родителями. А сейчас ноги у меня длиннее маминых.

Я встаю в очередь за родителями, пока они сдают багаж. Мама вручает мне сумку, которую я сразу узнаю́: она была у меня с собой, когда я приехала в клинику, но ее конфисковали. Внутри кошелек, где лежат мои права для паспортного контроля. (Папа настоял, чтобы я получила права перед отъездом на лето в Калифорнию. Мы с ним часами тренировались парковаться и разворачиваться в родительском ренджровере.) Я нахожу телефон, хотя у него, конечно, села батарейка, а зарядку, наверное, отправили родителям в августе, когда паковали мои вещи в общежитии. Внутри сумочки даже лежит книга, которую я читала до падения Агнес: история Англии эпохи Тюдоров. Она была у меня с собой, когда я ехала с Агнес на скорой. Вот такой я была в те времена. Прошла всего пара месяцев, но «те времена» уже ощущаются далекими. Тогда я еще читала исторические книги для развлечения. Если бы меня в тогда спросили о чтении, я бы ответила, что биография Тюдоров интереснее любого любовного романа. Впрочем, тогда я еще не читала ни одного любовного романа.

Сейчас я иду следом за родителями к паспортному контролю, и книга кажется мне тяжелой. Сейчас я не уверена, что смогу сосредоточиться на пэрстве, дворянстве и отлучении от Церкви. Сейчас я надеюсь, что по дороге на посадку нам попадется книжный киоск, где я куплю что-нибудь попроще для чтения во время перелета.

Я достаю из сумки резинку и впервые за несколько месяцев убираю волосы в хвост.

Сложно сохранять равновесие, когда одна рука в фиксаторе, а в другой тяжелая сумка. Я не смотрю, куда иду, а гляжу только под ноги, чтобы случайно не споткнуться. Меня окружают сотни людей. Я отвыкла от толпы.

Кто-то толкает меня с приглушенным «извините». Я поднимаю взгляд и вижу девушку с длинными темными волосами.

— Стой, — вырывается у меня.

Она останавливается, оглядывая сначала меня, а потом пол у моих ног.

— Я что-нибудь обронила?

«Нет, — думаю я. — Просто на секунду мне показалось, что ты моя подруга Люси». Я качаю головой, и девушка уходит. Интересно, сочла ли она меня странной. Может, приняла за потерявшуюся туристку.

Мы проходим досмотр — снять обувь, надеть обувь, сложить ручную кладь на конвейер и так далее — и двигаемся на посадку. Голос в динамиках говорит: «Заканчивается посадка на рейс тринадцать, Сиэтл — Такома».

Джона родился (не родился, он нигде не родился) в Сиэтле.

— Скорее, Ханна, — торопит мама. Она пытается говорить непринужденно, будто я просто замешкалась (чего я в жизни не делала, поскольку родители учили меня рационально распределять время), но заметно, что мама нервничает. Они с папой хотят добраться до нужного зала посадки, сесть и спокойно дождаться самолета. Я прибавляю ходу. Взгляд прикован к спинам родителей, как у малыша, который боится потеряться. В животе пульсирует адреналин, будто я боюсь летать.

Я не собиралась терять родителей из виду, но в какой-то момент понимаю, что не вижу ни мамин бежевый пиджак, ни папину твидовую куртку. Я нервно оглядываюсь, пытаясь их отыскать.

«Все хорошо, — говорю я себе и делаю глубокий вдох. — Просто вспомни номер выхода на посадку и двигайся по знакам».

Но я не могу вспомнить номер.

«Билет в сумке. Там написано, какой нужен выход».

Я останавливаюсь и опускаю сумку на пол. Сажусь на корточки и начинаю искать.

Я докажу маме с папой, что способна самостоятельно добраться до нужного выхода. Они увидят, что я не так уж и отличаюсь от той дочери, которую они помнят.

Они, наверное, тоже скучают по той девочке, как и я по Люси.

Голос папы: «А скоро она забудет своих воображаемых друзей?»

Сердце колотится. Я сосредотачиваюсь на дыхании — вдох, выдох, вдох, выдох, — но, несмотря на все мои старания, дышу резко и отрывисто, а не ровно и спокойно.

Не знаю, в какой момент я начинаю плакать, но вскоре слезы застилают взгляд, и я не могу найти билет. Я вытираю глаза и встаю. Одна нога выскальзывает из чуть великоватых балеток (стильных, не как у Легконожки), которые купила мне мама.

Я сую ступню обратно в балетку и делаю неуверенный шаг вперед. С обеих сторон мимо меня проходят люди. Им есть куда спешить: на самолет, к семьям, которые ждут дома, на важные встречи, — но я двигаюсь медленно.

«Если просто идти вперед, у одного из выходов я увижу родителей».

Взгляд падает на постер, рекламирующий Академию танца Сан-Франциско: красивая юная латиноамериканка сфотографирована в пируэте; длинные волосы вихрем закручиваются вокруг лица.

Значит, вот откуда я взяла образ Люси? Может, выходя в июле из самолета (в июле тут висел тот же постер?), я увидела рекламу, и картинка отложилась у меня в мозгу.

Или дурацкие чешки доктора Чаран подали мне идею сделать Люси танцовщицей.

Или ни то, ни другое.

Я вынимаю левую руку из повязки и так крепко стискиваю веки, что перед глазами пляшут цветные пятна. Я прижимаю ладони к вискам, будто пытаясь выжать из мозга объяснение.

Но вокруг только шум и суета аэропорта.

сорок девять

Я задвигаю защелку и прижимаюсь спиной к металлической двери.

В женский туалет не было очереди? Или я влезла вперед? Не знаю. Мне хотелось найти тихое место подальше от толпы, где можно побыть одной. Туалет показался самым подходящим вариантом.

Но я все еще слышу болтовню женщин возле раковин. Они обсуждают предстоящие путешествия или радуются возвращению домой. Щебечут по телефону, чтобы убить время в очереди. Сумею ли я снова привыкнуть к шуму и разговорам?

Локоть болит. Я чувствую пульсацию крови под тугой повязкой. Я вытаскиваю металлические скобки, удерживающие бинт, и начинаю его разматывать. Длинная полоса эластичной ткани телесного цвета спадает на линолеум. Здесь он тоже серый, но темнее, чем в клинике. Синяк на руке из красного стал пурпурным, потом фиолетовым, потом зеленоватым, хотя в центре еще сохранился сливовый цвет. Я опускаю рукав блузки, чтобы не смотреть на локоть.

Затем сползаю по дверце и сажусь на пол, вытянув ноги вперед, по бокам унитаза. Вот бы Люси была рядом. Она сказала бы мне, что все будет хорошо, что я справлюсь. Вот бы Джона был рядом. Он взял бы меня за руку, притянул к себе и поцеловал в макушку. Конечно, мечтать, чтобы они были здесь, — совсем не то же самое, что слышать их, видеть, чувствовать. Я открываю глаза и смотрю на собственную руку. Ее никто не держит. Вот бы мозг вернул их мне ненадолго, только чтобы они меня утешили.

А они меня утешили бы? Они были такие неидеальные. Люси начала бы талдычить про Хоакина, а Джона, наверное, отказался бы взять меня за руку на людях. Почему я не придумала друзей получше?

Ведь Джона сам первым поцеловал меня тогда за спортзалом. И Джона сам предложил мне сыграть с Агнес в «правду или действие». А Люси толкнула девушку, которая без всяких усилий оставалась стройной.

Может, мозг просто пытался создать мне компанию? Он сочинил Люси, чтобы я перестала себя винить? В конце концов, Люси сознательно толкнула Рианнон, чтобы избавиться от соперницы. (Как банально, к слову сказать: танцовщица толкает конкурентку, чтобы вырваться вперед. На секунду мне хочется, чтобы мозг придумал сюжет пооригинальнее, но потом я вспоминаю: надо хотеть, чтобы мозг вообще ничего не придумывал.) Может, Люси и сделала меня плохой. Ведь именно ее голос велел мне толкнуть Агнес. Но нет. Если перекладывать ответственность на Люси, она станет слишком настоящей. Люси создал мой мозг, значит, испорченность пришла изнутри. Она, видимо, всегда во мне была. Люси лишь дала мне точку приложения.

Я уже не плачу, я рыдаю. Поджимаю ноги и утыкаюсь лицом в колени. У меня текут слезы, течет из носа, течет слюна. Все тело трясется. Не помню, когда я в последний раз так ревела. Между всхлипами я едва успеваю дышать.

Я в жизни так не пугалась, не чувствовала такой паники. (У меня паническая атака? Еще один пункт в растущем списке проблем?) Ни когда вызывала скорую для Агнес и видела кровь у нее под головой, ни когда полиция допросила меня и отправила в клинику, ни когда мне сменили одежду на бумажную пижаму и заперли в палате.

В дверь кабинки стучат.

— У тебя все хорошо, милая?

Незнакомка меня даже не видит, но все равно знает, что у меня проблемы. Она догадалась, что я больна? Может, все в этом туалете знают, что без лекарств я не в состоянии отличать реальность от фантазии. Может, все они считают меня уродом.

Я трясу головой. Они знают только одно: в кабинке навзрыд плачет девушка. И болезнь не делает из меня урода. По крайней мере, так сказала бы доктор Чаран.

Динамик объявляет, что начинается посадка на рейс до Нью-Йорка.

Через несколько минут звучит еще одно объявление:

— Просим Ханну Голд подойти к выходу восемь «а».

В дверь снова стучат. Я жду, что очередная незнакомка спросит, все ли у меня в порядке, но вместо этого слышу голос мамы:

— Ханна, открой.

Я медленно поднимаюсь, отодвигаю защелку и сразу жалею об этом. Мама сгорает от стыда. Она ныряет в кабинку, отрывает кусок туалетной бумаги и наспех вытирает мне лицо. Сквозь тонкую бумагу чувствуются ногти.

Затем мама выводит меня из кабинки. Она даже не удосуживается поднять размотанный бинт: то ли не хочет дотрагиваться до ткани, лежавшей на грязном полу, то ли ей просто не до этого, не знаю.

— Вы извините, — говорит она женщинам в очереди. — Моя дочь нездорова. — Она делает паузу и добавляет: — Отравилась. Не доверяйте еде в аэропорту.

Незнакомки смотрят скептически. От отравления люди не рыдают.

Мама держит меня за левую руку. Ее пальцы приходятся на край синяка.

— Мамочка, мне больно.

Она останавливается и смотрит на меня. Думаю, мы обе уже не помним, когда я в последний раз называла ее «мамочка». Она смотрит на меня как на чужую.

пятьдесят

Мы летим бизнес-классом: мама и папа на соседних сиденьях, а я на ряд позади, у окна. Хотя повязки больше нет, я держу левую руку согнутой на животе. Локоть болит. Я все еще рыдаю. Плечи трясутся, дыхание порывистое. Мужчина, сидящий рядом со мной, притворяется, что ничего не замечает, и упорно таращится на статью в журнале «Уолл-стрит». Я достаю из сумки книгу про Тюдоров (мне так и не представился случай купить что-нибудь попроще) и открываю главу, которую два месяца назад отметила закладкой. Буквы плывут перед глазами, но так я хотя бы выгляжу приличнее. Через пару минут я переворачиваю страницу, хотя не прочла ни слова. И еще раз, и снова через несколько минут. И снова.

Прежде чем мама вытащила меня из туалета, я увидела свое отражение. Хвост растрепался. Пряди волос прилипли к лицу — красному, пошедшему пятнами, мокрому от слез. Глаза широко раскрыты — слишком широко. Видимо, все-таки паническая атака. Я вспоминаю тормозных девочек в столовой клиники. В их стеклянных глазах хотя бы не было такого ужаса.

Самолет начинает разгон по взлетной полосе. Я задерживаю дыхание, когда мы отрываемся от земли. Смотрю в окно и наблюдаю, как Калифорния скрывается за облаками. Чем дальше мы от этого штата, тем легче мне дышится, тем ровнее бьется сердце. Ком в горле начинает таять.

Я откидываюсь на спинку сиденья. Может, останься я летом дома, вообще ничего не случилось бы.

Мама поворачивается ко мне.

— Вот, — говорит она и наклоняется вперед. В одной руке у нее бутылка с водой, а в другой синяя таблетка.

Легконожка — нет, доктор Чаран, — рассказала о возможных побочных эффектах препаратов: потеря или набор веса, сонливость или проблемы со сном, усиленный или ослабленный аппетит; перепады настроения. (Интересно, кто-нибудь еще заметил, что побочные эффекты моих лекарств во многом совпадают с последствиями черепно-мозговой травмы?) Еще доктор Чаран предупредила, что со временем лекарство может потерять эффективность и моему новому врачу придется скорректировать дозировку, попробовать другие медикаменты, другие методы лечения. (Другие побочные эффекты.)

Надо было спросить: какие методы?

Шоковую терапию? (Теперь она якобы гуманная, но кого они обманывают?)

Лоботомию? (Ее по-прежнему практикуют? Вполне возможно.)

Снова изолятор с войлочными стенами? Снова успокоительное, фиксирующие ремни? Палата восемь шагов на семь? Очередные каникулы для родителей?

— От головной боли, — громко поясняет мама, когда я забираю у нее из рук воду и лекарство.

Мама отворачивает обратно, а я смотрю на таблетку на ладони.

Пока я не начала пить лекарства, у меня ни разу не было панических атак.

Да и причин для паники не было, ведь мне не приходилось гадать, где реальность, а где иллюзия.

Я вытираю глаза левой рукой, хотя каждое движение отдается болью в локте. Пока я не начала пить лекарства, я ни разу не пыталась причинить себе боль. Разве это не доказывает, что таблетки мне только во вред?

Может, лучше пропустить один прием. Поберечься.

Врач, которого родители нашли в Нью-Йорке, — настоящий эксперт, лучший в своей области. Он ни в чем не будет похож на доктора Чаран. В конце концов, впервые ее увидев, я решила, что она работает в клинике, потому что для другой должности ей не хватает компетенции, и теперь я уверена в своей правоте: а зачем иначе работать в таком месте? Мама надеется на «более многообещающий диагноз», но готова поспорить, мой новый врач поймет, что я вообще не больна. Он сочтет методы доктора Чаран негуманными. Она держала меня взаперти, пусть даже, по ее словам, ради моей же безопасности. Хороший врач, вроде моего нового врача (лучшего в своей области, как сказала мама), никогда бы так не поступил.

С другой стороны, я не могу сказать наверняка, что доктор Чаран действительно держала меня в изоляции, как мне запомнилось. Если я и правда находилась в состоянии острого психоза, нельзя полагаться на мои воспоминания о тех неделях. Может, я вечерами плела корзины, принимала душ со всеми и постоянно ела в столовой.

Когда я пожаловалась, что безвылазно сижу в палате, доктор Чаран сказала: «Жаль, что наше общение кажется тебе ограниченным». Тогда мне страшно не понравилось, как она повернула дело: будто мы с ней общались куда больше, только я об этом не знала.

А вдруг так и было?

По дороге в аэропорт мама сказала, что мое пребывание в клинике нельзя назвать одиночным заключением. Откуда она знает? Ей присылали еженедельные отчеты о том, как у меня проходит групповая терапия, как я общаюсь с другими пациентами?

К тому же нельзя забывать, что я еще и шагу не ступила на территорию клиники, когда услышала голос Люси, призывающий меня толкнуть Агнес.

А шестью неделями ранее мой мозг придумал Джону.

Я трясу головой. Если я не больна, должно найтись объяснение этим симптомам. Легко предположить, что доктор Чаран врала, скрывая собственное халатное отношение к работе. Но почему мозг придумал Джону и Люси? Я закрываю глаза и концентрируюсь, пока не нахожу ответ: мне было скучно. Занятия в летней школе оказались слишком простыми. Я получала одни пятерки, даже не заглядывая в учебники. Как та девочка из книги Роальда Даля, прочитанной мной в восемь лет: в отсутствие стимуляции у Матильды появились волшебные силы. Когда ей нашли достаточно увлекательное занятие, волшебство исчезло.

Так вот что со мной случилось! Мир оказался для меня слишком простым, и мозг создал Джону, потому что мне захотелось сложной задачки. Иначе зачем мне парень-изменник вместо идеального воображаемого бойфренда?

А потом, когда я чуть не умерла со скуки в палате, мозг подарил мне Люси. (Голос мамы: «Откуда нам знать, может, клиника только спровоцировала новые галлюцинации».) Лекарство, которое прописала мне Легконожка, достаточно притупило воображение, чтобы Люси исчезла, но на самом деле таблетки мне не нужны, ведь я не больна.

Когда я вернусь домой, надо будет следить за тем, чтобы у меня всегда находилось занятие. Пойду на дополнительные факультативы — по подготовке к университету. Нет, сразу на университетские курсы. Я уже записана на русскую литературу в Нью-Йоркском университете, но выберу еще парочку предметов. Добавит мне баллов при поступлении, и к тому же мозг будет слишком занят, чтобы выкидывать фокусы. Я не больна, я просто слишком умная. Мозг у меня не «сломан»; на самом деле он настолько развит, что в случае простоя начинает изобретать головоломки. А люди уровня доктора Чаран этого не понимают, поскольку недостаточно умны.

Мой новый врач — эксперт, лучший в своей области, с отличными рекомендациями, — наверняка отменит диагноз. Скажет, что доктор Чаран допустила ошибку. Мол, сами знаете, безумные калифорнийские врачи и все такое.

Родители будут счастливы. Больше не надо меня стыдиться, не надо меня бояться. Наша жизнь вернется в прежнее русло.

Я делаю глубокий вдох. Ком в горле становится все меньше и наконец исчезает совсем.

Вернувшись в школу, я найду себе новую протеже. И даже знаю, кого выбрать: Эйприл Лу, бывшую лучшую подругу Ребеки. Мы в прошлом году вместе ходили на физику.

Эйприл довольно симпатичная, если ее правильно подкрасить, если помочь подобрать одежду и посоветовать обрезать угольно-черные волосы и сделать короткую стильную стрижку. Она будет благодарна мне за науку, как была мне благодарна Агнес. Как была благодарна Ребека, когда я пообещала помочь ей с первым поцелуем. Как была благодарна Алекс, когда я положила свой спальник рядом с ней.

Я катаю таблетку по ладони, а затем сжимаю в кулаке. Вчерашняя доза лекарства, наверное, уже выводится из организма. Я представляю, как метаболизм усердно избавляется от остатков. Скоро вся химия выйдет вместе с потом, мочой и слюной. Может, одной пропущенной дозы хватит. Может, когда мы приземлимся в Нью-Йорке, лекарство уже окончательно покинет мой организм. Может, Люси и Джона будут ждать меня у выхода из самолета. Нет, туда встречающих не пускают. Они будут ждать меня в зоне выдачи багажа.

Джона скажет, что ни на секунду не поверил, будто я могла навредить Агнес. Он скажет, что доктор Чаран соврала — ну конечно соврала! — насчет его отсутствия в списках летней школы и общежития, и попросит прощения, что так внезапно исчез, когда был мне нужнее всего. Он понятия не имел, через какие испытания мне пришлось пройти в последние месяцы. Он улыбнется по-лисьи, прищурит ореховые глаза и обнимет меня крепко и ласково.

А Люси… Люси скажет: «Плевать на Академию танца Сан-Франциско!» Она решила записаться в балетную школу в Нью-Йорке — в Джульярд или труппу Джоффри, — чтобы остаться поближе ко мне.

Она оба будут рядом, когда мы с Эйприл снова вспомним старые добрые игры: «легкий как перышко, твердый как сталь», «я никогда не», «правда или действие». Может, я и не стану набирать дополнительных сложных курсов. Пусть Джона и Люси будут под рукой на тот случай, если дружба с Эйприл у меня не заладится. Но она наверняка заладится, да еще как. Мне всегда легко удавалось заводить друзей.

Я откидываюсь на спинку кресла и спокойно выдыхаю. Глаза у меня сухие, на губах расплывается улыбка.

Стюардесса спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь выпить. Прежде чем я успеваю ответить, мама говорит:

— Нет, спасибо, у нее есть вода.

Улыбка у меня гаснет. В мамином голосе появились настораживающие нотки.

— Не заметила, чтобы ты приняла таблетку, Ханна, — говорит она медленно, с расстановкой.

— Ты не смотрела.

— Я вижу, что ты не открыла воду. — Она указывает на бутылку, которая втиснута между сиденьем и моим бедром. Пластмассовая крышка по-прежнему запаяна.

— Я как раз собиралась…

— Ну давай, а я посмотрю.

— Но я…

— Ханна.

Раньше мама никогда не говорила со мной таким тоном. Обычно другие родители разговаривают так с непослушными малышами.

Это не тон матери, которая считает свою дочь взрослой с рождения.

Это не тон матери, которая считает свою дочь здоровой.

Мама и правда надеялась на «более многообещающий диагноз», а не на отсутствие диагноза.

Я разжимаю правый кулак и смотрю на синюю таблетку. Я так сильно ее стиснула, что она разломилась пополам. Мелкие осколки прилипли к коже.

Я кладу половинки лекарства в рот. И даже слизываю с ладони оставшиеся крошки. Поднимаю бутылку и делаю глоток. Острые края таблетки царапают мне горло.

Я оглядываю самолет. Дверь кабины пилота закрыта, а позади нас висит занавеска, отделяющая бизнес-класс от эконома.

По моим прикидкам, от кабины до занавески примерно десять шагов и три шага от одной стороны салона до другой. Стены гладкие, кремового цвета и чуть вогнутые, а вовсе не зеленые и шероховатые. Вдоль каждого борта самолета тянется ряд круглых окон вместо одного квадратного в углу. Эти окна тоже не открываются.

— Умница, — говорит мама, когда я делаю еще один глоток, чтобы смыть привкус таблетки. Мама снова садится прямо и смотрит вперед.

Самолет — это просто еще одна палата.

Я по-прежнему взаперти.

Мне больше не позволят увидеться с Джоной и Люси.

Я никогда не стану лучшей подружкой Эйприл Лу. Она ненавидит меня с восьмого класса. Сколько ни старайся, такую неприязнь не преодолеешь.

Я закрываю глаза и вздыхаю. С Агнес было проще. Я с самого начала ей понравилась. Только потом, по словам ее родителей, их адвоката и старых сообщений самой Агнес, которые включили на слушании, она начала считать меня странной.

«Агнес две недели провела в коме».

Когда я вернусь в школу, все тоже будут считать меня странной?

«Доктора не были уверены, очнется ли она вообще».

Может, один из моих учителей уже успел проболтаться.

«Нейрохирургу пришлось сверлить трепанационные отверстия в черепе, чтобы снизить давление на мозг».

Вскоре слух разойдется по всей школе.

«Когда она наконец пришла в себя, то не могла говорить».

Все разговоры сразу стихнут, когда я зайду в класс.

«Агнес научилась общаться с помощью моргания и нечленораздельных звуков».

На меня будут смотреть иначе. Будут относиться ко мне иначе.

«Она не может самостоятельно подняться с кровати, чтобы справлять физические потребности».

Никто не захочет со мной дружить.

«Еще не вполне ясно, сколько продлится лечение Агнес и до какой степени восстановятся функции мозга».

Я буду совсем одна.

«Агнес предстоят долгие годы физической, речевой и реабилитационной терапии».

Я извинилась.

«Ее личность может измениться в непредсказуемом направлении».

Причем искренне.

«После долгой интенсивной терапии Агнес произнесла первое слово после трагедии».

Я делаю еще один глоток воды. Последние следы таблетки утекают вместе с ней.

«Мамочка».

Я открываю глаза и смотрю в проем между сиденьями. Мама кладет голову папе на плечо. Он целует ее в макушку.

Я не волшебная девочка, которой нужна стимуляция.

«Жизнь Агнес Смит никогда не будет прежней».

И моя тоже.

От автора

Писателей часто спрашивают, какой персонаж у них самый любимый. Раньше я считала, что ответить на этот вопрос практически невозможно, но должна признать: Ханна Голд занимает особое место в моем сердце. Она неидеальна и даже не особенно добра, но я описывала ее с огромным удовольствием. Мне нравились ее интеллект и остроумие, ее уверенность в себе, ее вера (в начале книги) в то, что она умнее всех. Она начинает с абсолютной убежденности в том, что является героиней жуткой истории о невинной жертве, а в итоге оказывается, что сюжет повествует не о чудовищной ошибке, а о примирении с диагнозом «психическое расстройство».

В тридцать девятой главе доктор Легконожка — то есть доктор Чаран — говорит о том, что пациенты с диагнозом Ханны с большей вероятностью причинят вред себе, чем окружающим. На самом деле, изучая статистику при написании книги, я обнаружила, что по отношению к людям с психическими заболеваниями совершается гораздо больше актов насилия, чем к обычным гражданам. Особенно это касается комплексных заболеваний и расстройств психотического характера. Кроме того, у больных с психическими расстройствами гораздо выше риск суицида, самоповреждения и насильственной смерти. В конце книги Ханна не может с уверенностью сказать, собиралась ли причинить вред Агнес. Но мы точно знаем одно: Ханна причинила вред себе и могла бы зайти куда дальше, если бы санитар вовремя не остановил ее.

Кроме того, доктор Чаран подчеркивает, что Ханне повезло получить диагноз в столь раннем возрасте: повезло, что она получит квалифицированное лечение (и, хотя доктор об этом не упоминает, повезло, что родители могут позволить себе оплатить лечение). Некоторые люди, страдающие от психических заболеваний, долгие годы живут без диагноза либо получают неверный диагноз и, соответственно, неверное лечение.

Эта книга относится к художественной литературе и не ставит перед собой цель дать читателю достоверную информацию о психических заболеваниях или жизни в психоневрологических клиниках. Несомненно, ради изложения сюжета в нужном ключе я позволила себе некоторые допущения: хороший доктор не держал бы Ханну в палате безвылазно, как описывается в большей части книги, и пациентку, возможно, не отправили бы домой вскоре после получения диагноза. Кроме того, я читала, что иногда антипсихотики начинают действовать лишь через несколько дней, а после острых приступов задержка достигает четырех-шести недель, так что трудно сказать, через какое время Ханна поняла бы, что Люси была галлюцинацией.

Если вы или ваши близкие страдаете от психического расстройства, пожалуйста, не отвергайте помощь.

Благодарности

Хочу сказать огромное спасибо моему замечательному агенту Молли Глик, а также Эмили Уэсткотт, Джой Фоуклз, Джейми Стоктону и всей команде «Криэйтив артистс эдженси».

Благодарю моего чудесного редактора Анетт Поллерт-Морган, а также команду «Сорсбукс»: Криса Бауэрля, Сару Кардилло, Кристу Дезир, Кэсси Гутман-Сискин, Николь Хауэр, Сару Касман, Келли Лойер, Кэти Линч, Шона Мюррея, Бет Оленижак, Уильяма Престона, Доминик Ракка, Джиллиан Ран, Стефани Слома, Тодда Штока, Хайди Вайланд, Шейна Уайта, Кристину Уилсон, и особая благодарность Дженнифер Хойер за восхитительную обложку.

Спасибо Саманте Шутц, а также масса благодарностей первым читателям книги о Ханне: Рэйчел Фелд, Каролине Гертлер, Джеки Резник, Даниэль Роллинз, Джули Штернберг и Мелиссе Зар. Еще благодарю Джослин Дэвис и Анну Хелтцель.

Спасибо моей сестре, родителям, друзьям и учителям. И еще раз огромное спасибо Джей-Пи Грэвитту за все.

Благодаря собачьему счастью мы и сами становимся счастливее. Немалый подарок.

Мэри Оливер. Летний пляж

Выходные данные

Литературно-художественное издание
Алисса Шайнмел
Опасна для себя и окружающих

Ответственный редактор Екатерина Сорокина

Литературный редактор Светлана Лисина

Художественный редактор Татьяна Перминова

Корректор Людмила Виноградова

Верстка Максима Залиева


Подписано в печать 14.10.2019.

Формат издания 127×200 мм. Печать офсетная. Тираж 3000 экз. Заказ № 10163.

Издательство «Поляндрия NoAge».

197342, Санкт-Петербург, ул. Белоостровская, д. 6, лит. А, офис 422.

www.polyandria.ru, e-mail: noage@polyandria.ru


Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами в АО «Первая Образцовая типография» филиал «УЛЬЯНОВСКИЙ ДОМ ПЕЧАТИ».

432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, д. 14.


В соответствии с Федеральным законом № 436-ФЗ «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию» маркируется знаком


Примечания

1

У. Шекспир. Ромео и Джульетта (пер. Б. Пастернака). — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

2

Обыгрывается текст старинной английской детской песенки.

(обратно)

Оглавление

  • часть первая внутри
  •   раз
  •   два
  •   три
  •   четыре
  •   пять
  •   шесть
  •   семь
  •   восемь
  •   девять
  •   десять
  •   одиннадцать
  •   двенадцать
  •   тринадцать
  •   четырнадцать
  •   пятнадцать
  •   шестнадцать
  •   семнадцать
  •   восемнадцать
  •   девятнадцать
  •   двадцать
  •   двадцать один
  •   двадцать два
  •   двадцать три
  •   двадцать четыре
  •   двадцать пять
  •   двадцать шесть
  •   двадцать семь
  •   двадцать восемь
  •   двадцать девять
  •   тридцать
  •   тридцать один
  •   тридцать два
  •   тридцать три
  •   тридцать четыре
  • часть вторая между
  •   тридцать пять
  •   тридцать шесть
  •   тридцать семь
  •   тридцать восемь
  •   тридцать девять
  •   сорок
  •   сорок один
  •   сорок два
  •   сорок три
  •   сорок четыре
  •   сорок пять
  •   сорок шесть
  • часть третья снаружи
  •   сорок семь
  •   сорок восемь
  •   сорок девять
  •   пятьдесят
  • От автора
  •   Благодарности
  • Выходные данные
  • *** Примечания ***