Санитарная рубка [Михаил Николаевич Щукин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Щукин Санитарная рубка

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон…

Федор Тютчев
Страшен сон, да милостив Бог.

Пословица

1

И снова Богатырев воевал.

На этот раз — в родном Сибирске.

Бежал. задыхаясь от гари, по центральной площади, затем по проспекту и никак не мог на бегу дослать патрон в патронник — потная рука соскальзывала с затвора. Давил все ощутимей бронежилет, пригибая к земле, тяжелел автомат, болтался, оттянув ремень, подсумок, а ступни ног натруженно горели в туго зашнурованных десантных ботинках.

Тело требовало передышки.

Но остановиться, отдышаться Богатырев не мог, потому что знал — упадет. И тогда, лежачего, его обязательно добьют.

Бежал на последнем пределе, хрипел, как придушенный.

Асфальт, испятнанный оспинами воронок, грохотал и вздрагивал. Нутряные толчки с лязгом рвались наружу. Под ногами змеились аспидно-черные трещины. С плоской крыши Дома быта отрывисто бил миномет. Возле ствола, наискосок вздернутого в небо, быстро, но не суетно двигались люди, одетые в камуфляж. Издали они казались игрушечными. Над стволом ритмично вспыхивало летучее пламя, и мины ложились посередине проспекта.

Он был пустынен, как в комендантский час.

Богатырев понимал: надо во дворы, под защиту стен. А ноги, не слушаясь разума, несли его вдоль проспекта: от Дома книги — к Дому офицеров. «Здесь дом, там дом, а дома-то и нет!» — Это было чувство обреченной уверенности, что дома уже нет, и оно, как ни странно, придавало сил.

Мины ложились чаще, ближе, гарь густела и выстилалась над проспектом рваным, зыбучим пологом.

Оставалось немного — выложиться в последнем рывке, выскочить в мертвую зону, куда не доставали разрывы, и срезать прицельными очередями людей, которые рушили город.

Но Богатырев не успел добежать, не успел выстрелить, а затвор автомата так и не передернул. Из разбитой витрины продуктового магазина щедро, веером, ударил ручной пулемет. Правое плечо ожгло болью — не помог бронежилет! — и боль эта сшибла на землю. Асфальт разъялся, Богатырев ахнулся в пустоту.

В последний момент, уже наяву, цапнул рукой за железную скобу и удержался на второй полке купейного вагона. Дернулся, подтягиваясь вместе с матрасом к перегородке, и тонко, жалобно замычал — в плече огнем полохнула старая рана. Просунул ладонь под тельняшку» долго гладил тугие рубцы шрама, успокаивая боль и приходя в себя после дурного сна. В яви от него остались лишь грохот вагонных колес да едва ощутимый запах дыма. В купе было жарко, сонно, нудно звякала оставленная в стакане чайная ложечка. Богатырев поднял голову и настороженно принюхался. Горький запах дыма усиливался. «Горим, что ли?!» Упруго соскочил с полки и вышел в коридор. Здесь запах густел, становился ощутимей, а на стеклах вагонных окон слабо маячил и отблески зарева. Богатырев приблизился к окну и замер.

По великой Барабинской степи катился весенний пал. Пламя шло понизу, по прошлогодней траве, по высохшим камышам, высоко взметывало вверх черные лохмы дыма. Ветер, налетая с разгона, подхватывал их, подкидывал еще выше и гнал прямо на поезд. Изреженные встречным потоком воздуха лохмы дотягивались до вагонов, доносили до спящих людей грозное дыхание степного пожара.

Богатырев увидел, как огонь налетел на маленькую ложбинку, рассыпался блескучими пучками искр, врезался в березовый колок, вскинулся в небо и сорвал половину ночной темноты, раскинув над землей зыбкий, неверный свет.

В считанные минуты степь стала зловещей. Показалось даже, что возникнет сейчас что-то еще, более громадное и грозное. А поезд не сбавлял хода, рвался вперед, словно желал скорее убежать из зоны пожара, который стремился к железнодорожным путям. Богатырев стоял, не шевелясь, смотрел, не отрываясь, и чувствовал, как тяжело бухает сердце от неясного, но пугающего предчувствия.

Из соседнего купе, широко зевая, выбрался пожилой мужик в майке, постоял рядом, вглядываясь в окно заспанными глазами, почесал под мышкой и громко, протяжно выговорил, словно пропел:

— Го-о-рим, братцы, гори-и-м…

2

«Не так хотел вернуться, а оно вон как выплясалось», — мимолетно подумал Богатырев, когда оказался на перроне вокзала Сибирск-главный. Не желая толкаться, переждал, чтобы схлынула толпа пассажиров, и вслух, негромко выговорил:

— Никто встречать не вышел, никто не целовал, оркестра и ковровой дорожки также не наблюдалось…

Шесть лет он не был в Сибирске. И вот: старый величественный вокзал, построенный еще в тридцатые годы, тяжелые входные двери, покрашенные в черный цвет, и гипсовый пионер в галстуке, вскинувший руку в своем пионерском приветствии. Уцелел, юный, несмотря на все перемены. Богатырев подошел к нему, как к родному. Похлопал ладонью по холодному постаменту и вблизи разглядел: краска облупилась, пальцы отбиты, по ногам пошли трещины, но — стоит, разлюбезный, встречает салютом всех, кто его помнит. «Привет тебе, дорогой, привет…» Не убирая руки с постамента, Богатырев еще полюбовался на пионера, а затем снял с плеча потрепанную спортивную сумку, поставил ее под ноги и снова вслух, негромко сказал:

— Все свое ношу с собой…

Отныне в этой сумке помещалось его имущество, нажитое за тридцать с небольшим лет: пара трусов, две тельняшки, легкая куртка, пять пачек дешевых сигарет без фильтра, бритва, мыльница, полотенце и пистолет Макарова с двумя запасными обоймами.

«Ничего, как-нибудь…» — Вскинул голову и прищурился, глядя на яркое утреннее солнце.

Жить хотелось.

Потрогал пальцами шершавый подбородок, подхватил сумку и направился в вокзал, который заметно изменился, но не в лучшую сторону: старый красавец и раньше-то не отличался особой чистотой, а теперь и вовсе выглядел таким грязным и неухоженным, будто он был бесхозный. В туалете, хотя и платном по новой моде, но донельзя загаженном, Богатырев примостился кое-как к щербатой раковине, побрился, ополоснул лицо холодной водой и поскорее выбрался на привокзальную площадь — очень уж тяжкий запах висел в сортире, куда пускали только за деньги.

На краю площади остановился, увидев знакомую надпись над десятиэтажной гостиницей — «Сибирская», и невольно закрыл глаза.

…Там, на крыльце этой гостиницы, в минувшей жизни, казавшейся сейчас немыслимо далекой, молодые лейтенанты, числом пятеро, пили шампанское, за ними маячил официант с подносом, на котором в ровном строю стояли фужеры, доверху наполненные искрящимся напитком, а рядом, чуть раскачиваясь, скрипач из ресторанного оркестра трогательно и тревожно выводил мелодию старинного вальса «На сопках Маньчжурии», хотя лейтенанты, вчерашние курсанты, не заказывали ему именно этот вальс. Просто сказали: «Играй», — и дали денег. Но скрипач, видимо, посчитал, что сыграть нужно непременно что-то военное, и струны запели о давней и забытой войне. В новеньких мундирах, в накрахмаленных парадных рубашках, скрипящие и хрустящие, как свежие капустные листы, новоиспеченные лейтенанты, только что беззаботно смеявшиеся до этого момента, вдруг неожиданно замолчали и задумались…

Задумавшись, стоял сейчас и Богатырев, разглядывая привокзальную площадь, которая превратилась с недавних пор в огромный блошиный рынок — словно невиданная лужа, говорливая и кишащая, разлилась до самых краев. Торговали здесь чем угодно и кто угодно. Пробраться через нее стоило немалых трудов, потому что все пространство плотно было утрамбовано товарами, ящиками, коробками, самодельными прилавками, продавцами, покупателями, а еще вездесущими бомжами и музыкантами, которые играли и пели в разных местах, каждый свою песню, кто на гармошке, кто на баяне, кто на гитаре, а один умелец, совсем неподалеку, бил в большой бубен и мотал головой, словно мучился зубной болью.

По краю, зигзагом, Богатырев обогнул шумящее и шевелящееся торжище, выбрался на остановку, но автобуса дожидаться не стал, пошел пешком. Не хотелось ему толкаться в людском муравейнике, да и пройти-то нужно было всего три квартала. Даже и не заметил, как оказался возле панельной девятиэтажки. Лифт скрежетал, но опуститься до первого этажа никак не мог. Богатырев оставил его в покое и махом взбежал на пятый этаж, вслух приговаривая:

— Ну, Лексей, на стол мечи, что есть в печи или в холодильнике! Все, братец, на радостях выпьем, все съедим и никому не дадим!

Взбежал и ошарашенно замер у массивной железной двери, расчеркнутой крест-накрест широким швом сварки и выкрашенной в блескучий черный цвет. Показалось, что дверь ведет не в квартиру, а в подземный секретный бункер.

«Однако… Серьезное сооружение…» Помедлил и нажал на голубенькую кнопку. Звонок еще не закончил тренькать, как донесся оглушительный нутряной рык собаки, а следом, когда уже звонок стих, залязгали дверные замки.

Открыла Татьяна, жена брата Алексея. Не снимая цепочки, долго вглядывалась через узкое пространство в Богатырева, наконец узнала и слабо, растерянно охнула:

— Ко-о-ля…

— Здорово, мать, дурак приехал! Отчиняй ворота!

— Минутку… Фрэди, на место! На место, Фрэди, я кому сказала! Проходи, Коля…

Богатырев весело и возбужденно вступил в квартиру. Большущий, лоснящийся боксер недовольно рычал и мотал головой, разбрызгивая слюну.

— Ну и зверь у вас! — Богатырев сдернул сумку с плеча и раскинул руки. — Давай, мать, хоть обнимемся!

Татьяна приподнялась на носки, чмокнула его в щеку и вывернулась из объятий:

— Ой, Коля, я еще неумытая. Ты проходи, располагайся, вот тапочки, я сейчас, минутку, вывеску приведу в порядок… Фрэди, на место!

Боксер, недовольно оглядываясь, ушел в боковую комнату.

— А хозяин-то где?

Татьяна не ответила, торопливо открыла дверь в ванную и еще раз пригласила:

— Ты проходи, проходи, я сейчас…

Богатырев сунул ноги в комнатные тапочки, прошел в зал, и тут ему пришлось снова удивиться, в который уже раз за сегодняшнее утро. От старой мебели, какую он помнил, не осталось следа. Появился огромный черный диван, такие же огромные черные кресла, обтянутые мягкой, нежной кожей, высокая, под старину, стенка, множество красивой посуды в ней, японский телевизор, большущая напольная ваза в углу — все это было буквально впичкано в небольшое пространство.

«Однако… Обзавелись… И когда только разбогатели…»

На кухне зазвякала посуда, и скоро Татьяна прикатила маленький столик, на котором были расставлены тарелки с закуской. Из стенки достала пузатую бутылку коньяка, протянула ее Богатыреву:

— Распоряжайся, командир…

Накрашенная, приодетая в джинсы и красную мохнатую кофточку, Татьяна была непохожа на себя прежнюю. Изменилась разительно, даже в движениях, они стали резкими, уверенными. И приказной тон, какого не замечалось за ней раньше, тоже был приобретен за то время, пока Богатырев здесь отсутствовал. А главное — исчез вопрошающий, добрый взгляд, который словно бы говорил окружающим: «Вам хорошо? Вам ничего не нужно? Я бы могла вам помочь…»

Заметив, что он ее разглядывает, Татьяна подняла низкий бокал на толстой ножке, качнула в нем коньяк, прищурилась, словно прицеливалась, и — выстрелила:

— Давай, командир, за встречу. И за разлуку… Разбежались мы с твоим братчиком… Я уж напрямик сразу, чтобы сопли не жевать. Только давай выпьем сначала, а вопросы — после…

Выпила по-мужски, одним глотком. Богатырев машинально, следом за ней, проглотил крепкий пахучий коньяк и даже не закусил — до того было неожиданным услышанное известие. Татьяна достала из стенки сигареты, закурила, но он теперь уже не удивился, понял: случилось что-то, пока ему неизвестное, в доме брата и случившееся напрочь изменило Татьяну.

— Работай, командир, наливай… Исповедоваться стану, как ячейку общества не сохранила, а остатки лодки, которая о быт разбилась, на свалку выкинула…

— Слушай, давай попроще…

— А проще, Коля, некуда! Конечно, мне бы следовало гордиться Алексеем Богатыревым, на божничку его сажать, ноги мыть и воду пить. Ну как же! Поэт! Самого Льва Толстого за бороду ухватил! Но времена-то поменялись! Кончилась советская синекура. И кто нас содержать будет, а? Это ж только одеть Сашку с Нинкой — волосы облезут! Самим надо кормиться, на хрен мы никому не нужны! А тятю из издательства — милости просим, потому как само издательство загибается. А стишки его теперь — даром никому не нужны. А кусать хосется! Стало быть, выживать надо. Выживать, понимаешь, Коля! А тятю нашего, видите ли, прынцыпы, как вши, заели. А? Это в наше-то время! Да людишки нынче шустрые, как вода в унитазе. Кто скорей — кусок урвать! Вот и пришлось бабе-дуре в хомут влезать. От Прекрасной Дамы — в мать и перемать. Из школы уволилась, там уже совсем ничего не платили, тряпки, барахло, какое было, висюльки свои золотые — все продала. Накупила баулов полосатых и — в Москву. Не за песнями — за жвачкой. Тут вот, рядышком, у вокзала торговать начинала. Грабили меня, обманывали, один раз даже отлупили, но ничего, как видишь, выжила. Потом уж магазин свой открыла, скоро второй будет… А чего это стоило — лучше не вспоминать. Алешка из дома ушел — опять же из прынцыпа. Вещички собрал в желтый портфель, с каким в общежитие ко мне заявился, когда поженились, и… ушел. Ключи на столе оставил и дверь захлопнул. Я ему однокомнатную потом купила, еле-еле вселила. Нинку посылала, чтобы уговорила… Теперь один живет, ну а я — тоже одна. Сашку в Москву отправила, в институте учится, в коммерческом, смену себе готовлю, прошлой весной и Нинка к нему уехала, вот тяну их двоих, может, в люди выйдут… Весело, да? Начинай, командир, воспитывай…

Татьяна откинулась в кресле, пыталась улыбаться, но потемневшие глаза выдавали ее, внутренне напряженную, готовую к отпору, если Богатырев, действительно, станет ее воспитывать и произнесет хоть одно укоризненное слово. Но он молчал и не собирался укорять Татьяну или оправдывать брата. Допил коньяк и, не притворяясь, искренне вздохнул:

— Воспитатель из меня хреновый…

— Вот все вы такие, богатыревские, — ни украсть, ни покараулить! Хоть отматерил бы меня, что ли…

— Ты не расстраивайся, найдутся, отлают…

— Это уж точно! Ладно, пей, командир, закусывай, а то ничего не тронул. Мне-то больше нельзя — на работу. Если поспать хочешь — ложись…

— Нет, мне тоже пора. — Богатырев поднялся. — Дай адрес Алексея.

— Погоди, присядь. — Что-то прежнее промелькнуло во взгляде Татьяны — беспокойство и тревога за близкого человека. — Ты как, насколько приехал? Жить здесь собираешься или в гости? Я к чему… Может, помочь… Деньгами или с работой…

И снова, выдавая себя встревоженным голосом, явилась на короткое мгновенье прежняя Татьяна. Ответить ей Богатырев не успел — зазвенел звонок, боксер, утробно рыча, выскочил в прихожую. Татьяна пошла открывать дверь. Залязгали замки.

Гостем оказался плечистый парень в адидасовском костюме с трехцветными лампасами на штанах и в белых кроссовках сорок последнего размера. Угадывалось под просторным костюмом крепкое, накачанное тело. Стрижка у парня была короткой, почти наголо, лицо круглое и поэтому голова напоминала большой белобрысый шар. Гость не поздоровался, ничего не сказал, по-коровьи размеренно двигал челюстями и жевал жвачку, не проявляя к Богатыреву никакого любопытства.

— Славик, едем в банк. Меня там оставишь, а Николая Ильича отвезешь к Алексею, до подъезда доставишь. — Татьяна собрала сумку, взяла папку с бумагами и заторопилась: — Поехали, поехали, а то опоздаю!

Не переставая жевать, Славик молча кивнул и первым вышел на лестничную площадку.

3

«Я ехала домой, душа была полна…» — Богатырев пытался вспомнить и другие слова песни, мелодия которой крутилась в голове, но так и не вспомнил. Сидел на заднем сиденье «Волги», размякший от коньяка, смотрел в затылок молчаливо жующему Славику и старался ни о чем не думать. Не хотел он сейчас думать и не пытался разобраться в новостях, которые так обильно свалились на него сегодня. Одно было желание — скорее увидеть Алексея, услышать его чуть хрипловатый голос и приглушенный, стеснительный смех. Увидеть, услышать и увериться, что все не так страшно.

— Приехали, — впервые, почти за полтора часа, раздался голос Славика, неожиданно тонкий и писклявый. «Волга» свернула с проспекта, через высокую арку монументального сталинского дома выскочила к ободранным хрущевкам. — Вот, крайний подъезд, тридцать вторая…

— Спасибо, дорогой!

Славик кивнул — челюсти у него снова находились в работе.

Дверь в крайнем подъезде была оторвана и висела на одной петле. Круто пахло мочой и горелым маслом. Где-то громко бухала музыка, шумели нетрезвые голоса. Звонок в тридцать второй не работал. Тогда Богатырев легонько постучал в дверь, и она сама бесшумно открылась перед ним, обнажив неожиданную картину: железная вешалка в махонькой прихожей была с мясом выдрана из стены, на полу грудой валялась одежда, а чуть сбоку, выставив две ножки, лежал разломанный стул, к которому почему-то было привязано полотенце.

Будто в спину толкнули Богатырева. В один прыжок он одолел прихожую и заскочил в комнату, посредине которой громоздился полированный стол, перевернутый набок. На маленьком диване — простыня, одеяло, разорванная подушка, а на полу — сброшенные со стеллажа книги и печатная машинка. У окна, возле батареи, ничком лежал человек, неловко подсунув под себя руки. Богатырев, холодея от предчувствия и стараясь не наступать на разбросанные книги, приблизился к лежащему человеку, дотронулся до плеча. Оно оказалось твердым и холодным. Перевернул закостеневшее тело на спину, заглянул в лицо. Это был Алексей. Его глаза, подернутые мертвой белесой пленкой, уставились мимо Богатырева — вверх, в низкий давно не беленный потолок однокомнатной хрущевки.

Богатырев упал на колени, будто его рубанули но ногам палкой, протянул вздрагивающую руку и закрыл Алексею глаза.

4

Да было ли это в прошлой, минувшей жизни?

Не сон ли?

Было, было, хотя и вспоминается, как сон — давний, полузабытый, клубящийся, словно легкая и светла лая дымка.

Без устали стучал остро отточенный топор, которым Илья Богатырев вырубал паз в толстом сосновом бревне. Древесные крошки летели во все стороны, застревали в богатом русом чубе, падали на старую застиранную гимнастерку, и казалось, что плотника осыпали желтыми лепестками неведомого цветка, вспыхивающими на солнце.

Вот и паз вырублен. Подсобляй, мужики! Новое бревно обмотали веревками с двух сторон, подняли по косо уложенным жердям наверх, и оно легло с легким стуком, как влитое, поднимая будущий дом еще на один венец.

Весело, азартно, не давая передыху ни себе, ни двум нанятым плотникам, строился Илья Богатырев. Не ходил — бегал вокруг сруба, а на сам сруб, поднявшийся уже высоко, взлетал, как птичка. И оттуда, сверху, начиная рубить очередной паз, громко, похохатывая, кричал:

— Надюха! Шире, дале, боле, выше! Дом построим — роту нарожаем! Готовься ротой командовать! А я каптерщиком при тебе состоять буду! Согласная?

Надежда, собиравшая щепки на растопку, не поднимая головы, отмахивалась:

— Ну, ботало, брякает и брякает, сам не знает, чего несет. Помолчал бы маленько, а то в ушах звенит.

Но Илья молчать не желал, без устали вскидывая и опуская топор, продолжал кричать:

Нашему роду, богатыревскому, не будет переводу! Ты у меня, Надюха, матерью-героиней станешь, и медаль тебе дадут! У тебя медаль, у меня — орден! Вот будет парочка — гусь да гагарочка!

И до самого позднего часа, до полной темноты, стучал, не умолкая, топор и поднимался все выше новый дом. К концу лета Илья подвел его под крышу, а в самом начале зимы молодые перебрались в свое собственное жилье и справили новоселье. До этого им приходилось ютиться у матери Ильи, в махонькой и старой избенке, в которой уже все углы прогнили. Дарья Игнатьевна старуха была суровая и молодой хозяйке много воли не давала, держала в крепкой узде. Надежда ей не прекословила, слушалась, но по ночам без устали шептала в мужнино ухо, что надо своим домом обзаводиться, самим жить, без строгого догляда свекрови.

Ночная кукушка, как известно, всех перекукует, вот и начал Илья строиться. Лес он завез еще с осени, сруб взялся рубить в апреле, как только снег сошел, а к зиме управился.

Стали жить своим домом.

Через год Надежда родила девочку, Светлану.

— А за сколько голов мать-героиню дают? — подвыпив на радостях, задавался вопросом Илья и, не получив ответа, приходил к выводу: — Придется нам с Надюхой дальше робить, до десятка догонять!

Очень хотелось ему, чтобы супруга непременно с медалью ходила. Сам он с фронта полный «иконостас» на груди принес, даже орден Славы отхватил, хотя воевать довелось меньше года — по возрасту призвали только в сорок четвертом. Зато после войны служить пришлось еще пять лег. И все эти годы Надежда терпеливо его ждала, писала письма, капая слезы на бумажные листки, сама бегала на почту, не дожидаясь почтарки, а после вслух читала подружкам военные послания Ильи и всякий раз сообщала, что вернется ее разлюбезный обязательно весной и свадьбу они будут играть под черемухой, которая растет в ограде у будущей свекрови. Так и сталось. Вернулся Илья домой в мае и свадьбу играли под цветущей черемухой. Небогатая, надо сказать, свадьба выдалась, скудная, зато веселая — с песнями, с плясками, даже драка случилась, но жених с шутками-прибаутками быстро развел задиристых мужиков и пообещал им, что все они станут его кумовьями, когда Надежда народит детишек.

Со временем и это обещание исполнилось. Следом за Светланой явились на свет в новом доме один за другим парни — Алексей с Николаем.

Жили Богатыревы бедновато, потому как работал только один Илья — крутил баранку лесовоза, старенького ЗИС-5, а Надежда с утра до вечера хлопотала по хозяйству: корова, поросенок, куры, огород — все требовало догляда и неустанных трудов. Но на судьбу не жаловались, в редкие праздники гуляли с родней и кумовьями, пели от души до полуночи, и хозяин любил за общим столом похвастаться, что сыновья у него непременно станут летчиками. Иногда даже ставил их перед гостями и спрашивал:

— Вы кем у меня будете? Летчиками?

Николаша с Алешкой опускали головы, молчали, а когда вопрос повторялся, в один голос дружно тянули:

Шофера-а-ми…

Очень уж любили они посидеть в кабине ЗИС-5, когда отец приезжал на обед, и покрутить, на зависть соседским мальчишкам, руль, перемотанный залоснившейся изолентой.

Услышав ответ, Илья хлопал себя ладонями по коленкам и досадовал:

— Ну, чего хорошего — баранку крутить, да пыль глотать?! Летчиками будете!

Но братья упорно стояли на своем и продолжали тянуть:

— Шофера-а-ми…

— Да отвяжись ты, — вмешивалась Надежда. — Летчик-налетчик… Идите, ребятишки, играйте. И чего привязался? Вырастут — сами решат. И нас не спросят.

Так и получилось. Алексей после школы поступил в пединститут, а Николай чуть погодя, следом за ним — в военное училище. Светлана после школы никакого образования получать не пожелала — сразу пошла работать на швейную фабрику и жила вместе с родителями, пока не выскочила замуж за своего одноклассника и соседа — Сергея Огородникова, с которым дружила еще с восьмого класса.

Годы стекали, не задерживаясь, как вода в Оби. Дети взрослели, Илья с Надеждой старели. Изредка, когда отпуска совпадали, младшие Богатыревы собирались вместе, и Илья непременно пенял старшему сыну:

— Я же говорил тебе — летчиком будь. А ты стишки писать взялся! Разве это дело для мужика?!

Тоненькие книжки, которые дарил родителям Алексей, хранились на отдельной полочке на этажерке, но читала их только Надежда и частенько плакала, а Илья лишь недоуменно крутил головой, в которой никак не могло уместиться искреннее удивление — неужели за это баловство еще и деньги платят?

Умер старший Богатырев из-за пустякового аппендицита, потому что в райбольнице к тому времени, когда зарплату врачам стали платить через пень-колоду, уволился последний хирург. Пока из соседнего райцентра вызвали другого хирурга, пока тот приехал, было уже поздно… Надежда пережила его всего на полтора года. После похорон Светлана с мужем переехали в родительский дом, потому что в однокомнатной квартирке, которую она получила от швейной фабрики, стало тесно с родившейся дочкой Катей.

5

Все это вспоминалось Богатыреву, скользило в сознании, как цветные картинки со звуком, но он никак не мог сложить их в одно целое и найти потаенный смысл. За трое последних суток, прошедших в суете и муторных хождениях в милицию, в больницу, в морг, он будто отупел, а весь мир сейчас сузился до размеров кузова, посредине которого лежала истертая ковровая дорожка, а на ней стоял гроб.

Богатырев вез хоронить Алексея в родной Первомайск.

Под вечер, когда миновали пост ГАИ на выезде из города и когда новый, еще не разбитый ГАЗ-66, накрытый брезентовым тентом, набрал скорость на трассе, стал накрапывать редкий несмелый дождик. За дальними колками лениво, будто спросонья, рокотнул гром. Притих на короткое время и заворочался снова. По темно-синему небесному склону искристыми трещинами зазмеились молнии.

«Хоть бы гроза шарахнула, — думал Богатырев. — Чтоб земля вздрогнула…» Ему хотелось разрядки и выхода из отупелого состояния, в которое он впал, словно после контузии, все зыбко, неустойчиво и нет никакой крепи.

Следователь в райотделе милиции торопливо глотал чай, курил беспрерывно, то и дело хватал телефон, отвечая на звонки, и одновременно успевал еще втолковывать: факта насильственной смерти нет, вскрытие показало, что Богатырев А. И. умер от острой сердечной недостаточности, пребывания посторонних лиц в квартире не обнаружено, а на оторванной вешалке и на других вещах отпечатки пальцев самого хозяина, следов взлома на дверном замке также не обнаружено. По всем статьям выходит — сердечко не выдержало. Вот и справка имеется от патологоанатома.

Но Богатырев, терпеливо выслушав следователя, не поверил ему. Не верил и сейчас. В последние годы он досыта насмотрелся самых разных смертей, начинал уже привыкать к ним, но эта — смерть Алексея, казалась ему неестественной и дикой.

Молнии по темно-синему пологу змеились все чаще, забираясь в саму серединную высоту. Следом за ними, раскалывая все еще сухой воздух, карабкался гром. Скоро он оглушительно стал лопаться прямо над головой. И, наконец, дождавшись своего мига, упруго встал стеной дождь-проливень. Даже через брезент, найдя щелку, густо прорывались крупные капли.

ГАЗ-66 остановился, до Богатырева донесся голос водителя:

— Николай, гляди, тут черт ногу сломит! Ехать?

Откинув брезент, Богатырев выглянул из кузова. Трасса, которая вела до райцентра Первомайска, была закрыта. Терриконами высились на ней огромные кучи щебенки, неизвестно когда завезенной и, похоже, позабытой. Старый, разбитый асфальт расковыряли, нагромоздили из черных обломков целый бруствер и тоже бросили. Пусто. Одиноко мокнул под дождем дощатый вагончик со спущенными колесами. Справа — объездная проселочная дорога, усеянная непросохшими лужами и закисавшая грязью прямо на глазах.

— Давай по объездной! — скомандовал Богатырев.

— А сколько до Первомайска осталось?

— Километров десять!

— Тогда терпи! Не успеем проскочить, без трактора не добраться! Автострада, едрит-твою в кочерыжку!

Мотор взревел, и ГАЗ-66, пробивая тупым носом поток дождя, рванулся вперед, по-заячьи петляя между глубоких ухабов и луж.

Тряхнуло раз, другой, гроб потащило сначала вперед, затем к правому борту, к левому, на очередном подскоке он едва не встал на ребро и, если бы не железные застежки, крышка бы соскочила. «Держись, братка, держись!» — Богатырев навалился сверху на гроб, придавливал его к днищу кузова изо всех сил и чувствовал сквозь дерево, как под ним глухо билось охолодевшее тело Алексея, словно просилось выпустить его в этот грохочущий мир, заливаемый небесной водой.

6

Проскочить до Первомайска не успели.

Километра за три до райцентра водитель зевнул, и ГАЗ-66 по раскисшему суглинку юзом ушел в низину, где и сел. Плотно, на самое брюхо. Быстро наползли сумерки, сгустилась ночь, а гроза и не думала прекращаться. В темноте она буйствовала совсем остервенело, разрывая на куски небо и бросая вниз такой грохот, что вздрагивала земля.

Богатырев выбрался из кузова, дошел, черпая туфлями холодную грязь, до кабины и влез в нее мокрый, словно его окатили из ведра. Водитель, положив голову на баранку, сидел с закрытыми глазами и шумно дышал. Отдышавшись, достал сигареты, угостил Богатырева и нервно хохотнул:

— Автострада, я вам доложу, явно не цивилизованная. Думал, что кувыркнемся, вот было бы приключенье… Чего дальше делать, Николай? Ночевать?

— Погоди, покурю, пойду за трактором. А ты здесь подожди. Совсем немного осталось, недалеко, я мигом.

— Не, мы с твоей хозяйкой так не договаривались. За привоз оплачено, а сторожем к покойнику я не нанимался. Да и не в башлях дело, боюсь, если честно…

— Живых надо бояться, — усмехнулся Богатырев. А мертвые люди тихие, смирные…

— Может, и так, — замялся водитель. — Только… Не могу, Николай, уволь. До утра переждем, рассветет, тогда иди.

— Ладно, на нет, как говорится, и суда нет. Отдыхай. — Богатырев открыл дверцу и спрыгнул из кабины прямо в грязь.

— Ты куда? Сиди здесь!

— Нельзя. Нельзя покойного одного оставлять.

— Я и не знал. Приключенье…

В кузове Богатырев разулся, выгреб из туфель грязь, стащил носки и вытер босые ноги о ковровую дорожку. Было зябко, он плотнее запахивал мокрую куртку, но она почти не грела. Передергивал плечами, чувствовал, как по телу рассыпаются гусиные пупырышки, прислушивался к грохоту грома и шуму дождя, гадал — когда они закончатся?

Гроза оборвалась внезапно. В последний раз рокотнул гром и — стихло. Только шумел дождь, но уже без прежнего напора. Скоро и он пошел на убыль, почти прекратился, лишь редкие капли смачно шлепали по влажному брезенту. Близко, уже на подступах, был рассвет. Раздергивались тучи, прорезались, выступая из темноты, макушки близких колков. Несмело, на пробу, подала голос неведомая птичка. Чирикнула и замолчала, словно хотела понять — как прозвучал ее голос? Хорошо прозвучал, звонко. И тогда она уже уверенно завела предутреннюю песню.

Богатырев встряхнулся и принялся натягивать сырые носки, влезать в разбухшие туфли. Он торопился. Ему казалось обидным, что гроб с Алексеем находится в кузове машины, утонувшей в непролазной грязище. Растолкал сладко храпящего водителя, и тот спросонья долго не мог понять, чего от него требуется? Наконец очухался:

— А, идти решил? Ну, давай, я жду.

Слушай, перелезь в кузов.

Водитель поморщился, почесал пальцем приплюснутый нос и нехотя стал вылезать из кабины — не хотелось ему сидеть рядом с гробом.

— Не бойся, Татьяна тебе доплатит. — Богатырев начинал злиться.

— Хозяйка твоя?

— Да какая она мне хозяйка, черт возьми?! Жена брата она! Моего брата! Вот его и везу, чтобы дома похоронить! Понял?

Водитель окончательно проснулся и от удивления даже кепку на затылок сдвинул:

— Не понял, доложу я вам. У нее же мужик — шкаф этот, Славик, который возит…

— Она что, живет с ним?

— Ну, я не знаю, живет или не живет… Свечку не держал. Только у нас в конторе все говорят, что Славик ее мужик. Мы по договору с магазином работаем, с Татьяной, значит… Да ладно, не мое дело! Раз надо, иди, Николай, иди… Я посижу.

Богатырев сразу поверил, что водитель его не обманет, и пошел по обочине расхлюстанной дороги, не оглядываясь на машину. Скоро выбрался на взгорок и дальше двинулся напрямик, по высокой и мокрой траве, на ходу отмывая туфли от липучего суглинка. Оглядывался по сторонам, узнавая в наступающем свете знакомые места: сосновый бор, луг с двумя озерами- блюдцами, березовые колки, за которыми скоро должна была блеснуть Обь.

«Значит, со Славиком живет… Ну, что, пусть живет, баба еще в соку, не одной же куковать…» Думал так, и все равно не верилось ему, что Татьяна променяла Алексея на жующего качка. А не верилось потому, что Татьяна, когда он сказал о смерти Алексея, тихо опустилась на кожаный диван, побелела и едва-едва вышептала:

— Теперь и меня нет…

Пришлось вызывать «скорую», и с Татьяной отваживались часа два. Назавтра она поднялась серой и постаревшей. Но сумела переломить себя и быстро, не отходя от телефона, помогла все организовать, в том числе и эту машину, которая теперь сидела в грязи. Однако, ехать в Первомайск на похороны наотрез отказалась:

— Нельзя мне туда, Коля, — внушала она Богатыреву. — Нельзя, понимаешь? Дороги нет. Алексей бы не захотел, чтобы я там была.

Когда гроб поставили в кузов, отъехали от морга и выехали за ворота больницы, Богатырев увидел у поворота знакомую «Волгу». Возле нее горбилась Татьяна и опиралась на раскрытую дверцу, словно уже не могла стоять без подпорки. Но все-таки собралась с силами и медленно, словно двигалась на ощупь, подошла к машине.

— А ребята где? — первым делом спросил Богатырев. — Прилетели?

— Нет. Рейс отложили, непогода. Коля, подсади меня… Теперь гроб открой и оставь нас…

Она просидела в кузове минут пятнадцать, сама неловко спрыгнула на землю и бросилась к «Волге», ничего не сказав Богатыреву и даже не кивнув ему. Хлопнула дверца, мигнули габариты на повороте и — словно не было.

Только остался в кузове нежный запах дорогих духов…


Ну, вот, кажется и добрался. Увидел крайние дома с блестящими непросохшими крышами и остановился, будто после марш-броска, который отнял последние силы. Нашел взглядом родной дом и вспомнил, словно неожиданная вспышка сверкнула и высветила: сидят они вдвоем с Алешкой на взгорке и держат перед собой раскрытые ладошки. Забавно получается: один глаз прищуришь — дом видно, а другой глаз прищуришь — дом исчез, только собственная ладошка светится, розовая от солнца…

«Вот так и получается нынче, что, кроме своей ладошки, ничего не видно… Куда идти, где голову прислонить, кому пожаловаться? Хотя и жаловаться бесполезно. Кто слушать будет? В каждой избушке свои игрушки — поломанные… Ладно, пошли!»

И он пошел к дому, почему-то очень осторожно пошел, старательно глядя себе под ноги, словно опасался, что в траве хитро замаскирована смертельная растяжка.

7

Хоронили Алексея после полудня.

Солнце пригрело, и высыхающая земля, отдавая влагу, подернулась светлой, колеблющейся дымкой. Когда стали закапывать могилу и сырой, тяжелый песок зашлепал по крышке гроба, распелась-расчирикалась в старых березах веселая птичка, и все спрашивала: «Витювидел, витювидел?»

— Ишь, певунья какая, — зашуршал за спиной Богатырева старушечий голос. — Душа, видно, светлой у Алексея-то была, вон какой оркестр божья птаха устроила…

— Смерть-то, она таких и любит, — отозвался другой старушечий голос. — Ей абы кого не надо, ей добрых людей подавай…

— Да главно-то, молодые, молодые мрут, скоро только старье и останется.

— Нам не привыкать, одне будем маяться.

Мелькали лопаты, шуршал сырой песок, громко, с надрывом и причетами выла Светлана, а невидимая птичка, не зная перерыва, продолжала спрашивать: «Витювидел?»

Мужики вкопали тяжелый сосновый крест, стали насыпать и выравнивать под ним аккуратный холмик.

Вот и все.

Замолчала веселая птичка и больше уже ни о чем не спрашивала.

Богатырев приобнял Светлану, отвел от могилы и передал старухам — сил не было слышать ее причитания. Светлану отпоили водой, она перестала рыдать, и в это время, в установившейся тишине, прорезался тонкий женский голос. Он срывался и снова взлетал над тихим кладбищем:

— Подождите! Подождите! Будьте добры, подождите!

Мужики замерли, опустив лопаты. Люди недоуменно оглядывались. Богатырев тоже обернулся на голос, увидел неподалеку девушку в голубенькой куртке и в черном платке, концы которого то взметывались вверх, то опадали. Она торопливо, запинаясь, пробиралась между могильными оградками, переходила на мелкий, неуверенный бег, но все равно двигалась медленно, как будто невидимая сила сдерживала ее и не дозволяла ускорить движение. Когда осталось одолеть до могилы всего несколько метров, девушка сбилась с торопливого шага и побрела тихо-тихо, не поднимая головы и не глядя на расступающихся людей. Увидев вкопанный крест, она близоруко прищурилась, замерла у края холмика и вдруг медленно стала опускаться на колени. А когда опустилась, вскрикнула, ткнулась головой в разрытый песок и раскинула руки, словно хотела обхватить всю могилу. Под голубенькой курточкой ходуном заходили острые, худенькие плечи.

Все произошло так внезапно и так быстро, что Богатырев растерялся, смотрел на девушку и не знал, что делать. За спиной у него зашуршали шепотки, а кто-то, не таясь, в полный голос, с любопытством спрашивал: «Чья девка-то? Чья?» Это неприкрытое любопытство, совсем неуместное здесь, у могилы, разозлило Богатырева, и он громко, не оборачиваясь, оповестил:

— Наша!

Вышагнул к могиле, осторожно поднял девушку с земли. Тоненькую, легкую, прижал к себе, и острые плечи под его рукой перестали вздрагивать.

8

— Меня Аня зовут, Анна Аксенова. — Девушка несмело, лодочкой, протянула Богатыреву узкую прохладную ладошку, и щеки у нее слабо зарозовели. — Я знала Алексея Ильича. А вы — Николай. Я сразу догадалась, он много о вас рассказывал. Мне очень нужно поговорить с вами, очень…

— Подожди, — остановил ее Богатырев. — Вот отведем поминки и поговорим. Пойдем, там уже люди сидят.

— Обратно надо успеть, в город, грязь же…

— Завтра поедешь, переночуешь и поедешь. Загоняй свою таратайку в ограду.

Он подождал, пока Анна загнала в ограду и приткнула к забору заляпанный грязью по самую макушку «запорожец», взял ее за руку и повел в дом, где были уже накрыты столы и где ждали только его. Не отпуская, вел за собой Анну, еще недавно совершенно неведомую ему, и был благодарен, что она приехала, смогла добраться по распутице на своем допотопном транспортном средстве. Вот ведь как получается: ни жены, пусть и бывшей, ни детей на похоронах Алексея не оказалось, а явился совсем другой человек, которого не ждали и который благодаря этому появлению стал родным.

Особенно остро почувствовал это — родные! — когда поднялся из-за стола, оглядел всех и понял, что ничего не сможет сейчас сказать такого, что положено говорить на поминках. Горло перехватывало, слов не было, и он смог лишь выдавить из себя сиплым, сразу осевшим голосом одно, короткое:

— Помянем.

Просидели до самой темноты, говорили негромко, вполголоса, словно в доме кто-то спал и его боялись разбудить. Все устали, все еще не отошли от длинного и горького дня и говорить старались о малозначащем, пустяковом, но и на такие разговоры уже не оставалось сил. Скоро соседи и родственники разошлись. Светлана принялась убирать посуду, муж ее, Сергей, и Анна вызвались помогать, а Богатырев, отодвинув недопитую рюмку, выбрался на крыльцо, спустился в ограду. Долго стоял, прислушиваясь к сумеречной тишине. В садиках вовсю цвела черемуха, воздух становился ощутимо прохладней и в нем явственней прорезался волнующий запах. На западе, там, где недавно закатилось солнце, маячил, поднимаясь из глубины дальних колков, нежный розовый свет, истончался и на склоне небесного полога становился почти белым — приближались летние ночи, короткие, как нечаянный вздох.

Глядя на небесный склон, где так причудливо играл свет, Богатырев снова, точно так же, как на вокзале, всем своим существом почуял: жить хотелось! Он застыдился этого чувства, подступившего так внезапно, но поделать с собой ничего не мог — да, хотелось жить. Дышать, слушать тишину, ходить по земле и никого больше в нее не закапывать.

— Николай Ильич, извините, я бы все-таки хотела поговорить с вами…

Задумавшись, он даже и не заметил, как вышла из дома Анна. Обернулся и предложил:

— Пойдем, на лавочку сядем, там и поговорим.

Перед домом у Богатыревых стояла лавочка — толстая, строганая доска, прибитая к двум березовым чуркам. От старости чурки давно вросли в землю, доска потрескалась от дождей и солнца, но лавочка для Богатырева, как и раньше, показалась удобней самого мягкого кресла. Он сел, навалился спиной на штакетник и вытянул ноги. Даже захотелось глаза закрыть и сидеть, ни о чем не думая.

— Будьте добры, дайте мне сигарету, Николай Ильич, а то не по себе…

Он молча подал ей сигарету, чиркнул зажигалку и увидел — губы у Анны вздрагивали, словно она собиралась вот-вот расплакаться. Неумело затянувшись, закашлялась и отбросила сигарету в сторону, усмехнулась:

— Современной дамы из меня явно не получится. Алексей Ильич говорил, что я опоздала родиться. Времена тургеневских барышень, увы, прошли, и для нынешней жизни я представляю сплошное недоразумение.

— А какая она нынешняя жизнь?

— Страшная! Анна осеклась, замолчала и вдруг неожиданно, без всякого перехода, выпалила: Его убили.

— Его убили. Теперь я точно знаю. Точно и наверняка.

— Кто? — снова спросил Богатырев.

Я не знаю, только догадываюсь, он не хотел подробно рассказывать, но догадываюсь… Подождите, по порядку, а то у меня сумбурно получается… Я в архиве работаю, в областном архиве, Алексей Ильич документы искал по истории церкви. Здесь ведь раньше село было, до того как райцентр организовался, Успенское, это уже райцентр в Первомайск переименовали. Так вот, церковь здесь стояла — Успения Пресвятой Богородицы. И в этой церкви находилась чудотворная икона. При Советской власти церковь, конечно, закрыли, икона куда-то бесследно исчезла. В самой церкви клуб был, склад, потом кафе, потом снова клуб, а несколько лет назад она сгорела окончательно. Вон там пожарище еще сейчас видно…

— Да знаю я это все, бабка Дарья еще рассказывала, а пацаном был, видел, как купол сворачивали. Алексей-то каким боком ко всему этому? Стихи про церковь писал? И за это убили?

— Подождите, я же сказала — по порядку… Алексею Ильичу я помогала искать, и мы нашли…

— Что нашли?

— Документы.

— А дальше что?

— А дальше началось непонятное. Ему сам Караваев звонил, угрожал, подробностей я не знаю, Алексей Ильич не рассказывал… Но после этих звонков он принес мне свои записи, копии всех документов и велел спрятать… А через два дня все и случилось…

— Кто такой Караваев?

— Вам еще не рассказали?

— Нет.

— Если в двух словах —почти хозяин области. Король бензоколонок, как его называют. А раньше торговал пивом, здесь, в Первомайске, ваш земляк. Может, и знали…

— Не помню такого.

— Спросите у Светланы с Сергеем, они вам подробно расскажут.

— Неужели могли убить из-за каких-то бумаг? Может, ты…

— Сочиняешь? Это вы хотели сказать? Нет, я не обижаюсь. Поймите, я слишком далека от таких дел, я даже детективов принципиально не читаю. Давайте я еще раз, с самого начала, а то получается, как всегда у меня, бестолково… Сначала был купец Скворешнев, который построил церковь, а в церкви находилась икона Богородицы. Семистрельная или, по-другому, Умягчение злых сердец. Со временем ее стали считать местной святыней. На первых порах Алексей Ильич искал все, что касается именно этого купца Скворешнева, а затем уже вместе мы стали искать следы иконы, которая при Советской власти исчезла. Алексей Ильич днями у нас в архиве просиживал, выпивать совершенно перестал, он сильно выпивал, когда из издательства с ушел, а тут — как переродился. Мы уйму документов перевернули — ничего, пусто. А недавно Алексей Ильич заходит ко мне в кабинет, кладет на стол папку и сообщает: кажется, я нашел. Папку я ему дала на дом, сама вынесла из архива, хотя это категорически запрещается по нашим правилам» дознаются — уволить могут. Но не в этом дело. Вскоре Алексей Ильич пришел ко мне домой» передал связку бумаг, в том числе и ту самую папку. Попросил спрятать на время и никому ни слова не говорить. Я стала расспрашивать, он молчит. Ну а что было дальше, я уже сказала.

— За что могли убить?

— Надо разбирать бумаги, там дневники Алексея Ильича, я еще ничего не трогала. Там, я уверена, и разгадка.

— Если это все правда, бумаги лучше всего отдать мне и забыть про них. Тебе забыть. Ты меня поняла?

— Об Алексее Ильиче тоже забыть? Тогда уж заодно и подскажите — как это сделать? — Голос у Анны стал резким, срывающимся. — У меня не получится, я забыть… Не смогу! Надеюсь, что поможете мне разыскать тех, кто убил. Если будете помогать, тогда дам бумаги, если нет, будем считать, что разговора этого не было.

— Стоп, стоп, стоп. — Богатырев положил Анне ладонь на плечо, желая ее успокоить. — Подожди, не так резко, как отец у нас говорил — не рви постромки, еще в хозяйстве пригодятся. Давай так договоримся: ты даешь мне свой адрес, а я дня через три приеду, сейчас дома хочу побыть. Хорошо?

— Я не зря надеялась на вас, Николай Ильич. Держите адрес. — Из кармана курточки Анна достала листок бумаги и вложила его в ладонь Богатыреву.

9

Всю ночь старый дом вздыхал, скользили по его стенам неясные шорохи, блеклый лунный свет половинчатой луны просачивался через окна и ложился на пол узкими ровными полосами. Пел свою песню сверчок, будто тянул тонюсенькую серебряную нитку и опутывал ею, желая успокоить уставших, издерганных людей: хватит, милые, хватит, завтра горечь и печаль снова подступят к вам, а на сегодня хватит — спите. И они, сморенные переживаниями и хлопотами долгого дня, спали.

Под утро Анна услышала чуть хрипловатый голос Алексея. Он что-то ласково рассказывал ей, и это что- то было связано с домом, в котором она сейчас спала. Пытаясь вникнуть в смысл, разобрать слова, хотела попросить, чтобы он говорил громче, но не могла этого сделать — будто лишилась дара речи. И вдруг ясно, отчетливо расслышала: «Не трогай, ты еще жить должна…» Она вскинулась, желая спросить — чего нельзя трогать? И проснулась.

Было уже светло. В маленькой боковой комнатке, где вчера Светлана постелила ей на старой кровати с панцирной сеткой, властвовало сквозь легкие занавески утреннее солнце. Анна открыла глаза, прищуриваясь от яркого света, и первое, что увидела — черный гипюровый шарфик на блестящей железной спинке кровати. Свет в комнатке сразу же поблек.

— Поспала бы еще, куда так торопишься, пусть дорога подсохнет. — Светлана отошла от плиты, шагнула навстречу Анне и легонько приобняла ее: — Умывайся и садись кушать, мужики-то уже поели. А после на кладбище сходим, тогда и поедешь.

От жара плиты лицо Светланы было розовым, пахло от нее печеным тестом, и вся она, круглолицая, полная, казалась такой уютной и домашней, что хотелось уткнуться ей в плечо, замереть и успокоиться.

— Спасибо вам, — тихо сказала Анна, словно выдохнула.

— Да за что? — Искренне удивилась Светлана.

— За все, за все спасибо…

На кладбище пошли вчетвером. Солнце, поднимаясь все выше, усиленно поджаривало землю, и грязь, размешанная вчера после дождя, засыхала комками — вся дорога лежала в буграх, и почему-то казалось, что ровной она уже никогда не будет.

Постояли возле свежей могилы молча и так же молча пошли обратно. Встречала и провожала их невидимая в старых березах птичка, которая, как и вчера, все допытывалась — витювидел, витювидел? Легкий, едва ощутимый ветерок кружил над головами, как снежинки, черемуховые лепестки.

Сергей замедлил шаг, затем остановился и зло сверкнул черными, угольными: глазами, заговорил хрипло и торопливо:

— Вот, Коля, спрашивал ты меня — как нынче у нас народ живет? А он не живет, он помирает! Погляди на могилки — все свежие! Вон их докуда докопали, до самого края, скоро ограду надо будет переносить — места не хватает. А почитай — какие годы на памятниках и на крестах написаны! Один молодняк! Войны у нас вроде нет, а могил — как после сражения. Так и живем — ни богу свечка, ни черту кочерга, будто мы лишние тут, будто нас всех закопать желают!

— Да ладно тебе, Сережа, не заводись. — Светлана взяла мужа под руку, легонько подтолкнула его, чтобы он шел вперед, ласково и негромко, как маленькому, внушала: — Как ни ругайся, а толку нет, зачем себя зря изводить, нервы трепать, они еще пригодятся…

— Ну, поучи меня, как жить и трудиться! — сердито буркнул в ответ Сергей. Хотел еще что-то добавить, но лишь сверкнул глазами и поджал губы.

Жаркий день разворачивался все шире. В воздухе, не исчезая, стоял ощутимый запах отцветающей черемухи. Свежая, недавно народившаяся трава, ослепительно зеленела, и мир вокруг лежал чистый, светлый, словно сотворен он был только нынешним утром. В таком мире следовало бы только радоваться да любоваться красотами, но жизнь людская не позволяла радоваться, да и любоваться на окружающее не было ни времени, ни желания.

Богатырев открыл ворота, Анна выгнала «запорожец» из ограды и начали прощаться.

— Ой, подожди, забыла, голова садовая! — Светлана торопливо, по-утиному переваливаясь, кинулась в дом, скоро вернулась и протянула Анне два целлофановых пакета: — Это тебе пирожки на дорожку, а это — на память об Алексее. Принято так — чего-то от покойного на память отдавать. Пусть тебе будет. Она ему сильно нравилась, все обещал забрать, да не случилось. Я там ее завернула, после посмотришь… Ну, давай, голубушка, поезжай с Богом…

Обнялись, расцеловались, и «запорожец» на малом ходу тронулся по пустынной, будто вымершей, в этот час улице.

Благополучно миновав все гиблые места на выезде из Первомайска и добравшись до асфальта, Анна остановилась на обочине — дух перевести. Сидела, крестом сложив руки на руле, смотрела перед собой и ничего не видела — дорога плавала, как в тумане. Сощурилась и поняла, что беззвучно плачет, слезы катились и катились сами по себе, и остановить их она не могла.

Едва успокоилась, осторожно включила скорость, и «запорожец» разгонисто покатил по старому, выщербленному асфальту, набирая скорость. Чем дальше отъезжала Анна от Первомайска, тем сильнее ей хотелось вернуться обратно. Это чувство было таким неожиданным и острым, что она несколько раз даже оглянулась, словно и впрямь собиралась разворачивать машину. Но пересилила себя, встряхнув головой, и внимательней стала смотреть на дорогу — впереди уже маячил пригород, и машин на трассе становилось все больше.

А вот и сам город. В ясном свете погожего дня серые каменные коробки выглядели по-особенному уныло, и даже молодая зелень деревьев не могла скрасить эту унылость и серость. И снова Анне захотелось вернуться обратно, словно невидимая, пугающая сила исходила и от этих коробок, и от хитросплетения улиц, и от разномастных торговых вывесок, которых появилось в последнее время так много, что рябило в глазах.

Домой Анна решила не заезжать, а сразу поехала в архив — надо было еще оправдаться за неожиданный вчерашний прогул, ведь именно вчера она должна была выйти после отпуска на работу, но пришлось сорваться в Первомайск, никого не предупредив. На стоянке перед архивом машин почти не было, лишь стоял микроавтобус с тонированными стеклами, да еще красивая, как из западного фильма, ало-блестящая иномарка. Анна таких раньше и не видела. Она поставила свой «запорожец» между ними, явно испортив картину, обернулась, чтобы забрать с заднего сиденья свою сумку и пакеты, которые ей вручила Светлана. И вдруг услышала, как открылась дверца, но не успела даже оглянуться на звук — сильные руки, будто тисками, ухватили за плечи и выдернули из машины. Попыталась крикнуть, но широкая, шершавая ладонь накрыла ей лицо и спокойный, равнодушный голос предупредил:

— Тихо, сучка, не дергайся, головенку сверну.

Анну втолкнули в микроавтобус, сшибли с ног, поставив на колени, притиснули к сиденью, вдавив в жесткую кожу, пахнущую почему-то мылом. Обычным, хозяйственным мылом. Мягко, почти неслышно, закрылась дверца, и микроавтобус тронулся.

Руки, державшие Анну, ослабли. Тот же равнодушный голос разрешил:

— Вставай, можешь дышать.

Она поднялась с колен и близоруко прищурилась. В это время микроавтобус заложил крутой поворот, и она, не устояв на ногах, снова повалилась на сиденье.

— Чё, датая что ли, падаешь?! — Мордатый парень в спортивном костюме сидел на боковом сиденье, широко расставив ноги, и следил за ней маленькими, острыми глазами из-под редких белесых бровей. Второй парень, нагнувшись, так, что видны были только широкая шея и такой же широкий затылок, потрошил сумку Анны, выбрасывая на пол губную помаду, ручку, носовой платок, записную книжку, перелистнув несколько страниц и увидев телефонные номера, сунул себе в карман.

Острый холодок пополз вдоль позвоночника. Анна сразу поняла — что они ищут. И испугалась. Но не силы, которая исходила от парней, а спокойного равнодушия, какое бывает у людей, которые делают давно знакомую и уже опостылевшую работу. Механически делают, не задумываясь. Она закричала, дернулась к дверце, но парень, сидевший на боковом сиденье, по-кошачьи неуловимо взмахнул рукой, и резкий удар по лицу опрокинул ее навзничь.

Второй, выпотрошив сумку, развязал целлофановый пакет со стряпней Светланы, понюхал и, достав пирог, откусил. Пожевал и снова откусил, приговаривал:

— Нормально. Пирогов похряпаем, потом потрахаемся, а потрахаемся — пирогов похряпаем. А здесь чего?

Раздернул и другой пакет, вытащил удивительное белое, до прозрачности, кружево. Такими в деревенских домах обычно накрывали подушки или комоды. Парень встряхнул его, хмыкнул и бросил на пол.

Из носа, из разбитой губы шла кровь. Анна пыталась утирать ее ладошкой, но не успевала, и кровь капала прямо на кружево, по-особому ярко выделяясь на белом.

Парни сосредоточенно жевали пироги, сторожили Анну взглядами и ни о чем не спрашивали. Она поняла: ее везут к другим людям, к тем, которые будут с ней разговаривать и которые будут спрашивать.

А что спрашивать — она теперь знала наверняка.

10

— Ну, пойдем, Николай Ильич, буду показывать свое хозяйство… Особо любоваться, конечно, не на что, зато чуйства — хоть захлебнись! — Сергей, успевший переодеться в рабочую спецовку, с истертыми верхонками в руке, открыл калитку, которая вела в большой огород, и первым пропустил Богатырева.

Тот сделал несколько шагов и остановился, оглядываясь на своего шурина. Худой, жилистый, остроносый, с черными, всегда сердитыми глазами, Сергей похож был на беспокойную птицу, которая никогда не сидит на одном месте, а постоянно перелетает, что-то ищет или просто мечется, не находя себе покоя. Он и сейчас, легонько подтолкнув Богатырева, заспешил скорым шагом по прямой, плотно утоптанной тропинке, тянувшейся от калитки до конца огорода. Впрочем, огорода, как такового, уже не было. Там, где раньше всегда садили картошку, стояли два старых лесовоза с облупившейся краской на кабинах, один из них без передних колес, на чурках-подставках, дальше, за лесовозами, высилась гора опилок, валялись, вразброс, кучи горбыля. С правой стороны, пересекая тропинку, наезжена была широкая дорога с глубокими колеями, она тянулась до пилорамы. Накрытая низкой дощатой крышей на два ската, пилорама тоже имела вид кургузый и изработанный, но, как видно, еще пилила — свежие тесины и несколько плах лежали в стороне, грелись на солнце, и от них густо наносило смолевым запахом. Впритык к пилораме, на толстые кряжи, наполовину вкопанные в землю, свалены были сосновые бревна, и они широко, криво-косо, раскатились по эстакаде.

— Погляди на мое хозяйство, Николай Ильич, полюбуйся. — Сергей присел на краешек бревна, сплюнул себе под ноги, закурил и тут же вскочил, словно ему прижгло заднее место. — Как нашу швейку закрыли, фабрику то есть, мы со Светланой сразу на мель сели. Сам понимаешь — ни работы, ни зарплаты, хорошо картошка да капуста выручили, Катюха к тому времени одиннадцатый класс заканчивает — в институт надо собирать… Одним словом — безнадега. Покрутился я, покрутился, репу почесал и упер станок с леспромхоза. Сам-то леспромхоз тоже рассыпался, добро бросом бросили и тащили оттуда все, кто неленивый. Тепличка у меня здесь стояла, я в ней буржуйку сварганил и станочек запустил, штакетник сначала пилил, всю зиму в этой тепличке сопли морозил, а по весне покупатель подвернулся, весь штакетник оптом забрал, я чуть повеселел. Ну а дальше вот — что видишь…

— Подожди, а почему твое хозяйство не работает? Или ты один здесь управляешься?

Сергей аккуратно и тщательно притоптал сапогом окурок и снова сел на краешек бревна, по-птичьи вздернул голову и неожиданно расхохотался — в полный голос, хлопая верхонками по коленке. Просмеявшись, серьезно ответил:

— Если бы мог один с этой пилорамой управляться, я бы горя не знал! Похмельный день сегодня у моих работничков! Вчера на поминках приняли, вечером пошли добавили, сегодня ходят на опохмелку шакалят. Завтра, может быть, сползутся. Кадры у меня аховые, Коля…

— Набери нормальных, трезвых!

— Покажи, где такие обретаются, я мигом побегу.

— Неужели никого?

— Ты как с луны свалился, спивается у нас народишко, в прах спивается, а у кого голова на плечах есть, тот ко мне бревна ворочать не пойдет. Помощник мне, Коля, нужен — край, до зарезу! Ты как дальше-то думаешь, куда определяться? Хватит, наверное, наслужился- навоевался… Может, подумаешь? Мы с тобой вдвоем дело здесь раскрутим. Я, честно сказать, даже обрадовался, когда тебя увидел, сразу в голову стукнуло — вот кого мне не хватает!

— Не думал я еще…

— А ты подумай, подумай! Ладно, я не тороплю, а то получается, как с ножом к горлу… Поживи, погляди, может, и впрямь якорь на родине кинешь. Заработаем — дом тебе поставим, женишься, детишек заведешь — не будешь ведь до старости в холостяках ходить.

— Я тебе сказал — подумаю.

— Не дурак, парнишка я смышленый — отстал. Ты чем заниматься сегодня решил? Я в центр сейчас поеду, может, компанию составишь?

— Поехали.

Старые «жигули», еще «копейка» первых выпусков, гремели, скрипели, но катились исправно, не глохли. Богатырев, опустив стекло, сидел на переднем сиденье, с любопытством осматривался, отмечая про себя, что многое, если не все, осталось без изменений, дома и улицы были прежними, но жизнь поменялась разительно. Совсем иной представала она теперь: вдоль центральной улицы Ленина громоздились самодельные торговые ларьки с диковинными аляповатыми вывесками, кое-где между ларьками, прямо у тротуара, сидели женщины, выложив на перевернутые ящики, застеленные газетами, вязаные носки и варежки, ношеные куртки, пальто и платья. Кто-то торговал водкой и пивом, кто-то выставил в стеклянных банках солонину и маринованные грибы, не съеденные за зиму, кто-то предлагал посуду, вытащенную, наверное, из собственного серванта. Прохожие торопились мимо этого торгового ряда, растянувшегося вдоль улицы, и не спешили что-то покупать. Вся эта серость и убогость так резко контрастировали с ярким весенним днем, с обилием солнечного света, что невольно казалось: это наваждение, встряхни сейчас головой — и оно исчезнет.

Нет, конечно, не исчезнет, хоть голову самому себе оторви.

Богатырев смотрел, слушал Сергея, который, не останавливаясь, то и дело ругаясь матерными словами, рассказывал:

— Тут недавно Светлана прибиралась в доме, мусор вытряхивала. И попался мне старый справочник телефонный… Рабочего поселка Первомайск. Открываю — приходи, кума, любоваться! Чего у нас только не имелось! И пищекомбинат, и райпо, и маслозавод, и мясокомбинат, и лесхоз, и леспромхоз, и швейка, и межколхозстрой, а главное — ДОК![1] Куда все делось? Как в дыру провалилось! Вот и сидит теперь весь народ, дыроватыми штанами торгует. Тьфу! Ниже плинтуса опустили, дальше некуда, только раздавить осталось, как тараканов! Вот и давят, дарагих расиян. Это где видано, чтобы главный человек в стране — президент! — поддатый в телевизоре маячил!

Миновали улицу Ленина, и «жигули» выкатились к ДОКу. Здесь и Богатырев не удержался — присвистнул. Растянувшийся на несколько десятков гектаров вдоль обского берега, поражавший раньше размерами и размахом, не прерывавший своей работы ни днем, ни ночью, всегда окутанный гулом и шумом, сейчас комбинат лежал мертвым и безголосым. Исчезли бесследно высоченные подъемные краны на рельсах, исчезли бесчисленные штабели бревен, теса, плах, бруса, горы горбыля, исчезла даже узкоколейка, и лишь одинокие, не вывернутые из земли шпалы напоминали о том, что она здесь раньше существовала. Все, что имело хоть какую-то маломальскую ценность, а в первую очередь древесина и металлолом, все давным-давно было вывезено. Оставались лишь здания, сложенные из силикатного кирпича. С вытащенными и выломанными окнами, с разобранными крышами, они еще имели стены, но, похоже, и стенам оставалось стоять недолго. Половину из них уже разобрали на кирпичи, а возле бывшей диспетчерской и сейчас ковырялись четверо мужиков с ломами и кувалдами.

К этим мужикам Сергей и подъехал. Вышел из машины, заговорил, и они, бросив работу, сели на перекур.

Богатырев остался в кабине и к разговору не прислушивался, продолжал осматриваться вокруг и невольно поражался: «Был ДОК и нету, как корова языком слизнула. Сколько же здесь добра пропало?»

Этот вопрос и задал Сергею, когда тот, закончив разговор с мужиками, вернулся в кабину. Сергей хмыкнул, разворачивая машину, и ответил:

— Никто теперь не узнает. Никто и никогда. В конторе, вон разобрали ее уже, один фундамент остался — видишь? Так вот, в конторе пожар случился, и все сгорело. Дотла сгорело! Проводка, говорят, неисправная была. А лес к тому времени уже продали, железо вывезли, в металлолом сдали. Все. Как говорится, и концы в золу. Милиция с пожарниками походили, потоптались, бумажки сочинили и в архив, наверное, положили.

— Сам-то зачем сюда приезжал?

— Кирпич мне нужен, гараж надо ставить, вот и договорился — когда разберут, они мне его привезут… Цену, правда, задрали, сволочи! На халяву берут, а продают, как свое!

Хотел Богатырев съехидничать над шурином, сказать, что тот и сам участвует в общей растащиловке, но передумал и ничего не сказал, рассудив, что здесь течет своя жизнь, корявая и простая, и вмешиваться в нее приезжему, по сути, человеку совсем не следует. Лучше промолчать.

Снова смотрел в раскрытое окно и все, что сегодня слышал, и что видел, все это казалось ему пустяковым, неглавным и даже ненужным по сравнению с тем, что случилось — смертью Алексея. О ней не забывал даже на минуту. И в какой уже раз перебирал, вспоминая по слову, разговор с Анной. Сейчас, по непонятной причине, разговор этот уже не казался ему странным, наоборот, совсем наоборот…

— Скажи, а кто такой Караваев?

Сергей даже ладонями по рулю хлопнул и, забыв о дороге, повернулся к Богатыреву, вытаращив на него глаза, словно увидел диковину:

— Он тебе какого… понадобился?

— Да так, из любопытства.

— Не темни, Коля, про любопытство Светлане моей заливай, она у меня девушка доверчивая. Зачем он тебе понадобился?

— Понадобился. А зачем — пока и сам не знаю. Разобраться надо. Когда разберусь, тогда и скажу. А теперь — про Караваева. Что за человек?

— Да ты прямо как прокурор. Вынь да положь! Ничего я тебе толкового про него не расскажу. Дружбу с ним раньше не водил, водку не пил, а теперь… Теперь и вовсе — на разных планетах живем. Я — рыбешка мелкая, а он — акула, жрет все подряд, что на глаза попадается.

— Говорят, он пивом раньше здесь торговал?

— Торговал. А до этого в «фазанке»[2] нашей учился, как закончил, так сразу и сел по малолетке, за драку. Вышел после отсидки, в райпо грузчиком устроился. А из грузчиков — в ларек, пивом торговать. Хлебное место, пива же тогда днем с огнем не достанешь. Незадолго до этой перестройки зачуханной он из Первомайска в город переехал, чем там занимался — не знаю, а после снова объявился. На иномарке богатющей, как на белом коне, приехал. И пошло! Магазин открыл, водки нигде нет, а у него — хоть залейся, хоть в три горла хлебай. Денег не имеешь в наличии — в долг дадут, а после отрабатывать заставят — на лесосеке. Леспромхоз к тому времен и помер, а лес-то никуда не делся. Вот Караваев к рукам наш лесок и прибрал. Сильно не заморачивался: свалили сосну, сучки обрубили и на лесовоз, а лесовоз — в город. Куда, кому? Кто его знает. По ночам целые караваны шли. Дальше — еще веселей. Бензином занялся, да не у нас, в городе. К какой заправке ни сунешься, там вывеска — «Беркут». Это фирма у него так называется. Лучше бы — коршун. Да он меня не спрашивал, когда называл… В Первомайск Караваев редко теперь наведывается, но хоромы себе отгрохал. Если есть желание, можно на них и полюбоваться. Завернуть?

— Ну, заверни, если недалеко.

— Да без проблем. — Сергей весело крутнул руль, поворачивая «жигули» на улицу Советскую, которая выходила прямо к Оби. На небольшом взгорке, в самом конце улицы, высился трехэтажный особняк из красного кирпича. Тот, кто рисовал план будущего строения, явно желал поразить окружающих или самого себя необычностью: не просто большой особняк из кирпича сложить, а нечто такое, невиданное здесь раньше, чтобы походило оно на замок. И башенками со шпилями, и маленькими балкончиками, и островерхой крышей, и узкими высокими окнами, забранными витиеватыми коваными решетками. Но замысел, похоже, не удался: строение напоминало не старинный замок, а большущий сарай, непонятно для чего разукрашенный. Окружала строение высокая стена, тоже выложенная из красного кирпича. Перед раздвижными воротами, на асфальтированной площадке, густо стояли разномастные машины с дремлющими в кабинах водителями.

— Чего это? — удивился Сергей. — Совещание Каравай проводит? Вон сколько ореликов съехалось-слетелось… Ладно, мы народ не любознательный, нам это поровну… Будем считать, что экскурсии на сегодня закончены, обедать пора, Светлана уже заждалась, наверное…

«Жигули» свернули в переулок, и колеса мягко зашуршали по ровному, укатанному песку. Скоро подъехали к дому и сразу же увидели, что на лавочке перед оградой сидит старик, опираясь на длинную корявую палку, которая вздымалась над ним, как копье. На звук «жигулей» он поднял лохматую, совершенно седую голову и Сергей с Богатыревым сразу же узнали — это был Гриша Черный.

— Живой еще? — Богатырев даже вперед подался, чтобы получше разглядеть старика.

— Как видишь, — весело отозвался Сергей. — Он у нас вечный! Теперь таких уже не делают.

11

С военной службы Илья Богатырев привез два, платка, для матери и для Надежды, а еще немецкие ножницы из крупповской стали и машинку для подстрижки волос. В армии, уже после фронта, он дослужился до старшины роты и, как сам рассказывал, от нужды научился парикмахерскому мастерству, потому что однажды некому оказалось подстричь новобранцев, а прибывшее начальство устроило нагоняй. Вот и взял старшина в руки ножницы и машинку, чтобы содержать своих подчиненных в аккуратном виде.

Соседские мужики, услышав этот рассказ, быстренько сообразили, какую они могут поиметь выгоду, и установили следующий порядок: раз в месяц, в последнее воскресенье, все желающие, у кого была надобность, собирались у Богатыревых на подстрижку. Бокс, полубокс — и готов красавчик. Илья никому не отказывал, стриг всех подряд и платы со своих клиентов не брал. Но клиенты сами дружно выворачивали карманы и сообща скидывались на пару бутылочек беленькой с сургучной головкой. За водкой, досадливо крякнув, безропотно отправлялся Гриша Воскобойников, по уличному прозвищу — Черный. Прозвище свое он получил вполне заслуженно, потому что волос имел необыкновенно черного цвета, да еще с вороньим отливом, блестел, будто каждый день маслом мазался. И был этот волос необыкновенной крепости — не волос, а тонкая проволока. Даже крупповская сталь скрипела. Понимая, что возни с ним больше, чем с другими богатыревскими клиентами, Гриша добровольно вносил отдельный взнос — покупал целую бутылку и, вернувшись из магазина, последним садился на табуретку.

Весело покрикивал, подзадоривая парикмахера:

— Гони, Илюха! Шире, дале, боле, выше!

Богатыревские и соседские ребятишки тут же толкутся, глазеют на веселое действо и путаются под ногами у Надежды, которая сердито собирает на стол — не шибко ей глянется эта воскресная парикмахерская. Но вслух ничего не говорит, помалкивает.

Гриша подмигивает ребятишкам и спрашивает:

— Кошка-то у вас окотилась?

Оказывается, окотилась, четыре штуки принесла, вон, в углу на старом половике ползают, слепые еще.

— Ага, тогда постановляем… — Гриша на минутку задумывается и сообщает: — Как подрастут, мяса накопят, мы их зажарим и в Индию поедем. Кто со мной?

Согласны все, кроме Алексея. Тому котят жалко.

— Господи, и чего буровит, чего буровит, — сердится Надежда и прикрикивает на ребятишек: Да не верьте вы ему! Врет он все!

Верят. Всякой выдумке. А Гриша может и не такое отчебучить. Может прийти и прямо с порога объявить:

— Народы! А вы чего тут сидите?! Там у чайной двух верблюдов привезли и обезьянку. Бесплатно показывают!

И-эх! Пимишки на босу ногу, шапчонки на головы, пальтишки в охапку — несутся к чайной. Там, конечно, никого нет — ни верблюдов, ни обезьянки. Гриша, когда ребятишки возвращаются, не моргнув глазом сетует:

— Значит, увели. Долго собирались, народы.

В начале зимы, как только стукали первые морозы, Гриша становился незаменимым человеком в округе. Он колол скотину. Конечно, при нужде и необходимости любой мужик с парой помощников мог управиться со своим бычком, выросшим за лето, но соседи обычно обращались к Грише, и вот по какой причине: не нужны веревки, не надо бычка к столбу привязывать, на землю валить. У Гриши своя, особая манера имелась. Он спокойно подходил к быку и начинал ему чесать за ухом, бормотал что-то непонятное, и животина, будто завороженная, стояла и не шевелилась. Под мышкой у Гриши, завернутый в тряпицу, покоился кинжал, принесенный с фронта, длинный немецкий кинжал со свастикой на рукоятке. Гриша внезапно стряхивал с него тряпку, вскидывал неуловимым движением и точно бил стальным острием быка в шею. В лен, как говорили мужики. Бык падал на передние ноги, словно подрубленный. И тогда еще одно неуловимое движение — кинжалом по горлу. Алая кровь — на белый снег. Дымится. Хозяйка, как того всегда требовал Гриша, стояла рядом, наготове, и держала в руке пустую кружку. Гриша подставлял эту кружку под красную струю, дожидался, когда она до краев наполнится, и крупными глотками пил дымящуюся на морозе кровь, запрокидывая голову. Две тонкие струйки стекали по уголкам губ. Хозяйки отворачивались, убегали и Гришу недолюбливали, сторонились. А ему хоть бы хны:

— Жизнь — она без крови не бывает! От крови жила крепче становится! Шире, дале, боле, выше!

…Воскресная парикмахерская между тем закрывалась. Надежда подметала волосы, бросала их в печку, и они там, на не потухших еще углях, весело и коротко вспыхивали. Теперь за стол, за неторопкий разговор под водочку. А когда мужики разомлеют, они еще и споют. Сначала уломают Надежду, чтобы она завела, та будет долго отнекиваться, отказываться, но в конце концов согласится и затянет:

— На горке богатого замка
Зеленая липа стоит.
Мужики с серьезными, отрешенными лицами подхватят:

— Под этой зеленою липой
Тяжелый там камень лежит…
И потянется, как веревочка, жалостливая песня о девице, заснувшей утомительным сном от несчастной любви.

В тот год приехали на заготовку леса вербованные. Народ — оторви да брось. Хулиганистый, задиристый, легкий на кулак и на воровство. У Гриши Черного пропала бензопила, которая всегда стояла в сарайке за легкой тесовой дверцей. Вечером, обнаружив пропажу, Гриша пошел разбираться в барак к вербованным. Разобрались… Избили его, измочалили, как тряпку, а после оттащили в дальний переулок и бросили в лужу. Стоял уже октябрь, лужа к утру взялась толстым льдом, и Гриша вмерз, лежа на спине с раскинутыми руками. Мужики, когда узнали, сразу кинулись в барак к вербованным, но тех и след простыл.

После их нашла милиция, был суд, вербованным «нарезали новые лесные деляны» кому по пять, кому по шесть лет, но Грише от этого легче не стало: беспомощный, он едва вставал с кровати по нужде, скрипел зубами от боли и наотрез отказывался ехать в больницу, говорил, что там непременно помрет. Фельдшерица ходила на дом и ставила ему уколы, жена втихомолку плакала, а Гриша время от времени повторял:

— Жилу порвали, суки… Ничего, я на узел ее завяжу!

И завязал — по весне выбрался на крыльцо, опираясь на костыль. Худой, черный, как обгорелая жердь, стоял на верхней ступеньке, придерживаясь за перила, и запрокидывал голову, глядя в небо. Надежда в тот день, сварив облепихового киселя, отправила ребятишек, чтобы они отнесли кастрюльку для больного. Они вошли в ограду, испуганно примолкли, не узнавая дядю Гришу, но он, увидев их, подбодрил:

— Народы, чего припухли?! Страшный снаружи стал? Не бойтесь, скоро обыгаюсь, как раньше буду, как новенький. Тогда котят нажарим и в Индию поедем. Кровь из носа — поедем!

В Индию вместе с ребятишками Гриша Черный не уехал, но зато окончательно оклемался, вошел в прежнюю силу и в прежнюю жизнь, за одним лишь исключением — он перестал колоть скотину. Когда его просили по старой памяти, честно отвечал:

— Не могу, рука вздрагивать стала. Да и скотину теперь жалею, живая она, как мы, живая…

Работал Гриша Черный до самой пенсии на пилораме рамщиком. Схоронив жену, во второй раз жениться не стал и жил один — сам себе хозяин. Годы шли, а он оставался прежним, худым и смуглым на лицо, будто время не имело над ним никакой власти. Только цвет густых волос на голове поменялся — с аспидно-черного на ослепительно-белый.

Теперь Гриша сидел на лавочке возле богатыревской ограды, зорко поглядывал на дорогу и не торопился вставать или идти навстречу Сергею и Богатыреву. Ждал, когда они сами подойдут. Кивнул головой, отвечая на приветствие, и сразу же, без всяких предисловий, огорошил:

— Поехали ко мне, народы, разговор есть. Я седни только узнал, что Алеху схоронили, узнал бы раньше — хоть на похороны бы пришел… Ладно, теперь чего, поехали, поехали…

И первым, не дожидаясь, что ему ответят, направился к «жигулям», опираясь на длинную суковатую палку.

Маленький бревенчатый домик с аккуратным палисадником смотрелся, как картинка, все вокруг прибрано, почищено, где надо — подкрашено. И в самом домике также было чисто и опрятно. Никогда не подумаешь, что старик здесь один живет и своими руками порядок наводит, какой не каждая баба может соблюсти. У порога, на цветном половичке, Богатырев и Сергей разулись, прошли к столу. Гриша Черный поставил свою палку в угол, тоже разулся и присел на низкую табуретку, стоявшую у стены, вытянул ноги, словно после долгой ходьбы, и принялся разглядывать своих гостей. Молчал и разглядывал.

— Дядь Гриш, зачем призвал-то? — первым не выдержал Сергей. — В гляделки поиграть?

— В гляделки с девками играют, а я думаю. Ладно, томить не стану. Думай, не думай, а супчик сам не сварится. Шире, дале, боле, выше… Значит, так, народы, слушай меня. Попал я в особую милость к господину Караваеву. С год назад, наверно, решил себя водочкой побаловать, прихожу в магазин, а там Караваев собственной персоной, видно, ревизию наводить приехал своему хозяйству. Признал, кинулся, как к родному, обнимать начал. Помнит, оказывается, как я ему задницу прикрыл, когда он грузчиком еще в райпо обретался.

— Как это тебя угораздило? Ни разу не слышал! — Сергей от удивления даже со стула привстал — никак он не мог связать дядю Гришу и Караваева: что между ними может быть общего?

— Я ж не баба, чтоб по всему околотку бегать и пересказывать, да и Караваев не болтуша, лишнего слова не брякнет. А прикрыл просто — ножик спрятал, пожалел молодого дурака. Они тут разодрались ночью, как раз напротив меня, всерьез разодрались, до ножей дошло. Караваев одного порезал, а ножик, когда милиция подъезжала, ко мне в ограду кинул. Ну а я тот ножик прибрал, спрятал. Не нашла его милиция, а раз доказательств нет, и кто кого порезал — неизвестно, суда не было, да и порезанный не в претензии оказался, одним словом, по пятнадцать суток все отсидели, на том и закончилось. Он, конечно, знал, что ножик я спрятал, но даже вида раньше не подавал, а тут, в магазине, как увидел, так сразу и признал. В хоромы к себе повез, угощать стал, спрашивает — чего тебе, дед, нужно, ты только скажи, я сделаю. Ничего, говорю, мне от тебя да надо. Я сам себя обихаживаю и сам себя кормлю…

— Дядь Гриш, я не пойму, мы-то здесь при чем? — да вытерпел Богатырев.

— Ты погоди, не ерзай, — сурово обрезал Гриша Черный. — Я еще в уме и ширинку вовремя застегиваю. Я не язык почесать, а рассказываю, чтобы вам ясно было — откуда у меня новость для вас. Есть прислужник у Караваева, ну, охранник, или кто там, черт поймет. Он меня домой отвозил и после приезжал, подарки от хозяина доставлял, балует тот меня, то колбасу посылает, то рыбу красную, водку непременно, а я не отказываюсь… Ладно… Вот этот охранник, или кто он там, в последний раз приехал с телефоном, здоровый такой телефон, и антенна при нем, без провода, значит, и телефон зазвонил. Охранник на крыльцо вышел, разговаривает, а дверь открытой осталась, я слышу… Может, и значенья бы не придал, мало ли о чем он толкует. Да только вдруг слышу, он говорит — Алексей Богатырев, и адрес называет — проспект Дзержинского, а дом какой и квартиру — я не запомнил, а после еще говорил, что и бабу его надо непременно разыскать, вот ее запомнил — Анна Аксенова. После он только слушал и головой кивал, а в конце сказал: если не сделаете, Каравай вам яйца обрежет. Недавно это было. А тут узнаю, что Алеха умер и что на похороны к нему не жена приезжала, а бабенка какая-то, никому незнакомая. Теперь уж вы сами, народы, думайте — к чему весь этот разговор? Я не знаю, и сказать мне больше нечего.

Гриша поднялся и пошел к столу, включил электроплитку, поставил чайник, из навесного шкафчика начал доставать чашки, ложки, сахарницу. Все это он проделывал молча, не оглядываясь на своих гостей, словно их здесь даже и не маячило. Сергей с Богатыревым переглядывались, не зная, что дальше делать и что говорить. Удивил их дядя Гриша. До крайности удивил.

— Чай-то будете пить, народы? Чего примолкли? К столу садитесь. Вот сахар, вот заварка, сами управляйтесь. В свою чашку дядя Гриша налил голого кипятка, отхлебнул несколько глотков и лишь после этого добавил заварки и насыпал сахара.

Богатырев с Сергеем от чая отказались и, попрощавшись, растерянно вышли на крыльцо.

Дядя Гриша их не провожал.

12

Вернувшись домой, они застали Светлану в слезах. Сидела за столом, по-старушечьи сгорбившись, сжимала в руках черный платок, уткнувшись в него лицом, всхлипывала, переходя навзрыд, и голос рвался, как рвется тонкая ленточка от самого малого усилия:

— Лешенька, да как же так получилось, да почему ты один остался, без догляда, без призора… Такой молодой, жил бы да жил… Господи?

И крепче сжимала платок, наклоняясь все ниже к столу.

Вдвоем едва успокоили. Сергей, осторожно обнимая жену за плечи, увел ее в спальню, уложил и долго сидел на кровати рядом, пока она не заснула. Осторожно, на цыпочках, пробрался на кухню, прихватил там недопитую бутылку с водкой, два стакана, хлеб и так же осторожно, на цыпочках, направился на крыльцо, поманив за собой Богатырева:

— Пойдем подальше, вон в садик, пусть поспит… А то брякнем чем-нибудь — разбудим: — Да и поговорить нам наедине надо. Ну, давай, не чокаясь, за помин души Алексея… А теперь, Коля, послушай меня. Светлане — ни слова. А что касается Гриши Черного, чего он говорил — одно скажу: не надо это дело трогать. Алексея все равно не вернешь, а тягаться с Караваевым… Все равно что с трактором бодаться. Если что — он меня с земли сотрет, вместе с пилорамой. Столько со Светланой горбатились — и теперь прахом? Нет, я не желаю, сразу говорю, на берегу. Без обиды…

— Да какая обида, нет у меня никакой обиды. Задача поставлена ясно, будем выполнять. Как завтра пораньше в город добраться?

— Первый рейсовый автобус в семь утра отходит. До автовокзала я тебя подброшу.

— Ну и договорились. Если кто спрашивать будет про меня, отвечайте, что уехал в город на работу устраиваться, а где жить будет — не сказал. Как стемнеет, я отлучусь ненадолго, а ты сделай вид, что я прогуляться пошел по родным местам.

— Не советовал бы я тебе, Николай. Чего задумал?

— По одной еще наливай. Задумать я ничего не задумал, огляжусь для начала…

Сергей недовольно покачал головой и разлил оставшуюся водку по стаканам, выпил и пошел к пилораме. Скоро оттуда донеслись удары молотка по железу, взвизгнула бензопила. Сначала Богатырев хотел пойти следом за Сергеем, помочь ему, но лавочка, на которой они сидели в садике, так манила прилечь, и он прилег, подтянув ноги и сунув ладонь под голову, будто в детстве. И сразу уснул, как в яму провалился.

Пробудился так же внезапно. Над землей уже сгустились сумерки, тянуло прохладой, в окнах горел свет. Тихо, благостно было в округе и ничто не нарушало покой быстро наступающей ночи, которая так же сулила тишину и спокойствие. Ничего не менялось в природном круге и человеческие страсти, булькавшие, как вода в котелке, и выплескивавшиеся через края, власти в этом вечном круге не имели.

И так не хотелось выбираться из него, такого мирного и уютною, так не хотелось идти куда-то и что-то делать. Будто на шею, которая в волдырях и мозолях, натягивали шершавый и жесткий хомут. Но деваться, однако, некуда, и никто этот хомут, кроме тебя, не потащит.

В доме, стараясь, чтобы его не увидела Светлана, быстро и бесшумно Богатырев проскользнул к своей сумке, достал пистолет и сунул его в карман. Так же бесшумно и быстро выскользнул за ограду, замедлился у лавочки, туже перетянув и заново завязав шнурки на туфлях, подпрыгнул, проверяя по привычке — не звякнет ли чего? Тихо. Вот и ладно. Вытащил пистолет из кармана, засунул его за ремень и упругим шагом двинулся по краю улицы.

«Шире, дале, боле, выше… Вот тебе и милая родина… Отдохнуть душой и телом собирался, товарищ капитан? Не повезло… Тебе всегда не везет, Богатырев. Не везет и не едет… Ладно, не канючь, сопли вытер и вперед — на рекогносцировку».

В свете редких фонарей на первомайских улицах он точно сориентировался, не заплутал и скоро, миновав улицу Советскую, уже спускался к Оби, где на взгорке высился трехэтажный особняк, обнесенный высоким кирпичным забором. Одолеть его без лестницы — дело дохлое. Богатырев двинулся вдоль забора и вскоре увидел коряжистую сосну с обломленной верхушкой и с толстыми длинными сучьями. Подпрыгнул, ухватился за нижний сук, залез наверх и, прижимаясь к стволу, огляделся. Весь двор и сам особняк освещались фонарями и виделось, что изнутри, по краю каменной кладки забора, тянется колючая проволока, бросает на землю увеличенную тень, и кажется, что земля тоже огорожена и охраняется от посторонних. Нижние окна в особняке были раскрыты и слышались невнятные голоса, неясный шум, иногда начинала звучать музыка и сразу же обрывалась. От высокого крыльца тянулись дорожки, выложенные плиткой и обсаженные по краям крохотными елочками, тянулись они к бане, к гаражу, к летней беседке и к маленькому прудику, в середине которого пульсировал цветной фонтанчик — вспыхивал, как маячок, и переливался то красным, то зеленым, то синим цветом, поочередно меняя окраску травы.

«Как там раньше в газетах писали? Контрасты капитализма? Блеск богатых и нищета бедных? — совсем некстати подумал Богатырев, вспомнив увиденные сегодня улицу Ленина с торговцами и разоренный ДОК — Осталось только золотые унитазы поставить, хотя, наверное, и такие уже есть… Не отвлекайся. Чего дальше делаем?»

Четкого плана у него не имелось, и он сам не знал толком — зачем ему нужно попасть на территорию особняка. Глупо, конечно, было надеяться, что услышит или увидит нечто важное и нужное. Скорее всего, ничего не услышит и не увидит ничего, кроме того, что освещено фонарями. Но непонятное упрямство не давало покоя и толкало вперед. Он уже начал примериваться: если по толстому суку пройти чуть дальше, то, хорошенько оттолкнувшись, можно и перепрыгнуть через забор, не зацепившись за колючую проволоку. И даже ногу на сук поставил, но в этот момент дверь особняка распахнулась, и на крыльцо, на свет, вывалились две девицы в ночных пеньюарах, таких прозрачных, что показалось сначала, что девицы голые. Они прикурили от одной зажигалки и, помигивая сигаретными огоньками, спустились на дорожку. Прошли, приближаясь к забору, к тому месту, где на сосне сидел Богатырев, и замешкались.

— А свет в бане кто включит? — спросила одна из девиц, и по голосу стало ясно, что она крепко пьяна.

— Откуда я знаю! Слышь, а горшок тут есть летний? — Вторая была ничуть не трезвее.

— Там-то есть, в бане, я помню.

— Да ну! Давай под заборчиком. На пленэре… — Девицы хихикнули, свернули с дорожки и раскорячились под забором. Зажурчали.

— Слушай, а чего этоКаравай такой хурал сегодня собрал? Даже чурки магомедовские приехали, я их боюсь до жути, как будто с дерева вчера слезли…

— А я на прошлой неделе Каравая встретила. Возле «Центрального» с какими-то хмырями стоял — в рубашке, в галстучке, костюмчик искрится, глянул на меня, как на пустое место, будто и не видел ни разу. Крендель ему что ли откусить, козлу вонючему…

— Подавишься, там не крендель, а оглобля…

— Какие-то они все надрюченные сегодня, как будто шухер случился. Ты ничего не слышала? |

— Оно мне надо?! Голову забивать! Пошли в баню, подмоемся. Должен же где-то выключатель там быть…

— Зажигалкой посветим, найдем.

Девицы вырулили на дорожку и, покачиваясь, уплыли в баню. Скоро в ней загорелся свет — нашли страдалицы выключатель.

Богатырев дождался, когда девицы выбрались из бани и прошествовали обратно — в особняк. Осторожно ступил на сук, продвинулся по нему, проверяя на прочность. Сук держал крепко. Слегка спружинил ногами, оттолкнулся и прыгнул через забор в ограду. Приземлился удачно и сразу нырнул под стену особняка, в тень. Прижался спиной к прохладному кирпичу и замер. Совсем рядом, на вытянутую руку, ярко светилось узкое и высокое окно с распахнутой створкой, задернутое изнутри ярко-зелеными шторами, которые вдруг шевельнулись, разъехались, выпуская на волю еще более яркий свет, и веселый, крепкий голос известил:

— Ночь-то какая сегодня, а! Пойдем в беседку, Магомедыч, подышим…

— Нэт, подожды, — гортанно отозвался другой голос, — мнэ и здэсь воздуху хватает. Хочу твердо знат — чего получу, эсли найду эту дэвку? Мы про нэе скоро всо знат будэм.

— Да хорошо получишь, Магомедыч. Барахолка точно твоя будет. У нас же две барахолки, вот вторую тебе и выделят, через областной фонд имущества. За такие услуги не золотом платят, а зонами влияния. Они дороже золота.

— Нэ обманут?

— Не волнуйся, никто не обманет, люди серьезные, серьезней некуда. Да и абреки твои еще не раз понадобятся. А я, ты знаешь, слово своё всегда держу. Теперь все от тебя зависит. Ну, пошли в беседку…

Голоса от окна отдалились, зазвучали неразборчиво, а вскоре и вовсе растворились в общем гаме, который послышался в особняке, видно, гуляющий народ собирался перебираться в беседку.

«Сейчас все вывалят, а я тут, как карась на сковородке… Пора, брат, пора… Не засиживайся!»

Дальше рисковать было уже совсем опасно, да и глупо. Богатырев пересилил свое упрямство, обогнул особняк, рывком добежал до гаража, поднялся на его плоскую крышу и уже с нее одолел в прыжке каменный забор с колючей проволокой. Шел, не оглядываясь, поднимаясь по улице Советской, старался не попадать в свет редких фонарей и думал: «Одно ясно, что ничего не ясно. Но девку ищут — вот это точно и наверняка. Все-таки не зря через забор прыгал, хоть какая-то польза, пусть и хилая».

13

Первый рейсовый автобус с автовокзала райцентра Первомайска отбыл в Сибирск точно по расписанию — в семь утра. Светлана, утирая слезы концами черного платка, долго взмахивала рукой, Сергей придерживал ее за плечо и на Богатырева не смотрел, отводил глаза в сторону. Холодно они расстались с шурином нынешним утром, будто после вчерашнего разговора невидимая борозда расчеркнула их.

Автобус, добираясь по объездной дороге до трассы, дребезжал и скрежетал всем своим старым, изношенным железом, подпрыгивал на ухабах, вздымая с грязного пола столбы пыли, но тянул исправно и до асфальта докатился благополучно. А там выровнялся, мотор загудел равномерно и пыль в салоне улеглась на прежнее место. Богатырев ничего этого не видел и не чуял, спал, как младенец, укутанный в мягкие пеленки, а проснулся лишь неподалеку от города, когда ощутил, что занемела шея. Пошевелился, взглянул в окно, пытаясь определить, где сейчас едут, и невольно расслышал женский голос, который звучал сзади, с соседнего сиденья. Звучал негромко и безнадежно, повторяя, видимо, уже не в первый раз житейскую историю:

— Ты же Катю-то помнишь, Григорьеву? Должна помнить, вы же вместе учились, на два класса постарше, чем я. Вот к ней, к Кате, и еду, она же сестрой мне сродной доводится. Как живет? Да плохо живет, одна осталась. И муж был, и сын был, и невестка, и работа была, с доски почета, говорит, мой портрет никогда не сымали, смеялась, что меня навечно туда повесили. А не получилось навечно-то, завод их, «Электромашины», слышала, наверно, закрыли. Сначала год почти зарплату не платили, а после и вовсе цепь у проходной повесили. А они все, и Катя, и муж, и сын с невесткой, все на одном заводе работали. Остались, как в газетке какой-то недавно прочитала, без средств к существованию. Муж-то с сыном еще крутились, то шабашку какую найдут, то цветмет собирали, а Катя с невесткой — никуда, только по дому. У Кати-то давленье стало подскакивать, до того прижимало, что ходила по квартире и за стенки держалась, а невестка на сносях, какая из нее труженица… А год назад мужики Катины где-то грузчиками подрядились, а с деньгами их обманули и спиртом за работу выдали. Целую канистру. Ну, они домой пришли и спирта этого попробовали… Отравились… Пока до скорой дозвонились, пока скорая приехала, они уже и не дышат. Так рядышком и схоронили. Невестка мертвого ребеночка скинула, а когда оклемалась, как с ума сошла, запила, загуляла, после и вовсе из дома убежала. Где нынче обретается, неизвестно. Ну а Катю после таких переживаний инсульт стукнул. Сейчас немного получше стало, а все равно рука не двигается, вот и езжу через неделю, помогаю как могу… Ой, а чего это мы встали?

Автобус, действительно, остановился, и водитель, поднявшись с сиденья, высунулся в салон, объявил:

— Все, граждане, прибыли. Вылезай на улицу. Резина лысая, колесо спустило, как поменяю — дальше тронемся.

Богатырев, выйдя из автобуса, увидел, что доехали до пригорода и что невдалеке железнодорожная платформа. Значит, электрички ходят. Может, быстрее получится? Подхватил сумку и скоро уже стоял на платформе, к которой подходила электричка. На этот раз до железнодорожного вокзала добрался без задержки.

Снова перед ним, как и несколько дней назад, высилась гостиница «Сибирская», а перед ней, на всей привокзальной площади, шевелился, толкался, перетекал с одного места на другое непостижимо огромный рынок. В этот раз Богатырев смотрел на него пристальней, и чем дольше смотрел, тем яснее ему становилось, что жизнь в Сибирске, да и в окрестностях изменилась напрочь. Другая нынче жизнь наступила и надо было в ней жить, как жили все люди, собравшиеся сейчас на площади и поменявшие на ходу свои привычки, свою вчерашнюю работу и свои вчерашние речи.

Разномастные ларьки теснились друг к другу, как мокрые гусята, прихваченные дождем, грязные и жалкие. Перед ларьками, едва ли не накатами, сидели торговки и торговцы, и чего они только ни предлагали — от презервативов до картошки и от меховых шуб до старого будильника, который чакал только благодаря своему хозяину, помятому похмельному мужичку, тот, не выпуская, держал будильник в руках и время от времени встряхивал его.

Здесь же, не отходя от своих рабочих мест, продавцы ели, пили, курили и валили мусор себе под ноги.

Богатырев шел посреди этого торга» уже не глядя по сторонам, без всякой цели, и вдруг остановился, услышав мелодию старой, когда-то модной песни: «Синий, синий иней лег на провода, в небе темно-синем синяя звезда…» Будто из прошлой жизни, донеслась мелодия. Он протолкался через толпу, чтобы лучше расслышать.

Когда-то под эту песню молодой курсант-первогодок впервые поцеловался с девчонкой…

Играли три молодых парня, играли мастерски. Контрабас, баян и балалайка пели в их руках так, словно были живые, и звучала, поднимаясь над грязной барахолкой, не просто мелодия, незатейливая по своей сути, а будто вздох вынимался из души и выходил на волю, тоскуя о том, чего здесь, на привокзальной площади, не было и в помине, да и не могло быть: там, где торгуют, любовь не предусмотрена.

Перед музыкантами стояла большая картонная коробка, и желающие бросали в нее деньги, однако мятых разноцветных купюр было совсем немного. Но парни играли — истово, слившись в единое целое с инструментами, играли так, словно в последний раз, словно больше им уже не дано будет возможности дать голоса ни струнам, ни клавишам.

— Это же из Русского народного оркестра — услышал за спиной Богатырев негромкий женский шепот. — Этот, балалаечник, фамилию забыла, заслуженный артист… А теперь вот на барахолке…

— Жрать захочешь — и возле гальюна играть сядешь, — сердито отозвался мужской голос. Сволочи, до чего народ довели! Пошли, мне еще ящики таскать.

Богатырев дослушал до конца. Бросил деньги в коробку, стыдливо отвернулся, чтобы не смотреть на парней, и начал выбираться на обочину торжища. Но оно, это торжище, еще раз задержало его. Худой, тощий вьетнамец, будто сплющенный под прессом, цепко перехватил за рукав, привстал на цыпочки, стараясь выровняться в росте, и сладким голосом выдохнул, ощеривая мелкие зубы:

— Осюсений хосис?

— Чего-чего? — не понял Богатырев и даже чуть наклонился.

Вьетнамец, не отпуская из цепких пальцев его рукав, качнулся в сторону прилавка, коротко что-то сказал на родном языке — и появилась из-за картонной коробки, смятой в гармошку, вьетнамка с растерянной, почти детской улыбкой.

— Осюсений хосис? — снова прозвучал настойчивый вопрос.

До Богатырева наконец дошел смысл сказанного, он сердито дернулся, освобождая рукав, выругался, отправляя вьетнамца по известному русскому адресу, и двинулся через толпу, как ледокол. Будто воздуха ему здесь не хватало и хотелось куда-нибудь, на простор. Свернул в боковую улицу, нашел лавочку, присел на нее и закурил. Смотрел на беспокойно снующих воробьев и думал о том, что жизнь, которую он застал здесь, не просто изменилась, она стала враждебной, словно за каждым углом знакомых зданий и за каждым изгибом знакомых улиц поджидала неведомая опасность.

«Ладно, как говорится, будем посмотреть. Пожуем — увидим!» Затушил окурок и поднялся с лавочки. Надо было торопиться.

Областной архив Богатырев нашел быстро. Седенькой бабульке на вахте представился родственником Анны Аксеновой и спросил, как ее увидеть. Бабулька, уронив с носа очки, вскинулась и закудахтала, пришлепывая по столу морщинистыми руками:

— Ой, да надо же, какое несчастье у Анечки! Нам как сказали, что у мамы инфаркт случился, мы так переживаем, так переживаем! Позавчера еще позвонили, вечером, прямо на домашний телефон Тамаре Петровне, начальнице нашей.

— А кто звонил?

— Да тоже родственник какой-то звонил. А вы что, не знали?

— Да я только сегодня приехал.

— Ой, беда-беда, мама-то у нее на Севере где-то, еще доехать, да по нынешним ценам… Анечка-то в отпуске была, вчера должна была на работу выйти, а не вышла, видно, сразу в аэропорт направилась, даже машину свою здесь, на стоянке, оставила. Хорошо, что родственник позвонил, сказал… Еще сказал, что сама Анечка говорить не может, только плачет, у нее же никого больше нету… А вы-то как теперь?

— Да ничего, ничего, спасибо вам.

Бабулька еще что-то кудахтала вслед Богатыреву, но он, торопясь к выходу, уже не слушал. «Позавчера Анна была в Первомайске, вчера утром торопилась на работу и доехала сюда, раз машина здесь. Почему не зашла? И откуда про мать узнала? От кого, если на службе не была? Неувязка… Неужели нашли?»

На стоянке перед архивом увидел «запорожец», осторожно обошел, потрогал ручки дверей — все в порядке, закрыто.

«Точно — нашли! А где я буду искать?»

Достал листочек, который ему дала Анна в Первомайске, прочитал: «3-й Индустриальный переулок, дом 2, кв. 5». Аккуратно свернул бумажку, бережно положил в карман куртки и с уверенностью подумал: «Наверняка опоздал, дома ее точно нет. Но проверить надо».

14

Над краем огромного снежного поля вставал яркий, леденящий рассвет. Мороз пронизывал до дрожи. И шел по полю, в сторону рассвета, Алексей — босой и в белой рубахе. Шел медленно, будто через силу, и за ним не оставалось следов. Анна стронулась с места, пытаясь пойти за ним, но Алексей обернулся и предостерегающе поднял руку — не ходи! Сам же ускорил шаги и быстро стал исчезать, растворяясь в алой кипени.

Куда, почему он уходит?

Анна хотела закричать ему вслед, но голос ее покинул, и она онемела, лишь увидела: там, где прошел Алексей, проявились его следы. Они четко обозначились на сияющем снеге и стали наполняться кровью — доверху, всклень. Анна опустилась на колени, протянула руку к первому следу и ощутила пальцами, что кровь не остыла, что она — теплая.

Отдернулась, распахнула глаза и едва не закричала от страха, сжимаясь в комок — огромная, лоснящаяся собака, наклонив лобастую, как у теленка, голову, лизала ей руку. Широкий язык был шершавым и теплым. Сама Анна лежала на ковровой дорожке, руку перехватывала толстая матерчатая лента, завязанной на запястье хитрым узлом. Другой конец этой ленты, затянутый таким же узлом, был захлестнут за изгиб трубы отопления.

Собака подняла морду вверх, подбирая язык, и скосила карий глаз с красными прожилками на белках. Выгнулась, зевнула и отошла чуть в сторону, улеглась на пол, выставила перед собой толстые, крепкие лапы. «Это какой же она породы?» — подумала Анна и удивилась, что подумала сейчас именно об этом. Приподнялась на локте и огляделась. В маленькой комнате, оклеенной зелеными обоями, не имелось никакой мебели, как не имелось и окон. Под потолком тускло светилась лампочка в пластмассовом колпаке и нельзя было понять — утро сейчас, вечер, день или ночь.

Анну привезли сюда те же самые парни, которые засунули ее в микроавтобус. Привели в эту комнату, сноровисто привязали матерчатой лентой к трубе, проверили на прочность узлы и ушли, ничего не сказав и даже не оглянувшись. Она осталась сидеть на полу, на ковровой дорожке, пыталась понять, что с ней произошло и что ей нужно будет делать, что говорить, но ни одной толковой мысли на ум не приходило, будто парень, равнодушно ударивший ее в микроавтобусе, вышиб из головы все мысли, оставив лишь пугающую пустоту. Сколько она здесь просидела, Анна не знала, наверное, все-таки долго, если сморилась в сон, который так ее напутал. Сейчас, заново переживая этот сон, она испытывала только страх.

Что теперь будет?

Собака, словно ее толкнули, резко вскочила и, цокая по линолеуму когтями, подбежала к двери, которая широко открылась, и в комнату вошел мужчина. В легкой, аккуратной куртке, в брюках, выглаженных так старательно, что о стрелки можно было обрезаться, с невыразительным, незапоминающимся лицом, осторожный в движениях он показался клерком средней руки, которых появилось в последнее время так много и так они были друг на друга похожи, будто их штамповали на одном станке.

Аккуратно поддернув брюки, мужчина присел на корточки перед Анной и неожиданно, цепко и больно ухватил ее за подбородок, негромко сказал:

— В глаза надо смотреть, девушка, в глаза. Тебя не учили хорошим манерам в детстве?

Был он чисто выбрит, пахло от него дорогим парфюмом, и казалось, что от такого аккуратного человека не может исходить угроза, но глаза его смотрели так бесстрастно-холодно и властно, что невольно хотелось отвести взгляд.

Анна вздрогнула и передернула плечами.

— Не бойся, бить тебя не будут. А что губку чуть повредили — просим прощения, издержки производства. Случается, что подчиненные нарушают приказы начальства, увы, случается. Ты ведь тоже инструкцию начальства нарушила, взяла и унесла папочку из архива, нехорошо поступила, нехорошо. Я бы тебя за такую вольность без выходного пособия уволил. Ну, да ладно, меры дисциплинарного воздействия мы сейчас обсуждать не будем. Вопрос простой — где эта папочка, где все бумажки, которые Богатырев собрал? Куда ты их спрятала? Будем говорить? Ты нам расскажешь, мы тебя посадим в машинку отвезем домой, еще и денежек дадим — и расстанемся. Нравится такой расклад?

Анна пыталась, отвернуться, но сильные пальцы крепко держали за подбородок — не вырваться.

— Дайте мне пить, я очень пить хочу.

— Желание дамы — закон для джентльмена. И напоим, и накормим, надо будет, и цветы подарим. Давай, поднимайся, — Ухватил Анну за руку, помог подняться, быстро, ловко развязал тугой узел, отбросил матерчатую ленту, и собака неожиданно гавкнула, раскатисто и гулко, словно была недовольна. — А ты молчи, тебя не спрашивают, сиди и не тявкай. Прошу…

Подтолкнул Анну к двери и пошел следом. За ним, как нетрудно было догадаться по цоканью когтей, направилась и собака. Миновали узкий короткий коридор и оказались в большом зале, посредине которого стоял круглый стол, богато накрытый, как для приема высоких гостей. Работал телевизор, шла программа местных новостей, и Анна поняла, что уже поздний вечер.

— Присаживайся. Что будешь пить?

— Водку! — неожиданно для самой себя выпалила Анна. И ухватилась за эту внезапно явившуюся догадку, как за хрупкую веточку.

— Сюрприз, — неподдельно удивился мужчина. — А глядя на тебя и не подумаешь — обычная конторская, пардон, архивная мышка. Хорошо, есть у нас и водка.

Откупорил бутылку, налил водки в пузатую рюмку и подвинул тарелку с красной рыбой, неслышно положил, как вышколенный официант, вилку и нож.

— Извольте откушать.

Прохладная водка огненным комком прокатилась по горлу, дыхание перехватило, и Анна закашлялась до слез. Мужчина с любопытством, изучающе смотрел на нее.

— Еще, — едва прокашлявшись, попросила Анна и пристукнула донышком пустой рюмки о стол.

— Ты что, алкоголичка?

— Нет, просто люблю выпить. — Мысль работала ясно и быстро — оттянуть время, только бы не переиграть под холодным, стерегущим взглядом, который пронизывал ее, казалось, насквозь.

Вторую рюмку она еле-еле выцедила. Дурнота ударила в голову, и стол поплыл перед глазами. Только бы сохранить ясность, только бы не сорваться… Третью налила уже сама, торопливо, расплескивая водку, и сразу же выпила — боялась, что рюмку у нее отберут.

— Нет, так дело не пойдет. — Мужчина отставил в сторону бутылку, отодвинул пустую рюмку. — Лучше рыбки пожуй…

— Не хочу, — капризно сказала Анна и отодвинула тарелку. — Я так давно не пила… А еще можно? Жалко, что нельзя, жалко… Может… Может, может, может быть…

Она хихикнула, дотронувшись пальцем до разбитой губы, и сползла со стула на пол. Не переставай хихикать, свернулась калачиком и сунула ладонь под голову. Теперь, пожалуй, и притворяться сильно не надо — водку она пила в последний раз в далеком студенчестве, да и то лишь чуть-чуть, и теперь дурная волна так раскачивала, что Анна не смогла бы устоять на ногах. Поэтому лучше лежать и хихикать.

Сильные руки встряхнули за плечи, но Анна даже глаза не открыла.

— Вот черт! Давай сюда! Неужели так поддает?

Кто-то еще вошел в зал, прозвучал другой голос:

— Саныч, может, картину гонит? Водит нас за нос!

— Я ее вообще тогда без носа оставлю. И без ушей. Ладно, тащи на место, отложим до завтра.

Жесткие, как из дерева, руки легко оторвали Анну от пола и унесли в комнату, на ковровую дорожку. Затянулся на запястье тугой узел, и зацокали по линолеуму собачьи когти. На этот раз собака легла у порога, закрыв снизу весь дверной проем. Скрестила широкие лапы, положила на них морду и стала пристально смотреть карими светящимися глазами на Анну, будто изучала ее или старалась запомнить.

Водка брала свое. Покачивался пол, раскрытая дверь вместе со стеной уплывала в сторону, и сильно подташнивало. Анна подтягивала к животу колени, старалась глубоко дышать, чтобы не так сильно душил перегарный запах, пыталась задремать, но всякий раз вскидывалась и снова видела перед собой неподвижные глаза собаки.

Вспоминался ярко отпечатавшийся в памяти недавний сон. Снег, Алексей, идущий по этому снегу босым, леденящий холод и следы, налитые кровью… Снег… А ведь тогда тоже шел снег, он падал и падал, не прерываясь, накрывал своей белизной грязный, неприбранный город, словно истово желал упрятать все его изъяны. Густо валил, плотной стеной, не оставляя в белой мешанине даже малого просвета. Анна, возвращаясь с работы, не торопилась, как обычно, быстрее добежать до трамвайной остановки. Медленно брела по парку, пустому и тихому в этот вечерний час, как будто купалась в снегопаде, который чудно блестел и переливался в свете фонарей. Под фонарем, на лавочке, она и разглядела… Сначала — сгорбленную фигуру, на которой уже лежал маленький сугробик. Подошла, дотронулась до плеча, спросила:

— Вам плохо?

В ответ фигура пошевелилась, с нее посыпался снег, голова приподнялась, и Анна сразу узнала — Алексей Богатырев, Господи, да как же так?! Неужели..

Красивый, статный, он, казалось, парил над сценой актового зала пединститута, именно парил, а не стоял на ней, завораживая зал чуть хрипловатым, но удивительно проникновенным голосом:


Белым-бело сегодня в эСО[3],
Снег подвенечный падает, кочует.
И тут же рядом лошади ночуют,
Как девушки, пока не рассвело.

Вся эта жизнь зовется боже мой,
И не хочу я больше быть красивым,
Я только буду вас любить, пока живой,
Со всею силой.

По леву руку — левый, нежный снег,
По праву — темно-синий, деревенский,
Посередине — торопливый тусклый свет — я
Ревнивый, задыхающийся, женский.

То сладкая, то горькая любовь,
То глупая, то со звездой, с губами,
С хорошими старинными словами —
То сладкая, то горькая любовь[4].

И она, восемнадцатилетняя, сидевшая в самом первом ряду, замирала от восторга, поражённая необычным сочетанием слов, которые звучали точно так же, как звучит музыка, мгновенно запоминались и оставались в памяти на долгое время вперед. Она помнила эти стихи до последнего слова, всегда помнила, вплоть до этой минуты снежного вечера. Придвинулась ближе, наклонилась и еще раз спросила:

— Вам плохо, Алексей Ильич?

Не отвечая, он опустил руку, пошарил под скамейкой, в снегу, и вытащил бутылку, приподнял ее, направив на свет фонаря, увидел, что бутылка пустая, и засунул на прежнее место. Устало вздохнул, будто проделал тяжелую работу, хрипло ответил:

— Как вы говорите? Вам плохо? Нет, девушка, мне не плохо, мне — погано! Откуда меня знаете?

— Да как же, Алексей Ильич! Я еще со второго курса как увидела у нас в пединституте, так и запомнила. И книги все ваши у меня есть, и стихи помню…

Алексей мотнул головой, словно пытался отогнать надоедливых комаров, стряхнул снег с шапки и хрипло, отрывисто рассмеялся:

— О чем вы, голубушка?! Какие стихи?! При нынешней жизни стихи нужны только сумасшедшим, а вы, похоже, человек здравый… Выкиньте эту блажь из головы — чужие слова запоминать, и живите разумно. Разумом руководствуйтесь, а не чувствами. Чувства нынче, как и стихи, товар неликвидный. Ступайте своей дорогой, голубушка, не обращайте внимания на выпившего мужика… Если о каждом пьяном тревожиться, жить будет некогда… Ступайте, голубушка, ступайте…

— Но также нельзя, нельзя, Алексей Ильич! У вас горе случилось? Если горе, его надо пережить! Вы не имеете права, слышите, не имеете права вот так… Вот так, на скамейке!

Алексей снова мотнул головой, стряхивая с шапки остатки снега, вытер лицо ладонью и спросил:

— Вас как зовут, девушка?

— Анна.

— Анна, Аня, Анечка, а еще лучше — Нюра… Прекрасное имя. Так вот, Анна, не трогайте меня, идите домой и забудьте нетрезвого субъекта, которого вы случайно увидели в парке.

— Да не смогу я вас забыть, не смогу! Как вы не понимаете?! И бросить здесь не могу! Я ваши стихи…

— Дались тебе эти стихи! Плюнуть и растереть! Пыль! Ничто! Городской мусор! Ну, что ты машешь руками, как мельница… Стихи… Идешь сейчас прямо по аллее, а там, дальше, метро, сама, наверное, знаешь… Спускаешься в эту преисподнюю и увидишь на пятой ступеньке, если сверху, сидит бабушка, добрая, нищая бабушка. Дай ей милостыню. Я не смог, ну, ты поймешь… Вот, держи…

Он сунул ей в ладонь смятую пятитысячную бумажку, легонько оттолкнул от себя, сгорбился и глухо выговорил:

— Если помочь желаешь, иди и отдай, иди… А сюда больше не возвращайся.

И она подчинилась, но лишь наполовину — пошла по аллее, направляясь к метро, однако твердо уже знала, что обязательно вернется сюда, к скамейке под фонарем.

Вход в метро, увенчанный сверху мутной и едва различимой в снегопаде буквой «М», всасывал под землю, словцо гигантским ртом, торопливо бегущих, людей, они проскакивали сквозь стеклянные двери, стряхивали снег с одежды и тащили на ногах серую снежную жижу, которая расплывалась на, каменных ступенях большими лужами. Сотни ног шлепали и шлепали по этой серой жиже, растаскивая мокреть по эскалаторам и дальше, в вагоны.

Нищая бабушка сидела, прижимаясь плечом к мраморной стене, на пятой ступеньке, сидела на картонке и смотрела, не поднимая глаз на проходящих, на свои руки — широкие, морщинистые и донельзя изработанные. Руки, видно, болели, и бабушка шевелила пальцами, словно пыталась что-то найти. Рядом с ней, у ног, лежала забрызганная холодными каплями книжка Алексея Богатырева «Светлынь», а на книжке — маленькая иконка, отпечатанная на бумаге, на которой Богородица была изображена без младенца, со стрелами, вонзенными ей в грудь. В пластмассовой коробочке, также забрызганной мутными каплями, сиротливо виднелась скудная мелочь. Анна опустила в коробочку пятитысячную бумажку, и бабушка подняла взгляд. Выцветшие, когда-то голубые глаза смотрели с невысказанной болью.

— Спаси, Бог, дочка…

Бабушка еще что-то хотела сказать, но Анна, не дослушав, уже бежала к выходу, натыкаясь на встречных, бежала, боясь опоздать, в парк, к скамейке под фонарем…

…Негромкий, но пугающий своим холодным спокойствием голос донесся из коридора:

— Ладно, пусть еще полежит. Дурочку, похоже, включила — водку она любит… Я ей такую похмелку устрою — маму родную позабудет.

«Господи, помоги!» — И Анна сжалась в комок, крепко зажмурив глаза.

15

Высокий серый забор, составленный из бетонных плит, тянулся километра на три, скрывая за своей толщиной большущий машиностроительный завод, нынче умерший. Вдоль забора настелен был узкий деревянный, тротуар, от давности полусгнивший и шаткий, по атому тротуару опасливо, как по наледи, шли редкие прохожие, добираясь с автобусной и трамвайной остановки до своих двухэтажных домов, построенных еще после войны пленными немцами. Дома за долгие годы обшарпались, обветшали, поблекли до серо-унылого цвета и только свежая, еще не запыленная зелень самосевом вымахнувших и разросшихся кленов скрашивала эту картину городской окраины, именуемой 3-м Индустриальным переулком. Второй дом в этом переулке Богатырев отыскал без труда, вошел в подъезд, поднялся на второй этаж и нажал кнопку звонка. Но в пятой квартире никто на звонок не отозвался. Подождал, позвонил еще раз, прислушался. За дверью не прозвучало даже малого шороха.

«Как в домино — пусто-пусто». — Богатырев, выйдя на улицу, остановился и поднял голову, пытаясь сориентироваться и определить окно пятой квартиры. Вычислил.

Под окном, выходившим как раз во двор, виднелся маленький, почти игрушечный балкончик, рядом с которым тянулась по углу дома водосточная труба. «Рамы деревянные, наверняка щели, защелку открыть на форточке и залезай. А чего там делать?» — Спросив самого себя, Богатырев в ответ лишь пожал плечами. Действительно, а что ему делать в пустой квартире? Искать какие-то неведомые бумаги, о которых понятия не имеет? Но и уходить от дома он не хотел. Это ведь была его единственная зацепка в поисках Анны. Правда, оставалась еще возможность пойти и заявить в милицию, но Богатырев, вспомнив следователя, отмахнулся — только время зря терять? Огляделся, увидел лавочку, стоявшую в глубине кустов, и решил подождать темноты. А вдруг в квартире найдется какая-то подсказка? Случаются же в жизни чудеса…

Присел на лавочку, и перед ним сразу же, будто из-под земли вылупился, возник невысокий мужичок помятого и явно неопохмеленного вида. Грязное залоснившееся трико пузырилось на коленях, криво застегнутая клетчатая рубаха тоже, казалось, пузырилась на худом теле, а тонкие ножки, обутые в старинные плетенки, которым место только на помойке, все время находились в движении, будто их хозяин исполнял неведомый танец, известный лишь ему самому.

— Ну, пошли, — сказал мужичок, сказал, как старому знакомому. — Давай поскорей, а то у меня клапана горят…

— Погоди, — остановил его Богатырев. — Куда ты меня зовешь?

— Как — куда? — удивился мужичок и развел руками, даже пританцовывать перестал. — Плотские наслаждения получать!

— Говори яснее! Какие еще наслаждения?

— Па-а-рдон, мусью, я, кажется, ошибся… Вы раньше были здесь? Знаете назначение сей лавочки?

— Да ничего я не знаю, в первый раз оказался.

— Все ясно, господин хороший, извините, я, действительно, ошибся, и во избежание последующих ошибок вы бы переместились в другое место, а лавочку освободили…

— И почему я ее освободить должен? — не сдержался и полюбопытствовал Богатырев.

— Да потому, что на эту лавочку садятся люди, жаждущие телесных утех, а я их Сопровождаю в то место, где они эти утехи и получают. Вы, кстати, не желаете провести время в обществе девушек, приятных во всех отношениях? За сопровождение я прошу совсем скромную денежку, для лечения организма, не более…

— Ясно, маленький публичный дом, значит. А если я из милиции?

— He смешите меня, уважаемый! Я такой юмор не понимаю. Какая милиция?! Эта лавочка находится в личном пользовании нашего участкового! И будет находиться до тех пор, пока стоит этот мир! Ну, так вы надумали?

— Нет, дружок, ничего я не надумал. На тебе деньги, купи себе опохмелиться, а мне сигарет. Договорились? Я подожду. А с лавочки, если кто появится, обязуюсь съехать.

— Как приятно иметь дело с умными и понимающими людьми! — Мужичок ухватил деньги тонкой сухой ручкой, мгновенно исчез, а вскоре вновь появился, будто вынырнув из ниоткуда. В руках он держал уже откупоренную бутылку с какой-то мутной жидкостью, полторашку пива и сигареты, которые сразу почтительно передал Богатыреву, не преминув сказать:

— Табакокурение есть грех и задымление души, вы бы о здоровье своем подумали, уважаемый…

— А пойло твое не грех? Печень-то после него растворится или нет?

— Не исключено, что и растворится. Но пока этого не случилось… — Мужичок маленькими глотками отхлебнул из бутылки, запил пивом и блаженно выдохнул: — Жизнь-то налаживается! Премного благодарен, премного… Может, чем услужить могу? Вы по какой надобности здесь оказались?

— Да к родственнице приехал, она в этом доме, в пятой квартире, живет, а заранее не созвонились, где работает — не выяснял, вот сижу, жду, когда появится.

— К Анечке? Так я ее знаю! Святая девушка! Среди нашей мрачной похабени, как луч света. Помните, в сочинениях раньше писали? Как там? Луч света в темном царстве! Во! Не единожды получал от нее субсидии на опохмеление, но всегда возвращал. В последние дни не видел, но мне точно известно, что работает в областном архиве. Могу рассказать, как доехать.

— Да нет, — отмахнулся Богатырев. — Вечер скоро, подожду, когда с работы придет.

— Смотрите, уважаемый, если понадоблюсь, рукой махните, я подойду, у меня же пост возле окна, сижу и наблюдаю. Еще раз благодарствую…

Странный мужичок поклонился, прижимая к груди посуду с пивом и неизвестным пойлом, и мгновенно исчез, точно так же, как появился.

«Артист! — усмехнулся Богатырев. — Говорит, как будто со сцены вещает… Луч света в темном царстве! Где же ты, Анечка? Если до ночи не появишься, пойду к тебе в гости».

Он твердо решил побывать у Анны в квартире. Дожидаясь, когда стемнеет, прошелся по кустам, нашел узкую и тонкую полоску жести, которая могла пройти в самую малую щель, сунул ее в карман. Больше ему ничего не требовалось, до балкончика на втором этаже он решил добраться по водосточной трубе, а там видно будет…

Но залезать по водосточной трубе на балкончик не потребовалось, и полоска жести оказалась совсем не нужной. Черная иномарка, вкрадчиво шурша шинами, осторожно подкатила к дому, щелкнули замки дверей, и два парня в тренировочных костюмах и в кроссовках неспешно вышли из машины, огляделись и направились в подъезд. Что-то необычным было в их поведении, Богатырев толком и не смог бы сказать — что, но вошел, чуть выждав время, следом за ними в подъезд. Придержал и тихонько прикрыл за собой дверь, чтобы не стукнула, отодвинулся в темный угол, к железной батарее, прислушался. Парни были на втором этаже, у кого-то в руках звякали ключи. Хорошо слышались негромкие, спокойные голоса:

— А как их брать, эти бумаги, все подряд?

— Ты их еще читать будешь? Тоже мне, доцент! Вот мешок у меня — и вали все, какие есть, а там разберутся. Сказано — до единой бумажки… Открыл?

— Ключ заедает… Подожди… Есть! Заходи…

Дверь чуть слышно скрипнула, изнутри лязгнул замок.

Богатырев перекинул лямку своей спортивной сумки через плечо, сдвинул ее на живот и, раздернув молнию, нашарил на дне пистолет. Дело, похоже, закручивалось совсем нешуточное, чего он никак не ожидал. К Анне эти парни не могли иметь никакого отношения, и ясно, как день, что она их сюда не посылала. Значит…

«Значит, значит… — приговаривал Богатырев, вжимаясь спиной в холодную батарею. — Значит, отдавать им эти бумаги нельзя. Попробуем изъять».

Стоял, терпеливо ждал, опасаясь лишь одного — только бы на лестнице не появился кто-нибудь из жильцов. Но в подъезде, на его счастье, было тихо, как в гробу, ни стука, ни грюка, и даже музыка нигде не орала. Только все ощутимей проявлялся запах кошачьей мочи.

Парни, собирая бумаги, возились долго. Наконец, снова лязгнул замок, звякнул ключ, и быстрые шаги едва слышно просыпались вниз по лестнице — торопливо уходили от Анны незваные гости. Первый из них нес в руках крафтовый мешок из-под сахара, набитый до половины, второй, наклонив голову, перебирал в руках ключи, пытаясь один из них вставить в колечко. Раздумывать было некогда. Первого Богатырев оглушил рукояткой пистолета, впечатав ее прямо в широкий лоб. Выхватил мешок и выскочил в двери, не закрывая, держал их за ручку и, когда в проеме появился второй парень, он со всего размаха вбухал в него дверь, тяжелую, обитую изнутри деревянной рейкой.

А теперь — бежать. Но не в сторону бетонного забора, где все на три километра видно, а в кусты, там и затеряться можно, и переждать. Парни, похоже, крепкие, очухаются быстро.

Расстояние до лавочки Богатырев одолел, так ему показалось, в один мах. И будто о преграду ударился — перед ним стоял мужичок, уже без посуды в руках, но по-прежнему говорливый:

— За мной следуйте, если не желаете, чтобы они догнали. Я знаю, куда. Бегим?

И, не дожидаясь ответа, легко сорвался с места, заскользил, на удивление, стремительным бегом, ловко лавируя между диких кленовых зарослей. Богатырев кинулся за ним следом, стараясь не отставать. Кусты, кусты, большая поляна с остывшим кострищем, старые погреба с приподнятыми крышками, снова кусты с рассыпанным под ними разнокалиберным мусором, и вдруг — ровная, утоптанная дорожка, подъезд, железная дверь, исписанная вдоль и поперек матерными словами. Мужичок бесшумно нырнул в подъезд, как поплавок под воду, и Богатырев, не задерживаясь, забежал следом за ним.

Звонок в квартире на первом этаже прозвенел, как нетрудно было догадаться, условным знаком: сначала — длинный, затем короткий, затем снова длинный.

— Здесь спокойно можете переждать, ленинские сюда не сунутся.

— Какие ленинские? — не понял Богатырев.

— После скажу. А сейчас молчите, я буду говорить. Проходите за мной.

Дверь перед ними широко распахнулась, и мужичок первым шагнул через порожек в узкий и длинный коридор, оклеенный обоями, на которых были изображены красные кирпичи с темными обводами. Открыла им девушка с рыжими длинными волосами, одетая, как школьница, в короткое платьице с тонкими лямками на голых плечах. Не удивилась, не обрадовалась, смотрела на гостей спокойно и скучно.

— Доброго здоровья и удачного вечера, обворожительная Зиночка, вот этому господину требуется небольшой отдых, чтобы побыть у вас.

— Арлекино, х. рню свою не гони! Цену твой господин знает?

— Еще не объявлял. Ему, Зиночка, пойми правильно, просто надо посидеть, отдохнуть, чаю попить…

— Импотент, что ли? Я с такими не работаю!

— Да ты пойми, просто посидеть! Нехорошие люди ограбить его хотели, он убежал. Вот посидит здесь и уйдет.

— Вечно у тебя, Арлекино, финты какие-то. Ладно, проходите на кухню, чай там сами найдете, хлебайте сколько влезет. Я спать пойду. Но деньги по полной и вперед, сейчас давай.

— Сколько? — спросил Богатырев.

— Сто баксов!

— У меня только рубли.

— Ну, тогда пересчитывай по курсу, считать-то умеешь, яхонтовый ты мой… — И девушка Зина, запрокинув рыжую голову, громко захохотала — клиентом Богатырев оказался здесь, похоже, и впрямь необычным, просмеявшись, деловито сказала: — Ладно, давай рублями, — и хоть до утра тут чай пей, унитаз работает.

Взяла деньги, быстро пересчитала и, снова захохотав, ушла.

На кухне, половину которой занимал широкий стол, имелись в наличии и чай, и сахар, и даже тонко нарезанный лимон на тарелочке.

— Зина — девушка не подзаборная, — пояснил мужичок по прозвищу Арлекино. У нее культурно, в холодильнике всегда закуска имеется, а вот огненной воды, к сожалению, не держит. И сама ни капли не пьет…

— Подожди, — перебил его Богатырев. — Кто такие ленинские? Что за кликуха? При чем тут Ленин?

— Вождь мирового пролетариата, доложу я вам, уважаемый, абсолютно ни при делах, как нынче говорят. Просто-напросто сбились бандюганы в стаю и оказалось, что все они из Ленинского района нашего богоспасаемого Сибирска. Вот так и получилось — ленинские. Суровые ребята, ими скоро детей пугать будут. Еще разъяснения нужны?

— Пока хватит. Чаю наливай. А почему она тебя Арлекино зовет, имени, что ли, нет?

А Имя есть, отчество есть, и даже фамилия имеется. Просто я раньше, в прошлой жизни, служил в нашей филармонии артистом разговорного жанра, известных людей умею пародировать, ну и кое-что показал, когда в этом благословенном месте оказался. Вызвал восторг у невзыскательной публики, они меня пристроили к нынешнему ремеслу, а заодно и нарекли новым именем. Теперь я Арлекино. Сахару сколько сыпать?

— Чего? Сахару? Нет, не надо, так попью. Как думаешь, когда мне отсюда лучше выбраться?

— Не знаю, такси сюда ночью не ходит, только утром можно заказать. Так что, наверное, до утра, уважаемый. Но мешок свой на виду не тащите, очень уж он приметный. А я пошел, провожать не нужно, дверь захлопну.

— Слушай, а почему ты мне помогать решил?

— Из человеколюбия, — усмехнулся мужичок Арлекино. — Исключительно из человеколюбия. Не задавайте много вопросов, уважаемый. Приятных снов!

Богатырев, оставшись один на кухне, развязал мешок и все бумаги, какие в нем были, не разбирая, затрамбовал в свою сумку. Получилось под самую завязку, едва застегнул молнию. Пустой мешок сунул в мусорное ведро под раковиной и принялся допивать свой остывший чай без сахара.

Во второй половине ночи он решил вздремнуть и уснул прямо за столом, положив голову на руки. Спал чутко, легкие шаги расслышал сразу, вскинулся и увидел в дверном проеме рыжую Зину. Она стояла все в том же коротком платьице с узкими лямками на плечах, помаргивала чуть припухшими глазами, глядя на яркий свет, и широко, сладко зевала, забыв прикрыть рот ладошкой. Равнодушно смотрела на Богатырева, как смотрят на примелькавшийся в квартире предмет — без всякого интереса. Лишь спросила, пересилив очередной зевок:

— Время сколько?

Времени оказалось почти пять утра, и за окном уже светало. Пора было уходить. Богатырев поднялся из-за стола.

— Чаю не предлагаю, а то водянка будет. — Зина перестала зевать и коротко хохотнула: — Такого клиента тут еще не видела, тебя хоть как зовут-то, поночевщик?

— Какая тебе разница, зови как хочешь.

— Да никак я не хочу, так, из любопытства спросила. Давай я тебе такси закажу. Сейчас светло, они приедут, прямо к подъезду, нырнешь со своей сумкой, только тебя и видели

— Заказывай.

Такси, на удивление, подъехало довольно быстро. Богатырев, успев еще коротко оглядеться, никого не заметил, быстро уселся на заднее сиденье, и старая «Волга» скоро уже оставила позади 3-й Индустриальный переулок, странного мужичка Арлекино и рыжеволосую проститутку Зину, которая, перед тем как закрыть дверь, послала ему воздушный поцелуй.

16

«Ну, братчик, оставил ты после себя наследство — одна головная боль. Вот уж никогда бы не подумал, что какие-то бумаги столько шума наделают, да еще, похоже, шум этот предварительный. А вот дальше что будет? — Богатырев стоял посреди комнаты, в которой перед поездкой в Первомайск навел относительный порядок, заново ее осматривал, пытаясь понять — не было ли здесь чужих? Кажется, не было. Опустил сумку на пол, наклонился, чтобы раскрыть ее, но в последний момент передумал: — Успею еще, погляжу. Теперь помыться, пожевать, а уж после…»

И тут он споткнулся. Потому что абсолютно не знал, что делать дальше. Знал лишь одно — надо найти Анну. Но где ее искать, ведь нет теперь ни одной, даже маломальской зацепки, кроме этих бумаг, плотно набитых в сумку. Решил, что с бумаг и начнет, вот только помоется, передохнет, чтобы голова была ясной, а там как получится. Снова наклонился, чтобы поднять сумку и поставить ее в угол, и в тот же момент мощный удар по затылку вышиб у него пол из-под ног, а горло перехлестнула тонкая жесткая удавка, так сильно перехлестнула, что хрустнули шейные позвонки. Царапал руками по горлу, пытаясь просунуть пальцы под удавку и ослабить удушье, но пальцы лишь беспомощно скользили. Богатырев захрипел, лишаясь дыхания, руки ослабли, и лишь вспыхнула короткая мысль, что он теряет сознание, уплывает куда-то, не имея власти над своим телом.

Удавка ослабла, когда он уже сидел в углу и руки, завернутые за спину, были скованы наручниками. Хватал на полную грудь воздух раскрытым ртом, лоб покрывался испариной, в глазах переставали мелькать цветные кругляши, и все вокруг начинало принимать правильные очертания. Трое парней чернявого вида спокойно стояли и ждали, когда он очухается и полностью придет в себя. Стояли грамотно, будторасставленные по номерам: один у окна, второй — ближе к двери, а третий нависал над Богатыревым, и ясно было, что ни одно движение не укроется от его цепкого взгляда. Вот этот третий и заговорил:

— Если живым быть желаешь — кричать не надо, ничего делать не надо. Я скажу — тогда делай. Встаешь спокойно и едешь с нами. Вставай.

Подтягивая под себя ноги, упираясь плечом в стену, Богатырев кое-как поднялся. Полностью еще не придя в себя, он покачивался из стороны в сторону, как выпивший, но голова теперь уже была ясной, и думал он четко: «Вошли неслышно, значит, у них ключ был. Откуда? Сумку забрали или нет?» Скосил глаза и увидел, что сумка стояла на прежнем месте, никто ее не трогал. С двух сторон его цепко ухватили за локти, быстро, почти бегом, вывели из подъезда и засунули в машину. Ловко натянули на голову матерчатый мешок и заставили согнуться. Сухо щелкнула скорость, машина гулко взревела и лихо сорвалась с места. Согнувшийся, будто напополам переломленный, крепко зажатый с двух сторон, Богатырев тоскливо понимал, что вырваться ему навряд ли удастся.

Ехали довольно долго на большой скорости, закладывая крутые виражи, — видимо, человек, сидевший за рулем, любил быструю езду и ездить умел. Наконец, машина остановилась. Богатырева вытащили из нее и повели, не снимая мешка с головы, по каким-то ступеням вверх. Снова цепко держали с двух сторон за локти. Куда-то привели, прислонили спиной к стене, и за все это время не было сказано ни одного слова. Молчаливые попались ребята и очень серьезные, взяли Богатырева, можно сказать, тепленьким, до сих полностью очухаться не успел. Стоял, упираясь в стену и широко расставив ноги, чтобы не качаться, чутко вслушивался — должен ведь кто-то заговорить! Дождался:

— Мешок снимите. Наручники тоже. И уходыте.

Приказание было мгновенно исполнено, и Богатырев, растирая затекшие запястья, прищурился от режущего света, который после темноты непроницаемого мешка показался по-особенному ярким. В большой комнате, озаренной этим светом до последнего уголка, имелся только миниатюрный столик, на котором лежали яркие рубиновые четки, и просторное кожаное кресло ядовито-зеленого цвета. В кресле сидел немолодой горбоносый мужик, одетый в дорогой костюм и ослепительно-белую рубашку без галстука. В упор смотрел на Богатырева, пытаясь поймать его взгляд, и молчал. Протянул руку, взял четки со столика, стал их медленно перебирать. Внимательный, абсолютно холодный взгляд из-под седых бровей ничего хорошего не предвещал.

Наконец, мужик заговорил:

— Слушай, харашо слушай, от этого двэ жызны завысысят, твоя и дэвушки. Вы нам нэ нужны. Но нужны другым людам. Оны и дэвушку твою дэржат. Ты хочэшь освободит? Хочэшь?

«Магомедов! — догадался Богатырев, вспомнив, кому принадлежит этот гортанный голос, услышанный в Первомайске из окна особняка Караваева. — Похоже, между ним и Караваем чего-то случилось, раз так говорит…» Напрягся, стараясь не качнуться и понимая прекрасно, что любое неверное движение или слово может быть для него последним, даже если он и не нужен этим кавказцам, то и лишний свидетель тоже не представляет никакой ценности.

— Хочэшь? — повторил, уже требовательно, Магомедов.

— Да… Хочу… — в два приема, осиплым от удавки голосом, выговорил Богатырев.

— Харашо. Тэбя отвэзут, гдэ дэвушка находытся. Но освобождать ее ты будэшь сам. Если получытся. А нэ получытся… — Магомедов развел руками. Глухо, едва слышно, стукнули четки.

Богатырев едва не спросил — за что такая милость? Но вовремя сдержался и прикусил язык, сообразив, что вопросы здесь задавать в прямом смысле опасно для жизни.

Повелительно и коротко Магомедов что-то сказал на родном языке, и Богатырева, по-прежнему цепко придерживая за локти, вывели из комнаты, сразу же, за порогом, надели на голову мешок и защелкнули на запястьях наручники.

Снова ехали, на этот раз уже без лихости, осторожно, будто подкрадывались. И снова никто не произнес ни одного слова. Остановились, но из машины не выходили, видно, осматривались. Затем неслышно открыли дверцы, вывели Богатырева на волю и сняли с него мешок. Яркий день набирал силу, вовсю жарило солнце, и от соснового бора, который высился рядом с гравийной дорогой, наносило густым смолевым запахом. Яростно зеленела и лезла из теплой земли на свет молодая трава — все напоминало о живой жизни, которая течет сама по себе, не зная ни остановок, ни перерывов.

«Третий номер», не давая Богатыреву толком оглядеться, подтолкнул в спину, и они спустились в маленькую ложбину, которая начиналась за крайними соснами. Там конвоир снял наручники с Богатырева, сунул их в карман, раздернул замок своей длинной кожаной куртки и ловко, перекинув ремень через голову, вытащил короткоствольный автомат без магазина. Протянул Богатыреву Тот, уже ничему не удивляясь, взял автомат.

— Прямо пойдешь, там пень. Магазин на пне. Девушка вот здесь. — И он показал пальцем на двухэтажный особняк из красного кирпича, ясно видневшийся сквозь ближние сосны, — В доме три человека, три. — И растопырил пальцы, словно боялся, что Богатырев его не поймет. Круто развернулся, быстрым шагом двинулся к машине. Взревел мотор, сухо щелкнула скорость, и на дороге осталась после шипованных колес жиденькая полоска пыли.

«Значит, сумку они не взяли и пистолет не нашли. Иначе зачем бы автомат мне всучили, могли бы пистолет отдать… Ладно, гадать будешь, когда старым станешь, если позволят до старости дотянуть… Пошли!»

И он пошел по направлению, которое указал «третий номер». Метров через двадцать увидел потрескавшийся пень, обросший понизу мхом, а в выгнившей сердцевине этого пня торчал полностью снаряженный магазин. Привычным жестом Богатырев вставил магазин в автомат, передернул затвор, загоняя патрон в патронник, защелкнул предохранитель. И эти звуки, привычные для слуха, словно отсекли все вопросы, ни на один из которых не имелось ответа: кто эти люди, как они оказались связаны с Алексеем, что за бумаги лежат в сумке и почему так быстро и ловко кавказцы взяли именно его — он ведь появился в Сибирске, ни о чем не ведая, всего лишь несколько дней назад? Сейчас это не имело для него значения, кроме одного — найти и вытащить Анну из чужих рук.

Двухэтажный особняк, когда Богатырев подошел к нему ближе и разглядел, стоял первым в длинном ряду таких же каменных строений, поражавших аляповатым размахом, словно хозяева и строители желали перещеголять друг друга — в размерах, в высоте, в толщине кирпичных заборов, в количестве окон и балконов. Общее же впечатление от этого каменного изобилия отдавало чем-то тюремным, будто не элитное жилье для себя построили, а некую особую зону. Кирпичный забор возле первого особняка еще не закончили, в большом прогале, ведущем во двор, виднелись штабели кирпича, две бетономешалки, горками были насыпаны мелкий щебень и песок. Но работы никакой не наблюдалось, ни одного человека во дворе не маячило. Возле крыльца стояла черная иномарка и отражала стеклами и зеркалами блескучее солнце.

Мирная картинка…

Если не считать, что иномарка была один в один похожа на ту, которая подъезжала к дому в 3-м Индустриальном переулке.

Богатырев понимал, что лучше бы дождаться темноты, но до вечера, до темноты, оставалась еще уйма времени, и поэтому он не мог просто сидеть где-то под сосной и дожидаться. Лучше уж так — сразу в лоб, без обходных маневров, без тылов и флангов. Кнопки звонка возле железных дверей не было, и он, поднявшись на крыльцо, постучал кулаком не слишком громко, но настойчиво. Дверь открыли довольно быстро, в проеме возник мордатый парень с короткой стрижкой, сердито открыл рот, желая, видимо, послать незваного гостя куда подальше, но Богатырев не дал ему заговорить, упер автоматный: ствол в живот, коротко, шепотом, приказал:

— Ложись, руки за голову.

Парень быстро, прямо на глазах бледнея, отшагнул от порога, послушно растянулся на полу и завел руки за голову.

— Где еще двое? Девушка где? Тихо отвечай.

— Наверху, на втором этаже. — Парень сглотнул слюну и дошептал: — Все там, дверь напротив лестницы.

— Молодец. — Ребром ладони Богатырев рубанул парня по шее и сразу же, не давая опомниться, добавил прикладом автомата по голове. Парень икнул и обмяк. Связывать его было некогда. По лестнице — вверх. И тут, когда он уже был на последних ступеньках, на него безмолвно, без лая, ринулась собака, оскалив клыки, чтобы сомкнуть их в железной хватке. Короткая очередь срезала ее в прыжке и отбросила назад. Тонкий, почти щенячий визг, прозвучал так, словно собака хотела кому-то пожаловаться. Богатырев перепрыгнул через нее, пинком открыл двери и влетел в комнату.

— На пол! — И для понятливости влепил в люстру одиночный выстрел, который прозвучал в просторной, с высоким потолком, комнате так оглушительно, будто взорвалась граната. На стол, уставленный бутылками и закусками, посыпалось стеклянное крошево. Парень в адидасовской униформе и с перебинтованной головой послушно лег на пол. Немолодой мужик, аккуратно и прилично одетый, сидевший за столом, медленно стал подниматься из кресла, продолжая держать в руке недопитую рюмку. Подняться ему Богатырев не дал — опрокинул стол и вдавил его обратно в кресло. Лишь после этого обернулся — где Аня? Она сидела в углу со связанными руками, и длинные концы матерчатой ленты по-змеиному извивались на полу. На связанных руках лежал противогаз, видимо, недавно с нее снятый, потому что она задыхалась и кашляла.

— Ключи! У кого ключи от машины?

Парень с забинтованной головой медленно дотянулся до кармана, вынул ключи и положил на пол. Схватив ключи, Богатырев кинулся к Анне, подхватил ее одной рукой и вскинул на плечо, как вскидывают драгоценную добычу. Выскочил из комнаты, закрыл за собой дверь и громко предупредил:

— Не вздумайте стучаться, здесь граната привязана!

Теперь — вниз, к машине. Анну — на заднее сиденье, сам — за руль. Только бы эта чертова иномарка не подвела. Но иномарка и не думала подводить, послушно завелась, так же послушно выскочила на гравийную дорогу и сразу взяла хорошую скорость.

— Зачем собаку убили?! Зачем?! — Анна зарыдала и стала биться головой в спинку сиденья. Она одна, одна там была… разумная! А все остальные — звери! Звери! Их надо было убить!

Богатырев цепко смотрел на дорогу и молчал. А что он еще мог сейчас сделать? Остановить машину и успокаивать Анну, у которой случилась истерика? Но для того, чтобы успокоить, нужно много времени, а времени у них было крайне мало. Вполне возможно, что черную иномарку вот-вот начнут искать и любой гаишник, остановив ее, может заглянуть в салон и обнаружить автомат, который Богатырев решительно не желал выбрасывать. С оружием ему было привычней. И еще запоздало догадался, что парни-то в особняке — знакомые, еще вчера познакомились, и одному из них, перевязанному, он на память печать на лбу поставил.

Гравийная дорога вывела на пригородное шоссе, и Богатырев, сразу сориентировавшись, прибавил скорость. Торопился, проскакивая иногда на красный свет, спешил к ободранной хрущевке, где была квартира Алексея. Остановился на пустом дворе, заскочил в подъезд и дальше, в квартиру, облегченно вздохнул — его спортивная сумка спокойно стояла на прежнем месте. Теперь — обратно. Анна перестала рыдать и биться головой в сиденье. Зубами пыталась развязать хитрый узел матерчатой тесьмы, которой были связаны у нее руки. Узел не поддавался.

— Потерпи, развяжем.

Выехал из двора, пересек шумный проспект и дальше, по кривой дороге, по глубоким ухабам и рытвинам, устремился в глухой частный сектор, где узкие переулки путались друг с другом, а неказистые старые домики, спрятанные за изгородями, никак не могли дождаться того времени, когда пойдут на дрова. Теперь, пожалуй, и вовсе не дождутся.

Один из петлястых переулков вывел к оврагу. Здесь, на самом краю, Богатырев остановил машину, вытащил Анну, вытащил сумку, автомат и, поднатужившись, ухватился двумя руками за задний бампер. Иномарка нехотя, чуть-чуть сдвинулась с места, пошла-пошла и тихо, аккуратно съехала по пологому спуску, потревожив молодую черемуху, которая густо росла на дне оврага.

Анна всхлипывала, пыталась что-то сказать, но Богатырев, не слушая, нёс ее, совсем легкую, на руках вместе с сумкой и автоматом, стараясь как можно дальше уйти от оврага. В его руках Анна затихла, перестала всхлипывать и только спрашивала беспрестанно, почти не размыкая разбитых губ:

— Зачем, ну зачем собаку убили? Она же не виновата!

17

«Домик стоит над рекою, пристань у самой реки, парень девчонку цалует, просит он правой руки. Верила, верила, верю, верила, верила я, но никогда не поверю, что ты разлюбишь меня…»
Вспомнилась старая песня, неизвестно по какой причине вспомнилась, и не отпускал ее широкий, многоголосый размах, крепко осевший еще в детской памяти и сохранившийся до сих пор. Запевала ее в богатыревском доме всегда хозяйка, затем к Надежде присоединялся Илья, и когда они вдвоем поднимали звук своих слитых голосов на звенящую высоту, вступали гости, песня ударяла тугой волной в деревянные стены, которые становились ей тесными, выплескивалась через открытые окна на улицу и плыла, уже не ведая преграды, до самой окраины Первомайска.

Странное дело… Почему именно сейчас она вспомнилась, когда совсем не до песен? Богатырев удивленно покачивал головой, а в памяти неотступно звучало: «Желтую розу разлуки я под ногами топчу…»

— Надо же, распелся! — вслух сказал он самому себе и неожиданно улыбнулся впервые за последние дни, улыбнулся, будто увидел всех богатыревских в полном сборе, еще живыми и ничего не знающими о своем будущем.

Быстро собрал автомат, только что почищенный, прищелкнул рожок и поставил на предохранитель.

— Николай, ты с фузеей-то не торчи на виду, давай мне, я место найду куда запрятать на время. А дальше видно будет, пойду и сдам, скажу, что в лесу нашел.

— Может, не надо прятать, вдруг пригодится?

— В Сибирске у нас, бывает, и постреливают, но с «калашами» по улицам еще не ходят. Давай я приберу, как говорится, от греха подальше.

— Ладно, держи. — Богатырев поднялся с верхней ступеньки крыльца и послушно протянул автомат Фомичу, крепкому, жилистому мужику лет пятидесяти, о существовании которого еще вчера даже и не подозревал. Вчера, когда он с Анной на руках выбрался из частного сектора и посадил ее на лавочку на задах какого-то старого дома, она вдруг встряхнулась, вытирая ладошками слезы на глазах, вздохнула и тихо сказала:

— Домой мне идти нельзя, и вам в квартиру Алексея Ильича тоже нельзя. Придется ехать к Фомичу, больше я ничего придумать не могу.

Поразительная перемена произошла с Анной за малый срок, будто и не она билась недавно в истерике, говорила хоть и тихо, но четко, отделяя короткими паузами каждое слово.

— А кто такой Фомич?

— Я расскажу, только не сейчас. На остановку нам надо. Тридцатый автобус и до конца, до Дачного поселка.

— Он надежный человек, Фомич этот?

— Алексей Ильич очень уважал его и доверял. Фомич — это не отчество, это фамилия, а зовут его Геннадий Викторович. Пойдемте на остановку, этот тридцатый редко ходит, еще ждать придется.

Но тридцатый автобус на удивление, пришел сразу же, как только они добрались до остановки. Ехали в нем несколько дачников с тяпками, обмотанными тряпицами, с большущими рюкзаками и непременной помидорной рассадой в ящичках. Под их разговоры о погоде, семенах и видах на урожай допылили до Дачного поселка, а дальше пришлось пройти еще с километр пешком до четырех отдельно стоящих домиков, приютившихся на краю березового колка. В калитку крайнего домика Анна и постучала. За дощатым забором, выкрашенным зеленой краской, слышалось повизгивание электрорубанка; Богатырев, думая, что стук не расслышат, тоже постучал — громче. Электрорубанок смолк, и послышался голос:

— Да не заперто у меня, заходи! Кольцо поверни и заходи!

Кованое кольцо легко повернулось, звякнула защелка, и на узкой дорожке, выложенной простым кирпичом, их встретил хозяин, щедро осыпанный мелкой стружкой. В комнатных тапочках, в длинных семейных трусах, в тельняшке с закатанными рукавами, он бережно прижимал к груди электрорубанок и часто-часто моргал, видно, в глаз попала соринка. Но вошедших разглядел, быстро подошел, перестал моргать и приказал Богатыреву, будто они сто лет с ним знакомы:

— Калитку на засов закрой, он там сверху. А теперь — в дом.

Фомич не поздоровался, ничего не спросил, не удивился, только отряхнулся перед крыльцом от стружек, натянул штаны, висевшие на перилах, и, войдя в дом, принялся хлопотать: включил чайник, принес два полотенца, а затем, широко распахнув холодильник, принялся доставать яйца, колбасу, масло…

— Геннадий Викторович, вы извините… — начала говорить Анна, но хозяин резким жестом оборвал ее и добавил:

— Извиняться и любезности толковать будем после. Сейчас вода согреется, помойтесь и за стол садитесь. Там на полочке крем, Анна, заживляющий, губы помажь.

Исходили от Фомича жесткая властность и абсолютная уверенность в том, что все, что он говорит и делает, не должно обсуждаться, а должно безоговорочно приниматься и исполняться. Впрочем, и спорить с ним особого смысла не имелось, потому как ясно виделось — человек бывалый, сразу понял, что нужно его гостям в первую очередь. После горячего душа, после яичницы с колбасой нервное напряжение отпустило, отошло чувство опасности, и маленький дачный домик показался самым надежным укрытием, какое только можно придумать. Но так думала и чувствовала Анна, а вот Богатырев не очень-то доверялся, и настороженность его не покидала — слишком уж крутая каша заварилась за последние дни, чтобы можно было безмятежно расслабиться.

— Отдышались? А вот теперь рассказывайте, с самого начала — как, что, по каким причинам и про вытекающие последствия. Алексей-то где сейчас, почему его с вами нет?

— Алексей на том свете, — глухо ответил Богатырев. — Официально, по-ментовски, умер от острой сердечной недостаточности, а если по правде и неофициально — его убили. Кто и за что — пока неизвестно.

— Та-а-к. — Фомич резко поднялся из-за стола и заметался по комнате, будто ему спешно потребовалось что-то отыскать; остановился неожиданно, сжатым кулаком рубанул воздух и вернулся на свое место, опустил голову и еще раз, медленно, протянул: — Та-а-к…

— Дальше было следующее… Рассказывать? — спросил Богатырев.

— Погоди, дай передохнуть.

Фомич снова вскочил, закружил по комнате и больше уже не присел за стол. Еще раз взмахнул сжатым кулаком и кивнул, давая знак Богатыреву — говори. Пока Богатырев, а следом за ним и Анна рассказывали о событиях, случившихся так скоро и за столь малый срок, Фомич не перебивал, слушал и только время от времени протяжно выговаривал:

— Та-а-к…

И было совершенно непонятно, что это «так» означает.

Лишь после того, как гости его замолчали, посчитав, что добавить к сказанному уже нечего, он наконец- то заговорил:

— Ребята, вы даже представить себе не можете, куда свои головы сунули. Деталей я не знаю, сути толком тоже не знаю, но народ, с которым вы познакомились, о-очень серьезный. Я, похоже, догадываюсь, кто на вас охоту устроил. Давайте так сделаем… Сейчас отбой, а завтра утром начнем думать.

Утром Фомич проснулся первым и, как только зашевелился, так сразу разбудил и чутко спавшего Богатырева, который, не зная, чем заняться, выбрался на крыльцо и принялся чистить автомат.

Сейчас Фомич унес автомат в дом, вернулся и присел рядом с Богатыревым на ступеньку крыльца. Долго разминал в пальцах сигарету, крутил ее по-всякому, и так и эдак, наконец переломил и выкинул, пожаловался:

— Никак отвыкнуть не могу. Другой раз даже снится, что курю, а курить нельзя, категорически. Вот так и мучаюсь… Ночью-то плохо спал, Николай? Все меня караулил, не доверяешь…

— Да я…

— Ладно, не оправдывайся, сам бы на твоем месте оказался, может, и не пошел бы к незнакомому человеку, которого ни разу не видел. Мало ли что на уме… Короче, давай представлюсь. Подполковник Фомич, Геннадий Викторович, бывший командир Сибирского ОМОНа, по всем статьям — бывший. На пенсию отправлен был по собственному желанию вышестоящего начальства за слишком бойкий язык — что подумал, то и брякнул сгоряча. Ну, это отдельная история, к делу не относится. Теперь об Алексее. Познакомились мы случайно. Первая командировка в Чечню, а ехать не с чем. Я перед этим позвонил ребятам, кто там был, ответ один — жрать нечего, одеть нечего, все, что можете, везите с собой. Ну и пошел по всяким ТОО — кто мешок макарон, кто мешок гречки, кто упаковку-две прокладок, чтоб ноги сухие были, мыло и то с собой везли. Короче, на войну со своим скарбом. Такого, по-моему, и в Великую Отечественную не было. Записал всех благодетелей с телефонами, целая простыня получилась, смотрю, мне дней пять надо, чтобы всех объехать. А водитель у меня, Валера, замечательный парень, подсказывает — давайте, Геннадий Викторович, в издательство заедем, они вашу простыню отксерят, ксерокс, говорит, у них есть, вы ее по частям раздадите и самому ездить не надо. Приезжаем. И встречает нас Алексей. Хорошо помню, посмотрел на мою простыню и вдруг вижу — у него желваки ходуном ходят. Но ничего не сказал, только спросил — сколько экземпляров? Принес мой список отксеренный, подает и говорит — дай бог, чтоб живые вернулись. А Валера, он вместе со мной зашел, увидел на столе книжку Алексея, выпросил с автографом и в Чечню ее притащил. Зачитали там книжку до дыр, стихи эти под гитару пели, никогда не думал, что мои орлы такими сентиментальными могут быть, да еще на войне. Валере «духи» из подствольника прямо в сердце зафигачили, а в кармане у него книжка эта была, обгорела вся, мы ее после в гроб ему положили… Короче, когда вернулись, пригласил я Алексея к нам, вечер устроили, выпили… Ну а дальше, как водится, новые хлопоты, суета — одним словом, потерялись мы. А тут он на связь выходит и просит встречи, а я-то уже не при делах, я грядки копаю. Но все равно встретились. И вот тут самое главное. Задумал он писать про церковь в своем Первомайске, архивы поднял, то-се, пято, десято, и докопался, где можно найти пропавшую чудотворную икону из этой церкви. И вот, когда докопался, дал интервью тут одному прохиндею из «Молодежки», само интервью не напечатали, зато объявился Каравай собственной персоной. Знаешь, кто такой Каравай?

— Вкратце доложили,

— Не буду предположения строить, я ж там не был, но в сухом остатке, как Алексей мне говорил, предложение последовало следующее: я тебе денег, сколько, напросишь, а ты мне указываешь место, где эта икона находится. Алексей отказался. Я, честно говоря, особого значения не придал. Ну, мало, ли какая моча Караваю в голову стукнула, ну, захотел купить, ну, не продали — делов-то. Сегодня захотел, завтра расхотел. Да и странно мне все показалось — икона, церковь, которой нет, это в наше-то время, вот если бы здание, какое или кусок земли в центре города — тогда понятно. Одним словом, посоветовал Алексею, чтобы он голову не грузил, само собой рассосется. Вот и рассосалось… А сам ты, что думаешь?

— Да ничего я не думаю, потому что понятия не имею — какие бумаги, чего в них написано, какая икона, зачем она бандюганам понадобилась? Ума не приложу! Одно знаю четко — найду, кто Алексея угробил, собственными руками…

— Ясно, но сначала найти надо. Иди, буди Анну, завтракать пора…

В лето, как быть тому,
купец Скворешнев, Харитон Игнатьевич, из города Сибирска, на пятом десятке годов съехал с глузду. Крепко съехал, основательно. Забросил дела торговые, семью забросил, то есть супругу свою законную, двух кровных сыновей взрослых, четверых внуков маленьких, в которых души не чаял, и стал творить дела непонятные и уму непостижимые: призывал, едва ли не каждую неделю, работника своего, проворного и скорого на ногу Кирюшку, и велел запрягать в легкую коляску на резиновом ходу самого бойкого на размашистый бег жеребчика Орлика; в коляску грузили конфеты, пряники, цветастые платки, ленты, бусы и отправлялись по соседним деревням на вечерки.

И вот картина: пляшет молодой народ, песни поет, частушки рассыпает, одним словом, веселится; а Харитон Игнатьевич сядет чуть на отшибе и на девок смотрит, словно выискивает кого-то. Допоздна засиживался, пока всех девок не пересмотрит, а после встанет сердито, плюнет под ноги, поманит к себе пальцем Кирюшку и прикажет:

— Раздай, что взяли, и домой поехали.

Кирюшка, рад стараться, вытаскивал из коляски товар и щедро одаривал девок — кому пряники, кому конфеты, кому бусы, кому ленты. Не забывал кой-чего и себе в карман украдкой засунуть, чтобы после, уже вернувшись домой, свою зазнобу одаривать. Мог бы и половину всех гостинцев утащить — хозяин все равно бы не заметил, потому что всякий раз к завершению вечерки становился Харитон Игнатьевич настолько задумчивым и печальным, что порой даже не отзывался, когда работник его окликал или о чем-то спрашивал.

Лето минуло в таких разъездах, осень палыми листьями отшуршала, снежок посыпал и морозы закрякали, а Харитон Игнатьевич все никак не унимается и по-прежнему призывает время от времени Кирюшку, заставляет запрягать Орлика и грузить гостинцы, только уже не в коляску на резиновом ходу, а в легкие санки-розвальни, украшенные на задке алыми цветами и зелеными травами. По какой надобности ездил купец по окрестным деревням, кого искал-высматривал — неизвестно. Ни домашние не знали, ни Кирюшка, ни чужие люди, последние уже посмеивались, едва ли не в открытую, над купеческой причудой, но Харитон Игнатьевич, когда ему об этом докладывали, только хмыкал да под ноги себе сплевывал. И ни единого слова не говорил, будто зарок дал рта не раскрывать, когда такой разговор заводится.

Время шло, настала очередь деревни Бобровки, до которой семь верст киселя хлебать, а после еще ехать и ехать рука отвалится бичиком размахивать. Но доехали, добрались, явились в просторную избу, где вечерка шумела, и встал Харитон Игнатьевич у порога, как в землю вкопанный, забыв за собой дверь прихлопнуть. Вот она, краса ясная! Отыскалась! И стоит, как на Никольской ярмарке в Сибирске стояла, в начале лета, когда Харитон Игнатьевич впервые ее увидел: зеленые глазищи светятся, бойкие кудряшки из-под платка выскочили, правая рука на дородной груди лежит, словно красавица поклониться хочет, но не кланяется, голову гордо держит и улыбается, обозначая две нежных ямочки на щеках, так улыбается, будто заветное слово знает, произнесет его про себя и приворожит, кого пожелает. Так приворожит, как смолой прилепит — не отодрать. Харитон Игнатьевич прилепился накрепко. Увидел, и степенность его, разумность, осторожность купеческую из головы, сединой уже побитой, одним махом выдуло. Только горячий любовный жар остался. И больше с того дня, даже на короткий час, жар этот не остывал, только нестерпимей становился. Тогда, на ярмарке, кинулся он, обо всем забыв, к красавице, едва на колени не упал, и слова стал говорить, какие в жизни ни разу не выговаривал: и про красоту неземную, и про то, что чуда такого сроду не видывал и что свет ему теперь не мил будет, если не получит он в ответ сердечную симпатию — много слов говорил, все не вспомнить… А в ответ — заливистый смех, задорный и обидный:

— Дядичка, а чего ж ты с пустыми руками разбежался?! К девицам, если завлечь желают, с подарками подходят, ленты, бусы, пряники дарят…

И хохочет, хохочет, заливается, будто колокольчик под дугой на сильном скаку звенит беспрерывно.

Не побежал, а полетел Харитон Игнатьевич, земли не касаясь, к своей лавке, схватил мешок, какой под руку подвернулся, сгреб в него, что на прилавке оказалось, и тем же манером, на одном вздохе, на прежнем месте оказался А там — пусто. Исчезла красавица, будто на небо воспарила. Давай расспрашивать — не видел ли кто, куда она делась, не знает ли, откуда приехала и кто такая… Но лишь одно допытался: с отцом вместе на ярмарку приезжала, из какой-то деревни, а вот как деревня называется — неизвестно.

Вот тогда и отправился Харитон Игнатьевич по ближним деревням с поиском, да только пустыми те поездки оказывались. Но отступать он не желал, потому как жар любовный не утихал, только сильнее разгорался. Стала девица по ночам сниться, глазищами зелеными светит, хохочет и ручкой к себе манит. Харитон Игнатьевич посреди ночи вскинется и больше уже уснуть не может, до самого утра в темный потолок смотрит, а сердце так бухает, что в ушах звенит.

И вот наконец-то отыскал красавицу в Бобровке. В этот раз, встав перед ней, никаких слов не говорил, будто позабыл их все, какие знал, только рукой махнул, давая знак Кирюшке, чтобы подарки тащил: А когда тот притащил, перехватил мешок, завязки раздернул и вытряхнул содержимое прямо под ноги девице, шапку с головы сдернул и об пол — хлоп! Выдохнул, заново обретя память на слова:

— Глянешься ты мне! Пойдешь за меня?

Не засмеялась в этот раз девица, даже не улыбнулась, нахмурилась, изогнув темные брови, и отрезала:

— Не пойду я за тебя, дядечка, ни за каки коврижки! Лучше в петлю головой или в омут нырнуть, чем со стариком мучиться. Отступи! Дай дорогу!

Так властно сказала, что Харитон Игнатьевич отступил в сторону, а девица, перешагнув через подарки, просквозила мимо, шубейку с шалью схватила и только двери состукали. Харитон Игнатьевич шапку с пола поднял, отряхнул об колено, и вышел следом, в бороде у него шевелилась довольная улыбка. Ни капли не огорчился, получив отказ, уверен был, что своего не мытьем, так катаньем обязательно добьется. Потому и не побежал следом за норовистой девицей, не стал ее по второму разу уговаривать и горы золотые сулить, а просто постоял под снежком, который густо сыпался с неба, остыл и приказал Кирюшке, чтобы тот нашел приличную избу для постоя — без печного угара и без тараканов.

Изба нашлась. Чистая, теплая, со цветными половиками, с пуховыми подушками на деревянной кровати и с горячим самоваром. За самоваром, пока чаек прихлебывали, Харитон Игнатьевич у словоохотливой хозяйки, положив под блюдце красненькую ассигнацию, все и выпытал, что ему требовалось: зовут девицу зеленоглазую Полиной, по отчеству Семеновной; в многодетной семье Рогулиных, где шестеро ребятишек, она старшая. Живут Рогулины бедно, белый хлеб пшеничный едят только по великим праздникам, а избенка их стоит крайней в соседнем переулке, только и богатства, что высокие тесовые ворота, поверху украшенные деревянной резьбой.

— Вот завтра, как рассветает, ты к этой избенке и сбегаешь, — твердо, как о деле решенном, сказал Харитон Игнатьевич и блюдце, под которым ассигнация лежала, прямо под руку хозяйке подвинул.

— И по какой надобности я побегу — полюбопытствовала бойкая бабенка.

— Я тебя научу, как сказать. И кому сказать — тоже научу. Только ты раньше время никому не звони, держи язык за зубами. Будешь хорошо держать, еще денежку получишь…

Назавтра, как только рассвело, хозяйка, наспех накинув шаль, заторопилась к соседям. Долго не возвращалась. Харитон Игнатьевич терпеливо ждал, время от времени поглядывая поверх занавесок в окошко. Наконец, хозяйка вернулась, и не одна, следом за ней шел мужик и буровил неулежалый вчерашний снег большими пимами, словно не имел сил поднимать ноги. Это был Семен Рогулин, отец зеленоглазой Полины. Пимы от снега он на крыльце не обмел и втащил на половики две кучи снега, растоптал их, переминаясь с ноги на ногу, затем стянул с головы шапку, степенно перекрестился, глядя на иконы в переднем углу, и лишь после этого обозначился громким голосом:

— Здорово живете! Говори, купец, я слушать буду.

— Может, за стол пройдем, сядем, в ногах правды нет.

— В заднице ее, правды-то, тоже не бывает. Говори скорей, мне еще по сено нынче ехать…

Вот так, стоя у порога, они и договорились, будущий тесть с зятем, без долгих разговоров и без лишних слов. Ударили по рукам и разъехались: Харитон Игнатьевич к себе домой, в Сибирск, а Семен Рогулин — по сено.

Встретились через неделю, на въезде в Бобровку. За легкими санками, на которых ехали Харитон Игнатьевич с Кирюшкой, тяжело тянулись еще две подводы с грузом, закрытые рогожей и перетянутые веревками.

— Вот, как обещал, — махнул рукой в сторону подвод Харитон Игнатьевич. — И одежка там, и обувка, и мука, и крупа, и все остальное. Забирай вместе с конями и с санями.

— А деньги? Позабыл?

— Ишь ты, какой памятливый! Держи, как обговорено, из рук в руки деньги эти передаю. Кирюшка, видишь?! Будь свидетелем!

— Вижу, вижу! — весело отозвался Кирюшка, которому все действо, происходившее на его глазах, было в забаву.

Степенно, не торопясь, Семен сплюнул на пальцы и пересчитал деньги, скрутил ассигнации в трубочку засунул куда-то глубоко под полушубок и потуже перетянул опояску. Харитон Игнатьевич поторопил:

— Чего стоим?! Поехали!

— Куда? — спросил, не поднимая головы, Семен и еще раз, натуго, затянул на опояске узел.

— Как — куда?! Свататься! Уговор дороже денег! Ты со мной шутки не шути! Я свое выполнил…

— И я выполнил. Вон, забирай добро, ездить никуда не надо. — Семен оставил опояску в покое, сдвинулся с места, буровя снег пимами, приблизился к своим саням, сдернул легкое рядно, которым они были накрыты, и еще раз повторил: Забирай!

Харитон Игнатьевич, след в след, за ним к саням сунулся и обомлел: вот тебе, купец, и товар красный, уложенный и перевязанный, только яркой ленточки не хватает — суровой веревкой перехвачена конская попона, а в попону эту Полина замотана, по самые плечи, только голова виднеется. Рот, чтобы не кричала, платком перетянут. Зеленые глазищи сверкают, и столько в них ненависти, что впору от одного лишь взгляда спички зажигать. С норовом девица оказалась, ясней ясного, что против отцовской воли пошла, да тут же, видно, и запнулась — сурово отец Семен сватовство провернул: без долгих разговоров, без застолья, без препирательств о приданом и без споров о том, когда сподручней свадьбу играть. Будто ломоть от хлебной краюхи отломил — не приставить теперь и не приклеить.

— Забирай, — в третий раз сказал он, почесал бороду и добавил: — Домой привезешь, ножики на всякий случай, спрячь…

Подхватил Харитон Игнатьевич ношу свою драгоценную, перенес в санки, сам рядышком пристроился и счастливо выдохнул:

— Гони, Кирюшка! Шибче гони!

Орлик выстилался в намете, снежная пыль отлетала из-под копыт, порошила в лицо, и мелкие капельки капали с длинных ресниц красавицы, будто слезки. Но Полина не плакала, только сверкала глазищами да время от времени головой мотала, словно без слов крикнуть хотела — не желаю!

«Ничего, перемелется, мука получится, думал Харитон Игнатьевич и руки потирал, как после удачной сделки. — А мы из этой мучки, Полинушка, таких пирогов настряпаем, каких свет не видел!» Верил безоглядно и не сомневался даже на краткую минуту, что лаской и поздней любовью своей, которая палила его изнутри нестерпимым жаром, добьется он сладкого времени, когда утихомирится нрав Полины и зеленые глаза ее не будут сверкать гневом, а наполнятся тихим, покорным светом, какой и должен быть у счастливой девицы, нашедшей свою счастливую судьбу.

* * *
Орлик без устали бил копытами, и вот уже миновали снежные поля с редкими березовыми колками, пошел сосняк, который с каждой верстой становился гуще и выше, и под вечер выскочили на яр, а дальше и Обь. Кирюшка придержал Орлика перед спуском, козырьком ладонь приложил к шапке и присвистнул:

— Наледь, однако, объезжать придется.

Нехотя, не желая на всякие пустяки размениваться, Харитон Игнатьевич скосил глаз, не поворачивая головы, увидел: накатанная санная дорога и впрямь упиралась в наледь. Видно, нетолстый еще лед треснул под тяжелым грузом и текучая вода пошла поверх льда, съедая свежий, еще неулежалый снег. Недовольно буркнул:

— Ну, так объезжай, чего встал-то! До морковкиного заговенья топтаться тут будем!

Кирюшка, долго не думая, так и сделал, как хозяин велел: придержал Орлика на спуске с яра, дальше, когда на лед съехали, пустил его в полный мах, загибая широкий крюк, чтобы после, миновав наледь, снова выскочить на санную, накатанную дорогу, а там, уже рукой подать, и другой берег, ровный и пологий, удобный для подъема.

Бойкий стукоток копыт оборвался внезапно, разом, будто сгинул в глухом треске — ахнулся Орлик в промоину, прикрытую снежком, со всего разгона и нырнул, не успев даже вскинуть голову, дернулся, уже под водой, так, что оглобля треснула, и пошел на глубину, влекомый течением, мгновенно утаскивая за собой легкие санки. Ледяная текучая вода захлестнула седоков, не дав им крикнуть. Полина, замотанная в попону, соскользнула в глубину, как чугунная гирька, Кирюшка барахтался, бултыхался, шлепая руками и поднимая брызги, но, видно, одежда быстро намокла и потянула вниз, а может, и ноги судорогой свело. Только Харитон Игнатьевич успел за обломанный край льда зацепиться, скреб по нему двумя руками, в кровь сдирая ногти, и чуял, леденея от страха, что течение тащит его, вот оторвет сейчас от кромки льда и — поминай, как звали купца Скворешнева… От отчаяния заорал, будто его ножом полосовали, изогнулся, пытаясь выброситься на лед — не получилось, но пальцы зацепились за трещину, и зацепка эта подарила короткую передышку. Изловчился и успел, болтая ногами в воде, освободиться от пимов, портянки размотались сами и уплыли. Еще глубже, калеча пальцы, всадил их Харитон Игнатьевич в узкую ледяную щель, выдернул из воды полегчавшую босую ногу, успел ею зацепиться и с криком нутряным, тяжело, через силу, вынулся из воды, покатился по льду, собирая на себя снег, и долго еще катился, до самого берега, боясь подняться на ноги. Чудилось в горячке, что как только встанет, так сразу и провалится под лед, а во второй раз ему не выбраться — сил не хватит.

На ноги он встал, когда добрался до коряги, торчавшей из снега. Ухватился за нее двумя руками, боясь отпустить, выпрямился, одолевая дрожь в коленях, и обернулся. Неровный пролом, в котором исчезли, даже голосов не подав, Полина с Кирюшкой и Орлик, темной, почти черной заплатой выделялся на белом, и легкий, едва различимый парок поднимался над ним в морозном воздухе. Скоро и он пропал, исчез бесследно.

Все еще не веря, что чудом увернулся от смерти, Харитон Игнатьевич боязливо оторвался от коряги и побрел неровным, спотыкающимся шагом по пологому подъему. Одолел его и только теперь, оказавшись на открытом пространстве, ощутил холод. Мороз к вечеру стал прижимать, мокрая насквозь одежда с налипшим на нее снегом быстро леденела и сковывала его, будто железными обручами. Он побежал, оскальзываясь босыми ногами на гладкой, накатанной дороге, но скоро обессилел и дальше снова потащился едва-едва, клонясь вперед, с тоской глядя в быстра наползающие сумерки — рано темнеет в начале зимы.

Обледенелая одежда тянула к земле, звякала, как жестяной лист, не давая согнуться или поднять руки, а так хотелось сжаться в маленький комочек и хоть немножко согреться. Скоро его пробила, до самого нутра, крупная дрожь, даже зубы, как он их ни сжимал, чакали с громким звуком, словно Харитон Игнатьевич грозился кого-то укусить. Но некому было грозить в пустом поле на безлюдной дороге — ни стука, ни трюка, и никакого шевеленья. Только недосягаемые звезды безмолвно помигивали в стылом небе.

Нечаянно запнулся за ледяной бугорок и снес ноготь на большом пальце, к холоду добавилась еще нестерпимая боль, но Харитон Игнатьевич крепился и хромал, припадая теперь на правую ногу, без остановки, не давая себе передышки, понимал — пока идет, будет жить.

И внезапно упал — разом подкосились ноги, словно их подсекли, он рухнул плашмя, раскровянив лицо, а подняться уже не смог. Пытался опереться на руки, но они подламывались в локтях, будто тряпичные. «Это как же? — ударила, пронзая, словно ножом, отчаянная мысль, — Вот так и помирать?!»

Ответа ему не было.

Глухая, темная тишина лежала на зимнем поле.

И в этой тишине, под высокими, негреющими звездами замерзал человек. Он уже не пытался подняться, не елозил ногами, даже не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Затихал.

Но не вышли еще земные сроки купца Скворешнева.

Возник над пустой дерюгой ровный свет, яркий и теплый. Будто длинный-длинный проход проложили. И видно стало, что в конце этого прохода чье-то лицо проступает. Неясно, смутно. И так нестерпимо захотелось его увидеть, разглядеть явственней, что тело стало наполняться силой, в нем оживало тепло и локти уже не подламывались; он поднялся, пошел. Свет не исчезал. Наоборот, становился лишь теплее и ярче. И в нем, в этом свете, увидел Харитон Игнатьевич самого себя. Не нынешнего, степенного и небедного, а прошлого, еще молодого, тонкого и звонкого, правда, одетого в старые порты да в рваную рубаху, которая от пота и от многих стирок давно на плечах вылиняла. Как ему хотелось тогда заиметь новые сапоги, картуз с лаковым козырьком и алую, непременно — алую, рубаху-косоворотку, перехваченную наборным пояском! Вышагиваешь по улице, а девки оглядываются. Но откуда такая одежка у вдовьего сына может завестись? С какой сырости? Только и остается одно — помечтать. А тут — хлоп! — все у тебя, парень, будет, полным набором, и картуз, и сапоги, и рубаха алая, только сослужи службу малую. Какую? Да простенькую, большого ума и силы большой не требуется, лишь одна проворность нужна, а проворности тебе, парень, не занимать. Спуститься надо с крыши на веревке да в малое окошко протиснуться, а после засовы изнутри открыть на железных дверях. Согласный? Кивнул он тогда, ничуть не раздумывая, исполнил задание и склад купеческий, который на базаре в городе Сибирске стоял, лихая шайка вычистила до донышка. Но тихо, как задумывалось, не получилось, подоспел не вовремя сторож с колотушкой, да так и остался лежать у железных дверей, распахнутых настежь. Шибко переживал Харитон, хоть и не убивал того сторожа, даже не видел, кто ему кистенем голову раскроил. Но переживал недолго, справил себе наряд, о каком мечтал, да и отправился, красуясь, на вечерку.

Сейчас же, в свете ярком и теплом, увидел: лежит мужик ничком и только края бороды у него белые, а все остальное — темно-красное.

И еще чье-то лицо впереди замаячило. Харитон Игнатьевич застопорил ход, не желая дальше двигаться, но неведомая сила толкнула в спину, жестко и властно — иди, вспоминай и глаз не отворачивай!

Вспомнил…

Сидит он в своей лавочке махонькой, которую на скудные деньги купил, когда с шайкой развязался, рассудив, что у лихих людей судьба короткая, сидит и горюет: торговля плохо идет, барыша почти не приносит, а чего дальше делать, он ума не приложит.

Все-таки приложил.Придумал.

Выскреб все деньги, какие в наличности имелись, до единой копейки, и отправился на лошадиную ярмарку, купил там коня-красавца каурой масти и прямиком с ярмарки пожаловал к самому богатому в Сибирске купцу Сидору Махнанову, у которого денег, лавок и складов невпроворот имелось. А еще имелась страсть к лошадям и ради этой страсти лошадиной готов был Сидор все, что угодно, сотворить. Конь, приведенный Харитоном, ему поглянулся. До того поглянулся, что он своего приказчика сразу за деньгами послал, даже не спросив о цене. Но Харитону совсем иное требовалось, а не коня продать, об этом и сказал Сидору Махнанову, а тот глаза выпучил — неужели подарить решил, за какие благодеяния? Нет, отвечал ему Харитон, не подарить, а за услугу принять. Какая еще услуга? А возьмите меня на службу к себе, научиться желаю, как торговые дела вести, чтобы дела эти в гору шли, а не так, как у меня нынче — под горку катятся. Махнанов шутить перестал, задумался, а после головой кивнул — приходи.

Года не прошло, а Махнанов без проворного и услужливого Харитона разве что в отхожее место не ходил. Грузил на него все дела без разбору и доверял, как родному сыну, забыв золотое правило: доверять — доверяй, а проверять не забывай. Наказание настигло его за эту забывчивость столь скорое, что он и охнуть не успел, как все нажитое пошло-поехало с молотка, потому что скупил кто-то все векселя махнановские, подписанные на короткий срок, а после кучей вывалил к оплате. А тут еще и Сибирский торговый банк подоспел, как черт из табакерки, выскочил и давай требовать погашения кредита, взятого еще давно.

От невзгод таких, каких раньше никогда не случалось, хватил Сидора Махнанова удар, и лишился он речи. Из каменных хором на главной улице Сибирска пришлось ему съехать вместе с семейством на окраину в простой деревянный пятистенок; из которого он выползал погожими днями на лавочку, опираясь сразу на два костыля, смотрел слезящимися глазами на мир божий и мучительно разевал рот, а по нижней губе текли белесые слюни. Сказать что-то хотел. Но так и не сказал, скончавшись прямо на лавочке.

Харитон выждал время, он по характеру терпеливый был, и потихоньку, не сразу, стал поднимать дела свои в гору, выше, чем Махнанов, поднялся. В последнее время про него и вспоминать не вспоминал, а вот пришлось… И смотрит Сидор, облитый ярким светом, постаревший и поседевший, будто живой, разевает рот, но голоса нет, зато слова, беззвучные, понятны — будь ты проклят, змей подколодный!

Чем дальше двигался Харитон Игнатьевич по проходу, где не иссякал свет, тем больше людей являлось к нему, и вспоминал он, что каждому из них когда-то сотворил зло. Одним большее, другим — меньшее. Отвернуться от них сейчас не мог, потому что непонятная сила толкала в спину, не зная устали. Последней явилась зеленоглазая Полина и ожгла гневным взглядом.

«Да не хотел я твоей смерти, не хотел! Я же о другом думал! Я на руках бы тебя носил! Ноги бы мыл и воду пил!»

Не услышала.

Сверкнула еще раз глазищами, и столько брезгливого презрения просквозило в них, словно Харитон Игнатьевич в куче дерьма стоял, а над ним вонь висела.

«Да неужели я поганый такой?! Неужели прощенья мне нету?! Неужели я чистым никогда не был?!»

Взывал непонятно к кому и не получал ответа. Лишь снова увидел самого себя, маленького, лет пяти, не больше. Поднимаются они на высокое церковное крыльцо с матерью, день жаркий, деревянные доски нагрелись и вливают тепло в босые пятки, как печка. А в церкви прохладно, свечки огоньками трепещут, и лики с икон строго, даже сурово, смотрят. Харитоша слегка оробел, крепче ухватил мать за руку, даже головенку в плечи вжал, но тут увидел на иконе глаза, очень похожие на материнские, и ему легко стало, светло, будто проснулся утром, а в окно солнце светит. Он ближе пошел к иконе, потянул за собой мать и остановился, пораженный, разглядев — руки прижаты к груди, а в грудь вонзились стрелы. «Больно же, — шепотом сказал он матери, — зачем из лука стреляли?» «Это грехи наши, сынок, — услышал в ответ. — Все они стрелами в Богородицу летят и ранят, а она за нас, неразумных, плачет». Маленькое сердчишко сжалось от сочувствия, больно стало, но не так, когда ударишься или упадешь, боль эта была совсем иная, и такая сильная, что он заплакал безутешно и не мог остановиться, пока мать не взяла его на руки и не подняла к краешку иконы. Он ткнулся в этот краешек мокрыми от слез губами, и будто свет вспыхнул…

* * *
— Гляжу, а над дорогой свет, я даже струхнул поначалу — какой свет посреди ночи? Подъехал, а он лежит, родимый, коченеет. Ну, я его завалил в сани и поехал, оглядываюсь, а никакого света нет — темень. Как была, так и есть темень. Но свет-то светил, я из ума пока не выжил! Своими глазами!

— После, после расскажешь, порты с его стаскивай, догола раздеть надо, и баню скорей затопляй, а шубу с печки сюда подай… Да шевелись ты скорее, чего как вареный!

Два голоса, один мужичий, другой бабий, бубнили, перебивая друг друга, иногда уплывали куда-то в сторону, стихали, а затем возвращались и снова звучали ясно, совсем рядом. Харитон Игнатьевич пытался разлепить ресницы, чтобы увидеть — кто его обихаживает? Но тяжелые, будто еще не оттаявшие, веки не размыкались. И тела он своего не чуял, ни рукой ни ногой пошевелить не мог, только нестерпимо ломило большой палец, с которого сшиб ноготь.

Сильные шершавые ладони мазали его чем-то пахучим, растирали, после навалилась на него горячая после печки шуба и от живого тепла он вновь затрясся в ознобе, словно оказался опять на морозе. На этот раз озноб прошел быстро, но зато от покалеченного пальца и до самой макушки прострелила боль. Да такая невыносимая, что заскулил без слов, и глаза у него сами собой распахнулись. Первое, что разглядел, — божницу в переднем углу. На ней стояла всего одна икона, но необычно большая, занимавшая почти весь угол. Страдающий взгляд Богородицы, пронзенной стрелами, был устремлен прямо на Харитона Игнатьевича. И он под этим взглядом, проникавшим в самую душу, расплакался, как в давнем детстве, безутешно и горько.

— Ну, и слава богу, кажись, живой, — прозвучал мужичий голос. — Тащи отвар, отпаивать будем…

Через два дня Харитон Игнатьевич сполз с топчана, на котором лежал, укрытый шубой, и даже попытался подняться на ноги, но устоять не смог, плюхнулся на прежнее место — пальцы на ногах, похоже, все-таки отмороженные, не давали твердо стоять на деревянной половице.

— Да не убивайся ты, Харитон Игнатьич, не убивайся. Завтра, как обещал, отвезу тебя в Сибирск, в больничку, там, глядишь, и вылечат. Как молодой, станешь бегать — на коне не догонишь! — И коротко хохотнул, обнадежив его, Егор Силантьевич, хозяин избы, в которой сейчас Харитон Игнатьевич и пребывал. Это он нашел его замерзающим на дороге, доставил в село Успенское, к себе домой, и вместе с супругой, Катериной Федоровной, вытащил купца, можно сказать, с того света.

Харитон Игнатьевич на утешение Егора Силантьевича не отозвался, лежал ничком на топчане, отвернувшись лицом к стенке и больше уже не пытался подниматься. Неожиданно спросил:

— А почему у вас икона такая? Большая…

— Семистрельная называется, а почему большая, не знаю… Такой она нам с Катериной досталась, мы, когда в Сибирь тронулись, нам ее бабка Катеринина вручила, на охрану от плохих людей. Вот так и живем, детей вырастили, внучата галдят, значит, бережет нас икона-то. Ты для чего спросил?

Но Харитон Игнатьевич не ответил. Лежал, по-прежнему отвернувшись к стенке, и молчал, делая вид, что уснул.

На следующий день, как и было обещано, Егор Силантьевич повез Скворешнева в Сибирск, в больничку, и тамошний фельдшер, сочувственно вздохнув, оттяпал купцу все пальцы на обеих ногах. Иначе, сказал он, никак нельзя, может гангрена начаться, а от нее лекарства не имеется.

До хруста сжимал зубы Харитон Игнатьевич, перемогая увечье, но поблажки себе не давал: ходить начал, хоть и плохо, будто на ходули встал, в дела свой торговые с головой зарылся, из дома — ни на шаг, и требовал, чтобы по воскресеньям к нему обязательно привозили внуков. Подолгу смотрел на них, гладил по головкам, одаривал подарками и всякий раз становился задумчивым, а после, когда внуков увозили, закрывался в своей комнате, не дозволяя никому из домашних входить, и до поздней ночи горела у него лампа. Что он там в одиночестве делал, чем занимался и какие думы ему спать не давали — об этом никто не знал.

По весне, будто проснувшись вместе с ранним теплом, Харитон Игнатьевич собрал свое семейства в полном составе и сказал… Такое сказал, что домашние сидели в полном молчании, как на поминках, и никто из них даже не нашелся, чтобы произнести хоть какое-то слово.

Сам же Харитон Игнатьевич, уверенный, что волю его нарушить никто не посмеет, посчитал, что разговор закончен и лишние слова не нужны. Поднялся из-за стола и тяжелой ходульной поступью захромал в свою комнату, даже не оглянувшись на супругу и на сыновей. Они безотрывно смотрели ему вслед, ждали, что, может, он еще что-то добавит к сказанному или, по крайней мере, обернется. Не дождались — не сказал и не обернулся. Только свет в его комнате горел до самого утра. А когда утро миновало и когда наступил полдень, Харитон Игнатьевич тяжело взобрался в коляску, в которой стоял лишь старый сундук с одеждой и обувью, сам взялся за вожжи и, прежде чем понужнуть коня, все-таки обернулся к своим домашним, растерянно стоявшим на крыльце, и хрипло, будто ему горло перехватило, выговорил:

— Прощайте… Простите, коли обидел… Живите с Богом!

Причмокнул, встряхнул вожжами, и коляска покатилась со двора, навсегда увозя своего хозяина из родного дома. Оставлял за своей спиной Харитон Игнатьевич честно поделенное на всех наследство, магазины, лавки, склады, а заодно с ними и прошлую свою жизнь. Другую же часть этой жизни, какой бы она ни была, долгой или короткой, он теперь решил прожить совсем иначе.

Путь его лежал в село Успенское.

* * *
Ехал он посреди весеннего дня, смотрел на березовые колки, опушенные яркой зеленью еще маленьких листьев, на траву, которая закрывала теперь черноту оттаявшей земли, на коршуна смотрел, кружащего в небе, и на синие, блескучие под солнцем озера-блюдца. На все смотрел, что виделось из коляски, и глаз не мог оторвать, словно узрел окружающий мир в первый раз.

Разглядел и восхитился до душевного умиления, до слезы, но застыдился и торопливо вытер ее ладонью, как будто опасался, что в чистом поле на пустой дороге его кто-то увидит.

Чем дальше отъезжал от Сибирска, тем легче ему становилось и радостней дышалось, казалось, что на каждой версте скидывает он со своих плеч невидимый, но очень тяжкий груз, скидывает его по частям и выпрямляется, а весь мир, который лежал вокруг, светлеет.

— Ты, Харитон Игнатьич, будто помолодел, прямо сияешь, как новый рупь, — с добродушным смешком встретил его Егор Силантьевич в Успенском и проворно открыл ворота, впуская коляску гостя в ограду. — Как раз вовремя поспел, Катерина моя пирог затеяла рыбный, вот и сядем пробовать…

Пирог с нельмой у Катерины Федоровны явился из печи во всей красе: подрумяненный до золотистого цвета и с таким густым запахом, что и подумать ни о чем не успеешь, а слюнку уже сглотнул. Харитон Игнатьевич отнекиваться не стал — плотно к пирогу присоседился, а уж после, когда наелись и на столе появился самовар, он поведал, какая причина привела его снова в Успенское.

Хозяин и хозяйка слушали, позабыв про чай, дружно хлопали глазами и поначалу даже ни одного слова не вставили и ни о чем не спросили — шибко уж необычной была услышанная ими новость. А говорил Харитон Игнатьевич, как о деле решенном, о том, что желает он поставить в Успенском церковь — красивую и высокую, чтобы видно ее было издалека, а колокольный звон разносился бы на многие версты. А еще говорил, что на видном месте в будущей церкви желал бы он видеть икону, вот эту самую, которая стоит сейчас на божничке.

— Она меня спасла, если бы не она — сгинул бы на той дороге вместе со своими грехами. А их у меня, грехов-то, оказывается, не пересчитать… Вот и желаю хотя бы частичку покрыть, может, и зачтется на Страшном суде… А пока у вас одно прошу — приют мне на время дайте, много не потребуется — постель, где спать, да покормить, чем найдется… Цену за постой сами назначите.

Брать плату за житье хозяин с хозяйкой отказались, грех — деньги брать с человека, который такое благое дело затевает, а что касаемо иконы ответа сразу не дали, сомнения их одолевали — можно ли Семистрельную, которая их много лет охраняла, из дома выносить? Впрочем, и твердого отказа тоже не высказали. Обещали подумать.

На том и порешили.

А на следующий день уже все Успенское знало про приезд купца Скворешнева из Сибирска, знало о том, что он решил строить церковь и что в скором времени прибудет сюда артель плотников, которую он нанял. Дальше в дело вступил староста, собрал сход и на этом сходе объявил о начале доброго дела и попросил всех, кто может и кто желает, оказать посильную помощь.

Отозвались дружно. Сообща выбрали светлое место на взгорке, вырубили на нем тальник и расчистили дорогу, чтобы лес и необходимые грузы подвозить без всякой задержки. Скоро приехали артельные плотники, поставившие, как они говорили, уже пять церквей, и к взгорку потянулись подводы с лесом, весело застучали, перебивая друг друга, топоры, и воздух, прогретый жарким солнцем, наполнился ядреным запахом смолы.

Харитон Игнатьевич неотлучно находился при плотниках, которые сколотили ему ловкую и удобную скамейку, на ней он сидел, когда уставали больные ноги, и смотрел, не отрывая глаз, как ложатся в основание будущей церкви первые бревна. И чем дольше смотрел, тем задумчивей становился, словно обретался он сейчас не в Успенском, а в каких-то совсем иных местах. На самом деле так оно и было: чем выше поднимались ряды бревен, тем чаще вспоминал Харитон Игнатьевич свою прошлую жизнь — и представала она перед ним в неприглядном виде. И отсюда, с успенского взгорка, где он проводил целые дни, это виделось особенно ясно. Он становился все молчаливей, говорил лишь по необходимости, даже перестал вести разговоры с зрительными плотниками, а все расчеты с ними передал Егору Силантьевичу, вручив ему толстую пачку денег, перевязанных крест-накрест простой веревочкой.

Никогда не державший в руках такого богатства Егор Силантьевич поначалу даже слегка испугался:

— Это сколько ж тут деньжищ! Теперь и спать ночами не буду! А не боишься, что обману?

— Не боюсь, — ответил ему Харитон Игнатьевич. — Если бы на них кто позарился, меня давно бы ограбили, еще по дороге. А я, как видишь, целый, хоть и хворый. Бери, Егор Силантьевич, все бери под свое начало, мне уже не управиться, сила из меня уходит, как вода из худого ведра утекает…

Он не лукавил — на глазах ослабел за короткое время. Задыхался, все чаще заходился в нутряном кашле, с которым подолгу не мог справиться, и почти совсем обезножел — только его и хватало, чтобы выбраться из избы и доковылять до ворот. А уж дальше, до взгорка, его подвозили на телеге. Сердобольная Катерина Федоровна отговаривала: да не ездий ты туда кажин день, без тебя управятся, полежи лучше да отдохни в прохладе… Но Харитон Игнатьевич несогласно мотал головой и каждое утро твердил одно — везите.

Ни одного дня не пропустил.

На исходе следующего лета, в последних числах августа, церковь встала во всей своей красе над успенской округой: над селом, над зеленым бором, над полем с березовыми колками, над озерами-блюдцами и над Обью. Встала, как будто век здесь и высилась, впечатав колокольню и крест над ней в небесную синеву.

В день Успения Пресвятой Богородицы церковь освятили, ударил колокол, и легкий, радостный его звук величаво поплыл во все стороны, достигая Оби, поля и соснового бора.

Недавно прибывший священник, отец Никодим, был еще совсем молод, как и его матушка Анастасия, и голос имел совершенно чудный — этот голос заполнял всю церковь, до последнего уголка, поднимался вверх, уходя под купол, и увлекал всех успенцев следом за собой, наполняя их души радостью и умилением, такими сильными, что многие женщины утирали концами праздничных платков слезы.

Хоть и уговаривали Харитона Игнатьевича присесть на стульчик, который ему заботливо принесли, он отказался и всю службу простоял на ногах, ощутив с немалым удивлением, что привычной боли почти не чувствует. Взгляд его неотрывно был устремлен на икону, которую сняли с божницы в избе Егора Силантьевича и Катерины Федоровны и перенесли в церковь. Теперь, украшенная богатым серебряным окладом, она сияла на деревянной стене церкви совершенно новыми красками, словно неведомый иконописец только-только отошел от нее, закончив долгую работу.

Завершилась служба, а народ все не расходился. Стояли, любовались, и никому не хотелось, чтобы прерывался душевный праздник, ведь их, таких праздников, так мало в суровой жизни на суровой земле.

На небе в тот день не маячило ни единого облачка. И востроглазые ребятишки первыми разглядели в высокой синеве белое, двигающееся пятнышко. Зашумели. закричали в восторге:

— Белый! Совсем белый! Летит! Летит!

Взрослые тоже подняли глаза в небо. Там, плавно спускаясь все ниже и ниже, широкими кругами рассекал теплый воздух ослепительно-белый голубь. Три раза облетел вокруг церкви, замедлил свое движение и опустился у основания креста, на самой макушке колокольни. Она от голубиной белизны осветилась, как от маленького солнца, и показалось людям, что вознеслась еще выше, в самую середину небесного свода.

В тишине прозвучал женский голос:

— Это Богородица платочек уронила…

* * *
И снова лежал на земле снег, в зимнем небе стоила круглая луна, опоясанная стылым оранжевым ободом; на долу в избе, по домотканым половикам, тянулись длинные и тусклые полосы света, проникавшие через окна. Харитон Игнатьевич поднялся с постели, ощущая во всем теле необычную легкость, будто стало оно невесомым, и пошел, быстро пошел по лунному свету, осторожно открыл дверь, не нарушив крепкого сна хозяев, вышагнул на крыльцо, накрытое снегом, и не почуял босыми ногами холода. Как был в одном исподнем, белый на белом снегу, так и пошагал по улице, оставляя за собой обрубленные следы. Они потянулись за ним до самого взгорка, до высокого церковного крыльца. Харитон Игнатьевич взошел на него, остановился перед закрытой дверью, увидел сквозь толщу дерева знакомую икону в серебряном окладе, и пронзила его невыразимая жалость, как в детстве, когда он держался за материнскую руку. И настолько она была сильной, что заплакал от сострадания, не утирая слез, и они застывали на щеках мелкими льдинками.

Нашли его под утро. Лежал купец Харитон Игнатьевич Скворешнев на крыльце, под церковными дверями, покорно сложив на груди руки и вытянувшись во весь рост. Лицо, усеянное льдинками, было печальным и строгим, а еще — удивленным, будто увидел он в последний миг своей земной жизни что-то такое, неведомое раньше, что оставшимся на земле людям увидеть еще не суждено.

18

Перешагнув в первый раз порог своего кабинета, а было это три с лишним года назад, глава администрации Сибирской области Борис Юльевич Сосновский испытал затаенное чувство страха. Пытаясь перебороть его, проследовал быстрым шагом по ковровой дорожке до массивного полированного стола, основательно сел в просторное кресло, оставшееся здесь, пожалуй, еще с обкомовских времен, и положил руки на столешницу. Она была холодной, и страх от этого прикосновения разбух еще больше, подпирая под самое горло, будто он нахлебался без меры ледяной воды. Тогда он подумал, резко перебарывая самого себя: «А вот бояться теперь, Борис Юльевич, категорически запрещено. Будешь бояться — скушают. И не сомневайся — никто не подавится, только облизнутся, еще и добавки попросят, если таковая останется». И страх, когда он так подумал, оттаял, ушел, уступив место совсем иному чувству — гордости за самого себя.

Сейчас, по прошествии трех с лишним лет, Сосновский страха не испытывал. Обтерся, обтесался, поднаторел и додавливал областной совет, чтобы они приняли решение, согласно которому он именовался бы губернатором, а не главой какой-то администрации. Само слово — губернатор — завораживало его, и он чувствовал, что звучит в нем совсем иная сила, иная основательность. Именно так: губернатор — звучит, а глава — нет, будто третьестепенного чиновника поименовали. А он давно уже не желал быть ни третьим, ни вторым, только первым. Иногда ему казалось, что за последние три с небольшим года он прожил больше, чем за всю предыдущую жизнь. Странное, конечно, заключение, абсолютно нелогичное, но казалось ему именно так.

Теперь, входя в кабинет, из которого давно вынесли всю мебель, оставленную предшественником, Сосновский всегда, как бы ни торопился, какое бы настроение его ни одолевало, находил краткую минуту и успевал окидывать взглядом свой кабинет, начиная с портрета президента и заканчивая телефонами, которые были выстроены в два ряда на приставном столике. Словно каждый раз хотел убедиться, что никаких перемен нет, мир не пошатнулся, и, убедившись, начинал работать. Это был своего рода ритуал, и он его ни разу не нарушил. Даже сегодня, в день своего рождения. Огляделся, удостоверился, что все находится в прежнем порядке, и кивнул секретарше Наталье, которая, как всегда, безмолвно и беззвучно входила следом за ним в начале дня и застывала на пороге с блокнотом в руках, ожидая распоряжений. Правда, сегодня она не безмолвствовала:

— С днем рождения вас, Борис Юльевич! Счастья, здоровья и хорошего настроения! Я от всей души…

— Наташа, радость моя, спасибо! Больше слов не надо, я их сегодня столько наслушаюсь — уши опухнут. Значит так, записывай — доступ к телу до трех часов, после этого я уезжаю. Большая там очередь?

— По времени, кто за кем, расписали, на столе у вас, очередь большая.

Наташа, Наталья Ивановна, была из тех секретарей, которые обожают своего шефа, считая его почти небожителем и, соответственно, заботятся о нем, как о самом родном человеке. Вот и сейчас, не услышав больше вопросов и не получив распоряжений, она скрылась в дверях, но сразу же вернулась, уже без блокнота, в одной руке тонкий хрустальный стакан с водой, в другой — маленькая цветастая тарелочка, а на ней — две таблетки. Сосновского с недавнего времени мучил гастрит, ему прописали таблетки, которые он терпеть не мог, но Наталья строго следила, чтобы он глотал их вовремя.

Поморщился, глядя на тарелочку, но Наталья не уходила, молча протягивала ему стакан. Сосновский еще раз поморщился, однако таблетки послушно отправил в рот, выпил воды и коротко хохотнул:

— Раньше я свой день рождения с водки начинал…

Наталья тоже почтительно улыбнулась и ушла, унося стакан и тарелочку. Сосновский сел за стол, взглянул на длинный список поздравляющих и отложил листок в сторону. Встал, прошелся по кабинету, зацепился взглядом за большой портрет президента. Тот, на портрете, был трезв, аккуратно причесан, моложав и совсем не грозен. «Ну, что, хозяин земли Русской, — обратился к нему Сосновский. — Сорок три года мне исполнилось, не баран чихнул. Поздравление из Кремля будет? Должно быть, в опалу, кажется, еще не попал, но судьба изменчива, поэтому руку держу на пульсе, занимаюсь только вашими выборами, рейтинг поднимаю, как штангист, самый большой вес нацепил. Поднимаю! И подниму! Можете на меня надеяться, я с подножки не спрыгну…»

Тоненько запищал телефон приемной:

— Борис Юльевич, к вам Астахов…

— Пусть заходит, и пока, Наташа, ни с кем не соединяй.

— Хорошо.

«Вот были бы все такие, как Наталья, понимали бы с полуслова, тогда и служилось бы по-другому, а то, как стадо, ломятся кто куда, пока бича не получат. — Сосновский вздохнул, обернулся и еще раз взглянул на президента. — Демократия, конечно, хороша, но бич, бич нужен! Без бича наш народ никуда негоден! Где там этот стратег?!»

Стратегом он называл своего заместителя Астахова, иногда — уважительно, но чаще — с иронией. Впервые судьба свела их во время первых выборов в Верховный Совет, когда, оттаяв во время перестройки, народ бурлил и кипел, выплескивая наверх, как пену, такую разномастную публику, что оставалось только головой покачивать от удивления, потому что иные экземпляры из этой публики явно нуждались в постоянном наблюдении у психиатра. Все хотели быть депутатами, народными трибунами, все говорили, говорили и говорили и все в итоге становились похожими друг на друга, как штампованные железные гайки, у которых даже резьба одинаковая. Сосновский, закончив к этому времени университет и защитив кандидатскую, прекрасно понимал, что в науке математике ему никакой перспективы не светит: он не настолько талантлив, чтобы махнуть в Америку, и не настолько глуп, чтобы тупо тянуть лямку младшего научного сотрудника и получать копейки, которых не хватает даже на приличные башмаки. Тогда он создал общественный клуб, назвав его «Свободный выбор», и от этого клуба взял старт, целясь добежать до Москвы, до Верховного Совета. На одном из собраний, как всегда шумном и громкоголосом, появился Астахов. Маленький, низенький, толстенький, в простеньких очечках, в стареньком костюмчике, помятом настолько, будто его только что вытащили из одного интимного места. Пристроившись на задних рядах, он внимательно слушал всех выступающих, сам на сцену не рвался и только время от времени подтыкивал большим пальцем очечки, словно желал повнимательней рассмотреть всех, кто собрался в этот вечер в красном уголке ЖЭУ, куда их негласно пускала начальница, получая за услугу небольшую плату… После собрания, когда народ разошелся, Астахов на выходе цепко ухватил за рукав Сосновского и без всяких предисловий сказал:

— Борис Юльевич, из вас может получиться толковый политик, если вы будете меня слушать.

От столь неожиданного запева Сосновский поначалу даже опешил:

— А вы, собственно, кто такой, чтобы я вас слушал?

Пожалуйста, представлюсь — Астахов Сергей Сергеевич. Выпускник нашего славного пединститута и такой же, как вы, мнс.

Мы, помнится, ваш пединститут называли нцпш — начальная церковно-партийная школа.

— Остроумно, конечно, но неактуально. Как гласит народная мудрость — хоть горшком назови, только в печь не сажай. Здесь пельменная недалеко, Борис Юльевич, и пиво там наливают. Приглашаю попробовать, я плачу.

Сосновский не успел отказаться, хотя первое желание было именно таким — послать этого мятого человечка куда подальше, а не успел потому, что Астахов опередил и не дал ему раскрыть рта:

— Здесь, в красном уголке, вы можете митинговать хоть до второго пришествия, вас никто, кроме сорока-пятидесяти человек, не услышит. Нужны большие залы, нужны площади, нужна пресса, но главное — нужны деньги. А их у вас, как я понимаю, кот наплакал.

— А вы, значит, Рокфеллер?

— Нет, я всего-навсего мэнээс. Но я знаю, где взять деньги.

— И где же?

— Давайте все-таки дойдем до пельменной, серьезные вопросы на ходу не решаются.

Было что-то в этом помятом мужичке такое, трудно объяснимое словами, что заставляло к нему прислушиваться. То ли спокойствие, то ли манера разговаривать — он не глядел в глаза, а смотрел под ноги и говорил, будто самому себе, но так уверенно и твердо, словно гвозди заколачивал тяжелым молотком. Сосновский прислушался. В пельменной, осторожно, по чуть-чуть, прихлебывая пиво и каждый глоток заедая очередным пельменем, Астахов продолжил стучать своим невидимым, но тяжелым молотком:

— Сейчас появились богатые люди, подчеркиваю — богатые, и они серьезно задумываются о том, как им войти во власть. Необязательно самим, они готовы посадить туда кого угодно, хоть соломенное чучело, но с обязательным условием — человек, оказавшийся во власти, должен помнить, кто его туда подсадил.

— Я не соломенное чучело!

— Борис Юльевич, имейте выдержку, это всего лишь фигура речи, не более. Давайте попробуем, я готов вам помочь. И человек имеется на примете, который тоже может помочь. Согласны?

Мне надо подумать.

— Подумайте. Только не советуйтесь со своими активистами, заболтают важную тему. Решение вы должны принимать сами, а всех остальных лишь ставить в известность, когда посчитаете нужным. Теперь давайте обменяемся телефонами, доедим пельмени и распрощаемся до следующей недели.

На следующей неделе Сосновский позвонил Астахову и сказал, что согласен. А через два дня они приехали в офис ТОО, что означало «товарищество с ограниченной ответственностью», с экзотическим названием «Беркут». Располагалось оно в бывшем детском садике, и там, где раньше малыши ели манную кашу и капризничали, не желая спать после обеда, теперь тесно стояли столы, стеллажи с папками, сновали озабоченные люди и наперебой звонили телефоны. Мигали экраны компьютеров, и было их очень много, что невольно поразило Сосновского — у них в институте к двум современным механизмам обычно выстраивалась очередь из десятка желающих поработать на чудо-технике. И вот эти компьютеры на столах в бывшем детском садике стали для него тогда главным аргументом во время недолгого разговора с Караваевым, хозяином «Беркута». Тот встретил их в своем кабинете весьма необычно: сидел в огромном кресле во главе длинного полированного стола и большущим ножом, похожим на кинжал, чистил яблоко. Рядом с ним стояла объемная ваза, доверху наполненная фруктами. А рядом с вазой — маленький медный колокольчик. Не прерывая важной своей работы, Караваев молча кивнул, предлагая садиться, отрезал кусок от очищенного яблока, закинул его в рот, прямо с ножа, и принялся жевать. Глаза между тем из-под густых нависающих бровей смотрели цепко и настороженно — так смотрят умные собаки, которые зря никогда не гавкают, но всегда готовы сомкнуть зубы в мертвой хватке. Лицо у Караваева было простецкое — нос картошкой, широченные скулы и толстые губы, по верхней тянулся глубокий кривой шрам. Если снять с него дорогой костюм, подумалось тогда Сосновскому, он вполне сошел бы за деревенского мужичка, который толкается возле сельского магазина, не имея денег на выпивку. Но скоро здесь же, в кабинете, понял, что сравнение неудачно, и прежде всего, из-за глубоко посаженных глаз, прикрытых густыми бровями — в них таилась неосознанная опасность.

— Значит так, ребята-демократы. — Караваев дожевал яблоко и со стуком положил нож. — Х…рню вашу про всякие мажоритарные, и какие там еще, округа слушать не буду. Я парнишка простецкий, от сохи, мне до высоких материй, як до Киева рачки. Денег на первую раскрутку дам, а дальше — буду поглядеть. Паспорт с собой?

— Да. — Астахов сунул ладонь во внутренний карман своего мятого пиджачка.

— Э-э, погоди, парень, не суетись, ты на подхвате бегаешь, а деньги я в него вкладываю, — показал пальцем на Сосновского и добавил: — Что, Борис Юльевич, не кормит нынче наука своих кандидатов? Если дальше так пойдет, придется картошку в поле садить. Раньше ее коллективно садить выезжали, праздник был, а теперь все больше поодиночке. Тенденция, однако, как чукча говорил. Капитализм наступает, каждый сам за себя. Ладно, давай паспорт!

Сосновский, будто завороженный взглядом из-под нависших бровей, достал из кармана паспорт и подал его Караваеву. Тот полистал странички и взял колокольчик. Красивый, сильный звон неожиданно громко зазвучал в просторном кабинете.

— Люблю вещицу, вот погляди — маленький, а звону уши режет. — Караваев любовно поставил колокольчик на место и перекинул через стол паспорт Сосновского; в это время у края столешницы уже стоял пожилой мужик в больших роговых очках. — Это юрист мой, он сейчас все оформит, ну и вперед, флаг в руки и барабан на шею!

Караваев достал из вазы второе яблоко и принялся срезать с него кожуру. Астахов с Сосновским переглянулись, не совсем понимая, для чего был вызван юрист. Прояснилось скоро. На стол легла коротенькая расписка и значилось в ней, что Сосновскому Б. Ю. ТОО «Беркут» выдает на личные нужды беспроцентную ссуду, которая подлежит возврату. Но срок возврата указан не был.

— Да ты не ссы, подписывай. Это так, для проформы, на всякий случай, деньги все-таки. — Караваев, не переставая чистить яблоко, исподлобья взглянул на Сосновского.

И тот подписал.

В приемной миловидная секретарша выдала Сосновскому пухлый конверт, и они с Астаховым вышли из бывшего детского садика, слегка ошарашенные и странным приемом и деньгами. Сосновский морщился и даже сердито сплюнул себе под ноги. Астахов, в отличие от него, не морщился:

— Борис Юльевич, запомните — отбросов нет, есть кадры.

Позже он еще не раз повторял эту фразу, будто забивал один и тот же гвоздь, стараясь вколотить его до конца, по самую шляпку.

Дальше начались карусель и свистопляска: листовки, плакаты, митинги, дебаты, бывало, что к концу дня Сосновский уже не мог говорить — только сипел. Но старт был взят удачно, и финиш получился отличным — Борис Юльевич Сосновский стал депутатом Верховного Совета, а Сергей Сергеевич Астахов его помощником.

В свободную минуту они любили вспоминать о тех временах, но не всерьез, а только смешные случаи, и лишь тогда, когда оставались вдвоем, без свидетелей, потому что о многом, что их связывало, они вслух не говорили даже между собой.

Теперь в кабинет главы администрации Сибирской области Астахов приходил в отличном костюме от фирмы «Бош», в дорогих башмаках, в такой же дорогой и отглаженной рубашке, в модных очках с позолоченной оправой, но очки он по-прежнему подтыкивал большим пальцем, а полы дорогого костюма упрямо мялись на заднице, пышно оттопыренной, как у женщины.

— С днем рождения, Борис Юльевич, как говорится, многая и благая лета! Подарок не принес, подарок будет вечером, кстати сказать, не забыли? В восемнадцать ноль-ноль. Весь бомонд явится в полном сборе.

— Да помню я, садись, докладывай. Прояснилось там что или нет?

— Пока — нет, если честно — еще больше запуталось.

— Давай подробнее.

— Подробностей пока не имею, но думаю, что завтра они у меня будут.

— И далась тебе эта икона! Кто за язык тянул?! Может, как-то замять потихоньку, на тормозах спустить?

— Уже нельзя. Пиар-ход, вписан в план и утвержден. Поэтому ни замять, ни на тормозах спустить никак не получится.

Держи меня в курсе, чую, что нахлебаемся мы с этой затеей.

— Подождите, Борис Юльевич, еще не вечер.

— Смотри, стратег. Если что, для тебя ни вечера, ни утра не будет. Ну, и для меня, соответственно. Ладно, пошел я поздравления принимать.

19

Очередь жаждущих поздравить главу администрации Сибирской области с днем рождения напоминала по своей длине очередь в винный магазин недавнего времени: от дверей зала заседаний на втором этаже она по лестнице спускалась вниз, на первый этаж, и тянулась едва ли не до самого входа. Нагруженная цветами, красными папками с золотым тиснением, разноцветными коробками и пакетами с подарками, очередь вела себя чинно, строго и терпеливо, согласно ранее составленному списку, в котором каждой организации и каждому поздравителю отведено было свое определенное время. Заранее предупреждали: не затягивайте с речами, поздравительные адреса зачитывать не нужно — у Бориса Юльевича очень мало времени.

Сам именинник уже через час заскучал и притомился от одинаковых слов, одинаковых букетов, рукопожатий и заверений в преданности, которым он не верил, но вынужден был в ответ кивать головой, благодарить и улыбаться.

Еще через час он поманил пальцем Астахова и тихонько шепнул на ухо:

— Объявляй, чего хочешь и ври, как хочешь, но я через десять минут уйду.

— Сейчас Наталью Ивановну пришлю, — не растерялся Астахов. — Объявите, что важный звонок из Москвы.

Астахов исчез, а вскоре в дверях появилась Наталья. Походка быстрая, каблучки от торопливости дробь рассыпают, лицо тревожное, озабоченное, в руке лист бумаги. Подала его Сосновскому, а там крупными буквами: «Борис Юльевич, Вам звонила супруга, просила напомнить, что Вы должны еще заехать домой». А вот это уже не придумка, он позабыл про свое обещание, данное утром благоверной, — заехать домой и переодеться. Значит, так тому и быть. Кивнул Астахову, который уже снова был в зале, и, приняв озабоченный вид, объявил:

— Дорогие друзья, прошу меня великодушно простить, всем — огромное спасибо, но я вынужден вас покинуть. Очень срочное дело. Столица требует. Еще раз прошу — извините.

И торопливо, чтобы больше ничего не говорить и не объяснять, направился скорым шагом к боковой двери. Натальины каблучки бойко стучали за ним следом.

В кабинете скинул пиджак, попросил, чтобы Наталья принесла воды, сел в кресло и посмотрел на телефон с гербом. Телефон молчал. «Не царское это дело — губернатора с именинами поздравлять, усмехнулся Сосновский. — Ладно, переживем, негордые… Хотя могли бы и поздравить, хлопоты невеликие».

На столе лежали заботливо уложенные Натальей в прозрачную папку поздравительные телеграммы, одна из них, правительственная, от Администрации Президента. «Ну, вот, Борис Юльевич, чего волнуешься, не позабыли тебя в Первопрестольной, — поздравили, и будь доволен, дыши глубже и радостней». Дальше, телеграммы читать не стал, прекрасно зная, что в них написано — поздравляем, ценим, желаем и впредь…

От обилия услышанных и прочитанных сегодня слов Сосновский испытывал странное чувство: с одной стороны, как ни крути, было приятно, а с другой — не покидало ощущение общей фальши, впрочем, оно его не сильно беспокоило. Сдвинул папку с телеграммами на край стола и взял телефонную трубку:

— Наташа, машину, я домой. Если что срочное — к Астахову.

По дороге вспомнил утренний разговор со своим замом и выругался: «Стратег сраный, придумал головную боль, теперь будем расхлебывать! И чего там у него случилось?»

Сам Астахов в это время быстро разруливал ситуацию с поздравителями, указывая, куда складывать подарки, рассыпаясь в благодарностях от имени Бориса Юльевича и аккуратно выпроваживая тех, кто задерживался. Он торопился. Он тоже хотел знать доподлинно — что случилось? И знать хотел не на следующий день, как обещал Сосновскому, а именно сегодня, чтобы иметь возможность обдумать — что будет завтра докладывать.

Наконец-то очередь рассосалась. Астахов поднялся к себе в кабинет, и тут его настигли, один за другим, дуплетом, два звонка из Москвы: один из Администрации Президента, другой — из предвыборного штаба президента. После двух коротких разговоров, всего-то минут за десять, Астахов обильно вспотел. Хлебнул воды прямо из графина и вылетел из кабинета, не дожидаясь лифта, бегом, по лестнице, на выход. Сел в машину и коротко приказал водителю:

— На обкомовские дачи.

Водитель кивнул, включил скорость и позволил себе вольность:

— Вы же поправляете меня все время, Сергей Сергеевич, не обкомовские дачи, а дом приема администрации…

— Не умничай, крути баранку, сказал — на обкомовские дачи, вот и езжай. Дом приема, дом приема…

А сам в это время думал: «Как ни искореняй, а совок живее всех живых, в крови у нас сидит, и не выдавить его, похоже, до гробовой доски, хоть по капле выдавливай, хоть литрами выливай… Если даже у меня по старой привычке срывается, чего уж о массах говорить!» Настроение у Астахова было отвратительное. Он подтыкивал очки большим пальцем, оттопыривал нижнюю губу, как обиженный ребенок, и на ум ему, как всегда в такие минуты, приходило только одно-единственное слово, правда, в разных вариациях: «Б…ь, б…и, б…тво!» Он произносил его про себя с таким накалом и напором, будто кричал во все горло. Повторял и повторял, бессмысленно, тупо и чувствовал, что напряжение, сковывавшее его, понемногу отпускает. Словно отхаркался, выплюнул — и стало легче дышать.

Слово, которое повторял Сергей Сергеевич, относилось ко многим, кого он именовал своими кадрами. Подбирал их сам, поштучно, как привередливый покупатель выбирает в магазине нужную вещь: рассматривал, вертел так и эдак, только что на зуб не пробовал. Хотя, если образно выражаться, конечно, пробовал. И, когда они легко расщелкивались, как-семечки, почти всегда обнажая гниловатое зерно, он всегда испытывал к себе неподдельное уважение.

Он очень уважал себя, Сергей Сергеевич Астахов.

И очень долго добивался этого собственного уважения к самому себе, начиная еще с давних школьных времен, когда его, толстоватого и неповоротливого, в очках, не умеющего драться, вечно шпыняли ровесники и дразнили жиркомбинатом. Беда заключалась еще и в том, что жил он со своими родителями на городской окраине, в новом микрорайоне, построенном посреди чистого поля и сразу же названном в народе Закаменкой, хотя официально именовался более благозвучно — Космический. Что общего он имел с космосом и космонавтикой, никто не ведал, а вот про Закаменку знали все. Еще с довоенных времен огромное скопище засыпух, бараков, землянок, махоньких домиков, собранных из разномастных бревен и досок, широко раскинувшееся за речкой Каменкой, впадавшей в Обь, получило это название, тоже неофициальное, и никогда его не меняло, как и свой облик и свои нравы. Узкие улочки, еще более узкие переулки, где порой и двоим не разойтись, редкие лампочки по ночам, горы угля, запасенного на зиму, шаткие деревянные тротуары и непролазная грязь в распутицу. Про нравы, царившие в Закаменке, говорили: там без финки за голенищем только малые дети не ходят, потому что им сапоги еще не купили.

Сибирск между тем строился, менял, как писали в газетах, свой облик, а Закаменка всем своим видом этот облик портила, да и земля нужна была под новые здания. Одним словом, власти поднатужились и одним махом решили сразу несколько проблем: построили в чистом поле микрорайон Космический, куда переселили закаменцев, речку загнали в трубы, а все разношерстные домовладения сгребли бульдозерами и сожгли. Облик свой Закаменка навсегда потеряла, а вот название и нравы сохранила. И пришлось Сереже Астахову, единственному и очень любимому сыну двух преподавателей сольфеджио из музыкального училища, которые наконец-то обзавелись собственной квартирой, хоть и на окраине города, начинать свой жизненный путь среди закаменской малолетней шпаны, которая держала всех остальных в крепком кулаке.

Родителям на свои беды Сережа никогда не жаловался, учителям не ябедничал, а на всякий новый синяк или порванную рубашку были у него заранее придуманы отговорки: упал нечаянно, через забор хотел перелезть, в футбол играли… Но к старшим классам все стало меняться, не сразу, постепенно, но зато основательно и прочно: он научился разъединять своих противников и ссорить их между собой. В отличие от закаменских обалдуев Сережа непросто отлично учился, он еще много читал и над прочитанным думал, пытаясь приложить судьбы книжных героев к своей собственной. И сделал неожиданное для себя открытие — в какие бы времена люди ни жили, они всегда одинаковы, и чувства их те же самые: злоба, зависть, подлость, неистребимое желание верховодить и быть наверху. Конечно, описывались в книгах и другие чувства, но они меньше всего затрагивали взрослеющего Сергея, потому как он убедился, что легче и быстрее добиться желаемого можно лишь тогда, когда изучишь людские слабости и сможешь их использовать так, как тебе выгодно. И вот уже вчерашние его враги, забыв про очкастого жиркомбината, схлестывались в драках между собой, а он оставался в стороне, смотрел и уже твердо верил, что это знание, приобретенное им самим и выстраданное, пригодится ему в дальнейшем, как в песне, еще много, много, много раз.

Так и произошло,

Проницательным оказался тогда юноша Астахов, впрочем, и до нынешнего времени он своей проницательности и догадливости не растерял и поэтому, ругаясь и матерясь сегодня, не впадал в отчаяние, потому как знал, что выход из поганой ситуации обязательно найдется.

А сначала, совсем недавно, казалось — как умно, красиво и просто придумано! Хоть пальчики облизывай от удовольствия!

Во время очередного пресс-ужина к Астахову подошел корреспондент из «Молодости Сибири» Ленечка Кравкин и, широко улыбаясь, по-простецки попросил уделить ему пять минут для приватного разговора. В иной обстановке Астахов и рта бы не дал ему раскрыть — не по чину вот так, запросто, подходить к заместителю главы администрации области, но здесь, на пресс-ужине, подобное действо дозволялось. Астахов сам придумал такой способ общения с прессой — без всякого официоза, с кофе и пирожками, с бутербродами, а иногда и с сухим вином; демонстративно снимая галстук и пиджак, оставаясь в одной рубашке с широко расстегнутым воротом, он играл роль доступного и одновременно умного человека, который весь тут — как на ладони. Местные журналисты на эти пресс-ужины валили валом. Во-первых, на халяву, а во-вторых, являясь по убеждениям либералами и демократами, они очень любили быть на виду у власти. Все желали стать значимыми, а приближение к власти добавляло, как они считали, этой значимости. Астахов гордился, что видел эту публику насквозь, умел с ней обращаться и одновременно брезгливо презирал, убежденно считая, что любого из них, кто жует бесплатные бутерброды, он может купить с потрохами. И покупал. В кабинете у него, в углу, стоял сейф, закрытый бархатной занавеской, и в этом сейфе всегда лежали деньги, которыми он мог распоряжаться по своему усмотрению. Большая часть этих денег, особенно во время выборов, шла, как он с ехидцей говорил, не вслух, конечно, свободолюбивым и неподкупным представителям прессы. А они, в свою очередь, знал он, не стесняясь, хвалились друг перед другом, что получили очередную финансовую помощь «из-за занавески».

Доставалось из-за занавески много раз и Ленечке Кравкину. Деньги тот брал хватательным жестом, мгновенно накрывал широкой ладонью, и они исчезали столь стремительно и бесследно, что отследить — куда он их засунул? — не имелось никакой возможности. Был Ленечка высок, строен, голубоглаз и имел пышную русую шевелюру — этакий молодец из русской народной сказки. А еще он умел широко и радостно улыбаться, так широко и радостно, что не улыбнуться ему в ответ казалось просто хамством.

Астахов улыбнулся:

— О чем речь пойдет, уважаемый Леонид?

— О выборах президента, — продолжая улыбаться, сообщил Кравкин.

— Даже так? Интересно… Ну, давай отойдем, сядем на диванчик…

Отошли, чтобы никто не мешал, присели, и Кравкин быстро, торопливо заговорил:

— Есть у нас такой поэт, Богатырев, может, слышали?

— Что-то слышал, но, увы, не читал, я больше прозу люблю, прозу жизни. Ну и… Какая связь с выборами?

— Пока никакой. Есть только предложение.

И дальше Кравкин рассказал, что на Богатырева он вышел совершенно случайно — готовил по заданию главного редактора статью о том, как в нынешнее время живут местные писатели и почему никого из них не печатают в Москве. Задание как задание и Кравкин заранее знал, что напишет в своей статье: настоящих писателей в Сибирске нет и никогда не было, они все бездарны, и поэтому в Москве их не печатают. Осталась лишь малость — для проформы встретиться с кем-нибудь из этих писателей. Вот он и встретился с Алексеем Богатыревым, поговорил, и задуманная статья померла, еще не родившись. Оказывается, этот пиит, широко известный только в одном околотке, разыскал, используя архивные документы, редкую старинную икону Семистрельная, которая находилась с первого дня основания в церкви в старинном селе Успенское, нынешнем Первомайске. И Богатырев собирается в ближайшее время ехать за этой иконой. Говорил, что за семьдесят с лишним лет с ней происходили такие удивительные события, которые невозможно придумать даже при самой буйной фантазии. Изначально Кравкин все услышанное пропустил мимо ушей, а затем задумался: может, не стоит возвращение религиозной святыни, свидетельницы совдеповских преступлений, отдавать в руки никому неизвестного местного стихоплета? Нерационально. Ведь из этой истории можно слепить блестящий пиар-ход.

— Повестка не регионального, а федерального масштаба, — говорил Ленечка, приятно улыбаясь и поблескивая голубыми глазами. — Сволочи-коммуняки топтали и распинали православную веру, а вот теперь она возвращается, иногда возвращается чудесным образом — из ниоткуда находится старинная икона! Такой пузырь можно раздуть — все старушки обрыдаются! И за кого пойдут голосовать? За президента или за коммуниста?

— Это же с попами надо все согласовывать — тот еще геморрой… — усомнился Астахов.

— А пообещать, что в честь такого события храм будет построен…

— Тебе, Леонид, в Москву надо, в предвыборный штаб, такие масштабы заворачиваешь, что дух захватывает. — Астахов засмеялся — искренне. Думал при этом: «Вот времена наступили, каждый щелкопер мнит себя супер-пупером, а еще мыслит одновременно, как бы попасть за занавеску…»

— Вы извините меня, Сергей Сергеевич, но идея-то, очень стоящая. Коммунист-то нашего президента давит, сами знаете, а здесь — без проигрыша!

— Ладно, Леонид, я подумаю, если что надумаю — позвоню.

На этом короткий разговор закончился и никакого впечатления на Астахова не произвел. И он забыл про него в тот же вечер.

Но вспомнить пришлось буквально через несколько дней. Неожиданно, как всегда, раздался звонок из предвыборного штаба президента, и разговор сразу, без всякого «здрассьте», покатился на повышенных тонах — соцопросы, проведенные в Сибирской области, показали, что готовность населения голосовать за президента чуть повыше плинтуса.

— Вы там с Сосновским совсем нюх потеряли?! — Телефонная трубка прямо-таки вибрировала от сердитого московского голоса. — Красный пояс решили создать?! Забыли, кто вас на правление поставил? Напомнить?!

Дальше московская выволочка начала перемежаться матом, и Астахов не успевал вклиниться, чтобы вставить хоть одно слово в свое оправдание. Слушал, сжимая потной рукой вибрирующую трубку. Наконец, первый запал московского начальника утишился, и последовал грозный вопрос:

— Как положение будете исправлять? Есть идеи?

— Есть! — громко и четко, словно в армейском строю стоял, ответил Астахов. — Есть одна идея, я хотел посоветоваться…

И без колебаний, даже не успев подумать, чем это может в будущем обернуться, Астахов коротко изложил то, что услышал на пресс-ужине от Кравкина. Иными, конечно, словами, промолчав, что икона еще неизвестно где, но суть от этого не изменилась. Ответ последовал незамедлительно:

— Даю четыре часа, чтоб записка по этой теме лежала у меня на столе.

Короткие и частые гудки бились в телефонной трубке, словно мухи в неплотно сжатом кулаке, пытаясь выскочить на свободу. Астахов слушал их и прекрасно понимал, что наступил на тоненькую, жиденькую жердочку, по которой предстояло пройти без всякой страховки, чуть-чуть оступился и — полетел… Так полетел, что разбиться всмятку вполне реальная перспектива.

Записку он накатал махом, без всяких задержек она улетела в Москву и так же, без всяких задержек, на следующий день пришло короткое сообщение — одобрено.

Теперь обратной дороги даже не маячило.

В тот же день Астахов распорядился, чтобы разыскали Богатырева и доставили, с полным уважением, к нему в кабинет. Был уже поздний вечер, когда возник на пороге хмурый мужик, который диковато и угрюмо озирался, словно не мог до конца понять, куда он попал. Мятые, давно не глаженые брюки, стоптанные башмаки, простенькая клетчатая рубаха с закатанными рукавами — все это выглядело старенько, убого и потерто, как после плохой стирки. Астахов, взглянув, подумал: «Неважнецкий вид у пиита, наверняка пожелает за занавеску. Хорошо, что у таких персонажей запросы, как правило, скромные». Думая так, он быстро поднялся из-за своего стола, принял радушный вид и протянул руку Богатыреву. Тот, ни слова не говоря, молча, завел свои руки за спину.

Вот тебе и вывих! Уж чего-чего, а такого начала Астахов никак не ожидал. Но сделал вид, что заведенных за спину рук не заметил, и повел себя, как гостеприимный хозяин:

— Проходите, Алексей Ильич, располагайтесь, где вам удобно. Чаю, кофе?

— Давайте время зря тратить не будем. Знаю, зачем меня сюда доставили. Кравкин прибегал, рассказывал о перспективах, обещал золотые горы за вашей занавеской. Я его послал, простите за резкость, в жопу. Где находится икона, в ближайшее время никому не скажу. Вам — тоже.

Богатырев говорил чуть хрипловатым голосом, уверенно и негромко, но из-за этой негромкости слова звучали по-особому весомо и значимо, а сам он, когда начал говорить, будто преобразился: уже не бросались в глаза его мятые брюки и старая рубашка с закатанными рукавами, не цеплялся взгляд за стоптанные башмаки — крепкий, уверенный в себе мужик стоял сейчас перед Астаховым, смотрел не мигая тяжелым взглядом и продолжал говорить слова, каких в этом кабинете за три с лишним года еще никто не произносил:

— Было на Руси такое выражение — крапивное семя. Про канцелярских людей так говорили. Вот и нынче — крапивное семя сеете, а после бурьян растет. Все бурьяном зарастает. А вам — хрен по деревне. Только бы самим уцелеть да капиталец сколотить. У большевиков раньше хоть идея была какая-никакая, а у вас только голова американского президента, да и та на долларе.

Не получится пиар-акции, придумайте чего-нибудь другое, а я пойду. Выйти-то мне отсюда можно?

Астахов едва сдержался, чтобы не сорваться на крик. Это надо же, какой-то мятый хмырь взялся его отчитывать и учить жизни! Явно краев не видит и страх потерял. Нет, криком его, похоже, не напугаешь, да и кричать сейчас — только свою слабость показывать. Он усмехнулся и развел руками:

— Воля ваша, Алексей Ильич! Благодарю за нравоучения. Вы свободны, никто вас не держит. Но должен сказать, что вы дурно воспитаны, даже не выслушали своего собеседника. Если надумаете выслушать…

— Не надумаю.

Богатырев вышел, не закрыв за собой дверь.

Глядя ему в спину, Астахов испытывал неодолимое желание плюнуть вслед. Но и в этот раз сдержался. Подошел к телефону и позвонил Караваеву.

20

До самых обкомовских дач Астахов прокручивал в памяти эти недавние события, матерился, обиженно выпячивал нижнюю губу и подтыкивал очки большим пальцем, а затем и вовсе их снял, закрыл глаза. Устал он все-таки за последнее время. Выспаться бы хорошенько или отпуск взять, да как тут выспишься, а уж про отпуск в обозримом будущем можно только мечтать.

— Приехали, — известил водитель и осторожно кашлянул, словно извиняясь, что нарушил покой начальника.

Астахов открыл глаза, вернул очки на прежнее место и, подождав, когда водитель распахнет ему дверцу, вышел из машины.

День стоял чудный — яркий, солнечный, но нежаркий. С обского разлива тянуло речной свежестью, а птичьи голоса весело оповещали округу, что злая зима осталась позади, что морозы жизни пернатых не загубили и теперь, когда вымахнула на земле молодая трава, а деревья опушились листвой, можно отпраздновать пением столь важное событие, ведь до самого лета дожили, хотя по календарю оно еще не наступило. Астахов остановился на дорожке, послушал птичий хор, но успокоение к нему не пришло. Окружающая благодать не могла вытеснить ни тревогу, ни раздражение, которые сегодня его буквально душили. Свернул с дорожки и напрямик, по краешку бора, направился к обскому крутояру. Там, как он помнил, стояла удобная и одинокая скамейка, где можно, было посидеть одному до того времени, как начнут прибывать гости.

Обкомовские дачи строили в свое время с советским размахом, не жалея ни земли, ни дерева, ни железа. Несколько гектаров соснового бора, который тянулся вдоль обрывистого обского берега, обнесли высоким забором, поставили парадные ворота, заасфальтировали дорогу, а на огороженном пространстве, посреди сосен, построили небольшие двухэтажные домики из круглого леса, и они смотрелись, как игрушечные. Времена менялись, одни хозяева уходили, другие приходили, но неизменными оставались два обстоятельства: прежнее название — обкомовские дачи, и полный, идеальный порядок. Все подметено, прибрано, подкрашено, подмазано, вскопано и прибито. Но Астахов не любил здесь бывать, потому что не покидало его на обкомовских дачах странное чувство — словно явился сюда без разрешения и незваным, и вот-вот прибудет настоящий хозяин и выставит за ворота. Нигде больше он такого чувства не испытывал, наоборот, везде ощущал и вел себя, как хозяин, а вот здесь — как будто доска из сплошного забора вывалилась и зияла щель. И ничем он ее заткнуть не мог.

Тесно стоящие сосны разом разомкнулись, искристыми блестками на стремнине обозначилась Обь, видная отсюда, с крутояра, на несколько километров, и в тот же момент потускнела вся окружающая благодать — на одинокой лавочке, где хотел посидеть Астахов, уже кто-то успел расположиться из самых ранних гостей. Он остановился, собираясь повернуться и незаметно уйти, но было уже поздно.

— Сергей Сергеич, а давай к моему шалашу! Милости просим, не побрезгуй угощением!

На лавочке сидел Караваев и призывно размахивал рукой. Неподалеку стоял его охранник, одетый, несмотря на погоду, в строгий черный костюм.

Деваться некуда, тем более что сам просил Караваева приехать пораньше, хотя бы за полчаса до начала торжества, а он, оказывается, просьбу даже перевыполнил.

Гораздый на всякие оригинальные выходки, сегодня Караваев, похоже, был в особом ударе. На лавочке стояла раскупоренная бутылка коньяка «Наполеон», а рядом с ней, в кулечке, свернутом из газеты, семечки и на целлофановом пакетике два беляша, один уже надкушенный.

— Представляешь, остановились сигарет купить возле центрального рынка, я окно открыл — такой запах из моей молодости! Не удержался — ностальгия! Семечек вот еще у бабульки прикупил, хорошие семечи, жареные… Я ведь, Сергей Сергеич, из босяков, про которых Горький писал, из социальных низов вышел, мне запах беляшей и дорог и приятен, слаще-то я ничего не ел. Короче, дело к ночи… Присаживайся, чего надо мной стоишь, как вертухай. Пить будешь?

— Нет, — отказался Астахов.

— Как знаешь, а я хлебну для бодрости, коньячок забористый, зря отказываешься.

Караваев выпил из горлышка, отвел бутылку в сторону, подержал ее на весу, выпил еще раз и принялся закусывать беляшом. Астахов терпеливо ждал, когда он прожует. От беляшей пахло пережаренным растительным маслом, и этот запах никак не сочетался с бутылкой дорого коньяка, с блестящим костюмом Караваева и с большущей золотой печаткой, крепко посаженной на безымянный палец левой руки. Но самого Караваева это не волновало. Он неторопливо доел беляш, платком вытер руки и откинулся на спинку скамейки. Смотрел на Обь и заговорил, не поворачиваясь к Астахову, будто сам с собой беседовал:

— Дело-то дохлое вытанцовывается. — Короче, херня еще та нарисовалась. Сначала я с ним по-хорошему хотел, по телефону звонил, а он уперся, как бык. Тогда ребят послал. Они тихо вошли, сказали, что телеграмма. Я велел, чтобы аккуратно, а он в драку полез, ну, дали под дых, чтобы остепенился, он захрипел-захрипел — и копыта в разные стороны. Завернулся, короче. Ментам пришлось платить, докторишкам, чтобы нужную справку выписали — от сердечной недостаточности. Сердчишко слабое у него оказалось, без дураков. Бумаг никаких не нашли, голяк полный, одни только книжки, видно, заранее все заныкал. Тогда взяли его подружку, которая в архиве работает. Взяли, отвезли в надежное место, поехали к ней на квартиру, но тут какой-то хрен с горы появился, ребят вырубил, которые бумаги из квартиры подружки забирали, и слинял вместе с бумагами. Я Магомедова подтянул с его абреками, но он за услугу, я тебе говорил, барахолку просит, ты еще раз дай команду в фонд имущества, пусть его ублажат. Есть у меня подозрение, что он все разнюхал, но пока молчит, ждет, когда обещанное получит. Вот такое разводилово, Сергей Сергеич. Но ты в голову не бери — найду. И бумаги найду и потроха выну. Подожди еще немного. Лады?

— Басы, — недовольно отозвался Астахов: — Пойми, тут такая игра закрутилась по вертикали, вплоть до Кремля. Если мы ее профукаем…

— Да погоди ты помирать! Сказал, что найду, значит, найду! Один только вопрос у меня — почему к ментам не сунулись?

— Потому что напряженные отношения. Начальник УВД компромат на нас собирает и на тебя тоже. Мы, конечно, меры принимаем, надеемся его сменить, но пока… Пока так, как есть. Если хорошо постараешься и всю эту игру до конца доведем, тогда и тебе легче дышать будет. Понимаешь?!

— Все я понимаю, я парнишка смышленый. Ты не вибрируй, Сергей Сергеич, будет тебе дудка, будет и свисток. В самое ближайшее время доставлю.

Караваев рывком поднялся со скамейки, подошел к самому обрыву, долго стоял, не оборачиваясь и не шевелясь, будто вкопанный, и вдруг заорал в полную ширину глотки:

— А пошли все на…!

И еще два раза проорал то же самое. Эхо ему глухо отзывалось, разборчиво возвращая короткое последнее слово. Караваев повернулся, довольный, ловко, с размаху, пнул сухую сосновую шишку узким носком блестящего ботинка и хлопнул себя по коленям, будто собирался пуститься в пляс. Но не пустился. Быстро подошел к скамейке, отхлебнул коньяка, вытер губы ладонью и со смехом выговорил:

— Вот и счастливый, как на бабе кончил! Не обращай внимания, это у меня вместо физзарядки. Ну, что, пошли на веселуху, а то опоздаем, останемся без закуски.

И первым, не дожидаясь Астахова, направился к крайнему домику, в котором был зал приемов.

Там уже собирались гости. За столы пока не рассаживались, стояли кучками, разговаривали, вновь прибывшие здоровались, обнимались, вспыхивал смех, на небольшой сцене, где на стойках стояли два микрофона, сидел ансамбль скрипачей из местной филармонии, и зал наполняла негромкая музыка, которая как нельзя лучше подходила к бревенчатым стенам, к накрытым уже круглым столикам, к большущим букетам и ко всем нарядным людям, собиравшимся здесь, чтобы поздравить с днем рождения Бориса Юльевича. Сосновского. Сам именинник еще не появился, видимо, запаздывал, но торжество, по заранее составленному сценарию уже началось, и милые девушки-официантки в одинаковых юбочках и кофточках начали разносить на подносах бокалы с шампанским.

«Гости съезжались на дачу…» — вспомнилось Астахову, и он поймал себя на горячем желании поскорее отсюда исчезнуть. Жаль было терять целый вечер, не хотелось слушать речи и поздравления, даже нежные голоса скрипок почему-то раздражали. Уже собрался выйти на улицу, но было поздно — вереницей, увидев его, потянулись знакомые, и с каждым надо было поздороваться, что-то сказать, необязательное, но любезное, одним словом — присутствовать.

И он присутствовал, пока не приехал Сосновский.

Дальше праздник покатился по накатанной колее, ровно и неспешно: двое ведущих, опять же из местной филармонии, вышли к микрофонам, произнесли заранее написанные тексты и начали предоставлять слово гостям, зазвучали тосты, и в зале стало шумно. Звенели бокалы и рюмки, звякали вилки и ножи, за каждым столиком завязывались свои разговоры, и очередных поздравителей, выходивших на сцену к микрофонам, уже мало кто слушал.

Сам Сосновский, соблюдая приличие, всякий раз поднимался из-за своего столика, чтобы выслушать очередное поздравление, благодарил, прикладывая руку к сердцу, и тоскливо ждал, когда эти бесконечные поздравления закончатся и можно будет спокойно выпить и хорошенько поесть. А после этого еще и спеть. В студенческие годы он солировал в университетском вокально-инструментальном ансамбле, который исполнял на маевках патриотические песни, а на студенческих вечерах еще с большим энтузиазмом озвучивал бешено популярных тогда битлов, солировал, надо сказать, совсем неплохо, даже имел своих поклонниц, но со временем ансамбль оставил, а вспомнить пришлось, когда начались выборы. Оказалось, что поющий кандидат в депутаты — это совсем иное, чем кандидат только говорящий. Теперь, на посту главы, Сосновский пение не забросил и, когда выдавался подходящий случай, всегда брал микрофон — ему нравился собственный голос и нравилось, как он поет.

Наконец-то речи закончились. Громче зазвенели бокалы и рюмки, в зале прибавилось общего шума, и ведущие, выждав паузу, пригласили Сосновского на сцену. Гости громко зааплодировали, заголосили: «Просим! Просим!» Он бодро поднялся из-за столика, пошел на сцену, а скрипичный ансамбль, уже хорошо зная, что нужно играть, грянул: «Вечный покой сердце вряд ли обрадует…»

И никто, кроме Астахова, не заметил, что на пороге зала приемов появилась Наталья Ивановна — растрепанная, с перепуганным лицом, она прижимала к груди цветной пакет и растерянно крутила головой во все стороны, желая кого-то отыскать среди гостей. Астахов сразу догадался — по его душу. И по делу совсем не пустячному, произошло что-то серьезное, иначе бы Наталья не прилетела сюда с выпученными глазами. Быстро подошел к ней, взял за локоть и вывел на улицу.

— Что случилось?

— Сергей Сергеевич, я даже не знаю… Я подарки разбирала, как Борис Юльевич велели, чего-то оставить, чего-то выкинуть… И вот… Я прямо не знаю… И непонятно, кто принес…

— Подожди, Наталья, спокойней. Внятно и четко — еще раз!

— Вот… — Наталья протянула ему цветной пакет, руки у нее вздрагивали. — Вот, я думала, что просто памятный адрес, а открыла… Да вы сами посмотрите…

В пакете лежал, как сказала Наталья, памятный адрес: на темно-красном картоне золотое тиснение «Поздравляем!», а внизу, также золотом, цветочек. Астахов раскрыл и увидел, что внутри, на правой стороне, в бумажном кармашке торчит компьютерная дискета, а на левой расположен текст, набранный крупным, четким шрифтом. Подоткнул очки и быстро прочитал. Да, такого послания в администрации Сибирской области еще не получали.

«Глубокоуважаемый Борис Юльевич! В славный день Вашего царского тезоименитства позвольте Вам преподнести скромный подарок, который, надеемся, представит несомненный интерес. Желаем Вам приятного чтения и успешной работы по приготовлению сухарей. На зоне они очень пригодятся».

Подписи под этим текстом не было. Стояла лишь размашистая и неразборчивая закорючка.

— Ты дискету смотрела? Адрес еще кто-то видел?

— Что вы, Сергей Сергеевич, нет, конечно! Как можно! Никто пакет, кроме меня, не брал! — Наталья даже руками взмахнула. — Я же не первый день… Как прочитала, сразу к вам!

— Молодец, молодец. — Астахов погладил, ее по плечу. — Теперь иди умойся-причешись и езжай домой. И запомни — никакого пакета, никакого памятного адреса, никакой дискеты не было. Не бы-ло! Поняла?

— Конечно, поняла, Сергей Сергеевич…

— Умница!

И он еще раз погладил ее по плечу.

В зал приемов, где Сосновский уже пел, а гости вразнобой ему подпевали, Астахов возвращаться не стал. Прошел в административный корпус, в маленький кабинет, где стоял компьютер, закрыл за собой дверь и осторожно вставил дискету. Терпеливо ждал, когда засветится экран и проявится на нем текст. Понимал, что ничего хорошего этот текст ему не сулит, но все равно вздрогнул и оцепенел, когда начал читать:

«Раздел первый. Связь администрации Сибирской области с организованной преступной группировкой (далее — ОПГ)…»

И следовал далее полный расклад: получение денежных сумм от ОПГ в форме взяток, а взамен — незаконное предоставление земельных участков, приватизация по бросовым ценам предприятий, передача через областной фонд имущества помещений и целых комплексов зданий в частные руки… Чем дальше читал Астахов, тем быстрей и сильней стучал пальцами по клавиатуре, стараясь поскорее ухватить весь объем информации, изложенной строгим канцелярским языком и абсолютно достоверной. Всего же разделов значилось шесть.

И все шесть он дочитал до конца.

Вытащил дискету, завернул ее в чистый лист бумаги и бережно положил во внутренний карман пиджака, как кладут хрупкое стекло, опасаясь, чтобы оно не разбилось.

«Это кто же такой компромат собрал?»

Вопрос оставался без ответа. Астахов выключил компьютер, но долго еще сидел перед ним, тупо глядя в темный экран. Идти никуда не хотелось. И уж тем более не хотелось веселиться.

Повеселился…

Но служба обязывала. Поднялся, закрыл за собой кабинет и вышел из административного корпуса. Услышал громкую музыку и направился на эти веселые звуки, время от времени дотрагиваясь ладонью до пиджака, где во внутреннем кармане лежала дискета. Таким жестом дотрагивался, будто у него болело сердце.

А празднование дня рождения Бориса Юльевича Сосновского взлетало между тем все выше. Тосты перемежались совместным пением, танцами и вручением подарков, которых было неисчислимое множество, и все оригинальные, с выдумкой. Творчески подходили люди, с пониманием, что это не просто день рождения, а целое действо, где важна каждая мелочь: кто и в каком месте сидел за столиками, в какой очередности предоставили слово, кто и что сказал и как на эти слова отозвался именинник.

Каждый старался выделиться и блеснуть по-особому. Но всех обскакал в честном соревновании депутат облсовета Роман Викторович Лопаткин, по совместительству владелец трех самых крупных в Сибирске ресторанов. Вот уж постарался. Видимо, заранее договорился с ведущими, и они, выждав паузу после очередного выступления, предупредили о сюрпризе и выключили свет. В темноте, на большущей тележке, украшенной разноцветными шарами, вкатили торт. Вспыхнул свет и присутствующие ахнули. Размер торта — метра полтора. Но, размер не главное, что размер, так, семечки, главное — совсем в ином: торт представлял собой карту Сибирской области. С наименованиями всех районных центров, с голубыми изгибами речек, с зелеными полосами сосновых боров, с прямой линией железной дороги, с широкой жилой Оби и даже с маленькими блюдцами степных озер.

Восторг у гостей зашкаливал, как у маленьких детишек.

Роман Викторович, отобрав нож и длинную деревянную лопаточку у девушки-официантки, сам вырезал треугольник с крупными буквами «Сибирск», ловко поддел его на лопаточку и уложил на тарелку. Протянул имениннику. Борис Юльевич только руками развел и тарелку принял.

А дальше Роман Викторович кромсал Сибирскую область, как чья душа пожелает. Березовский район хотите? Держите! Ах, вам кусок Оби предпочтительней? Получите! Сосновый бор вам понравился? Ноу проблемс!

Всех, кто просил, щедро оделил Роман Викторович, всем нарезал по весомому куску, и остались от Сибирской области, то есть от торта, одни только крошки.

Следующий тост, само собой разумеется, прозвучал за родную область, которой несказанно повезло, что возглавляет ее сегодняшний именинник.

В лето, как быть тому,
отец Никодим, настоятель Успенской церкви, вместе с соседским мальчишкой Ванюшкой Усольцевым, который вызвался ему помогать, красили оградку возле храма. Отец Никодим ворчал:

— Ты, чадо, пореже кисточку-то окунай в банку, размазывай, размазывай, не ленись, а то нам никакой краски не хватит. Три баночки только добыл на все про все.

Вернувшись вчера из Сибирска, из епархии, отец Никодим привез свечи, крестики и три банки голубой краски — трудные наступили времена, не до излишеств. Зато тревожных мыслей — в полном изобилии. Далекая война с германцами разгоралась, среди народа, особенно в городе, начиналось брожение и недовольство; все жили ожиданием новых известий — страшных, потому что добрых вестей, так казалось, уже не будет.

— Грехи наши тяжкие… — вздыхал отец Никодим, брал кисточку в левую руку, а правой крестился, повернувшись лицом к храму и глядя на крест.

К обеду оградка и две лавочки возле нее ярко засияли, веселя глаз почти небесной голубизной.

— Кисточки промой как следует и в воду поставь, — наставлял отец Никодим своего помощника. — А после обедать к нам приходи, матушка пирог испекла.

Август нынешний выдался жарким, солнце палило, как в начале лета, и накаленная земля даже ночью не давала прохлады. Отец Никодим от такой жары быстро уставал, вот и сейчас, тяжело поднявшись на церковное крыльцо, сразу же присел на стульчик в притворе, с радостью ощущая, как в распахнутые двери тянет ветерок. Сидел, отдыхал и думал неспешно о том, что завтра надо бы прибить новые доски на крышу сторожки, где хранилась хозяйственная мелочь, а то на прошлой неделе, когда пошел дождь, набежала на пол целая лужа. И дверь бы поправить — провисла… Намечал отец Никодим и другие дела, которые требовали исполнения, но до которых, как всегда, не доходили руки. Однако, додумать в этот раз свои заботы до конца ему не удалось: послышались на крыльце несмелые шаги, замерли и снова послышалось, что кто-то топчется, не решаясь войти в церковь.

Поднялся отец Никодим со стульчика, подошел к раскрытой двери и увидел солдатку Павлу Шумилову, которая по весне, получив казенное известие, стала вдовой и с тех пор не снимала с головы черный платок. Теребила его концы, переминалась с ноги на ногу и смотрела такими глазами, будто ее только что напугали.

— Павла, голубушка, чего случилось? Беда какая? На тебе лица нет…

Загорелое, обветренное лицо Павлы, обрамленное черным платком, и впрямь было растерянным, даже нижняя губа дергалась. Руки, которыми она продолжала теребить концы черного платка, вздрагивали, и она, вздохнув, бессильно их уронила.

— Я, батюшка… — Голос осекся, сбился на всхлип, но Павла пересилила себя, глотнув воздуха, и дальше заговорила боязливым, глухим шепотом: — Я как будто умом тронулась, сон стал сниться, третью ночь вижу, один в один, до капли запомнила…

— Да не убивайся так, не убивайся, пойдем в прохладу, водички тебе дам попить, там и расскажешь, какой тебя сон одолел.

Всякий раз, когда Павла приходила в церковь и просила помолиться за упокой души своего мужа, сгинувшего на войне, отец Никодим вспоминал, как он венчал их, молодых и красивых, и как после венчания невеста расплакалась, а когда он спросил о причине ее слез, ответила:

— От счастья, батюшка, плачу, от счастья, даже не верится, что мне такое счастье выпало…

Говорила, а глаза, наполненные слезами, сияли.

Теперь глаза у Павлы выцвели, тревожный блеск метался в них и никак не мог угаснуть. Голос рвался, как худая нитка, а вода в стакане, поданном отцом Никодимом, осталась нетронутой:

— Петя мой покойный приснился, взял меня за руку и повел сюда, к церкви… Ведет и будто бы говорит, хорошо его голос слышу, как наяву будто… Ты, говорит, Пашенька, готовься, силы копи, они тебе шибко понадобятся… Видишь, чего понаделали… Глаза подыми… Я подымаю, а церковь наша без креста стоит, и колокольню люди топорами рубят, бревна вниз бросают… Сказать ничего не могу, а Петя меня дальше за руку тащит… Заходим в церковь, подводит меня к иконе Богородицы, сымай, говорит, и уноси… Я сказать ему хочу — да как я могу в храме своевольничать? — а сказать не могу, будто язык отнялся… Стою и шага ступить сил нет… Тогда Петя сам икону снял и мне подает… Я икону взяла, из церкви выхожу, иду по улице и сама не знаю куда, иду, иду… Оглядываюсь, а я одна, ни Пети, никого нет, как вымерли все… И всякий раз иду, пока не проснусь… Это что за сон такой, батюшка? Подряд три раза!

Донельзя удивленный услышанным, отец Никодим не знал, что ответить. А Павла жадно отпила воды из кружки, вытерла кончиком платка губы и вздохнула:

— Тяжело мне после таких снов, будто какой беды жду, будто возле меня она стоит и скоро схватит…

Молчал отец Никодим, по-прежнему не находя скорого ответа, а затем взял Павлу за руку и повел за собой — к Семистрельной, которая светилась на стене по правую сторону от образа Спасителя. Пронзенная стрелами в самую грудь, наклонив голову и сложив руки, смотрела Богородица на стоящих перед ней, и взгляд ее был живым, а не нарисованным. Именно за это любили Семистрельную прихожане, за то, что она была живая. И рассказывали перед ней, ничего не утаивая, все свои горести и печали, частенько плакали, но слезы их уже не были безутешными и безнадежными, наоборот, они дарили надежду. Помолиться перед Семистрельной приезжали даже из дальних деревень и из самого Сибирска.

— Помолимся, Павла, повторяй за мной. — Отец Никодим перекрестился, и голос его в пустом храме зазвучал проникновенно, хотя и негромко: — Умягчи наша злая сердца, Богородице, и напасти ненавидящих нас угаси…

Слова привычной молитвы сейчас, после рассказа Павлы, открывались совсем по-особенному, с заложенным в них глубинным смыслом, и помогали утихомирить тревогу, успокаивали душу надеждой на заступничество. Успокоилась и Павла, пригас в глазах беспокойный блеск, дыхание стало ровнее, и она больше не теребила концы черного платка. На прощание, на выходе из церкви, сказала:

— Я молитвы-то этой не знаю, батюшка, и не запомнила сразу, на бумажке бы мне…

— Напишу, после зайдешь, отдам.

— Благословите, батюшка… — Сложила руки, наклонив голову, и отец Никодим увидел, как выскользнула из-под платка прядь волос, густо просеченная сединой. А ведь прошло-то, вспомнил, всего три года после венчания Павлы и Петра.

Долго еще вздыхал он, стоя на крыльце, совсем забыл, что матушка ждет его к обеду и что на обед приглашен Ванюшка Усольцев; о хозяйственных заботах тоже не думал и чувствовал, что тревога, поселившаяся в душе, даже после молитвы до конца не растаяла — холодила, напоминая о себе.

Вернулся в церковь и заново, словно обновленным взглядом, оглядел знакомое до последней мелочи пространство. Он любил свой храм, в который вкладывал каждодневные труды, любил, когда он наполнялся людьми и когда был пуст. Верил всегда, что храм тоже живет своей жизнью, ощущал эту жизнь и даже представить не мог, что в данном согласии может что-то нарушиться. Нет, не случится, Господь не попустит.

Снова подошел к Семистрельной, еще раз прочитал молитву, а после написал ее на листочке для Павлы и положил листочек на полочку, на видное место, чтобы не позабыть.

* * *
Вспомнился этот день, рассказ Павлы про ее сны вспомнился, и вся предыдущая жизнь явилась отцу Никодиму, как одна картинка, но сразу же и отошла в сторону, зачеркнутая черным днем, налетевшим, как внезапный вихрь. Сидел отец Никодим на полу в своем родном храме со связанными руками, смотрел на любимую им Семистрельную, безмолвно молился и не мог до конца поверить в произошедшее.

А произошло все быстро и страшно.

Рухнул прежний порядок, как подпиленное дерево с разлапистой кроной, и, падая, с хрустом переломал все, что возможно. В июне прибыл в Успенское конный отряд колчаковских милиционеров — забирать парней в армию. Но забирать было некого, потому что отсиживались парни в бору, в потаенных охотничьих избушках, а родители их упорно стояли на своем — знать не знаем, куда делись. Тогда милиционеры поставили на площади перед церковью две широкие лавки и стали валить по очереди на эти лавки почтенных отцов семейств, сдернув с них штаны. Свистели плетки, высекая на голых телах полосы, кричали люди, а лавки после порки стояли, будто их покрасили — в красное.

Покраснели и мужики в Успенском. За одну ночь сбились в отряд, достали ружья, а кое-кто и винтовки, спрятанные до поры в надежных местах, если же ни того, ни другого не имелось, сгодились вилы и литовки.

Дождались милиционеров у дальнего колка, который прижимался к озерку, и только четверым удалось вырваться — кони у них были скорые, не догнали. Оружие мужики забрали, а убитых милиционеров спустили в озерко — пускай рыба кормится.

Такое своевольство с рук им, конечно, не сошло. Через две недели пришли по Оби два парохода, и на берег высадился карательный отряд полковника Абзалова при четырех горных орудиях. В первом же бою отряд разбил партизан из села Зорино, в самом селе запалил избы и двинулся на Успенское. Но здесь, на подступах, замешкался. Командиром на общем сходе мужики выкрикнули Игната Бавыкина, а тот как-никак вернулся с фронта с густой завесой крестов на груди и в чине унтер-офицера. Успели по его приказу, пока карательный отряд в Зорино стоял, окопы вырыть на околице по всем правилам военной науки, дорогу деревьями завалили, чтобы конница сходу не проскочила, и первую атаку отбили. Радовались, но недолго. За ночь каратели притащили с пароходов орудия, а в полдень ударили по селу и первый снаряд, прогнув воздух тяжелым шелестом, лопнул грохотом в переулке, выбросив желтое пламя и разметав в стороны старый заплот. Дальше стрелять начали точнее — по окопам. Тогда Игнат схватил единственный пулемет, доставшийся от милиционеров, и покатил его к церкви, приказав, чтобы Левка, младший его брат, и Селиван Карманов, крепкий, смышленый парень, бежали следом. Только заскочили они в церковь, как дорогу им заступил отец Никодим:

— Одумайтесь — грех! С ружьями — в храм!

— Прости, батюшка, скороговоркой повинился Игнат и, отвернувшись, добавил: — Там вон, на поскотине, столько нагрешили, на телегу не погрузить. Пусти, отец Никодим, люди гибнут!

— Не пущу! Не дам храм осквернять! Не для этого он поставлен, не братьев убивать! Ухватил Левку за рубаху, пытаясь задержать, тот дернулся, и рубаха с треском разъехалась.

Игнат, не оборачиваясь, с грохотом покатил пулемет к лестнице, которая вела на колокольню. Крикнул:

— Кончай волынку! Свяжите его — и подальше в угол! Живее! Наверх подымайтесь!

Левка облапил отца Никодима, а Селиван, сдернув с себя опояску, крепко замотал ему руки. Отвели батюшку в дальний угол, усадили прямо на пол, стараясь на него не глядеть, и кинулись бегом к лестнице.

С колокольни, ярко освещенной полуденным солнцем, хорошо виделась поскотина, изрытая окопами, а дальше, за ней, на пригорке, два орудия, солдаты, суетившиеся возле них и офицер с биноклем.

— Помогайте! Шевелись, чего, как вареные! — прикрикнул Игнат.

Парни подскочили и пулемет подняли на край колокольни. Игнат заправил ленту, приник к прицелу, вглядываясь в пригорок, и даже четко различил, что в руках у офицера поблескивает бинокль. Первая же короткая очередь отбросила офицера к орудийному колесу, слетевшая фуражка встала на ребро и далеко откатилась от головы хозяина.

До вечера держали партизаны оборону, не давая карателям ворваться в село, но патроны кончались, а единственный пулемет скоро оказался бесполезным — последняя лента была пуста. Игнат спустился с колокольни, сам развязал руки отцу Никодиму и пошел, ничего не говоря, прочь. Парни тащили следом за ним пулемет, и колесики глухо стучали о порог и на ступенях крыльца.

Вечерняя заря рассекала небо большущей кипящей полосой, на землю ложились розовые отблески, окрашивая черные воронки, истоптанную траву и порушенные заплоты в нежный цвет. А еще эти отблески ложились на убитых, которых никто даже не пытался убрать, — не до мертвых было живым. Игнат Бавыкин, понимая, что за ночь подтащат каратели с пароходов еще два орудия и начнут просто-напросто расстреливать Успенское, принял решение уходить на Старое болото. Иного решения, как ни ломай голову, не имелось. Посреди болота был сухой остров, а вела к этому острову узкая тропа, по которой можно лишь на телеге проехать, да и то с опаской — зазеваешься, и телега махом в трясине утонет. Оно и к лучшему, проще будет перекрыть эту тропу, чтобы не допустить карателей к острову.

В наступивших сумерках, не подавая голосов, первыми тронулись бабы и ребятишки, сидевшие на телегах со скарбом, собранным впопыхах, а уж следом за ними, скрытно отползая от окопов, уходили мужики.

Видно, сильно притомились за день подчиненные полковника Абзалова и прозевали, а может, и проспали, одним словом, прохлопали и не заметили, как партизаны ушли от них прямо из-под носа. По этой причине полковник был сильно зол, а еще потому, что погиб, срезанный пулеметной очередью, поручик Семенов, опытный артиллерист, и теперь расчеты горных орудий остались без командира. Злость Абзалова выплеснулась на отца Никодима, которого он приказал доставить в избу Игната Бавыкина, где теперь располагался штаб.

— Что же вы, отец, нехристям помогаете? Пулемет на колокольню поставили, поручика моего на тот свет отправили… А? — Абзалов не поздоровался, не предложил сесть, и отец Никодим стоял у порога, растерянный и не понимающий — зачем его сюда привели? Но первую растерянность одолел и в свою очередь спросил:

— Почему вы считаете, что я кому-то помогал?

Полковник ответил не сразу. Сначала закурил, подождал, когда догорит спичка, которую долго держал в руке, выпустил дым большим клубком и, подняв голову, наблюдал, как он рассеивается под потолком. Вдруг грохнул по столу кулаком, подался вперед, налегая грудью на столешницу, и выкрикнул:

— А кто пулемет на колокольню затащил?! Я?! Или дух Святой?!

В это время послышался за окном стук конских копыт и следом — чей-то тревожный голос:

— Пропусти! Срочно к полковнику, донесение!

Влетел молодой солдатик, козырнул и протянул полковнику пакет. Абзалов торопливо разорвал серую бумагу, вытащил листок, и глаза его на худом, гладко выбритом лице вспыхнули сердитым блеском. Махнул рукой, отправляя посыльного за дверь, затушил папиросу, догоревшую до бумажного мундштука, и снова уставился в потолок.

Отец Никодим, переминаясь с ноги на ногу у порога, терпеливо ждал.

И дождался.

Полковник Абзалов поднялся из-за стола, одернул мундир, красиво и плотно сидевший на нем, и голосом, усталым и тусклым, произнес:

— Значит, сказать желаете, что не тащили пулемет наколокольню и не помогали никому? Правильно понимаю?

— Совершенно верно, — подтвердил отец Никодим.

— Тогда еще вопрос. Почему паству свою так распустили? Где христианское «не убий»? С пельменями ваши пасомые его съели? Самогонкой запили? Негоже, батюшка, к службе своей так относиться, прямо скажем — спустя рукава. Я, конечно, не из вашей епархии, не архиерей, но наказание вам назначу за плохую службу. Ждите здесь.

Скомкал в кулаке серый конверт с листом бумаги и четким шагом, стуча подковками на сапогах, вышел из избы. Отец Никодим остался стоять на месте. Он не мог знать, что думает сейчас полковник, а если бы смог догадаться, наверняка бы вздрогнул. В приказе, полученном Абзаловым, говорилось, что карательную экспедицию нужно свернуть, в срочном порядке погрузиться на пароходы и следовать в Сибирск. Приказ полковника не удивил, ясно было, что связан он с положением на фронте, где каждый штык на счету. Его другое бесило — какие-то сиволапые мужики нанесли отряду урон и скрылись на болоте, по сути, безнаказанными. А ведь он боевой офицер, за плечами у него германский фронт и награды, которые бережно хранил в деревянной коробочке и никогда с ними не расставался, потому что они накрепко связывали с теми временами, когда служба была в радость, а не в тягость. Теперь же все переменилось и вынужден он не на фронте воевать с немцами, а черт знает где и с какими-то мужиками. Ненависть закипала в нем, как кипяток в котелке, и не позволяла уйти отсюда, оставив мужиков без наказания. Еще и потому не позволяла, что именно они убили поручика Семенова, к которому он относился, как к младшему и любимому брату.

«Ну, уж нет, господа хорошие, или, как вас там, товарищи, — думал полковник Абзалов. — Я отсюда просто так не уйду, вы меня долго помнить будете, еще и детям своим расскажете, кто живой останется…» План, придуманный им, показался сначала зверским, но лишь сначала, потому что дальше, продумывая детали, полковник притушил ненависть и заменил ее холодным расчетом — все-таки он был военным человеком и умел владеть собой.

Не прошло и двух часов, как на площади перед церковью вырыта была большая яма, а возле ямы толпились мужики и бабы, те, которые не ушли с партизанами и которых согнали сюда, как коров в стадо. Бабы голосили, мужики угрюмо оглядывались, толком еще ничего не понимая, но уже догадываясь, что хороших известий не будет.

В последнюю очередь Абзалов приказал привести отца Никодима. Показал на яму, на людскую толпу и коротко спросил:

— Видите?

— Вижу, — ответил отец Никодим. — Только не пойму — зачем людей сюда собрали?

— Хорошо, удовлетворяю ваше любопытство, батюшка. Я обещал вас наказать за плохую службу? Обещал. Вот и наказываю. Сейчас вы отправитесь на болото и скажете этому… как его? Бавыкину… Если он не выйдет и не сдастся мне, я этих расстреляю и в яме зарою.

— Но позвольте… — Отец Никодим даже отшатнулся от Абзалова.

— Не позволю. Принесите кто-нибудь белый платок батюшке, пусть он им помашет.

* * *
Стоял Игнат Бавыкин, широко расставив ноги в кожаных броднях, подвязанных сыромятными ремешками под коленями, слушал отца Никодима, и руки его то сжимались в кулаки, то разжимались. Маячил за спиной старшего брата Левка и все пытался выскочить вперед, вмешаться в разговор, но Игнат сердито дергал плечом, и Левка оставался на месте, быстро перебирая ногами, словно ему влажная болотная трава обжигала подошвы.

— Много народу согнали? — спросил Игнат.

— Не считал. Много…, — вздохнул отец Никодим.

Левка все-таки встрял:

— Братка, не слушай его! Он этому полковнику сапоги лижет, выслужиться желает, а тебя пристрелят. Может, он сам придумал про яму и про людей, чтоб тебя выманить. А без тебя мы как бараны станем! Тогда они и навалятся!

— Не шебурши! — обрезал его Игнат. — Отойди в сторону, стой и сопи в тряпочку.

Левка обиженно крутнулся на месте, но все-таки отошел на несколько шагов, зачем-то ухватил за ремень старенькую берданку, стащил ее с плеча и взял в руки. Исподлобья зыркал на отца Никодима, словно собирался с ним бодаться, и снова перебирал ногами. Не желал верить ни одному услышанному слову. Насидевшись в бору на дальней заимке, где прятался от мобилизации, измаявшись от безделья и безлюдья, Левка вспыхнул, как береста, когда начали воевать. Обзавелся сначала кованой никой, насадив ее на длинный черенок от вил, а после старенькой берданкой. Ходил с ней в караулы, в разведку и все ему шибко глянулось, будто плясал на вечерке, когда девки смотрят. Игнат, заметив в нем военную лихость, ругался: «Это тебе не с германцем воевать! С германцем ясно — иноземцы. А тут своих, русских, в крови топить приходится. Плакать надо, а ты лыбишься, недоумок!» Но Левка эти слова пропускал мимо ушей. И от военной лихости, которая захлестывала без остатка, избавляться не желал. Сейчас он хотел внушить брату, чтобы тот не слушал отца Никодима, а дождался ночи и приказал бы сделать вылазку в село, напасть врасплох, покрошить, кто подвернется, а если прижмут, уйти снова на болото. Но Игнат ему даже рта не дал раскрыть.

И сделал по-своему.

Неторопливо снял с себя ремень с прицепленной к нему гранатой, положил на землю винтовку, вытащил из кармана горсть патронов и высыпал их на траву. Прощаться и обниматься с Левкой не стал, только взглянул на него по-доброму и кивнул, как обычно кивал, когда отлучался ненадолго из дома — на пашню, за сеном на луг или в бор за дровами.

— Пошли, — сказал отцу Никодиму и первым тронулся, приминая броднями болотную траву.

— Братка! — заголосил Левка. — Не дури! Подведут тебя под монастырь!

Игнат на крик не обернулся. Не желал он колебаться в своей решимости, поэтому и прощальных слов не передавал ни жене, ни детям, и наказов никаких не оставлял — как с яра прыгнул.

Так они и подошли к селу. Впереди — Игнат, меривший землю размашистым шагом, а следом за ним, едва поспевая, отец Никодим. В руке у него трепыхалась белая тряпка, про которую он совсем забыл.

Их сразу же окружили тесным кольцом солдаты, повели, подталкивая прикладами, к площади, и скоро они оказались перед полковником Абзаловым. Тот приказал отвести отца Никодима в сторону, ближе шагнул к Игнату, оглядывая его с ног до головы; узкие губы чуть заметно дрогнули в усмешке, но ни одного слова он не сказал, отошел молча и молча же взмахнул рукой, отдавая приказ, который был озвучен заранее. Перед людьми, согнанными к яме, быстро выстроилась цепь солдат. Прозвучали, как лязги винтовочных затворов, короткие команды, и грохнул залп. Раненых добивали в упор и всех сталкивали в яму. Игната Бавыкина полковник Абзалов застрелил последним из своего револьвера, всадив в широкую мужицкую грудь три пули.

Яму приказал не зарывать:

— Выползут из своего болота, пусть сами закапывают.

Лениво поднималась густая пыль на дороге, по которой уходил карательный отряд, запалив перед своим уходом десятка полтора изб. Черные дымы вздымались в небо, огонь весело жрал сухое дерево, и пожар тушить было некому.

Отец Никодим кое-как добрался до церкви, обессиленно присел на крыльце и, вытирая обеими ладонями слезы, безжалостно укорял себя, что не нашлось у него силы заступиться за сельчан, пока они были живы, и не нашлось слов, которые следовало бы сказать вероломному полковнику Абзалову, который обманул всех. Да что толку теперь с укоризны, если самое страшное свершилось и поправить свершившееся невозможно.

* * *
В первый раз за долгое время служения в Успенском, да, пожалуй, и за всю жизнь, если не считать детских лет, ударили отца Никодима по лицу. С размаха ударили, кулаком, налитым до свинцовой тяжести силой и злобой. Лязгнули зубы, взбух во рту прикушенный язык и солоноватая кровь, перекатываясь через нижнюю губу, быстро-быстро закапала на рясу, оставляя темные пятна. Он отшатнулся, взмахнув руками, и непременно бы упал, не устояв на ногах, если бы не стукнулся спиной в церковную стену. Она и удержала.

Еще раз Левке ударить не дали. Перехватили, заломили руки и стащили с крыльца. Левка яростно вырывался, пинал мужиков, которые его держали, и орал во все горло, срывая голос до хрипа:

— Он сам, сам, гадина, пошел к полковнику! Сказали же люди, что не силой! Убью за брата, все равно убью! Погоди, зубы тебе выкрошу! Я…

Захлебнулся, не находя нужных слов, и обмяк в руках мужиков, уронив на грудь голову.

— Пьяный он, батюшка, прости… — наперебой говорили мужики. — Проспится завтра, придет повинится…

Левка, услышав эти слова, встрепенулся, снова задергался, пытаясь вырваться, и осыпал всех черной матерной руганью. Ясно было, что не настолько он пьян, чтобы самого себя не помнить, и прощенья просить не придет.

Так и сталось. Недели через две, случайно встретив отца Никодима на улице, Левка перебежал через дорогу и замер перед ним, не давая прохода. Был он теперь обряжен в гимнастерку, перепоясанную широким ремнем, который оттягивала кожаная кобура, в фуражку защитного цвета с нашитой на околыш матерчатой красной звездой и в новые блестящие сапоги доброй выделки — весь иной, на самого себя непохожий. Прищурился и сквозь зубы, как слюной, цыкнул:

— Сматывай удочки из Успенского, все равно закопаю! Вот утвердим новую власть — и каюк тебе.

Поправил фуражку, к которой, видно, еще не привык, и быстрой молодой походкой двинулся дальше по улице — по-хозяйски, по самой середине.

Новая власть утвердилась окончательно в конце зимы. Появился сельсовет, над крышей которого вывесили красный флаг, а в сельсовете, соответственно, председатель — Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Именно так: Леонтий Кондратьевич, или товарищ Бавыкин, но уж никак не Левка. В церкви он не появлялся, а если встречал случайно отца Никодима на улице, делал вид, что не замечает. Проходил молчком и только губы кривил, но глаза говорили доходчивей и страшней, чем слова. Подожди, говорили они, недолго землю топтать осталось, если не убежал из Успенского; я свое обещанье, что закопаю тебя, выполню. Леонтий, действительно ничего не позабыл, ни единой капли из той злобы, что копилась в душе, не уронил и ждал лишь удобного момента, чтобы выплеснуть все разом, без остатка. По весне съездил в Сибирск на трехнедельные курсы совработников, вернулся оттуда с рыжим кожаным портфелем, с длинными речами о политическом моменте и едва ли не каждую неделю собирал в сельсовете собрания.

Новая жизнь, хоть и с трудом, подскакивая на ухабах, входила в Успенское. И в этой новой жизни отцу Никодиму оставалось все меньше места, но он не отчаивался и старался служить так, как служил всегда — в заботах, в хлопотах, отпевал и крестил, исповедовал и причащал, жалея и любя всех, кто приходил в храм. Про угрозы Леонтия вспоминал редко, а если вспоминал, отмахивался, стараясь убедить самого себя, что ничего страшного не случится.

Ошибся отец Никодим. Случилось.

В самом начале лета, в будний день, появился в церкви Леонтий Бавыкин, а вместе с ним еще трое военных, и все при оружии. Будто воевать собрались.

— Сам отдашь или обыск устроим? — сразу, без разбега, спросил Леонтий.

— Чего я отдать должен, Леонтий Кондратьевич? Скажите для начала, да и фуражки бы сняли, в храм все-таки пришли…

— Не указывай! Где листки прячешь?

— Господи, какие листки?

— А те самые, где против Советской власти написано! А еще написано, что надо восставать против нее и совработников убивать! Овечкой прикинулся — не знает он! Последний раз спрашиваю — где? Молчишь? Тогда мы сами найдем, приступай, ребята.

И первым пошел по церкви, заглядывая во все углы. Трое приезжих последовали за ним. Скоро вытащили из-под лестницы, ведущей на колокольню» старое ведро, а в нем, под тряпкой, лежала стопка бумажных листков.

Я же говорил, что сведенья у меня точные! — возликовал Леонтий, и листки у него в руке затрепыхались, как живые. — Вот она, контрреволюция! В чистом виде! Забирай его, ребята!

Забрали отца Никодима быстро и сноровисто. Не дали даже котомку сложить. Вывели из церкви, усадили в телегу, и каурый жеребчик бойко покатил ее из Успенского — только легкая пыль поднялась следом, но и она скоро истаяла.

Леонтий снял фуражку, вытер потный лоб и цыкнул слюной под ноги:

— Я свое слово всегда держу. Говорил, что закопаю… А тебе, братка, пусть поминки будут.

* * *
Белый голубь долго кружил над колокольней и никак не мог опуститься на привычное свое место. Время от времени взмывал вверх, становясь в небе едва различимой точкой, затем чертил плавные круги, снижался, но остановить полет никак не мог. Креста на колокольне не было, вместо него зияла на маковке большая черная дыра и она пугала голубя, не понимал он — по какой причине нарушилась привычная за много лет картина?

Но силы его иссякали, круги становились все меньше, в конце концов голубь опустился на неровно вырванный край черной дыры, сложил уставшие крылья и стал оглядывать темными бусинками глаз изуродованное место своего многолетнего жилища.

Разор был не только на колокольне, с которой свернули крест. Разор был и в самом храме. Лежала на полу толстым слоем осенняя грязь, натасканная с улицы множеством ног, на полу же валялись выломанные царские врата, многие иконы были сорваны и свалены в углу грудой. На стене, прибитый гвоздями, висел плакат из красной материи и на нем, выведенная чернилами, надпись: «Даешь безбожный субботник! Даешь советский клуб!»

По решению властей село Успенское переименовали совсем недавно в Первомайск, а помещение церкви, как написали в казенной бумаге, из-за малого количества верующих и из-за отсутствия священника, передавалось в ведение сельсовета и предписывалось в той же казенной бумаге устроить в нем клуб и организовать культурно-просветительскую работу для населения.

До субботы оставалось еще два дня.

Церковь стояла с раскрытыми настежь дверями, в них задувал резкий октябрьский ветер, забрасывал морось холодного дождя и снежной крупы. Туда же, в открытые двери, быстро вползала темнота глухого осеннего вечера и закрывала следы разора. И вдруг в этой темноте затеплился крохотный огонек свечного огарка и послышались торопливые женские шепотки:

— Шибко-то не размахивай, чтобы с улицы не увидели…

— Иконы-то где?

— Вот они, в углу лежат…

— А Богородица где? Посвети ближе, не вижу…

— Да на стене она, на стене… Содрать не успели…

— Тише вы, раскудахтались… Услышат еще…

— Господи, как воры какие ночью…

— Сюда, на стену посвети. Да не подымай свечку высоко, не подымай…

— Вот она, матушка… Потревожить придется… Уж прости нас, грешных… Совсем с ума люди рехнулись…

— Все взяли? Гаси свечку, пошли…

— Темень-то, хоть глаз коли…

Зашуршали осторожные, боязливые шаги по влажным доскам церковного крыльца, и скоро зачавкала за под ногами грязь. Звуки расходились в разные стороны и Успенского, теперь уже Первомайска, удалялись друг от друга и затихали, уступая место пронзительному ветру, который набирал силу и метался над крышами темных домов с разбойничьим свистом.

«Хоть так сподобились, хоть с краешку заступились, — думала Павла Шумилова, добираясь в кромешной темноте до своего дома. — Вот он сон-то и сбылся, прямо в руку упал, окаянный…»

Она несла перед собой икону Богородицы и совсем не чувствовала ее тяжести — как пушинку. Ни разу не поскользнулась в грязи, не запнулась, даже темнота не мешала ей, и с дороги она не сбилась, будто кто-то вел, поддерживая и оберегая.

Павла сама додумалась забрать иконы из церкви, когда услышала, что на субботнике их собираются сжечь. Тайком поговорила с бабами, те от испуга сначала ахнули, после все-таки собрались, дождались темноты и пошли к церкви. Слава богу, все исполнилось, как задумали, никто не помешал. Только бы искать не кинулись, с обысками не пришли…

Едва эта мысль мелькнула, как Павла сразу же ощутила, что ноги несут ее мимо своей ограды, мимо дома, дальше и дальше. Вот уже улица закончилась, околица позади осталась, а она шла, не останавливаясь, в ночь, в темень, и ноша в ее руках по-прежнему была легка, почти невесома…

В эту же самую ночь, далеко от Успенского, ныне Первомайска, в городе Сибирске, в пересыльной тюрьме, в общей камере, плотно набитой сидельцами и так же плотно утрамбованной вонючим воздухом, который застревал в горле, в самом дальнем углу, скрючившись и поджав под себя ноги, сидел отец Никодим, пытался молиться, но знакомые слова выскакивали из памяти и ни одну молитву он до конца прочитать не мог. Огорчался, едва не до слез и баюкал сломанную, кое-как перевязанную руку, которая острой саднящей болью не давала ему уснуть вторые сутки. Из лагеря, где он сидел, отца Никодима выдернули в Сибирск, как сообщил следователь, по вновь открывшимся обстоятельствам давнего дела о контрреволюционном заговоре. Этот же следователь на втором допросе сломал ему руку, потому что отец Никодим упорно не признавал себя виновным.

— Ну и дурак! — закончив второй допрос, почти миролюбиво сказал следователь, вытирая носовым платком свои разбитые в кровь казанки. — Не думай, что я на тебя время буду тратить. Обойдемся и без признания. Готовься поп к отправке на тот свет, на этом свете ты явно зажился.

Отец Никодим ясно понимал, что выйти из тюрьмы ему не дадут, что здесь, в этих стенах, его земной путь и закончится. Но в отчаяние не впадал, свято веря, что все испытания и даже сама смерть в руце Божьей. Терпел боль, не дающую ему спать, пытался молиться и слышал, как распахнулись двери и в камеру вошли новые сидельцы. В тусклом свете от трех лампочек под потолком лиц новоприбывших разглядеть было нельзя и показалось, что по камере, спотыкаясь о спящих, бродят темные тени, ищут свободное место, чтобы прилечь, и не находят. Одна из таких теней добралась до угла, где ютился отец Никодим, с тяжелым вздохом опустилась на пол и затихла, видно сморенная неодолимым сном. Закрыв глаза, прислушиваясь к чужому дыханию, отец Никодим тоже уснул, но и во сне продолжал баюкать ноющую руку.

Пробудился уже при дневном свете, косо падавшем из маленьких и донельзя грязных окон, расположенных почти под самым потолком. И сразу же почувствовал на себе чужой, пристальный взгляд. Приподнял голову и беззвучно ахнул — на него в упор смотрел Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Это он, оказывается, присоседился здесь ночью.

Долго разглядывали друг друга, словно хотели удостовериться, что не ошиблись.

— Здравствуй, Леонтий Кондратьевич, — наконец, первым заговорил отец Никодим.

Леонтий кивнул, отвернулся в сторону и спросил:

— Почему не радуешься?

— А по какой причине мне радоваться, Леонтий Кондратьевич? Нет у меня такой причины, чтобы радоваться.

— Как нет? Это ведь я тебя сюда запихал, когда листки в ведро подсунул, не своими руками, правда, подсовывал, да это неважно, а теперь и сам угодил, как головой в поганое ведро. Донос на меня ложный написали, будто я враг Советской власти. Можешь руки сейчас потирать от удовольствия, в отместку.

— Не получится, Леонтий Кондратьевич, руки потереть, одну-то мне, видишь, сломали.

— Значит, в думках своих радуешься, что я в таком виде здесь.

— И в думках не радуюсь. Я, Леонтий Кондратьевич, о другом нынче забочусь — в вечную дорогу собираюсь.

— Какая дорога? Дороги отсюда никакой нет.

— Есть, есть дорога. Стены толстые, проволока крепкая, охранники не спят, караулят, а дух все равно на свободе живет, где желает, там и обретается.

— Не понимаю тебя, объясни… — Не успел Леонтий договорить, как двери камеры заскрипели, еще пронзительней, чем ночью, вошел офицер и начал выкрикивать пофамильно тех, кому приказано было следовать на выход.

Список оказался не длинным, и фамилия отца Никодима значилась в нем третьей.

— Времени нет, Леонтий Кондратьевич, чтобы объяснять, сам думай. Прощай. Мешочек свой тебе оставляю, там портянки лежат, чистые, и хлеб еще. Пригодятся.

Пошел отец Никодим к двери, пробираясь между сидящими и лежащими людьми, придерживая сломанную руку, пошел совершенно спокойным, с молчаливой молитвой, которая вспыхнула в памяти до единого слова.

* * *
Без креста, переделанная под клуб, лишенная внутри всех своих икон и убранства, церковь все равно ощущала себя живой и преисполнена была сострадания ко всем, кто собрался в этот день на площади Первомайска. Взирала своими стенами и колокольней на молодых и старых, на зареванных голосящих баб, на суровых мужиков, на ребятишек, которые не кричали и не бегали, а молчаливо жались к родителям, придавленные, как и взрослые, одним известием — война. Слово это, будто крыло черной птицы, накрыло все дома, площадь, церковь и даже пространство за околицей. По небу ходили легкие тучи и время от времени закрывали солнце.

— Как же я без тебя, как деток растить буду…

— Письмецо черкни сразу, чтоб знали мы…

— Ничего со мной не случится, я живучий…

— О-о-й, горе-то како, не гадали, не ждали…

— Я тебе тамо-ка, в пинжак, крестик зашила и бумажку, молитву от пули, как переодевать в военное станут, переложи, не забудь…

— Маманя, я же комсомолец, какой крестик…

— Мой, мой крестик, с себя сняла, материнский, уберечь должен…

— Только вернись, вернись, родимый, без тебя не выживу…

Звучали голоса — разные, мужские и женские, тихие и громкие, сливались в один неясный шум, и он висел над людской толпой, не прерываясь. Все эти голоса, каждый в отдельности, церковь слышала, впитывала их в себя и откладывала в своей памяти, чтобы сохранились они навечно и не растворились в воздухе и во времени. Она все помнила, что произошло с ней и вокруг нее — от освящения и до нынешнего дня. Помнила и поругания, которым ее подвергали. Но в нынешний день она всех простила. И горевала о всех — до единого.

Поднялся на крыльцо офицер и закричал, чтобы строились. Но команды его выполнялись плохо, потому что бабы держали своих мужиков, не давали им хода, пытаясь урвать напоследок хоть крохотные минуты, и общий строй долго не мог выровняться. Но офицер глотки не жалел, кричал громко и властно. Строй выровнялся.

— Напра-во! Шагом — марш!

И пошла-поплыла людская лента, вздымая невысокую пыль, по прямой улице, затем за околицу и дальше, минуя березовые колки с молодой листвой и синие озера-блюдца.

Тучи по небу ходили все быстрее, плотней прижимались друг к другу и прочнее закрывали летнее солнце. Темные тени быстро бежали по земле.

Сорвался с колокольни белый голубь, в полный мах ударил крыльями в воздухе, взмыл в самую середину небесной выси и разорвал темную хмарь. Она раздвинулась и будто широкое окно распахнулось посреди туч, в этот проем устремилось косым лучом солнце, освещая всех, кто уходил в неровном еще строю в страшную неизвестность.

Остаток лета проскочил, как один день. Мелькнула осень, и не успела она закончиться по календарю, как ударил мороз. В самом начале ноября — под сорок градусов. И в это же самое время открылся в Первомайске лесной фронт. В бору заухали сваленные сосны, застучали топоры сучкорубов, и потянулись от делянок до нижнего склада ледянки — придумка тяжелого времени: утаптывали в снегу прямую дорожку, заливали ее водой и лошади тащили бревна по льду. Но мало было этих бревен, требовалось больше, больше и больше. Со всех деревень в округе собрали молоденьких девчонок и отправили их в Первомайск на лесозаготовки. А под житье-бытье лесным работницам определили клуб. Сколотили из нестроганых досок нары в два яруса, в окна вывели трубы и поставили печки, наскоро сваренные из железных бочек. Раскалялись эти печки до малинового цвета, но как только переставали совать в них поленья, они сразу же остывали и случалось, что к утру покрывались инеем. Темнело рано, зажигали керосиновые лампы и в мутном желтом свете, переваливаясь через порог, заходили девчонки в клуб, обметая с себя снег, закутанные в платки и шали, промороженные в бору до дрожи, до зубовного стука, сваливали в углу пилы и топоры, стаскивали пимы и фуфайки, расставляли и развешивали свою амуницию, чтобы к утру она просохла, и стоял в клубе, не исчезая, тяжелый влажный запах.

Изо дня в день.

Калечились девчонки на лесоповале, зазевавшись, попадали под спиленные деревья, от неумелости рассекали до крови руки и ноги тяжелыми топорами, ревели в голос, а иные по ночам, даже сморенные тяжелым сном, все взмахивали и взмахивали, руками, продолжая рубить и пилить ненавистные сосны.

Заканчивалась зима, прокатывался по Оби ледоход, и на нижнем складе начинали сбивать плоты. С длинными баграми, зачастую в воде, копошились девчонки, похожие издали на муравьев, отправляли плоты вниз по течению, а штабеля бревен, высившиеся, как горы, не убывали, казалось, даже на малую часть.

Из года в год.

Страдала вместе с девчонками и церковь, все еще живая, видела все их несчастья, слышала горький плач, стоны и оберегала как могла в своих стенах. Слава богу, что никто из них не покалечился до смерти, не погиб под падающей сосной и дожили они все до светлой Пасхи, которая выпала в год окончания войны как раз на начало мая. Минуло после Пасхи всего два дня и пришло известие — война кончилась. Девчонки, побросав багры, прибежали с нижнего склада на площадь, а там уже не протолкнуться — все собрались, кто мог ходить.

Столы поставили прямо на землю, притащили скудное угощение, у кого что нашлось, и грянул праздник, на котором люди обнимались, целовались, смеялись, но больше все-таки плакали.

И никто не разглядел в общей суматохе, что первым в Успенское вернулся с войны Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Добирался он из Сибирска на попутной машине и приехал уже поздно вечером. Но праздник еще шумел, и шум этот было слышно издалека. Но Леонтий Кондратьевич на площадь не пошел, сразу свернул в переулок и выбрался на берег Оби. Сидел на старой поваленной ветле, поставив в ноги тощий вещмешок, смотрел на широкий речной разлив и ловко крутил одной рукой самокрутку, потому что другой руки не имелось, а пустой рукав гимнастерки был заправлен за ремень. Курил, прищуриваясь от злого махорочного дыма, рука с зажатой меж пальцев самокруткой вздрагивала, и правая щека тоже вздрагивала, будто бился под выбритой кожей живчик. Война, на которую он попал из лагеря, крепко поломала Леонтия Кондратьевича: отсекла руку и наградила нервным тиком, от которого, как сказал доктор в госпитале, вылечиться пока нет никакой возможности.

Жениться и обзавестись семьей Леонтий Коядратьевич не успел, писем никому не писал, знал, что его никто не ждет, и поэтому никуда не торопился. Помогая руке зубами, развязал вещмешок, вытащил из него помятую фляжку, отхлебнул сердитого спирта и принялся скручивать новую самокрутку.

Так и просидел ночь на берегу Оби, а утром поднялся с ветлы, подхватил вещмешок и направился к дому, где вдовая жена Игната, постаревшая и почти слепая, долго его не могла признать, а когда признала, обрадовалась:

— Вот и ладно, будет кому меня похоронить, одна я, Леонтий, осталась, совсем одна…

Два сына Игната, как она рассказала, погибли на фронте, в один год две похоронки пришли.

Вот так началась в Первомайске мирная жизнь.

Через три года развернулось на берегу Оби большущее строительство деревообрабатывающего комбината — ДОКа. Понаехало на это строительство множество нового народа, который не знал прежней жизни, проистекавшей здесь, да и знать не хотел — новые дела и новые заботы не оставляли времени, чтобы оглядываться назад. Еще через год Первомайск стал райцентром, и скоро здесь построили новый дом культуры, а клуб, располагавшийся в бывшей церкви, закрыли за ненадобностью. Добротное, хоть и старое, помещение без дела простояло недолго — в нем разместили райповский склад.

В длинной череде новых событий проскользнуло почти незаметным известие, что умер Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Тихо умер, во сне, никого не потревожив и опередив жену брата, которая надеялась, что он ее похоронит. Незадолго до смерти Леонтий Кондратьевич приходил к Павле Шумиловой, долго топтался у порога, не зная, с чего начать разговор, но в конце концов разродился:

— Когда иконы из церкви с бабами уносили, ты Богородицу куда спрятала?

Павла тихонько охнула и села на лавку, но быстро о собой совладала, сердито поджала губы и отрезала:

— Никаких икон никуда не уносила. Знать не знаю.

— Не ври, докладывали мне тогда, что ты баб подбила. Не запирайся. Мне поглядеть на эту икону надо. Она на фронте мне привиделась, когда погибал, может, поэтому и живой остался. Яви милость — где икона? Погляжу и уйду.

Но Павла упорно стояла на своем — знать не знаю и ведать не ведаю. Сколько ни упрашивал ее Леонтий Кондратьевич, так и не уломал.

Когда за ним закрылась дверь, а после стукнула щеколда калитки, Павла расправила фартук на коленях и разомкнула узкие синеватые губы:

— Прямо разбежалась, так тебе и выложила, на тарелочке! Где надо, там и стоит, родимая!

21

Свет мощных фар рассекал ночную темноту, выхватывал во всю ширину улицу, которая проходила между панельными девятиэтажками, одинаково серыми и мрачными, подскакивал вверх и падал вниз — ямы на асфальте гнездились так густо, что изловчиться и объехать их не было никакой возможности. Ни единого фонаря на улице не мигало, и лишь возле некоторых подъездов одиноко и тускло светили еще никем не разбитые лампочки. Мелькнула выхваченная светом стайка бродячих собак, и злые глаза у них вспыхнули, как костерки, вспыхнули и сразу погасли. По-волчьи поджимая хвосты, собаки кинулись в темень и растворились. Водитель ловко вильнул, проскакивая открытый люк, крышку с которого, видно, давно уже утащили на металлолом, выругался сквозь зубы и остановил машину на краю небольшой площади, где девятиэтажки стояли полукругом. Здесь, как и на всей улице, густилась непроницаемая ночь, подсвеченная лишь в нескольких местах едва мерцающими огоньками. Это горели свечки в разномастных ларьках, натыканных как попало прямо посреди площади. Электричество к ларькам, сваренным из железных пластин, не подводили, потому как власти не разрешали, поэтому в некоторых из них, работавших круглосуточно, предпочитали обходиться стеариновыми свечками — дешево и вполне достаточно, чтобы пересчитать деньги, дать сдачу и просунуть в узкий проем в зарешеченном окне просимый товар: сигареты, спирт «Роял», водку с ликом Григория Распутина на этикетке и просто спирт, именуемый султыгой, без всяких этикеток и без наклеек, в бутылках, неплотно заткнутых пластмассовыми пробками.

«Бизнес, мать твою за ногу! — Караваев, выйдя из машины, смотрел на мерцающие огоньки ларьков, поднимал взгляд выше, на темные девятиэтажки, и ему казалось, что темнота эта никогда не рассеется, что легла она здесь навечно. — Сбуровить бы бульдозерами, чтоб глаза не мозолили!» Он не любил уличных торговцев, блошиные рынки и скопища вот таких ларьков — раздражали они его убогим видом, и всякий раз, когда глядел на них, не мог избавиться от ощущения, что кто-то путается у него под ногами и не дает шагать твердо и широко.

Еще раз глянул на тусклые огоньки и спросил, не оборачиваясь, у охранника, неслышно вставшего у него за спиной:

— У тебя фонарик есть? А то опять в подъезде на ощупь будем шарахаться!

— Есть, я захватил.

— Ну, пошли…

Фонарик не понадобился, лампочки в подъезде оказались целыми, и свет горел. Поднялись на второй этаж, Караваев осторожно постучал в дверь, обитую деревянными рейками. Долго никто не отзывался, он постучал еще раз, и за дверью послышались торопливые шаги, приглушенный женский голос спросил:

— Кто там?

— Это я, Галя. Разбудил, наверно, но ты уж извиняй…

Щелкнул замок, дверь открылась, и худенькая, еще молодая женщина, придерживая одной рукой воротник халата, отступила в глубь узкого коридора, пропуская Караваева. Тот осторожно, почти на цыпочках, вошел в квартиру, тихо, бесшумно закрыл за собой дверь, прошептал:

— Спит?

Галина молча кивнула и прошла на кухню, включила там свет и принялась наливать воды в чайник.

— Да подожди ты со своим чаем, — остановил ее Караваев, вытащил из кармана цветастую коробку и положил на стол. Вот лекарство. Садись, посиди.

Она послушно присела на стул, и Караваев долго смотрел на нее, словно пытался что-то вспомнить. Он всегда так смотрел, когда время от времени, внезапно и без всяких предупреждений появлялся в этой маленькой однокомнатной квартирке, где царила, проявляясь в каждом углу и в каждой вещи, аккуратная, чистая до стерильности нищета. Даже на халате у Галины, на локте, была пришита мелкими, почти незаметными стежками круглая заплатка.

— Сколько раз говорить — купи себе чего-нибудь. И не вздумай на еде экономить! Слышишь?

— Конечно, слышу, я же не глухая. На еде я не экономлю, хорошо питаюсь, я же понимаю, если у меня сил не будет, кто за Ванечкой приглядит… — Голос у Галины звучал негромко, но удивительно певуче, будто она не произносила слова, а пропевала их. Этот голос буквально завораживал Караваева, и он всякий раз ждал, с первой встречи, когда увидел эту женщину, что вот, сейчас, послышатся в распевном голосе близкие слезы, прорвется отчаяние, но ничего подобного до сих пор не услышал. Другая на ее месте ревела бы, как под ножом, а эта — нет. Молча, терпеливо тащила свой хомут, внешне оставаясь спокойной, и всем своим видом показывала, что в сочувствии не нуждается. Именно голосом и спокойствием поразила она Караваева, когда оказалась у него в кабинете. Оказалась совершенно случайно, он ее, можно сказать, сам привел, едва ли не за руку.

В тот день Караваев принимал у строителей только что выложенные плиткой дорожки, которые пересекали маленький сквер перед новым офисом в центре города. Офис этот, трехэтажный, с огромными окнами, с ярко-зеленой крышей вырос на игровой площадке, закрыв собой и оставив на задах бывшее здание детского садика, где приходилось ютиться долгое время. Караваев мечтал о таком офисе, радовался, когда он появился, к строительству относился ревностно и придирчиво, буквально мордовал работяг и их начальников, если находил недоделки. Тыкал носом и популярно объяснял, откуда у этих мастеров растут руки и из какого места сами эти мастера появились. Так было и с плиткой, когда увидел, что уложена она неровно. Топал ногами в эти плитки, ругался и вдруг краем глаза заметил, что у нижней ступени высокого крыльца, которое вело к главному входу, остановилась женщина в старом демисезонном пальто и в низко повязанном платке. Ступила на мрамор, которым были выложены ступени, взялась за блестящие металлические перила и замерла, опустив голову. Долго так стояла, затем медленно спустилась с нижней ступени и побрела по новой, только что выложенной дорожке к выходу, к железным кованым воротам.

До сегодняшнего дня Караваев не мог самому себе объяснить — по какой причине он бросил ругаться со строителями, догнал эту женщину и привел к себе в кабинет. Он ни капли не сомневался, глядя на её одежду, что перед ним просительница, а к этой публике у него со временем выработалось стойкое неприятие. Кто только ни просил денег у фирмы «Беркут»: всякие фонды, которых развелось, как тараканов у нерадивой хозяйки, артисты, художники, инвалиды, ветераны, общественники — иногда казалось, что весь Сибирск выстроился к нему в очередь. Но Караваев быстро сообразил и очередь эту бесконечную отрегулировал — запретил носить в кабинет письма с просьбами о финансовой помощи, а ответы давать короткие и одинаковые: в данный момент нет возможности… Если звонили из областной администрации или мэрии и просили принять того или иного человека, он не отказывался. Человека принимал, выслушивал, в углу прошения ставил свою размашистую подпись, дату и шлепал печать, которая всегда находилась у него под рукой. Затем звонил в колокольчик, вызывая секретаршу, отдавал ей прошение и коротко буркал:

— В бухгалтерию.

Посетитель, благодарно кланяясь, уходил счастливым, не ведая о том, что на печати, по кругу, было написано следующее: «Беркут» — не бл…дь, чтобы каждому давать!» Печать и надпись на ней Караваев придумал сам и долго хохотал, довольный, когда придумал. Просителя, получившего такую резолюцию, секретарша заносила в черный список, и бедолага уже больше никогда не мог попасть на прием или дозвониться по телефону. Впрочем, полным скупердяем Караваев не был, деньги на сторону давал, иногда немаленькие, но давал лишь в том случае, когда твердо знал, что они зря не пропадут, а принесут ему пользу.

И вот встала у него в кабинете, отказавшись присесть, женщина в старом демисезонном пальто и спокойно, без надрыва и не заискивая, поведала певучим голосом, что она мать-одиночка и сын у нее смертельно болен. Вылечить его никто не сможет, а возможно лишь одно облегчить его страдания импортным лекарством, которое стоит больших денег…

— Чего обратно-то пошла? Поднялась на ступеньку и передумала? — не удержался, спросил Караваев и поразился прозвучавшему ответу:

— Да, передумала, посмотрела на здание, увидела, что оно очень богатое, и поняла, что зря пришла. Богатые, как правило, сторонятся чужой беды, наверное, она их пугает, вот и шарахаются, как черти от ладана…

Она не просила, не унижалась, не пускала слезу, как другие, она вообще была непохожей на других. И своей непохожестью удивила Караваева, так удивила, что он ей безоговорочно поверил:

— Рецепт у тебя есть?

Женщина расстегнула верхние пуговицы пальто, откуда-то из глубины, видно, из внутреннего кармана достала бумажный лист, развернула его и осторожно положила на край стола. По сгибам лист уже залоснился, и нетрудно было догадаться, что его десятки раз разворачивали и снова складывали. И еще заметил Караваев цепким взглядом глубоко посаженных глаз, что не было у женщины в руках ни сумочки, ни пакета — все ее богатство свободно помещалось в кармане старого пальто. Он записал ее адрес, оставил рецепт у себя на столе, и она ушла, выговорив на прощание певучим голосом короткое «спасибо».

Лекарство Караваев привез ей сам, и тогда, впервые войдя в однокомнатную квартирку, увидел в углу на диванчике пятилетнего Ванечку — белокурого, кудрявого, как девочка, с большущими карими глазами на бледном, даже чуть синеватом лице. Ванечка улыбался, глядя на него, и было в его тихой улыбке что-то такое, трудно объяснимое словами, что в горле начинало першить. Кроме лекарства Караваев привез еще и деньги в конверте, но Галина от денег наотрез отказалась и объяснила, что недавно подрядилась мыть еще три подъезда, и теперь на питание и на одежду для Ванечки вполне хватает. Деньги Караваев все-таки украдкой оставил на тумбочке в прихожей, но, когда приехал во второй раз, увидел, что они, в нераспечатанном конверте, лежат на прежнем месте. Было это еще полгода назад, а конверт и по сегодняшний день лежал нераспечатанным.

— Как Ванечка?

— Спасибо, держимся. Может, все-таки чаю выпьете?

— Нет, в следующий раз. У меня еще дела сегодня.

— Да какие дела, ночь ведь уже…

— Кому ночь, а кому — пахота. Ладно, поехал я. А деньги все-таки потрать на себя, нечего заплатки пришивать.

Галина ничего не ответила, но он знал заранее, что конверт останется нераспечатанным.

Тихо стукнула дверь. Караваев спускался следом за охранником, который дожидался его на площадке, и испытывал странное, прямо-таки неодолимое желание — вернуться. Оно возникало у него всякий раз, когда приходило время уходить, будто там, в однокомнатной квартирке, он находился под невидимой защитой, окружавшей со всех сторон, душа ни о чем не тревожилась и была такой безмятежной, какой, пожалуй, не была никогда. А теперь, покинув эту квартирку и спускаясь по лестнице, он одновременно и тоскливо думал, что ждут его за дверью подъезда темень, езда по разбитой дороге, свет фар, освещающих запущенность и неприбранность улицы и постоянная настороженность; затем они сменятся уютом его богатого загородного дома, но и там, за толстыми каменными стенами, под круглосуточной охраной, душевного спокойствия, только что испытанного, уже не будет. Настороженность не отпускала его даже во сне.

— Домой? — коротко спросил водитель.

— Сначала в контору. А ты сгоняешь за Бекишевым, скажи ему — сразу ко мне.

Бекишев, бывший милицейский майор, был в «Беркуте» начальником службы безопасности и самым доверенным человеком Караваева. Скоро он уже стоял на пороге кабинета, как всегда, чисто выбритый, в идеально отглаженных брюках, начищенных туфлях, в белой рубашке и в легкой куртке со множеством карманов. Это была его обычная униформа. Всегда бодрый и деловой, в этот раз он выглядел растерянным и смотрел в сторону, отводя взгляд от шефа. Тот сразу почуял неладное:

— Ты чего, Саныч, кислый? Какашку съел?

— Хуже, Василий Юрьевич. Обкакался по полной. Хотел утром сразу доложить, но если уж сейчас вызвали…

— Чего сопли жуешь?! Докладывай!

— Девку у нас умыкнули. — Бекишев шагнул к столу, мгновенным жестом схватил со стола тяжелую хрустальную пепельницу и отшагнул на прежнее место. Знал по опыту, что Караваев в приступе ярости мог и прибить, схватив, что под руку подвернется. Бывало не только пепельницы, но и ваза с фруктами, колокольчик, и даже стулья летали по кабинету.

Но в этот раз обошлось. Караваев даже орать не стал. Лишь кивнул головой, давая знак — рассказывай…

Бекишев, не выпуская пепельницу из рук, стал докладывать:

— Мы ее в загородный дом мой отвезли, я говорил, со мной еще два бойца были, которых я у ленинских попросил…

— Какого… второй раз по ушам ездишь! Как умыкнули?

— Да как… Позвонил, одного бойца вырубил. Пса моего прикончил — с автоматом был. Очередь в потолок, девку на плечо, а нас со вторым бойцом запер. Ну и ушел на машине, на которой ленинские приехали. Машину нашли, он ее в лог спустил…

— Он не машину, а тебя в унитаз спустил! Саныч, может, тебе другую работу поискать?! Вторая осечка! Тебя, как последнего лоха, разводят! Ты совсем нюх потерял?!

He отвечая, Бекишев благоразумно молчал. Смотрел, как Караваев достает свой ножище из ящика стола, как чистит яблоко, срезая с него толстый слой кожуры. Понимал, что услышанная новость стала для шефа столь неожиданной, что тот растерялся.

В кабинете стояла тишина, и в этой тишине хорошо слышалось, как Караваев хрумкает яблоко. Дожевал, со стуком положил нож на стол.

— Ладно, садись, и пепельницу на место поставь. Теперь слушай меня и вникай. Имел сегодня разговор с Астаховым. Этот пидор гнойный намекнул, что история слишком высоко поднялась. Замутили они чего-то с этой иконой к выборам президента, а иконы нет. Просекаешь?

Бекишев кивнул.

— А еще, на закуску, главный мент областной компромат на эту компашку собирает и на меня тоже. Они его, правда, спихнуть хотят,но хотелки это только хотелки. А наше дело — достать эту икону хоть из-под земли. Достать и на блюдечке с голубой каемочкой преподнести, а уж после я с них за это много чего потребую. Короче, ставь всех на уши, по полной программе. Улавливаешь?

Бекишев снова кивнул.

— Чего ты головой трясешь, как старый козел?! Выводы делай! Или выгоню к чертовой матери! Понимаешь, чего толкую?

— Абсолютно понимаю, Василий Юрьевич. Только один вопрос. Вы запретили людей из Первомайска трогать, а я уверен, что там ниточки. Еще бывшая жена Богатырева. Ваше слово…

— Тряси всех подряд, без всякого разбора тряси — вот мое слово!

Решения свои Караваев мог менять мгновенно, если этого требовали обстоятельства. Вот и сейчас, не раздумывая, отменил он свое же указание, которое давал накануне. Не до соплей стало, когда закипела такая заваруха.

Отпустил Бекишева, остался в кабинете один и долго резал на мелкие кусочки яблочную кожуру.

22

Только что распиленные доски глухо шлепались одна на другую, и штабель быстро, на глазах, поднимался вверх. Работа в этот день, с самого утра и до вечера, катилась, как по маслу — без сучка и без задоринки. Пилорама тянула исправно, мужики были трезвые и дружно, сноровисто, помогая себе ломами, скатывали с эстакады одно бревно за другим; железные пилы вгрызались в податливую древесину, щедро сыпались на землю опилки.

В такие редкие моменты, когда все ладилось и получалось само собой, в Сергея будто неведомый живчик вселялся: он не ходил, а бегал вприпрыжку, стараясь успеть и сделать сразу с десяток дел. Большекромый, как говорила в таких случаях Светлана. Заскочив на штабель, железным крюком растаскивал только что напиленные доски, укладывая их по порядку, по сторонам не смотрел и не видел, что к пилораме подъехала машина; шума мотора из-за визга пил тоже не расслышал, и дернулся от неожиданности, когда его кто-то жестко ухватил за плечо.

Обернулся, ничего не понимая. Перед ним стоял худощавый, жилистый мужик, отутюженный и отглаженный, словно по ошибке заскочивший на штабель вместо сцены, смотрел цепким взглядом, и лицо его было непроницаемо-спокойным. Сергей, удивленный опустил железный крюк, спросил:

— Тебе чего?

— Поговорить надо.

— Ну, говори. Ты кто?

Бекишев представляться не стал, не опуская цепкого взгляда, предложил:

— Давай спустимся, отойдем в сторону, а то стоим, как на выставке.

Сергей сразу почуял — ничего хорошего предстоящий разговор ему не обещает. Перехватил крюк, не выпуская его из рук, спрыгнул со штабеля и только теперь увидел иномарку, стоявшую у эстакады, а в ней — двух мордатых хлопцев, сидевших на заднем сиденье. Тоскливо подумал: «Этого мне только не хватало! И в Первомайске рэкетиры объявились!» Он нисколько не сомневался, что пожаловали именно они.

Но скоро выяснилось, что ошибся. Бекишев, когда они отошли чуть в сторону от штабеля, заговорил быстро, отрывисто и совсем не о деньгах:

— Значит так, мужик, слушай сюда и вникай. Мне надо знать, где сейчас в Сибирске находится Богатырев Николай Ильич, шурин твой. Он же был здесь на похоронах и уехал в город. К кому уехал?

«Вот оно что! А я ведь предупреждал — не лезь! Теперь расхлебывать будем! Это ведь точно караваевские! От них далеко не убежишь! Тьфу ты, черт! Не понос, так золотуха!» — От этой догадки у Сергея остро засосало под ложечкой; уж чего-чего, а вот такого неожиданного поворота он не желал. Боялся. Но вида, что боится, старался не подавать. Изо всех сил старался. Как можно спокойней ответил:

— Он хоть и шурин мне, а не докладывался. Сказал, что поехал в город на работу устраиваться, а где жить будет — про это не говорил.

— Мужик, ты меня не понял. Мне адрес нужен. Говори быстро и трудись дальше со спокойной душой, никто тебя не потревожит.

И тут Сергей, сам того от себя не ожидая, вспыхнул, как вспыхивает сухая береста. Постоянная боязнь за свою пилораму, злость на Николая, стыд за собственный страх — все мгновенно скрутилось в горючий комок:

— Да пошел ты! Знаешь, куда идти? Или подсказать?! Сказал же русским языком — не знаю! Пытать, что ли, будешь?

— Я тебе шанс, дурак, даю. Тихий, мирный, хороший шанс, а ты меня не слышишь. Пытать тебя никто не будет — хлопот много. Вот держи мою визитку, и если сегодня до десяти вечера не позвонишь, тогда жди сюрприза.

Визитку Бекишев засунул Сергею в карман куртки, развернулся и неспешно пошел к машине, осторожно ставя ноги, чтобы не замарать в грязи блестящие туфли. Хлопнула дверца, машина уехала, а Сергей долго еще стоял на прежнем месте, глядя ей вслед, изо всей силы, до судороги в пальцах, сжимая железный крюк.

Визитку он не выкинул, но и звонить не стал. Вечером, умаявшись за долгий день, сразу после ужина лег спать, попросив Светлану, чтобы приглушила телевизор, и слышал еще сквозь дрему, что говорила она чего-то про погоду, про ветер, а еще слышал, что где-то в ограде катается, громыхая, пустое ведро, и думал, что надо бы его прибрать… Но мысли эти лишь скользнули краем и сразу забылись, накрытые тяжелым сном, из которого он долго не мог выбраться, когда его начала тормошить Светлана:

— Вставай, Сережа! Горим! Пожар, Сережа! Пожар!

И еще что-то кричала тонким, срывающимся на визг голосом, и этот голос, а не слова разбудили его. Вскочил, увидел в окнах пляшущие красные отблески, и пронзило — это же пилорама горит! Выбежал на крыльцо, и ноги у него чуть не подкосились в коленях: по крыше пилорамы, раздуваемый ветром, пластался неистовый огонь, то высоко подскакивал в небо, то полого выстилался огромными языками, которые тянулись к дому, и светящиеся искры уже доставали до стены. Треск стоял, будто ломали сухой валежник. Пламя на глазах набирало силу, разбухая во все стороны, вскидывало поверху черный, клубящийся дым. Сергей, одолев первую оторопь, одним махом слетел с крыльца и кинулся к пылающей пилораме. Бежал, не чуя под собой земли — только бы успеть! Вспомнил, сразу вспомнил, что возле крайнего стояка оставил еще позавчера два газовых баллона. Привез их, запасные, сгрузил, а в сени, где они всегда стояли, чтоб были под рукой, если понадобится поменять, занести не успел, закрутился и позабыл. Если баллоны рванут — огненный вал достанет и до дома… Подбежал к стояку, по которому уже металось пламя, увидел баллоны, нагнулся, оберегаясь от палящего жара, чтобы проскочить до них и вытащить, кинулся вперед, а навстречу ему, отбрасывая назад, ударил тугой взрыв, в глазах лопнул крутящийся огненный шар и рассыпался мелкими-мелкими искорками… Второго взрыва он уже не услышал и не увидел, как огненный вал прокатился по земле, ударился в стену дома, и старое, высохшее за долгие годы дерево охотно загорелось. Ветер рвал, раскидывал и подгонял огонь. Занялись крыша, сени, вспыхнула летняя кухня и звонко стали лопаться оконные стекла.

Пылал весь дом. А ветер не утихал и буйствовал еще сильнее.

Прибежавшие на пожар соседи бестолково толкались, тащили ведрами воду из колонки, но выплеснуть ее даже на стены не могли — огонь не подпускал. Светлана, охрипнув от собственного крика и потеряв голос, безмолвно билась в руках женщин, которые удерживали ее, и все пыталась вырваться и побежать к пилораме, где взлетали вверх и кувыркались искрящие головешки. Там, в огне, оставался Сергей, и его никак не могли достать.

Кто-то дозвонился до пожарки, приехала машина, размотали рукав, водяная струя ударила в пламя, но пробила в нем лишь малую прореху. Из нее мужики и выхватили то, что осталось от Сергея. Оттащили в сторону, накрыли одеялом, а Светлану, которая все пыталась вырваться, силком увели к соседям.

Рукав перекинули к дому, сбили огонь с одной стены, подняли водяную струю, направив ее на крышу, но тут кончилась вода, из пустого рукава лишь глухо булькало. Машина сорвалась с места, направляясь в сторону Оби, но до берега не доехала — бензин кончился. Пожарные матерились, просили у мужиков бензина, но бензина ни у кого не было.

Огонь между тем, раздуваемый не утихающим ветром, дожирал дом. Первыми не выдержали и рухнули стропила, крыша обрушилась, проломив потолок, и высоко в небо взметнулся красно-черный крутящийся клубок, осветив, как гигантским фонарем, весь околоток. Стало ясно, что дом не отстоять, и люди отступились. Только к утру, когда приехала вторая пожарная машина, удалось погасить груду бревен, которые таяли, шипели, отбрасывая искры, и нещадно дымили.

Последней приехала скорая помощь и в нее, завернув в старое одеяло, погрузили Сергея.

Ветер неожиданно стих, будто его прихлопнули, и новое утро поднималось над Первомайском в тишине и спокойствии — теплое, яркое.

23

— Уроды безголовые! Придурки! Вы чего натворили?! У тебя крыша съехала?! — Караваев орал и дергал Бекишева за галстук, будто хотел его оторвать, — Где теперь концы искать?! У покойника спрашивать?! Выгоню!

Бекишев не отвечал, стоял молча, дожидаясь, когда Караваев устанет и утихомирится.

Дождался. Караваев выматерился, вернулся к своему столу, на котором лежали сигареты. Закурил, помолчал и сердито, но уже без крика хрипло скомандовал:

— Чего встал, как пень. Рассказывай!

Бекишев поправил галстук, одернул летнюю куртку и осторожно присел на стул, предварительно отодвинув его чуть подальше от стола. Кашлянул негромко и сразу повинился:

— Мой косяк. Не проследил. Оставил двоих в Первомайске, срочно надо было в город вернуться, все им растолковал, а они не доперли, что ветер ночью был и что там баллоны газовые стояли. Вот и полыхнуло по полной. Шурин богатыревский к баллонам кинулся, а они рванули.

— Ты чего, не говорил с ним перед этим?

— Говорил, конечно. Все четко нарисовал. По-хорошему, без наезда.

— А он?

— Послал. С гонором мужик оказался. Вот я и решил пилораму ему подпалить, а после новый разговор составить.

— В город-то какого хрена полетел? Не мог там остаться, проследить…

— Не мог. Магомедов срочно стрелку забил. Пришлось торопиться.

— Магомедов? А он откуда вылупился? Чего ему надо? Пообещать пообещал, а сам слинял куда-то. Никак дозвониться не могу!

— Отдельный разговор. Кинул нас Магомедов по полной программе. Они нашли этого мужика, который девку от нас забрал, младшего Богатырева, нашли быстрей, чем мы.

— Так он у них?

— Если бы… Я кой-чего прокачал по своим каналам, что успел, и картина следующая. Магомедову пообещали за услугу барахолку, вы же ему и обещали. Он разбежался в комитет по имуществу, а там облом, ребята сказали, что могут только двадцать пять процентов отдать, не больше, а еще во вкус вошли и потребовали денег. Хороших денег. Магомедов обиделся, он же на барахолку давно целился, на всю целиком. И решил в свою игру сыграть. Взял со своими абреками этого Богатырева, теперь уже ясно, что это он, Богатырев, начудил… И бумаги забрал, и подружку увез. А увез, потому что магомедовские ему ствол дали и показали, где девка находится…

— Да он… Я ж его, чурку поганую!

— И еще информация, Василий Юрьевич. Короче, приезжаю к нему на стрелку и получаю вот такое условие: если договоренность по барахолке будет выполнена, тогда он укажет место, где находится Богатырев и девица из архива. Ну и бумаги при них должны быть.

— А ты чего сказал?

— Как обычно. Я решений не принимаю, доложу, ответ получите.

— Вот же сука! Ну, не сука, а?! Саныч, он оборзел, до края оборзел! Может перья ему пощипать, орлу этому горному? Поднять ленинских и пощипать? А?

Бекишев отвечать не торопился. В такие моменты, когда у него не имелось готового ответа, он просто-напросто замолкал, чем порою доводил до бешенства Караваева, который решения принимал мгновенно и любил, когда с ним сразу и безоговорочно соглашались. Бекишев соглашался не всегда, однако вслух не возражал, а предпочитал молчать, как сейчас. Но Караваев его тоже хорошо знал: если молчит, значит, не согласен. И снова начинал злиться:

— Уши, Саныч, надо каждый день мыть! Не лениться! Не слышишь меня? А я спрашиваю — ленинских поднимать будем?

Дальше отмалчиваться было уже нельзя. И Бекишев ответил:

— Я думаю, что рано. Есть еще жена покойного Богатырева, правда, они разошлись и жили отдельно, но надо проверить. А с Магомедовым… Заварим кашу, тогда уж точно ничего не узнаем. Дайте мне еще время, есть у меня кой-какие мыслишки.

— Ладно, подождем. А с Магомедовым забей мне стрелку на днях. Сам с ним потолкую. Иди, Саныч, трудись, только учти — мыслишки твои на хлеб не намажешь и коньяк от них не потечет. Соображай.

Оставшись в кабинете один, Караваев неспешно почистил яблоко, пожевал, прошелся по кабинету и позвонил в колокольчик. Мгновенно в проеме двери выросла секретарша:

— Да, Василий Юрьевич, я слушаю…

— Это хорошо, что слушаешь. Значит так, позвони сейчас всем, скажи — завтра, в двенадцать, общий сбор. За опоздание — вычет из зарплаты.

Общий сбор главным своим сотрудникам Караваев устраивал раз в месяц, не чаще и не реже, и всех, кто собирался в его кабинете, он разносил в пух и прах за плохую работу, материл, обзывал обидными кличками и всегда ждал, что вот сейчас кто-то не выдержит, встанет и ответит ему теми же самыми словами, пошлет по тому же самому адресу далеко-далеко, а после хлопнет дверью и уйдет. Но ни разу никто не встал и не ответил. Это обстоятельство его не только удивляло, но и забавляло — ну, неужели никто не отважится? Не отваживались, терпели. И всякий раз после общего сбора и нагоняя, устроенного своим подчиненным, Караваев думал: «Как ни крути, а бабки нынче — главное, за них, если понадобится, в церкви пернут».

Мельком взглянул на свою секретаршу — стройная, как статуэтка, две верхних пуговки на кофточке расстегнуты, виднеется манящая ложбинка меж грудей, глаза голубенькие и губки, чуть тронутые помадой, будто сложены в готовности для поцелуя. «Вот скажи ей сейчас, чтобы разделась и на диван легла, не пикнет даже, только охать будет, — подумал Караваев, — Надо уложить как-то, чего зря простаивает». А вслух спросил:

— Ты у нас замуж-то не вышла еще, Марина?

— Нет, Василий Юрьевич, пока не хочется.

— Так уж и не хочется?

— Подожду еще.

— Кого? Принца на «мерседесе»?

Марина рассмеялась, негромко, в меру:

— Я в марках машин плохо разбираюсь.

— Ну-ну, все вы не разбираетесь… Ладно, иди звони.

Этот короткий разговор, случившийся мимоходом, неожиданно зацепил Караваева, оставив тревожный осадок. Конечно, он понимал, не наивный же мальчик, что подчиненные ему люди боятся и вздрагивают перед ним только до тех пор, пока они получают деньги. На зарплатах для этих людей он не экономил и для многих устроиться на работу в «Беркут» — все равно что в лотерею выиграть. Но что будет, если случится какая-нибудь пакость, время-то нынче непредсказуемое? Вдруг окажется, что нечем платить. И кто тогда будет рядом?

Он даже оглянулся, словно хотел кого-то увидеть у себя за спиной. Но за спиной никого не маячило, да и не могло быть в пустом кабинете.

«Ну и хрен с ними! — легко и уже без всякой тревоги подумалось Караваеву. — Жить надо, пока живется, и не заморачиваться. А надеяться только на себя. Бабки будут, будут и люди. Их, людей, всегда поменять можно, как штаны или рубаху — пошел да купил! Делов-то…»

В дверях неслышно возникла секретарша:

— Василий Юрьевич, памятник доставили, спрашивают, когда вы смотреть будете. Что им ответить?

— Сейчас буду смотреть. Пусть к крыльцу подъезжают.

В суете последних дней он позабыл, что заказал памятник на могилу матери. А памятник, оказывается, уже готов. Прямо с крыльца, с верхней ступеньки, Караваев запрыгнул в кузов грузовика, где в углу, замотанный в целлофан и перехваченный скотчем, стоял памятник, возле которого суетились двое рабочих. Вот они отодрали скотч, размотали целлофан, и на сына с черного блестящего мрамора взглянула мать — Караваева Ульяна Федоровна, родившаяся в 1929 году и умершая в 1980 году. Мастера постарались, и портрет на мраморе, перенесенный со старой фотографии, получился идеальный — как живая. Даже наклон головы передан, какой запомнился Караваеву еще с детства. Правда, тогда, в детстве, она редко смотрела такими спокойными, чуть печальными глазами.

«Ну, здорово, маманя. Дошли руки, увековечил тебя в мраморе. Погляди, чего твой Васька натворил, целый дворец себе отгрохал. Рановато ты померла, вот бы поахала…»

Да, Ульяна Караваева непременно бы изумилась, если бы увидела, кем стал ее сын и в каких хоромах он теперь пребывает. С самой дальней окраины Первомайска, из махонькой избенки, приткнувшейся к сосновому бору, из низкого окошка, которое зимой всегда оттаивало, отчего подоконник был мокрым и на нем лежали тряпки, из-за печки, которая трескалась и ее приходилось постоянно подмазывать и подбеливать — оттуда, из нищего прошлого, сегодняшний день сына наверняка показался бы ей сказочным.

Но не довелось дожить, хотя природное здоровье Ульяна Караваева имела отменное. Да подточила его водочка, к которой пристрастилась она, когда хлопнул дверями и ушел в неизвестность недолгий сожитель из вербованных, оставив ее с двухлетним мальчишкой на руках. Плакала, горевала, а после махнула рукой и пустилась во все тяжкие, широко, нараспашку открыв двери неказистой избенки — заходи, кто желает. Конечно, желающие нашлись и заходили, сменяя друг друга, почти без перерывов. Васька рос среди чужих мужиков, набираясь от них многих знаний, которым не учили в школе. Рос, как волчонок, надеясь только на самого себя. Если велика нет и мать его никогда не купит, потому что денег у нее тоже нет, значит велик надо своровать, утащив от магазина, руль на нем поменять, а крылья покрасить, чтобы бывший хозяин не опознал пропажу. Так и приучился: не просить, а брать.

Мать вечно вызывали в школу, стыдили на родительских собраниях, но власти над сыном она уже не имела, только кричала, когда была трезвая, но крики пролетали мимо ушей, он их просто-напросто не слышал и торил свою дорогу, не оглядываясь по сторонам. Сам поступил в «фазанку», сам защищал себя, когда попал на зону, сам пристраивался в грузчики, в пивной ларек и сам сколачивал первый капитал, когда это стало в новые времена возможным. Жадно сгребал обеими руками деньги, которые давали все, что раньше казалось недоступным и недостижимым, как вот этот здоровущий памятник из черного мрамора, который встанет скоро на первомайском кладбище посреди скромных деревянных крестов и грубо сваренных железных пирамидок. Глядя на него, никто не должен вспомнить, что Ульяну Караваеву называли за глаза в былые годы честной давалкой.

«Ладно, маманя, поезжай на родину. Я тоже скоро приеду, свидимся. Рюмочку тебе налью, поставлю на могилку и себе налью, выпью за помин души». — Хотел дотронуться до памятника и даже руку поднял, но передумал.

— Как, Василий Юрьевич, нравится? — Один из рабочих, не выпуская из рук снятый целлофан, смотрел с затаенной тревогой. То на памятник, то на Караваева.

— Хорошо сделали. Принимаю. — Спрыгнул из кузова на крыльцо, направился в кабинет и на ходу подумал: «Спрашивает, а у самого глаза бегают, ссыт, что я им головы бы отвернул за плохую работу и денег бы ни копейки не дал. Вот какой расклад нынче получается — если ты хозяин в жизни, значит, во всем хозяин!»

Эта мысль ему очень понравилась, как понравился и памятник. В кабинет он вернулся довольным, даже забыл на время о нынешних неприятностях. Но к концу дня все равно вспомнил о Бекишеве, об утреннем разговоре с ним и пожалел, что отпустил своего начальника безопасности слишком уж мирно, надо было накрутить его до отказа, чтобы вертелся тот, как юла: «Похоже, зажирел ты, Саныч, надо тебя на диету посадить, тогда шустрее будешь. Сколько можно с этим чирьем возиться! Выдавить скорей и не вспоминать больше!»

24

Но Караваев зря ругал Бекишева. Тот честно отрабатывал жалованье.

В свое время, дослужившись до майора в одном из райотделов и наевшись черствого ментовского хлеба до полной отрыжки, он с началом перестроечной тряски и вовсе затосковал: случались дни, когда на задержание приходилось ездить на общественном транспорте, потому что разбитые казенные уазики простаивали без бензина. Вот с бензинового дефицита и началось его знакомство с Караваевым: начальство отправило со слезной бумагой к главе фирмы «Беркут» — дайте, ради Христа, бензинчику, а то передвигаться по городу нам совсем не на чем… Караваев посмеивался, читая бумагу, приговаривал:

— Не кормит родное государство блюстителей порядка, а в итоге беспорядок получается. Беспорядок это — у частной фирмы бензин просить… Вдруг я услугу за услугу потребую… А, майор?

Неожиданный ответ Бекишева его озадачил:

— Требуйте, Василий Юрьевич, чего хотите, все равно дурдом творится! Меньше, больше — какая разница!

Бензина тогда Караваев на райотдел выделил, а вскоре и ему понадобилась помощь: по пьяному делу, ночью, наехал он на пешеходном переходе на старичка- пенсионера, который оказался, на свое несчастье, не в том месте и в позднее время. Помял этого старичка изрядно, но не до смерти. Дело, однако, закрутили. Тогда и вспомнил о майоре, позвонил, тот приехал к нему, выслушал и коротко сказал только одно слово:

— Постараюсь.

Постарался…

Дело прикрыли, пострадавшего вылечили, и тот, оказавшись старичком веселым и любителем выпить, получив солидную компенсацию в конверте, на прощание еще и анекдот рассказал:

— Он, как бы про меня, ребята, честно слово. Едет мужик на лошади с телегой и врезается в них другой ездок на «жигулях». Телега в хлам, «жигули» помяты, лошадь в судорогах бьется. Подлетает гаишник, смотрит на лошадь — ноги переломаны, брюхо распорото, ясно дело, не вылечить. Достает пистолет — бах, бах, чтоб не мучилась. И спрашивает у мужиков: «Как себя чувствуете?» А те на пистолет смотрят, из дула еще дымок идет, и в один голос: «Лучше, чем до аварии!»

Рассказав, старичок смеялся дробным мелким смешком, и видно было, что он доволен. А Караваев повез майора Бекишева в ресторан и там попытался его напоить — проверить хотел. Не получилось. Точнее, получилось, но совсем наоборот: очнулся у себя в кабинете, на диване, разут-раздет и сверху еще накидочкой прикрыт. А майор сидит скромно у краешка стола и так же скромно пьет минеральную воду. Как позже выяснилось, Бекишев мог хоть ведро без закуски выхлебать и головы не потерять. «Надо будет к нему всерьез приглядеться, решил тогда Караваев. — Нужный кадр».

Через несколько месяцев, дождавшись, когда Бекишев уволится со службы, Караваев взял его к себе на работу.

И вот сегодня вчерашний майор, самое доверенное лицо главы фирмы «Беркут», рыскал по городу, как неутомимый гончий пес, пытаясь взять след Николая Богатырева.

Но пока получалось плохо. Человек в городе давно не жил, связей практически ни с кем не имел, и все зацепки обламывались, как горелые спички. Оставалась еще бывшая жена покойного Алексея Богатырева, может, что-то прояснит, если знает.

В том, что запираться она не станет, Бекишев нисколько не сомневался. Пробил: есть магазин на бойком месте, собирается открывать второй, бабки за «крышу» платит ленинским, платит исправно и безоговорочно, никаких разногласий нет; высоких заступников не имеет, в политику не лезет, одним словом, обычная пролетарка нынешней коммерции. Должна быть сговорчивой и нестроптивой. В магазин, где был и крохотный кабинетик Татьяны, явился Бекишев без всякого предупреждения, прихватив одного из ленинских бойцов, хотя, как он считал, силовая поддержка не понадобится, но пусть поторчит для психологического давления, для разумного испуга, как он любил говорить.

Не ошибся.

Татьяна сразу все поняла. Выслушала Бекишева, достала сигарету из пачки, щелкнула зажигалкой, но прикуривать не стала, поглядела на дрожащий огонек и дунула на него, будто свечку погасила. Заговорила спокойно, глядя не на Бекишева, а на его бойца, который сидел в углу и сосредоточенно смотрел на свои кроссовки, время от времени переставляя ноги, будто неведомый жар подпаливал ему подошвы. Заговорила, даже не пытаясь чего-то утаить или переиначить, потому как знала, что самое лучшее сейчас для нее — излагать только правду, иначе… Иначе можно остаться босой и голой, и хорошо, если не покалечат… Вот этот дебильного вида боец, чем-то похожий на Славика, он и покалечит, не вынимая изо рта жвачки.

Господи, не сорваться бы, глупость не брякнуть! Со стуком положила на столешницу зажигалку и удивилась своему голосу — такой же костяной звук, как от пластмассы:

— С мужем моим бывшим мы не живем уже почти два года. Не жили… Отношений не поддерживали. Где находится его брат, Николай Богатырев, не знаю. Знаю только, что он военный, служил в последнее время где-то в Молдавии. Приехал недавно, ничего не рассказывал, да и времени не было, сразу заторопился к Алексею. Мой водитель отвез, а там… После этого не до разговоров было — милиция, морг, пока машину достала… Возле морга последний раз и виделись. Он Алексея в Первомайск хоронить повез.

— Сама почему не поехала?

— Упреки не хотела слушать, да и муж покойный не пожелал бы, чтобы я там была, тут сложно все и вам, думаю, не интересно…

— Нам все интересно. Где он сейчас может быть, есть у него еще какие-то знакомые, родные?

— Родных точно нет. Знакомые? Навряд ли, его же лет шесть в Сибирске не было.

— Ладно, на первый случай поверим. — Бекишев подтянул к себе чистый лист бумаги, быстро написал на нем телефонный номер и, подумав, добавил к телефонному номеру: Эдуард Александрович. Протянул лист Татьяне. — Объяснять, надеюсь, не надо, зачем я этот номер оставляю?

— Не надо. — Татьяна снова взяла сигарету, снова щелкнула зажигалкой, на этот раз прикурила и, слегка отвернувшись, добавила: — Не надо, я понятливая…

Бекишев покивал головой и вышел, не попрощавшись, следом за ним тяжело, по-медвежьи, вывалился боец, зацепившись плечом за косяк. Дверь за собой не закрыл, и Татьяна долго смотрела в узкий проем, где в небольшом торговом зале скучали две ее продавщицы и какая-то любопытная, бедно одетая старушка перебирала модные женские куртки, будто приценивалась, «Пенсии у тебя, бабка, не хватит, — без всякой злости на старуху подумала Татьяна. — Если год копить будешь, может, и купишь, если с голоду не помрешь».

Если, если… Если поверили, значит, отстанут. Татьяна продолжала сидеть, даже не пытаясь подняться, и чувствовала себя так, словно на ней долго-долго пахали, а занял весь разговор не больше десяти минут.

«Как на войне, — тоскливо тянула Татьяна давнюю и тоскливую мысль. — Даже не знаешь, откуда прилетит. А прилететь может в любую минуту… Надолго меня хватит?»

Уже не один раз задавала себе этот вопрос и всякий раз не могла на него ответить, потому что не загадывала — на сколько времени хватит ей сил, чтобы тянуть лямку, к которой никогда не примеривалась, даже во сне такое не могло присниться: магазин, налоговая, бандиты, черный нал, безнал, навар, кидалово… И самое главное — кутерьме этой ни конца, ни края не видно, будто к горизонту бежишь, а он все отодвигается и отодвигается.

— Ладно, рассопливилась… — Вслух сказала самой себе и резко поднялась из-за стола.

Надо было жить дальше.

Остаток дня прошел в обычной суете, а вечером, уже перед сном, когда после душа наконец-то добралась до постели и свалилась на нее, словно подрубленная, вспыхнуло в памяти, будто выключатель щелкнул, и осветилось…

Господи!

Да неужели все это было так недавно? Кажется, протяни руку — и дотронешься, ведь ничего не забылось, все помнится.

Маленькая комнатка в общежитии на первом этаже, где проживали семейные пары; старый диван, стол, застеленный клеенкой и заставленный молочными бутылочками для Сашки, детская кроватка в углу, шкаф и книжная полка, прибитая к стене, — вот и все пространство семейной жизни. Не повернуться. Но это молодых нисколько не тяготило, они воспринимали такое положение, как должное, да и стоило ли обращать внимание на такие мелочи, если владело ими совсем иное — они были счастливыми. Безоглядно счастливыми. Ведь только что Сашка начал ползать, но не вперед, а назад, пыхтел, старался и недовольно мотал головой, когда они пытались поменять ему курс движения. Смеялись, глядя на своего первенца, и от этого смеха расширялось махонькое пространство комнатки, становилось большим, как жизнь.

Приехали поглядеть на внука родители Алексея. Свалили в углу кошели с гостинцами, и свекровь решительно принялась все переставлять и передвигать в комнатке по-своему. А Татьяну с Алексеем отправила погулять. И нисколько было не обидно — ни капельки. Она же из лучших чувств й побуждений. Пусть передвигает и переставляет. А они — в город, по которому почти год не ходили вдвоем. Оказывается, это тоже счастье. Держаться за руки, идти по тротуару, смотреть на прохожих и прищуриваться от удовольствия, когда светит уже усталое после лета сентябрьское солнце.

Свернули на тропинку, чтобы посидеть в парке, и на тропинке этой нашли пятьдесят рублей. Одной, зелененькой бумажкой. И начали хохотать, как ненормальные, нет, не от радости, а от удивительного совпадения: утром Татьяна посетовала, что осталась у них только последняя пятерка, вот приедут родители Алексея, надо же их угостить… И как делить эту пятерку, она ума не приложит. Алексей заверил, что деньги он найдет, а на вопрос: где? — как всегда, коротко ответил: в Караганде. Это значило, что займет у кого-нибудь до зарплаты. И вот нашлись деньги, даже ближе, чем в Караганде.

— Я первый увидел, значит, они мои, значит, имею право распоряжаться как хочу. Вопросов не задавать, не вякать, не ахать и строго следовать за мной

И потащил ее в кафе «Аэлита». Татьяна пыталась остановить, говорила, что там очень дорого, но Алексей ее не слушал. Чуть не силком усадил за столик, заказал шампанское, конфеты, пирожное и смотрел на нее такими глазами… Какое же это счастье, когда на тебя так смотрят! После кафе они снова пошли в парк и там, на шаткой скамейке в дальнем углу, целовались взахлеб, до тех пор, пока не опомнились и не огляделись вокруг. Увидели, что наступают сумерки, спохватились, что пора возвращаться домой, и побежали, не размыкая крепко сведенных рук.

Теперь смешно — пятьдесят рублей, теперь она могла бы целиком кафе откупить хоть на сутки, да только смотреть там на нее, как смотрел Алексей, никто не будет.

Татьяна выла в подушку и шептала:

— Прости, Лешенька, прости… Приеду к тебе, обязательно приеду и расскажу… Я так много рассказать хочу…

Фрэди, разбрызгивая слюну, метался возле дивана, слышал ее голос и отрывисто гавкал, словно спрашивал: да чего случилось-то?

Случилось…

Наревевшись, Татьяна сползла с дивана, как побитая, нашла бутылку коньяка, набухала в фужер и махом, без передышки, выпила. Сидела, оглушенная, и понимала, что никакого облегчения не наступит, хоть до самого дна выхлестывай пузатую бутыль. Подвинула телефон, по памяти набрала московский номер и долго слушала короткие гудки — телефон был занят. Осторожно положила трубку, закурила и попыталась представить — чем они сейчас занимаются, Сашка и Нинка? Болтают с кем-то по телефону или уже разговаривают о чем-то своем? Может, ее вспоминают? Навряд ли… Там, в Москве, у сына и дочери шла своя жизнь, и в этой жизни, молодой и веселой, для матери оставалось совсем немного места: привет, привет, у нас все нормально, деньжат подкинь, так все дорого…

Снова подняла трубку, набрала номер. На этот раз отозвались, и Татьяна услышала громкую музыку, шум многолюдья и лишь после этого различила голос сына:

Алло, маманя, салют! Да нормальный шум, с ребятами собрались потусоваться. Нинки нет, она еще не приехала, в киношку с подруганками собиралась. Скоро будет. Чего ей передать?

— Привет передай. Ладно, я завтра перезвоню.

— О кэй!

И — гудки. Холодные, далекие, чужие.

А так хотелось поговорить по душам, хоть с кем-нибудь, поговорить и поплакаться, пожаловаться, уткнувшись в плечо. Татьяна легла на диван, закрылась с головой одеялом, долго не могла уснуть и все обещала Алексею, что обязательно приедет на могилу, может быть, даже завтра и соберется.

Но рано утром позвонила бухгалтер и огорошила:

— Татьяна Леонидовна, у меня подружка в налоговой, ну, вы знаете, она приходила, мы еще одевали ее, шепнула тихонько — завтра проверка к нам идет, а у нас…

— Ясно. Скоро буду.

Собиралась, как солдат по тревоге. И скоро уже торопливо шла к своему магазину, минуя открывающиеся ларьки, торговок с тележками, которые тащили свою поклажу, направляясь к вокзалу, мимо серых нахохленных домов, мимо бетонного забора, закрывавшего недостроенное здание, где на кирпичах уже росла трава, и невольно читала размашистую надпись, намалеванную на этом заборе: «Дешевле — только даром! Приворот, карма, удача в бизнесе, исцеление от болезней, возвращение любимых, а также исполнение всех желаний».

Вот если бы поверить в это дурацкое объявление на заборе, тогда и надежда бы появилась, хоть какая-нибудь, но Татьяна не верила и твердо была убеждена, что чудес в нынешней жизни нет и в будущем не предвидится. А будет вот эта серая реальность, тяжелая, как конская лямка. Крепкая настолько, что вырваться из нее нельзя и убежать невозможно.

25

Хрустели под ногами высохшие угли. Светлана старалась ходить осторожно, но они все равно хрустели. Ходила она кругами по пожарищу своего дома, время от времени наклонялась, разгребала угли и пепел, но найти ничего не могла, да и не знала — что она на самом деле ищет. Ночной пожар, похороны Сергея так ее оглушили, что даже счет суткам потеряла, и время для нее, как будто остановилось и замерло. Утро, вечер, ночь — все смешалось, она их не разделяла, и казалось ей, что длится один долгий-долгий, бесконечный день.

Под горелой головешкой неожиданно что-то блеснуло. Светлана сдвинула головешку в сторону и у видела, что это бусы. Они лежали раньше в железной коробочке, от огня и жара коробочка скукожилась, крышка от нее отскочила, а вот бусы остались целыми и даже поблескивали. Этот блеск посреди сплошной черноты так удивил, что долго стояла в растерянности, смотрела и никак не могла осмелиться, чтобы наклониться и поднять бусы, будто ожидала от них какой-то опасности. Затем, одолевая непонятную боязнь, наклонилась и подняла, обтерла подолом кофточки, и они засияли под полуденным солнцем, как новые. Осторожно повесила бусы на шею, огладила их двумя руками и поняла, что даже заплакать сил у нее не осталось.

— Мама, ты опять здесь?! Мы же договорились с тобой! Не ходи сюда больше! — От громкого голоса дочери Светлана вздрогнула, обернулась и тихо, почти шепотом повинилась:

— Да я, доча, и не знаю… Ноги сами принесли…

Она, действительно, не замечала, как оказывалась то на кладбище у двух свежих могил, то на пожарище.

— Пойдем отсюда, пойдем, ты же не ела еще сегодня. — Катя крепко взяла ее за руку и повела прочь от пожарища. Светлана послушно, как маленький ребенок, шла за ней и не могла понять — куда и зачем они идут.

В глубине узкого переулка ютилась старенькая избенка с просевшей шиферной крышей и провалившимся крыльцом. Проживала здесь когда-то одинокая старушка, три года назад она тихо скончалась, дальние родственники хотели избенку продать, но не смогли собрать нужные бумаги, чтобы доказать, что они родственники, да и покупателей не нашлось. Кому нужна гнилушка, которая вот-вот сама развалится, как развалилась старая банька посреди огорода, буйно заросшего высокой, в человеческий рост, крапивой. Вот в эту избенку по решению поселкового начальства Светлану и определили как погорелицу на временное проживание. Соседи притащили кровать, постельное бельишко, электроплитку и разномастную посуду. Катя выгребла из избенки старый хлам, вымыла полы и даже повесила занавески. Хоть и неказисто было, но все-таки — жилой вид. Светлана дочери не помогала, сидела на табуретке в углу, смотрела, как Катя хлопочет, и теребила подол кофточки.

— Времени третий час, а ты голодная, — выговаривала дочь, наливая ей суп в тарелку и усаживая за стол. Светлана послушно хлебала суп, не чувствуя вкуса, смотрела на нее и думала о том, что Катя совсем взрослая. Все девчонка, девчонка была, а теперь раз и — взрослая. И очень похожая на Сергея — папина дочка.

— Спасибо, Катюша, наелась. — Отодвинула тарелку, тряпочкой собрала хлебные крошки со стола и спросила: — Ты когда в город едешь?

— Завтра, мама, еду. У меня же последний экзамен. А сегодня в школе была, в нашей, с директором говорила. Им как раз математик нужен. Вот экзамен сдам, диплом в сумочку — и домой приеду. Ты здесь маленько подержись без меня, я же быстро… — Катя вскочила порывисто, подбежала к Светлане, обняла, прижала к себе. Светлана гладила ее руки, хотела что-то сказать, но подходящих слов не находилось. Да они, наверное, и не нужны были.

Утром она проводила Катю на автовокзал, пообещала, что на кладбище и на пожарище больше не пойдет, а сразу отправится домой и будет заниматься домашними делами, хотя бы крапиву выдернет возле крыльца.

Но крапива в тот день осталась нетронутой. Едва лишь Светлана вошла в избенку, как одолел ее сон — даже голову до подушки донести не успела. Провалилась, будто в яму. И там, во сне, явились ей бусы, которые нашла на пожарище. Перебирала их, примеривала и видела саму себя со стороны: вот стоит она на обочине улицы и ждет, когда подъедет Сергей. Он подъехал на своем мотоцикле «Урал» с коляской, в военной форме, в какой пришел из армии, и закричал бесшабашно-весело:

Поедем, Светаха, кататься,
Давно я тебя не катал…
Он любил катать ее на «Урале». Подъезжал вечером, усаживал в коляску и — успевали только мелькнуть дома по обеим сторонам улицы. Выскакивали за край Первомайска и стелилась перед ними дорога, по которой прыгал длинный луч фары. Летело по бокам невидное в ночи поле, летело высокое звездное небо, сама земля летела! И вдруг Светлана оказалась на дороге одна, а мотоцикл на той же бешеной скорости несся по пустой дороге, но за рулем уже никого не было. Где Сергей? Кинулась, чтобы отыскать его, и вскочила с кровати. Тревога и страх подняли ее, потому что кто-то безудержно барабанил в окно. Из рамы сыпалась на подоконник старая замазка. Светлана бросилась к окну. Стук прекратился. Долго вглядывалась поверх занавески в ночь — никого. Но едва отошла, как снова забарабанили. Тогда она боязливо выглянула на крыльцо. И снова — никого, пусто. Чутко сторожа каждый свой шаг, выставив вперед руки, пошла по узкой тропинке, натоптанной в крапиве, и свет из избенки отбрасывал перед ней, как крест, тень оконной рамы. Вышла на улицу — темнота кромешная. Середина ночи покоилась над землей. И вдруг услышала в звенящей тишине надсадный крик — это кричал Сергей. Кричал и без слов, одним криком, звал ее на помощь. Она заторопилась, почти побежала, запинаясь и едва не падая, прямо по улице и дальше, за окраину Первомайска. Миновала березовый колок, миновала озерко, но дорога по-прежнему оставалась пустынной. А крик звучал и не прерывался.

Дорога неожиданно закончилась обрывом, и Светлана кубарем полетела вниз. Больно ударилась о жесткую землю и покатилась, ломая сухие кусты, в кровь обдирая лицо и руки.

Очнулась днем, при солнечном свете, на дне глубокого оврага, где от высохшего ручья осталось на песке узкое и гладкое русло, испятнанное птичьими лапками. Одолевая ломоту в теле, она тяжело поднялась, побрела по пустому руслу. Наткнулась на махонький бочажек, напилась из него затхлой воды и долго стояла на коленях, пытаясь понять, как она здесь оказалась и что с ней случилось. Но вспомнить ничего не могла. Только звучал в памяти, не прерываясь, долгий крик.

Снова пошла на этот крик, уже по бездорожью, напрямик, продираясь через кусты и высокую траву. Шла до тех пор, пока не упала и не смогла подняться.

Нашли ее совершенно случайно соседи Ковровы, которые приехали в тот день к березовому колку резать ветки на веники. Подняли, усадили в «жигули» и доставили прямо к избенке, которая стояла с настежь открытой дверью…

26

Старенький ЗИЛ, поставленный наискосок, упирался бампером в деревянное ограждение моста и закрывал кабиной и кузовом весь проезд. Оставалась лишь узкая щель, в которую можно было протиснуться только одному человеку, но и эта щель была запечатана — за ЗИЛом, впритирку, стоял допотопный «москвич», а за ним — трактор «Беларусь». Дальше, за этой техникой, толпились угрюмые люди, и от них накатывал неясный, глухой шум. На спуске к мосту замер длинный рефрижератор, а рядом с ним — раскрашенная зелеными полосами «Нива». Надпись на ее бортах извещала, что принадлежит она службе судебных приставов. Возле «Нивы» тоже стояли люди, переговаривались между собой, торопливо курили и поглядывали на мост, куда им дороги не было. Впрочем, не только им, никому теперь не было дороги в деревню Томилово, где бывший колхоз имени Кирова, а ныне просто сельскохозяйственное предприятие, разорился в прах. Кредиты возвращать было нечем, банк подал в суд, тот вынес решение, и теперь, согласно этому решению, дойное стадо предстояло пустить под нож в счет погашения долгов.

Но деревня взбунтовалась. Перекрыла мост техникой и судебных приставов не пускала. Какой-то мужик, видно, самый отчаянный, кричал, что, если сунутся, он стрелять будет. Правда, в руках у него ничего не имелось, кроме окурка, зажатого меж пальцев, но кто его знает, может, ружье и впрямь где-нибудь неподалеку в траве лежит. Приставы топтались возле своей машины, на штурм благоразумно не лезли и ждали приказа от начальства, тайно надеясь, что столь мутное дело как-нибудь само собой рассосется. Знали по опыту, что шум и крики рано или поздно утихнут, бывшие колхозники обреченно поймут, что ничего они сделать не смогут, никому они не нужны, и в конце концов втихомолку матерясь, займутся собственным выживанием: кто-то уныло запьет горькую, кто-то отправится в город искать работу, кто-то будет пластаться на собственном подворье, надеясь только на своих свиней, бычков и телочек — больше-то надеяться не на кого.

Одним словом, привычная и порядком надоевшая картина. Поэтому приставы не спешили. Покуривали и переговаривались.

Не знали они и, похоже, не догадывались, что в привычной и надоевшей картине появились сегодня новые краски. Раньше, в советское время, это называлось так — политический момент. Вот он и наступил. Местные коммунисты, как незамедлительно доложили заместителю главы областной администрации Астахову, уже собираются посылать своих агитаторов в Томилово с речами об антинародном режиме и даже сочиняют специальные листовки, чтобы раздуть из этого маломощного бунта что-то болеесерьезное и существенное. И это в самый канун президентских выборов! Астахов, получив от доверенного человека эту информацию, сразу же пошел к Сосновскому — бросай все дела, поехали в Томилово! Тот, поначалу не разобравшись, хотел отмахнуться, но Астахов из кабинета не ушел и терпеливо, еще раз, изложил ситуацию. Сосновский выслушал, понял, выругался и поднялся из-за стола.

Тушить костер требовалось прямо сейчас, пока не разгорелся.

К полудню Сосновский и Астахов подъехали к мосту. Там к этому времени появились телевизионщики с телекамерами; Сосновский, еще не выходя из машины, показал на них пальцем и приказал:

— Разберись с этими му…ами, пусть языки не распускают.

Подождал, когда Астахов подойдет к телевизионщикам, и лишь после этого вышел из машины. Прямиком, даже не глянув в сторону приставов, направился быстрым шагом к мосту, выражая всем своим видом уверенность и спокойствие. Понимал, что именно таким он должен выглядеть, иначе просто заклюют.

Всякий раз, когда приходилось попадать в подобные переплеты, Сосновский испытывал странное чувство: ему казалось, что он босиком заходит в непролазную грязь, она обдает ноги холодом, засасывает в себя и чавкает, чавкает, вызывая тошноту, и нет никакого иного желания, кроме одного — поскорее из нее выбраться, убежать как можно дальше и назад не оглядываться.

На ходу передернул плечами, как от озноба, и упруго, помня, что за ним наблюдают десятки глаз, вскочил на подножку ЗИЛа, дальше — в кузов, из кузова спрыгнул па землю и все это проделал легко, быстро, как опытный спортсмен, одолевающий барьеры. Не замедлив, подошел к людям, которые разом зашумели в один голос, иные даже закричали, а мужик, грозившийся открыть стрельбу, далеко отщелкнул окурок и хлопнул в ладоши, словно хотел сказать: ну, вот, наконец-то, поймали тебя, дружок, теперь отвечать будешь.

Но отвечать и говорить что-то, стоя посреди шумящей толпы, Сосновский не собирался. Знал, что это бесполезно. Глянул на часы, коротко спросил:

— Где Завьялов?

Оказалось, что Завьялов, начальник нынешнего сельхозпредприятия, бывшего колхоза имени Кирова, сидит в конторе и куда-то звонит, а в кабинет к себе никого не пускает.

— Сообщите всем, чтобы через час в доме культуры собрались. Там будем разговаривать.

Больше ничего не сказал, боясь увязнуть в пустой перепалке; рассек толпу ровно посередине и направился в деревню. В Томилово он раньше никогда не был, но, как пройти к конторе, спрашивать не стал, чтобы не замешкаться. Дошел быстро, не заблудился. Контора оказалась в самом центре, напротив продуктового магазина, на крыльце которого сидели два мужичка и опохмелялись пивом, поочередно прикладываясь к пластмассовой полторашке. Увидев главного областного начальника, мужички стыдливо опустили тару в траву и привстали, будто бы приветствуя высокого гостя. Один из них даже кепку приподнял. Сосновский, не взглянув на них, поднялся в контору.

Завьялов, крепкий еще мужик лет пятидесяти, с загорелым до кирпичного цвета лицом, нисколько не удивился, не вскочил, как сидел, широко расставив локти и опираясь подбородком на сжатые кулаки, так и продолжил сидеть. Только сказал:

— Здравствуйте, Борис Юльевич.

Сосновский кивнул, не протянув руки, сел напротив и подвинул к себе телефон. Первым делом позвонил в службу судебных приставов, договорился, что дойное стадо на время оставят в покое.

— И машину свою с рефрижератором пусть уберут, сейчас же. Что значит — связи нет! Я же звоню из Томилово!

Дальше позвонил в банк, попытался уломать, чтобы на время отозвали иск, но банкир уперся — не могу же я решение суда изменить!

— А ты подумай, подумай! И телевизор вечером включи, там тебе расскажут, что выборы президента идут и всякие митинги, как в Томилово, коммунистам только на руку, вот придут к власти, они тебя без всякого суда разденут. Думай!

И трубку — клац! Чтобы воздух не сотрясать без пользы.

— Ну, что, Завьялов, пойдем, предстанем перед народным трибуналом. Как думаешь, лоб зеленкой помазать? Или рано еще?

— Придет время — всем намажут.

— Ты считаешь, что такое время придет?

— Должен же кто-то за весь этот бедлам ответить!

— Вот мы с тобой и будем отвечать. Пошли.

Завьялов тяжело, как загнанный мерин, вздохнул и засопел, отодвигая стул. Но ослушаться не посмел, покорно пошел рядом с Сосновским к дому культуры.

Народу набилось — как сельдей в бочке.

И с этим кричащим, голосящим, шикающим народом нужно было справиться. Снова Сосновский передернул плечами, будто вошел в тягучую грязь. «Народный губернатор — это наш слоган будет на выборах!» — вспомнились совсем некстати слова Астахова, который, не поленившись, даже целую, стратегию разработал: появляться как можно чаще среди простого народа, выслушивать просьбы, обещать, что все будет исправлено и делать это желательно под телекамеры, чтобы все знали, что губернатор не спит, не ест, а думает о народном благе. «Стратег хренов! Поставить бы тебя сейчас на сцену…» — Дальше Сосновский, чтобы отвести душу, грязно выматерил своего заместителя и поднял руку, требуя тишины.

Тишина наступила не сразу. Но он терпеливо дождался, когда зал стихнет, и лишь после этого начал говорить. Говорил о том, что решение суда удалось приостановить, что коров никто резать не будет и что в самое ближайшее время состоятся переговоры с банком о том, чтобы получить отсрочку по кредитам. Говорил, прекрасно понимая, что ничего из сказанного не осуществится, но стыда не испытывал. Эти шумные бабы, одинаково одетые в застиранные кофты и майки, все в мятых китайских штанах, выдавленных на коленках, эти беззубые мужики с испитыми лицами, напялившие на себя купленный по дешевке камуфляж и поэтому похожие друг на друга, как пластмассовые стаканчики, все они, вместе взятые, не вызывали у него никаких чувств, кроме досады и брезгливости, будто он брел по непролазной грязи.

Но картину, как любил говорить Астахов, надо было крутить качественно.

И он крутил.

Битых полтора часа понадобилось, чтобы народ успокоился и начал расходиться. Приставы уехали, технику с моста отогнали, и теперь здесь ни одного человека не маячило, только в речушке под мостом весело бултыхались ребятишки. Завьялов проводил высокого гостя до выезда из деревни. На прощанье скупо и коротко обронил:

— Всего хорошего.

А глаза отвел в сторону. Сосновский, пожимая ему тяжелую, сильную руку, промолчал. Да и что он мог сказать? Признаться, что в доме культуры наврал? Завьялов, неглупый же мужик, знал это и без подсказки. Поэтому и отводил глаза в сторону. Сосновский торопливо шмыгнул в машину и с облегчением захлопнул дверцу. Кажется, обошлось. На какое-то время костер удалось притушить, а дальше, глядишь, оставшиеся угли сами собой дошают и останется лишь серая зола.

— С телевидением я все порешал, — сообщил Астахов. — Информацию дадут, но разумную. Они хотели еще интервью с тобой записать, но, думаю, это лишнее. Может, завтра? В кабинете? Хотя нет, завтрашний день вычеркиваем.

— Почему вычеркиваем?

— Забыл в суете сообщить. Завтра первым московским рейсом прибывает представитель из Администрации Президента. По выборам. А точнее, по наши души. Короче, икона нужна, хоть тресни! Все уже в план вписано, в федеральный план, понимаешь?

— Да на какого хрена она нужна?! Сказать, что нет ее, не нашли, и вопрос закрыть!

— Вопрос можно закрыть, только последствия для нас аховыми будут. Мне уже и так клизму вставили, что у нас красный пояс и что мы мышей не ловим. Так что на утро завтра ничего не планируй, я его прямо из аэропорта в администрацию привезу.

— А что там с этой иконой?

— Если честно — полный абзац. Пока. Думаю, в ближайшие дни прояснится.

— Смотри, пролетим, как фанера над Парижем.

— Не пролетим, Борис Юльевич, из фанеры, как известно, раньше самолеты делали, а мы с тобой предвыборную конфетку изготовим. Пальчики оближешь!

— Не пришлось бы нам эти пальцы кусать.

— Кусать не придется, не бойся.

Звучала в словах Астахова абсолютная уверенность.

27

Гонец из Администрации Президента оказался, на удивление, совсем молодым, лет тридцати, не больше, симпатичным и простецким парнем с кургузой и странной фамилией Пахро. Олег Николаевич. Улыбчивый, без всякой московской важности, он весело рассказывал по дороге из аэропорта матерные анекдоты, и Астахов неподдельно хохотал — мастерским рассказчиком был столичный гость. От завтрака наотрез отказался:

— Вы же сразу угощать начнете, знаю я провинциальное гостеприимство, к вечеру мозги растекутся, и забудешь, зачем приехал. Давайте до вечера отложим, до ужина. А утром завтра — в Первопрестольную. На все про все у меня только одни сутки имеются.

В кабинете у Сосновского московский гость на глазах переменился, будто и не он полчаса назад травил анекдоты. Достал из черного портфельчика толстый ежедневник с цветными закладками, рядом положил диктофон и сразу, без всяких предисловий, начал задавать вопросы. Не улыбался. Глаза прищурены и смотрят цепко, будто охотник выслеживает добычу. Ответы слушал, не перебивая, быстро делал пометки в ежедневнике, и время от времени чуть заметно покачивал головой, будто слегка удивлялся. Закончилась недолгая беседа совершенно неожиданно: Пахро убрал со стола диктофон, щелкнул кнопкой, выключив его, сунул хитрый аппарат в портфельчик и сообщил:

— Это для официального отчета, А теперь по сути. Формально все делается правильно, и картинка складывается почти благостная. А если поглубже копнуть — эффект от такой картинки почти нулевой. Не надо никому и ничего, повторяю, никому и ничего рассказывать о том, как вы собираетесь улучшить жизнь под руководством президента. Никто ее в ближайшем будущем не улучшит, и никто про это не думает. Наша масса народная дурная, конечно, но глаза у нее имеются и видит она, что вокруг делается. Похвалиться нечем. И рассказывать о том, как будет положение исправляться — дело глупое и безнадежное. Экономика, политика, идеология — все в сторону! В сторону! Поймите, в большинстве своем мы имеем дело с быдлом, вчерашним советским быдлом. Речами о будущем его уже накормили, в настоящем, как я уже сказал, похвалиться нечем. Какой выход? Надо обращаться к эмоциям, а если еще правильней — к инстинктам. Тот, кто поверит своему сердцу, других доводов слушать не будет. Мозг у быдла должен быть отключен. Президент — это хорошо, а коммунист — это страшно. Все! Больше ничего не надо, только дудеть и дудеть в эту дудку. «Не дай бог, не дай бог!»[5] Масса будет спрашивать про пенсии, про дороги, про цены, ответ один — обещать, хоть золотые горы, хоть шведский социализм. Это одна сторона. Вторая. Нынешний российский истеблишмент принял общее решение — поддержать президента всеми имеющимися средствами и на поддержку растрясти свои кошельки. Поэтому в самое ближайшее время собрать свой, региональный, истеблишмент и доходчиво всем объяснить — ребята, за каждым из вас тянется мутная дорожка. Денежки, на которые вы сейчас жируете, очень и очень попахивают криминалом. Вы хотите, чтобы вас массово проверили на вшивость, если победят коммунисты? Ах, не желаете?! Тогда скидывайтесь, помогайте и помните: этот президент — ваш отец родной! Только благодаря ему вы свои капиталы сколотили, поэтому защищайте их и самих себя защищайте. Вот, в общих чертах, направление, по которому следует работать. Ну, а более конкретно, по пунктам, мы с Сергеем Сергеевичем поговорим, вас уж загружать не будем, Борис Юльевич. Одно только вам скажу — идея найденной иконы, над которой большевики надругались, идея классная. Одобрена всеми. Планируется даже отдельный приезд президента в Сибирск. Вот об этом мы с Сергеем Сергеевичем сейчас и поговорим. Думаю, что все должно получиться и можно будет рассчитывать на благодарные выводы.

«На благодарные выводы, — усмехался про себя Астахов, сопровождая Пахро до своего кабинета, — А если какой-нибудь форс-мажор случится, тогда какие выводы? Секир-башка?»

И ощутил, физически, как пересохло горло, словно вцепился в него кто-то невидимый сильными и жесткими пальцами — крепко и надолго. Уверенность, с какой он успокаивал вчера Сосновского, будто ветром выдуло. А вдруг что-то не так пойдет, тогда…

— Сама икона где теперь? Нашли? — первым делом спросил Пахро, когда они вошли в кабинет Астахова.

Еще сильнее сжались на горле невидимые пальцы, но ответ прозвучал спокойно, уверенно:

— Все под контролем, дело ближайших дней, даже интриги добавит, как в хорошем детективе.

— Обязательно надо подготовить хороший пресс-релиз. Заранее. Подготовьте и мне отправьте. История, злоключения с этой иконой, неслучайность, что она обнаружена именно в это время. Надеюсь, хорошее перо у вас имеется, пусть «рыбу» сделает, а подачей в народ уже наши мэтры займутся.

— Хорошее перо имеется, тем более человек в теме.

— Теперь давайте по деталям.

И еще раз удивился за короткое время Астахов — у москвича, несмотря на его молодость, можно было многому поучиться: вникал во все мелочи, требовал назвать должности и фамилии тех, кто будет высказываться во время приезда президента, о каждом расспрашивал подробно, будто собирался принимать к себе на работу в администрацию… Одним словом, потрошил Астахова, как подстреленную утку, и тот в конце концов «поплыл»: на некоторые вопросы не оказалось ответов и он честно сказал — не знаю, еще не думал.

— Ну, ладно. — Пахро захлопнул свой ежедневник. — Уважаю, когда честно отвечают. Все, что мы проговорили, оформляете отдельной бумагой и отсылаете мне. Срок — два дня. Пробелы «не знаю, не думал» должны быть заполнены. Может, вопросы ко мне есть?

— По данной теме вопросов нет. — Четко ответил Астахов.

— Тогда пора и пообедать. Или уже и поужинать?

— Все готово, но нужно выехать за город.

— На бывшие обкомовские дачи?! — рассмеялся Пахро и снова превратился в простецкого парня. — Куда ни приедешь, везде на обкомовские дачи селят. Поехали!

По дороге он снова рассказывал анекдоты, за столом с удовольствием прихлебывал коньяк, хвалил строганину из стерлядки и попутно рассказал, между прочим, что в Сибири он в первый раз и жаль, что времени совсем нет и ничего толком посмотреть не успеет.

— Давайте хоть по Оби прокатимся, — предложил Астахов. — Катер у причала.

— С удовольствием!

Прогулочный катер, накрытый на палубе светлым тентом, бойко отошел от причала и, быстро набирая скорость, пошел вниз по течению. Обь, приняв в себя коренную воду, лежала в полном разливе, затопив берега, обдавала прохладой, искрилась отблесками от закатного солнца, и глаза не могли охватить разом всю ширь реки.

— Человек может бесконечно смотреть на воду, на огонь и, как утверждают циники, на руки бухгалтера, выдающего зарплату. — Пахро подошел к борту катера, к самому ограждению, оперся на него и вдруг спросил, не оборачиваясь, совершенно неожиданное: — А вы, Сергей Сергеевич, с шефом своим, Сосновским, давно знакомы?

— С конца восьмидесятых.

— А, понятно, перестройка, свежие ветры, новые веяния, социализм с человеческим лицом — все мэнээсы тогда в трибуны подались. Понятно. Я почему спросил… Телега серьезная, в виде дискеты, прикатилась к нам. И там про Сосновского много интересного сообщается, не только про него, но и про все окружение. Деталей раскрывать не буду, но вы Сосновскому передайте, что судьба этой дискеты теперь у него в собственных руках. Проведет выборы достойно — дискету утилизируют, проведет их плохо — ну, тут я не предсказатель…

«Значит, дискета не в одном экземпляре существует, — сразу же догадался Астахов. — И сколько их нашлепали? И куда еще отправили?»

Невидимые жесткие пальцы сжались на горле. Почему-то захотелось выпить, нестерпимо захотелось.

Астахов запоздало выругал самого себя, что не приказал выпивку и закуску доставить на катер, но не возвращаться же теперь; он сглотнул слюну, но голос все равно дрогнул:

— А что мне теперь делать?

— Да вы не волнуйтесь так, Сергей Сергеевич. Работайте, как работали, и все тип-топ сложится. Все в наших руках! У нас в институте, когда я учился, ректор был, настоящий узурпатор, доктор наук, профессор, научное светило и видом величественный, как государь. К нему на прием, как в Кремль, не каждый мог попасть. А тут один аспирант кандидатскую наваял, защищаться надо, а защиту откладывают и откладывают. Извелся парень, на прием попасть не может, время идет — и вдруг удача: заходит в туалет и видит — светило у писсуара стоит и нужду справляет. Бедолага с одного бока к нему подскочит, с другого, бормочет: вот кандидатская, вот тянут, как-то бы ускорить… А светило предмет свой мужской встряхивает, процедуру закончив, и отвечает этак величественно: уско-о-рим, все в наших руках!

Астахов попытался рассмеяться, но получилось плохо — не смешно ему было, с каким-то двойным смыслом показалась рассказанная история. Извинился, что на минутку оставит гостя, и зашел в рубку. Там, у штурвала, хозяйничал рулевой, одетый в белую рубашку и в белые штаны, на голове красовалась капитанская фуражка с крабом — этакий морской волк, но воспитанный и вымуштрованный: понял с полуслова:

— Сергей Сергеевич, в кубрике, в баре, коньяк есть и водка, в холодильнике, по-моему, колбаса осталась. Хлеб должен быть. Но вы маленько подождите, если можно, сейчас подойдем, там мужики, браконьеры, обычно уху варят, я сбегаю, принесу. Уха у них всегда отличная, с дымком. Как скажете?

— Ну, давай уху, если твои мужики на месте, — согласился Астахов и спустился в кубрик. В баре, действительно, стояли коньяк и водка. Недолго думая, Астахов налил себе водки, выпил, не закусывая, долго смотрел в иллюминатор на волну, которая отбегала от катера, и пытался успокоиться. Получилось. Он повеселел и поднялся на палубу.

Солнце почти отвесно шло на закат, и вся речная ширь заливалась мягким розовым светом; вода, еще недавно мутная и серая, как обычно и бывает в половодье, теперь казалась подкрашенной и застывшей, будто река остановилась. И лишь волны, отходившие от катера, показывали, что все оставалось по-прежнему. И река текла, и вода была желто-мутной, просто игра света ненадолго сыграла в обманку и скоро, совсем скоро, иссякнет — вот еще солнце чуть опустится, зацепится за островерхие макушки дальнего бора, скатится, уже невидное, вниз — и картина изменится.

«Как в сермяжной жизни, — невольно подумалось Астахову. — Одна полоса меняет другую, и так быстро меняет, что опомниться не успеваешь». Известие о дискете, услышанное от Пахро, было для него столь неожиданным, что никак не мог прийти в себя. Кроме самого известия имелась еще одна закавыка — он до сих пор не доложил Сосновскому о сюрпризе в поздравительной папке, всякий раз откладывал на следующий день, а Наталья тоже молчала, видимо, посчитала, что, проявив бдительность, она свой долг выполнила, и дальше, как говорится, не ее ума дело. Иначе бы Сосновский обязательно спросил про дискету. Но он не спрашивал. Значит, пока не знает. А вот почему не доложил? Четкого ответа у Астахова не имелось, но что-то подсказывало ему — не торопись. И он не торопился. А сегодня — вот такое известие. И что прикажете делать?

— Сергей Сергеевич, — подал негромкий голос рулевой, выглянув из рубки. — Вон они, сидят у костра. Я причаливаю?

— Причаливай.

Катер сбавил ход и мягко приткнулся носом к песчаному берегу. Рулевой, не спуская трапа, перепрыгнул через борт и быстрым шагом направился к поваленному тополю, на котором сидели перед небольшим костерком два мужика. На перекладине висел объемистый и закопченный котелок.

— Куда это он? — спросил Пахро.

— Да ухи сейчас принесет, с дымком, отведаем. Не против?

— Подождите, Сергей Сергеевич, подождите. Давайте в народ сходим, только инкогнито, скажем, что заезжие коммерсанты. Интересно же… Выпить чего-нибудь на этом корабле найдется? Прихватите. А я…

И, не договорив, Пахро ловко, по-спортивному, перемахнул на берег. Пока Астахов спускался в кубрик, пока поднимался, пока мешковато перелезал через ограждение, Пахро уже сидел на тополе рядом с мужиками и весело что-то им рассказывал, размахивая руками. Наверное, очередной анекдот. Они сыпались из него, как мелкая крупа из порванного мешка. Астахов, подойдя к тополю, поставил на песок бутылку водки и поздоровался. Мужики в ответ кивнули, продолжая слушать Пахро. А тот, как бы между делом, спрашивал:

— Про выборы президента слышали? За кого голосовать будете?

Мужики переглянулись, и один из них, постарше и посмелее, коротко хохотнул, показав редкие, прокуренные зубы, оттопырил грязный указательный палец с черным ногтем и стукнул им по горлышку бутылки:

— Вот за нее и проголосуем, за родимую.

— Ты губу не раскатывай, Петрович, — возразил ему второй. — Один раз прокатило, а в другой раз облом может случиться…

— Не случится, Генаха, давай поспорим!

— А почему прокатило? — встрял Пахро. — Почему облом может случиться?

— Да понравилось Петровичу на халяву водку пить, вот он и ждет подарка.

— Как это — на халяву? — не унимался Пахро.

— Да очень просто, — принялся рассказывать Генаха — Приехали к нам в поселок перед прошлыми выборами ребята из Сибирска и водки привезли каждому мужику по бутылке. Сказали так: если за Жирика проголосуете, а он на этикетке, как живой, мы еще раз приедем и опохмелим. Мы и голоснули, все, как один. Но опохмелять, падлы, не приехали, открытку прислали с благодарностями. А какой толк с открытки? Не выпьешь и не закусишь…

Пахро расхохотался и потерял всякий интерес к разговору. Соскочил с тополя и пошел к катеру, коротко бросив Астахову:

— Бутылку им оставь. А ухи — не надо.

На катере, когда уже отчалили от берега, он, перегнувшись через ограждение, плюнул в воду, повернулся и неожиданно хлопнул Астахова по плечу:

— Вот так, Сергей Сергеевич! Жизнь проста, как голое колено, и усложнять ее совсем не требуется. Главное — вовремя налить и так же вовремя опохмелить. Великий русский народ! Придумали, дебилы, сказочку и мусолят! Давайте возвращаться. Завтра рано вставать придется.

На обратном пути, до самого причала, Пахро молчал, глядя на обской разлив, и Астахов его не тревожил, а сам мучился, пытаясь найти ответы: «И чего он в Москве о наших делах доложит? Что еще знает? Какие у него мысли в голове крутятся?»

Если бы Астахов умел читать мысли других людей, он, наверное, немало бы удивился, а может, и успокоился, узнав, о чем размышляет сейчас московский гость. А размышлял тот о следующем: «Сбавит этот жук цену или нет? Надо будет все-таки надавить на него, возьму грех на душу — применю административный ресурс…» На Рублевском шоссе Пахро покупал дом с хорошим участком, а продавец заламывал охренительную цену и никак не желал уступать. «Уступит, никуда он не денется с подводной лодки…»

28

В минувшие советские времена в Сибирске выходили три газеты: областная, городская и молодежная. А еще имелось местное телевидение и радио. Но как только поменялась власть, на этом поле, раньше просторном, буйно и неудержимо зацвели новые цветы, порой совершенно диковинные. Количество газет исчислялось десятками, радиостанций имелось штук восемь, а телеканалов — пять. Пишущих, снимающих и говорящих требовалось все больше, и они откуда-то появлялись, образуя целое сословие — разношерстное, крикливое, зачастую глупое и не обученное, но с огромным, как дирижабль, самомнением.

Справиться с такой публикой — это, конечно, не для слабонервных. Но областная власть в лице Сергея Сергеевича Астахова справлялась успешно. Время от времени заместитель губернатора выдергивал к себе по одному главных редакторов, принимал их по-дружески, даже угощал кофе и коньячком, а курящим предлагал побаловаться гаванскими сигарами, хотя сам не курил и терпеть не мог табачного дыма. Но ради дела терпел. Да и выглядеть на таких встречах старался не большим начальником, а простецким мужиком, умеющим расположить к себе сидящего перед ним человека. Мог пожаловаться на тяжелую чиновничью долю, мог беззлобно поматериться — свои же люди! — и беседа складывалась уже не официальная, а вполне дружеская. Именно в таких беседах, а не с трибуны и не со сцены в микрофон озвучивал Сергей Сергеевич простой, как топорище, посыл: вы там, ребята, чего угодно можете писать, рассказывать и снимать, хоть расчлененку младенцев транслируйте, за это никто вас, кроме сердитых старушек, ругать не будет как-никак, а свобода слова нынче; но что касается областной власти — тут, извините, просим не рыпаться. А для того, чтобы не рыпались, мы вам с бюджетного стола немножко крошек отсыплем — кушайте на здоровье. Для тех, кто такого посыла не услышал, имелись налоговая инспекция, пожарная охрана, аренда за помещения и еще множество других организаций и обстоятельств. Но таких, слабослышащих, не находилось. Правда, трепыхались поначалу две газетки, но скоро исчезли.

А два года назад, благодаря стараниям все того же Сергея Сергеевича Астахова, власть отвалила новому сословию царский подарок — в самом центре города, на первом этаже бывшего НИИ цветных металлов, открыла Дом журналистов, в обиходе — домжур. Таджики сделали евроремонт, правда, корявый, но никто этой корявости не замечал, потому как взоры были обращены не к кабинетам, не к конференц-залу, а к бару, который исправно работал с полудня и до полуночи. В тесном зальчике дым плавал слоями, гул висел постоянный, а крики, битье посуды и, случалось, драки воспринимались посетителями как сама собой разумеющаяся принадлежность творческой жизни.

Ленечка Кравкин в тесном зальчике домжура засиживался едва ли не каждый вечер. Нравилось ему быть своим среди своих. Нравилось, что он здесь значимый человек. Ему всегда хотелось выделяться среди других, быть на виду, но не складывалось: школу окончил средненько, в пединституте осилил лишь два курса, а дальше начал вертеться и тыкаться в разные места, как маленький щенок, надеясь, что его угостят вкусненьким: тамада на свадьбах, рекламный агент, администратор в ресторане, даже пробовал торговать парфюмерией и посудой, но бизнес не пошел и не поехал, а вкусненького не перепало. Да и ладно бы со вкусненьким, перетерпел бы, другое мучило — он желал быть известным, чтобы на улице узнавали. Даже представлял: вот идет по проспекту, а прохожие смотрят, оглядываются, шепчут — смотри, смотри, это же тот самый! Но какая известность у рекламного агента или администратора в ресторане?

И вот, перепробовав на вкус и на цвет самые разные занятия, не найдя ни в одном из них удовольствия, Ленечка начал строчить заметки в молодежную газету. Получилось! Скоро его взяли в штат, и он подолгу любовался на свою фамилию, набранную крупным шрифтом: Леонид Кравков, наш специальный корреспондент. Писал бойко, много, чутко уловив главную потребность дня — хлестко, с пугающим заголовком и особо не заморачиваясь над фактами, если нужно, можно их и переформатировать, как выгодно.

Все бы хорошо, но Ленечке этого было мало. Всякий раз, когда смотрел он по ящику центральные каналы, он видел не московских теледив, а представлял на их месте самого себя. Он ведь тоже мог рассуждать о чем угодно, да и внешность, без лишней скромности — самая подходящая для экрана.

Но, опять же, пока не складывалось.

Однако Ленечка надежды не терял, мечту свою в угол не засовывал, а пока довольствовался тем, что имелось.

Всех поприветствовал, со всеми поздоровался, девушек обнимал и целовал в щечки, а приземлился за столик, за которым сидели, уже изрядно набравшись, Костя Гурьев и Вадик Киреев, оба с канала «Проспект» — тянуло его к телевизионщикам. От угощения, которое ему предложили, Ленечка отказался. Скороговоркой, как о деле обыденном, объяснил:

— Не могу, ребята, извиняйте, через два часа с Астаховым встречаюсь. Сообщил, что для серьезного разговора понадобился. Вот, пойду, куда деваться, а с запахом, сами понимаете…

Говорил, всем видом показывая, что ходить ему к заместителю губернатора не просто дело обыденное, а даже слегка надоевшее. Нравилось ему так говорить.

Но Костя Гурьев, который имел характер ехидный и скандальный, особенно когда принимал на грудь лишку, смазал всю картину: откинулся на стуле, сигарету изо рта вытащил и той же скороговоркой, пытаясь подражать Ленечке, зачастил:

— А один раз меня приняли даже за главнокомандующего… Литераторов часто вижу, с Пушкиным на одной ноге… Как там дальше? Ни хрена не помню… А! Вот… Так вы и пишете, и в журналы помещаете? Классику читай, Леня, Гоголя! Но плагиатом не занимайся! Господина Хлестакова не переплюнешь!

Конечно, следовало бы по традиции домжура заехать кулаком прямо в толстые губы Гурьева, широко растянутые в ухмылке, однако Ленечка перевел разговор на шутку:

— Начитанный ты у нас, Костя, даже завидно. Я тоже пойду в библиотеку, перечитаю…

— Читай, читай, а лучше водку пей…

Но тут разговор прервали. Подошли еще знакомые, и Ленечка, пользуясь моментом, быстро выскользнул из-за столика и в домжуре не задержался — прямиком на выход.

В приемной у кабинета Астахова появился он на полчаса раньше. Хотя и не поехал на троллейбусе и шел пешком, медленным шагом, а все равно время не израсходовал и поэтому сел на стул и с серьезным, деловым видом принялся листать свой ежедневник, будто бы искал нужную запись.

Прошло полчаса. Еще полчаса. В кабинет не приглашали. Дальше листать ежедневник было бы уже глупо. Ленечка отложил его в сторону, и в это время вышел Астахов. Торопливо кивнул и махнул рукой:

— Пошли, Леонид, в машине поговорим, времени у меня совсем нет.

А Ленечка-то настраивался на приятную беседу с кофе, коньячком и сигарами. Но — не вышло. Видно, неудачный день сегодня.

В машине Астахов быстро и толково поставил задачу: нужна «рыба», которую можно будет использовать для самых разных материалов; усилить тему гонений на Церковь коммунистами, так усилить, чтобы она звенела, и нужен, конечно, вывод…

— Вывод, сами понимаете, Леонид, однозначный — голосуйте сердцем. Разжевывать не буду. Сколько вам надо времени?

— Дня два, надо подумать.

— Думать, Леонид, некогда. Завтра вечером «рыба» у меня должна быть. А сейчас, извини, мы тебя высадим, я на встречу опаздываю.

Высадили Ленечку далеко от центра города и обратно, до домжура, ему пришлось добираться на перекладных.

На следующий день, к вечеру, «рыба» лежала на столе у Астахова. Он прочитал, одобрительно похлопал по бумажным листам и произнес свою любимую фразу:

— Отбросов нет, есть кадры.

В тот же вечер позвонил Леониду Кравкову, поблагодарил за работу и пообещал расплатиться за нее в самое ближайшее время.

В лето, как быть тому,
в районном центре Первомайск ломали старую церковь.

Новое время рождало новые нужды, а они, в свою очередь, требовали свернуть колокольню, которая окончательно прохудилась от времени и непогоды. Зимой в щели попадал снег, летом и осенью — дождь; влага накапливалась, дерево гнило, стены и потолок отмокали и начинали «плакать». Слышался в непогоду ровный шорох — тяжелые капли летели вниз без перерыва. Ширпотреб, продукты, мебель, скобяной и иной товар — в церкви находился райповский склад — спешно накрывали кусками брезента, разодранными картонными ящиками, но защита получалась ненадежной, и тогда приходилось составлять акты на списание окаменевших муки и сахара, тазов, покрытых ржавчиной, и расквашенной в тесто вермишели.

В нынешнюю весну, когда стаял снег, акт на списание оказался таким внушительным, что райповское начальство решило навести порядок: колокольню свалить, сделать нормальную, на два ската, крышу и настелить шифер, чтобы никакая влага не просочилась.

За дело взялась бригада шабашников. Сколотил ее на скорую руку проворный мужик Шептун. Был он не из местных, приезжий, кормился разовыми заработками, которых ему вполне хватало на жизнь. Много ли надо бобылю, обитающему в маленькой избенке, где нет ни жены, ни детей… Странную свою фамилию Шептун не оправдывал: говорил громко, резко и коротко, даже когда беседовал с начальством:

— Сделаем, как в аптеке на весах сделаем! С деньгами не обманете? — И щурил желтоватые кошачьи глаза, потирая ладонью правую щеку, сплошь иссеченную мелкими белесыми шрамами. — Только, это, товар надо вывезти, народ у меня сборный, всякий… А казенные супы я уже хлебал, сытый.

За два дня товары вывезли; часть распихали по магазинам, подсобкам, а часть сложили для временного хранения в кочегарке и в гараже.

В опустелой церкви стало пусто и гулко. Через открытые двери сквозил ветер, но застоялый запах селедки, краски и керосина даже не шевельнулся от его дуновений — прочно висел, плотно. Валялись на полу куски брезента, разорванные картонные коробки, старые мешки, изъеденные мышами, разбитые деревянные ящики с торчащими наружу гвоздями. Все это под ногами шуршало, шаркало, стукало и шевелилось, словно живое. Сверху, через окна, забитые досками, просачивался косой свет июньского солнца, рассекал полумрак широкими лентами. В них густо дымилась пыль.

Мужики, когда вошли в церковь и свалили возле стены инструмент, замешкались, остановились, было им все-таки не по себе, неуютно, как в одежке с чужого плеча. Косились на Шептуна, ждали — что скажет? А тот помалкивал, стоял, сунув руки в карманы, и оглядывал, подняв голову, внутренность церкви. Цокал языком и пристукивал носком сапога в пол.

В широкий проем дверей, обитых изнутри и снаружи полосами железа, заглядывали ребятишки, первыми прибежавшие к церкви. Толкались локтями, шумно сопели, перешептывались, о чем-то спорили.

Шептун обернулся, увидел их и пугнул:

— А ну, мелочь пузатая, брысь! Чтоб я вас не видел! Брысь, кому сказал!

И ногой, для острастки, топнул. Ребятишки горохом ссыпались с крыльца. Шептун еще свистнул им вслед и скомандовал мужикам;

— Чего рты разинули?! Наверх давай, работать! Арбайтен, арбайтен, орднунг должен быть!

Колька Важенин, Афоня Бородкин и Антон Бахарев, торопясь и подталкивая друг друга, разобрали инструмент, полезли на колокольню, где снова замешкались, увидев с верхотуры знакомую округу. Там, внизу, все было понятным, близким, а вот предстоящая работа… Что ни говори, а все-таки держался, не отпускал неясный страх. Оглядывались, щурились на солнце и медлили.

— Эх, мать моя женщина! Дай рублишко заработать! — Колька первым скинул с себя оцепенение, поставил под ноги новую «Дружбу», канистру с бензином и похлопал ладонью по бревну, которое высохло до чистого звона и железной крепкости. — Налетай, мужики, Христос не выдаст, свинья не съест!

Колокольня была срублена в восьмерик, то есть в восемь углов, звонница, покрытая досками, покоилась на толстых стояках. План у Шептуна был простой: ободрать доски, в колокольне пропилить дыры, в дыры эти завести тросы, а внизу поставить трактора и лебедки. Рвануть посильнее — и все деревянное барахло свалится на землю.

— Посторонись! — дурашливо и громко закричал Колька. — Раздайся, грязь, говно плывет!

Дернул тросик стартера, бензопила рыкнула, завелась с первого раза и завизжала. Колька вздернул ее рывком, подступился к стене колокольни, и на темном дереве обозначился широкий порез. Брызнули янтарно-желтые опилки. Круто завоняло бензиновым чадом. Мужики, словно очнувшись, разом схватились за работу. К визгу бензопилы добавились скрип кованых гвоздей, выдираемых из дерева, ухающие шлепки досок, сброшенных на землю, и частый, торопливый перестук топоров.

Скоро на колокольне появилась первая дыра, затем вторая, и они стали зиять, как пустые глазницы. Церковь хрустела, расставаясь со своей плотью, и превращалась в жутковатое, уродливое сооружение, неизвестно зачем попавшее на приветливый и зеленый взгорок.

Следом за ребятишками приползли на шум и гром старухи. Прошаркали по земле резиновыми калошами и остановились в отдалении, испуганно сбившись в темную стайку. Крестились, охали, когда очередная доска или выпиленное бревно падали на землю, переговаривались, и голоса их, лишенные прежней молодой силы, шуршали, как сухая бумага:

— Помешала она, иродам, колокольня… Стояла, христовенькая, глаз радовала, а теперь и глянуть некуда будет.

— Помощников-то набрал, пердун чертов, одних пьяниц, добрый человек разве сподобится.

— Господи милосливый, меня венчали в ей, с Васей моим, на Николу-зимнего венчали^

— Руки, руки бы у их поотсохли!

Переговаривались старухи, шмыгали размокшими носами, но ни Шептун, ни мужики их не слышали, да и не видели, некогда было по сторонам глазеть.

К вечеру на звоннице остались только стропила, а колокольня светилась пропиленными дырами, и ярко желтели бока распиленных бревен.

* * *
Широкий разрез заката, распластанный на половину неба, съежился и погас. Долго густились сумерки, и лишь к полуночи на старую церковь опустилась полная темнота, скрыла дыры, раскиданные груды досок и одиноко торчавшие стояки. Медленно, напрягая силы, церковь стала приходить в себя. Разодранная, распиленная, она продолжала жить. Дух ее, растекаясь по самым дальним углам и пазам, чутко поднимался по уцелевшим бревнам наверх и собирал, сращивал все, что еще не разрушили, в единое целое. Тишина бережно снимала визги бензопилы, стук топоров и матерные голоса. Церковь снова начинала ощущать свои стены, макушку звонницы, но более всего — твердую землю под нижними венцами.

Оттуда, от земли, из самой ее глубины, прибывала сила, устремлялась ввысь, копилась в самой крайней точке звонницы и поднималась в небо. От земли — через церковь — в небо: словно кровь в жилах. Омытая ею, церковь становилась крепче, и уже не так остро ныли ее пропиленные раны.

На звоннице, где раньше высился крест, вспыхнуло в темноте светлое пятно. Это был белый голубь. Белый от клюва до кончика хвоста. Поджав крылья, он упирался розовыми лапками в расщепленное дерево и тихо ворковал. Бархатные звуки плавно спускались вниз. Если от земли шла сила, то от голубиного воркования в церковь вливалась живая жизнь. И пока она сохранялась в стенах, они крепились, стояли прочно, сопротивляясь до последней возможности, чтобы не рассыпаться в прах.

Дунул ветерок, залетая в распахнутые двери, по церкви прокатился шорох. Голубь отозвался бархатным воркованием. Церковь бережно подняла скользящий шорох с пола, пустила его по стенам, и он, разделившись на восемь частей, поднялся наверх и сомкнулся под розовыми лапками голубя.

Стены очистились. Все, что налипло на них за нынешний день, соскользнуло и растворилось. Церковь снова ощутила себя чистой, благостно стало, спокойно и на миг забылось о том, что с ней сотворили в минувший день.

Вдруг она различила на земле почти неслышные, неуверенные шаги и обнаружила у самого крыльца русого мальчика. Он был бос, на ногах густо гнездились цыпки, а кудрявые волосы на его голове казались светлым облачком. Мальчик замешкался, постоял в раздумье и поднялся с земли на нижнюю ступеньку крыльца. Замер перед громадой церкви и опустил тонкие руки; долго, с затаенной тревогой, смотрел в темень настежь распахнутых дверей. Церковь знала — чей это мальчик, знала его коротенькую судьбу, а еще — предвидела судьбу будущую и поэтому позвала внутрь. Он с готовностью отозвался. Поправил шаровары, сшитые из черного сатина и украшенные пестрыми заплатками, одернул синюю застиранную рубашку и стал одолевать одну ступеньку за другой, осторожно ставя ноги на теплые еще доски. Прошел в глубину церкви и снова остановился.

«Я нечаянно пришел. Проснулся и пришел. Меня никто не видел».

«Хорошо, что пришел, ты не мог не прийти. Я тебя позвала. Ты подрастешь, многое забудется, но настанет час, и ты все вспомнишь. Все… Я тебя благословляю на жизнь и на терпение в ней. Слушай…»

«Не понимаю я таких слов, я не знаю, зачем пришел…»

«Придет время — поймешь. А теперь — слушай…»

Забылись, ушли собственные страдания, осталась лишь тревога о будущей судьбе мальчика, до конца неясной, подернутой зыбкой дымкой, как степная дорога у горизонта.

«Слушай…»

Мальчик снова поднял кудрявую голову, и церковь увидела, как блеснули у него в глазах будущие слезы. Она накрыла его живым дыханием, оберегая хотя бы на время, напрягла память стен, и в них тихо-тихо зазвучал колокольный звон.

Белый голубь выструнился, быстро-быстро ударил белыми крыльями. Звон зазвучал сильнее, громче, церковь вложила в него последние силы, какие оставались после тяжелого дня, и добилась, чего ей желалось больше иных желаний — он окреп и пошел над землей плавными, тугими волнами. Мальчик прижал к груди руку и ощутил под ладонью горячее жжение — будто огонь вспыхнул. Было тепло, радостно, как еще никогда не было в его маленькой жизни.

«Мне светло здесь, я здесь останусь…»

«Ты здесь не останешься. Ты пойдешь в жизнь. Скоро наступит рассвет, ты проснешься, и эта ночь уйдет у тебя из памяти, но вернется… Ступай с Богом, иди и не оглядывайся…»

Мальчик послушно направился к выходу, спустился с крыльца на землю и пошел, не разбирая дороги, вороша босыми ногами сыпучую пыль.

Вослед ему пели колокола, как не пели они в лучшие свои времена.

* * *
— Баушке моей скажи! — Колька Важенин сплюнул сквозь зубы и вытер губы затерханным рукавом пиджака. — Из тебя прорицатель, как из меня партийный секретарь!

— Да честное слово! Своими ушами… И трезвый был, ни в одном глазу! Вышел на двор покурить и слышу — звенит… — Афоня Бородкин, тихий и всегда как бы растерянный мужик, хлопал выгоревшими ресницами и клялся, что слышал в яви и без обмана колокольный звон, мужики ему не верили, а он стоял на своем: — И вызванивало вот так вот — дин-ди-дон, дин-ди-дон…

— В зад тебе пистон! — ловко вставил Колька и, довольный, расхохотался — Кончай, Афоня, лапшу вешать — вкалывать надо! Бугор, давай приказание.

Шептун потер щеку, дольше обычного задержав ладонь, быстрым, скользящим взглядом окинул церковь и скомандовал:

— Хватай лом, Афоня, и наверх, чтобы в ушах не звенело. Трактора подойдут, будем троса заводить. Шустрей, ударники, арбайтен!

— А я, это, боюсь, мужики… Шептун, боюсь я… — Афоня дергал острым плечом и пятился назад. — Я, пожалуй, откажусь, мне и доли не надо…

— У тебя ее и нет! — И без того тонкие, бескровные губы Шептуна вытянулись, как лезвия. Лицо заострилось, глаза заузились до махоньких щелок. Он умел подчинять людей. Такой костоломной силой дохнуло на Афоню, что тот сразу свял. Молчком потрусил к крыльцу церкви.

За ним потянулись и остальные мужики.

— Вот так. Так оно лучше. Орднунг! — сказал Шептун, глядя им в спину, и потер щеку ладонью.

След в следза шабашниками, как и вчера, появились ребятишки, а за ними — старухи. Мелюзга, опасливо озираясь, кинулась разглядывать церковь и сброшенные доски, а старухи приступом подступили к Шептуну:

— Грех на тебе будет! Слыхал седни, как она звенела, сердешная!

— Ты чего же с ума-то слазишь!

— Да им сатана владает, сатана им водит!

Старухи горячились, шумели, подступали ближе. Шептун щурил желтоватые кошачьи глаза, смотрел на старух и не уступал им ни сантиметра. Вдруг качнулся с носков на пятки, оскалился, словно собирался кусаться, и засвистел, громко и точно передавая мелодию: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Старухи от его свиста опешили, чуть отступились, и Шептун, круто повернувшись, пошел прочь. «Перешницы старые, вешалки худые! — Шел и сплевывал себе под ноги. — Церковь они жалеют, над старым гнильем плачут! А кто людей пожалеет?! Вот меня кто жалел?! Наказаньем пугать вздумали! Да я давным-давно отбоялся! Бога, черта, дьявола — всех!»

Действительно, бояться Шептун уже давно никого не боялся. Да и чем можно напугать человека, который повоевал на войне, побывал в немецком плену, а в довесок, для ровного счета, отведал еще лагерей в окрестностях далекой северной Воркуты.

На ходу он поднял голову, увидел все еще стоявшую колокольню и сцепил зубы: «Свернуть, свернуть к чертовой матери!» Поднялся наверх и матерно заорал на мужиков, что шевелятся они слишком медленно.

К обеду два трактора притащили на больших деревянных санях лебедки, которые быстро сгрузили на землю, установили и принялись заводить на колокольню тросы.

— На макушку, на макушку еще один! — командовал Шептун, и голос у него срывался от нетерпения. — Колька! Давай наверх!

Колька натянул металлические когти, с какими лазят на телеграфные столбы, и полез по стояку на самый верх звонницы. Добрался, вытащил из-за пояса выдергу, собираясь оторвать пару досок и завести трос. Но держать выдергу одной рукой было неудобно, тогда он поднялся чуть выше, спружинил ногами, чтобы когти глубже вошли в дерево, примерился к крайне доске и вдруг почуял, что на него кто-то смотрит. В упор. Вскинул глаза. На потрескавшемся, почти черном основании, где раньше был крест, сидел белый голубь. Смотрел, не смаргивая, и глаза его были человеческими. Взгляд их насквозь, навылет, просекал Кольку, его прошлую и нынешнюю жизнь, и уходил дальше, угадывая и будущую. Ноги у Кольки задрожали, правый коготь зашевелился, вылезая из дерева. Он уронил выдергу и намертво вцепился в стояк.

— Бере-ги-и-и-сь! — заорали мужики, увидев выдергу, которая кувыркалась в воздухе. К счастью, она никого не задела. С грохотом упала на доски, вздыбила пыль.

Мужики кричали, материли Кольку, но тот не слышал. Руки будто вросли в дерево, и он боялся пошевелиться. Но все-таки пересилил себя, вытянул шею и посмотрел вверх. Взгляд у голубя был прежним — человеческий. Так смотрят, когда хотят навсегда запомнить. Колька лихорадочно дернул ногой, вытащил заостренный носок когтя из дерева и пополз вниз, обдирая живот и руки.

— Придурок! Чокнулся?! Выдергой по башке, а?! — Тонко, по-бабьи, голосил Афоня.

У Кольки чакали зубы, заикаясь, он едва выговорил:

— Голова закружилась… Чуть не брякнулся… Вниз сведите, ноги не идут…

Его подхватили под руки, свели вниз. В переулке положили под крапиву, где была тень.

— Может, приглядеть? — обеспокоился Афоня.

Антон Бахарев пожевал губы и кратко обнадежил:

— Обыгатся.

Когда мужики отошли, Колька вскинул голову и глянул на звонницу. Голубя там уже не было. По стояку карабкался вверх сам Шептун. Добрался, оторвал доски, на веревке подтянул трос, закрепил его и быстро спустился вниз — будто век по верхотуре лазил. «Вот, черт, ничего не боится!» — позавидовал Колька, неуверенно поднимаясь на ноги, которые все еще подрагивали в коленях. Прошелся туда-сюда, отдышался, и страх понемногу стал его отпускать. Колька подумал: «Может, привиделась вся эта ерунда? Точняк — привиделась!» Ободрился, искренне желая поверить, что так и есть. С кем не бывает? Утром с похмелья не жрал как следует, а тут жара, да еще на высоте… Встряхнулся молодым петушком, и ему стало совсем легко.

Направился к церкви, но тут появился в переулке — как из-под земли вылупился! — Федя-Пешеход. Пересек дорогу и звонким, вздрагивающим голоском пропел:

— Коля, Коля, Николаша, я приду, а ты встречай! Дилинь, дилинь! А?

— Иди ты! — отмахнулся Колька. — Не до тебя…

Но Федя не уходил, заступая ему дорогу. Быстро, по-птичьи перебирал ногами, обутыми в старые ботинки без шнурков, и ворошил пыль.

Федю-Пешехода в Первомайске знали все — от мала до велика. Он не имел ни угла, ни дома, всю жизнь бродяжил, ночуя где придется: возле порога в домах у сердобольных хозяев, в банях, в хлевах вместе с коровами, в кочегарках, а летом и вовсе — под любым кустом или забором. Все свои пожитки Федя носил на себе: ботинки без шнурков, брезентовые штаны, подпоясанные солдатским ремнем, дыроватый свитер и старенькмй пиджачишко, увешанный сверху донизу разнокалиберными значками. Федя с одинаковой радостью цеплял октябрятскую звездочку, «Отличник Советской Армии», «Ударник коммунистического труда», «Народный дружинник»… — чем награждали его шутники, то он прикалывал и привинчивал. А еще Федя носил на спине тощий мешок, в котором лежала зимняя амуниция: черные подшитые валенки, фуфайка и шапка. Но главным богатством была балалайка. С шелковым бантом, теперь уже непонятно какого цвета, залепленная в иных местах синей изолентой, она висела на тонкой витой веревочке, перекинутой через плечо, и всегда была под рукой. В любой момент Федя мог подхватить ее и ударить по струнам. Играл он так истово, что балалайка начинала петь человеческим голосом, а сам он плакал.

Сейчас Федя суетился перед Колькой, заступая ему дорогу, и не пускал к церкви. Дергал головой, размахивал руками, наклонялся то в одну, то в другую сторону — весь разом двигался, словно был на шарнирах.

— С коня упал? — изумленно вытаращился на него Колька. — Чего мельтесишь?

— Не ходи туда, не надо туда ходить! — заторопился Федя, не уставая перебирать ногами. Он всегда ими перебирал, даже во сне, за что и прозвали его Пешеходом. — Там худо, ой худо, а станет еще хужее!

— Да ладно! — Колька осерчал и сдвинул его в сторону. — Не каркай! Хужее не будет!

Федя проводил его долгим, тоскливым взглядом, встрепенулся и быстрым, прискакивающим шагом заторопился из переулка на площадь перед церковью. Там прибился к старухам и стал взмахивать обеими руками, словно подавал знак шабашникам, чтобы они бросали работу.

А работа у них шла наперекосяк, через пень-колоду: одна лебедка оказалась неисправной, ДТ-54 заглох и не заводился, вдобавок потеряли, пока шарашились с Колькой, стартер от бензопилы и теперь никак не могли найти его между досок. Шептун метался то на колокольню, то вниз, материл мужиков и, в конце концов не выдержав, отодвинул в сторону тракториста, завел ДТ-54 и сам полез в кабину. Его кошачьи глаза поблескивали и светились, словно он смотрел ими из темного угла.

Оба трактора взревели, медленно поползли, оставляя за собой рубчатые следы от гусениц. Тросы натянулись и прочеркнули собой черные линии, которые разом соединили тракторы и колокольню. Еще одна такая линия соскользнула сверху к исправной лебедке. Мужики спустились вниз, отошли на безопасное расстояние.

— Давай! Наяривай!

Тросы натянулись и задрожали. Старухи ахнули, а старое дерево церкви отозвалось треском. Тракторы заревели сильнее, буровили землю гусеницами на одном месте.

Колокольня стояла.

Федя выскользнул из кучки плачущих старух, пересек площадь и оказался на том самом месте, куда должны были обрушиться доски и бревна. Передернул балалайку на грудь и заиграл. Правая рука неуловимо порхала над инструментом, и три струны, соединив свои звуки в один, запричитали голосом плакальщицы, как по покойнику.

Звенели тросы, орали моторы, вверху трещали потревоженные бревна, а внизу бились в проворных Фединых руках струны, и голос их был самым слышным посреди остального шума. Федя плакал. Из крепко прижмуренных глаз выдавливались мелкие слезы, без остатка терялись в морщинах и в жиденькой бороде.

Шабашники опамятовались, заорали, чтобы он убегал. Но Федя их не слышал, а Шептун из кабины не видел его и продолжал на яростных оборотах выжимать из мотора последние силы — гусеницы уже выгребли две большие ямы.

Федя играл.

Кинулся через площадь сломя голову Афоня. Добежал до трактора, закричал, замахал руками, подавая знаки Шептуну, чтобы тот заглушил мотор. Но мотор заглох сам. Трактор чуть сдал назад, трос обмяк и провис. Колокольня на этот раз устояла. Шептун выскочил из кабины, увидел Федю возле церкви и бросился к нему. Федя его не испугался, но играть перестал и балалайку задвинул за спину. Стоял на прежнем месте, молчал и не шевелился. Но, когда Шептун протянул руку, чтобы схватить его за шкирку и дать выволочку, неожиданно выкрикнул плачущим, срывающимся голосом:

— Рога! Рога выросли! Худо будет, у него рога выросли!

Шептун схватился за голову — никаких рогов не было. А Федя не умолкал:

— Рога! Рога растут!

— Недоумок! В тюрягу бы из-за тебя упекли! — Шептун замахнулся, но ударить не посмел. Выругался и опустил руку

Колокольню в тот день свалить так и не удалось, а ночью снова «заговорили» давно снятые колокола.

* * *
Рано утром появился возле церкви инструктор райкома партии Ветров. Он только что получил от первого секретаря строжайший наказ: слухи о колокольном звоне немедленно пресечь, а саму колокольню сегодня же свернуть. И все это — под личную ответственность. Она у Ветрова была, хотя проработал он в райкоме всего лишь три месяца. А до этого, придя из армии, где дослужился от рядового до старшины, год просидел на районном ДОСААФе и военной закваски растерять не успел: раз приказ отдан, надо его — кровь из носу! — выполнять.

На площади было еще пусто, и Ветров первым делом провел рекогносцировку на местности: оглядел тракторы, лебедки, тросы, прикинул на глазок траекторию падающей колокольни и пришел к выводу, что бревна или доски могут долететь до тракторов. А это уже техника безопасности — ее надо соблюдать. Сел за рычаги и отогнал тракторы в сторону. «Ротозейство элементарное, а после слухи всякие поползут…» — думал он, довольный своей предусмотрительностью.

После этого зашел в церковь и сразу же наткнулся на Федю-Пешехода. Тот безмятежно спал у стены. Под головой — мешок с веревочными лямками, а под рукой — балалайка. Во сне перебирал ногами, словно куда-то торопился, боясь опоздать. Ветров растормошил его, поднял и стал выталкивать на улицу. Но Федя заупрямился, упирался и выходить не желал. Моргал заспанными глазами и тыкал указательным пальцем вверх:

— Нельзя уходить! Упадет она! Падет и придавит! Всех придавит!

— Давай шевелись! — торопил его Ветров, цепко ухватив за пиджачишко. — Свободен! Руби строевым на оправку!

Вытолкал Федю на крыльцо и дальше, продолжая держать рукой за пиджачишко, дотолкал до самого переулка. Напоследок дал напутствие:

— Сделай так, чтобы я тебя долго искал. И не вздумай народ баламутить — в КПЗ[6] посажу!

К этому времени один за другим стали подтягиваться шабашники. Ветров оставил Федю и прямым ходом двинулся к Шептуну, сразу же начал отчитывать:

— Вы что, до ноябрьских праздников ковыряться здесь будете?! Знаете, какие слухи по райцентру идут?! Официально, товарищ Шептун, предупреждаю, это — политическое дело. К обеду чтоб все закончили!

Красивое, молодое лицо Ветрова было суровым, как на плакатах в коридоре райкома. Шептун, наученный в свое время долгими допросами, людей с такими лицами опасался. Не боялся, нет, а именно опасался. Слушал и не возражал. Про себя думал: «Сопляк! Показал бы я тебе в другом месте небо с тряпочку!» Вслух же сказал:

— К обеду свернем — не беспокойтесь.

Ветров кивнул, принимая заверение, а Шептун заторопился к трактору.

К церкви снова собирались старухи, снова переговаривались, ахали, охали, ругали начальников и шабашников. Оставленный без надзора, к старухам тут же прибился Федя. Уселся прямо на землю, пристроил на коленях балалайку и добыл из нее плачущий голос.

Но в этот раз Федя играл недолго.

Ветров добежал до магазина, позвонил в райотдел, и скоро на «газике» примчались два милиционера. Растолкали старух, подхватили Федю под тонкие руки, впихнули его вместе с балалайкой в кабину и увезли.

— И вам советую помалкивать, предупредил Ветров старух. — Развели тут, понимаешь, поминки… Помалкивать! Ясно?

Старухи испуганно смолкли.

Тракторы взревели разом. В помощь им заскрипела лебедка, и провисшие тросы стали медленно натягиваться. Скоро они натянулись до упора и затрепетали, будто под ветром. На колокольне родился глухой треск.

Недалеко от тракторов сбились в стайку ребятишки и отчаянно спорили; один из них, кудрявый, с густой россыпью веснушек на носу, указывал рукой на колокольню и запальчиво кричал:

— Да вон же он, вон, наверху сидит! Белый!

— Где? Где? — перебивали его дружки. — Где твой голубь?!

— Глаза разуйте!

— Да нету его!

Конопатый тянулся на цыпочках, смотрел на колокольню и твердил:

— Вон сидит, белый!

Треск на колокольне нарастал, будто сухую палку ломали через колено. Тросы врезались в дерево, разрывали его, крошили в рваные щепки, и они, оторвавшись, долго кружились в воздухе, прежде чем упасть на землю. Казалось, что трещит и разламывается вся церковь — до основания.

— Да-вай! Го-о-ни! — размахивал обеими руками Шептун.

Тракторы взревели еще громче. Треск ослаб, а из основания колокольни вывернулось бревно, повисло, застряв одним концом в пазу, сама колокольня накренилась, подламываясь у основания, и медленно повалилась вниз, страшно задирая разломленные концы бревен, сверкающие желтизной. Все разом встало, как с ног на голову, и с тяжким утробным звуком грохнулось в землю. Земля вздрогнула. Черный гриб пыли вздыбился под самое небо.

— Летит! Летит! — отчаянно закричал конопатый мальчишка. — Летит!

Но дружки его ничего не видели и верить ему не хотели. А мальчишка не обманывал, он говорил правду, потому что, действительно, видел: из самой середины пыльного гриба взмыл голубь. Он быстро-быстро взмахивал крыльями и отвесно, белой тающей точкой уходил в небо. Оставался за ним ровный, чистый след — будто одинокая капля дождя скатывалась по грязному стеклу. Но вот след исчез, а пыль медленно начала оседать на груду переломанного дерева.

Больше смотреть было нечего.

Пошабашили.

* * *
За церковью щетинилось скобоченными крестами старое кладбище, затянутое высокой крапивой и белесыми метелками приторно пахнущей полыни. Здесь, прячась в бурьяне от начальства и жен, частенько собирались мужики, чтобы выпить. Между могильными холмиками валялись разбитые бутылки, вспоротые консервные банки, принесенные и забытые стаканы, и на всем лежала цепкая пыль, не смываемая даже дождями. Тут же, между могилок, бродили беспризорные телята. Один из них нечаянно наткнулся на шабашников, подпрыгнул, вскидывая задние ноги, мекнул и бросился в сторону, торчком поставив пестрый хвост.

— Эх, свеженинки бы! Колька, лови, жаркое сделаем! — Шептун сунул два пальца в рот, пронзительно свистнул, и телок, еще раз взбрыкнув, наддал ходу, скрылся за высокими тополями.

Колька на крик и свист Шептуна не отозвался. Сидел, спиной привалившись к старому кресту, и, казалось, дремал. Его худые, жилистые руки, безвольно лежавшие на коленях, чуть заметно вздрагивали. Остальные мужики тоже помалкивали, неторопливо закусывая и покуривая. Не было у них радости, какая бывает обычно после удачно сделанной и денежной работы. Не ладился разговор, не вспыхивало веселое настроение. Шептун пытался расшевелить: ободрить мужиков, но не получалось. Уж на что Колька — оторва, и тот припух. Неужели испугались, что колокольню свернули? «Сидят, как дерьма наелись…» — подумал Шептун и скомандовал:

— Наливай, Афоня!

Афоня потянул руку к бутылке, но тут же отдернул ее, словно обжегся, вскинул глаза и растерянно, с перерывом, выговорил:

— Ты… откуда?

Прямо перед шабашниками стоял столбиком конопатый мальчишка, неизвестно откуда явившийся — до того тихо, что никто и не слышал. Поддергивал на животе сатиновые шаровары и швыркал разбухшим носом, под которым запеклась кровь.

— Здорово, земляк! — Шептун с прищуром глядел на мальчишку. — Откуда свалился? С неба? А нос кто расквасил?

— Я от церкви пришел, а нос… с нашими подрался. Дяденьки, вы голубя на церкви видели? Белого… Я своими глазами, а мне никто не верит, вот и подрались…

— Какой голубь? — быстро переспросил Колька, разом встряхиваясь от дремоты; отлепился от креста и даже на ноги поднялся.

— Ну, белый! — досадуя на непонятливость, заторопился мальчишка. — Он на самом верху сидел, а когда бревна упали — полетел.

— М-м-м… — Шептун потер щеку, и на скулах у него каменно выступили желваки. — То звон, то голуби… Вы что, мужики, белены натрескались? И ты, мелкий, туда же! Значит так, больше про это ни слова! Услышу — сам пасть запечатаю! — Сжал сухой, костистый кулак, ткнул им перед собой в пространство и сразу разжал. Никиту по радио слушайте, он обещал последнего попа показать, специально для вас покажет. Не было никакого звона и голубя не было! Понятно? И ты, парень, забудь! Конфет хочешь? Тебя как зовут? Да ты садись ближе. Как, говоришь, зовут?

— Алексеем меня зовут, Богатырев я.

— Погоди, погоди, — вмешался в разговор Афоня. — Ильи Богатырева?

— Ну, — отозвался мальчишка.

— Ясно. — Шептун потер щеку и спросил: — Водку- то пьешь, Алексей?

— Не, раз попробовал, блевал, блевал — не хочу.

— Значит, и наливать тебе не будем, конфеты жуй, Галька-продавщица как знала, что ты придешь, на сдачу всучила. Жуй, весь кулек себе забирай. Афоня, уснул?

Афоня спохватился и набухал полные стаканы. Колька первым схватил долю, остальные, не отставая от него, пили так же торопливо и жадно, как в последний раз. Все, кроме Шептуна, быстро хмелели. Алешке сунули кулек из серой пористой бумаги, в котором конфеты-подушечки слиплись в один комок, он их отрывал кусочками, жевал и не чувствовал во рту сладости. Думал: «Неужели они голубя не видели? Наверно, видели, только говорить не хотят. Может, боятся? А кого им бояться? Вон какие большие… Еще раз спросить?» Но спросить не насмеливался и продолжал сидеть возле шабашников, слушая их пьяные разговоры.

— Война скоро будет! К тому все идет! — перекрикивая остальных, надсажался Афоня. Переродился он прямо на глазах: шумел, размахивал руками, во взгляде его, всегда растерянном и виноватом, засветился злой огонек. — Американцы, как пить дать, полезут! Вот и война!

— Тебе, Афоня, с бабой спать надоело? — поддел его Шептун. — Желаешь с винтовкой в обнимку лежать?

— Все равно начнется! — Афоня поднялся на ноги, его мотнуло, и он уцепился за крест, под которым сидел Колька. — Начнется — я первым пойду! Пойду! Я наводчиком, на фронте… Слышите? Сто пятый истребительно-противотанковый полк! Я на прямую наводку выскакивал! Я — Афанасий Бородкин! Командир полка лично награждал! Я на фронте человеком был! Я Афанасием Бородкиным был! А здесь — Афоня… Война случится — пойду! И опять Афанасием Бородкиным стану. Я от природы наводчик!

— Да сядь ты, наводчик! Если охота — иди, воюй! Кто держит?! Не навоевался он… Да сядь ты! — Шептун ухватил Афоню за штанину, усадил на землю, но тот вскочил, дернул воротник рубахи, с такой силой дернул, что посыпались разнокалиберные пуговицы, и неожиданно запел сразу окрепшим и ничуть не пьяным голосом:

— Артиллеристы! Сталин дал приказ!
Вперед, вперед зовет Отчизна нас,
Из сотен тысяч батарей,
За слезы наших матерей,
Огонь! Огонь! Огонь!
— Огонь! — кричал Афоня и притопывал ногами, будто ему жгло пятки. — По танкам противника! Бронебойным! Огонь! |

Его опять сдернули на землю, сунули стакан с водкой — лишь бы умолк…

— Мужики, на фронт хочу, я там человеком был… Афоня затряс головой, расплескал водку себе на колени, и лицо его с жесткой, давно не бритой щетиной, кривилось, как от сильной боли.

Колька сдернул с себя пиджак, свернул и положил в изголовье могильного холмика. Афоню повалили головой на пиджак, удобней выпрямили ему ноги, и он сразу уснул.

Спьяну никто не заметил, что на Первомайск наползла громадная туча в фиолетово-белесых завивах. Подсвеченная снизу закатным солнцем, она громоздилась до самой верхушки небесного купола и не оставляла светлых зазоров. Темная, будто по линейке отчеркнутая, полоса, так же стремительно, как и туча, понеслась по земле, стирая солнечный луч. Докатилась до шабашников, замерла на миг перед старым крестом и устремилась дальше. Лица мужиков, накрытые тенью, сразу стали старей и пьянее, чем были на самом деле. Алешка заметил эту скорую перемену и остро, до незнаемой раньше боли, пожалел их всех. Ему захотелось сказать им что-нибудь ласковое, утешительное, но он не знал — что. И просто жалел. Шептун заметил его взгляд, спросил:

— Что, парень, невесело?

Алешка вопроса не понял и пожал плечами.

— Мужики! Колокольни-то нет! ошалело вскинулся Колька. — Нет колокольни! Гляжу, гляжу — чего не хватает? Ее не хватает! Пацанами в бору заблудимся, р-раз на сосну, вон она — колокольня. И подались к деревне. Всегда выручала…

— Заткнись! — не поднимаясь, Шептун ухватил Кольку за плечо и так тряхнул, что голова у того болтанулась из стороны в сторону. Сказал же — хватит! Все! По домам разбегаемся! Дождь вон…

Антон Бахарев словно этих слов и ждал. Поднялся, подумал, глухо уронил:

— Хреново.

И зашагал, широко раскидывая крепкие, литые ноги.

Оставались еще Шептун, Колька и Афоня, спавший у могильного холмика. Алешка тоже не уходил. Он все надеялся дождаться ответа на свой вопрос о голубе. После липких, приторно-сладких конфет его подташнивало, хотелось пить, но он терпел.

Шептун и Колька растормошили Афоню, закинули его руки себе на плечи и потащили, покачиваясь и спотыкаясь на каждом шагу. Носки афониных сапог бороздили по пыльному чертополоху и оставляли за собой две примятых извилистых полосы. Алешка брел следом, старался не наступать на эти полосы, и ему по- прежнему было жаль мужиков, а еще он жалел каких-то других людей, далеких от него и неизвестных ему. Совсем близко, на подступе, стояли слезы.

Первые капли дождя шлепнулись на листья лопухов, и на старом кладбище стал вызревать прерывистый шорох. Телята разбежались, ни одной живой души вокруг не маячило, только шарашились три мужика, да брел за ними, не отставая, мальчишка.

Церковь без колокольни присела, стала похожа на большой и заброшенный сарай, будто расплющилась. Груда переломанных, покореженных досок и бревен все еще ощутимо пахла многолетней пылью. На крайнем, далеко отлетевшем бревне сидел Федя-Пешеход, полой пиджака прикрывал балалайку и молча, не шевелясь, смотрел на мужиков. Шептун заметил его, дернулся и потащил Афоню, а вместе с ним и Кольку, как трактор. Федя проводил их долгим взглядом, сдвинулся с насиженного места и направился в церковь. В милиции ему строго-настрого запретили здесь появляться, но Федя, согласно кивнув головой, сразу же забыл суровый наказ и шел теперь туда, где, ему хотелось быть.

* * *
Афоня жил на самой окраине Первомайска. Пришлось долго петлять по кривым переулкам, пока не выбрались к старому домику с прогнувшейся крышей.

Навстречу выскочила худая, простоволосая баба. Ноги у нее бугрились синими шишками взбухших вен, а на ногах были глубокие резиновые калоши. Не останавливаясь, баба на ходу скинула одну из них, цепко ухватила в правую руку, и не успели мужики моргнуть, как калоша загуляла по Афониной голове. Отскакивали от подошвы засохшие куски грязи и куриного помета, Афоня что-то испуганно бормотал, а баба молчала и продолжала лупить мужа, плотно поджав блеклые, выцветшие губы.

— Ша! — первым опомнился Шептун и выбил ребром ладони калошу. — Размахалась, каракатица!

Баба задохнулась, сжимая и разжимая пальцы, в которых только что была калоша, поняла, что больше ей бить Афоню не дозволят, и тогда плюнула ему в лицо. Крутнулась, и только подол старой юбки мелькнул в дверном проеме. Дверь хлопнула, звякнул изнутри крючок.

Стучаться, чтобы завести Афоню в дом, не стали, понятно было, что сердитая баба не отзовется и дверь не откроет. Завели Афоню в летнюю кухню, сколоченную из неошкуренного горбыля, усадили на лавку, подолом рубахи вытерли лицо. Он сидел, прислонившись к неровной стене, закрыв глаза, и казалось, что спит. Но — нет. Поднял голову, испытующе взглянул на Шептуна и заговорил не пьяным, а совершенно трезвым голосом:

— Она не потому, что я загулял. Она молится. С войны еще, когда девкой меня ждала. А я вот… Нам что, Шептун, жрать нечего? Калымить можно и в другом месте. Скажешь, раньше, до нас, стали рушить… Но то не считается, то — другие, а мы…

Шептун молчал, поставив на колени сухие, сжатые кулаки. Ожидалось, что он властно прикрикнет, заставит замолчать, но он даже не шелохнулся, лишь кулаки на коленях вдрагивали. Колька курил, надсадно кашлял, колесом выгибая худую спину, и старался не смотреть на парнишку Всякий раз, когда он взглядывал на него, начинал чудиться белый голубь, и возвращался страх, пережитый на колокольне.

По крыше летней кухни с шелестом выстилался упругий, обложной дождь. Лампочка под потолком светила вполнакала, готовая вот-вот потухнуть, и лица мужиков были темны, как и в тот момент, когда густая тень стерла солнечный свет на кладбище.

— Я пойду, — сказал Алешка. — Пойду, а то дома ругаться будут.

Мужики на его голос не отозвались, и он вышел под дождь. Прикрыл за собой легонькую фанерную дверку, на ощупь нашел калитку и побрел по переулку, ничего не различая в темноте. Но скоро глаза обвыклись, стали различимы дома, ограды из штакетника и старые, высокие тополя, густую листву которых дождь пробивал слабо, и под ними было почти сухо.

«Не захотели они правду сказать, видели они голубя, а не говорят… Они… — Алешка замер, пораженный своей догадкой. — Они боятся сказать, что видели… Почему боятся? Жалко мне их…»

Сзади затопали быстрые шаги, Алешка обернулся, и его тут же схватили за плечи твердые руки.

— Стой, парень. Сказать хочу — если голубя видел, значит, он был. Значит, так надо. Мне уже не увидеть. Не обижайся на нас, парень, слышишь?

Если бы не голос — лицо в темноте едва маячило — Алешка и не поверил бы, что его догнал Шептун. Но это был именно он. Мокрый, и жесткий, будто свитый из твердых веревок. Он прижал Алешку к себе, наклонился над ним и еще раз спросил:

Ты меня, парень, слышишь?

— Слышу, — отозвался Алешка. — Я и не обижаюсь, мне жалко…

В груди у Шептуна булькнуло, он еще крепче притиснул к себе Алешку, наклонился к нему совсем близко:

— Не обижайся, парень…

Оттолкнул его от себя и исчез в темноте.

Алешка постоял, прислушиваясь к затухающим шагам, передернул продрогшими плечами и быстро побежал к дому, пытаясь на ходу согреться.

29

Все бумаги оказались перепутаны, перемешаны, и Богатырев с Фомичом, тупо перекладывая ксерокопии, машинописные и рукописные страницы, пытались читать, но ничего из прочитанного не понимали: какие-то архивные справки, копии документов, непонятные подписи к ним, сделанные рукой Алексея — одним словом, пусто.

— Пойдемте чаю попьем, — предложил Фомич. — Может, мозги прояснятся…

— Я не хочу, — не поднимая головы, отозвалась Анна, она сидела над бумагами, не разгибаясь. — А вы идите…

Николай с Фомичом выбрались из-за стола и перебрались на кухоньку. Пили чай, после вышли на крыльцо и оба, понимая, что толку от них мало, не знали, что дальше делать и чем заняться.

— Давай так, Николай. — Фомич постучал ладонями по перилам, потер руки, словно они у него замерзли, и сообщил: — Я тут, как седьмое колесо в телеге, толку от меня нуль, поэтому время терять не буду, поеду в город. Наведаюсь к старым знакомым, может, чего и разузнаю. А вы тут хозяйствуйте, берите, что в холодильнике найдете. Пойдем…

Фомич пошел в дом. Николай, не спрашивая — зачем, последовал за ним. В маленькой боковушке, служившей хозяину спальней, Фомич приподнял диван без ножек и коротко сказал:

— К днищу прицеплен, проверь.

Нагнувшись, Николай нашарил под днищем автомат, прицепленный к веревочным петлям.

— Думаю, что не понадобится, но — на всякий случай… Я надолго не задержусь, быстро постараюсь.

На автобусную остановку Фомич направился пешком, натянув на голову большую белую панаму — обычный дачник, уставший от праведных трудов и подавшийся в город за холодным пивом. Николай проводил его до калитки, запер ворота на засов и вернулся в дом. Отодвинув занавеску, заглянул в комнату. Анна по-прежнему, не разгибаясь, сидела за столом, заваленным бумагами, на скрип тонких половиц обернулась:

— Николай Ильич, подойдите сюда. Вот эту тетрадь возьмите, почитайте, думаю, что вам интересно будет.

На краю стола лежала общая тетрадь в коленкоровом переплете, слегка замусоленная, с загнувшимися уголками, лежала отдельно от других бумаг, и казалось, что она попала сюда случайно.

— Берите, берите. — Анна протянула ему тетрадь. — Я, когда читала, будто с Алексеем Ильичом разговаривала…

Голос у нее дрогнул, и она еще ниже наклонилась нал столом. Успокаивать ее Богатырев не стал, молча взял тетрадь и вышел на крыльцо.

«Ну, что, братчик, поговорим? — И он перевернул коленкоровую обложку. — Хоть так поговорим, если вживую не довелось…»

Первые страницы в тетради были вырваны с мясом, торчали лишь лохмы, дальше, без всякого начала, с полуслова, было написано твердым и четким почерком:

«…ать, да, именно так — тяжело дышать. Во всех смыслах — прямых и переносных. И зачем только я согласился поехать, лучше бы дома остался. Как только поднялись из Мокрого лога, так Сергей со Светланой сразу уперлись — не пойдем дальше, чего ноги зря бить, там горельник один остался…

Но я все-таки пошел.

Поднялся на увал и будто всю нашу нынешнюю жизнь увидел, хотя вокруг ни одного человека не маячило. Но это была именно она, нынешняя. Черный, напрочь сгоревший подрост попАдал, деревья покрупнее еще стояли, иные из них клонились к земле и готовились рухнуть. Выжженная земля чуть слышно поскрипывала под ногами. Дунул ветерок и сверху посыпалась сажа, возник странный звук, будто кто-то неторопливо шоркал наждачкой.

Мертвое, все мертвое лежало вокруг. И аспидная чернота без единого просвета.

Показалось, что и глаза наполнились чернотой, что не увидят они больше зеленого живого цвета, простроченного алыми россыпями брусники. Еще недавно ее собирали здесь ведрами. Теперь ягоды не будет здесь долго. Не вырастет и не поспеет. Когда зарастут черные раны? Кто даст ответ? Никто не даст.

Все здесь уничтожено на корню и под корень. Кромсают бор под видом санитарной рубки, которая существует по правилам для того, чтобы удалить больные деревья. В реальности превращается санитарная рубка в сплошной лесоповал. Пилят и пилят, вывозят и вывозят. А когда выпилят и вывезут, устраивается пожар; по сухой траве пускают пал, чтобы скрыть следы рубки. Горит бор, уходит черным дымом в небо, потому что пожар тушить некому, да и нечем, а виноватых никто не ищет.

Санитарная рубка…

А после нее — гарь. И черная пустыня.

Весь народ горит. Чернеет, обугливается и страшно, по-мертвецки скрипит, не в силах породить что-то живое. Он может лишь источать сажу, легко разносимую даже слабым ветром.

Пытаюсь убедить себя, что слишком мрачно, слишком уж безнадежно, пытаюсь найти надежду.


Убедить не могу и надежды не вижу.
Я забыл, что со мною случилось.
За минувшие несколько лет.
Отчего так душа омрачилась,
Кто убавил в ней ласковый свет.
Этой вежливой жизни изжога,
Выжигая свой жадный узор,
Ничего не жалела живого,
Вынуждая на стыд и позор.
Ветер гонит пьянящие волны,
Голова полукружится в дым,
Все быстрей бечева колокольни,
Все блаженней поет серафим.
По высоким сугробам лабазника
Разливается ласковый цвет.
Никакого сегодня нет праздника,
Потому что любви больше нет».

Дальше в тетради были только чистые страницы. Богатырев их перелистал, закрыл тетрадь и положил ее на колени:

— Поговорили…

— Что вы сказали, Николай Ильич? — отозвалась ему Анна. — Я не расслышала. Что сказали?

— Да это я так, сам с собою. Привычка у меня дурная — с самим собой разговаривать…

— Почему дурная? Наоборот, хорошая привычка. Алексей Ильич говорил, что надо чаще с самим собой беседовать. Вы знаете, он в последнее время даже телевизор не смотрел, вынес его и в мусорный бак выкинул. Уверял меня, что даже легче дышать стало. Он особенный был, не как все…

Договорить им не дал громкий стук в калитку. Богатырев осторожно вышел на крыльцо, приподнялся на цыпочки, стараясь разглядеть поверх забора кто там пожаловал? Даже хотел спросить — кто? Но Фомич его опередил:

— Николай, открывай!

Торопливо шагнул в распахнутую перед ним калитку, быстро закрыл ее за собой и коротко скомандовал:

— Собираемся, как по тревоге. Скажи Анне, а я сейчас машину выгоню.

Он ничего не объяснял, не рассказывал, а Богатырев и Анна, понимая, что времени нет, вопросов не задавали и собирались, действительно, как по тревоге. Скоро бежевая «Волга» выкатилась за пределы дачного поселка и выскочила на загородное шоссе. Когда миновали пост ГАИ, Фомич переключил скорость, придавил газу на полную катушку и гнал так километров двадцать, рисково обгоняя попутные машины. После сбросил скорость, съехал на пустынный проселок, прокатил еще километра три и лишь после этого остановил свою бежевую «Волгу», прижав ее почти вплотную к крайним березам небольшого колка. Выключил мотор, широко открыл дверцу, нагнулся, сорвал травинку и принялся ее сосредоточенно жевать. Молчал. Богатырев с Анной смотрели на него, ждали, что он скажет. Фомич дожевал травинку до конца, сплюнул зеленую слюну и наконец заговорил:

— Значит так, докладываю… Ищут вас, ребята, по полной программе. И бандюганы ленинские ищут, и кавказцы, и, похоже, милиция. Уже наводили справки о моих встречах с Алексеем Богатыревым. Ну, с меня взятки гладки, я знаю, как разговаривать надо, если понадобится, а вот с вами, ребята, сложнее…

— Ну, если слишком сложно, давай не будем обременять тебя, — перебил Богатырев. — Скажем спасибо за приют, за ласку и расстанемся.

— Да погоди ты, Николай, не лезь в пузырь. Не думай, что я в сторону вильнуть желаю. У меня о другом голова болит — куда вас на время спрятать, так спрятать, чтобы ни одна собака не вынюхала. Поэтому и с трассы скатил, потому что не знаю куда дальше править. Понимаешь?

— Если не знаешь — вези в Первомайск, там что-нибудь придумаем,

— Да ты, Николай, как дите малое! Включи голову! — Фомич нагнулся и сорвал еще одну травинку, но жевать ее не стал. — В Первомайске, будьте любезны, встретят вас обязательно и под белы ручки… Так, так, так… Короче, имеется один выход…

— Какой? — спросил Богатырев.

— Оченно простой, только сейчас стукнуло! Старею, видно, не сразу сообразил, реакцию теряю. Есть хороший домик, не так далеко от вашего Первомайска, там надежный человек, вот он и приютит.

— А домик-то чей? Кому принадлежит? Может, Караваеву? — не удержался и съехидничал Богатырев.

— Нет, Караваев туда не добрался, зачем ему в глухомань залезать — там ни бизнеса, ни прибыли и болото рядом, а в болоте только комары с лягушками да лешие кричат по ночам, на разные голоса кричат. Страшно, аж жуть! — Фомич усмехнулся и закончил: — Ладно, пошутили — и будет. Раньше там, когда еще леспромхоз был, живицу собирали, смолу сосновую, ну, ты, Николай, знаешь, вот для сборщиков живицы этот дом и построили, а когда все рухнуло, дом ненужным оказался, один мой боец бывший за копейки его купил и теперь живет. Вот к Малышу и поедем, прозвище у него такое, парень проверенный, только не пугайтесь, когда увидите… Ему во второй командировке не повезло, граната взорвалась рядом, и осколки по лицу прошли. В общем, не пугайтесь и жалеть не вздумайте, не любит он этого. А теперь поехали, скоро стемнеет, а дорога там убойная… Давайте по местам.

Выехали на трассу. Фомич, набычив голову, словно собирался кого-то боднуть, не мигая смотрел на дорогу и лишь время от времени, будто вспомнив, едва слышно, сквозь зубы, выговаривал:

— Так-так- так…

30

В Первомайск Фомич заезжать не стал, нырнул под железнодорожный виадук, после резко свернул и, миновав близкие уже огни, вырулил на узкую дорогу, основательно разбитую тяжелыми лесовозами. Высокие сосны стояли здесь плотно, едва ли не впритык друг к другу, мохнатые ветки угрюмо качались в прыгающем свете фар и казалось, что они вот-вот сомкнутся и перегородят дорогу.

Мрачно. Тоскливо.

Все трое молчали. Ветки иногда доставали до машины и глухо царапали железо. Чем глубже удалялись в бор, тем чаще попадались лужи, грязь густо выплескивалась из-под колес, и «дворники» не успевали очищать лобовое стекло. Дорога бесконечно виляла между увалами, будто опасалась тянуться по прямой, и представлялось, что никуда она не приведет и конца-края ей не будет.

Но дорога закончилась, вильнула напоследок и уперлась в поляну, посредине которой крепко и осадисто стоял дом, срубленный из толстых бревен. Окна в нем не светились, лишь мутно различалось в темноте высокое крыльцо с перилами. Фомич заглушил мотор, открыл дверцу кабины, направился к дому, но, сделав несколько шагов, остановился:

— Пока здесь посидите, на всякий случай…

Поднялся на крыльцо, стукнул в дверь и позвал:

— Малыш, открывай! Слышишь меня?!

Дверь открылась, и скоро в доме затеплился желтоватый свет. Фомич спустился с крыльца и весело объявил:

— Прибыли! Выгружайся!

В доме довольно сносно светили две старые керосиновые лампы, и света их вполне хватало, чтобы разглядеть бывший приют сборщиков живицы. Ни единой перегородки здесь не имелось, вдоль четырех стен приколочены были широкие лавки, сбитые из толстых плах, посредине, как крепость, возвышалась большущая русская печь, возле нее — стол и при нем одна-единственная табуретка. Одежда, обувь, какие-то запчасти от неведомых механизмов, топоры, пилы — все это размещалось вперемешку по углам и слишком много места не занимало. Остальное пространство оставалось свободным, и показалось, что сделано это было специально для того, чтобы хозяин мог ходить по этому пространству без всяких затруднений и без опаски, иначе ему будет тесно и он обязательно чего-нибудь заденет, разобьет или перевернет. Высоченный, метра под два, не меньше, Малыш стоял посреди своего жилища и, положив на голову ладонь, широкую, как лопасть у весла, осторожно перетаптывался с ноги на ногу, отчего толстые половицы тихонько поскрипывали, и глухим голосом, выходившим, казалось, из самых глубин мощного тела, чуть растерянно приговаривал:

— Сообразить надо, сообразить, как расположиться… А давайте пока на лавку!

Подхватил стол, перенес его от печки к лавке, и скоро уже на этом столе появились копченое сало, хлеб, зеленый лук, вырванный из земли прямо с луковицами, вареные яйца и чуть мутноватая самогонка в литровой банке, закупоренной пластмассовой крышкой. Двигался Малыш, несмотря на свою мощь, ловко, быстро, почти бесшумно, и только половицы в двух местах обозначали его движения. Голову, видно, уже по привычке, он держал низко опущенной, но лица своего скрыть все равно не мог, и оно даже при скудном свете керосиновых ламп пугало своей изувеченностью: обе щеки пересекали глубокие шрамы, рот был сдвинут на правую сторону, а нос, ссеченный почти наполовину, без ноздрей, едва маячил двумя темными дырками. И только большие темные глаза остались нетронутыми и смотрели на нежданных гостей добродушно и заботливо.

Он разлил самогонку по граненым стаканам, понимающе кивнул, когда увидел, что Анна свой стакан молча отодвинула, и, не поднимая головы, коротко сказал немудреный тост:

За встречу, командир, а с вами — за знакомство.

Отвернулся от всех и выпил, не хотел, чтобы увидели, как по нижней изуродованной губе стекает самогонка. Вытер губы ладонью и смущенно опустил голову еще ниже.

— Хороший продукт, — похвалил Фомич, с хрустом закусывая луковицей. — Сам гонишь?

— Нет, — отозвался Малыш. — В Первомайске беру, у одной старушки, я по хозяйству ей помогаю. Крышу залатать, дровишки расколоть… А она мне, вот, элексир самодельный… Натуральный обмен…

— Ясно. Значит, так, Малыш, ситуация у нас сложилась, прямо скажем, хреновая, детали я тебе после озвучу, а сейчас нам пересидеть надо какое-то время. Здесь, у тебя. Не возражаешь?

— Командир, мог бы и не спрашивать. Живите, сколько надо, и мне веселей будет. Если хотите, завтра на рыбалку сходим, здесь озерко хорошее, караси, как лопаты…

— Может, и на рыбалку сходим, утро, как говорят, оно мудренее. Наливай еще, Малыш, бабушкиного продукта, гулять так гулять…

Засиделись почти до самого утра. Для Анны нашелся спальный мешок, и она давно уже спала, а мужчины, чтобы ее не тревожить, перебрались на крыльцо и там, уже не приглушая свои голоса, говорили за жизнь, которая поворачивалась к ним в последнее время только острыми углами.

— Может, Малыш, ты все-таки в город переберешься? — спрашивал Фомич. — Работу я тебе подыщу, жилье тоже найдем. Чего ты тут один, как Робинзон Крузо?

— Нет, командир, не поеду. Я там сразу с катушек слечу. Я эту нынешнюю действительность на дух переносить не могу. «Приласкаю» кого-нибудь и по этапу. А здесь меня никто не злит, никто меня никуда не посылает, сам себе генерал и сам себе рядовой. Я ведь кто, командир, если разобраться? Солдат вечного поражения! В Афгане воевал? Воевал. Сдали Афган и нас сдали, еще и оплевали кому ни лень. Пришел в ОМОН служить. Стал бандитов ловить. Ловлю, а их выпускают, ловлю, а их выпускают! В Чечню поехал, опять воевал. Ради чего мы там долбились, ребят теряли? Мне даже боевые полностью не выплатили, ты, говорят, раньше времени из командировки вернулся, неполный срок отбыл, а то, что меня, как кусок мяса, оттуда привезли это не считается! Ради чего все?! Чтобы еще раз и Чечню и нас сдали? К тебе,командир, у меня вопросов нет, ты наравне со всеми лямку тянул и пострадал, когда правду-матку врезал, но кому-то я свои вопросы должен задать? И ответ получить. А?

— Кому ты свои вопросы задавать собрался? — чуть насмешливо перебил его Фомич. — Президенту? Так тебя до него не допустят. А вот съездишь по уху кому-нибудь, кто вообще не при делах, случайно перед тобой окажется, и тебя тогда точно — запечатают… А там, куда запечатают, вопросы задавать не положено. Я свое предложение, Малыш, снимаю, живи тут, если нравится, живи и радуйся, а дальше… Дальше жизнь покажет. Плесни еще по капле и — отбой! А то размитинговались, Анну еще разбудим…

Не трудно было догадаться, что Фомич намеренно свернул разговор, не захотел его продолжать, как говорится, закрыл тему — и точка. Лишь желваки круто перекатывались на скулах, будто перемалывали невысказанные слова.

А что слова?

Сколько ни говори их, как ни ругайся, как ни митингуй, ровным счетом ничего от этого не изменится.

«Солдат вечного поражения… — усмехался Богатырев, ворочаясь с боку на бок на жесткой лавке и мучаясь бессонницей; казалось бы, спать надо без задних ног, а тут ни в одном глазу, даже ядреная самогонка не усыпляла. — В десятку ты, Малыш, влепил, никаких побед нам с тобой не выпало. Довоевались… Один бомжует посреди леса, а другой возле родного дома прячется, как партизан… И пожаловаться некому и наказать некого. Ладно, давай спать…»

Но сон не подступал, заблудившись, бродил где-то за бревенчатыми стенами, а в памяти возникали одно за другим давние события, мелькали, как картинки, яркие, четкие, будто Богатырев их наяву видел, и, наверное, поэтому казалось, что он заново живет в прошедшем времени, но время это проскакивало очень быстро, почти мгновенно.

Из жизни Николая Богатырева
В бесконечно высокое небо, ослепительно-синее в первых числах апреля, впечатывались белые, с черными крапинками стволы берез, и снизу, если запрокинуть голову, казалось, что верхние ветки парят сами по себе в необъятном пространстве. Возле этих берез загородной рощи, где в низинах еще дотаивали после обильно снежной зимы последние остатки сугробов, Богатырев резал перочинным ножичком податливую, нежную бересту, вставлял в древесную ранку полый сухой стебелек, и прохладная сладковатая влага бойко скатывалась в пластмассовый стаканчик. Когда он наполнялся вровень с краями, Богатырев бережно, двумя руками, чтобы не расплескать, подносил его к губам Жени и смотрел, не отрываясь, как она пьет мелкими, осторожными глоточками. А после целовал ее, ощущая на своих губах прохладу березовки. Время от времени Женя отстраняла его от себя легким ласковым движением поднятой вверх ладошки, улыбалась и, закрыв глаза, спрашивала:

— Товарищ лейтенант, можно к вам обратиться?

— В армии говорят — разрешите, но тебе можно, — соглашался он. — Только очень осторожно.

— Хорошо, я постараюсь. А вы генералом будете?

— Ты сомневаешься?! Тогда я тебя запишу в дезертирки! И пять нарядов вне очереди. На кухню, солдат Евгешка!

Ему нравилось называть ее именно так: не Женя, не Евгения, а солдат Евгешка.

— Согласна, готовить, ты знаешь, я люблю. А вот когда стану генеральской женой, тогда подумаю. Может, и не захочу на кухню.

— А куда ты тогда захочешь?

— Не знаю, я же пока не генеральская жена, а всего-навсего лейтенантская.

Голос у Жени тихий, спокойный и одновременно смешливый. Услышал он его в первый раз и увидел будущего солдата Евгешку в краеведческом музее уральского городка, куда привел своих воинов на экскурсию. Она показывала какие-то камни под стеклянными витринами, рассказывала о рудознатцах, еще о ком-то и о чем-то, но Богатырев даже не вникал в смысл ее рассказа, который пролетал мимо ушей, не задерживаясь, он был занят только одним — слушал звук голоса.

Он завораживал. И, завороженный, старший лейтенант Богатырев стал постоянным посетителем краеведческого музея. До тех пор, пока не привел молодую жену в комнату офицерского общежития, где начал семейную жизнь с солдатом Евгешкой.

— Какие у тебя умные начальники, план культурно-массовой работы написали, экскурсию заставили организовать, сам бы ты никогда в музей не пришел… — Богатырев улыбался и готов был поблагодарить свое начальство, которое, само о том не ведая, подарило ему этот чудный, завораживающий голос.

Он всегда его слышал, даже тогда, когда казалось, что барабанные перепонки давно лопнули, а из ушей, сползая по шее, скатывалась струйками кровь. Облизывал сухим, шершавым языком потрескавшиеся губы, уплывал в забытье и там, в горячечном тумане, пил, не отрываясь от пластмассового стаканчика, прохладную, сладковатую березовку — взахлеб.

— Старлея прикрой! Старлея! — сквозь грохот, сквозь автоматную пальбу прорезался крик сержанта Мохова и выдергивал из забытья. Богатырев разлеплял глаза, встряхивал головой, и каменный развал, покружив, четко вставал на место. Окруженный по краям большущими валунами развал этот полого уходил вниз и по нему, перебежками, снова лезли духи. «Да сколько ж вас?!» Длинная очередь из ручного пулемета жестко толкнула отдачей приклад в плечо, и в глазах окончательно прояснило. Уже не наугад, а короткими прицельными очередями бил по духам, заставляя заползать за валуны и намертво перекрывал им подъем по каменному развалу. Назад не оглядывался — берег силы, которые были на последнем исходе. Надеялся на Мохова, тот продолжал что-то кричать за его спиной, но слов Богатырев разобрать уже не мог. «Только бы еще раз из гранатомета не шарахнули, тогда конец». И снова бил короткими очередями, не давая духам высунуться из-за валунов.

Разведвзвод старшего лейтенанта Богатырева возвращался с задания и попал в засаду, но из кольца удалось выскочить и теперь оставался лишь последний рывок — до ровного плато. Дальше духи бы не сунулись, потому что на подлете были «вертушки», и туда же поднималась на выручку десантная рота. Но до спасительного плато надо было еще добраться. Первыми Богатырев приказал выносить раненых и трех «двухсотых», а сам с ручным пулеметом лег в створе каменного развала, и почти сразу же грохнул по нему со стороны духов гранатомет. Оглушенный, Богатырев никак не мог отойти от взрыва и лишь сильнее прижимал к плечу приклад пулемета, который вздрагивал в его руках, словно живой.

Так и вытащили командира, как после рассказал ему сержант Мохов, уже в госпитале, с пулеметом в руках, потому что, потеряв сознание, он не разжал сведенные намертво пальцы — они будто закостенели.

И снова белые, с черными крапинками березы впечатывались в синее небо. Только березовка из полого стебелька не бежала, потому что стояла зима и снег под ногами громко поскрипывал, будто радовался, что обрел голос. Вязаный платок на Жене заиндевел по краям от дыхания, а губы были теплыми и мягкими.

— Подожди, — говорила она и, подняв ладонь, закрывалась варежкой. — Я тебе сказать хочу… Ты меня больше не пугай, иначе я с ума сойду. Я даже в церковь ходить стала, пока ты в госпитале лежал. Молитвы ни одной не знаю, стою перед свечкой и одно шепчу: только бы выздоровел, только бы выздоровел…

— Как видишь, здоров Иван Петров! На казенных харчах отъелся, а теперь еще и ты кормишь, разнесет меня скоро, ни в одну дверь не пролезу.

— Смеешься… А я ведь серьезно. Пообещай, что больше меня пугать не будешь, пообещай.

— Не буду

Женя убрала ладошку и, вздохнув, сама поцеловала его.

Не знали они в тот зимний день, что на свое любимое место, в загородную березовую рощу, больше не придут, не будет им туда дороги ни зимой, ни весной, ни летом, ни осенью — никогда.

Через месяц с небольшим капитана Богатырева переведут в другую часть, и маленький уютный городок на Урале придется поменять на Подмосковье, где обещанной квартиры, конечно, не будет, а достанется им крохотная комнатка в офицерском общежитии с общей, одной на всех жильцов, ванной и туалетом в конце длинного коридора. Не успеют они оглядеться и попривыкнугь к новому своему положению, как грянут иные времена, и Богатырев, ругаясь, а иногда и матерясь, станет ездить на службу в гражданской одежде, потому что в военной форме можно было нарваться на особо нервных граждан, потерявших голову от демократии и свободы слова. Одного из таких, очень уж рьяного, Богатырев, не удержавшись, положил на асфальт троллейбусной остановки, водрузил ему на прежнее место слетевшие очки и до самых ворот части шел пешком, сцепив зубы и не разжимая сжатых кулаков.

Но это было лишь начало. Дальше покатилось, как под горку.

Зарплату стали выдавать тушенкой и хлебом. По ночам Богатырев ходил разгружать на станцию вагоны, а утром, не выспавшись, торопился на службу и в этой кутерьме даже не заметил, как солдат Евгешка сначала погрустнел, затем затосковался, после и вовсе просто-напросто исчез, оставив коротенькую записку: «Прости, я старалась, но не смогла, встретила другого и уехала с ним в Москву…»

Держал Богатырев бумажный листок в руке, перечитывал написанное на десятый раз, и первая мысль была — кинуться следом, разыскать, вернуть… Но не кинулся. Мучился, переживал, не находя себе места, но твердо держался принятого решения: вычеркнуть солдата Евгешку и позабыть. Позабыть не смог, но вычеркнуть — вычеркнул.

В дивизии между тем началось невиданное сокращение, и выбор офицерам оставляли небогатый: либо на гражданку, либо туда, куда Макар телят не гонял. Богатырев выбрал последнее.

И поехал.

* * *
Окна офицерского общежития выходили на плац, обставленный по всему периметру фанерными плакатами, за плацем — спортивный городок, а дальше — серые, приземистые склады и вправо от них — автопарк. Все, как везде, как в других гарнизонах, но что-то неуловимо настораживало, и поначалу Богатырев никак не мог понять — что? Стоял у окна своей маленькой комнатки, еще не открыв чемодан и не разложив вещи, смотрел и никак не мог избавиться от неясной тревоги, навалившейся на него сразу же, как только прошел через КПП к своему новому месту службы. Военный городок мотострелкового полка, обнесенный высоким забором из бетонных плит, располагался в ста километрах от столицы братской республики, в низине, неподалеку от автотрассы. Вокруг синели горы, над ними — чистое, без облачка, небо и палящий круг солнца. На календаре была середина сентября, но жара давила под тридцать, и абрикосы, которые вызрели прямо за бетонным забором, прогреваясь до самых косточек, лопались от сока. Богатырев, когда подходил к КПП, не удержался, сорвал несколько штук и до сих пор еще ощущал во рту сладко-вяжущий вкус.

Продолжал смотреть на плац, и вдруг осенило — он же безлюден! Как будто вывели весь личный состав за бетонный забор, оставив только часовых на вышках да дежурных на КПП.

В это время дверь его комнаты без стука распахнулась.

— Ну а вот и наш комбат! Давай, капитан, знакомиться! — Стоял на пороге с большим железным тазом, в который горой были навалены абрикосы, молодой, красивый мужик в рубашке защитного цвета без погон и в легких тренировочных штанах. Не дожидаясь приглашения, прошел в комнату и поставил таз посредине стола. — Разрешите представиться — капитан Дурыгин, командир первого батальона, прошу любить и жаловать. Сейчас ребята подойдут, отметить надо, за знакомство. Да и событие. За пять месяцев первый офицер сюда служить приехал. Остальные — отсюда. И за какие заслуги тебя сплавили?

— Не доложили, отшутился Богатырев и тоже представился, протянув руку.

— Эт точно. Нашему брату не докладывают. Откуда?

— Из Подмосковья.

— Ну и как там, в столице?

— По-всякому.

— И у нас бардак. Зря ты сюда прикатил, отвертеться надо было. Не слышал разве? «Братья» в городе уже третью неделю митингуют, скоро на абордаж сюда двинут. Семейный? Это хорошо, что без «прицепа». Легче бежать будет.

— А что — побежим?

— Как пить дать. Ну, где они там, умерли, что ли?! Подожди минуту… — Дурыгин ушел, но скоро вернулся с двухлитровой банкой и тоже поставил ее посредине стола, рядом с тазом. — Поехали, капитан? Коньячный спирт — рекомендую. От сорока болезней и от перестройки — первое лекарство.

Веселый, неунывающий мужик он был, этот Дурыгин. Пил, не хмелея, говорил, не умолкая, и задорно хохотал, показывая крепкие белые зубы. Через некоторое время еще раз выбежал из комнаты, вернулся и сообщил:

— Служба, Коля, превыше пьянки. Я им, конечно, соболезную искренне, но… господа офицеры-товарищи вохровцы[7] решили заступить па пост. Давай за тебя, за твое производство в вохровцы.

— Не понял.

— Докладываю. В связи с недокомлектом личного состава караульную службу несут все офицеры штаба полка, а также взводные, ротные и мы с тобой, грешные. Завтра в караул заступаем. Ты на одной вышке, а я на соседней. Два капитана! Читал такую книжку?

Коньячный спирт брал свое. Богатырев начал хмелеть и, когда это почувствовал, отодвинул стакан в сторону. Навалился на абрикосы. Дурыгин его не упрашивал продолжить и с успехом, по-прежнему равномерно, пил один. Ерничал, рассказывая о местной службе, и между делом, между шуточками, нарисовал Богатыреву довольно четкую картину происходящего, подводя итог одним коротким словом, которое он выплевывал, как косточку от абрикоса:

— Бардак!

Он почти не хмелел, только взгляд становился медленным и тяжелым. Вдруг отодвинулся от стола и предостерегающе поднял руку:

— Слышишь?

— Нет. А что?

— Слышишь?

— Да что?

— Держава, Коля, за спиной трещит. По всем швам. Знаешь, как здесь слышно…

И затрещало. Правда, уже поздно ночью, когда Дурыгин ушел, а Богатырев давно спал.

* * *
— Придержи за плечи. Сразу, по команде. Р-раз! — Выдернул штырь из дерева. — Теперь спускаем. Легче, легче. Положили. Бегом в санчасть, носилки — и сюда.

Солдат, который поднимался с ним на вышку, убежал. Второй растерянно топтался на месте, не сводя глаз с раненого.

— Как фамилия?

— Кузин, товарищ капитан.

— Стой здесь, Кузин. Если что — бей на поражение, без всяких предупредительных.

— Так нечем стрелять-то…

— А здесь что — конфеты?! — Богатырев ткнул пальцем в автоматный рожок.

— Холостые… Сначала двадцать семь холостых, а потом три боевых. Так приказано.

Богатырев выругался и поднялся на вышку. Автомата, с которым на посту стоял часовой, там не было. «Спал, сукин сын!»

— Товарищ капитан, автомат увели? — спросил снизу Кузин.

— Вам оставили! Когда проснетесь — принесут!

— А как не уснуть, рассудительно возразил Кузин. — Скоро уж месяц как из караулов не вылезаем. Эй, давай носилки сюда!

Часового уложили, понесли. Блестящий металлический штырь, по-прежнему торчавший в плече солдатика, холодно поблескивал, отражая свет фонаря. Богатырев поставил на пост Кузина, сам побежал к КПП. Скоро там, запаленно дыша, появился и Дурыгин. Сердито сплюнул и сообщил:

— Ушли, сволочи. На двух машинах были. Но одного, похоже, зацепили, кровь, как с барана, видно, что волоком тащили… Так, давай теперь рисовать картину.

Картина получалась дрянная. Часовой на вышке за автопарком уснул, нападавшие поднялись на бетонную плиту, перерезали колючку, пригвоздили штырем солдатика, забрали автомат и перелезли обратно. Видно, вошли во вкус и решили удачный прием повторить еще раз, уже на другой вышке. Но там стоял прапорщик, и хотя он наверняка тоже дремал, но только в половину глаза, а еще, как выяснилось, патроны в рожок его автомата заряжены были в обратном порядке и в ином количестве: сначала пятнадцать боевых, а затем пятнадцать холостых.

— Какой идиот придумал выставлять людей на пост с холостыми?! — не удержался Богатырев.

— Во избежание эксцессов с местным населением и учитывая большую вероятность провокационных действий, велено, доложу я вам, товарищ капитан, снаряжать магазин автомата через задницу.

— Да такого в сумасшедшем доме не сделают!

— Коля, у нас хуже, чем сумасшедший дом. У нас — бардак!

Прервал их подбежавший солдат:

— Товарищ капитану Кузин вот передал, на вышке оставили. Она в угол отлетела, в спешке не заметили…

И протянул бумажный листок, густо испачканный кровью. Дурыгин его развернул, прочитал, молча протянул Богатыреву. Ровными печатными буквами на листке старательно было выведено:

ИВАН СОБИРАЙ ЧЕМОДАН РЕЗАТЬ ВСЕХ СТАНЕМ.

* * *
«Служи по уставу — завоюешь честь и славу!» — Так было написано на одном из фанерных плакатов, который стоял на краю плаца. Когда рисовали плакат, когда прикрепляли его к дюралевым стойкам, а стойки вкапывали в землю и утрамбовывали, никому в голову не могло прийти, что грянут времена и полк окажется в таком положении, о котором в уставе не сказано ни единой буквой. Сверху, вместо ясных и четких приказов, сыпалось что-то невнятное и абсолютно неконкретное; твердили: усилить бдительность, не поддаваться на провокации, избегать столкновений, на вас огромная ответственность… И прочие слова, в которых явно слышалась испуганная растерянность тех, кто их говорил. И она, эта растерянность, уходя вниз, росла, разбухала, сваливалась, как песок, в поршни отлаженной машины — машина начинала скрежетать и глохнуть.

Командир полка время от времени куда-то исчезал, и его не могли найти, начальник штаба, рыхлый, мешковатый майор Осин, матерился на чем свет стоит — от той же самой растерянности. Отдавал заполошные приказы офицерам, через считанные, часы их отменял, офицеры спускали лайку на солдат и последние, зачумленные, сбитые с толку, смотрели на все происходящее глазами, в которых уже поселился страх.

На трассе, неподалеку от КПП, под утро стали скапливаться легковые машины. Возле них группками собирались разгоряченные мужчины, о чем-то говорили и спорили, размахивая руками и показывая в сторону военного городка. Фар не выключали, и фигуры в ярком свете казались больше, чем были на самом деле. Новые машины подходили одна за другой, группки людей разрастались, вздуваясь, как волдыри. Все это шевелилось, гуртовалось, как бы само по себе, а затем стало вытягиваться вдоль трассы в живую цепь.

Полк, обученный воевать с противником, коего требовалось уничтожать всеми имеющимися средствами, замер: люди на трассе не воспринимались как вражеские солдаты, стрелять категорически было запрещено, да и нечем — новой смене караула по приказу Осина не выдали ни одного боевого патрона.

Начинало светать. Офицеров срочно созвали на совещание, которое проходило в Ленинской комнате. На стене, там, где раньше висел стенд с портретами членов Политбюро ЦК КПСС, зияло теперь чистое и светлое пятно — пустое место. Другие стенды, призывавшие к единению с партией, тоже были сняты, но еще не вынесены — валялись грудой в углу. Остались на оголенных стенах лишь два — «Отличники боевой и политической подготовки» да текст присяги. Никто из офицеров не обращал на это никакого внимания — сняли и сняли. Один лишь Богатырев с любопытством огляделся и усмехнулся. В той части, где он служил до нынешнего назначения, тоже убрали старые стенды, а новые еще не повесили, потому что не знали — какие? Ждали указания сверху, а оно все запаздывало.

Потный, красный появился Осин. Бросил фуражку на стол, полез в карман за носовым платком, достал его, развернул и долго вытирал лоб. Словно артист, забывший текст своей роли, он тянул паузу, заполняя ее ненужными движениями. Наконец, вытерся, сунул платок в карман. Больше никакого заделья придумать себе уже не смог.

— Прошу внимания… — Сурово сдвинул брови и оглядел собравшихся. — Положение, товарищи офицеры, очень серьезное… А где Дурыгин?

Дурыгина не было. И Осин, забыв о серьезном положении, принялся распекать отсутствующего комбата.

Кто-то выглянул в окно и оповестил:

— Идет! Ого! Он что, на парад собрался?

— Какой еще парад?! Что за шутки?! — закричал Осин и ошарашенно смолк, словно подавился.

Дурыгин нарисовался на пороге в новенькой, отглаженной полевой форме с белоснежным подворотничком, с тоненькой и короткой орденской планкой на груди, в сапогах, надраенных до зеркального блеска. На тщательно выбритом подбородке белела крохотная кругленькая бумажка, прикрывающая нечаянный порез.

— Дурыгин!

— Я, товарищ майор. — Он прошел, громко стукая каблуками по полу, уперся сжатыми кулаками в стол. Докладываю. Представители братской республики стали прибывать на автобусах. На трассе сейчас примерно триста-четыреста человек. Никакого приказа, как я понимаю, уже не будет. При любом раскладе мы все равно остаемся крайними. Командир полка в настоящее время занят отправкой личного имущества…

— Капитан Дурыгин!

— Да пошел ты, товарищ майор. — Дурыгин даже не глянул в сторону начальника штаба. — В баню тазики катать! Командиру полка, подполковнику Акентьеву, на станции местными властями подан отдельный вагон. Идет погрузка. Колонна из десяти автомашин с вооружением, отправленная вчера утром на армейские склады в Россию, блокирована на восемьдесят шестом километре. Старший колонны, майор Архипов, и два прапорщика убиты. Солдаты взяты в заложники. Информация о продвижении колонны ушла отсюда.

Сразу двумя кулаками он пристукнул по столу.

— Дурыгин! Что вы несете?! — закричал Осин.

— Если мы продлим это дурацкое совещание еще на час, толпа ворвется на территорию городка. А я не баран и не желаю, чтобы меня на шашлык покрошили. Предлагаю — сейчас же выдать боевые патроны, на всех вышках поставить ручные пулеметы, из ангаров вывести бээмпэ и бэтээры, один бэтээр — к КПП, остальные пусть погромыхают по плацу. Склады заминировать. Всех собравшихся на трассе предупредить — при попытке проникновения на территорию полка огонь открываем без предупреждения.

— Дурыгин! — Осин покрылся красными пятнами и сорвался на визг. — Ты соображаешь?

Дурыгин развернулся к начальнику штаба и красиво, словно на занятии по строевой подготовке, вскинул руку к козырьку фуражки:

— Разрешите выполнять, товарищ майор? — И сразу же, не дожидаясь ответа, громко отчеканил: — Есть!

Задачу офицерам он поставил за две минуты. И по той готовности, с какой они вскакивали и выбегали один за другим из Ленинской комнаты, нетрудно было догадаться, что давно ждали именно этой определенности.

Осин больше не кричал. Потерянный, сгорбленный, тупо смотрел в пол. Крупные, веснушчатые руки вздрагивали. На затылке просвечивала маленькая продольная лысина, влажная от пота. Обмяк и словно обвис, расплылся на стуле. Медленно поднял голову, тягучим, запоминающим взглядом оглядел Дурыгина и Богатырева, пустые столы, за которыми только что сидели офицеры, и на полушепоте выдохнул:

— Дурыгин, это же трибунал. — Взглянул на часы. — Акентьев должен прибыть через три часа.

— Все ты, Осин, знаешь, только на горшок не просишься. Гадишь где попало. Эх, отцы-командиры… Пошли, капитан!

На плацу, выбрасывая густые плевки солярного дыма, уже разворачивались бээмпэ, расталкивали грохотом утреннюю тишину. На вышках маячили черные стволы пулеметов. От КПП, усиленный мегафоном, долетал металлический голос: предупреждаем… при попытке проникновения… на поражение… предупреждаем…

Ворота КПП разъехались, и в проем выкатился бэтээр. Взревел, резко затормозив, словно приседая для прыжка, и ствол пушки хищно зашевелился вправо-влево, отыскивая цель.

Живая цепь, уже готовая хлынуть на городок, замедлилась, замерла и вдруг тоненькими ручейками стала стекать к машинам. Дали задний ход, попятились автобусы, и как только они сдвинулись с места, в их раскрытые дверцы полезли люди.

Не прошло и десяти-пятнадцати минут, как на трассе остались лишь несколько «жигулей». Они прижались к обочинам, разъехавшись таким образом, чтобы держать под наблюдением центральную часть городка.

Неслышный пронесся по пространству, огороженному бетонным забором, общий облегченный вздох.

— А дальше — куда кривая вывезет. — Дурыгин опустил бинокль, приказал заглушить бээмпэ и бэтээры и в наступившей тишине, наклоняясь к Богатыреву, негромко закончил: — А вывезет она нас на пинках прямо в Рязань-матушку, в чисто полюшко.

— Почему в Рязань? — не понял Богатырев.

_ Ну, тогда в Ново-Пердуново. Устраивает? Широка страна моя родная… Есть куда бежать. У меня разговор к тебе, Коля, пойдем потолкуем, заодно и перекусим.

Маленькая комнатка Дурыгина сияла идеальной чистотой. Кровать заправлена без единой морщинки, а на одеяле, как у старательного солдата, отбит «уголок». На стене, в деревянной рамочке, висела фотография: пожилая женщина в платке, повязанном по-деревенски, облокотилась на изгородь и печально смотрела, чуть прищурясь, словно таила в себе неизбывное ожидание беды.

— Матушка моя, — мимоходом обронил Дурыгин, собирая на стол, и голос его потеплел. — Второй год не могу доехать. Мы же, Коля, земляки с тобой. Я с Алтая, триста кэмэ от Сибирска и вот она — Белоречка, сиди у меня в гостях, наливай и радуйся жизни.

— Подожди, удивленно остановил его Богатырев. — Откуда ты обо мне знаешь? Я вчера не рассказывал.

— А я с твоим личным делом ознакомился. — Дурыгин перестал улыбаться и прямо, в упор, посмотрел на Богатырева. Затем наклонился, открыл тумбочку, достал конверт из серой казенной бумаги, осторожно положил его на край стола. — Вот оно.

— Не понял.

— Сейчас доложу. Только давай сначала пожуем. Неизвестно, что день грядущий нам готовит. Рубай хорошенько. — Дурыгин подвинул тушенку, крупно нарезанные помидоры, хлеб. — Лекарства от перестройки не предлагаю, не тот случай.

— Слушай, давай сразу, не крути.

— Хорошо. Сразу так сразу. — Дурыгин сунул руки в карманы, прошелся, громко стукая каблуками, туда-обратно по своей комнатке и остановился напротив стола. — Значит, докладываю. Полк с потрохами продан и все мы тут — заложники. Командиром продан, товарищем Акентьевым, за сколько — не знаю. Ему позволили еще и квартиру продать и отдельный вагон для барахла предоставили. Думаю, что вагон этот уже чух-чух, куда-нибудь ближе к Москве катится. Часть оружия из полка уже уплыла, еще одна часть — в блокированной колонне. Все, что осталось, готовятся передать «братьям» в ближайшие дни, а полк расформируют. Ждут распоряжения из Москвы, а оно поступит, как пить дать. При нынешнем бардаке… Жить полку осталось неделю, не больше. Вот такая рекогносцировка, вкратце…

— А Осин?

— Нет страшнее зверя, которому год до пенсиона остался. Все знает, все видит, но помалкивает и матерится не по делу.

— Слушай, неужели такой развал?

— Хуже, Коля, даже и не знаю, как назвать. Из-за отсутствия времени в детали не посвящаю.

— Зачем я тебе нужен? — Богатырев, обычно осторожный в отношениях с людьми, проникался к Дурыгину доверием. Было что-то такое в этом капитане, что притягивало, приклеивало. И еще чувствовалось, что он перешагнул черту, за которой, несмотря на всю браваду, сквозило глухое отчаяние.

— Анекдот вспомнил, правда, «бородатый». Приходит посыльный: «Товарищ генерал, табе пакет». Генерал ему: «Не табе, а вам». Посыльный почесался и отвечает: «А нам он на хрен не нужен». Генерал осерчал: «Там что, умнее никого не нашли?» Посыльный еще раз почесался и отвечает: «Кто умнее, тех к другим, а меня — к табе». Вот и меня — к табе… Короче. За освобождение солдат-заложников выставят ультиматум: передать вооружение, технику и транспорт в целости и сохранности, а личный состав должен будет убраться без оружия.

— И откуда у тебя такие сведения?

— Сорока на хвосте принесла. Не перебивай. Заложников надо освободить. В ближайшие три-четыре часа. Местонахождение их известно.

— Но я же ни местности, ничего не знаю.

— Будет человек, который все знает. И одно отделение. Больше не могу, здесь люди нужны.

— Какой смысл тут держаться, если по приказу из Москвы, как ты говоришь, все равно сдадут братьям?

— Вот им! — Дурыгин выбросил руку со сжатым кулаком. — Вот им, а не вооружение с техникой! Сейчас приборы снимают, прицелы — все, что можно, все сделаем, чтобы не выстрелил и не поехало. Я им хрен да пустое место оставлю! Берешься заложников выдернуть?

— А ты не боишься такое предлагать? Совсем ведь меня не знаешь…

— У меня выбора нет. Личное дело передашь майору Иваницкому, он из особого отдела округа, с ним и на операцию пойдешь. Личное дело, как положено, двинется в обратном направлении, а тебе Иваницкий выправит бумагу, что полк расформировывают и капитан Богатырев направлен к прежнему месту службы…

— Слушай, так это же нарушение всех…

— Я же тебе сказал — бардак! А в бардаке все возможно. Иваницкий тебя знает по Афгану. Вот ему и будешь вопросы задавать.

— Я не помню такого. Иваницкий…

— И это у него спросишь. Хватит, Коля, разговоры говорить — время, время уходит. Так мы договорились? Выдернешь заложников?

Богатырев молча кивнул.

— Тогда действуем! — Дурыгин подошел поближе к фотографии матери и покаянно склонил голову: — Эх, мамонька моя родименька, ведь говорила мне, остолопу, иди, Сашенька, учиться на агронома, казенную машину дадут…

* * *
Странное все-таки происходило действо: ни обычного приказа, ни четко поставленной задачи, будто собирались тайком от начальства уйти в самоволку. Иваницкий, одетый в камуфляж без погон, мельком глянул на солдат, походя сунул руку Богатыреву, торопливо бормотнул свою фамилию и приказал:

— Без моей команды ни шагу. Вы, капитан, — в кабину, остальные в кузов.

Хрипловатый голос Иваницкого звучал жестко, отрывисто, до черноты загорелое лицо было непроницаемым. За руль ГАЗ-66 с брезентовым тентом он сел сам. Со скрежетом включил скорость и рванул с места, сразу сворачивая с накатанной дороги — под гору. Не поворачиваясь к Богатыреву, даже не взглянув на него, коротко спросил:

— Личное дело при тебе?

— При мне.

— Это хорошо.

— Разрешите вопрос?

— Не разрешаю. Не отвлекай, помолчи.

Накатанная дорога, вильнув, соскользнула в заросли и сразу же превратилась в какую-то овечью тропу. Машина забултыхалась на колдобинах, затряслась, но с быстрого хода не сбивалась. Маршрут Иваницкий, видно, знал: примерно через час дурной езды по полному бездорожью, нигде не остановившись, он заглушил машину возле каменного распадка.

— Прибыли, капитан. Запоминай. Дальше — пешком. Переходим ручей, за ним — поляна. Там старый кирпичный склад. Торчит прямо посередине, незаметно не подойти. План простой. Все окна выходят на ту сторону, с этой стороны — дверь. Берешь одного гвардейца, какой пошустрее, и подползаете с этой стороны, мы на той. Качнем макушку тополя — вы сразу к двери. Сделаем шум погромче, они к окнам кинутся, а вы в это время — к двери, одним махом. Предупреждаю — охрана вооружена. Никаких рукопашных? Если что — на поражение. Пошли.

В напарники себе Богатырев взял Кузина. Они по зарослям доползли до края поляны и залегли, ожидая сигнала. С широкого веснушчатого лба Кузина срывались крупные капли пота, падали беззвучно и исчезали в траве. «Не подведи, родной…» — мысленно попросил Богатырев своего напарника, помня о том, что Дурыгин перед погрузкой успел шепнуть: «Кузина возле себя держи, надежный парень…»

Качнулась макушка пирамидального тополя, еще раз… Поехали! Бухнул одиночный выстрел, второй, третий… Взлетели истошные крики, смешались, слились в дурной ор, но звуки эти доходили до сознания уже невнятно и приглушенно, намного громче стучала кровь в висках, отзываясь на неистовый бег, в котором выкладывался Богатырев, целясь к низкой, чуть открытой двери старого склада. Спиной чуял, что Кузин не отстает. И холодила в подсознании боязливая мысль, что на открытой поляне — как на ладони.

Дверь. Пинком Богатырев отхлестнул ее настежь, влетел в склад и сразу — влево, чтобы не маячить в проеме. Кузин, бежавший за ним след в след, метнулся вправо. Две короткие очереди ударили в потолок почти одновременно.

— На землю! Клади оружие! На землю! — заорал, срывая голос, Богатырев.

И еще одну очередь, длинную, в стену. Пули визгнули, уходя рикошетом, осыпая вниз каменную крошку. Высокий бородач, обернувшись, судорожно, рывками, поддергивал автомат, словно тот был неимоверной тяжести. Навскидку, не целясь, Богатырев пластанул его по ногам. Бородач выронил автомат, ткнулся головой в пол и покатился, оглашая склад пронзительным визгом.

Будто отзываясь на этот визг, в пустом проеме окна возник Иваницкий, гибкий, как хищная рыба, соскользнул вниз, сшиб одного из охранников с ног, вырвал у него автомат. Остальные сами побросали оружие. Солдаты, заскочившие следом, держали теперь всех под прицелами. Иваницкий, тяжело дыша и почему-то беспрестанно отплевываясь, быстро и сноровисто вязал руки охранникам, сдергивая с них брючные ремни.

Скоро все было кончено.

Богатырев перевел дух. Огляделся. И растерянно опустил автомат. В складе не было никаких перегородок, все — перед глазами. Не было и солдат, взятых в заложники. Во взгляде Иваницкого скользила та же растерянность. Но он ее сразу же погасил, резко обернулся к охранникам, сидевшим теперь у стены, отрывисто бросил:

— Где солдаты?

Охранники не отозвались.

— Ладно. Если не скажете — угроблю здесь до единого. До единого! Повторяю — где?

Молчали.

Даже раненый Богатыревым перестал визжать и кататься по полу. Тянулся руками к штанинам, набухшим кровью, прислушивался.

— Кузин, перевяжи его, — скомандовал Богатырев.

Но Кузин вдруг пошел вдоль стены и, дойдя до угла, опустился на колени. Разгреб сухую, сыпучую землю, нетерпеливо позвал:

— Товарищ капитан! Смотрите!

Под землей оказались доски. Разгребли еще и увидели деревянную крышку с прибитым к ней металлическим кольцом. Потянули, крышка медленно и тяжело подалась, обнажая прямоугольный лаз. Внизу мутно колебался огонек. Богатырев, не опуская автомат, осторожно спустился по крутым ступеням узкой лестницы вниз. Глубокий подвал, обложенный кирпичом, едва освещался одной стеариновой свечкой. Возле стен была набросана сухая трава, на которой сидели солдаты. Они вскочили, увидев Богатырева, и на смутно различимых лицах ярко прорезались глаза, в которых вспыхнуло лишь одно: «Спасены!»

— Все наверх! Быстро! — Богатырев повернулся и только тут увидел, что в дальнем углу кто-то не сидел, а лежал на сухой траве, накрытый широкой тряпкой, похожей на одеяло. Подошел, скинул тряпку Солдат лежал абсолютно голый и даже не пошевелился, глядя тупым, равнодушным взглядом мимо Богатырева.

— Что с тобой? Ранен?

Солдат не отозвался и даже не шелохнулся.

— Подождите, товарищ капитан, мы сами… — Солдатика завернули в тряпку, потащили наверх. Тот по-прежнему не шевелился, лишь упрямо и тупо тянул взгляд куда-то в угол.

— Они, товарищ капитан, его… — И говоривший сбился, не находя подходящего слова, но Богатырев и так все понял. Стиснул в руках автомат, чтобы унять дрожь в руках, еще раз осмотрел подвал и выбрался из него последним.

Кузин между тем отыскал еще один тайник и оттуда вытащили цинки с патронами, автоматы и новенькую, еще в оружейной смазке, снайперскую винтовку. Кузин, смахивая пот с веснушчатого лба, то и дело приговаривал:

— Наше добро-то, точно — наше. Во-о-о дела-а…

Его приговаривания раздражали Богатырева, и он прикрикнул:

— Да замолчи ты!

— Я помолчу, товарищ капитан, помолчу, — незлобиво отвечал Кузин. — Щас я помолчу, а вот как по мне с таких стволов вдарят, я благим матом заору, как пить дать, заору.

Богатырев, выгребая оружейный арсенал, покрикивая на Кузина, не забывал ни на секунду о солдатике, завернутом в тряпку, и никак не мог унять дрожь в руках. Взгляд солдатика напоминал взгляды смертельно раненных, когда они уже попрощались с жизнью и ничего не ждут, лишь торопят тот миг, который отодвинет их за последнюю черту.

Прихватив последний цинк, он уже поднимался по лестнице, когда в гулком складе ударила длинная очередь. Бросив цинк, выскочил из горловины тайника, метнулся в угол, вскидывая автомат, и сразу же опустил его, ошарашенно замер.

Всего и прошло-то — минуты… А картина…

Все охранники, расстрелянные в упор, валялись у стены, распластанные в судорожных позах. Чуть поодаль от них — тот самый солдатик, обмотавший себя, как юбкой, грязной тряпкой. Вместо лица — красная мешанина. И лишь на шее, не залитая кровью, торчала чистенькая прядка белесых волос, собравшаяся в махонькой детской ложбинке.

Иваницкий осторожно высвободил автомат, все еще зажатый в руках солдатика, поставил его на предохранитель и, отводя взгляд, сказал Богатыреву:

— Пока я солдат расспрашивал, он автомат подобрал, а дальше… Сам видишь. — Иваницкий выругался и приказал подогнать машину к складу.

Трупы охранников решили не трогать. Погрузили цинки, оружие, осторожно положили несчастного солдатика, завернутого теперь в измазанную в мазуте плащ-палатку, которая нашлась в кузове. Иваницкий угрюмо всех оглядел, еще раз выругался и отдал команду:

— Оружие держать наготове!

* * *
Обратный путь до военного городка занял почти три часа. Сначала забарахлил мотор, а затем, километра через два, пришлось менять колесо. День между тем быстро соскользнул к вечеру, длинные тени от деревьев вытягивались по земле, наливались густеющей темнотой.

Солдаты молчали, старались не смотреть на своего мертвого товарища, завернутого в плащ-палатку, и беспрерывно смолили крепкую, вонючую «Приму» — целых две пачки выдал им запасливый Иваницкий. Пальцы держали на спусковых крючках автоматов. Мотор подвывал на подъемах, из-под колес летели мелкие камни, а овечья тропа, казалось, никогда не закончится.

Но все-таки добрались. В густеющих сумерках прорезались фонари военного городка, бетонный забор, вышки, на которых стояли часовые, и этот вид, похоже, порадовал Иваницкого; остановив машину перед воротами, он хлопнул ладонями по рулю и выдохнул:

— Поживем еще, побултыхаемся! А, капитан, как думаешь?

— Я все-таки спросить хотел…

— Спросишь, капитан, спросишь, а я тебе все расскажу, только не сейчас, вечер воспоминаний пока откладывается. Ну, чего тут у них делается?

А делалось в полку следующее…

Командир в расположении так и не появился. Командование на себя принял Дурыгин, и он уже не терзал телефон, чтобы добиться указаний и приказов сверху, понимал, что их не будет, понимал, что решения придется принимать ему самому и от этих решений теперь зависит жизнь сотен людей. И поэтому действовал так, как считал нужным: полк готовился к обороне. На вышках по-прежнему стояли ручные пулеметы, возле КПП дежурил бэтээр, на плацу, рассредоточившись, маячили бээмпэ, а по внешней стороне периметра, с перерывами в полчаса, курсировал караул, усиленный гранатометчиком и снайпером. На дороге больше уже не скапливались машины, не толпились люди, маячили лишь несколько «жигулей», прижавшись к обочинам.

— Пусть поглядят, — говорил Дурыгин. — Пусть знают, что, если сунутся, мало им не покажется…

Увидев Иваницкого и Богатырева, он так обрадовался, что даже ногой притопнул, словно хотел пуститься в пляс. Но Иваницкий сразу притушил его радость:

— Двухсотый в кузове. Распорядись. И пусть ребят накормят. Нам тоже с капитаном перекусить чего-нибудь. В штабе будем.

В штабе, когда наскоро поели и остались втроем, Иваницкий коротко рассказал о том, как освободили заложников. А затем резко поднялся из-за стола, подошел к окну и долго смотрел на плац, словно увидел там что-то необычное. Не оборачиваясь, спросил:

— Дурыгин, хочешь совершить подвиг?

— Чего-о?

— Героический подвиг, который золотыми буквами впишут в историю Советской армии.

— Поздно, — усмехнулся Дурыгин. Когда курсантом был, очень хотел, даже представлял в мечтаниях, какой именно. А теперь…

— Вот то-то и оно — ни подвигов, ни славы, одно дерьмо по довольствию. А подвиг совершить придется. При любом раскладе боеприпасы вывезти не удастся. Оставлять их нельзя. Оставим — они на наши головы потом полетят, все к тому идет. Значит, что?

— Значит, фейерверк, — глухо отозвался Дурыгин. — На ходу только бээмпэ, бэтээры и автомашины. Все остальное приведено в негодность. А боеприпасы… Я понял.

— Награды ты за это не получишь, но хоть совесть чистой останется. А нам, капитан, тоже подвиг предстоит совершить.

— Какой? — спросил Богатырев, который уже перестал чему-либо удивляться. Все, что произошло с ним за столь короткое время и что раньше показалось бы просто-напросто дурным сном после крутой пьянки, представало теперь в жесткой реальности, и в этой реальности предстояло жить, надеясь лишь на призрачную удачу.

— А это я тебе чуть позже объясню. Где тут телефон?

* * *
Снова они сидели в кабине ГАЗ-66; в кузове, в одиночестве, дремал Кузин, повесив автомат на шею, а над ними, раскинувшись во всю ширь, нависала теплая южная ночь, кромешную темноту которой с трудом пробивал свет фар. Ехали по какой-то запутанной, глухой дороге, оставляя в стороне трассу. Богатырев ничего не спрашивал, ждал, когда Иваницкий сам заговорит и расскажет — куда и зачем они в этот раз едут. Но тот молчал, согнувшись за рулем, и вглядывался в дорогу, что-то беззвучно шептал, едва размыкая губы. Скорее всего, именно таким образом ругался матом.

Впереди замаячили смутные фонари. Иваницкий выключил фары и дальше, как на ощупь, медленно повел машину в сплошной темноте. Но скоро остановился и заглушил мотор.

— Значит так, капитан, докладываю. В полку не стал говорить, даже Дурыгину, иначе все офицеры с ума сойдут, а тебе сейчас скажу. Вчера утром четыре «икаруса» с офицерскими семьями вышли на трассу, в Россию. А вот здесь, на автостанции, их заблокировали. Держат еще с обеда. Похоже, собираются какие-то требования выдвинуть. Какие? Никто не знает. А здесь до российской территории осталось каких-то семьдесят километров. Автобусы мы должны разблокировать.

— Втроем?

— А ты чего хотел? Весь полк сюда двинуть? Не мог я больше никого брать, иначе пришлось бы говорить — зачем беру. Представь, что это твоя благоверная с детишками в том автобусе сидит… Представил? Ну и все. Я эту автостанцию знаю, доводилось бывать. Сейчас пойду огляжусь, а вы здесь ждите.

Иваницкий легко выпрыгнул из кабины и неслышно растворился в темноте. Богатырев еще посидел и тоже спустился на землю, негромко окликнул Кузина:

— Боец, ты живой? Или спишь?

— Живой я, товарищ капитан, живой, не сплю. А сигаретки у вас не будет? Аж уши опухли!

— Будет.

Кузин махом катапультировался из кузова, жадно раскурил сигарету и после нескольких затяжек начал бормотать-приговаривать, скорее всего, самому себе:

— Я вот думаю, угробили парня, которого мы в полкпривезли, а у него ведь мать есть… Ждет его дома, письма пишет… Как ей жить после этого? Войны вроде нет и сына тоже нет…

Бормотания Кузина, как ржавый гвоздь в живое тело, но Богатырев его не обрывал, делал над собой усилие и слушал, а перед глазами все возникала прядка белесых волос в ложбинке худой, почти детской шеи… Все-таки не выдержал.

— Хватит причитать. Лучше скажи — капитана Дурыгина давно знаешь?

— Больше года уже, как служу здесь. Он мужик хороший, справедливый, на пустом месте никогда не придирается.

«Да, хороший мужик. Только повезло ему по самые ноздри. Что с ним будет? И с полком?»

Дальше старался не думать. Но перед глазами, точно так же, как прядка волос в ложбинке шеи, возникал Дурыгин в отглаженной полевой форме, с коротенькой орденской планкой, в надраенных сапогах и с махонькой бумажкой на подбородке, закрывающей бритвенный порез. Вообще-то, чистое белье надевают перед… Тьфу, черт! Богатырев даже сплюнул себе под ноги.

— И неизвестно, когда его домой отправят, а то еще и здесь закопают, даже могилки не будет, где поплакать…

— Кузин, замолчи.

— Да я замолчу, товарищ капитан, только душа-то живая, не хочет молчать.

— Я тебе приказываю — молчи!

— Есть.

Кузин обиженно присел на траву, привалился спиной к колесу, запрокинул голову, уставив взгляд в темное пространство, и вздохнул:

— Домой о-охот-а-а!

В это время неслышно появился Иваницкий — как из-под земли выскочил. Отдышался и быстро заговорил, будто боялся, что ему не хватит времени, чтобы сказать все, что хотел:

— Диспозиция следующая: там навес, примыкает к сараю, то есть к автостанции, на трассе — два бетонных блока, но полностью проезд не загородили. Если удастся — «икарусы» пройдут. Семь человек. По одному у блоков стоят, остальные в сарае, чай пьют. «Икарусы» на трассе, метрах в тридцати, их никто не охраняет. От блоков видно, поэтому и не охраняют. Надо сначала снять двух, которые возле блоков, а после заблокировать тех, кто чай пьет. Когда «икарусы» пройдут, свою машину ставим между блоками, чтобы наглухо, чтобы в погоню не ударились.

— Без переговоров, сразу?

— А какие переговоры, капитан? Думаешь, они нас слушать станут? Они только силу понимают, а так как силы против них нет, они во вкус вошли, кровь почуяли — теперь уже никакие слова не помогут. Покрошат и зажарят. Значит, один — твой, один — мой. Боец, берешь ручной пулемет и, если мы тихо их не снимем, бьешь по этой чайхане, главное, чтобы они из нее не выскочили. Ну, все ясно? Пошли.

— Ясно-то ясно… пробормотал Кузин, но дальше слов у него, видимо, не нашлось и он замолк.

След в след за Иваницким вышли к автостанции, скудно освещенной несколькими фонарями. В их свете виднелось и здание самой автостанции, низенькое, приземистое, будто расплющенное, и бетонные блоки и дальше, стоявшие друг за другом, «икарусы». Часовые сидели на блоках спинами к автостанции, время от времени о чем-то переговаривались друг с другом на родном языке и чувствовали себя, похоже, в полной безопасности, потому что даже по сторонам не смотрели. Это их и сгубило. Иваницкий и Богатырев сняли горе-часовых бесшумно.

Но везение на этом и закончилось.

Дверь приземистого здания распахнулась и сразу захлопнулась, в освещенных окнах забегали фигуры, кто-то пронзительно закричал, но все покрыла пулеметная очередь. Богатырев с Иваницким тоже ударили по окнам, превращая стекло в мелкое крошево, вскинулись разом, чтобы подбежать ближе, и в этот момент Богатырев, будто уткнувшись в преграду, опрокинулся навзничь, шарил по земле руками, пытаясь упереться, но земли не чувствовал, а руки проваливались в пустоту.

* * *
Плакал ребенок. Надсадно, безутешно, навзрыд — так плачут взрослые люди, убитые горем.

«Откуда здесь ребенок? Где Иваницкий? Где Кузин?» Богатырев ощущал под собой покачивания, различал кроме детского плача неясные голоса, напрягался, пытаясь их понять, но никак не мог вырваться из полузабытья в явь. Судорожно вытянул руку, она уперлась в шершавое дерево. «Где я?» Но тут его резко качнуло, и он снова провалился в полное забытье, будто ушел на дно, под толщу воды.

Но и туда, до самого дна, достигал не умолкающий тонкий плач и через какое-то время он поднял Богатырева вверх. На этот раз, открыв глаза, увидел над собой качающийся вогнутый потолок, одолевая боль, повернул голову и догадался, что это вагон без всяких перегородок, набитый ящиками, узлами, какими-то пакетами и на всех этих ящиках, узлах, на полу и возле стен сидели, лежали люди. Их было много. «Откуда они?»

Ветхая старуха копалась в картонной коробке, доставала из нее цветные тряпки, близко подносила к лицу и откладывала в сторону, доставала новые, опять разглядывала и никак не могла найти нужные. Повергшись спиной к старухе, беспрестанно покачивалась, баюкая забинтованную руку, совсем еще молодая девушка, и дико было видеть ее милое курносое лицо, пышные русые волосы и замусоленный, обремкавшийся бинт с засохшим на нем кровяным пятном.

Напротив, привалившись к вздрагивающей стене вагона, спала женщина. Растрепанные волосы закрывали ее лицо, голова безвольно моталась из стороны в сторону, но и во сне женщина не размыкала рук, а на руках у нее, завернутый в солдатское одеяло, заходился в плаче крохотный ребенок. Кричал, не переставая, словно хотел поднять, вскинуть всех, кто находился в вагоне, но не мог докричаться даже до матери, подкошенной смертельной усталостью. В проеме расстегнутой кофты белела грудь с обсохшим коричневым соском, от которого сразу же начинался и тянулся вверх лиловый синяк.

— Товарищ капитан, ожил, ё-моё! — Улыбаясь и морща от восторга веснушчатый лоб, над ним наклонился Кузин. Богатырев едва разлепил ссохшиеся губы:

— Пить…

— Щас, товарищ капитан, щас, и пить и есть достанем. — В голосе Кузина слышалось прямо-таки ликование.

Он вскочил, отошел в сторону и скоро вернулся с кружкой. Ловко приподнял голову Богатырева и долго поил его, разливая воду на подбородок и на грудь. Напившись, Богатырев почуял, что к нему вернулся голос:

— Где мы, Кузин? Меня здорово зацепило?

— Крепко, товарищ капитан, но не смертельно. Одна меж ребер прошла, легкие не задело, а вторая в плечо.

Тут врачиха оказалась, раны обработала, сказала, что до госпиталя вы дотянете. А где мы? Да хрен его знает! Окон же тут нету.

— Что за вагон?

— Да тут не вагон, товарищ капитан, а целый состав телячьих вагонов. У нас еще ничего, а в соседнем, в нем раньше цемент возили, там все, как в муке, сидят. И везде беженцы.

— Иваницкий живой?

— Живой. Еле-еле мы оттуда выцарапались. Как вас зацепило, падла какая-то из окна шарахнула, он кругаля дал и две гранаты им в окно. Вся сараюшка развалилась. А дальше — совсем весело. Только «икарусы» через блоки провели, только поехали по трассе, смотрим, машина за нами увязалась, потом еще одна, третья, близко не подходят, а так, тянутся следом. Ясно, что подмоги ждут. Тогда пришлось с трассы съехать, сколько смогли протащились по проселку, а дальше ходу нет, одни колдобины, зато смотрим — машины отстали, видно, побоялись. «Икарусы» бросить пришлось и своим ходом до станции добирались, а там этот состав. Теперь вот едем… Домой едем…

— А полк как? Дурыгин?

— Про это не скажу, товарищ капитан, не знаю. Да, главное чуть не забыл, Иваницкий мне планшетку передал, беречь велел, как свои яйца. Так и сказал. Она при мне. И еще сказал, что в Ростове нас встретят и в госпиталь доставят. Я как будто сопровождающий. Доставлю вас до госпиталя и в комендатуру пойду, где до дембеля буду дослуживать — хрен его знает! Товарищ капитан, как же так случилось?

— Ты о чем?

— Да позор-то… Чурки на пинках выкинули. Такая громада с оружием, а выкинули. Как получилось — ни бельмеса не понимаю… Тоска у меня, товарищ капитан, тоска голимая…

Богатырев ничего не ответил. Да и что он мог сказать? Отвернулся от Кузина и закрыл глаза.

Внезапно успокоился, перестал плакать ребенок… И хотя он еще продолжал обиженно всхлипывать, но в этих всхлипах была уже какая-то умиротворенность. Измученные люди тоже начинали засыпать, но и во сне их не отпускали недавние переживания — то стон слышался, то испуганный вскрик.

А состав громыхал, рвался через враждебное пространство, напрягая все свои железные силы — в Россию. Туда, где его пассажиров никто не ждал.

31

Ночь перевалила на вторую половину, а Богатырев все не мог уснуть, в конце концов, потеряв всякую надежду задремать, поднялся с лавки и босиком, стараясь никого не разбудить, выбрался на крыльцо.

Спустился со ступенек прямо в росную траву, вздрогнул, передернул плечами, ощутив босыми ногами холод, и долго стоял, подняв голову, вглядываясь в светлеющее на востоке небо, на фоне которого яснее, четче начинали проступать макушки сосен.

«Как там в песне пелось? Зачеркнуть бы всю жизнь да с начала начать… А как ее зачеркнешь, если она уже прожита? И хреново прожита, если ее зачеркнуть хочется. Теперь не переделаешь… Теперь только локти кусать, да не дотянуться! — Он вернулся к крыльцу, на верхнюю ступеньку и по-стариковски сгорбился, безвольно опустив руки. — Солдат вечного поражения…»

Задумавшись, так и задремал, на ступеньке, прислонившись головой к перилам, крепко задремал, даже короткий и странный сон успел увидеть: идет он по Сибирску, а направо и налево от него — торговые ряды, тянутся беспрерывно, даже без малого зазора, и нет им ни конца, ни края; он идет-идет, а свернуть никуда не может, только сделает шаг в сторону, как сразу же натыкается на эти ряды, на которых горами навалено всяческое барахло, а за ними, за рядами, нет ни единого продавца — пусто, как метлой вымели; бери, чего желаешь, если барахло без догляда лежит, но оно ему было без надобности, и досадовал Богатырев лишь потому, что никак не может выбраться… Так и проснулся с этой досадой, когда чутко услышал скрип двери. Вскинулся и увидел, что на крыльцо осторожно, стараясь не шуметь, выбирается Малыш, но доски, словно отзываясь на дверной скрип, предательски сразу же обозначились под его тяжелым телом и «заговорили», каждая на свой лад. Малыш расстроенно мотнул головой, будто надоедливую муху отгонял, и спрыгнул с верхней ступеньки на землю. Потянулся с хрустом, раскинув ручищи, и спросил:

— Ты чего здесь кемаришь?

— Уснуть никак не мог, ворочался, ворочался… А тут присел, и сон приснился, фигня какая-то…

— Бывает… Ладно, ты пока наслаждайся природой, а я пойду потружусь малехо.

Оставляя за собой темный след на росной траве, Малыш дошел до сарайки, широко распахнул дверь и скоро вышел с тяпкой, которая казалась в его ручищах игрушечной и невесомой.

— Ты куда? На огород, что ли? — спросил Богатырев.

— Не, огорода у меня нету, так, для смеха, грядку луку посадил, чтобы закусывать, — весело отозвался Малыш. — У меня тут другое… Для души.

Вскинул тяпку на плечо и заторопился к ближним соснам. Богатырев не удержался и двинулся за ним следом, прочерчивая босыми ногами на траве еще один темный след. Любопытно стало — чего этот здоровенный мужичина полоть собрался?

Миновали ближние сосны и сразу же за ними уперлись в горельник. Черные обугленные деревья влажно поблескивали под солнцем, иные клонились в разные стороны, видно, корни еще держали, а там, где уже не держали, стволы валялись вразброс по земле и несмелая, робкая травка лишь в редких местах чуть оживляла мертвую черноту пожарища.

— Я уж боялся, когда заполыхало, что жилье мое спалит, но ничего, обошлось. — Малыш круто свернул в сторону, поднимаясь на неприметный взгорок и, оглянувшись, предложил: — Может, вернешься, обуешься…

— Нет, я осторожно, потихоньку. Далеко еще идти?

— Да уж пришли. Вот поднимемся…

Малыш зашел на взгорок и остановился. Опустил тяпку, оперся на черенок одной рукой, другую горделиво вскинул и показал указательным пальцем:

— Вот, видишь, какой у меня огород.

На взгорке, расчищенном от горелых деревьев, ровными рядками тянулись сосенки, они казались почти крохотными, но зеленели ярко, видно было, что прижились после посадки. И так они радовали глаз своей яркостью, особенно на фоне горельника, что хотелось их непременно погладить рукой, что Малыш и сделал, присев перед ближними сосенками и растопырив свои ручищи. Гладил макушки, как гладят детей по головкам, и глаза его сияли так, что маскировали своим светом изуродованное лицо, которое казалось теперь совсем иным.

Богатырев тоже присел на корточки и погладил ладонью мягкие, совсем неколючие иголки, полюбопытствовал:

— Ты что, один все это хозяйство обихаживаешь?

— Сам видишь, что помощников у меня нет, в штате не предусмотрено. В питомник специально ездил. Когда садил, боялся, что не примутся, а почти все принялись. Теперь полоть надо, чтобы трава не задавила…

— Тяпка у тебя еще есть?

— В сарайке, как зайдешь, справа.

Богатырев вернулся к дому, обулся, прихватил из сарайки тяпку и рьяно принялся помогать Малышу. Старательно, без передыха, тяпал траву и за этой нехитрой, простой работой дышал спокойней, ровнее, на полную грудь, испытывая впервые за последнее время тихую радость, будто вынырнул из мутной воды и хватил чистого воздуха.

32

Старые, еще послевоенной постройки, трехэтажки мутно маячили своими облупленными стенами под высокими тополями и почти вплотную подходили к большущему трубопроводу, который тянулся по прямой, как жирная линия, обозначая конец городской окраины. Дальше — бурьян, колдобины и живучие клены, вымахнувшие посреди крапивы на сколько хватило сил.

А сбоку — извилистая гравийка. Миновав бугры и низины, она выпрямлялась, становилась шире и прямиком вела в Кулацкий поселок. Конечно, официально он именовался по-другому — поселок 8 Марта, но в народе его никто так не называл, говорили, как изначально повелось — Кулацкий. В городскую черту он не входил, большого догляда за ним никогда не было, и отличался поселок узкими улочками, всегда грязными, скромными домиками, а большей частью — домишками, у иных даже крыши были крыты толью. Имелся при каждом домовладении огородик, стайки с живностью, курами и поросятами, а в садиках непременно росла рябина. Неизвестно по какой причине, но очень уважали жители Кулацкого именно это дерево, хотя ягоду никто никогда не собирал, и зимой на ветках кормились птицы, роняя мерзлую рябину на снег, становившийся розовым.

Но в последние годы поселок стремительно стал меняться: выметнулись посреди старых и серых домишек, занимая собой по два-три участка сразу, настоящие дворцы. Из красного кирпича, с кирпичными же заборами и глухими воротами. Селиться и строиться здесь стали цыгане, успевшие хорошо заработать сначала на табачном дефиците, после на водочном, а теперь, когда табака и водки хоть заглонись в любой лавке, они плавно перешли на наркотики, и гравийка, ведущая в поселок, никогда не пустовала — шли и ехали по ней наперегонки.

Ехал сейчас и Караваев, хмуро поглядывал по сторонам, невесело размышлял: «Ну и где он, народ русский? В заднице сидит?! Его травят, на его деньги хоромы себе строят, а он помалкивает в тряпочку и даже не рыпается. Хрень одна, глаза бы не глядели!» Не оборачиваясь, спросил у Бекишева:

— Давно он тут поселился?

— Месяца четыре назад. Сначала у них терки с цыганами возникли, чуть до стрельбы не дошло, но потом как-то договорились. Так что теперь здесь и табор, и аул, и Кулацкий — все в одном флаконе.

Караваев выругался и замолчал.

Молчал и Бекишев на заднем сиденье, тоже поглядывал по сторонам и постукивал сжатым кулаком по колену. Только по этому жесту можно было догадаться, что он нервничает. Причины имелись веские: как ни отговаривал Караваева, тот его не послушал и приказал забить стрелку с Магомедовым. А Бекишев опасался обострять отношения с сынами Кавказа, хорошо знал, что те безбашенные и устраивать с ними разборки — та еще головная боль, которая затянется не на один месяц, да еще со стрельбой и с трупами. Вот и пытался сделать так, чтобы Караваев разошелся с Магомедовым полюбовно. Но все его старания, похоже, пропадут зря. Караваев уперся, а сдвинуть его, когда он упрется, практически невозможно.

— Приехали, тормози. — Бекишев первым выскочил из машины и быстро огляделся. На улице никого не маячило, на высоком каменном заборе сидела сорока и стрекотала, словно хотела известить хозяев трехэтажного особняка, что пожаловали гости.

Следом за Бекишевым вылез из машины и Караваев. Оглядел особняк за забором, хмыкнул и спросил:

— Как думаешь, надолго они тут обосновались?

— Не знаю, — пожал плечами Бекишев.

— Навечно они обоснуются, если им в рот заглядывать. Значит так, я пошел, вы здесь остаетесь. Если что случится — не ввязывайтесь, сам выкручусь.

«Если случится, тогда выкручиваться уже без надобности будет, — молча сердился Бекишев. — Уперся, как бык в новые ворота!» Но вслух ничего не сказал, только, повернувшись, коротко бросил водителю:

— Мотор не глуши.

Караваев уже стоял у ворот и давил кнопку звонка. Не успел он опустить руку, как калитка распахнулась и молодой чернявый парень почтительно отступил в сторону, освобождая вход во двор. Затем мельком, но настороженно глянув на Бекишева, быстро закрыл калитку, громко щелкнув замком.

Бекишев чуть наклонился и постучал сжатым кулаком по колену.

Поднимаясь вслед за парнем на высокое крыльцо особняка, Караваев чувствовал, что за ним кто-то наблюдает, и поэтому шагал совершенно спокойно, чуть улыбаясь и с любопытством оглядываясь по сторонам, — он умел, когда наступал крайний случай, держать себя в руках. И это умение еще никогда его не подводило.

На первом этаже, посреди просторного зала, накрыт был богатый стол — как на целую свадьбу. Магомедов сидел во главе этого стола, в единственном числе, и перебирал четки. Когда вошел Караваев, он отложил четки, поднялся из кресла и протянул обе руки навстречу гостю:

— Дарагой, пачиму давно нэ едэш, давно жду, а ты нэ едэш.

— Как говорится, лучше поздно, чем никогда. А не еду, Магомедыч, только по одной причине — дела замучили…

— А ты двыгай дэла в сторону…

— Вот я их и сдвинул. Хороший у тебя домик, можно позавидовать. Но я не завидую, я за тебя радуюсь.

— Завыдавать нэ надо, завыдавать врэдно для здоровья. А радоватся — надо, тогда и тэбе счастье будэт. Хочэш счастья?

— А кто же его не хочет, Магомедыч? И я, грешный, тоже желаю. Только счастья искать, как в карты играть — выпала не та карта и… кирдык всей игре.

— Кырдык… Да ты садыс, дарагой, садыс, угощайся. Пэй, кушай, будь, как дома.

Но Караваев от угощения отказался, соврал, что завтра ему к врачу идти, а сегодня велено весь день сидеть голодом. Непонятно было — поверил Магомедов или нет, но ясно виделось, что он искренне огорчился.

— Люды старалыс, варыли… Тогда давай дэло говорыт. Я чэловэка того взал, у мэна был, потом отпустыл и дэвку отпустыл. Панымаешь — почэму отпустыл?

— Нет, не понимаю, — схитрил Караваев.

— Паныма-а-эшь, все понымаэшь. Сначала я в комытэт пошел. Оны мэнэ барахолкы маа-а-алый кусок дают, а дэнэг запросылы, столко запросылы — за эты дэнгы вэс камытэт купыт можно! Обманул ты мэна, обманул.

— Ну, ты пойми, Магомедыч, я же не главный начальник в области, они же мне не подчиняются…

— Зачэм обэщал тогда?

— Потому что мне обещали. А я — тебе. Выходит, нас обоих умыли.

— Как ты сказал? Умылы? Тогда давай вытыратся. Мы слэдылы за тэм чэловэком и за дэвкой. Оны сэйчасл… — Магомедов замолчал, взял со стола четки и начал их перебирать; голову опустил, на Караваева не глядел, а тот настороженно ждал — что скажет дальше?

Но Магомедов не торопился, перебирал четки и помалкивал. Караваев терпеливо продолжал ждать. Понимал, что решение Магомедов давно принял и обязательно его озвучит, а молчанку тянет лишь для того, чтобы поводок, который он сейчас набросит на Караваева, был как можно короче.

Он не ошибся.

— Чэловэк тот и дэвка мнэ нэ нужны. Зачэм оны мнэ?! Оны тэбэ нужны, другым нужны, а мнэ — нэт. Мнэ барахолка нужна! Будэт барахолка, будэт и чэловэк с дэвкой. Вот так, дарагой. Второй раз обмануть нэ дам, второй раз — обыжусь. Может, кушать будэшь? Хачу как друга угостыт, сказат, зла к тэбэ нэт. Так и пэрэдай другым, пусть оны тоже кушат нэ будут, а рэшат будут.

Больше Караваев спрашивать ничего не стал, ясно понимая, что ничего нового не услышит. Они вполне дружески еще поговорили о новом особняке, о том, что хорошие строители, особенно каменщики, сегодня большая редкость, и расстались на высоком крыльце, крепко обнявшись на прощанье.

— В администрацию! — приказал Караваев, едва лишь сел в машину.

Водитель послушно кивнул и включил скорость. Мелькнули за стеклом домишки и дворцы Кулацкого поселка, мелькнул трубопровод и старые трехэтажки, потянулись шумные городские улицы, а в машине все стояла тишина. И так, молчком, доехали до администрации.

— Ждите меня. — Караваев, сердито хлопнул дверцей и быстро, почти бегом, поднялся по ступенькам.

Бекишев, провожая его долгим взглядом, снова постучал кулаком по колену. Хорошо изучив характер своего шефа, он прекрасно понимал, что тот сейчас пребывает в ярости и запросто может швырнуть стул или пепельницу. Тревожился: «Наломает дров, а там, как ни крути — власть, хоть и хреновенькая, а все равно — власть. Ее нельзя руками трогать, иначе она хребет переломит».

Сам Караваев про власть не вспоминал и не думал, он ее вообще никак не воспринимал, она для него, как некая дымка, маячила — ее ведь не возьмешь и не пощупаешь, а он привык иметь дело с людьми, живыми и конкретными. Вот с ними, с людьми, он знал, что делать и как подчинять их своей воле — напугать, обмануть, купить или просто-напросто растереть, как комара, который укусил и пытается напиться крови. После встречи с Магомедовым весь расклад поганой ситуации был для него сейчас яснее ясного: Астахов и Сосновский, завязнув в игрушках с непонятной иконой, которая нужна им к выборам, как яичко к Пасхе, опасаясь начальника областной милиции, который собирает на них чернуху, закинули мешок своих проблем на него, Караваева, как будто он у них нанятый работник. А про договоренность о благодарности Магомедову в виде барахолки позабыли или вид сделали, что позабыли. Теперь, если искра проскочит, придется с Магомедовым воевать. И хотя он такой войны не боялся, даже, может быть, желал ее, все равно брала злость: сидят, два этих хомяка, жуют за обе щеки, а он должен за них дерьмо разгребать.

Вот с таким злым настроем, даже не глянув на секретаршу, словно ее здесь и не маячило, Караваев по-хозяйски шагнул в кабинет к Астахову. Тот разговаривал по телефону, чего-то записывал на бумаге и кивал головой, как будто собеседник мог его видеть. Продолжая разговаривать, кивать и строчить на бумаге, Астахов показал своему нежданному посетителю на стул, приглашая сесть. Но Караваев на стул садиться не пожелал. Подошел к окну, откинул штору и, подпрыгнув, вольно расположился на подоконнике, свесив ноги. Сейчас, когда он сверху глядел на Астахова, ему стало еще азартней. «Ну, держите меня семеро теперь!»

Наконец, телефонный разговор закончился, трубка с легким стуком легла на свое место, и Караваев, опережая хозяина кабинета, не давая ему рта открыть, сразу огорошил:

— Сергей Сергеич, когда памперсы покупать поедем? Очень пригодятся, вам с Сосновским — особенно.

— Ты чего, Караваев? Коньяку лишку накатил? Слезь с подоконника. — Астахов снял очки и принялся протирать их платочком, близоруко прищурившись, смотрел на свои записи, делая вид, что читает. Заматерел, научился держать паузу и вышибить его из привычной, уже наторенной колеи, было не так-то просто. А давно ли этот самый хмырь в помятом пиджачке приходил к Караваеву просить денег? Летит время, летит…

— Не помню я, чтобы ты мне наливал. Значит так, надевай свои очки и слушай. В комитете по имуществу Магомедову все его хотелки обломали. Крайний — я. Если не разгребем, тут война будет, как в Чечне. Оно вам надо с Сосновским? Да еще под выборы. Надо?

Астахов не отвечал, продолжал протирать очки, но на исписанный лист уже не глядел, не делал вид, что читает. А Караваев, не сдерживая себя, напирал:

— С милицейским начальником у вас, сам говорил, швах, мои люди никого найти не могут, а Магомедов нашел. И Богатырева этого, и девицу, и знает, где они вместе с бумагами, а может, и с иконой этой чертовой прячутся. Расклад ясен?

Астахов закончил протирать очки и воздрузил их на нос. Посуровел, и голос у него, когда заговорил, зазвенел, как у большого начальника:

— Караваев, а тебе не кажется, что ты края потерял…

— Не кажется, когда кажется, я креститься умею. Начальника из себя не корчи, а врубайся — ключик от этой иконы у Магомедова, а Магомедов хочет барахолку. Если не получит, то и ключика, как своих ушей, никому не видать. И будем мы Богатырева с девкой ловить еще пятилетку. Врубайся, Сергей Сергеич, врубайся. И вот мое условие: зовешь сейчас сюда начальника комитета вашего сраного и даешь ему указивку, как он плясать должен, если не зовешь и дальше в большого руководителя играешь, тогда я видел вас в гробу и в белых тапочках. Спрыгнул и отвалил.

И он, действительно, спрыгнул с подоконника и подошел к столу, оперся на него двумя руками и наклонился над Астаховым, словно собирался его боднуть. Тот криво усмехнулся, открыл ящик стола, пошарился в нем и вытащил кожаную визитницу, а из визитницы — прямоугольник из толстой бумаги, протянул его Караваеву. Тот, ничего не понимая, прочитал: «Клуб боевых искусств “Успех”, Сила и здоровье — будущее России. Искренне благодарим Вас за поддержку будущего». А внизу эмблема — две мускулистых руки, сомкнутых в рукопожатии.

— Что за хрень?

— Не хрень это, уважаемый Василий Юрьевич, достопочтенный господин Караваев, а благодарственная визитка клуба боевых искусств «Успех». Я понимаю: большой бизнес — большие заботы, до обыденной жизни вам дела нет и на барахолке вы не бываете и что там делается, не знаете. Так вот, рассказываю. Приехал торговец, выложил свои тряпки на прилавок, а к нему подходят крепкие ребята в кожаных куртках и предлагают помочь спорту. И торговец, деваться ему некуда, на помощь звать бесполезно, делает добровольный взнос. Ребята ему на обороте пишут дату и целый месяц, начиная с этой даты, к торговцу никто не подойдет и даже не чихнет в его сторону, а через месяц — будьте любезны! — снова взнос. Контролирует клуб «Успех» ленинская группировка, насколько мне известно, вы в тесном контакте с ними, даже в дружеских отношениях. К слову сказать, этот клуб помогал в свое время Борису Юльевичу. И как вам в этом свете видится передача барахолки Магомедову? Может, подскажете умное решение? Поближе вам надо быть к реальной жизни, Василий Юрьевич, к земле поближе, а то сильно уж высоко взлетели.

— Бабу свою жизни учи, а я этот урок прогуляю. Сами разгребайте, без меня. Если сильно понадоблюсь — звони.

«Обнаглел, господин Караваев, обнаглел. Подожди, дай срок, призовем к послушанию, никуда не денешься, будешь плясать, как скажем, как миленький будешь плясать!» — Астахов сердито рылся в кожаной визитнице и никак не мог отыскать нужную ему визитку. Наконец, нашел, вытащил ее из целлофанового кармашка, положил перед телефоном и вздохнул. На визитке значилось: «Горелик Марк Маркович, депутат Сибирского областного Совета депутатов». Астахов еще раз вздохнул и принялся набирать номер.

33

Еврейский мальчик из приличной семьи просто обязан, по судьбе, научиться играть на скрипке, чтобы стать знаменитым музыкантом. Софья Борисовна Горелик искренне была в этом убеждена и готовила своего сына, маленького Марка, для поступления в музыкальную школу. Но в семье был еще один Марк, большой, муж Софьи Борисовны — Марк Леонидович Горелик, который в этот раз супругу свою не послушался и переиначил по-своему. Он редко в семейных делах проявлял решительность, но, если уж задумал сделать что-то именно так, как задумал, а не иначе, Софья Борисовна отступала. Умная была женщина, понимала, что мужчине тоже требуется самоутверждаться, хотя бы раз в пятилетку. Но в данном случае Марк Леонидович шагнул за край: вместо музыкальной школы отвел маленького Марка в секцию бокса. Когда ребенок явился домой с разбитым носом, на кухне и в спальне три дня подряд не выветривался запах валерьянки, рыдания перемежались криками о том, что родной отец решил избавиться от своего кровного сына, что он сошел с ума и что ему непременно нужно лечиться в психиатрической больнице, куда она, хоть и слабая женщина, готова донести его на себе. Марк Леонидович мужественно выдержал этот шторм, устоял, и маленький Марк из секции бокса не ушел. Более того, ему там понравилось. С упорством, какого за ним раньше не замечалось, мальчишка тренировался до седьмого пота, удивляя тренера и ровесников, которые быстро приняли новенького в свой круг, и он вошел в него, как патрон в патронник.

После десятого класса Марк имел уже первый юношеский разряд, рост сто восемьдесят пять сантиметров, очень симпатичную физиономию и кличку, согласно физиономии, Делон. Но кличку ему дали уже в университете, куда он поступил на исторический факультет и где могли сравнить видного студента со знаменитым французским актером. Учился Марк, как и в школе, легко — выручала природная память. «Хвостов» никогда не имел, а пропущенные лекции ему прощались за спортивные успехи. Боксом занимался по-прежнему старательно и тренировался в клубе «Спартак», где было много знакомых еще по детской секции ребят, с которыми он не прерывал приятельских отношений, и за это его уважали.

Марк везде умел быть своим парнем: и на студенческой вечеринке, где велись интеллектуальные разговоры, и на посиделках молодых боксеров, где дальше анекдотов и приколов никто не забредал, и в университетском профсоюзе, когда, согласно новым перестроечным веяниям, студенты сами распределяли места в общежитии. «Харизма у меня такая, ощутил Марк, все люди — братья, а я один из них и равный среди них. Вот они ко мне и тянутся»

Шутки шутками, а люди к нему, действительно, тянулись. Когда нагрянули вольные времена и вылупились, как скороспелые грибы после дождика, первые кооперативы, Марк кинул клич среди знакомых студентов, и они сразу безоговорочно отозвались. Конечно, чем-то торговать, барахлом или помидорами, как это делало большинство кооператоров, не было у них ни возможностей, ни помещений, ни транспорта, поэтому пошли своим путем, с мизерными затратами: купили телевизор с большим экраном, с десяток видеокассет с порнухой — и получился видеосалон, приютившийся в подвале пятиэтажки недалеко от общежития университета. Молодой народ на невиданное зрелище ломанулся, как на праздник. Появились первые деньги, и через полгода салонов было уже четыре. Места в них никогда не пустовали, а гнусавый голос переводчика, охи-ахи из телевизора и глухое сопенье зрителей не смолкали до полуночи.

И вот тут возникло неожиданное препятствие: появились два крепких паренька и сурово потребовали поделиться заработанным. Они не знали, что прилично одетый и вежливый владелец видеосалонов был к тому времени уже кандидатом в мастера спорта по боксу. Пришлось узнать и уйти ни с чем, если не считать расквашенных физиономий. Марк же этой победе не радовался, никому о ней не рассказывал и уж тем более не хвалился. Он думал. Если бы на его месте оказался не кэмээс по боксу, думал он, а человек хилый и неспортивный, как бы развернулись события? И пришел в результате раздумий к выводу: а никуда бы тот человек не делся, отдал бы просимое, потому что в милицию жаловаться бесполезно, а другой силы, которая противостояла бы этим паренькам, просто-напросто не имелось.

Клуб «Спартак» тогда потихоньку загибался и разваливался, там уже собирались открывать сауну, и ребята, оставшись без дела, начинали разбредаться кто куда. Первым делом Марк разыскал Димашу Горохова, с которым они знакомы были еще по детской секции. Димаша, в отличие от Марка, ничем, кроме бокса, не занимался, имел мастера спорта, добирался до всесоюзного первенства, и целая стена в доме была завешана, а полки заставлены грамотами, медалями, кубками и самыми разными сувенирами из тех городов, куда он ездил на соревнования.

— Продать бы это хозяйство, — сокрушался он, когда к нему приехал Марк. — Да только кто купит? Тебе не надо?

— У меня своих бирюлек полмешка имеется, только покупателей не находится. — Марк улыбнулся и похлопал Димашу по плечу, словно сказал без слов: никому эти награды сегодня не нужны и даже ломаной копейки за них никто не даст.

Димаша понял, вздохнул и позвал на кухню, а там выставил на стол недопитую бутылку водки, выложил кусок колбасы и целую булку черного хлеба. Ничего иного, похоже, в холодильнике у него не водилось. Марк от скромного угощения отказываться не стал, выпил водки, пожевал хлеба с колбасой и сразу же принялся без всяких предисловий рассказывать в подробностях о визите двух пареньков в видеосалон: Димаша, когда его дослушал, сразу же предложил:

— А ты меня бы позвал, я ребят свистну. Наваляем кому хочешь.

Сидел он на своей маленькой кухне, на шатком стульчике, мощный, здоровый, в безрукавой тельняшке и прямо-таки жаждал дела, любого, какое подвернется. Выбитый из прежней накатанной колеи жизни, где все было просто и ясно, оказавшийся без денег и с ненужными наградами, он искренне хотел хоть куда-нибудь приткнуться, но только не знал — куда. Марк ему подсказал.

И Димаша, не раздумывая, сразу ухватился за его подсказку обеими руками.

Так зародилась ленинская группировка, или, по-другому, гороховские. Уже через год они обложили данью не только свой район, но и больше половины Сибирска. Их боялись. К Горохову ходили на поклон, как к большому начальнику. И лишь немногие знали, что сам он серьезные решения никогда не принимает без совета с Марком Гореликом, который благоразумно оставался в тени, в конфликты и в разборки не влезал, лишний раз не светился; у него, внешне, свои заботы- хлопоты имелись: несколько магазинов по продаже компьютеров и оргтехники, станция техобслуживания, ресторан в гостинице «Сибирская», ну и по мелочи, ларьки и магазинчики на автовокзале, в аэропорту, на автобусных остановках и даже в переходах метро. А еще он был депутатом областного Совета и членом попечительского совета клуба боевых искусств «Успех».

Разве можно было столь уважаемого человека связывать с какой-то бандой, состоявшей из бывших спортсменов? Да ни в коем случае!

С Димашей теперь они встречались по понедельникам, наедине и без посторонних глаз. Встречались в очень удобном месте, где им никто не мог помешать — за городом, в бывшем пионерском лагере «Орленок», где с недавнего времени расположился со своим небогатым хозяйством шустрый мужичок Артемьев, бывший чиновник от областного спорта. Бизнес свой Артемьев построил в прямом смысле на голом месте: накидал пустых бочек возле разваливающихся корпусов пионерского лагеря, завез ржавые металлические опоры от разобранной линии электропередачи, несколько разбитых ЗИЛов со снятыми двигателями, но с кузовом, и купил для начала два десятка игрушечных ружей, правильнее сказать — маркеров, для игры в пейнтбол. Ничего подобного в Сибирске раньше не было и вот — появилось. Молодые парни, и даже серьезные мужики с азартом играли посреди развалин в войнушку, пуляя друг в друга шариками с краской. От желающих отбоя не было, записывались за неделю. А в понедельник Артемьев установил выходной и никого, кроме Горохова и Горелика, не пускал. Сам их встречал у ворот, сам провожал в небольшой, но аккуратно отделанный домик, где уже был накрыт стол, и уходил, плотно притворив за собой дверь. Никто за это время, пока Марк с Димашей беседовали, не смел в эту дверь даже постучаться, не говоря уже о том, чтобы зайти.

Стол, как всегда, ломился от разносолов: на массивном куске льда лежала строганина из нельмы, исходили паром крохотные, как на подбор, пельмени, зазывно обещали похрустеть на зубах свежие огурчики, присыпанные укропом, лежали, плотно прижимаясь друг к другу, треугольные, пирожки из брусники и клюквы, а отдельно, четырехугольные — из мяса дикого кабана. Всяческие соусы и подливки — не пересчитать. Никто за столом не прислуживал, и Димаша собственноручно отвинтил пробку на бутылке «Абсолюта», разлил и поднял рюмку со своей обычной и никогда не менявшейся присказкой:

— Ну, за то, чтобы у нас все было, а нам за это ничего не было.

Марк кивнул, пригубил водки и, не закусив, сразу огорошил:

— Тучи над городом встали. Слышишь меня? Посмотри в окно. Тучи видишь?

— А чего мне в окно смотреть, я и так знаю, что никаких туч нету. Погода ясная, солнце светит. Где ты тучи увидел?

— Нет у тебя, Димаша, воображения. Ладно, проехали. Теперь слушай меня и усваивай. Имел встречу с Астаховым — сам позвонил, сам приехал и сам просил. Вибрируют наши областные цари, вибрируют по полной. Никак не могут найти этого мужика с девкой, того самого, которого твои бойцы прозевали. Сам же говорил, что Караваеву двух бойцов выделял, вот они и отличились. Кстати сказать, ты их наказал?

— Огребли по полной.

— Хорошо. Значит, злее будут. Расклад на сегодняшний день следующий: Магомедов знает, где эта парочка находится. Знает, но молчит, только пожелания через Караваева передает. Догадайся с трех раз, какие это пожелания?

— Нашел гадалку! Скажешь — буду знать.

— Скажу. Требует он, чтобы ему барахолку отстегнули.

— Ни хрена себе! Там же мы! Оборзел, изо рта наш кусок хочет выдернуть?!

— Верно мыслишь. Именно изо рта, именно наш кусок. Теперь задача: надо взять кого-то из приближенных Магомедова, но тихо взять, без шума, чтобы ни одна душа не узнала. Вытряхнуть — где эта парочка прячется, а после и саму парочку взять и доставить, но там уже видно будет — как действовать. Дело серьезное. Ты все обдумай, порешай и сразу звони. Но учти — провернуть надо в считанные дни. Если затянем, тогда вся эта фигня никому не нужной будет. Не исключаю, что Сосновскому с Астаховым по головам настучать могут, а могут из кабинетов попросить, как говорится, с вещами на выход. Кто им на смену явится — неизвестно. И придется нам по-новой новых царей обхаживать. Тебе такой расклад нравится?

— Да в гробу я такой расклад видел! Чего ты спрашиваешь, если знаешь?! Все я понял, из-под земли достанем.

Вот за что Марк всегда ценил Димашу, так это за понимание, не любил тот, да и не умел долго раздумывать, действовал, как на ринге. Там, если долго будешь думать, на полу окажешься, в нокдауне. А валяться на полу он не желал, тем более сейчас, когда был уверен, что скользкую, изменчивую нынче жизнь ухватил обеими руками. И держать ее так, крепко и надежно, собирался еще долго-долго.

Плеснул себе водки, выпил, не торопясь и обстоятельно принялся закусывать, словно исполнял обязательную работу, а затем, резко поднявшись из-за стола, коротко спросил:

— Все?

— Все, Димаша.

— Тогда я погнал. Если что — позвоню.

И первым вышел из домика. В окно Марк видел, как он уходил к воротам, где стояла машина, уходил быстрой, уверенной походкой, наклонив лобастую, коротко стриженую голову, словно готовился принять боевую стоику. «Действуй, Димаша, действуй, — думал он, глядя ему вслед, — теперь нам всех обскакать надо».

Он не сомневался, что обскакать удастся.

34

В тот же день Димаше доложили, что самый приближенный человек к Магомедову — это его племянник Зелимхан, к которому он относится, как к родному сыну Парень наглый, безбашенный, любитель сибирских девчонок и быстрой езды на иномарке. Но вольности эти позволяет себе лишь в том случае, когда находится далеко от дяди. А если рядом — сама послушность, даже рот не открывает, пока его о чем-то не спросят. По вечерам чаще всего зависает в кафе «Терек», где все южные соплеменники тусуются. Трезвенник, не пьет, но травкой иногда балуется.

— Хреново, — хмыкнул Димаша. — Надо по-тихому сделать, а если мы на Кулацкий поселок сунемся, там без шума не обойтись. И в кафе этом, в «Тереке», одни чурки кучкуются. Явимся мы, сразу поймут, еще за стволы схватятся. Блин! Чего припухли?! Как его достать?!

Двое бойцов, сидевших перед ним, опустили головы.

— Как водку жрать, так вы мастера, а дело делать — гандоны штопаные!

Головы опустились еще ниже, и вдруг один боец озаренно вскинулся:

— На живца! На живца его надо брать! На бабу! Он, говорили, этих, как его, блондинок любит, чтоб волосы длинные…

— Блондинок? — переспросил Димаша. — Будет ему блондинка.

В тот же вечер у кафе «Терек», на лавочке, сидела длинноволосая девица, в меру грудастая и длинноногая, и, потупив глазки, чуть не плача, разглядывала белую туфельку со сломанным каблуком.

Крючок этот сработал безотказно. Зелимхан даже в кафе заходить не стал, как запнулся возле блондинки, так и прилип, будто скотчем примотали.

Димаша и три бойца наблюдали из машины на другой стороне улицы, беспокоились — только бы он в кафе ее не потащил, тогда сидеть здесь придется неизвестно сколько времени. Но Зелимхан в кафе заскочил один и всего лишь на минуту, не больше, выбежал оттуда с большим целлофановым пакетом, подхватил блондинку на руки и на руках донес до своей иномарки.

Стукнули дверцы, мигнули габариты, иномарка сорвалась с места.

— По-оехали. — Димаша, озабоченно глядя в лобовое стекло, предупредил бойца, сидевшего за рулем: — Если упустишь, я тебе яйца отрежу на яичницу.

Не упустили.

На повороте подрезали иномарку, стукнули аккуратно в блестящий бок и выбили хорошую вмятину. Разъяренный Зелимхан выскочил с бейсбольной битой в руке, но пустить ее в ход не успел — два точных удара, под дых и в печень, уронили его на асфальт, бита глухо стукнулась и откатилась в сторону. Дальше, как по писаному, без сучка и задоринки: Зелимхана — в машину к Димаше, один из бойцов — за руль иномарки, из которой пулей вылетела блондинка и припустила, босая, держа в руках туфли, с такой скоростью, будто собралась поставить рекорд на стометровке. Исчезла мгновенно, мелькнула и — нету.

— По-о-ехали! — теперь уже весело сказал Димаша и хлопнул в ладоши, как будто смотрел концерт.

Две машины, соблюдая дистанцию, быстро ушли с поворота, даже не затормозив движение, вписались в общий поток и плавно, ровно, не нарушая правил, покатились за город, в сторону бывшего пионерского лагеря «Орленок».

Там, ни о чем не спрашивая, Артемьев сам открыл ворота и сам их закрыл, когда машины въехали на территорию. Из конторки вынес небольшой щит на подставке и утвердил его у края дороги. Надпись на щите извещала. «Уважаемые наши гости! По техническимпричинам мы сегодня не работаем. Приносим вам свои извинения». Артемьев, словно не ведая, что на щите написано, еще раз прочитал и скрылся в своей конторке. Знал, что высовываться теперь из нее не следует, если понадобится, позовут.

Но его не звали, потому что нужды в нем не было. Сами управились. Иномарку загнали в дальний угол, укрыв за разваленным корпусом, Зелимхана притащили в бывшую кочегарку и там, защелкнув наручники, еще привязали толстой проволокой к трубе. Парень, придя в себя, попытался дергаться и вырываться, но ему снова влепили два удара, опять под дых и в печень. Согнулся, как переломленный, и успокоился. Димаша дал ему отдышаться, присел перед ним на корточки, чтобы быть вровень, и попросил, почти ласково: — Зелимханчик, ты не в ауле у себя, ты у нас в гостях. Поэтому будь тихим и не буянь, а то я рассержусь и чего-нибудь тебе отрежу. Хочешь, хрен твой отрежу и собакам выкину? Хочешь? Не-е-т, по глазам вижу, что не хочешь. И я не хочу. Зачем мне твой хрен нужен? Ты им еще детишек наделаешь, много детишек, и все чернявенькие. Теперь слушай меня в оба уха. Где мужик и девка прячутся? В городе? Или уехали из города? Вы же следили за ними, знаете?

— Я не следил, не знаю, — отозвался Зелимхан. — Я…

— Не ври! — властно перебил его Димаша. Не ври! Я тебе все объяснил, неужели не понимаешь? Русский язык понимаешь?

— Понимаю, — кивнул Зелимхан.

Видно было, что парень испугался. Обычная наглость, какой отличались магомедовские абреки, особенно когда они находились в стае, быстро исчезла, глаза забегали, даже голос поменялся. Димаша сразу просек, что Зелимхан дрогнул, теперь надо было его давить до края. И он давил:

— Будешь лапшу мне на уши вешать, что знать не знаю и слышать не слышал, я тебя самого тогда на лапшу, на шашлык порежу! Понял? — И для острастки, чтобы слова лучше доходили, прямым, в лицо — пусть кровь почувствует, свою, собственную, какая она солоноватая. — Понял? Возиться с тобой не будем, грохнем прямо здесь и здесь закопаем. Ни одна собака не найдет. Рассказывай — где они прячутся?

Разбитые губы кровили, подбородок стал красным. Зелимхан, не имея возможности утереться, языком облизывал губы, но кровь все равно текла. Икнул, сплюнул себе под ноги темный сгусток и в два приема выговорил:

— Если скажу… Тоже убьют.

— А ты беги, когда отпустим, — посоветовал Димаша. — Страна у нас большая, есть где затихариться. Ну, долго я ждать буду?

Зелимхан не отозвался, сплевывал себе под ноги, облизывал языком губы и одновременно закрывал глаза, словно собирался уснуть.

— Э-э, не гони дурку! — И с размаха, широкой растопыренной ладонью — по уху. Голова у Зелимхана мотнулась в сторону, он распахнул глаза и уставился на Димашу, словно только что проснулся. Еще раз икнул и заговорил:

— Мы за ними все время следили, сначала они на даче прятались. Потом поехали. В Первомайск поехали. А перед Первомайском, где железная дорога, мы их потеряли. В лес они свернули, а там три дороги в разные стороны, темно стало, побоялись мы с Мансуром фары включить, а как в темноте ехать… Мансур с машиной в Первомайске остался, в гостинице, а я на автобусе в Сибирск приехал. Дяде сказал, так с Мансуром договорились, что знаем, где они в лесу прячутся, сказал, чтобы дядя не ругал нас, а Мансур сейчас ищет… Или нашел уже…

— Знаем-не знаем… Смотри, парень, проверим твоего Мансура, если наврал, не обижайся… Сидеть здесь будешь, меня дожидаться. В последний раз спрашиваю — все верно сказал?

Зелимхан кивнул.

— Ну, тогда отдыхай.

Димаша выпрямился, сверху посмотрел на Зелимхана, словно хотел его хорошенько запомнить, и первым вышел из кочегарки. Бойцам, которые последовали за ним, приказал:

— Остаетесь здесь и смотрите за ним. Пожрать ему дайте, воды попить и не трогайте пока. Если что — урою!

— Может, в Первомайск сразу? — предложил один из бойцов. — Проверить…

— Сам решу. А вы здесь спать не вздумайте!

Но сам Димаша решать не стал. На следующий день поехал к Горелику — советоваться.

В лето, как быть тому,
старая церковь в райцентре Первомайске подверглась еще одной переделке. Райпо к тому времени построило новый кирпичный склад недалеко от железнодорожных путей, туда и перевезли все товары. Сама церковь по первости оказалась без надобности, и райповское начальство, не зная, что с ней делать, особо задумываться не стало, решило вопрос быстро и без особых хлопот: двери заперли, перехлестнули крест-накрест толстыми плахами и забыли — до лучших времен. Всю зиму церковь стояла заброшенной, поглядывая на белый свет выбитыми окнами. Через эти окна в метели валил без всяких препятствий снег, закрывал мусор и грязь на полу, а затем стал вздыматься крутыми сугробами, как вздымается тесто в квашне, если хозяйка, занятая другими делами, не успевает за ним доглядеть.

Метели сменялись морозами, и в стылые долгие ночи, когда даже лунный свет, проникавший внутрь, казался ледяным, церковь по-особенному чувствовала, как уходят из нее силы, как они бесследно растворяются в холоде и не хватает их даже для того, чтобы собрать себя воедино. Причудливые изгибы сугробов представлялись ей скомканным саваном, и казалось временами, что он, облитый негреющим лунным светом! постелен здесь навечно. Лишенная креста й белого голубя, совсем ослабевшая, церковь уже не чаяла дождаться тепла, съеживалась своими старыми стенами и горько жалела, что даже колокольный звон она исторгнуть из себя уже не сможет.

В одну из февральских ночей, по-особому жутковатую от дикой сибирской падеры, с крыши полетели куски шифера, разламываясь на осколки, и обнажились стропила — торчали, как ребра у скелета. На потолке после той ночи тоже выросли сугробы и все сильнее давили на перекрытие, грозя его проломить.

Церковь продолжала съеживаться и готовилась к худшему.

Но как ни готовилась, а все равно вздрогнула, когда по весне заскрипели гвозди, выдираемые толстой выдергой, с грохотом упали на крыльцо плахи, освобождая двери, и на мокрый пол, еще не высохший от талого снега, упал яркий свет весеннего солнца. Следом за этим светом явились шабашники, впереди которых шел Шептун, а в руке у него чернела выдерга. Постарел курилка, стал совсем сивым, но командовал мужиками по-прежнему властно, и они ему безоговорочно подчинялись: всегда молчаливо-угрюмый Антон Бахарев, суетливо-испуганный, пока трезвый, Афоня Бородкин и приблатненный Колька Важенин, который, войдя в самую середку мужичьего возраста, успел крепко надсадить себя многогодовой гулянкой. По его серому, словно стертому, лицу никак нельзя было определить — сколько мужику лет? То ли тридцать, то ли сорок, то ли все пятьдесят. Но оставался шустрым, как и раньше, и безудержно говорливым.

— Бугор, слышь, бугор! — кричал он, сваливая на пол инструмент. — Ты начальству толкни идею! Пусть нам, как строителям, здесь отдельные столики выделят! Именные! И чтоб наливали забесплатно!

— Гляди, не заглонись на халяву! — обрезал его Шептун. — А то выделят… лежанку в вытрезвителе.

— Напугал! Кобеля сучкой! Да я там все лежанки давно обогрел! А здесь я пивка желаю дернуть!

— Кончай балаболить! Арбайтен! Тут дел еще — выше крыши! — Шептун поднял голову, оглядел церковь и присвистнул: — Да, фронт работ… Дофига и еще маленько!

В этот раз новая переделка церкви никого в Первомайске не взбудоражила. Не прибежали ребятишки, и даже старухи не приползли. Видно, они уже не считали церковь церковью, а возможно, и померли все до единой с того времени, как сворачивали колокольню. Не появился и Федя-Пешеход, который давно куда-то бесследно исчез, и вполне могло быть, что тревожил струны своей балалайки уже на том свете. По-всякому жизни складывались, иногда смешно и грешно. Наступали такие дни, когда уже никто и ничему не удивлялся. Даже новой задумке, которая осенила райповское начальство, вспомнившее к весне о пустующем, почти бесхозном здании. Непорядок это, решило начальство, и быстро придумало, как исправить упущение. Решило оно, предварительно посоветовавшись с районными властями, открыть в бывшей церкви кафе. Современное, культурное. Кафе, где после трудового дня люди могли бы отдохнуть и куда не стыдно было бы привести и угостить приезжих начальников.

Ничего подобного в Первомайске еще не было.

Значит, будет.

Трудились шабашники, подгоняемые Шептуном, по-ударному. Через месяц они перекрыли крышу, настелив вместо шифера железо и выкрасив его в ярко-зеленый цвет. Заменили прогнившие полы, стены и потолок обшили вагонкой и отделили перегородкой от общего пространства то место, где раньше находился алтарь. Теперь там должны были располагаться буфет и кухня. Оставались еще всякие недоделки, но с ними надеялись за неделю управиться, чтобы уступить место городским оформителям, которых ждали со дня на день. Шептун, потирая руки, готовился сдавать работу и получать деньги.

Все шло ладом, как по маслу.

И надо же — облом!

У Афони Портнягина умерла жена. Сроду не болела, в больницу не бегала, а тут копалась на огороде, ткнулась головой в грядку и — отошла. Афоня после похорон неделю ходил черным и ни с кем не разговаривал. А после взял и выпрягся — загулял намертво.

Утром он исчезал из дома, до обеда его нигде не видели, а после обеда он заявлялся в церковь, чуть тепленький, и задиристо вскидывал голову, дыбая на неверных ногах. Спрашивал:

— Кто я есть?

И ждал ответа. Мужики не отзывались. Тогда он спрашивал во второй раз, суровей:

— Кто я есть?

Снова не дождавшись ответа, Афоня громко оповещал:

— Я есть нихто! Пустое место! Афоня Бородкин теперь никому не нужен, а у меня… душа… да, вот здесь! — Стучал кулаком по впалой груди, кашлял, отхаркивался и, выпрямившись, продолжал: — Душа у меня болит! Чего ей надо? Скажите мне! Объясните! Слышите?

Мужики его, конечно, слышали, но молчали и старались на Афоню не смотреть. А тот не унимался:

— Вот как случилось, что я, нужный стране человек, пока воевал, оказался ненужным? Почему со мной говорить никто не желает? У меня душа болит! За мое же паскудство болит! Чистые умирают, а грязные коптят! Я тебя, Шептун, насквозь вижу! Думаешь, на злобу твою управы нет?! Ошибаесся, есть! Есть на твою злобу управа — душа твоя! Она заболит, а ты никому не нужен! Я первый понял и первый буду дорогу прокладывать. А вы все — следом за мной. Ать, два, левой! Ать, два, левой! Думаете, пьяный Афоня, буровит чего попало… Да я всех вас трезвей! За мной пошагаете! Ать, два…

Афоня маршировал на месте, нечаянно наступал самому себе на ногу и падал. А когда падал, мгновенно засыпал. Его укладывали на стружки, где он и лежал до позднего вечера, потемну утаскивался домой, а на следующий день, после обеда, появлялся снова и держал перед мужиками речь прежнего содержания. Шептун никак не мог изловчиться и застать его трезвым. В конце концов окончательно разозлился и вечером, после работы, из церкви не ушел, остался дожидаться, когда Афоня прочухается.

В церкви густо пахло свежей смолевой стружкой, стояла тишина и даже Афоня не храпел, как обычно, а спал неслышно, свернувшись калачиком, по-детски сунув под щеку грязную ладонь. Шептун постоял над ним, посмотрел и улегся на длинный верстак, на котором строгали половицы. Вытянулся на теплом дереве и прикрыл глаза — намаялся все-таки за день, отдыха хотелось. Лежал, задремывая, и думал о том, что смерть жены подрубила Афоню, думал и удивлялся — неужели из-за бабы можно так убиваться? Не понимал. Сам он жил одиноко, правда, время от времени подженивался, но бабы в его дому не задерживались: два-три месяца, после шмотки в охапку и — ходу! Ни одну из них Шептун не выгонял — собственным убегом убегали, но и не удерживал — скатертью дорога. Был он от природы приметлив и видел, что бабы его боятся. В душе тешился довольством — силу чуют. Но в то же время, приводя новую хозяйку, всякий раз надеялся: эта бойчей, кажется, не испугается. Да и чего, казалось бы, пугаться, если Шептун воли рукам не давал, до беспамятства не напивался и даже никогда не кричал на своих недолгих сожительниц. По нынешним временам — золотой мужик. Но бабы его все равно боялись, ни одна из них не выдержала и полгода. Шептун понимал, что они нутром чуют его страшную решимость шагнуть за любой предел, за любую черту, к которой нормальный человек и приблизиться не осмелился бы, понимал и не удивлялся, когда выстреливались они из его дома, как камушки из детской рогатки — со свистом. Оставшись один, нисколько не горюя, Шептун холостяковал до тех пор, пока хозяйство его не приходило в полное запустение и не зарастало грязью. Тогда он прищуривал желтоватые кошачьи глаза и начинал высматривать себе новую подругу.

Афоня зашуршал на стружках, приподнялся и сел. Медленно разлепил глаза, диковато огляделся, пытаясь сообразить: где он и что с ним? Вдруг встал на колени, вскинул голову к потолку, и губы его беззвучно зашевелились.

— Ты чего, молишься? — Шептун даже развеселился. — Оглох?! Тебе говорю, чудило!

Афоня боязливо притих, долго вглядывался в Шептуна, словно не узнавал. Бил его колотун и все тело вздрагивало, как лист на ветке. В кончиках изломанных губ пузырилась пена, а глаза становились белесыми. Неожиданно он закрыл лицо руками, присел и закричал сорванным, хриплым голосом:

— Прости! Прости меня!

Шептуну стало не по себе. Испугался: «Допился, гад, до белой горячки допился!» Соскочил с верстака и замер, не зная, что делать. Афоня отнял от лица руки, вытянул их перед собой, как делает человек в абсолютной темноте, и пошел мелкими-мелкими шажками, не поднимая ног и шаркая по полу подошвами кирзовых сапог. Протяжно, словно не своим голосом, выговаривал:

— Ага, вижу! Вижу, милая! Как же не узнать, и платочек беленький, и платьице черное, старушки тебя одевали и лежала ты, как живая. Свечки зажигали, я же помню — ты верующая. Щас, милая, щас, я тоже свечку зажгу, светло тебе станет. Прости, виноват я кругом!

Он сунул руку в карман донельзя измятого пиджака, вытащил спички. Чиркнул, но спичка не зажглась, торопливо достал другую, но и та погасла, а запалить третью ему не дал Шептун. Подскочил и вышиб коробок из рук Афони, для надежности еще и раздавил его сапогом. Сухие, смолевые стружки на полу могли вспыхнуть, как порох, и от случайной искры. Полыхнет — никакая пожарка не поможет.

— Очнись! Слышишь меня?! Очнись! — Схватил Афоню за плечи, встряхнул изо всей силы, хотел ударить, но передумал и продолжал трясти его, как пустой пыльный мешок. Голова у Афони болталась из стороны в сторону, будто тряпичная. — Очнись! Или душу из тебя выбью!

Афоня невнятно что-то пробормотал, и Шептун отпустил его. Крикнул чуть ли не в ухо:

— Не мямли! Говори нормально!

Колени у Афони подкосились, он прижался спиной к стене и опустился, задирая полы пиджака, на корточки. Посидел недолго, уронив голову, а затем вскинулся и, глядя на Шептуна снизу вверх, сказал обычным своим, совершенно трезвым голосом:

— А свечу-то мне не зажечь, нету ее здесь, свечи-то… Вот так, Шептун, нету.

— Ты чего сейчас буровил? Какая, на хрен, свеча?! Чуть пожар не устроил! Давай поднимайся, дуй домой, чтоб я тебя здесь не видел! И пить завязывай! От белой горячки я тебя лечить не буду! И нянькаться с тобой не буду! Понял?

Продолжая смотреть на Шептуна снизу вверх, Афоня молча слушал его, а когда тот замолчал, вздохнул:

— Жалко, что свечки нету… Жалко… Ты, Шептун, не ори на меня, я в своем уме и никакой горячкой не хвораю. А лучше бы хворал, тогда бы легше было. Ладно, домой, так домой, пошли…

Он поднялся, одернул свой измятый пиджак и вышел, не оглядываясь на Шептуна, из церкви. Шел твердо, сосредоточенно — домой шел.

А утром, когда мужики явились на работу — как обухом по головам!

Чисто выбритый, в белой поглаженной рубашке, тщательно застегнутой на все пуговицы, встретил их у дальней стены бывшей церкви Афоня. В стену был вбит толстый кованый гвоздь, к гвоздю на крепкий узел привязана веревка, замкнутая в петлю, и петля эта намертво сдавливала жилистую шею Афони, прихватывая воротник белой рубашки.

Чуть в стороне, откатившись, валялась невысокая сосновая чурка.

* * *
Похороны, а затем и поминки по Афоне общего хода жизни не нарушили. Шептун вовремя сдал работу, получил деньги, положенные по договору, и поделил их таким образом: одну часть — себе, вторую — Антону, третью — Кольке, а четвертую отодвинул в сторону и спросил:

— Чего делать будем?

Ни родственников, ни детей у Афони не было, значит, и деньги отдавать некому. Мужики помолчали, покурили и решили четвертую долю сообща пропить — делить ее между собой было неловко.

На второй день гулянки Шептун неожиданно отломился от родной компании: отодвинул недопитый стакан, поднялся и ушел домой, не сказав на прощанье ни одного слова. Залег в одиночестве своей избы и никуда не показывал носа.

Сверкнуло паутиной бабье лето, прошуршали долгие надоедливые дожди, до края напоив землю влагой, ударили заморозки, закружился снежок, а Шептун все не выходил из дома. За хлебом, за лапшой и за куревом посылал соседку, а Кольке с Антоном, когда они наведывались к нему, не открывал двери. Что делал, чем занимался все это время, никто не знал.

Выбрался он из своей избы в середине зимы, изменившийся до неузнаваемости: черная, с проседью, борода, потухшие глаза, в которых уже не светились прежние злость и решительность, даже походка стала другой, ходил он теперь медленно, осторожно, будто ощупывал землю, боясь споткнуться. Той же зимой устроился сторожем в леспромхозовскую столовую, ночами нес службу, днями отсыпался и с горизонта первомайской жизни незаметно исчез. Колька с Антоном иногда забредали к нему по старой памяти, Шептун открывал им двери, давал денег в долг и выставлял закуску, но сам не пил и так смотрел на своих гостей, что у них пропадало всякое желание на гулянку. Забредать они стали все реже и реже, только в крайних случаях, когда не имелось ни копейки.

И вдруг приперлись с утра — деловитые, не похмельные. Заговорили разом, перебивая друг друга, и рассказали, что в прошлом месяце нанял их местный рыбнадзор срубить новую баню, а старую разобрать на дрова. Сделали они все как надо: старую разобрали, сруб поставили, а рыбнадзор вместо денег выдал им невод, отобранный у браконьеров, весельную, из дюраля, лодку-плоскодонку и разрешил рыбачить по ночам, со среды на четверг, на Чебачьем мысу, а он в это время появляться там не будет.

— На Чебачьем стерлядка косяком стоит, торопился Колька. — Пару мешков за ночь взять можно! Без балды!

Дальше выяснилось, что невод длинный, рыбачить им можно только обметом, когда один конец по берегу ведут, а второй на лодке заводят. Но при таком раскладе три человека надо, чтобы кто-то еще и на веслах сидел. Шептун сначала отказался, но мужики на него насели, и он, махнув рукой, согласился.

Ночью, едва стемнело, они уже были на Чебачьем мысе. Первая же тонь оказалась удачной, едва невод на берег вытянули, стерлядка в мотне аж кипела и даже треск слышался — так тесно было рыбе. Завели вторую тонь, третью — еще больше.

— Хватит, — первым опомнился от азарта Шептун. — Лодку перегрузим. Как плыть? —

— Ни хрена! — кричал, будто пьяный, Колька. — Такая пруха валит! Еще заводим!

Завели.

И еще раз.

Еще…

Плоскодонка бока имела низкие, да и в размерах была невеликой, поэтому, когда ее нагрузили рыбой да сели сами рыбаки, она так просела, что вода подступила к самым бортовым обрезам.

— Не боись! Ни фига не будет! Гребем потихоньку и в лодке не шарахаемся! Пошли! — Колька оттолкнул плоскодонку от берега, сам уселся на заднее сиденье и взял правильное весло. Шептун с Антоном гребли лопашными. На середине реки, на самой стремнине, у Кольки выскользнуло из рук весло, он дернулся за ним, круто наклонив лодку, и она широко, на всю длину, зачерпнула воды, так много, что махом перевернулась. И сразу же пошла на дно.

Выплыть никому не удалось.

Искали их долго. Вылавливали по одному, спускаясь далеко вниз по течению, последний труп, раздутый до страшных размеров и объеденный рыбами, достали лишь через месяц, да и то случайно зацепилась за него плавучая коряга и подтащила к берегу.

Посудачили, поговорили первомайцы о происшествии на Оби, но недолго, и скоро позабыли.

А в бывшей церкви на исходе лета хозяйничали между тем проворные городские люди, которыми командовал чернявый молодой мужик Жорик. Золотозубый, улыбчивый, говорливый и расторопный Жорик не знал покоя и трудился над обустройством будущего кафе, как самый настоящий передовик коммунистического труда.

Дело двигалось быстро. Потолок и стены бывшей церкви обшили вагонкой, вагонку обожгли паяльными лампами, а затем покрыли лаком. Пространство бывшей церкви от темного цвета как будто съежилось, мрачновато стало, но скоро стены оживили чеканкой: бородатые мужики в шлемах и с секирами, соболя с поднятыми хвостами, большущее солнце с длиннющими лучами, медведь, стоящий на задних лапах, виноградные гроздья и большие, как тыквы, яблоки — все это расположилось вперемешку на темной вагонке, и она уже не казалась мрачноватой. Под потолком повесили жестяные люстры на толстых цепях, над буфетной стойкой вырезали теремки из ДВП и раскрасили их в жгуче-красный и ядовито-зеленый цвета.

Жорик неутомимо колесил по первомайским конторам и магазинам, везде заводил знакомства, всех приглашал в кафе, как оно только откроется, и везде ему были рады — умел он располагать к себе, особенно женщин. И потому неудивительно, что скоро перебрался из ободранного номера райцентровской гостиницы в просторный кирпичный домик, где обитала одинокая продавщица из универмага по имени Зоя. Высокая, пышнотелая, Зоя расцвела при своем избраннике, как цветок, который до этого долго не поливали. Не успели моргнуть, а Жорик уже раскатывал свою дебелую супругу на новеньких «жигулях». Как-то быстро, почти мгновенно все у него получалось — легкий был человек, скорый на ногу.

В праздник Восьмого марта кафе торжественно открыли. Начальники сказали речи про культурный отдых, поздравили первомайцев со столь важным событием, перерезали красную ленточку и распахнули двустворчатые двери, аккуратно обитые теперь оцинкованным железом. Встречал первых гостей и ловко распоряжался всем улыбчивый Жорик, вступивший в должность заведующего кафе, которое получило красивое название — «Первомайский бор».

Порядок в этом бору продержался недолго. Не прошло и года, как теремки над буфетной стойкой пообломались, красивые тарелки побились, вилки погнулись, вместо рюмок питье разливали в граненые стаканы, а полированные столы сплошь были испятнаны черными оспинами — окурки тушили, потому как пепельницы тоже быстро расхряпали.

Никакого культурного отдыха не получилось. Леспромхозовские мужики, приехавшие с лесных делянок или пришедшие с пилорамы, бефстроганов и котлет на куриной косточке не заказывали, просили водки и пива, капусты квашеной и хлеба побольше. С крыльца иные посетители не спускались, а сползали, особо слабых приходилось даже выносить. Зимой снег вокруг бывшей церкви пятнали желтые разводы от мочи, весной они оттаивали и до самого тепла ядрено воняли.

Начальство, спохватываясь, время от времени наводило крутой рукой порядок: присылали в кафе дежурить милиционера, к закрытию подгоняли воронок из вытрезвителя, набивали его под самую завязку, а на особом щите, под надписью: «Они позорят нашу жизнь», вывешивали портреты пьяниц.

На неделю-другую наступало затишье. А после затишья — на колу мочало, начинай сначала!

На втором году «Бабьи слезы», как переименовали в народе «Первомайский бор», открыли собственный поминальный счет: в пьяной драке зарезали леспромхозовского шофера и насмерть зашибли бутылкой райповского грузчика.

Жорик раздобрел, свесил через брючной ремень тугое пузцо, похожее на тыковку, а в остальном ни капли не изменился: всегда улыбался, посверкивая золотыми зубами, ни с кем не ссорился и даже с пьяными мужиками умел ладить. За буфетной стойкой командовала теперь его сожительница Зоя, командовала так громко, что мужики ее побаивались: скажешь слово поперек, а она, змеюка, запомнит и в следующий раз в долг даже кружку пива не нальет. Лучше уж промолчать, даже в том случае, когда она орет не по делу.

Ездили теперь Жорик с Зоей на «Волге», а жили в новом доме, который построили на краю райцентра и отсыпали к нему гравийную дорогу, чтобы летом не глотать пыль, а весной и осенью не буксовать в грязи.

Так и мелькали быстрые дни.

* * *
Неожиданно, как это всегда случается, нагрянула в кафе «Первомайский бор» ревизия из ОБХСС[8], не районного, а областного, из самого Сибирска. Жорик, золотозубо улыбаясь, сразу же предложил отобедать, еще предложил съездить на Обь искупаться и сварить уху, а еще, продолжал он перечислять, можно за грибами прокатиться, как раз беленькие пошли, но милицейская дама в чине капитана, командир неожиданной ревизии, отчеканила, как на политзанятиях:

— Давайте лучше делом займемся. А уху хлебать и грибочки собирать, это без меня.

При капитане состояла еще одна дама, помоложе, одетая в гражданское платье и потому неизвестно в каком звании. Первым делом они сноровисто вытряхнули из сейфа и шкафов все документы и папки, отвезли их в райотдел и там засели в отдельном кабинете, никого к себе не пуская. Жорик, чуя, что запахло жареным, кинулся в райпо, в райисполком и даже в райком сходил, но люди, к которым он обращался, еще вчера приятные и улыбчивые, много раз у него сидевшие в застольях, разом переменились и все дружно показали на двери, сообщив при этом, что двери нужно закрыть с обратной стороны.

После ревизии, закончившейся судом, отправкой Жорика в колонию и увольнением Зои, а еще вдобавок опубликованным в областной газете большим и ехидным фельетоном, районные власти кафе прикрыли. Вытащили из него столы и стулья, посуду, вилки-ложки, другую мелочевку и стали думать: что же теперь разместить в освободившемся помещении?

Почти год думали и передали его в районный отдел культуры. А там, согласно новым веяниям времени, приняли решение, что должен быть здесь молодежный клуб. Замышлялось многое — диспуты, конкурсы, КВН и прочее, но закончились замыслы очень быстро и очень просто — дискотека. С очень скромной ценой за входные билеты.

Вздрогнула старая церковь. Дрожь эта прокатилась по оставшимся бревнам в стенах, лишая последних сил. Может, и правда, что придвигается конец света?

Яркие сполохи цветных фонарей резали темноту, выхватывали из нее то чеканку на стенах, то потные лица, то руки, вскинутые вверх, и мигали, крутились безостановочно, оставляя в глазах безумное мельтешение. Гремела неистово, заполняя пространство до последнего уголка, иноземная музыка, долбила в уши, грозя разорвать барабанные перепонки, пытаясь пробиться не только в мозг, но и в само тело, заставляя его дергаться, извиваться еще быстрее. Звук из колонок вылетал такими тугими выхлопами, что можно было ощутить их силу, как будто толкала человека невидимая рука в невидимую же яму — ниже, ниже…

Разгоряченные, растрепанные, облитые потом, как после бани, выскакивали парни и девки на улицу, глотали второпях, прямо из горлышка, припасенное заранее и спрятанное дешевое вино, курили взатяг и снова бежали на дискотеку, чтобы отдаться там без остатка бездумному, бешеному движению, сотрясаясь в едином ритме, бухающем из колонок.

Даже у комсомольцев, вспоминала церковь, когда они безобразничали в ее стенах, глаза были наполнены смыслом, цель имелась. У этих, бесновавшихся сегодня, не было ничего — ни ярости, ни цели, ни человеческого чувства, а головы, в которых уже властвовало дешевое пойло, отказывались и не желали хоть о чем-то думать.

Всякий раз, когда дискотека заканчивалась, церковь подолгу приходила в себя и всякий раз боялась, что больше не сможет устоять на земле, не сможет сберечь все, что хранилось в ее памяти. И куда исчезнет тогда — пережитое, выстраданное? В ненужную пустоту?

В тот вечер Валька Кривушина, когда допили вино и бутылку забросили в кусты, задрала вдруг подол коротенькой джинсовой юбки и вытащила из трусов маленький целлофановый пакетик, потрясла им перед подружками и похвалилась:

— Из Сибирска привезла — кайф!

— Чего-чего? — не поняли поначалу подружки.

— Того-того, — передразнила Валька. — Лошары деревенские! Говорю — кайф! Лучше всякой бурдомаги! Кто со мной попробовать хочет?

Подружки боязливо отодвинулись. Одно дело — из горлышка вино пить, а совсем другое — какие-то таблетки глотать!

— И фиг с вами, а я попробую!

Зацепила зубами угол пакетика, разорвала, выкатила таблетку на ладонь, глянула на нее, и отправила в рот. Постояла с закрытыми глазами, покачиваясь из стороны в сторону, и вдруг встрепенулась, взмахнув рукой:

— Пошли, лошары, шевели копытами!

Почти побежала в раскрытые двери, из которых бил неистовый крутящийся свет и неслись тугие удары тяжелого рока.

Прыгала Валька, скакала, будто непонятная волна несла ее, захлестнув с головой, и не хотелось из этой волны выбираться, хотелось плыть и плыть — еще дальше, еще быстрее, еще глубже. Сдернула с себя кофточку, вскинула над головой и начала ею размахивать.

— А-а-а! — в один голос заревели парни. — Валька, юбку давай! Стриптиз! По полной!

Болтались голые титьки, орали парни, а Валька, продолжая плыть в вязкой волне, захватившей без остатка, уже расстегивала джинсовую юбку. Но подружки опомнились, перехватили, вытащили на улицу, она отбивалась от них, визжала, будто ее резали, и вдруг внезапно обмякла, обвисла на чужих руках и начала блевать. Подружки, чтобы не замараться, бросили ее на траву, а на ветку повесили кофточку. Рассудили: проблюется, прочухается, сама оденется — не караулить же! И пошли на дискотеку, которая продолжалась.

Когда дискотека закончилась, они вернулись к клену, под которым оставили свою подруганку, но там было пусто. Висела лишь на прежнем месте, на ветке, кофточка, да валялась на земле джинсовая юбчонка. Кинулись искать и нашли Вальку под дальними тополями. Лежала она, раскинув ноги, в чем мать родила, храпела, как мужик, а трава вокруг была так истоптана, словно прогоняли здесь стадо быков.

Видеть и терпеть такие вечера церковь больше не могла. Силы ее иссякали, утекали бесследно, и она смиренно понимала, что грянул последний час стояния на земле. Но уходить, оставляя родные стены, пусть и поруганные, она не желала, она хотела уйти вместе с ними. Собрав последние силы, какие еще оставались, заставила вздрогнуть в прощальном усилии бревна, и они ей подчинились, разрывая все электрические провода, которые сразу же заискрили, задымились, впились цепкими огоньками в сухое дерево, и вот уже пламя неудержимо метнулось по стенам, вскинулось на потолок и загудело, набирая беспощадную силу.

Под утро церковь сгорела — дотла. Потушить ее не смогли.

35

Раз в месяц, даже в том случае, если дел было невпроворот, Сосновский с Астаховым выбирались в баню. Традицию эту не нарушали, она им обоим нравилась, да и место для уединенных посиделок имелось теперь вполне комфортное: ни чужих глаз, ни лишних, даже в отдалении, людей, никого, кроме обслуги, — говорить не спеша можно было без опаски и без оглядки. Уезжали обычно поздним вечером в пятницу, на одной машине, и уже по дороге, которая шла через красивый сосновый бор, оба настраивались на благодушную волну, начинали подшучивать друг над другом, вспоминать анекдоты, а иногда и прошлые годы, которые казались сейчас, с высоты занятых постов, трогательными и душевными. В нынешнее время, которое требовало жесткости и не располагало к душевности, ведь имелся сейчас другой масштаб, другой замах, вспоминать прошлое, пусть изредка, было по-особенному приятно.

Сосновый бор неожиданно заканчивался, будто ровно обрезанный ножом на подступах к Оби, дорога сужалась, шла под уклон и выкатывалась в конце концов к небольшой асфальтированной площадке, огороженной невысокой оградкой и шлагбаумом. Вниз с площадки вели ступеньки, а дальше тянулся подвесной мостик к небольшому острову, который зеленел посреди обской протоки. Вот на этом острове и стояла баня, хотя само это слово не очень-то подходило к просторным строениям, срубленным из толстой лиственницы и украшенным деревянной резьбой и окнами с резными наличниками. Лучше всего к этим строениям подошло бы другое слово — хоромы.

Но так уж повелось в обиходе — баня и баня.

— Ого, я не понимаю, — удивился Астахов и подоткнул очки. — Посмотри, кто-то еще решил с нами попариться?

Возле шлагбаума стояла черная «Волга», а в стороне, возле кустов, приткнулась блестящая иномарка. Сосновский, опустив стекло, тоже удивленно смотрел на машины, пытаясь понять — кто это пожаловал? Никаких договоренностей ни с кем не было, значит, приехали без приглашения. Странно…

Ясность внес глазастый водитель, разглядевший номер на черной «Волге»:

— Да это же начальник областной милиции, его машина, Сергей Сергеевич.

— А вторая?

— Вторую не знаю. Крутая тачка, больших денег стоит. Ну, как — подъезжаем?

— Подъезжай, — скомандовал Сосновский. — Не назад же поворачивать — не царское это дело.

Водитель кивнул, лихо, по-хозяйски подкатил к шлагбауму и, выскочив первым из машины, открыл дверцу Сосновскому. Одновременно открылась и дверца черной «Волги». Полковник Черкасов, начальник Сибирского УВД, сам был за рулем, без водителя и без формы — в сером мешковатом костюме и в белой рубашке без галстука. Высокий, грузный и огненно-рыжий, он не спеша выбрался из машины, и она, оставшись без своего хозяина, чуть приподнялась. Во весь рост выпрямившись, Черкасов развел ручищи, будто собирался кого-то обнять, и двинулся развалистым тяжелым шагом навстречу Сосновскому. Тот стоял на месте, ждал и не собирался идти навстречу: не те у них были отношения, чтобы изображать даже притворную радость.

Отношения эти не заладились сразу, как только Сосновский занял губернаторское кресло. И не заладились по конкретной причине: Черкасов отказался выделить новоиспеченному главе областной администрации машину ГАИ для сопровождения. Даже официальное письмо написал: не представляется возможным в связи с нехваткой и крайней изношенностью автопарка… А еще, в добавок к письму, как донесли через некоторое время услужливые люди, якобы сказал: «Пусть это тело пешком ходит. Раз оно народное, значит, и жить должно по-народному». Получился своего рода ответ на слоган «Народный губернатор», который тогда придумал Астахов.

Сосновский запомнил, и с тех пор не забывал время от времени лягнуть областную милицию, особенно на больших совещаниях, а лягнуть было за что: за слабую борьбу с криминалом, за плохую работу с кадрами, за недостаточную раскрываемость преступлений и за то, что население деятельностью правоохранительных органов недовольно… Черкасов на эти выпады публично не отзывался, наоборот, признавал, что есть недостатки, и обещал их исправить. Скоро Астахов разузнал, что полковник-то, оказывается, не промах и давно уже вырыл себе запасную траншею на случай отставки: стал соучредителем местного банка «Лидер». Не явочным, конечно, порядком, по бумагам соучредителем числился какой-то дальний родственник, седьмая вода на киселе, но это нисколько не мешало полковнику надежно держать свою руку на пульсе «Лидера». Были у него и другие интересы, плотно завязанные с бывшей администрацией, а с новой он дружить не захотел, видно, рассчитывал, что власть скоро поменяется.

Сосновский, приняв решение избавиться от Черкасова, отдал Астахову указание собирать компромат: «Чем толще папка на него будет, тем мы быстрей его в отставку отправим». Астахов осторожно попытался возразить: «Он на меня и на тебя тоже свою папку заведет»; но Сосновский накричал на своего заместителя и приказал — собирай! Посмотрим еще, решил он, чья папка толще окажется.

И вот… Без звонка, без всякой договоренности, да еще в столь уединенном месте, о котором знали немногие, полковник явился с какой-то целью. С какой? Явно не с просьбой о разрешении попариться в бане.

— Здравия желаю, Борис Юльевич.

В ответ Сосновский молча протянул руку, и ладонь полностью утонула в широкой лапище Черкасова. Что и говорить, мощно, с избытком, наградила природа полковника, от него прямо-таки исходила немереная сила, казалось, что даже земля прогибается под его огромными туфлями сорок последнего размера. А густой рыже-огненный волос на крупной голове лишь подчеркивал эту силу.

— Я прошу прощения, что вот так явился. — Голос у Черкасова зычный, раскатистый, и когда таким командирским голосом даже извиняются, он все равно звучит как приказ. — Обстоятельства вынуждают. Но много времени я у вас не отниму. Вон в той машине сидит предприниматель Магомедов, у него племянник исчез. Ехал тихо-мирно по городу, машину подрезали, вытащили и увезли в неизвестном направлении. Мы теперь его ищем, но результата пока нет.

— А я здесь при чем? — перебил Сосновский. — Я розысками не занимаюсь.

— Да вы не сердитесь, Борис Юльевич, дослушайте. Нам известно, кто этого племянника из машины выдернул. И для какой цели — тоже известно. Да ладно. — Черкасов махнул ручищей. — Давайте, Борис Юльевич, в прятки играть не будем. Я знаю, и вы знаете, оба мы прекрасно все знаем. Зачем тень на плетень наводить. Магомедов скажет адрес, где нужные вам люди скрываются, а вы скажете, чтобы ему племянника вернули в целости и сохранности, желательно несильно помятого. Подумайте, Борис Юльевич, с замом своим посоветуйтесь, только недолго, времени-то у нас в обрез — выборы на носу.

Сосновский молчал. Астахов подтыкивал очки пальцем, в разговор не вмешивался. И оба они одновременно думали об одном: полковник полностью в курсе всей затеи с иконой, поэтому и приехал, чтобы сказать об этом в открытую. Не беспокойство же о племяннике Магомедова привело его сюда.

— Что вы хотите? — прямо спросил Сосновский, нарушив молчание.

Дружбы хочу, Борис Юльевич. — Черкасов широко, даже радостно, улыбнулся и стал похож на простецкого деревенского мужика, добродушного и незлобивого.

И тут, нарушив субординацию, вмешался Астахов, совершенно неожиданно:

— А давайте попаримся! Чего мы здесь на ногах разговариваем, составьте нам компанию.

— Да с удовольствием, — отозвался Черкасов. — Я вот только пару слов ему скажу…

Не торопясь, развалистым, шагом направился к иномарке, наклонившись, коротко что-то сказал Магомедову, и тот, полностью закрыв тонированное стекло, осторожно, по краешку площадки выехал на дорогу.

— Ты зачем позвал его? — сердито спросил Сосновский у Астахова.

— Подожди, не шуми. Ты что, не понимаешь, он же карты решил открыть, вот и посмотрим, какие у него карты…

Но карты свои Черкасов раскрывать не торопился. С азартом хлестал себя березовым веником, кричал банщику, чтобы тот поддал пару, нырял голышом в протоку и плавал, рассекая воду, короткими, быстрыми взмахами мускулистых рук. Жизнерадостный был человек и тешился в полное свое удовольствие. Сосновский с Астаховым в протоку не полезли. Завернулись в простыни, уселись в деревянные кресла, и банщик поставил перед ними на столик запотевшие кружки с холодным пивом. Прихлебывали, смотрели, как купается Черкасов, ждали, когда он вылезет из воды.

А тот не спешил. Бултыхался и лишь время от времени покрикивал:

— Лепота! У-ух, лепота!

Наконец, выбрался. Замотался в простыню, которую подал ему банщик, и стал похож в этой простыне на старинный и величественный памятник. Присел за столик, махом осушил кружку, оставив на губах пену, и, довольный, выдохнул:

— Благодарствую! Отвел душу. Родом-то я из деревни, баня у нас на берегу речки стояла, вот и приучился после веника в воду нырять — бодрит!

Словно не замечал Черкасов, что Сосновский с Астаховым ждут от него иных слов, и все рассказывал о своей деревне, какая рыба водится в речке и как много уток на окрестных озерах; а еще рассказывал, что мечтает он после выхода на пенсию поставить там домик с хорошей банькой и жить-поживать в свое удовольствие. Неожиданно осекся и хлопнул себя широкой ладонью по лбу:

— Прошу прощения! Как только скажу слово про деревню, так сразу словесный понос открывается. Не могу сдержаться. А я ведь, честно говоря, Борис Юльевич, давно хотел побеседовать с вами, по душам побеседовать. И спасибо огромное, что такую возможность предоставили.

— Я слушаю, — сухо отозвался Сосновский.

— Какое-то недопонимание между нами возникло. Надо бы его устранить — в общих интересах. И вам будет хорошо, и мне неплохо. Буду прямо говорить: у вас компромат на меня есть, а у меня — на вас. Неприятно, конечно, высказывать такое, но, как говорится, такова се ля ви. Я предлагаю для начала этими сведениями обменяться и благополучно о них забыть. На вас жалобы пишут, Борис Юльевич, серьезные жалобы, недавно даже донос появился. Прямо скажем — очень неприятный. Официальный ответ на этот донос тоже имеется и сказано в этом ответе, что изложенные факты сотрудниками Сибирского УВД были тщательно проверены и выяснилось, что они абсолютно не соответствуют действительности. Подчеркиваю — ни один факт не подтвердился. И все — чин по чину: на официальном бланке, печать стоит, осталось только мою подпись черкнуть.

— Похоже, что вы мне ультиматум предъявляете? — спросил Сосновский.

— Да ни в коем случае, Борис Юльевич! Боже упаси! Я же сказал — нам подружиться надо и устранить недоразумения. Опять же — для общей пользы. Посудите сами. Возникли у вас проблемы с этой иконой, сняли трубку и сказали: «Черкасов, реши быстренько». И Черкасов решит. И не надо вам всю гопоту Сибирска озадачивать. Они уже столько в этом деле накосячили, что мама не горюй. Я все ясно и открыто излагаю, Борис Юльевич. Ответный ход за вами. Спасибо большущее! Удовольствие получил — выше всяческих мечтаний.

Махом, словно ему команду «подъем!» крикнули, Черкасов подскочил со стула, и сразу — в раздевалку. Вышел оттуда в своем мешковатом костюме и в белой рубашке, вскинул руку, прощаясь, и, не подходя к столику, сразу направился к стоянке. Видимо, посчитал, что слова больше не нужны.

— Догони его, скажи, что в понедельник, в восемнадцать, пусть ко мне приходит. — Сосновский поднял кружку с пивом и со стуком поставил ее на прежнее место.

— Может…

— Сказал — догони! — И еще раз громко пристукнул дном кружки о столешницу.

Астахов, придерживая руками простынь, засеменил следом за Черкасовым.

36

В понедельник, выждав после восемнадцати часов еще десять минут, Астахов зашел в приемную и направился к двери, но Наталья вскочила из-за стола, будто ее взаднее место укололи, покраснела, затеребила руками воротник розовой кофточки и дрожащим голосом в несколько приемов выговорила:

— Извините, Сергей Сергеевич, но только… Борис Юльевич просил… Чтобы его никто не беспокоил…

— Что, и меня не велел пускать?

Наталья потупилась, покраснела еще сильнее, глубоко вздохнула, колыхнув высокую грудь, и тихо, почти шепотом, выдохнула:

— Никого…

— Черкасов там?

Наталья молча кивнула.

Да, теперь понятна растерянность верной Натальи. Такого еще не случалось, чтобы Астахова не пустили в кабинет Сосновского. Ни одного раза не случалось.

Он постоял посреди приемной, а затем круто повернулся и вышел. Шел по коридору к своему кабинету и не замечал, что запинается носками ботинок за ковровую дорожку. Подтыкивал очки и плохо видел, куда идет. Едва свой кабинет не проскочил.

«Что же ты, Борис Юльевич, вот так, без предупреждения, по носу меня щелкнул? — Астахов цедил воду в стакан из графина и видел, что рука у него дрожит, злился, а рука дрожала еще сильнее. — Решил в свою игру играть, без меня? А не рано ли? Может, забыл, кто тебя из подвала сюда вытащил? Напомнить?»

Но, когда попил воды и чуть успокоился, упреки эти, имеющие отношение уже к давнему времени, показались ему наивными, как детские обиды. Да никто в нынешнее время даже не моргнет стыдливо, если напомнить, что вот тогда-то я тебе помог, а ты… Это же когда-то было, а сегодня совсем другой расклад. И сам Астахов, если бы укорили его в подобном, сделал бы вид, что вообще не понимает — о чем речь? Расчет и взаимная выгода связывали его с Сосновским, дружбы между ними никогда не было, хотя, случалось, по пьянке, они иной раз в ней клялись и даже обнимались, лобызая друг друга. Но это — по пьянке. А сегодня нужна холодная трезвость, без соплей и без ненужных обид, которые нельзя пришить к серьезному делу.

А дело, похоже, серьезнее некуда. Если решил Сосновский беседовать с Черкасовым один на один, с глазу на глаз и без лишних ушей, значит, в данном случае Астахов оказался лишним. Ненужным. И по какой причине? И о чем они сейчас толкуют, Черкасов с Сосновским, о чем договариваются?

Дорого бы дал Астахов, чтобы это узнать. Но его даже к двери не подпустили.

«Придется теперь круговую оборону занимать, — окончательно успокоившись, холодно думал Астахов. — Каждый сам за себя, а все вместе — против всех».

Налил еще воды в стакан и криво усмехнулся, увидев, что рука не дрожит.

Сосновский с Черкасовым в это время как раз говорили о нем, об Астахове. Точнее сказать, говорил Черкасов, а Сосновский лишь слушал. Начал полковник, как вошел в кабинет и сел за стол, издалека, рассыпавшись в благодарностях:

— Я вам очень признателен, Борис Юльевич, что наша встреча состоялась, я давно об этом, даже так можно сказать — мечтал! И отдельное спасибо, что мы один на один, что ваш зам здесь не присутствует. И еще надеюсь, что разговор между нами останется, сами понимать должны — для чужих ушей он категорически противопоказан…

— Может, к делу перейдем? — сухо перебил его Сосновский. — У нас же не дипломатический прием, не будем на паркете расшаркиваться.

— Совершенно верно! В самую точку! Черкасов наклонился, проворно подхватил маленький портфельчик, который, когда вошел в кабинет, аккуратно приставил к ножке стола. Щелкнул застежкой и вытащил из портфельчика увесистую папку ярко-красного цвета. Положил ее на стол и накрыл ручищами, широко растопырив все пальцы. Сам при этом широко улыбался, и его простецкое, деревенское лицо светилось абсолютной благожелательностью. Точно так же, как отсвечивала от солнечного луча, проскользнувшего через окно в щелку между шторами, густая рыжая шевелюра.

Благожелательность эта, прекрасно понимал Сосновский, наигранная, манера такая у Черкасова — рубаха-парень, свой в доску, он даже на эту встречу, неслучайно не в мундире своем приехал, а в летних брюках и легкомысленной зеленой футболке с короткими рукавами — будто на гулянку собрался. Но вот он продолжил говорить, и вся внешняя простота слетела без остатка, хотя Черкасов и продолжал широко улыбаться:

— Я бумаги из этой папки озвучивать вам, Борис Юльевич, не буду. Дело скучное, нудное — ну его, к лешему! Я вам ее оставлю, полистаете на досуге. А теперь — к делу, как вы совершенно правильно заметили. Есть у нас спортивный клуб «Успех», так вот, в результате оперативной разработки удалось выяснить, что это ширма организованной преступной группировки, так называемой ленинской группировки. И еще выяснено, что в тесной связи с ними находится ваш заместитель Астахов. Неоднократно получал от них крупные суммы, обращался с различными просьбами и даже, случалось, сиживал за одним столом. Можно дальше перечислять, но я не буду. Папку посмотрите — увидите. Он же, Астахов Сергей Сергеевич, обратился к этой ОПГ с просьбой, а может, и указание дал о поиске старой иконы. Это же его идея — под выборы президента икону вытащить. А иконы нет. Зато есть нездоровый шум — дом сгорел, человек погиб. Эти ребятки из ОПГ, бывшие боксеры, у них же мозги отбиты, была одна извилина — и та выпрямилась. Чего они сегодня-завтра преподнесут — никому неизвестно. Я понимаю, Борис Юльевич, вы могли не знать об этом безобразии, немудрено при вашей-то нагрузке. А вот Астахов все знал и, мало того, являлся действующим лицом в данной заварушке.

— Это я уяснил. — Сосновский старался не смотреть на Черкасова, смотрел на ярко-красную папку, как смотрят на гранату, с которой вот-вот сорвут чеку. — Вы хотите предложить что-то конкретное?

— Да я в прошлый раз говорил, одно хочу предложить — дружбу.

— Я бы попросил все-таки конкретней.

— Хорошо, Борис Юльевич, конкретней, так конкретней. Первое. Если икону не найдут, а ее реально могут не найти, как вы будете перед Москвой отчитываться? У вас есть вариант защиты? Нет, потому что целиком доверились Астахову. Второе. Администрация области официально не обратилась за помощью в УВД, а куда и к кому обратилась — я уже сказал. Не исключаю, что могут быть убийства, жертвы, а может, и чего похлеще. И третье. Главное. У вас один выход — свалить всю эту беду на Астахова. К слову сказать, вам дискету передали, она в подарках была на день рождения?

— Какая еще дискета?

— Ну, вот, видите, вы даже не в курсе. Спросите у Астахова. Хотя нет, не спрашивайте, теперь это уже не важно.

— А что тогда важно?

— Вывести вас из-под удара. И все.

— Каким образом?

— Если ленинские найдут икону, мы ее изымем. Мои люди следят за ними. Если не найдут, тогда, как я уже сказал, вы все стрелки переводите на Астахова, а что ему предъявить в доказательной базе — найдете здесь. — И растопыренной ладонью Черкасов постучал по папке.

— Чем я буду вам обязан?

— Только дружбой! Черкасов широко улыбнулся и развел огромные руки.

Теперь Сосновский полностью находился в этих руках. И сам он, и Черкасов прекрасно понимали ситуацию, которая сложилась, хотя вслух об этом не произнесли ни слова.

37

Единственный стол, имевшийся в жилище Малыша, был мал, и Анна с бумагами расположилась в углу прямо на полу. Читала бумажные листы, раскладывала их по стопкам, снова перекладывала и не прерывалась даже на короткое время, чтобы перекусить. Сейчас, когда сквозь казенные фразы старых документов начинала проступать, проявляться длинная цепь давних событий, она испытывала странное чувство: будто Алексей стоял за спиной и наблюдал за ней, будто просил ее — доведи до конца, не отдавай в чужие руки. А чьи они — чужие руки? Вплоть до сегодняшнего дня Анна понятия не имела — зачем понадобилась бандитам история церкви? Для каких целей? Найти икону и продать? Неужели она стоит больших денег?

Ответ подсказал Алексей. Имевший привычку писать на разрозненных листках, которые после лежали у него в полном беспорядке и были, словно специально, перепутаны, он, будто предчувствуя и желая Анне облегчить будущую работу, ставил на оборотах понятные только ему значки: маленький крестик в кружочке и просто большой кружок. И вот, когда Анна это обнаружила, стало проще, требовалось лишь рассортировать. Просто кружок — это сканированные документы с его пометками, крестик в кружочке обозначал собственные записи Алексея. И одна из них, прочитанная сегодня, окончательно расставляла все по местам…

«Итог для дурака, то есть для меня, печальный. Знал, что Ленечка Кравкин редкостный сучонок, этакая смесь хлестаковщины и навыков наперсточника на н-ском автовокзале? Знал. И все-таки распустил язык, проболтался. Зачем? Признайся честно — желал поведать граду и миру, что могу еще сделать нечто этакое, если не написать, так раскопать. И влип, как муха в дерьмо. Икона нужна не Ленечке и не Караваеву, икона нужна властям. Зачем? А затем, чтобы припасть к ней своими рылами и размазать перед телекамерами сопли фальшивого сострадания. Произойдет такое, виноват буду только я, дебил стоеросовый. Все надо сделать, чтобы икона им в руки не попала. Надо срочно ехать в Первомайск».

— Не бойся, Алексей Ильич, ничего не попадет, — шептала Анна. — Если, не дай бог, что случится, я все сожгу. Я даже зажигалку у Малыша украла и при себе держу.

Именно здесь, в этом странном доме посреди соснового бора, она обрела спокойную и холодную уверенность. Не боялась, не отчаивалась, не загадывала и не думала о том, как закончится столь круто завертевшаяся история. Ее не волновали последствия, потому что твердо была убеждена: как бы ни сложились обстоятельства, она Алексея Ильича не подведет. И это ясное осознание собственной уверенности придавало столько сил, что не узнавала саму себя. Даже не подозревала, что в ней проснется бойцовский дух.

Так, а это что? Неужели?!

Два грязных, после ксерокса, листа, на них — блеклая машинопись. Бланк Первомайского райкома КПСС. 16 декабря 1962 года. В левом верхнем углу, от руки, написана резолюция:

«Включить в общий отчет об усилении антирелигиозной пропаганды. Данный вопрос держать на контроле и еще раз проработать его с привлечением сотрудников райотдела милиции. Доложить».

И витиеватая неразборчивая подпись. А дальше — текст:

«Справка.

Согласно указания идеологического отдела Сибирского обкома КПСС об усилении антирелигиозной пропаганды мною, инструктором идеологического отдела Первомайского районного комитета партии Ветровым А. Н. было проведено расследование поступивших сигналов о том, что в районном центре Первомайске сформировалась группа людей, которые распространяют слухи о том, что якобы во время сноса колокольни бывшей церкви, в которой в данный момент находится склад районного потребительского общества, слышен был колокольный звон. Снос происходил летом нынешнего года и с тех пор слухи эти периодически возникают среди несознательной части населения, преимущественно пожилого возраста. Чтобы эти слухи пресечь, было проведено несколько собраний, а также выступления агитаторов на десятидворках.[9] Но данных мероприятий оказалось недостаточно, потому что вскоре появились новые слухи о том, что якобы есть чудотворная икона, находившаяся в данной церкви еще до революции, которая скоро объявится и все увидят, что она “плачет” о бывшей церкви.

Мне удалось выяснить, что слухи эти исходят от группы пожилых женщин, которые регулярно собираются в доме Павлы Семеновны Шумиловой и справляют там религиозные обряды, т. е. молятся и читают церковные тексты.

С Шумиловой П. С. мною была проведена отдельная беседа о недопустимости распространения слухов и о том, чтобы она прекратила моления в своем доме. На вопрос о местонахождении якобы чудотворной иконы Шумилова П. С. ответила, что она никакой иконы не видела и ничего о ней не знает. Также мною была составлена беседа с зятем Шумиловой П. С., Воскобойниковым Григорием Петровичем. Воскобойников Г. П. — фронтовик, работает пилорамщиком в Первомайском леспромхозе, является передовиком производства, ударником коммунистического труда. По сути заданных мной вопросов он сообщил, что с Шумиловой П. С. находится в давней ссоре и не разговаривает с ней. Про икону ничего не знает и не слышал. Но обещал сообщить, если какие-то сведения у него появятся.

Считаю необходимым в данной ситуации провести еще несколько собраний с населением, привлечь районный актив и таким образом пресечь распространение слухов».

Анна торопливо перебирала листы — не то, не то… Справки, постановления еще двадцатых и тридцатых годов. Не то… И вот — здравствуй еще раз инструктор райкома партии товарищ Ветров! Точно такой же бланк Первомайского райкома. Только дата другая — 5 февраля 1963 года. И резолюция иная: «Вопрос обсудить на закрытом заседании бюро райкома партии, выработать меры и составить конкретный план мероприятий».

А текст следующий:

«Справка.

Выполняя указание Сибиркого обкома КПСС об усилении работы по антирелигиозной пропаганде и во исполнение намеченного ранее плана антирелигиозной работы, были проведены следующие мероприятия:

— проведены дополнительные беседы по десятидворкам с привлечением партийного и комсомольского актива, а также учителей:

— в дни религиозных праздников, в целях отвлечения населения от этих праздников, в клубе были проведены концерты художественной самодеятельности с привлечением большого количества населения;

— в районной газете «Новая жизнь» опубликованы статьи на антирелигиозные темы с использованием разоблачающих фактов местной тематики;

— выявлены случаи крещения детей в городской церкви Сибирска, составлен отдельный список таких родителей, который прилагается к данной справке. С родителями лично мною были проведены беседы, и я получил от них заверения, что они осознали данный проступок и впредь таковых не допустят.

Также мною выявлены следующие обстоятельства: упоминавшаяся ранее в первой справке Шумилова П. С. умерла. При участии сотрудников райотдела милиции после ее смерти был негласно произведен обыск дома и усадьбы, никакой иконы обнаружено не было. Сходки пожилых женщин, а также слухи о «чудотворной» иконе сейчас прекратились, что связано, прежде всего, не с данным обстоятельством, а с усилением антирелигиозной пропаганды, которая принесла свои результаты.

Данную работу необходимо продолжить.

Инструктор отдела пропаганды и агитации Первомайского РК КПСС Ветров А. Н.»

И на этом же листе, на обороте, крупными буквами рукой Алексея было написано: «Воскобойников Г. П. — Гриша Черный, дядя Гриша».

Анна вскочила, прижала листы к груди, выбежала на улицу.

— Николай Ильич, Николай Ильич! — Голос у нее звенел.

Богатырев даже привстал со ступеньки крыльца:

— Что случилось?

Воскобойников, Воскобойников Г. П. — это Гриша Черный? Черный — это ведь прозвище? Да?

— Ну, прозвище, а по фамилии его никто и не называл. Спроси — кто такой Григорий Воскобойников, не сразу вспомнят, а Гришу Черного все знают. Ты чего всполошилась?

— Нашла! Вот! — Она разгладила ладонью листы, которые прижимала к груди. — Я все объясню… Сейчас скажите — Воскобойников, Гриша Черный, он живой? Живой?

— Да он нас с тобой переживет. Как Серега говорил, теперь таких не делают.

— Господи! — Анна прислонилась к перилам крыльца и выдохнула: — Надо ехать, прямо сейчас надо ехать к этому дяде Грише, понимаете…

— Ничего не понимаю, не шуми, рассказывай по порядку, — остановил ее Богатырев.

Анна снова разгладила листы ладонью и принялась рассказывать. Закончив, сразу заторопила — поехали, поехали! Всякое промедление казалось ей обидным, нестерпимым, и она готова была прямо сейчас, хоть пешком, добираться до Первомайска. Но Богатырев осадил ее:

— Подожди, не суетись! Обдумать надо!

Фомич в их разговор не вмешивался. Слушал и время от времени, будто подводя итог своим мыслям, которые пока не желал озвучивать, приговаривал:

— Так, так…

Но когда Богатырев объявил, что в Первомайск он поедет один, Фомич сразу перестал такать:

— Николай, ты меня слышал? Или не слышал? Я же говорил, что вас ищут. Крутые ребята ищут. Уясняешь? Или тебе разжевывать надо, что вас там тепленькими возьмут. Надо объяснять?

— Не надо, — угрюмо отозвался Богатырев, понимая, что Фомич абсолютно прав.

— Все равно нужно ехать! Все равно ехать! — Анна от нетерпения даже ногами притопывала.

— Значит, поедем, но только ночью. Найдем вашего Гришу и поговорим. Только ты, Аня, здесь останешься, а Малыш за тобой приглядывать будет, чтобы пешком не убежала. — Опережая Анну, не желая ее даже слушать, Фомич приложил палец к своим губам и прошептал: — Тихо, не шуми, враги подслушивают. Садись и дальше бумаги разбирай. Может, еще чего найдешь. Вдруг окажется, что ваш Гриша не при делах, вообще ни сном ни духом ничего не знает. Может такое быть?

— Вполне, — согласился Богатырев. — Здесь остаешься, Анна. И дебатов больше разводить не будем.

Анна, обиженно поджав губы, выскочила на поляну, покружила по ней, но довольно скоро вернулась и молча принялась разбирать бумаги.

Вечером, когда длинные тени от ближних сосен сомкнулись, а по земле поползли густеющие сумерки, бежевая «Волга» на малом ходу выбралась на лесную дорогу, прострелила ее светом фар и покатила, покачиваясь на ухабах, в сторону Первомайска. Сверху, зацепившись за сосновую макушку, удивленно смотрел на нее молодой, только что народившийся месяц.

38

— Мансур, дорогой, ты где так долго ездишь? Дрыхнуть уже пора, а мы тебя ждем. Смотри, сколько людей тебя ждет, а ты где-то шаришься! Давай вылезай! — говорил Димаша быстро, но совершенно спокойно и так же быстро, спокойно одной рукой придавил Мансура на сиденье, а другой выдернул ключ зажигания. Парень, не ожидавший в столь поздний час никакой опасности, удивленный, что его назвали по имени, и что машину, едва он подъехал к первомайской гостинице, сразу же окружили крепкие ребята, растерялся. Видно было в скудном фонарном свете, что глаза его бегали, и в этом беганье явно проглядывал страх.

— Я же сказал — вылезай! Мне западло тебя вытаскивать. Долго ждать буду?! — Димаша сунул ключ зажигания себе в карман и отшагнул от машины, будто освобождал дорогу.

Мансур медленно, оглядываясь по сторонам, вылез из машины. Два бойца сразу же ухватили его за руки и быстро повели под дощатый навес, который стоял во внутреннем дворе гостиницы. На одной из стоек навеса подслеповато помигивала тусклая лампочка, остальной двор лежал в сплошной темноте. Под лампочку Мансура и посадили. Димаша, поставив ногу на скамейку, навис над ним и спросил:

— Ты заданье своего дяди выполнил? Мужика с девкой нашел?

— У меня нет дяди, я никого не искал. — Мансур, похоже, начинал отходить от первоначального страха, и глаза уже не бегали, смотрел прямо.

— А, правильно, дядя — это у Зелимхана дядя. А ты, выходит, совсем дальний родственник… Слышь, нет у меня времени базар с тобой перетирать. Еще раз спрашиваю — мужика с девкой нашел? Будешь дальше дурака включать, я тебе лечебный массаж пропишу. Понятно? Зелимхану прописал, он заговорил. И ты у меня заговоришь. Ну!

Молчал Мансур.

Только глаза поблескивали при тусклом свете лампочки.

А Димаша торопился, не было у него времени на долгие разговоры. Торопился как можно быстрее выполнить указание Марка Горелика и так же быстро уехать из Первомайска, где светиться ему совсем не хотелось. Райцентр — это не город, просто большая деревня, а в деревне все на виду и скрыть семь его бойцов на иномарке и на двух «уазиках» никак не получится, все равно засветятся. А оно ему надо? Ему вообще вся эта затея — поперек горла. Но ослушаться Марка Горелика он не мог, равно как и не хотел отдавать барахолку чуркам, которые в последнее время совсем обнаглели и потеряли всяческие края. Пора им было подтереть нос, чтобы не рыпались. Поэтому ничего больше он говорить не стал, лишь мотнул головой, давая знак бойцам — начинайте…

И те начали.

Не прошло и пяти минут, как избитый Мансур сполз со скамейки на землю, захрипел, отплевываясь кровью, и растопыренной пятерней судорожно царапал землю, словно хотел вырыть ямку.

— Хватит! — остановил Димаша своих бойцов. — Поднимай!

Бойцы снова вздернули Мансура на скамейку, прислонили спиной к перекладине и придерживали за плечи, чтобы он не завалился. Из машины принесли полторашку минеральной воды и вылили ее на голову бедолаги. Мансур ладонями осторожно вытирал лицо, оставляя на щеках грязные разводы, и парня было не узнать — совсем другой человек сидел на скамейке, совсем не тот, что пять минут назад. Теперь ему не надо было задавать новые вопросы и торопить с ответами. Он сам торопился, стараясь скорее рассказать все, что знал.

После отъезда Зелимхана в город Мансур времени не терял, стараясь исполнить приказание Магомедова. Ездил по Первомайску, вглядываясь в прохожих — а вдруг увидит мужика и девку, которых он запомнил в лицо? Ho не увидел. И лишь сегодня под вечер осенила его простая мысль: если они потеряли бежевую «Волгу» возле железнодорожного виадука, то, может быть, она не в Первомайск поехала, а по одной из дорог, которые ведут в бор? Направился к виадуку, нашёл лесовозную дорогу и двинулся по ней, рассудив, что она должна куда-то довести. Однако, скоро заблудился в развилках и еле-еле выбрался на исходное место. К этому времени стемнело. И в темноте Мансур вдруг разглядел свет фар — кто-то ехал в сторону Первомайска. Загнал свою машину в кусты, заглушил мотор и скоро разглядел — знакомая бежевая «Волга», за которой они следили еще с пригородной дачи, осторожно пробиралась по разбитой дороге. Пропустив ее, не включая фар, поехал следом. Но в самом Первомайске он бежевую потерял. Вильнула в сторону, в переулок, и бесследно исчезла. Сколько ни крутился, найти не смог, поэтому решил с утра искать снова, а если не найдет, ехать на знакомую уже дорогу…

— Блин, ну и кадры у Магомедова! — ругался Димаша. — Как в штаны насрали! Один раз упустили, второй раз упустили! Увольнять вас надо! Или уши отрезать! Значит так, руки ему связали, чтобы не дергался, и в машину. Крутиться сейчас по Первомайску — дело дохлое. Поэтому на выезд, и там будем ждать. Если не дождемся, проверим дорогу. Здесь они где-то, здесь, никуда не денутся.

Мансура со связанными руками запихали в один из уазиков — и скоро уже были на выезде, где и встали в ожидании.

39

— Какой там писатель писал про Россию во мгле? У меня из памяти выскочило. Не помнишь? — спросил Фомич, когда въехали в Первомайск.

— Герберт Уэллс, — насмешливо подсказал ему Богатырев. — В школе тройка, наверное, по литературе была?

— Не, четверка, я стихи громко читал, за квартал слышно было, меня за это литераторша очень любила, вот четверки и ставила. Во мгле… — Фомич переключил скорость, и «Волга», убавив ход, почти поползла, как на ощупь.

Редкие-редкие фонари маячили в Первомайске. Темнота от них казалась еще плотнее и беспросветней. Свет фар едва пробивал ее, выхватывая темные дома, заборы и палисадники. Но Богатырев быстро сориентировался, и они точно выехали к домику Гриши Черного. Окна в домике были темны, калитка изнутри плотно заперта на задвижку. Чтобы времени не терять и не возиться с ней, Богатырев перемахнул через забор, поднялся на крыльцо и осторожно, негромко постучал в дверь. Подождал, постучал еще раз — громче. В ответ — тишина. Тогда спустился с крыльца и принялся тарабанить в окно. Наконец, в домике вспыхнул свет, чуть слышно скрипнули двери и прозвучал хриплый спросонья голос:

— Кто тут по ночам шастает? Чуть окно не расколотил! Чего долбить-то? Неглухой, слышу.

Дядь Гриш, это я, Николай Богатырев. Извини, что разбудил, дело срочное.

— Николай? Погоди чуток…

Свет загорелся в сенках, сухо щелкнул, открываясь, замок, и Гриша Черный высветился в проеме в длинных, до колен, черных трусах и в синей старой майке, разъехавшейся от ветхости на животе. Смотрел, помаргивая, на Богатырева, словно не узнавал, и не торопился пропускать позднего гостя в дом. Ерошил растопыренной пятерней седую шевелюру и молчал.

— Дядь Гриш, долго стоять будем? — не выдержал Богатырев. — Может, в дом пустишь? Или ты с дамой ночуешь?

— Ночую, ночую, — глухо отозвался Гриша Черный. — Проходи. Твоя машина стоит?

— Нет, не моя, товарища. Он в машине сидит.

Тогда подожди тут. Штаны натяну, а машину в ограду загнать надо, чтобы на улице не маячила.

— Зачем в ограду? Мы ненадолго.

— Сказал, что надо, значит, надо.

Спорить Богатырев не стал. Открыли ворота, машину загнали в ограду, прошли в дом, и Гриша Черный, наглухо задернув занавески на окнах, тяжело опустился на табуретку, снова принялся ерошить свою шевелюру, поглядывая по очереди то на Богатырева, то на Фомича.

— Я вот по какому делу, ты только не удивляйся, сначала вот эти бумаги прочитай… Богатырев достал из кармана ксерокопии, развернул их и положил перед Гришей Черным.

Тот посмотрел на них, прищурился и поднялся с табуретки. Отыскал на подоконнике очки в старом футляре, долго, шевеля губами, читал и по мере того, как читал, сивые брови все выше поднимались вверх. Видно было, что удивлен человек до крайности. Богатырев его не торопил, ждал, когда дочитает до конца. Фомич помалкивал, с интересом разглядывая небогатое жилище и его хозяина. В полной тишине хорошо слышалось, что где-то под полом вкрадчиво шуршит мышь.

— Вот сволочь! — неожиданно встрепенулся Гриша Черный и отодвинул от себя бумаги. — Как начнет с вечера шебуршать, никак уснуть не дает. А кошек терпеть не могу. Отравы надо какой-то купить. В магазин завтра свозите меня?

Богатырев согласно кивнул — свозим, свозим… А сам подумал: «Чудит дед, валенком прикидывается. Ладно, подождем, потерпим…» И продолжал терпеливо ждать, понимая, что Гриша Черный просто-напросто тянет время, не зная, как ему поступить. Сомневается…

Он не ошибался. Гриша Черный, действительно, раздумывал, не решаясь до конца довериться Николаю, тем более какому-то незнакомому мужику.

В конце концов все-таки решился. Поглядел на Фомича и попросил:

— Ты бы сходил, парень, поглядел машину, все там в порядке или нет…

Фомич понятливо кивнул, поднялся с табуретки и осторожно, стараясь не сдвинуть с места цветастые половики, вышел на крыльцо.

— Кто он такой?

— Слушай, дядь Гриш, ты уже битый час вокруг да около… Сам понимать должен — не было бы причины, я бы посреди ночи не заявился. Человек этот — надежный. С ним Алексей дружил. С другим, кому не верю, я бы сюда не приехал.

— Бумажки-то эти Алексей разыскал? Хотя чего спрашиваю… Ясно дело — не мы с тобой. Ладно, зови своего знакомого, чего он там в ограде топтаться будет. А я чай поставлю, разговор-то долгий получится.

Разговор, действительно, получился длинным.

— Теща-то моя шибко верующая была, вон она, на портрете красуется. — Гриша Черный показал на стену, на которой над кроватью висели портреты, и с одного из них сурово смотрела на собравшихся в столь поздний час пожилая женщина в простом деревенском платке. — Она меня не жаловала, все шумела, что я матом часто ругаюсь, ну и выпивал когда — тоже шумела. А стали колокольню сворачивать, это уж при Никите Хрущеве было, она меня и вовсе коромыслом огрела, когда я болтанул, что не утащить ли пару бревен с площади на сарайку… Так-то она старуха ничего себе была, незлая, нежадная, только строгая, особенно, если божественного касалось. А мне чего — брань на воротнике не виснет, да и жили мы раздельно, глаза друг другу не мозолили. А тут вскорости после того, как колокольню свернули, вызывают меня в леспромхозовскую контору, прямо с пилорамы вызвали, и начинает меня чин райкомовский допытывать про тещу: где и с кем молится да не видел ли я икону, которую из церкви давным-давно вынесли, ну и еще всякое спрашивал, теперь уж не помню… Я, само собой, в полный отказ пошел.

И врать-то пришлось немного, я и сам толком ничего не знал, теща же мне не докладывалась. Одним словом, отбрехался. А после разговора этого пару дней выждал и пошел к теще, все ей рассказал; как ни крути, а свои люди, негоже таиться в таком деле. Она меня слушает, а сама даже ухом не ведет, будто ее никаким краем не касается. На этом первая история и закончилась. Сказала старуха только одно: напраслину на нее возводят злые люди, а я молодец, что оговаривать ее не стал. Тут, казалось бы, и делу конец, а это лишь запев был ко второй истории. Вот она, вторая-то, интересней оказалась, шибко интересной. Вскоре теща прихварывать начала, до этого как кремень держалась, напильником не возьмешь, а тут разом ослабела. И спину разогнуть не может, и сердечко давит, и губы посинели, как покрасила. Я врачиху к ней чуть не каждый день возил. И в тот день привез, хорошо помню, что суббота была, как раз баню топили. Врачиха уколов наставила, старушка ожила, даже чаю попросила. А после говорит мне — ты, говорит, врачиху-то отвезешь, вернись ко мне, слово сказать надо… Ну, я вернулся. Чего сказать? Слушаю. Вот она мне и поведала. Когда церковь закрыли, теща моя и другие бабы еще с ней были, иконы вытащили и по домам разнесли. А самую большую, на которой Богородица нарисована, она себе взяла. Большая икона, тяжелая, а в руки взяла, она сразу и полегчала; хотела ее домой нести, а ноги как будто сами идут — мимо дома и за деревню. Ночь стоит, а она ни разу даже не запнулась, как будто по воздуху плывет. И куда, ты думаешь, она приплыла? Сроду не догадаешься! Там, где развилка, на пятом километре от Первомайска, там еще до Оби километра два, и там же каменный выступ недалеко от дороги. Да ты знаешь, в том месте щебенку добывали. И, если со стороны Оби, ниша имелась в выступе, плоская. В эту нишу икона сама и легла, как теща меня уверяла, оставалось только камнем щель прикрыть. И камень рядом лежит, будто по размеру выпиленный. Им она щель и замуровала. А недавно рассказывает мне, один и тот же сон стала видеть, что выступ тракторами рушат и вот-вот до иконы доберутся. Слово она тогда с меня взяла, что я икону эту возьму, заново перепрячу и молчать о ней буду до тех пор, пока за ней тот не придет, кого я знаю и кому я довериться смогу. Не исполнишь, говорила, я тебя с того света прокляну. А я… Как пообещал, так и выполнил. Теперь понимаю — Алексей за ней должен был прийти, а вот — не дошел… Теперь-то ясно уже, что не своей смертью парень помер и дом ваш, Николай, не сам по себе сгорел, к Сергею-то накануне караваевские архаровцы приезжали…

— Как сгорел? — вскинулся Богатырев, опрокинув табуретку.

— Так ты не знаешь? — Гриша Черный тоже поднялся и сразу же сел обессиленно на прежнее место, низко опустив седую голову и обхватив ее двумя руками.

В тишине снова послышалось, как шуршит в подполье мышь, которую не напугал даже грохот упавшей табуретки.

«Из-за меня, все из-за меня, — казнился Богатырев, когда выскочил в ограду, выслушав от Гриши Черного короткий и немудреный рассказ о пожаре, о том, как погиб Сергей, и что случилось после пожара со Светланой. — Я ведь эту кашу заварил, не подумал, что она другим аукнется…» И много, много чего еще он говорил самому себе, ругая самого себя последними словами, пиная в бессилии туго накачанные колеса «Волги» и продолжая нарезать круги по ограде.

Гриша Черный и Фомич стояли на крыльце, смотрели на него и даже не пытались успокоить. А затем, не сговариваясь, ушли в дом.

Все-таки Богатырев переломил себя. Отдышался, утихомирился, примостился на нижней ступеньке крыльца, покурил и, тяжело, по-стариковски, поднявшись, осторожно, словно боялся запнуться, стал подниматься к дверям, которые остались распахнутыми. Миновал их, вошел в дом и спросил, остановившись на пороге и упершись руками в косяки:

— А икона где?

— Как — где? На месте. Где положил, там и лежит, — буднично, тускло ответил ему Гриша Черный.

Скоро, приставив деревянную лестницу к глухой задней стене дома, Фомич с Богатыревым, орудуя топорами и выдергой, отрывали толстые плахи, которыми был зашит верхний ряд бревен, добираясь до хитро устроенного тайника, стенки которого были плотно и тщательно обложены пенопластом, так что ни одна капля влаги не могла просочиться. Гриша стоял внизу и светил им фонариком, который вздрагивал у него в руке, и яркий луч прыгал то вверх, то вниз. Икона оказалась замотанной в старую бархатную штору и аккуратно перевязана тонкой бечевкой. Чутко, бережно, опасаясь, чтобы не уронить, Богатырев и Фомич вынули ее из тайника, спустились с ней по лестнице и приставили к стене дома. Стояли и почему-то не решались развязывать бечевку. Гриша Черный сунул фонарик Богатыреву, наклонился, развязал узелки, размотал штору и отступил назад, словно неведомая сила отодвинула его от иконы. Вместе с ним отшагнули Богатырев и Фомич. Замерли мужики, крепко битые жизнью, много чего повидавшие в этой жизни, хлебнувшие полной мерой предательства и подлости человеческой, видевшие смерть и сами рядом с ней ходившие, они вдруг прониклись таким состраданием, что дыхание перехватывало. А Богородица смотрела на них, чуть наклонив голову, чистыми, живыми глазами, смотрела, терпеливо перемогая боль от воткнутых в грудь семи стрел, и взгляд ее обещал заступничество. А еще обещал умягчение злых сердец.

Сиял, отражая свет фонарика, серебряный оклад и сияли старые краски, как новые.

Никто из трех мужиков — ни Богатырев, ни Фомич, ни Гриша Черный — не знали этой молитвы, никогда не читали ее, но она тихо-тихо звучала сейчас, неизвестно кем произносимая, и слова ее были понятными, ясными, проникали в самую душу и не требовали никакого толкования:

"Умягчи наша злая сердца, Богородице, и напасти ненавидящих нас угаси и всякую тесноту души нашея разреши, на Твой бо святый образ взирающе, Твоим

40

Тогда, в безвозвратно минувшем времени, в новой крыше только что отстроенного богатыревского дома имелись две сосновые доски, прибитые рядышком, и в каждой из них — крупные смолевые сучки. Когда солнце попадало на них, они ярко светились, как фонарики. Кругом на чердаке темнота, ничего не видно, а они светятся, и даже тоненькие лучики от них вниз тянутся. Руки протянул, и ладошки под этими лучиками тоже светятся, розовыми становятся.

За-бав-но!

Николка вместе с Алексеем специально на чердак лазили, чтобы на эти сучки посмотреть.

А еще там же, на чердаке, расстилали глубокой осенью широкий лоскут брезента и высыпали на него собранную уже по первому морозу облепиху. Зимой она замерзала до костяного стука и долго оттаивала в тарелке, но, когда оттаивала, была уже не такой вкусной, поэтому братья сразу посыпали ее сахаром и торопились побыстрее съесть, пока мерзлая. Вкус этой ледяной, чуть кислой сладости помнится до сих пор.

Нет и не будет больше чердака.

И дома нет.

Обгоревшие головешки, когда Богатырев к ним наклонялся, еще пахли дымом. Он ходил по краю пожарища, слушал сухой хруст под ногами и вдруг вспомнил странный, путаный сон, который приснился ему в поезде, когда он ехал в Сибирск. Точнее, даже не сам сон, а горькое понимание, что дома нет.

Вот и сбылось, как говорится, года не прошло.

— Николай, пора, — негромко окликнул его Фомич. — Видишь, светает…

Богатырев вышагнул из света фар, поднял голову. Сизые потемки редели, на востоке вытягивалась чуть зеленоватая полоска, обещая скорый восход, в ожидании которого где-то неподалеку закричал петух, хлопая крыльями.

Действительно, пора. Даже погоревать на пепелище не имелось теперь возможности. Круто развернулся, почти побежал к машине, за рулем которой уже сидел Фомич.

— Надо к Светлане еще заехать, увидеть я ее должен. Слышишь меня, Фомич?

— Да слышу! Но заезжать не буду — без обиды. У нас одна задача — убраться отсюда поскорее. Понимаешь? Куда здесь сворачивать на выезд?

— Вот, до конца улицы и направо.

«Волга» проскочила по улице, Фомич сбавил скорость и начал уже поворачивать направо, но вдруг резко ударил по тормозам, и Богатырев едва не улетел головой в лобовое стекло.

— Ты чего?

— Нас, похоже, ждут. Видишь?

На выезде стояли, чуть в отдалении друг от друга, два уазика, занимая по половине дороге и проскочить между ними, даже на большой скорости, не было никакой возможности, разве что на таран. За уазиками, на обочине, маячила еще иномарка. Если и удастся проскочить, на «Волге», пока ее разгонишь, от иномарки не уйти. Богатырев не раздумывал:

— Я за руль! На заднее сиденье! Быстро!

Фомич, задирая ноги, протиснулся на заднее сиденье, Богатырев плюхнулся за руль и тихо, стараясь не газовать, стал разворачивать машину, слабо надеясь на везение — может, не заметят.

Зря надеялся. Заметили.

Уазики уже тронулись с места и сорвалась, обгоняя их по обочине, иномарка.

«Если местные, то каюк, — успел подумать Богатырев. — Если городские, можно еще попробовать…»

А вслух, чуть приподнявшись на сиденье, сказал:

— Сзади, за поясом, ствол у меня. Бери.

Фомич выдернул пистолет, и слышно было, как сразу же передернул затвор.

С улицы — в переулок, заросший по краям высоченной крапивой. И через эту крапиву — в другой переулок, а там — на окраину, где был еще один выезд из Первомайска, прямиком уводивший в бор. Не подвела давняя память, только бы успеть оторваться. Но оторваться не удалось. Скоро Богатырев увидел в зеркале, что следом снова замаячила иномарка. Уазики, видно, отстали, а она яростно пылила, сокращая расстояние.

— Сейчас здесь крюк будет — выскакивай. По колесам не промахнешься? А я обогну и ждать буду. Прямиком потом беги через сосны. Понял?

— Понял, понял, чем дед бабку дОнял, — спокойно, даже чуть весело отозвался Фомич. — Не тормози, скорость сбавь, я на ходу катапультируюсь…

И ловко, спружинив ногами, выкинулся из машины, перевернулся несколько раз, закатываясь на обочину, вскочил и укрылся за ближней сосной. Богатырев вдавил педаль газа в пол. Стрелка спидометра скачком перелетела на сто десять, и старенькая «Волга», будто вспомнив былые времена, лихо понеслась, одолевая длинный дорожный крюк. Там, где он заканчивался, выходя на прямую дорогу, Богатырев остановился. Вглядывался в просветы между сосен, ждал, когда появится Фомич. Тот выскочил неожиданно, сзади, нырнул в машину и задышливо, хрипло выдохнул:

— Гони!

А когда чуть отдышался, добавил:

— Два ската пробил. Дальше не тронутся. А вот уазики на подходе, не отстанут. Теперь злее будут.

— Сейчас еще один поворот, я тормозну, забирай икону и уходи. Пешком уходи!

— А ты?

— В прятки поиграю. Тут дальше лесовозные дороги старые, вот и покатаемся. Они все равно за машиной будут гнаться.

Фомич все понял. Лишь коротко бросил:

— Держи.

И положил на сиденье пистолет. Вытащил из машины икону, пинком захлопнул дверцу и бегом, пригнувшись, кинулся в бор. Исчез, как растворился, в густой зеленке. Богатырев включил скорость, и «Волга» снова потащила за собой клубящуюся ленту серой пыли.

Скоро сзади замаячили уазики. «Упорные ребята, ну, давайте, поиграемся». Свернул на старую лесовозную дорогу, затянутую густой травой, и она, виляя между деревьев, повела в самую глушь соснового бора. Кружились долго. До тех пор, пока мотор «Волги» не чихнул два раза подряд и не заглох. Богатырев лихорадочно поворачивал ключ зажигания, но железное нутро не отзывалось. Тогда догадался, бросил взгляд на панель: так и есть, стрелка показывала ноль — кончилась горючка, а заправки поблизости не имелось.

Уходил Богатырев, прихватив пистолет, осторожно и без суеты. Спустился в лог и двинулся по нему, не поднимаясь наверх, чтобы лишний раз не маячить. Шел до тех пор, пока лог не закончился. Выбрался из него, а дальше побежал напрямик, целясь в сторону Первомайска. «Начнут по следам искать, пусть думают, что я именно туда побежал». Больше всего он желал сейчас отвести беду от Анны и от Фомича с Малышом.

Добравшись до окраины Первомайска, пластом рухнул на мягкую и прохладную траву под молодой сосной, перевернулся на спину и долго лежал, уставив взгляд в небо, по которому скользили беззвучно легонькие облака, похожие на птичий пух, летящий по ветру. Пахло смолой, цветущим разнотравьем, гудел где-то неподалеку шмель; а от ближнего к бору дома доносился задорный крик петуха, который, видимо, проспал раннее утро и теперь во всю мочь старался наверстать упущенное. Лежать бы вот так, раскинув по траве руки, смотреть в небо, слушать петухов и шмелей… Лежать и лежать… А еще лучше — уснуть. Без тревоги и без чувства опасности, которое стало в последнее время таким же неотъемлемым, как дыхание.

и пролежал Богатырев, не поднимаясь, до суА когда они наступили, пошел в Первомайск. Прошлой ночью Гриша Черный подробно рассказал ему, где сейчас проживает Светлана, и он без труда отыскал избенку с провалившейся крышей и кособоким крыльцом. Не задерживаясь на улице, сразу скользнул в ограду, заросшую крапивой, которая вымахала выше головы. В темноте, не разглядев натоптанной тропинки, обжалился, и руки засвербило, как от нестерпимой чесотки — злая была крапива, ядреная. Подошел к крыльцу и в это время в темных окнах вспыхнул свет. Осторожно, чтобы не напугать, Богатырев постучал в низкую дверь. Она оказалась незапертой и с негромким скрипом открылась, пропуская в темные сени. На ощупь нашарил ручку и вошел в избенку.

За столом, спиной к порогу, сидела Светлана. Стука она, вероятно, не слышала и поэтому даже не обернулась. Только ниже опустила голову, что-то разглядывая на столе.

— Света… тихонько позвал ее Богатырев.

Она вздрогнула, будто ее толкнули в спину, медленно-медленно обернулась и замерла испуганно, сжимая в руках бусы.

— Света, это я… Узнаешь?

— Ко-о-ля… А где ты был, Коля? У нас горе такое… Такое горе… Ты знаешь?

— Знаю, Света, знаю. — Богатырев шагнул к столу и опустился перед ней на колени.

— Вот, Коля, все сгорело, а бусы остались. Я их там, где дом был, нашла. Сережа мне их дарил, как из армии пришел. Красивый пришел, в форме, и значками вся грудь увешана, он же выше меня, как прижал к себе, я щеку расцарапала, прощенье его просить заставила, глупая была, молодая… А ты где, Коля, был? Я ведь одна здесь, совсем одна, пока Катюша не приедет… Не молчи, скажи чего-нибудь.

— Ты потерпи маленько, Света, я тоже скороприеду, одну тебя не оставлю, вот дела свои сделаю и приеду.

— Нас ведь подожгли, Коля, не само загорелось. От пилорамы полыхнуло, а там баллоны газовые стояли. Вася Гридин мне рассказал, он же у Сережи работал, сказал, что в тот день, перед пожаром, люди какие-то приезжали, говорили о чем-то, сам Сережа мне ничего не сказал, а Вася тут встретился… А сегодня вот это нашла, в куртке у Сережи. Я когда на пожар выскочила, куртку его схватила, сама не помню… А сегодня плакать стала, куртку взяла, больше-то ничего от Сережи не осталось, а там в кармашке нашла…

Она повернулась к столу, взяла визитку и протянула Богатыреву. Тот взял ее осторожно, прочитал: «Закрытое акционерное общество “Беркут”. Бекишев Эдуард Александрович. Начальник службы безопасности». И ниже, мелким шрифтом — адрес и телефон.

— Ты же есть, наверное, хочешь? Я кашу утром варила, правда, холодная. Может, разогреть?

— Не надо, Света, не надо. Я эту визитку себе возьму. Хорошо?

— Бери, бери, она мне не нужна. А еще, Коля, беда у меня… Слышу ночью, что Сережа кричит и на помощь зовет, я на голос бегу, бегу, а его нету… Когда отойду, понимаю, что наваждение это, а поделать ничего не могу, слышу, как будто рядом. Скорей бы уж Катюша приехала, жду не дождусь, она и на работу здесь устроиться хочет…

Говорила Светлана изменившимся, слабым и тихим голосом, говорила, глядя поверх брата, и смотрела при этом в самый дальний угол избенки, словно видела там нечто такое, что доступно было только ее взгляду, Богатырев, сжимая в руке визитку, никак не мог одолеть комок в горле.

41

«Бекишев, «Беркут», Караваев…» На каждые три шага приходилось по три слова. Одолевая в темноте глухую дорогу, опасаясь, чтобы не сбиться с нее, Богатырев повторял и повторял про себя, словно хотел намертво и навсегда вбить в память: «Бекишев, “Беркут”, Караваев…» Он не испытывал сейчас ни злости, ни отчаяния, ни чувства неисполненной мести, владело им лишь одно — холодное спокойствие. Оно появилось, когда Богатырев, попрощавшись со Светланой и клятвенно пообещав ей, что обязательно появится в самые ближайшие дни, вышел из избенки и на узкой тропинке снова обжалился крапивой. Но в этот раз почти не заметил злого укуса, лишь взмахнул рукой, поднимая ее повыше, и ночная прохлада остудила зудящую кожу. А заодно остудила и комок отчаяния, стоявший в горле. «Убью. Найду и грохну, хоть кровь из носа!» И стал спокойно уверен, что обязательно исполнит этот приговор.

А иначе — как дальше жить?

К утру выпала роса. Брюки по колено были мокрыми, когда он выбрался на поляну и увидел в наступающем рассвете темный приземистый дом, в котором не маячило даже слабого огонька. Дошел до крыльца, наклонился, чтобы выжать брюки, и различил сзади едва слышные шаги. Дернулся, выхватывая из-за пояса пистолет, но голос Малыша опередил:

— Тихо, свои. Не пальни сдуру.

— Чего сразу не остановил, как на поляну вышел?

— Да плохо издалека видно, вот и разрешил подгрести поближе, чтобы уж наверняка удостовериться. Живой, целый?

— Как видишь. Живой и даже не поцарапанный. Закурить есть?

В руках Малыш держал карабин «Сайга». Привычно закинул его за плечо, поправил ремень и сунул руку в карман за сигаретами. Все делал неспешно, обстоятельно и даже сигарету из пачки сам вытащил, протянув ее Богатыреву. Чиркнул зажигалкой и сообщил, будто речь шла об обыденной мелочи:

— Мы с Фомичем круглосуточный пост теперь выставили, через три часа меняемся.

— Карабин-то где добыл?

— В магази-и-не купил, — тоненьким голоском сообщил Малыш. — Как полноправный член общества охотников все бумаги могу предъявить.

— Ладно, я тебе на слово верю. Ты меня не назначай, вздремну маленько,

— Поспи, поспи, я пока службу

Уснул Богатырев мгновенно, даже мокрые брюки забыл выжать. Но едва его тронули за плечо, он сразу вскочил на лавке. Стоял перед ним Фомич, за ним маячила Анна, а в окна ломилось яркое солнце, доставая искрящимся светом до самых дальних углов.

— Здоров ты спать, боец, — хмыкнул Фомич. — Мы тут от любопытства мучимся, а ты сопишь в обе дырки, как говорится, хрен по деревне… Рассказывай.

— Подожди, дай умоюсь…

Рассказывал он уже на крыльце, чтобы Малыш, находящийся в это время в карауле, тоже услышал. Рассказывал коротко и четко, будто докладывал вышестоящему начальству. Выслушали его молча, только Фомич вздохнул:

— Раскурочают мою машинешку, как пить дать. Ладно, не жили богато и не фиг начинать. Давайте решать, как нам отсюда выбираться теперь.

Ситуация, как все понимали, складывалась аховая: выбраться из Первомайска без транспорта было невозможно, не пешком же до города добираться, да и на транспорте могут перехватить на выезде; идти на автовокзал, чтобы уехать на автобусе, тоже не вариант — наверняка их там ждут. И здесь в доме отсиживаться опасно: если взялись искать, то рано или поздно все равно сюда заявятся. А еще, вдобавок ко всему, возникал простой вопрос: ну, добрались до Сибирска, икону с собой привезли, а дальше — куда? Ясно же, что в покое их не оставят, будут искать и в городе.

— Вот всегда у меня так! огорченно вдруг воскликнула Анна. — Когда надо быстро думать, я как глупею сразу. Или еще хуже — забываю, о чем раньше думала. Только сейчас вспомнила…

По делу говори, — перебил ее Богатырев.

Сейчас, Николай Ильич, сейчас. По делу. У Алексея Ильича была однокурсница, Семенова Мария Степановна. Лет шесть назад она в монахини ушла, кафедру бросила, докторскую собиралась писать — все бросила. Теперь настоятельница Приобского женского монастыря, мы с Алексеем Ильичом в прошлом году к ней ездили. Она все поймет. И укрыться там можно, и икона будет в безопасности. Другая область, не Сибирская, место глухое, к ним даже дороги нормальной нет.

— Та-а-к, — протянул Фомич. — Приобское. Бывал там на охоте. Медвежий угол. А деревня как раз на Оби стоит. Ну! Кто первый сообразит…

Малыш поднялся со ступеньки во весь свой рост, перекинул из руки в руку карабин и осторожно приставил его к крыльцу. Чего тут КВН устраивать, ежу понятно. Отсюда напрямую до Оби километров пять. Там лодка у меня есть, на рыбалку ездил. В лодку сядете — и вниз по течению, прямиком до Приобского. Собирайтесь. Я только ключ найду…

— А вдруг лодку угнал кто-нибудь? — усомнился Богатырев.

— Не угнал. Она у меня замаскирована. Чего сидите? Сказал же — собирайтесь.

— Подожди, — остановил его Фомич. — Я здесь останусь, а Николай с Анной пусть собираются.

— А с какого… загуляли? — удивился Малыш.

— С такого. Сказал — остаюсь, значит, остаюсь. Подробности — письмом.

Спорить никто не стал. Богатырев понимал, что Фомич чего-то не договаривает, но не любопытствовал и не расспрашивал. Поднялся с крыльца и пошел собираться.

У Малыша нашелся большой рюкзак, в который сложили все бумаги Алексея, а сверху небольшой целлофановый пакет с хлебом, луком и вареными яйцами. Богатырев забросил на себя этот рюкзак, подошел к Фомичу и протянул ему руку:

— Спасибо. Извини, что хлопот тебе наделали. Получается, что я должник твой.

— Расплатишься, на том свете угольками, когда меня за грехи жарить будут. Анну береги. Прощайте, ребята.

Он долго еще стоял возле крыльца, провожая Малыша, который широко шагал впереди, Анну с иконой, идущую за ним следом, и Богатырева с рюкзаком, замыкавшего маленький строй. Когда они скрылись бору, сел на свое прежнее место на крыльце и раздумчиво протянул:

— Та-а-а-к…

Фомич, действительно, не все рассказал Богатыреву, Анне и даже Малышу. Вчера, когда стрелял по скатам иномарки, успел разглядеть, что на переднем сиденье, рядом с водителем, сидел Димаша Горохов. Ошибиться не мог, потому что слишком хорошо запомнил эту физиономию. Тогда, два года назад, сибирские омоновцы жестко взяли группу бойцов из ленинской группировки, которые приехали собирать дань в «Долину нищих» — так называли авторынок в пригороде, где народ продавал и покупал подержанные автомобили. Дань собирали по полному беспределу: вытряхивали из продавцов и покупателей наличку, несговорчивых лупили битами, а заодно, для устрашения, расхлестывали в крошево лобовые стекла стареньких «жигулей», «москвичей» и уазиков. Фомич, когда подъезжали к «Долине нищих», отдал своим подчиненным короткий и неофициальный приказ: «Мордой в землю!» Так ленинских и положили — мордами прямо в грязь, потому что накануне целый день шел дождь и все расквасил.

Когда мокрых и перемазанных в жидкой глине ленинских бойцов уже запихивали в автозак, подъехала иномарка, из нее выбрался Димаша Горохов, в развалку подошел к Фомичу и пообещал большие неприятности. Слушать его Фомич не стал, сказал, что, если через минуту тот не уедет, будет сидеть в автозаке вместе со своими братками. Димаша благоразумно уехал. Но обещание свое выполнил.

Уже через день две сибирские газеты под разными заголовками, но за одной подписью Леонида Кравкина напечатали статьи, в которых все было перевернуто с ног на голову. Получалось, что это омоновцы напали на мирный бизнес, избили ни в чем неповинных граждан и без всяких оснований, без предоставления адвокатов загнали их в автозак, где продолжали избивать и угрожали расправой. «Цепные псы озверевшего Фомича» — кажется, так называлась одна статья. А вторую Фомич не читал. И хорошо, что не читал, иначе разозлился бы еще сильнее и наговорил бы начальнику УВД Черкасову намного больше резких слов. Он не стал молчать, когда узнал о том, что все задержанные в «Долине нищих» по-тихому были отпущены едва ли не с извинениями. Черкасов орал на него, приказывая замолчать, но Фомич строптиво продолжал говорить, до тех пор, пока не сказал все, что накипело на душе.

Дальше последовало увольнение по выслуге лет и скорые проводы на отдых.

Сейчас можно было и рукой махнуть, как говорится, дела давно минувших дней… Но увидел вчера Димашу будто старую болячку ржавым гвоздем ковырнули. Заболела, заныла — до ломоты зубовной. Поэтому и остался Фомич в доме, никуда из него не тронулся, затаив надежду: а вдруг Димаша здесь объявится? Вот тогда, без погон, без начальства, без всяких обязательств, без боязни за найденную наконец-то икону, без опасений за Анну, вот тогда можно будет и потолковать посреди соснового бора.

Без лишних свидетелей.

Фомич вынес из дома автомат, оставленный ему Богатыревым, положил его себе на колени и весело выговорил:

— Так-так-так.

42

Сильное легко и быстро тащило старую плоскодонку и закручивало воронки, которые выскакивали из-под лопашных весел, которыми размеренно греб Богатырев. Первомайск давно уже остался позади, Обь была пустынной, и берега, правый и левый, тоже были пустынными и безлюдными. Даже рыбаков нигде не маячило. Водная гладь искрилась под высоким полуденным солнцем и яркие скользящие отблески заставляли прищуриваться.

Анна сидела на задней седушке, держала на коленях икону, не выпуская ни на минуту, заслонялась ладошкой от режущего света, с любопытством смотрела по сторонам. Она как будто оттаяла, щеки зарозовели, заблестели глаза, и даже голос, казалось, изменился, зазвенел, набравшись силы:

— Как Алексей Ильич Обь любил! Часами мог на берегу сидеть. Молчит, курит, о чем-то думает, а я рядом, тоже молчу, но всегда такое чувство испытывала, словно слышу, что он со мной разговаривает. Обо всем разговаривает. О реке, о небе, о семье вашей, о доме…

— Не надо, Аня, про дом. Я же говорил — нет больше дома…

— Ой, простите, Николай Ильич, разболталась.

— Да ты говори, говори, я слушаю, даже грести легче.

— Нет, я помолчу. Пусть лучше Алексей Ильич говорит…

Она замолчала. А затем, глубоко вздохнув, закрыла глаза, прислонилась щекой к краю иконы и голос у нее зазвенел еще сильнее:


— Грусть невестина. Идет теплый снег.
Все поставлено на свои места.
Мне невесело. Я люблю вас всех,
Кто любить меня перестал.
Вот начало пути. По нему пойду
Вместе с вами, возьмите, а?
Чтоб не видеть, как бедная церковь в саду
Прячет очи от глаз вытрезвителя.
Сколько ног вышивало мне снег под окном,
А потом, когда пряжа рвалась,
Я прощенья просил у знакомых икон,
Что втоптал эту вышивку в грязь.
Возжалеть о прошлом, но черт начеку —
Кони сбились с дороги и встали,
И не могут никак заступить за черту,
Где любить вы меня перестали.
Грусть невестина. Идет вечный снег.
Все поставлено на свои места.
Мне невесело. Я люблю вас всех.

Богатырев даже грести перестал. Так необычно и, казалось, совсем не к месту звучал голос Анны, но слова, которые она произносила, были совершенно ясными и понятными — до неосознанной боли и жалости.

Он снова опустил весла в воду, рывками принялся грести и лодка, получив ускорение, еще быстрее заскользила вниз по течению, унося на себе гребца и пассажирку все дальше и дальше от Первомайска, где поселилась с недавних пор реальная опасность. Удастся ли убежать от нее?

Ни Анна, ни Богатырев старались об этом не думать и между собой об этом не говорили. Слишком быстро, стремительно происходили события и всякий раз так неожиданно, что загадывать наперед не имело смысла — все равно не угадаешь, что может случиться.

В Приобское они приплыли поздним вечером. Солнце, соскользнув за дальние ветлы, еще не погасло, и на пологом песчаном берегу лежали светлые полосы. По ним и пошли, поднимаясь к деревне, которая теснилась своими домами на невысоком взгорке, вдаваясь на небольшом пространстве в глухой, сосновый бор. За деревней, чуть на отшибе, увидели простую деревянную ограду из не ошкуренных жердей, а дальше, за ней, высились, поднимаясь метра на два, кирпичные стены будущего храма, лежали доски, бревна, а еще дальше, за этой строительной площадкой, виднелись три небольших домика, поставленных, видно, совсем недавно, и возле каждого из них был разбит огород с аккуратными грядками и с ровными рядками картошки. Две монахини с лейками поливали грядки, и Анна направилась прямо к ним. Богатырев остался возле ограды. Монахини проводили Анну к одному из домиков, вошли вместе с ней, но скоро суетливо выскочили, торопливо, подбежали к нему, торопливо поклонились и одна из них, почему-то тревожно оглянувшись, быстро сказала:

— Велено забрать, вы здесь ждите…

Они подхватили икону, по-прежнему замотанную в старую бархатную штору и перевязанную бечевкой, рюкзак с бумагами и еще торопливей побежали обратно. Богатырев даже не успел им кивнуть в ответ, стоял на месте возле ограды и терпеливо ждал — что дальше будет? Ждать ему пришлось долго. Анна вернулась из домика, куда ее проводили монахини, уже в темноте. Положила руки на жердь, помолчала, собираясь с духом, и тихо, почти шепотом сообщила:

— Я здесь остаюсь, Николай Ильич. Я Марии Степановне, ой, игуменье, матушке Ефросинии, все рассказала, она поняла…

— Подожди, ты что, в монахини пойдешь?

— Не знаю. Пока послушницей, а там видно будет. Может, мне и не разрешат в монахини, я ведь… — Анна сбилась, глотнула воздуха и договорила: — Я ведь беременна. Теперь уже можно сказать. Не оборвется ваш род богатыревский. Простите, Николай Ильич, не могу я больше говорить, и вы меня ни о чем не спрашивайте. Да, чуть не забыла, сказала матушка Ефросиния… Там, ниже по течению, село есть, Пономарево, и рано утром оттуда автобус идет в Сибирск. Прощайте, Николай Ильич, пойду я, а то плакать начну…

И она пошла, не оглядываясь, спотыкаясь на ровном месте, низко опустив голову, словно пыталась что-то разглядеть на земле в наступившей темноте.

Богатырев спустился к Оби, оттолкнул лодку, выгреб на середину реки и бросил весла. Смотрел, как истаивают редкие огоньки Приобского, вслушивался в тишину, которая лежала над текущей полноводной рекой, и странное чувство владело им — полного, абсолютного спокойствия. Теперь, оставшись один, он не испытывал никакой тревоги, потому что за самого себя давно уже не боялся.

Сибирск встретил легким дождиком, который быстро иссяк, оставив после себя свежесть и мокрые тротуары, которые быстро высыхали под солнцем. Серые здания, умытые небесной влагой и залитые светом, потеряли свою обычную угрюмость и как будто повеселели. Даже грязь и мусор на разбитых, искрошенных машинными колесами дорогах не так сильно бросались в глаза, словно их заштриховали. Невидный за поворотом, пронзительно звенел трамвай и звоном своим прорезал тугой автомобильный гул.

И вдруг посреди этого разнородного городского шума ударила по сердцу мелодия «Прощания славянки», зазвучала призывно и горько, как отзвук минувшей жизни, возвращая в прошлое, в четкий курсантский строй, когда гудел плац от единого строевого шага, а душа в тесном единении с сотнями других взлетала в небо. Будто завороженный, Богатырев почти побежал навстречу родным, щемящим звукам, которые доносились от входа в метро. Проскочил улицу на красный свет светофора и замер, когда увидел у парапета знакомых музыкантов, тех самых ребят, которых слышал у вокзала. И в этот раз они были в ударе, словно не на инструментах своих играли, ада самих себя исторгали душевную печаль и боль. «Дрогнул воздух туманный и синий, и тревога коснулась висков, и зовет нас на подвиг Россия, веет ветром от шага полков…»

Стоял, слушал и. медленно поднимал руку, чтобы ладонью закрыть глаза…

Из жизни Николая Богатырева
Высокий потолок усеян был мелкими трещинами, и Богатырев, не имея возможности даже повернуться на бок, считал эти трещины, сбивался со счета и начинал снова — одна, две, три…

Иного занятия, слушая тусклый и нудный голос следователя из военной прокуратуры, он себе придумать не мог. Следователь появился в окружном госпитале, где теперь лежал Богатырев, на следующий же день после операции. Аккуратно придвинул к кровати табуретку, поправил халат, накинутый поверх кителя, разложил на коленях портфель и, вытащив из него бумаги и ручку, приступил к допросу:

— Для начала, капитан, я должен вас предупредить, что дело ваше выделено в особое производство в связи с тем обстоятельством, что власти республики, где вы столько чудес натворили, выдвинули официальный протест в связи с гибелью мирных жителей. Поэтому в ваших интересах отвечать на все мои вопросы честно и ничего не утаивая. Вы же не сами открыли огонь по мирным жителям, вам же кто-то приказ отдавал. Кто?

Правый бок и плечо нестерпимо ныли, рука с воткнутой в нее иглой капельницы немела и наливалась тяжестью. А тут еще утка из толстого стекла, лежавшая между ног, колыхнулась, когда попытался пошевелиться, содержимое из нее выплеснулось, и теперь Богатырев ощущал под собой противную мокреть, которая раздражала сильнее, чем нудный голос следователя. Он молча ругался и продолжал считать трещины.

— Если вы не будете отвечать на мои вопросы, это все равно не освободит вас от ответственности, — продолжал нудить следователь. — Тогда на суде вся вина ляжет именно на вас. Подумайте, прежде всего, о себе. А еще уясните, вы же неглупый человек, уясните одну простую вещь: в данном случае виновные обязательно должны быть найдены и наказаны. Обязательно! И мы их найдем. Но степень вины может оказаться разной. Итак, кто отдавал вам приказы? Иваницкий? Дурыгин?

— Сорок пять… — неожиданно для себя вслух произнес Богатырев.

— Что? Что вы сказали? — не понял следователь.

— Сорок пять трещин на потолке. Надо бы покрасить потолок или побелить.

— Не корчите из себя героя, капитан! Я посмотрю на вас, когда приговор услышите! На брюхе еще поползешь, сопли будешь размазывать и прощенья просить! — Голос следователя разом сорвался с ровного звука, взлетел и раскатился по всей палате, зазвучала в нем яростная угроза, разбавленная злостью.

Но и Богатырев, вместо того чтобы молчать, как он решил сначала, тоже слетел с зарубки. Мгновенно. Даже подумать не успел, как левая рука ухватилась за стеклянную утку, вздернула ее вверх, чтобы обрушить на следователя, но боль так полохнула по всему телу, что пальцы сами собой разжались, шутка, не взлетев, только перевернулась, выливая содержимое на колени следователю.

Тот вскочил, сдернул с себя халат, принялся вытирать портфель, увидел-мокрые брюки и в ярости бросил халат под ноги. Не кричал, не ругался, но, когда уходил, остановился у двери и зловеще пообещал:

— Ну, подожди, я еще на тебе высплюсь!

Богатырев в его сторону даже голову не повернул, тупо смотрел в потолок и заново считал трещины.

После пришла медсестра, долго ворчала на него, освобождая от капельницы, переворачивая с боку на бок и перестилая постель. Богатырев слушал ее ворчание и почему-то глупо улыбался.

А ночью его осторожно тронули за плечо. Открыл глаза и увидел при неярком свете Иваницкого. Наклонившись, тот стоял над ним и негромко приговаривал:

— Вставай, боец, труба зовет на подвиг ратный… Вставай, вставай…

— Куда, куда она зовет? — окончательно просыпаясь, радостно спросил Богатырев. — Живой?

— И даже здоровый. А труба зовет нас сматываться из этого заведения, быстро и без шума. Ты уж потерпи, капитан, и помолчи пока.

В это время за спиной у него возникла медсестра, которая днем ворчала на Богатырева, в руках она держала большой целлофановый пакет, похожий на мешок:

— Вот, все здесь, планшетка с документами, справка о ранении, лекарства на первый случай, рецепты еще, и все написано. Разберетесь. Сейчас каталку прикачу.

Прикатила каталку, и Богатырев, уложенный на нее, поехал по госпитальному коридору на выход. На улице накинули на него два шерстяных одеяла и перетащили в машину «скорой помощи», которая стояла, помигивая габаритами, прямо у входа. Хлопнули дверцы, машина сорвалась с места и быстро стала набирать скорость. Иваницкий сидел рядом с водителем и посмеивался:

— Я теперь, как врач-реаниматор, буду тебя, капитан, к жизни возвращать, залежался ты, разнежился…

— Куда едем?

— В надежное место, не переживай. Доедем, я тебе все расскажу.

Больше Богатырев ни о чем не спрашивал. Сказал самому себе: «Лежи и не дергайся, куда-нибудь да приедем».

И успокоился.

Приехали они на хутор, стоявший прямо на берегу Дона. Аккуратный домик с веселыми ставнями, выкрашенными голубой краской, широко распахнул свои двери, принимая гостей, и хозяин, распушив богатые, пышные усы, представился Богатыреву:

— Семен Михайлович, но не Буденный, хотя усы имею, а супруга у меня — Дарья Григорьевна, и фамилия наша — Тищенки. А вы чего, ребята, встали? Заносите больного, не май на дворе.

Вот так и познакомились с бывшим фельдшером хутора, который доводился Иваницкому дядей. Разговор между ним и племянником состоялся, видимо, ранее, и поэтому старик вопросов не задавал. Богатырева уложили в отдельной комнате, и Иваницкий, оставшись с ним наедине, доложил:

— Дядька тебя и лечить будет, и веселить, он у меня философ и политик, не соскучишься. Сейчас на пенсии, но дело свое медицинское знает, быстро на ноги поставит. А я приезжать буду.

— Что там с полком, известно? Дурыгин как? Имеешь сведения?

Иваницкий опустил голову, глухо выдохнул:

— Нет Дурыгина. Погиб. Из снайперской винтовки срезали, когда из КПП выходил. А перед этим он фейерверк устроил, все боеприпасы в воздух взлетели. Полк вывели, правда, только с личным оружием. Все остальное бросили. Одно греет, что «братьям» вооружения никакого не досталось, Дурыгин все, что можно было, раскурочил. Крепкий был мужик, жалко…

— А твои дела как?

— Заботливый ты, капитан, другой бы спросил: а я как?

— Ну и про меня слово скажи. Понимаю, ты меня сюда спрятал, чтобы следователь из военной прокуратуры не достал. А дальше что? В леса уходить?

— Лесов у нас здесь нет, у нас — степь. Переждать надо. «Братья» претензии выкатили, якобы были расстреляны мирные жители. Наши теперь усиленно ищут козлов отпущения, из Москвы циркуляр спустили. Вот прокурорские и вцепились. Но ни хрена у них не получится, не все же скурвились, у нас и порядочные начальники имеются, афган прошли и пороха понюхали. Так что есть кому заступиться. Прорвемся. Ты, главное, побыстрее на ноги вставай, тяжеловато тебя таскать, не хиленький…

— Слушай, все спросить хотел… Дурыгин говорил, там, за речкой…

— Правду он говорил. Помнишь, как твой разведвзвод в засаду попал? А я тогда ротным был в десантуре, моя рота вас вытаскивала, я тебя сам на горбу тащил вместе с пулеметом, никак отобрать не мог. Ты меня, конечно, не помнишь, в отрубе был, а я запомнил. Никогда бы не поверил, что земля такая круглая, а она, оказывается, действительно, круглая. Вот и встретились, я сразу вспомнил… А понадобился ты мне потому, что нужен был совершенно новый человек, которого бы в полку еще никто не знал. Сам понимать должен — в нашем деле не всем и не все рассказывать следует, а лучше всего молчать. Извиняй, что впарил тебя в эту историю.

— Да ладно, чего извиняться, я не барышня. Тебе спасибо, что тогда вытащил…

— Тебя вытащил, а вот Дурыгина… Виноватым себя чувствую…

— В чем ты виноват?

— А хрен его знает! Виноват, и все! Какой мужик был! Ладно, лечись, а я покатил.

На новом месте Богатырев долго не мог уснуть, осторожно ворочался, стараясь не потревожить раны, а в глазах все стоял Дурыгин, каким он его увидел в первый раз — держал в руках таз, полный спелых абрикосов, и широко улыбался…

* * *
Через несколько дней Богатырев осторожно поднялся с кровати. Голова еще кружилась, колени предательски подкашивались, но он натянул на себя тренировочный костюм, который, оказывается, тоже лежал в большом целлофановом пакете, который принесла медсестра в госпитале. Медленно, придерживаясь за стены, выбрался из своей комнаты и дальше, одолев порог, на крыльцо, где и сел, переводя дух, на узкую лавочку. Здесь его и застал Семен Михайлович, вернувшийся из магазина с большой сеткой.

— Рановато выполз, молодой человек, — попенял он, присаживаясь рядом на лавочку. — Но, если уж выполз, загонять обратно не буду. Дай-ка руку… Пульс проверим… — Смешно шевеля усами, он считал удары и подслеповато щурился, глядя на ручные часы. — Ну, что… Молодец, казак, быть тебе непременно атаманом. Пойдем, там Дарья Григорьевна борща наварила, с перчиком, в самый раз для оживленья организма. Сама с соседками возле магазина языком зацепилась, теперь ее не дождаться. Своим ходом до стола доберешься или помочь?

— Сам доберусь. — Богатырев поднялся с лавочки, добрался до стола на кухне и так навалился на горячий борщ, что на лбу и даже на носу выступила испарина, будто он голодал неделю, не меньше.

Семен Михайлович одобрительно поглядывал на него, подливал в тарелку борща, зачерпывая его из кастрюли большим половником, и усы у него весело топорщились.

После обеда Богатырева неумолимо кинуло в сон, и он проспал до самого вечера, пока Семен Михайлович не разбудил:

— Поднимайся, казак, перевязку надо сделать.

Размотал бинты, долго, прищуриваясь, разглядывал швы, затем снова бинтовал и делал это так ловко и умело, что Богатырев не успевал следить за его руками. Невольно восхитился:

— Даже в госпитале медсестры не умеют так перевязывать.

Семен Михайлович хмыкнул:

— Они, наверное, там молодые все, еще научатся. Я здесь, на хуторе, без малого сорок лет врачую, вот и наловчился. Тут ни одного жителя не имеется, которого бы не лечил. И роды принимать приходилось и поломанные руки-ноги собирать, и утопленников откачивать — да чего только я ни делал! Вот, теперь порядок, готов казак к труду и обороне.

Отступил на несколько шагов, посмотрел на свою работу со стороны и остался доволен. На кухне забормотал телевизор, и Семен Михайлович недовольно фыркнул, топорща усы, как сердитый кот:

— Дарья Григорьевна явилась, теперь сериал свой включит и до ночи пялиться будет. Как там в древности говорили? Хлеба и зрелищ? А у нас хлеба нет, а зрелищ — хоть заглонись! Я иной раз в этот ящик гляну — и рука сама к утюгу тянется, чтобы всю эту жизнь расколотить.

— Телевизор можно разбить, а жизнь — едва ли расколотишь, — усомнился Богатырев.

— Если не расколотить, то поменять. Можно, можно! Надо только шурупы вот здесь… — Постучал пальцем по лбу. — В этом самом месте подкрутить. Вот новые выборы придумали. А это что? Это мне предлагают покупать кота в мешке. Может, он драный-сраный, но в мешок-то не заглянешь. Ты погляди на этих депутатов в телевизоре, что ни рожа, то жулик. Я жизнь прожил, сразу вижу — жулик! И тюрьма по нему плачет. Народ, говоришь, их выбрал? Не выбирали их, а в мешке покупали. Подхожу к магазину, там все двери листовками заляпаны, и все на этих листовках — не наши, приезжие откуда-то. Я же их знать не знаю, а мне все равно долбят — покупай! А вот если бы поменять по-умному всю эту фиговину, тогда и жизнь бы, глядишь, наладилась.

— Как поменять-то, Семен Михайлович? — Богатырев, чтобы старика не обидеть, едва сдерживал усмешку, но слушал внимательно.

— Шурупы надо подкрутить! Вот берем наш хутор, здесь мы все друг друга знаем, как облупленных. Собираемся и решаем — кого самого достойного во власть отправляем? Решили. Жулик у нас не проскочит. А кого избрали, тот едет в район, там такие же собираются и уже они решают, кого в область отправить. И никакого начальства, никаких посторонних, пока они решают, даже на выстрел бы не подпускали, чтобы на мозги не давили. Ну а дальше — область, и поехали наши казаки в Москву. Голову на отруб даю — не будет жуликов, не проползут и не пролезут.

И так Семен Михайлович был уверен в своей правоте, что спорить или возражать ему было неловко.

Богатырев лишь согласно кивал, делая вид, что соглашается, потому что сам он думал по-иному: тот бардак, который совсем недавно увидел своими глазами, можно было устранить лишь одним способом — прихлопнуть бесконечную говорильню и жестко навести порядок. Но кто это сделает — вот вопрос. Те, кто имел сегодня власть, делать этого явно не хотели. А как поменять саму власть, он не знал. Это у Семена Михайловича имелась собственная точка зрения на все мироустройство, и Богатырев ему даже немного завидовал, когда по вечерам еще не раз слушал его пространные рассуждения о нынешней жизни.

Выздоравливал он быстро. Тело наливалось привычной силой, шрамы затягивались молодой розовой кожей, и Семен Михайлович снял бинты. Богатырев, устав лежать и сидеть без всякого дела, с азартом принялся помогать хозяину в саду. Обрезал ветки на яблонях, копал землю, даже замесил цемент и заново залил потрескавшуюся отмостку у дома. Дарья Григорьевна, расхваливая постояльца на все лады, не знала, куда его посадить и чем накормить, а Семен Михайлович, видимо, выдержав намеченные им самим сроки, теперь непременно выставлял перед ужином пузатый графинчик с самодельным вином.

Наконец, появился Иваницкий, о котором не было ни слуху ни духу и никакой весточки. Сразу зато

— Собирайся, капитан, закончился твой санаторий. Подробности по дороге расскажу.

Даже не дал душевно попрощаться с Семеном Михайловичем и Дарьей Григорьевной, которые долго еще стояли возле оградки своего домика и смотрели вслед старому «уазику», за рулем которого сидел сам Иваницкий. Заговорил он, когда отъехали от хутора, непривычно виновато:

— Прости, капитан, так получилось, что я тебя без тебя женил. Ситуация такая: от прокуратуры удалось отвертеться, помогли хорошие мужики, но другого выхода не маячило, как уходить нам с тобой из легендарной Советской армии на гражданку. Понимаю, что сначала поговорить надо бы с тобой, в известность поставить, но времени в обрез, скорей-скорей, пока не передумали. Так что едем в славный город Ростов, который на Дону, а завтра рубим строевым в штаб округа. Ну и заодно штатский костюмчик тебе купим, белую рубаху и галстук синий.

— Почему синий? — спросил Богатырев, еще не до конца осознав услышанные слова.

— Тогда красный, если синий не нравится. — Иваницкий сбился с балагурного тона, закашлялся и вдруг загромыхал в полный голос таким заковыристо-витиеватым матом, что перекрыл даже шум мотора старенького уазика.

* * *
«Икарусы», набитые людьми под самую завязку, плотно шли друг за другом и над каждым автобусом на палке, торчавшей из кабины, трепыхались белые полотнища, как знаки неизбывной беды. Шли они из Тирасполя в сторону Одессы, а Иваницкий и Богатырев двигались им навстречу. Таксист, с которым они едва сторговались в аэропорту, потому что тот задирал немыслимую цену, рассказывал, что беженцев вывозят еще и в товарных вагонах.

— Все бросают, даже квартиры не нужны — война не тетка. Боятся, что румыны[10] придут — и всем русским хана будет. А вы-то зачем туда едете? Добровольцы? На защиту Приднестровья?

— Пива попить, — зло отозвался Иваницкий. — Ты на дорогу смотри.

— Да не боись, не расшибу! В сохранности довезу и в целости, если хохлы не тормознут.

Как накаркал. Уперлись в шлагбаум, перекрывавший дорогу, по бокам которой стояли два БТРа, и украинский пограничник, еще в зеленой, советской, фуражке, но уже с трезубцем на околыше, властно махнул рукой, подавая знак — отъезжай в сторону, на площадку. Долго проверял документы Иваницкого и Богатырева, затем поманил пальцем таксиста, и тот с показной готовностью выскочил из кабины. Они отошли за дощатое, наскоро сколоченное строение, которое, видимо, служило КПП, недолго там побыли, и таксист вернулся, понурив голову, как на похоронах.

Шлагбаум медленно, рывками, поднялся вверх, открывая свободный проезд. Таксист со скрежетом включил скорость, и украинская граница осталась позади. А по бокам дороги, по обеим ее сторонам, цвела и благоухала в самом начале юного лета благодатная и плодородная земля, точно такая же, как и до границы, — неотличимо.

— И сколько здесь за проезд берут? — не удержался и съехидничал Иваницкий, которому таксист определенно не нравился: скользкий какой-то.

— Дофига берут! А вы в аэропорту еще торговались — дорого, дорого! Накинь к этому расходу, на хохлов, еще бензин — и получается, что я с голым интересом остаюсь. А ребятишек у меня двое, плюс теща старая, вот и кручусь, как на сковородке, босыми пятками. Не спрыгнешь и не убежишь.

— Ты поплачь еще, — посоветовал Иваницкий. — И слезу пусти для эффекта. Если бы ты с одним голым интересом оставался, тебя бы под наганом никто в эту тачку не загнал! Правильно говорю? Только честно, не крутись, как на сковородке.

Таксист ничего не ответил. Замолчал, как захлопнулся. Иваницкий тоже больше его не трогал, смотрел на зеленые поля, проплывающие мимо, на отцветающие деревья, которые пылили лепестками, как снегом, и на скулах у него ходили крутые желваки.

Богатырев в разговор Иваницкого и таксиста не вмешивался. Его не покидало ощущение, что он видит дурной сон, пытается проснуться, выскочить из него и — не получается. Автобусы с белыми флагами, шлагбаум, бэтээры, зеленые пограничные фуражки с трезубцем — все казалось нереальным. Возникло это ощущение не сейчас, а там, еще в далеком отсюда военном городке, где положение было аховое и где он впервые почувствовал, что прежняя жизнь, простая и ясная, бесследно исчезла, оставшись только в памяти, а на смену ей явилась иная, настолько дикая, что казалась дурным сном,

И все-таки это была реальность,

В Тирасполе таксист остановился на первой же троллейбусной остановке, получил свои деньги и на прощание не выронил ни слова.

— Сучонок! — сказал ему вслед, как сплюнул, Иваницкий.

На остановке стояли женщины с сумками, переговаривались и сетовали друг другу, что троллейбусы теперь совсем сбились с расписания и лучше, наверное, не ждать, а идти пешком.

Вместо троллейбуса выскочил из-за поворота трактор «Владимирец». Растрепанный мужик в безрукавой тельняшке, сидевший за рулем, притормозил на остановке и хриплым, сорванным голосом крикнул:

— Где тут морг?

В маленьком деревянном кузовке «Владимирца» тесно, прижимаясь друг к другу, лежали двое убитых. В щели между досками на асфальт скупо, по капелькам, беззвучно капала кровь. Женщины принялись показывать дорогу до морга, при этом плакали, а мужик в тельняшке слушал их и пытался прикурить, ломая спички. Так и не прикурил. Тракторишка сдернулся с места и покатил в сторону морга, а женщины, вытирая слезы и всхлипывая, пошли пешком. Остались на асфальте только кровяные капельки.

И закружилась, завертелась, не давая возможности остановиться, перевести дух и оглядеться, новая спираль судьбы бывшего капитана Богатырева. Не прошло и четырех суток, как он бежал в предрассветной темноте по кривым улочкам городка на Днестре, перескакивая через какие-то заборы и постоянно оглядываясь — не отстал ли его напарник, совсем молоденький местный паренек Юрка? Нет, не отставал, бежал лихо. Над головами, прошивая темноту, густо обозначались трассирующие пули. Гулко, с тяжелым уханьем, рвали землю мины, и поднималось над городом, где-то на окраине, густо-багровое пламя пожара, раздирая темный ночной покров. Беспрерывный треск автоматных очередей нарастал, сливаясь в один сплошной звук, который накатывался неумолимо, быстро продвигаясь вперед.

Румыны обрушились на ночной город, когда стемнело, и двинулись, безжалостно давя слабые и разрозненные сопротивления приднестровских гвардейцев, почти без задержек, выставив перед собой настоящий огненный вал, Богатырев, только что получивший под свое командование взвод, который должен был вести разведку, словно предчувствовал: надо проверить окраины города. Взвод, собранный из местных, вчерашних токарей и слесарей, выводить не стал — слишком уж невоенными показались ему мужики, вырванные из мирной жизни. Не сомневался, что воевать они еще научатся, но для этого потребуется время, а сейчас этого времени не было. Взял с собой лишь одного Юрку, который заверил, что все здесь знает, как свои пять пальцев. До окраины они дойти не успели, сразу напоролись на опоновцев[11], и те погнали их, будто зайцев на веселой охоте.

Еще один заборчик, какой-то сад, летят сверху ветки, срубленные пулями, снова заборчик, и большая асфальтированная площадка, тускло освещенная одним, чудом уцелевшим, фонарем. А посредине площадки — цветущая клумба с черной воронкой от мины. Срубленные и выброшенные на асфальт цветы валялись рядом с отсеченной ниже колена человеческой ногой. Сахарно белела кость, а на ступне, не слетев, уцелела белая туфелька, испятнанная лишь чуть-чуть земляными крошками.

«Юрка же говорил — выпускной сегодня», — вспомнилось Богатыреву. Мельком глянул вокруг — пусто. Значит, хозяйку туфельки унесли. Бог даст, может, и жива останется.

Сзади загремела новая автоматная очередь, пули, высекая искры из асфальта, с визгом уходили рикошетом. Богатырев, пригнувшись, рывком пересек освещенную площадку, кинулся в сторону, под защиту кирпичного столба, и уже оттуда, прицельно, ударил по смутным теням, мелькавшим в садике. В ответ взвился дикий предсмертный крик.

Теперь, пока опоновцы не прочухались — ноги, ноги, выручайте. Снова бежали, и на бегу, выговаривая каждое слово по отдельности, Юрка предложил:

— Прямо надо… к горсовету… Там бой… Слышите… — Впереди, действительно, громыхало. — Наши туда должны отойти… Не могу больше… передохнуть…

Богатырев и сам чувствовал, что силы на исходе.

Остановились возле бетонных блоков, приготовленных, видимо, для строительства. Лежали они, сложенные друг на друга, возле забора и, заскочив за них, Богатырев с Юркой одновременно повалились на землю. Кое-как отдышались, прислушались и огляделись.

Быстро наступал рассвет. Рассеиваясь, темнота стекала вниз, и там, возле заборов и оградок, было еще темно. Но скоро и эти островки исчезли, наступал новый день, и в его свете город дымился черными клубами, вздрагивал от грохота и терял своих защитников и жителей. из оставались лежать на земле, где настигла или осколок, даже ти кого

Ближе к обеду Богатырев с Юркой все-таки пробились к горсовету, возле которого ночной бой уже закончился, но дымились еще воронки, разбитая зенитка, обгорелый остов какой-то машины, уже не разобрать какой, а в стене здания, сплошь испещренной мелкой рябью выбоин от пуль и осколков, зияла большущая дыра, обнажая внутренности кабинетов: разбитые столы и стулья, ворохи бумаг и распахнутые дверцы шкафов, из которых вылетели все стекла. В фойе горсовета стены тоже были издолблены, и на полу лежал толстый слой пыли, битой штукатурки и кирпичное крошево. Зато электронные часы, висевшие прямо над бюстом Владимира Ильича Ленина, каким-то непостижимым образом уцелели, исправно работали и показывали точное время — 13.30. Уцелел и бюст вождя, ни одной, даже самой малой, царапинки на нем не имелось.

«Бывают же чудеса», — удивился Богатырев и пошел разыскивать Иваницкого.

В коридорах было людно — именно сюда стягивались уцелевшие гвардейцы. И тревожно. Переговаривались негромко, настороженно поглядывали через выбитые окна на площадь, будто ожидали скорой опасности. Но ее пока не было. Измотанные бессонной ночью бойцы ожесточенно курили, дремали, сидя прямо на полу и привалившись к стене, а кто-то, бодрствуя, сосредоточенно щелкал патронами, загоняя их в автоматные рожки.

Иваницкий сам наткнулся на Богатырева, обрадовался, заулыбался и, ни слова не говоря, ухватил за руку, потащил за собой в подвал. Там на столах были расстелены карты, беспрерывно звонили телефоны, какие-то люди в камуфляже без знаков различия, переговаривались, спорили, ругались, и Богатырев понял, что это штаб.

Он не ошибся.

И уже через пятнадцать минут вышел из подвала с такой невидимой ношей на плечах, будто его щедро, без меры, нагрузили железом. Иваницкий догнал его уже в коридоре:

— Ты уж постарайся, капитан, не подведи. Понимаю, что послать меня можешь куда подальше, да только ничего другого придумать невозможно.

— Ладно, не уговаривай, как девушку… Давай попрощаемся, на всякий случай, вдруг…

— Никаких соплей! И прощаться я с тобой не буду. Жду! — Круто развернулся и пошел, не оглядываясь, пошел медленно, сгорбив плечи, будто и на него нагрузили невидимого железа.

— Куда мы теперь?

Богатырев оглянулся — перед ним стоял Юрка. И только сейчас, вблизи, он разглядел, что на подбородке и на скулах у парня весело курчавится нежный русый волос.

— Тебе сколько лет, боец?

— Восемнадцать и семь месяцев.

— Солидно. И девки, наверное, любят?

Юрка зарумянился от неожиданного вопроса, но ответил честно:

— Пока не любят…

— Ну и дуры. Теперь слушай мою команду: весь взвод выходит во внутренний двор, трое спускаются в подвал, получают цинки с патронами — и тоже во двор. Ждете меня, я сейчас подойду

Присев возле стены, Богатырев развернул на колене бумажный лист, на котором простой шариковой ручкой был криво нарисован чертеж: один квадратик — универмаг, три длинных прямоугольника — улицы, которые выходили к универмагу, и кругляшок — площадь перед этим самым универмагом, напротив — еще один кругляшок, обозначавший, что с тыльной стороны универмага располагается футбольное поле.

Для того, чтобы выбить румын из городка или, на крайний случай, хотя бы отодвинуть их, требовалось подкрепление, и оно должно было в скором времени подойти. Но продвинуться это подкрепление могло только в одном случае, минуя универмаг, который занимали румыны. Скрытно проскочить невозможно, штурмовать — это неизвестно, сколько потерять времени и людей, да и возможным ли будет наступление после этого штурма… Поэтому и была поставлена задача взводу Богатырева: выбить, пока они не успели закрепиться, румын из универмага и оборонять его столько, сколько потребуется. Для усиления взводу придавалась БМП в количестве одной штуки.

Богатырев аккуратно свернул чертеж, сунул его в карман и вышел во двор горсовета, где уже стоял его взвод, не в строю, конечно, а одной большой группой. Богатырев сердито отвернулся, но строить взвод не стал, здраво рассудив, что муштровкой сейчас заниматься явно не следует.

Из кустов торчал нос БМП, и на ней ясно читалась надпись, размашисто нарисованная белой краской: «Смерть Снегуру!»[12] Первым делом Богатырев подошел к БМП, и навстречу ему с травы поднялся маленький мужичок в старом, вытертом шлемофоне. Одет он был странно: на ногах — кирзовые сапоги, выше — армейское галифе, явно не по росту, которое держалось на коричневых подтяжках, а коричневые подтяжки — на голом теле

— Механик-водитель я, — представился мужичок. — Фамилия — Горлатый, зовут Иван. Мне про вас сказали. Бывал я возле универмага, помню, вот сидел сейчас, репу чесал…

— Ну и как? Вычесал?

— Нет, если честно… — Мужичок по фамилии Горлатый стащил шлемофон, и оказалось, что он абсолютно лысый. Усмехнулся и добавил: — Нечего чесать-то…

— Где командир?

— Нету командира, один я после этой ночки остался.

Богатырев достал листок с чертежом, развернул его, приложив к броне, и позвал механика-водителя:

— Подойди. Смотри, получается, что он со всех сторон открыт. Верно?

— Как на ладошке.

На первом этаже витрины или кирпичная кладка?

— Витрины. — Горлатый придвинулся ближе, вглядываясь в листок, и добавил: — Еще и по бокам витрины.

— Вот, значит, с фланга и зайдем. Разгоняешь свою «коробочку» на предельной скорости, выбиваем витрину и бьем вдоль всего первого этажа. Боезапас?

— Имеется.

— Тогда поехали.

Выдвинуться к универмагу удалось без шума. Гвардейцы, как приказал Богатырев, открыли огонь, но сами оставались на месте, а БМП пронеслась на скорости через открытое пространство, обрушила боковую витрину, и Богатырев ударил из пушки и пулемета, простреливая первый этаж. Боялся, чтобы не подвели гвардейцы, именно в этот момент они должны были проскочить площадь. Не подвели, проскочили. Скоротечный бой закончился так же внезапно, как и начался. Румыны явно не ожидали такой нахальной атаки и кинулись, бросив троих двухсотых, спасаться через футбольное поле в рассыпную.

Стрелять им вслед Богатырев запретил — нечего патроны тратить, еще пригодятся.

Теперь надо было закрепиться.

Тащили все, что подворачивалось под руки, закладывали проемы окон, устраивая бойницы, снаряжали автоматные рожки и готовились к обороне. Богатырев сам расставлял своих бойцов по местам и заодно досконально обследовал универмаг. Зашел и в цоколь, где располагались подсобки, планируя, что здесь, если будут, можно укрыть раненых. О двухсотых старался не думать. И вдруг услышал сдавленный крик, который, прозвучав, сразу же оборвался. Тяжелая деревянная дверь от пинка нехотя открылась и обнажила картину: в углу, на каких-то цветастых тряпках, сваленных в кучу, молодой мужик в камуфляже зажимал рот растрепанной девушке, которая отчаянно пыталась вырваться, но не могла — сильные руки, скованные страхом, держали ее крепко. Автомат висел на стене, на простом гвозде, чтобы до него дотянуться, надо было отпустить жертву, но мужик боялся, что она закричит, и зажимал ей рот.

— Отпусти, — негромко приказал Богатырев и только тут разглядел, что камуфляжные штаны у румына спущены и выглядывают из-под них синие трусы в полоску. Удобно расположился, с удобствами. А убежать не успел. Огромные темные глаза девушки, до краев налитые ужасом, устремлены были на Богатырева, и ему казалось, что снова слышит задушенный вскрик. Передернул затвор, и руки румына разжались. Девушка вскочила, кинулась, минуя Богатырева, к двери, а тот, глядя в лицо насильнику, нажал на спусковой крючок. очередь вошла точно в синие трусы с белыми полосками, и трусы мгновенно перекрасились в темный цвет. Богатырев захлопнул за собой дверь, отсекая надсадный предсмертный визг, и подошел к девушке, которая стояла, вжимаясь в стену, скрестив на голой груди руки, и глаза ее по-прежнему были наполнены ужасом.

Влетел Юрка, за ним еще несколько гвардейцев, но Богатырев остановил их, подняв руку:

— Спокойно. Юра, отведи ее, воды дай и кофточку какую-нибудь найди, одень. А вы чего встали? По местам!

В универмаге они продержались два дня, дождавшись, когда подошло подкрепление. Вместе с гвардейцами вышла и девушка Юля, которая, когда пришла в себя от пережитого, рассказала, беспрестанно всхлипывая, свою простую и страшную историю, совсем коротенькую:

— Мы с бабушкой вот здесь, рядом живем, в своем доме, — споткнулась и поправилась: — Жили… Они пьяные пришли, этот меня схватил, а бабушка ударила его, вазой ударила, на столе стояла, и тогда он в нее выстрелил, меня сюда притащили, а тут вы…

И снова всхлипывала, отворачиваясь, закрывая лицо руками. Богатырев отводил глаза, будто неизбывно был виноват перед девушкой Юлей, будто он лично не уберег от того, что случилось. И с чувством этой непонятной вины довел ее до дома, где в ограде под яблоней чернел свежевырытой землей могильный холмик — сердобольные соседи зарыли бабушку. Он не успокаивал Юлю, не утешал, да и не умел этого делать, сидел на крыльце, увитом виноградом, курил и был уверен в том, что в этот домик с небольшим садиком он еще обязательно вернется. Было такое предчувствие.

Оно оказалось верным.

К осени наступил мир, и Богатырев с облегчением, даже с радостью, сдал свой автомат, подсумок, оставив себе, на всякий случай, пистолет Макарова, и пошел прощаться с Иваницким, который готовился к отъезду в Россию.

— И чего ты здесь делать собрался? — спрашивал Иваницкий, до крайности удивленный решением капитана Богатырева. — Яблоки собирать?

— Пока не знаю, там видно будет.

Иваницкий потоптался на месте, сунув руки в карманы, видно было, что хотел еще сказать какие-то слова, но передумал. Молча обнял Богатырева и долго смотрел вслед, когда тот уходил.

* * *
— А давай зимой поедем! Я настоящей зимы никогда не видела, правда, что морозы в Сибири сорок градусов?

— Морозы — фигня, у нас медведи по улицам ходят и водку пьют. Купят в гастрономе по бутылке на брата, пробку зубами открутят и хлебают, сволочи, греются.

— Не ври, Николай, медведи зимой в берлогах спят.

— Которые в тайге живут, те в берлогах, а городские по улицам шастают и водку хлещут.

Юля смеялась, а Богатырев, войдя в раж, сочинял по ходу всякую лабуду и не мог остановиться. Ему нравилось, когда Юля смеялась, будто серебряный колокольчик звенел, и этот звон, легкий, летящий, наполнял душу тихим покоем и радостью. И ничего больше не хотелось и ничего больше не требовалось.

Только бы смех этот звенел да Юля была рядом.

А поездку в Сибирь приходилось откладывать на будущее. Сначала из-за денег, потому что жили скудно, а после из-за округлившегося животика Юли — не везти же ее, беременную, за тысячи километров.

По дешевке удалось Богатыреву купить старенький «москвич», он его перебрал, подшаманил, и тот бегал вполне исправно. Вот на этом «москвиче» и полюбили они с Юлей выбираться по воскресеньям из городка. Чаще всего отправлялись на Днестр, где выбирали укромное и безлюдное место. Богатырев закидывал удочки, случалось, что умудрялся наловить на уху, и тогда разводили костерок, подолгу сидели возле него и говорили обо всем, что хотелось.

— Ой, Николай, смотри, это же прострел, сон-трава! Откуда здесь? Смотри, красота какая! — Юля пошла к солнечному пригорку, в восторге разводя руки: — Да брось ты свою уху! Иди сюда, глянь! Нежность, нежность какая! Даже слов нет!

Богатырев, которому в это воскресенье особенно повезло — в ведерке бултыхались крупные окуни и щука, нехотя оторвался от костерка, шагнул вслед за Юлей, и навстречу ему рванул с грохотом огненный сполох. «Противопехотная!» — успел он еще подумать, а дальше — как отрубило. Тащил, словно обезумев, иссеченную осколками Юлю, кричал, срывая голос, чтобы она отозвалась, и одновременно, до ломоты в сердце, понимал, что не отзовется…

На родину, в Сибирь, он уехал один.

43

Трамвай под номером десять, именуемый в народе «десяткой», тащился почти через весь город, с правого на левый берег, одолевая мост через Обь, пересекая шумные улицы и две площади, забитые разнокалиберными автомашинами, как муравьями в большом муравейнике. Богатырев сидел, привалившись головой к прохладному после дождя стеклу и не слушал кондуктора, которая объявляла остановки, знал, что свою, конечную, не проедет.

До 3-го Индустриального переулка он добрался по скрипучему деревянному тротуару вдоль серого бетонного забора и скоро уже сидел на знакомой лавочке под старым кленом. Иного места в огромном городе для него не имелось. Опасался идти в квартиру Алексея, опасался стучаться к Татьяне — вдруг и там, и там его ждут? Лезть через форточку в комнату к Анне было бы глупо, теперь там никаких бумаг не лежало. А здесь, казалось, будет безопасней. Требовалось ему сейчас хоть какое-нибудь пристанище, чтобы выспаться, перевести дух и оглядеться.

Арлекино возник, как и в прошлый раз, внезапно. В той же самой мятой клетчатой рубахе, криво застегнутой, в старых плетенках и в трико, выдавленном на коленях. Только не пританцовывал, а стоял на месте, как вкопанный, и молчал.

— Ну, здорово, Арлекино. Узнаешь меня или позабыл уже?

Помню. — шагнул лавочке и присел рядом. — По какому случаю в наших палестинах снова оказались? ленинских прячетесь или как?

— Скажем так — или как… Ни от кого не прячусь, но крыша над головой нужна, отдохнуть мне надо, выспаться и поесть чего-нибудь. Пристроишь? Я заплачу.

— В наличии имеются только пельмени, а спать придется на полу. Устроит?

— Вполне. Я парень неприхотливый.

— Тогда пойдем…

Богатырев думал, что Арлекино опять поведет его через заросли кленов и через погреба, но тот прямиком направился к двухэтажному дому. Перед тем как открыть дверь в подъезд, спросил:

— С Анечкой-то встретились, нашли ее?

— Нашел, да она теперь к родственникам уехала, ну и ключ, соответственно, с собой взяла. Вот я и оказался на вольном воздухе.

— Ну-ну… — Арлекино потянул на себя дверь, пропуская Богатырева вперед, и непонятно было — верит он сказанному или нет. Впрочем, какая разница — верит или не верит, главное — крыша будет над головой.

«Чего-то молчаливый он сегодня, в прошлый раз такой говорливый был», — подумал Богатырев, входя следом за Арлекино в узкую, как щель, квартирку, в которой помещался только стол, несколько табуреток и древняя железная кровать с провислой панцирной сеткой. Здесь же, в комнате, у порога, стояла газовая плита с толстым, в палец, нагаром, а на сушилке, прибитой прямо к стене, виднелась разномастная посудешка. Рядом с плитой дребезжал старенький холодильник неизвестной марки, произведенный, наверное, лет тридцать назад. Еще имелось одно узкое окно, выходившее во двор.

— Кровать уступить не могу, сам на ней почиваю, а вот тут, рядом, места вполне хватит. Матрас здесь. — Богатырев поднял глаза следом за пальцем Арлекино и увидел в узком коридорчике полку, на которой, действительно, лежал свернутый матрас. Привстал на цыпочки, достал его, раскатил на полу и, не раздеваясь, даже не сняв ботинки, вытянулся в полный рост и понял, что никаких пельменей он есть не будет. Спать, только спать…

Арлекино что-то еще говорил, о чем-то спрашивал, но Богатырев уже не отзывался, он даже слов разобрать не мог.

Пробудился, тяжело выбираясь из глубокого сна, от громких и нетрезвых голосов — женских. Они звучали, перебивая друг друга, почти беспрерывно, срывались на вскрики и показалось сначала, что этих голосов в узкой комнатке очень много. Но Богатырев, чуть-чуть приоткрыв глаза, увидел, что за столом сидят две девицы, а Арлекино, повернувшись к ним спиной, стоит у окна и молчит.

— Да не хочу я туда идти — страшно! У меня прямо кишки наизнанку выворачиваются! — Кричала одна из девиц, коротко, почти налысо подстриженная, в ярко-желтой кофтенке с глубоким вырезом, отчего казалась похожей на цыпушку.

— А на дороге работать не страшно?! — перебивала ее другая, растрепанная, совсем еще молоденькая, с растекшейся тушью под глазами, и взмахивала сразу обеими руками, будто собиралась взлететь. — Там совсем чернуха! Выкинут на обочину — и привет родне! Здесь остаемся! И не крути носом — не королева!

— Ага, королева. И царица еще. Ветошь мы, вот кто! Давай еще за Зинку выпьем, чтоб ей земля пухом… Да куда ты тянешься, клуша, не чокаются на поминках…

Девицы выпили и принялись закусывать пельменями, доставая их из большой железной чашки. Арлекино, не оборачиваясь, по-прежнему стоял у окна.

— Арлекино, — окликнула его молоденькая девица, — ты чего там припух? Садись за стол, выпей с нами. Бухла купили, хоть залейся, не жалко. Ты бы развеселил нас, а то совсем стремно.

— Точно! Давай, Арлекино, расскажи чего-нибудь, про красивую жизнь расскажи. Не про нашу, а чтоб красиво! Как в кино!

И вдруг они обе замолчали, притихли, будто израсходовали все слова, какие знали. Арлекино отшагнул от окна, повернулся к девицам, и голос его, когда заговорил, изменился. Не было в нем обычной торопливой скороговорки, и звучал он размеренно, так, что каждое слово слышалось отдельно и четко:

— Всех жалко… И Зиночку жалко, и вас жалко… А веселить… Сил у меня сегодня нет, чтобы веселить вас, красавицы… Давайте лучше стихи почитаю, хорошие стихи… В кино их не услышите… Они про другую жизнь, про человеческую… Поэт у нас был в Сибирске, Алексей Богатырев, не знаю, живой теперь или нет… Вот, послушайте…


— Как напал на наш город веселый отряд,
И командовал им молодой генерал —
Выстрел грянул — из пушки цветы к нам летят:
Он один к одному их в бреду собирал.
Кому алый цветок — тому сердцу спокой,
А лазоревый — сердцу отрада.
Много женщин войне были рады такой,
Лишь одна прошептала: не надо.
Он слегка побледнел и к прицелу прильнул,
И навел ей на грудь незабудки,
Но она посмотрела — он сладко уснул
И проспал — то ли жизнь, то ли сутки.
Тут бы самое время гордыню смирить
Да пойти в обходные атаки…
Он приказ отдает: васильки повторить,
потом бомбардировать маки.

Девицы, широко раскрыв глаза, смотрели на Арлекино, словно увидели его впервые. Богатырев вскинулся на матрасе и сел, привалившись спиной к стене, но никто на него даже не посмотрел. А сильный, глубокий голос продолжал наполнять узкую щель квартирки и будто убирал всю ее убогость и неприбранность:


Ах, цветы полевые — вьюнки, иван-чай,
Колокольчик, анютины глазки,
Отжените от женщины этой печаль
Полным выстрелом счастья и ласки.
Привлекательность губ и бровей красота,
И тяжелые карие очи.
Меж двухолмьем горячая нить от креста
Обрывается… Нет больше мочи.
Генерал свое сердце кладет на лафет.
Пушка вскрикнула. Выстрел раздался.
Говорят, что она улыбнулась в ответ,
А наш город, сдаваясь, смеялся.
Та любовь была, словно недолгий угар,
Когда уголь слезами погашен —
Для себя она утром сварила отвар,
Популярный у русских монашек.

Долго стояла в квартирке тишина. А после разломилась от крика:

— Да бл…дская эта жизнь! На хрена нужна! Мне никто никогда цветочка, даже паршивенького! — рыдала девица, похожая на желтую цыпушку, шлепала растопыренной ладошкой по столу, и разнокалиберные рюмки подскакивали.

Никто девицу не успокаивал и не уговаривал. Она сама затихла, затем вскочила из-за стола и дернула свою подругу за плечо:

— Все, кончай поминки! Пошли! Арлекино, дверь за нами закрой.

На Богатырева, сидевшего на матрасе, девицы даже внимания не обратили, как не обращают внимания на чужую мебель. Вышли, пошатываясь, дверь за ними захлопнулась. Арлекино, вернувшись, присел за стол и сгорбился. Богатырев поднялся с матраса и тоже подошел к столу, сел на табуретку, спросил:

— Чего случилось-то?

Арлекино смотрел на него неподвижным взглядом и думал о чем-то своем. Молчал. Когда Богатырев спросил во второй раз, он, словно очнувшись, протянул руку к бутылке, долго, прицеливаясь, наливал водку в рюмку, а когда налил, также долго смотрел на нее, будто любовался, прежде чем выпить, и лишь после этого, подцепив на вилку давно остывший пельмень, заговорил:

— Случилось. Зиночку убили, у которой ты ночевал. Кто убил — неизвестно, клиенты же паспорта не предъявляют. Милиция приехала, покрутились, поспрашивали, протоколы заставили подписать и канули. Больше уж не появятся — кому убийство проститутки интересно? Затрется, замылится и позабудется. Была Зиночка — и нету Зиночки. Ты ешь, а то они совсем остыли. Пей, если хочешь. — Арлекино наклонился и достал из-под стола целую, непочатую бутылку. Поставил ее, сдвинув чашку с пельменями, и продолжил: — Вот какое совпадение получилось: у дочки моей день рождения, и в этот же день Зиночку убили. И вот я думаю: считаем, что в мире живем, а на самом деле — война. Только без пушек и без танков. Все против всех воюют, скоро на кладбищах места не останется. Люди с ума сходят, хотя сумасшедшими никто себя не считает. Жизнь — копейка, а копейка — это жизнь. Я ведь почему здесь оказался? Из-за копейки. Дочка была — свет в окошке. Бантики, платьица, голосок звенит — души в ней не чаял. Школу с золотой медалью закончила, в институт поступила, у меня от гордости иной раз даже дыханье перехватывало. А тут эта перетряска… Бизнесом решила заняться, компьютерами торговать. И пошло дело на первых порах — деньги повалили дурные, а после — хрясь! — через колено. Чего-то не заладилось, я толком и не знаю до сих пор, в общем, долги большие. Кредит взяла в банке, а отдавать нечем. А банк благотворительностью не занимается и долг этот ленинским бандитам передал, чтобы они его выбили. Ни кола, ни двора не осталось, а дочка с отчаяния с восьмого этажа… Жена после похорон только месяц протянула, а я вот живучий оказался… До сих пор телепаюсь. Спрашивал ты почему я тебе в прошлый раз помог? А ленинским хотел досадить, хоть краешком… Эх! И духом слаб, и телом негоден! Одним словом — Арлекино. На самом дне живу и привыкать начинаю, да чего уж там — привык. Девчонки-то в Зиночкину квартиру вселились, участковый наш даже прописал их, так что телесный бизнес не пропадет, а я при этом бизнесе стану дальше обретаться. Слушай, а зачем я тебе все это рассказываю?

— Не знаю, — пожал плечами Богатырев. — Выговориться, наверное, хочешь. Говорят, что после этого

не подозревал и не думал никогда, что обычные, казалось бы, слова могут так тревожить и волновать душу.

Арлекино, видимо, запьянев, перебрался с табуретки на кровать и скоро уже негромко, с присвистом, засопел. Богатырев выключил свет и тоже лег на старый матрас, но в этот раз долго не мог уснуть. Смотрел ый потолок и говорил Алексею: «Вот, братчик, как получается, никогда бы не подумал… Приветы мне посылаешь… То Анна, монашка будущая, мне их передает, то Арлекино, который перед проститутками выступает… Ну и я тебе тоже скоро привет передам, обязательно передам, жди…»

44

Едва Караваев вошел за своим охранником в знакомый подъезд, как сразу же понял — что-то случилось. И не ошибся. Дверь в квартиру Галины была настежь открыта, а на площадке стояли какие-то две немолодые женщины и негромко переговаривались. Увидев его, замолчали и отступили в сторону. Он замедлился, прежде чем переступить порог, и почуял запах ладана, наплывающего из квартиры, расслышал быструю скороговорку мужского голоса: «…упокой душу усопшаго раба Твоего Ивана в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…» Шагнул в узкий коридорчик, увидел сначала молодого священника, а уже после — маленький гробик в переднем углу и склонившуюся над ним Галину.

Все стало ясно.

Караваев хотел перекреститься, но рука почему-то не поднялась. Стоял в дверном проеме, слушал молитву, которую читал священник, и старался не смотреть на заострившееся лицо Ванечки, для которого даже маленький гробик был велик. Галина подняла голову, посмотрела на Караваева, и лицо ее, обрамленное черным платком, было таким серым, словно осыпанное золой. Не кивнула ему, даже рукой не шевельнула, скользнула взглядом, как по стенке, и снова склонилась над гробиком.

Когда закончился обряд отпевания и священник ушел, Галина тяжело поднялась со своего места и мед придерживаясь рукой за стену, направилась на кухню. Караваев хотел ее поддержать, но она отстранилась — не нужно. На кухне достала из шкафчика знакомый конверт, который раньше лежал в прихожей, протянула его и разомкнула синеватые губы:

— Я отсюда взяла немного… на похороны…

— Не надо, оставь себе.

— Нет. Я только ради Ванечки ваши деньги брала, чтоб жизнь ему облегчить. А для себя никогда бы не взяла. Простите. Спасибо вам. За Ванечку спасибо.

Караваев слушал ее и безоговорочно верил каждому слову. Неглупый же человек, понял, что было недосказано: от горя, от безысходности пришла к нему эта женщина, а если бы горя не случилось и не одолела безысходность, она бы за километр его, Караваева, обогнула, потому что он для нее — чужой. И, может быть, даже втайне ненавидимый. В будущем она даже дверь для него не откроет.

— Возьмите. — Галина всунула ему конверт прямо в руку — Простите, я к Ванечке пойду.

Это открытие было для него, как удар под дых.

Не встречал он людей, которые отказывались бы от денег.

В машине Караваев наорал на водителя, который, как ему показалось, слишком резко тронулся с места, а затем приказал ехать на окраину Сибирска, где на выезде из города удалось недавно вырвать у мэрии кусок земли и теперь там заканчивали строить еще одну заправку. На строительстве, еще не законченном, полностью отвел душу: матерился до хрипоты, грозился всех уволить, а двух несчастных таджиков, которые попали ему на глаза, велел вообще выгнать и ни копейки им не платить. Досыта наоравшись и наматерившись, по дороге Караваев немного утихомирился, а когда добрался до своего кабинета, и вовсе утих. Поэтому Бекишева, который заявился следом за ним, встретил почти ласково:

— Чем порадуешь, дорогой друг? Расскажи о достижениях, а я в благодарность премию тебе выпишу. Хочешь премию получить?

— Да кто же не хочет, Василий Юрьевич, — пожал плечами Бекишев. — И я, грешный, не исключение.

— Ладно, присаживайся. Обещал доложить, что там в Первомайске делается. Докладывай. Нашли икону?

После крутого разговора с Астаховым, когда пригрозил, что иконой он больше заниматься не желает, Караваев свое обещание держал до сегодняшнего дня: приказал Бекишеву ни во что не вмешиваться, а только следить за происходящим, чтобы быть в курсе, или, как говорил тот же Бекишев, пульс чувствовать. Последствий из-за своего отказа помогать Астахову он не боялся. На такой случай имелся у него в рукаве неотразимый козырь: уборка скоро, а горючего в области — хрен да маленько. Вот подкатят сроки, и начнут упрашивать и выпрашивать: Василий Юрьевич, отец родной, выручи, дай в долг, хоть под какие проценты. Даст, конечно, но и своего не упустит. Но это дела завтрашнего, а не сегодняшнего дня. И он поторопил Бекишева, еще раз спросив:

— Нашли? Не тяни резину!

— Икону пока не нашли. А вот бойца магомедовского нашли в гостинице в Первомайске, тот Богатырева и девку выслеживал. Выследил или нет, пока неизвестно, но то, что ленинские в оборот его взяли, это точно. Сам Димаша Горохов махнул в Первомайск. Вот такой расклад вышел. Думаю, что еще дня два — и узелок развяжется. Либо икону найдут, либо — увы… И хорошо, что мы вовремя соскочили. Там же еще один головняк возник — у Магомедова племянник любимый исчез, похоже, его ленинские умыкнули, а уже через него на магомедовского бойца в Первомайском вышли. Думаю, что до крутых разборок дойдет, и хорошо, что мы мимо проскочили. Ни ленинским, ни Магомедову дорогу не перешли. Пусть между собой разбираются.

— Дельно толкуешь, Саныч, дельно. Слушай, давно мы с тобой не выпивали. Настроение у меня сегодня… лирическое. Согрешим?

— Как скажете, Василий Юрьевич…

— Скажу.

Отзываясь на заливистый звон колокольчика, появилась в дверях секретарша, и скоро на столе уже стоял любимый Караваевым коньяк «Наполеон», рюмочки, тарелочки с закусками, вилки, ножи и салфетки. Выпивали не торопясь, обстоятельно, Бекишев рассказывал анекдоты, Караваев смеялся, и они не сразу оглянулисъ на дверь, в которой безмолвно, не осмеливаясь их прервать, возникла секретарша.

— Чего тебе? — недовольно буркнул Караваев.

— Простите, Василий Юрьевич… В кабинете у Эдуарда Александровича телефон звонит и звонит. Минут десять уже звонит, может, что срочное… Я бы сама трубку взяла, но ключа у меня нет…

— Иди, Саныч, послушай, — разрешил Караваев. — Кто там такой настойчивый тебя добивается.

Бекишев ушел, но скоро вернулся. Плотно прикрыл за собой дверь и, не присаживаясь к столу, сообщил:

— Новость, Василий Юрьевич. Отыскался наш Богатырев, сам явился.

— Где отыскался?

— Здесь, в Сибирске. Позвонила жена Алексея Богатырева, или кто она теперь — вдова? — ладно, не важно. Короче, я, когда у нее был, страху нагнал и телефон свой оставил. Видишь, подействовало, бабенка понятливая, как-никак, а маленький бизнес имеет, терять не хочется. Вот и позвонила. Богатырев приехал к ней и просился на постой, она отказала. Тогда он пошел и напился, вернулся пьяный, обругал через дверь и спит теперь в сарайке кирпичной, там у них недострой какой-то во дворе торчит, вот в этом недострое он сейчас и лежит. Нужен он нам теперь, Василий Юрьевич, или не нужен?

Караваев отвечать не торопился. Гонял вилкой по тарелке одинокую маслину, пытаясь ее подцепить, наконец подцепил, долго разжевывал, будто кусок твердого мяса, и решил:

— А вези его сюда, Саныч. Поговорим, Кого в помощь возьмешь?

— Да вдвоем управимся, он же пьяный. Охранника сейчас свистну. Машина моя здесь. Все, поехал.

«Посмотрим на тебя, товарищ Богатырев, что ты из себя представляешь, — думал Бекишев, садясь в свою машину. — Посмотрим, поговорим, как шеф сказал. Может, нового чего узнаем».

— Мы куда едем-то, Эдуард Александрович? — спросил охранник.

— Языка брать. Ствол с собой?

— При мне.

— Ну и поехали. На месте объясню.

45

Богатырев их ждал и к встрече готовился обстоятельно.

Хотя сначала план у него был совсем другой. Утром он договорился с Арлекино, что переночует еще пару ночей, сел на «десятку» и поехал в центр Сибирска. Бывший детский садик, на территории которого возвышались теперь кирпичные апартаменты «Беркута», он отыскал без труда. Несколько раз прошелся мимо высокой кованой ограды, огляделся и понял, что попасть внутрь ему навряд ли удастся. На входе стоял охранник, дальше, уже внутри, маячил за стеклянной перегородкой еще один и проскочить мимо них без шума было невозможно. Машины через автоматические ворота сразу въезжали в подземный гараж. Ни дать ни взять — военный объект под строгой охраной.

Требовалось крепко подумать.

Богатырев пересек улицу, в грязной забегаловке взял кофе, лепешку, но, когда сунул руку в карман, чтобы достать деньги, обомлел — денег, которые лежали в кошельке, не было. Исчезли вместе с кошельком. Обшарил все карманы — пусто. Значит, обворовали его в «десятке», потому что именно там он доставал в последний раз кошелек, чтобы купить билет.

Вот это был фокус!

Ни единой копейки не имелось теперь за душой.

— Платить будете? — спрашивал его продавец восточного вида и нетерпеливо протягивал руку. Богатырев круто развернулся и направился к выходу. На улице отыскал скамейку, присел и выругал себя последними словами. Это надо же так зазеваться и подставить карман какому-то ловкому умельцу, хорошо хоть пистолет, засунутый за пояс, не вытащили… Но сколько ни ругайся, деньги все равно не появятся. Поднялся со скамейки и пошел быстрым шагом, пошел к знакомой панельной девятиэтажке — к Татьяне.

Больше идти было не к кому.

Сразу в подъезд заходить не стал, решил не рисковать мало ли что… Пристроился на краю детской площадки, где стояла шаткая железная скамейка, накрытая длинными ветками буйно разросшейся черемухи, которая уже отцвела, но мелких зеленых ягод было мало. Видно, неурожайный год выдался для черемухи. Богатырев сорвал несколько ягодок покатал их на ладони и вспомнилось вдруг, совсем некстати, как в один из приездов в Первомайское плавали за Обь собирать черемуху. Набрали ее тогда ведра три, не меньше. Вернувшись, ведра поставили в сенях, в прохладу, а сами сели обедать и за обедом Светлана откуда-то достала журнал «Работница» и стала читать Татьяне рецепты — чего из ягоды можно изготовить. Заодно сообщалось в этих рецептах и о множестве витаминов в черемухе, полезных для здоровья. Ну, прочитала и прочитала, журнал в сторону отложила. Дальше обедали, разговаривали. И вдруг бабушка Надежда вскочила, кинулась в сени и заблажила там, как под ножом. Что случилось? Оказывается, совсем маленькая тогда Нинка, лежавшая в коляске, уже хрипела, потому что ротик у нее до отказа был забит черемухой. Старший брат постарался. Наслушавшись о витаминах и несказанной пользе от ягоды, Сашка решил, что все это надо непременно впихать в сестренку, чтобы росла она здоровой и поменьше ревела. Перепугались тогда изрядно, но когда ягоды из ротика изъяли и увидели, что никаких последствий нет, долго хохотали, удивляясь малому, который услышанные слова сразу же превратил в дело.

А теперь он в Москве, и Нинка в Москве, отец на кладбище и похоронен без них.

Помнит ли Татьяна то лето и черемуху?

Богатырев бросил зеленые ягодки в траву, поднялся с шаткой скамеечки, прошелся по краю детской площадки, оглядываясь вокруг, но ничего подозрительного не увидел. Решился, и направился уже к подъезду, но в это самое время подъехала «Волга», прижалась к бордюру, и он без всякого труда разглядел, что за рулем сидит Татьяна. Тихонько, чтобы не испугать, окликнул, когда она открыла дверцу, Татьяна обернулась на его голос, замерла, и ему показалось, что сейчас она включит скорость, даст полный газ, и машина умчится. Но «Волга» стояла на месте, хотя мотор еще работал. И Богатырев стоял на месте, не зная — подходить ему к машине или нет, Татьяна взмахнула рукой, подзывая к себе, и показала на переднее сиденье. Когда он захлопнул за собой дверцу, она сразу же включила скорость, и «Волга» сорвалась рывком, даже мотор чихнул, но не заглох.

Панельная девятиэтажка мигом осталась позади.

— Ты откуда, Коля? Где был?

— Где был, там уже нет. А теперь вот с тобой еду, только не знаю — куда. Куда едем-то?

— А куда-нибудь, где подальше и потише. Есть о чем поговорить. Ты пока помолчи, я водитель тот еще, аховый.

— Славик-то куда делся?

— В отпуске. Помолчи, Коля.

Водителем Татьяна и впрямь была аховым. Один раз, зевнув, даже под красный свет проскочила, едва не зацепив громоздкий грузовик с кирпичами, но благополучно разъехались. Правда, успели расслышать витиеватый шоферский мат, летевший им вслед. Наконец, выбрались из центра и дальше, по прямой, покатили за город. Остановилась Татьяна у придорожного кафе, возле которого не маячило ни одной машины, а скучающая продавщица лениво отгоняла марлей мух, густо кружившихся над пирожками и бутербродами.

Татьяна взяла кофе, и они сели за самый дальний столик в углу.

— Может, ты есть хочешь?

— Нет, не хочу, — отказался Богатырев, — У меня, если честно, другая просьба к тебе.

Начал рассказывать, что остался без денег, но Татьяна его не дослушала, открыла свою сумочку, достала пухлую пачку разномастных купюр, перетянутую резинкой, протянула ему, не считая, а затем, помедлив, вытащила бумажный лист и положила его на стол. Заговорила, и в голосе у нее явственно зазвучал неподдельный испуг:

— Ищут тебя, Коля, бандюганы ищут. Сказали, как появишься, я должна по этому телефону позвонить и сказать про тебя. Ты куда вляпался?

Богатырев, не отвечая, подвинул ближе к себе бумажный лист, достал визитку Бекишева и сравнил — имя-отчество совпадали. Значит, никаких сомнений — один и тот же человек.

— Алексей не сам умер. Убили. Может быть, вот этот самый Эдуард Александрович и убил.

— За что?

— Долго рассказывать. Да и не надо тебе все знать. Спасибо за деньги. Теперь добрось в город…

— Коля, я, конечно, звонить не буду, но ты мне все-таки скажи — за что?

— А ни за что! Подвернулся случайно, совпадения… Ничего я тебе не расскажу. Поехали.

— Нет, никуда не поедем, пока не расскажешь.

— Если так. — Богатырев вздохнул. — Тогда слушай…

Слушала Татьяна, беспрестанно двигая перед собой пустой пластмассовый стаканчик, и даже не пыталась согнать муху, прилепившуюся на краешке этого стаканчика. Видно было, что все рассказанное придавило ее, даже плечи под легкой цветастой кофточкой опустились, а лицо разом постарело, резче проявились морщинки у глаз и у губ — немолодая, безмерно усталая женщина сидела сейчас перед Богатыревым, а он не мог ни обрадовать ее, ни утешить, ни успокоить.

Она дослушала его до конца, подняла голову:

— Ты мстить собрался? Они же тебя в порошок сотрут.

— Посмотрим.

— Отступись, Коля. Не надо. Для них человека убить, как… Как на асфальт плюнуть. Давай лучше придумаем, где тебя спрятать, а дальше видно будет. А?

Богатырев не отвечал, будто не слышал. Его другое сейчас волновало. Он даже заерзал на стуле, когда пришла совершенно шальная мысль, от которой следовало бы по здравому отмахнуться, но отмахиваться он не желал. Наоборот, скоро она уже не казалась ему шальной, а представлялась вполне исполнимой.

— Ты можешь позвонить этому Бекишеву?

— Зачем?

— Скажешь, что я пришел к тебе.

— С ума сошел!

— Нет, пока еще не сошел. Я все равно не отступлюсь. Ты должна только позвонить и сказать…

Еще чего! Звонить не буду!

— Подожди, ты сначала послушай…

Они долго еще перепирались, но Богатырев все-таки оказался настойчивей. И своего добился.

Теперь, приготовившись, ждал, уверенный в том, что идея, которая пришла в голову в кафе, а теперь еще и частично исполненная, совсем не безумна, а наоборот — самая что ни на есть здравая, хотя, конечно, и безмерно рискованная.

Но другой, не столь опасной, просто-напросто не имелось.

В углу широкого двора перед панельной девятиэтажкой маячил сквозь деревья старый заброшенный долгострой: фундамент залит, стены с дверными и оконными проемами выложены до первого этажа, а больше ничего не было, если не считать травы, выросшей на стенах, да вонючей мусорки, устроенной жильцами. Это место и выбрал Богатырев, заняв удобную позицию на бетонном козырьке, который торчал над дверным проемом. Снизу, с земли, увидеть его было нельзя, а он при надобности мог спрыгнуть с козырька хоть внутрь, хоть наружу. Под рукой лежала у него тяжелая железная арматурииа, которую нашел здесь же, возле стены.

Теперь оставалось только ждать и гадать: сработает звонок Татьяны или не сработает? Приедут или не приедут? И еще тревожило: только бы Татьяну не подставить, если вся задумка сорвется. Для правдоподобности он далее бутылку пива купил и выпил ее, полоская рот, чтобы круче был запах перегара. Вытянувшись вдоль стены, ощущая под собой твердость прохладного бетонного козырька, Богатырев время от времени, чтобы скоротать ожидание, нащупывал то пистолет, то моток скотча, купленный вместе с пивом на всякий случай, то трогал, сжимая в ладони, арматурину. Поглядывал на часы, и ему казалось, что стрелки почти не шевелятся.

Но любое ожидание, даже самое долгое, рано или поздно заканчивается. Сначала он услышал гул машины, которая подкатила, приминая сорняковую траву, почти к самой кирпичной стене, затем различил, как открылись дверцы, и осторожно, чуть-чуть приподняв голову, увидел Бекишева и охранника, которые уверенно, не остерегаясь, шли к дверному проему. Значит, поверили, значит, ожидают увидеть пьяного мужика и потому забыли о простой осторожности.

Первым через проем перепрыгнул Бекишев и сразу же рухнул под тяжелым ударом арматурины. Распластался на мусоре, дергался, пытаясь подняться, но руки подламывались, и он тыкался лицом в какую-то расплющенную картонную коробку. Охранник успел отшатнуться, арматурина проскочила прямо у него перед носом и, вырвавшись из руки, улетела к стене. Богатырев, выдернув пистолет, рухнул сверху, подмял охранника под себя и с размаху хряснул рукояткой в круглый, коротко стриженый затылок. Охранник икнул и обмяк. Богатырев обшарил его, выдернул пистолет из кобуры, сунул себе в карман и лихорадочно, помогая зубами, принялся раскручивать моток скотча. Первым связал Бекишева, не забыв заклеить ему рот. Кинулся к охраннику, перевернул его на спину, встряхнул и прислонил к стене. Парень мотнул головой, будто невидимую узду хотел скинуть, и широко раскрыл глаза. Не давая ему опомниться, Богатырев оттянул черную штанину униформы, приткнул к плотной ткани ствол пистолета и выстрелил. Охранник дернулся и завалился на бок. Богатырев снова встряхнул его, прислонил к стене.

— Понял, что пушка у меня стреляет? Видел, какая дыра на штанах?

Парень в ответ мелко-мелко затряс головой.

Кто Бекишев?

— Значит, тебе повезло. Будешь себя хорошо вести — живой останешься. Караваев где?

— В офисе был.

— Еще лучше. А теперь слушай и выполняй. Бекишева — в багажник, сам садишься за руль. Я сзади. И помни, что пушка у меня стреляет. Могу и твою проверить. Стреляет?

— Ага.

— Тогда и проверять не будем. Схватил и потащил. Шире шаг!

Лихое отчаяние захлестывало Богатырева. Словно неведомая волна несла, взметывая на самый гребень, грозя либо утопить, либо покалечить, с размаху выкинув на берег. Но угроза эта не пугала, наоборот, казалась она неважной, ненужной, потому что важным и нужным, как глоток свежего воздуха после удушья, было совсем иное — делать то, что давно хотел сделать и должен был сделать.

Хлопнула крышка багажника, запечатывая, как в шкатулке, скрюченного Бекишева. Машина плавно тронулась, направляясь к апартаментам «Беркута», и Богатырев, сидя за спиной охранника, с удивлением заметил, что уши у парня стали совершенно белыми, будто их покрасили краской.

Пульт, лежавший в бардачке, сработал, и кованые ворота степенно разъехались,

— В гараж не заезжай, тормози, — скомандовал Богатырев. — А теперь слушай. Выходишь из машины и идешь к Караваеву. Скажешь, что я его здесь жду. Через три минуты не выйдет, я Бекишева пристрелю. Даже багажник открывать не стану. Иди.

Охранник, выскользнув из машины, мелкой трусцой побежал ко входу. На бегу оглядывался и вжимал голову в плечи. Шнурок у него на берцах развязался и болтался черной змейкой, ожидалось, что сейчас он на него наступит и запнется. Нет, не наступил и не запнулся. Взлетел по ступенькам и скрылся за стеклянными дверями.

Богатырев взглянул на часы, и снова показалось, что стрелки почти не двигаются. «Выходи, Караваев, выходи, все равно я тебя достану».

И Караваев, будто услышав его, вышел на крыльцо. Направился прямо к машине, шагал широко и твердо. Он не был трусом, умел драться, случалось, на зоне, что и на нож ходил, как шел и сейчас, даже мысли не допуская о том, чтобы убежать или укрыться, тем более здесь, в своих владениях, где был полноправным хозяином. А настоящий хозяин в своем доме ни перед кем не прогибается.

Остановился, не дойдя нескольких шагов до машины, и развел руки, показывая, что в них ничего нет. Богатырев опустил тонированное стекло, и они встретились взглядами.

— Что, земляк, убивать меня приехал, за брата мстить?

— Ты что думал — с рук сойдет?

— Я убивать не хотел и не убивал, сердце у него, действительно, слабое оказалось. Он сам выборсделал, мог бы и жить, если бы героя из себя не корчил.

— А дом сожгли — кто тебе там помешал?

— С домом косяк получился, не отказываюсь. Готов компенсировать.

Не так все происходило, как представлялось Богатыреву. Какой-то глупый и ненужный разговор складывался вместо короткого и ясного действа. А Караваев продолжал:

— Думаешь, я все придумал? Нет, бери выше. До самых верхов бери, только патронов у тебя не хватит, чтобы всех перестрелять. Хочешь знать, откуда эта идея с иконой спустилась? Выходи, расскажу. Не бойся, я без ствола.

Богатырев открыл дверцу, вышел из машины и в ту же секунду услышал, как из-за угла гаража загремела автоматная очередь, жесткий удар отбросил его в сторону, ноги подкосились, он повалился на рубчатую плитку, но успел, не глядя, нажать на курок, почувствовал еще от выстрела отдачу пистолета и выронил его из ослабевшей ладони. Не видел, как наотмашь, на спину, рухнул Караваев, широко раскинув руки, как бежал из-за угла охранник с автоматом, а с крыльца, прыгая сразу через три ступеньки, неслись еще двое.

Он уже больше ничего не видел и не слышал.

Не видел, как охранники подхватили Караваева, оттащили к крыльцу, разорвали на нем легкий свитерок, раздернули рубаху и принялись стаскивать бронежилет. Караваев захрипел, втягивая раскрытым ртом воздух, дотянул руку до груди и сморщился от боли. Охранники снова подхватили его на руки, потащили ко входу; и Богатырев не слышал, как они быстро, на бегу, переговаривались:

— Ну, шеф дает, выманил все-таки из машины…

— А я промазать боялся…

— Живучий, гад, оказался, успел пальнуть…

— Куда его теперь?

— Куда, куда… Закопать на три метра!

В тот же день тело Богатырева закопали далеко за городом в глухом логу, землю прихлопали лопатами, притоптали и завалили старым гнилым валежником.

Бекишев, когда его вытащили из багажника и развязали, долго чихал, в коротких промежутках между чиханьями глупо, счастливо улыбался, а Караваев, еще не полностью оклемавшийся, шепотом матерился и грозился порвать ему задницу.

46

Перед воротами бывшего пионерского лагеря «Орленок» снова маячило объявление, извещавшее о том, что войнушки и стрельбы шариками с краской в нынешний день по техническим причинам не будет. Артемьев, не очень-то надеясь на это объявление, стоял за воротами, как на посту, и зорко следил, чтобы никто случайно не заглянул в его хозяйство.

Гости у него в домике сидели сегодня особые.

Сначала приехал Марк Маркович Горелик, а следом за ним — Артемьев даже растерялся от неожиданности, когда увидел — пожаловал заместитель губернатора Сергей Сергеевич Астахов. Приехали они без предупреждения, обед был не приготовлен, но он, как оказалось, и не требовался. Даже от кофе-чая гости отказались, а Горелик нетерпеливо махнул рукой, давая Артемьеву безмолвный знак — исчезни, не маячь. Артьемьев исчез, встал в караул за воротами и службу свою правил сегодня по-особому бдительно. Понимал, что не ради чая-кофе и не выпить-закусить пожаловали столь уважаемые люди.

Он не ошибался.

Разговор, действительно, шел серьезный,

Астахов надеялся, что Сосновский хотя бы расскажет о визите Черкасова, но тот молчал, и это был нехороший знак: отодвинули в сторону старого соратника, только что рукой не махнули, как Артемьеву — исчезни и не маячь. Догадывался Астахов, что теперь у Сосновского своя игра с Черкасовым, и ему эта игра ничего хорошего не сулит. Вот по этой причине он и позвонил Горелику, потому что иного выхода не видел.

На встречу Астахов приехал не с пустыми руками. Он привез с собой злополучную дискету, точнее, не саму дискету, а распечатку на бумажных листах. Приготовился терпеливо ждать, пока Горелик прочитает или хотя бы просмотрит эти листы, но Марк Маркович осилил лишь две страницы. Отодвинул бумаги от себя и присвистнул:

— Толково! Сразу ясно, что не профаны писали.

— Может, все-таки дочитаете?

— А зачем? — искренне удивился Горелик. — Я про вас, Сергей Сергеевич, и про себя все знаю. Амнезией, как в нынешних сериалах, не хвораю. Давайте лучше думать, как выпутаться. Есть предложения?

— Предложение только одно — найти икону. Тогда мы в победителях, а победителей, как известно, не судят. Когда мы ее явим народу?

— Думаю, что скоро, очень скоро. Утром мне был звонок из Первомайска. Всех нашли, никто не убежит. Таким образом я свои обязательства выполню, а все остальное, Сергей Сергеевич, в ваших руках. Я чужую работу делать не умею. Что-то еще хотите мне сказать?

— Сосновский встречался с Черкасовым. И, похоже, нашли общий язык. Меня отодвинули, поэтому информации не имею.

— Значит, Сергей Сергеевич, все на вас свалят.

— И на вас тоже.

— Понимаю, понимаю. Только вы раньше времени в гроб не ложитесь. Подождем чуть-чуть. Будет у меня икона в руках, возникнут и конкретные предложения.

На этом и расстались. Разъехались в разные стороны, и каждый из них думал по-своему. «Если икона у него в руках будет, не захочет ли он сам ей распоряжаться? — размышлял Астахов. — Нет, такого допустить никак нельзя». А Горелик ничего не загадывал, он во всем надеялся на Димашу Горохова, уверен был, что не подведет: «Давай, родной, на тебя вся планета смотрит, добивай скорее!»

И Димаша добивал, будто на ринге загонял противника в угол.

Отыскал он все-таки со своими бойцами дом посреди бора, к которому подъехали на двух уазиках и сразу, чтобы нагнать страха, пальнули по окнам. Посыпались стекла вместе со щепками от рам, с крыши испуганно вспорхнула пара синиц и, отчаянно взмахивая крыльями, мгновенно исчезла в верхушках сосен. Не желали невинные птички быть свидетелями людской междоусобицы.

Чуть выждав, чтобы люди в доме поняли, что шутить с ними никто не собирается, Димаша, не таясь, вышел на край поляны и закричал:

— Эй! Слушай меня! Выносите икону и кладете ее вот здесь! Вот здесь, куда я показываю! Мы ее заберем и уедем! А вы целые останетесь, и никто вас не тронет! Слышите?!

— Да слышим, слышим! — отозвался Фомич. — Только никакой иконы у нас нет! Безбожники мы! Дом — частная собственность! При попытке проникновения будем защищаться!

— Это кто там такой грамотный?! Вылезай, пока я не разозлился! Могу и передумать, тогда целыми не выпущу! — Уже привыкший, что за ним всегда сила, что его все боятся и благоразумно подчиняются, Димаша и предположить не мог, что окруженные в доме люди смогут противопоставить ему что-то серьезное. Не знал, даже не догадывался, что Фомича с Малышом на голый крик и на испуг трудно взять, они и не в таких передрягах побывали. И поэтому, не зная, снова стал кричать, чтобы вынесли икону и положили там, куда он показывает.

Из дома больше не отзывались. И с иконой никто не выходил.

Тогда Димаша решил, что базар пора завязывать, и дал команду еще раз пальнуть по разбитым окнам. Затрещали выстрелы. И вдруг ахнул глухой хлопок, один из уазиков подпрыгнул, и яркий пучок пламени, выбив крышку бензобака, выплеснулся на несколько метров. Малыш, сидевший на чердаке, довольно хмыкнул и погладил карабин по теплому стволу, продолжая зорко следить за Димашей, который скачками бежал по поляне, чтобы укрыться за ближними соснами. Добежать ему он не дал, выстрелил в ногу и еще раз погладил ствол карабина. Димаша с визгом катался по траве, зажимая ляжку обеими руками. «Прикончить бы тебя, козла, да командира не могу ослушаться, по конечностям, по конечностям…» — Малыш переполз по чердаку на другое место, где заранее оторвал и сдвинул в сторону доску, огляделся. Димашу с поляны уже утащили, никого из бойцов на виду не маячило, уазик продолжал гореть, взметывая поверх пламени крутящийся клубок густо-черного дыма.

Похоже, наступила передышка. Фомич, не выпуская из рук автомат, из которого ни разу не выстрелил, осторожно выглянул за край окна и отпрянул от неожиданности, затем снова выглянул — нет, не почудилось, картина в натуральном виде: на поляну, тяжело покачиваясь, выкатывались два омоновских автобуса, а из них сыпались, как черные семечки, его бывшие подчиненные. Фомич метнулся к противоположной стене, всунул автомат под скамейку на прибитые изнутри и загнутые гвозди. Отошел, проверил — не видно. И со спокойной душой направился к дверям. С чердака, далеко на поляну выбросив карабин, спускался Малыш и сердито бормотал себе под нос, неразборчиво и непонятно.

Упаковали ленинских быстро и сноровисто, даже ускользнуть никто не успел. Димаше жгутом перетянули ногу и забинтовали рану. Идти он не мог, и в автобус его пришлось заносить. Последним, вытащив из уазика, забрали избитого Мансура, который все порывался что-то сказать, но его никто не слушал.

Фомича и Малыша не трогали, но и не подходили к ним, видимо, не знали, что в такой ситуации предпринять, а они стояли рядом и молча дожидались, когда до них дойдет очередь. Наконец, командир взвода, старлей Ерохин, приблизился, опустив голову, и, набравшись решимости, громко известил:

Мы вас должны задержать.

— Вяжи! — усмехнулся Малыш и послушно протянул свои ручищи. — Только учти — все бумаги на карабин у меня оформлены, в кармане лежат. Командир вообще без оружия, он в гостях у меня. А откуда эти бандюганы налетели, мы понятия не имеем. Буду требовать адвоката!

Про адвоката Малыш, конечно, загнул. Хоть и не подходящий момент был для веселья, но кто-то из омоновцев даже хохотнул. Ерохин сердито обернулся, и хохоток смолк.

— Ерохин, выполняй приказ. — Фомич тоже протянул руки. — А после будем разбираться — кто, куда и зачем… Где у тебя наручники?

— Геннадий Викторович, давайте отойдем… — Ерохин говорил и по-прежнему не поднимал головы.

— Пошли. — Фомич заложил руки за спину и отошел в сторону. Встал, широко расставил ноги и с жалостью смотрел на Ерохина, испытывая неподдельную горечь за взводного, славного, боевого парня, которому отдали приказ делать грязную работу.

— Где икона, Геннадий Викторович? Скажите сразу, все равно мы найдем. Перероем, перекопаем, но найдем.

— Нет, Ерохин, не найдешь, только время зря потратишь. И эти придурки тоже бы не нашли. Нет ее здесь, понимаешь, нет! Вообще нет! Так и доложи. Если не поверят, пусть приезжают и сами ищут.

— Вы меня не обманываете, Геннадий Викторович?

— А там, в Чечне, я тебя обманывал, Ерохин? Я что, переродился? Я хоть раз перед вами душой кривил, хоть раз за ваши спины спрятался? И теперь честно говорю — нет ее здесь!

— А она существует? В натуральном виде существует?

— В натуральном виде… Где-то, думаю, существует. Все, Ерохин, закрываем дебаты. Тащи наручники и отправляй меня, куда приказано. Не буду я больше с тобой воздух сотрясать!

Ерохин развернулся и направился к автобусу. Видно было, что долго говорил с кем-то по рации, очевидно, докладывал, затем слушал новые указания и вот наконец выпрыгнул из автобуса и коротко, почти радостно приказал:

— Грузимся!

После этого подошел к Фомичу и так же коротко, уже не опуская головы, сказал:

— Оставайтесь здесь, Геннадий Викторович, и обязательно дождитесь следственную группу. Они уже едут.

Поляна опустела. Пронеслась над ней пара синиц и вернулась на прежнее место на крыше. Притихла там и начала чистить крылышки. Догорал «уазик», воняя черным удушливым дымом, а в высоком небе неслышный, но хорошо различимый самолет чертил прямую белесую линию.

— Э-э-эх! — выдохнул Малыш и лег на спину, раскинул руки и закричал в небо: — Маменька родимая! Забери меня обратно, надоело тута жить!

Фомич покачал головой и пошел в дом — надо было перепрятать автомат в более надежное место, чтобы никакая следственная группа не смогла найти. И еще одна забота его тревожила: «Как бы мою девочку не раскурочили…» Девочкой он называл иногда свою старую бежевую «Волгу».

47

Одолевая головную боль и беспрестанно сморкаясь, Астахов пил крутой чай с лимоном, глотал таблетки и сердито досадовал — угораздило же простудиться почти в тридцатиградусную жару! Вот уж точно — где тонко, там и рвется. Сейчас, когда требовалось быть свежим, как огурчик, и крутиться, как молодой, он раскис, тоскливо смотрел покрасневшими глазами на бумаги, разложенные на столе, и менял уже третий платок — из носа текло, как из неисправного крана.

Вызывать врача не хотел, знал заранее, что скажут: постельный режим, обильное питье и те же самые таблетки. Вспомнил старую студенческую шутку, что все болезни возникают по причине хронического недопивания, и махнул рукой — лечиться, так лечиться. Налил почти стакан коньяка, махнул, словно воду, и запил горячим чаем. Скоро почуял, что его пробил пот и в голове, как ни странно, прояснило. В этот самый момент позвонила Наталья:

— Борис Юльевич просит, чтобы вы зашли.

На ходу, впопыхах, Астахов засунул в рот жвачку и направился в кабинет Сосновского. Перед тем как войти, жвачку вытащил и спрятал в карман. Все видящая Наталья протянула ему салфетку:

— Заверните, Сергей Сергеевич, а то слипнется.

Астахов послушно вытащил уже прилипшую жвачку, старательно запаковал ее в салфетку и с дурашливым поклоном вернул Наталье:

— Благодарствую, заботливая вы наша!

В ответ Наталья даже не улыбнулась. И это сразу насторожило Астахова. Он знал, что по верной секретарше, как время по точным часам, можно сверять настроение начальника. Не кивнула приветливо, как обычно, на шутку не отозвалась, значит, начальник не в духе.

В кабинете Сосновский сидел не один. Напротив, за приставным столиком, громоздился Черкасов. В мундире, застегнутом на все пуговицы, и даже при фуражке, которая сейчас лежала перед ним. Вид начальник УВД имел строгий, официальный, и рыжие кудри, старательно причесанные, не торчали во все стороны.

— Присаживайся. — Сосновский хмуро кивнул и показал на свободный стул, будто обозначил место, где должен находиться Астахов. И это тоже был знак: не на равных, а ниже, куда прикажут. — Вот, послушай, думаю, тебе интересно будет, да и мне любопытно.

Черкасов ворохнулся на стуле, будто собирался привстать, и стул чуть слышно скрипнул ножками по полу — грузен был полковник и крепок, как каменная глыба. Такого с места руками не сдвинуть, только трактором.

— Вчера в Первомайском районе произошла перестрелка. Один человек ранен. Вооруженная группа в количестве семи человек напала на отдельно стоящий дом в лесу и потребовала от живущего там хозяина какую-то икону, о которой этот хозяин не имеет понятия. Перестрелка была пресечена силами ОМОНа, нападавшие задержаны, сейчас идет выяснение их личностей. На месте со вчерашнего дня работает следственная группа, и сегодня к вечеру мне будут доложены результаты.

Говорил Черкасов, будто милицейский протокол писал. И говорил Астахову, потому что Сосновскому он рассказал раньше и совсем другими словами, о чем нетрудно было догадаться по двум пустым кофейным чашкам, стоявшим на краешке стола. Значит, давно уже здесь сидят, даже кофейку успели попить. Астахов слушал, стараясь держать себя в руках, и чувствовал, как по спине, по ложбинке, медленно текут капли пота. Или это коньяк с горячим чаем так действовали, или по какой другой причине, но капли текли и щекотали кожу. «Облом, — лихорадочно думал Астахов, полный облом. Накрыли медным тазом, теперь еще и по днищу стукать будут…» Он прекрасно понимал, что его уже сделали козлом отпущения. Что теперь докладывать в Администрацию Президента? Как теперь объяснить, что иконы нет и весь план, уже вписанный в федеральную повестку, летит кувырком к чертовой матери?

— Я посчитал своим долгом поставить вас в известность, чтобы вы были в курсе. Более подробно, в деталях, смогу доложить завтра утром. — Черкасов поднялся, ловким жестом сдернул со стола фуражку и вышел из кабинета.

— Слышал? — Сосновский в упор смотрел на Астахова.

— Конечно, слышал, не глухой же.

— И что скажешь?

— Одно могу сказать, Борис Юльевич, рано вы меня вычеркнули. И рано с Черкасовым подружились. Жизнь, она штука длинная, и неизвестно еще, каким боком завтра повернется.

— Когда повернется, тогда и смотреть будем. — Сосновский подвинул к себе зеленую папку, в которой Наталья приносила ему важные бумаги на подпись, и постучал по ней указательным пальцем. — Здесь приказ о твоем увольнении, но я его пока не подписал. Если разгребешь все дерьмо, какое заварил, выброшу в корзину. Если не разгребешь — подпишу. Ясно излагаю?

Отвечать на вопрос Астахов не стал. Что же тут неясного? Все предельно ясно. Конечно, можно было вспомнить прошлые годы и даже подвал в ЖЭУ вспомнить, из которого он вытаскивал будущего главу администрации Сибирской области в буквальном смысле за ручку, но Астахов промолчал, понимая, что прошлое перечеркнуто жирным крестом и каждый сегодня из дерьма выбирается в одиночку. Теперь оставалось только уйти — без лишних слов.

В коридоре его неожиданно остановил голос из-за спины:

— Сергей Сергеевич, извините, что беспокою, я на минутку…

Обернулся. Перед ним радостно улыбался Ленечка Кравкин. Сиял голубыми глазами и почтительно тянул руку, чуть наклоняясь вперед.

«Только тебя здесь не хватало!» — чертыхнулся Астахов, а вслух спросил:

— По какой надобности?

— Сергей Сергеевич, так текст-то сделан, сами говорили, что хороший, за занавеску бы заглянуть…

И тут Астахова прорвало, будто невидимая пробка из него вылетела, освобождая широкий проем для яростного крика:

— Какая занавеска?! Чмо ты недоделанное, кусок говна! Пошел вон отсюда! В домжуре твое место, у туалета, а ты сюда приперся!

Кричал и не мог остановиться. Видел, как Ленечка перестал улыбаться, как он попятился и сник, будто в росте уменьшился, как забегали голубые глаза, сразу потеряв блеск, но от увиденного становился только еще злее и уже не владел собой. Ленечка исчез, как растворился в конце коридора. Астахов оборвал крик на полуслове и медленно поплелся к своему кабинету.

Снова навалилась головная боль, снова потекло из носа, но лечение коньяком он продолжать не стал. Высморкался, прокашлялся и придвинул к себе телефон. Еще раз прокашлялся и стал набирать московский номер. Звонил он Пахро. Тот сразу взял трубку, узнал и четко поприветствовал по имени-отчеству — не забыл.

— Олег Николаевич, у нас тут проблемы возникли с иконой, — начал говорить Астахов, старательно подбирая слова, чтобы сразу, случайно, не озвучить главного: вся задуманная идея просто-напросто ахнулась.

Но Пахро его не дослушал:

— Сергей Сергеевич, на сегодняшний день это уже неактуально, от вашей идеи решено отказаться. Как говорят военные — скоро поступит новая вводная. Возможно, график поездки президента будет сокращен и, соответственно, будут сокращены мероприятия. Но это, сами понимаете, уже не мой уровень. Вас поставят в известность. А пока работайте по тому плану, который мы с вами наметили. Желаю успехов!

Слушал Астахов короткие гудки, держал в потной ладони трубку и мелко-мелко хихикал, швыркал носом и снова хихикал, не в силах остановиться.

«Это надо же! Столько наворочать, столько горшков расколотить и в итоге по уши в дерьме оказаться!»

Бросил трубку, достал платок, вытер руки и высморкался. Вызвал машину и поехал домой — долечиваться. Уже из дома позвонил Наталье и сказал, что уходит на больничный.

48

События между тем катились сами собой, уже без присутствия заместителя главы администрации Сибирской области, и движения своего по извилистой и непредсказуемой колее не замедляли, наоборот — быстрей, быстрей, еще быстрее. Через два дня из Moсквы последовало указание — готовиться к приезду президента. Прислали подробный план трех встреч с народом: выступление на стадионе вместе с известной рок-группой, поездка в метро и отдельное общение с ветеранами на набережной Оби. Об иконе, слава богу, в Москве никто не вспомнил.

Сломя головы кинулись готовиться. Но уже на следующий день поступила иная вводная: метро и набережная отменяются, остается только стадион. Президент между тем находился уже в соседней республике, красовался на экране телевизоров в национальном халате, пробовал местный кумыс и палкой колотил глиняные горшки с завязанными глазами. На следующий день ожидалось его прибытие в Сибирск.

Сосновский даже домой не поехал, остался ночевать в кабинете. И правильно сделал. Поздним вечером затрещал телефон прямой связи. Новое указание было следующим: в связи с тем, что аэродром в республике принять президентский борт не сможет, взлетная полоса мала, борт прибудет в Сибирск, туда же прилетит и президент на военном самолете, совершит пересадку и проследует в Москву. Никакой информации об этом не распространять, никакой прессы даже близко быть не должно, на встрече обязаны присутствовать только глава администрации области, председатель областного Совета, командующий военным округом и представитель президента. Разговор состоится короткий, «на ногах», доклады о положении дел, если будут заданы вопросы, также должны звучать кратко и по существу. С просьбами не обращаться — протоколом и графиком этого не предусмотрено.

И вот наступил ответственный момент. Подали трап, у края широкой ковровой дорожки, как новобранцы на плацу, выстроились Сосновский, седовласый и представительный председатель облсовета Харламов, хмурый командующий военным округом Копытов, сердито натянувший фуражку по самые брови, и низкорослый, худенький представитель президента Терехин, странно угодивший на свой нынешний пост прямо из завлабов. Повернулись, как по команде «равняйсь», направо, и уперлись взглядами в дверь самолета, которая вот-вот должна была открыться.

Она открылась. И все, стоявшие у края ковровой дорожки, невольно ахнули — молча, конечно, каждый про себя.

Президент был пьян. В хлам.

Однако очень желал выглядеть величаво, по-царски. Высоко вскинул голову, решительно шагнул на трап, но нога предательски выписала крендель и столь же предательски подсеклась в колене. Грузно, тяжело президент качнулся, пытаясь ухватиться за перила трапа, но не дотянулся. Вперед вынырнул помощник, маячивший за спиной, цепко подхватил его под руку, и они медленно стали спускаться, одолевая одну ступеньку за другой. Оказавшись на ковровой дорожке, президент еще раз качнулся, уже в другую сторону, но помощник снова его удержал, за что удостоился сердитого взгляда и недовольно поднятой брови — чего лезешь, я сам могу, без поддержки. Действительно, встряхнулся, шаг стал тверже и он, высоко вздернув правую руку, потянулся к Сосновскому, чтобы поздороваться. Вместо приветствия, обнимая, густо и протяжно пробасил, складывая губы в куриную гузку:

— Я тебя знаю! Молодец!

Больше ничего не сказал. Шагнул к Харламову и сообщил:

— И тебя тоже знаю!

Узнал он и Копытова. А вот с Терехиным вышла осечка. Обниматься с ним президент не стал, вздернул бровь, согнув ее скобкой, изумился:

— А тебя не знаю. Ты, панимашь, кто?

На маленьком птичьем личике Терехина загорелись крупные, алые пятна:

— Представитель президента Терехин Анатолий Петрович.

— Значит, тоже знаю.

И обнял его. Отшагнул, поднимая вверх правую руку, будто собирался еще с кем-то здороваться, и, растягивая слова, как тугую резину, обратился ко всем:

— Надо лучше работать! И правильно голосовать! Сердцем голосовать! Тогда у нас будет процветание! Это я вам твердо говорю, за свои слова отвечаю. Молодцы! Работайте!

Еще что-то хотел сказать, даже лоб наморщил, но снова шатнулся в сторону, и помощник, ухватив за руку, плавно стал разворачивать его лицом к другой ковровой дорожке, которая вела к борту № 1. Взобравшись по трапу, президент отодвинул помощника в сторону, обернулся и помахал рукой оставшимся на летном поле.

Заревели турбины, самолет взмыл в небо и скоро бесследно истаял в синеве летнего дня.

В лето, как быть тому,
маленький конопатый мальчик стоял на шатком дощатом навесе, размахивал руками, притопывал ногой от восторга и голосил что есть мочи:

— Летит! Летит! Вон он летит! Видишь?!

Молодой настоятель Успенской церкви отец Николай оторвался от своей работы — он бетон в это время замешивал — взглянул на своего первенца, отшагнул в сторону от шумевшей бетономешалки и улыбнулся:

— Ты о чем кричишь, Алексей?

Мальчик не ответил. Растерянно крутил головой, глядя в небо, и на лице светилась такая обида, что даже веснушки на носу чуть поблекли. Понурился и заморгал глазенками, готовясь вот-вот заплакать.

Отец Николай, продолжая улыбаться, снял сына с навеса, под которым лежали мешки с цементом, подкинул его, поймал и, прижимая к себе, присел на большую чурку, стоявшую рядом с высокой кучей песка. Удобней усадил Алексея на коленях, спросил:

— По какой причине печаль одолела? О чем кричал?

Сын швыркнул носом, подумал и обиженно ответил:

— Я вчера его видел и сегодня видел, а он взял и потерялся.

— Да кто потерялся-то?

— Голубь! Белый! Вот так вот кругами летал, ниже, ниже, а потом раз — и потерялся.

— Не переживай, если видел, значит, он уже не потерялся.

Отцовская ладонь пригладила кудрявые волосы, и Алексей успокоился. Заулыбался, показывая дырку вместо переднего зуба, и сообщил, как о деле решенном:

— Я теперь все время вверх буду смотреть. Как он прилетит, сразу увижу.

— Обязательно. Мы с тобой много чего увидим, вот храм скоро освятим, икону Богородицы, Семистрельную, из монастыря доставим, владыка благословил, чтобы нам передали. Порядок еще наведем, дорожку забетонируем, мусор подметем, баба Аня с мамой цветы посадят — красота будет.

— А вон мама идет! И баба Аня тоже идет! Эй, мы здесь! Здесь! — Алексей соскользнул с отцовских колен, побежал к воротам, в которые уже вошла женщина, одетая в темное платье и в темный платок, а рядом с ней — молодая матушка. Внук подбежал к бабушке, ткнулся ей в колени, поднял вверх голову и снова заголосил, притопывая ногой от восторга:

— Летит! Летит!

Над новым каменным храмом, над золоченым крестом, впечатанным в августовское небо, рисовал широкие, плавные круги белый голубь. Вот он спустился совсем низко и занял место у основания креста, сложив крылья. Смотрел сверху на людей, стоявших на земле, а люди смотрели на него и все видели своими глазами, что над храмом, над старым селом Успенское, нынешним Первомайском, занимается особый свет, какой бывает лишь ранним утром, когда истаивает и уходит с земли ночная темень. Звенел, не умолкая, ребячий крик:

— Я же говорил, что видел! Прилетел! Прилетел!

Примечания

1

ДОК — деревообрабатывающий комбинат.

(обратно)

2

«Фазанка» — обиходное название сельского профессионально-технического училища, СПТУ.

(обратно)

3

эСО — Сибирская область.

(обратно)

4

Здесь и далее стихи Александра Денисенко.

(обратно)

5

«Не дай бог!» — бесплатная газета, созданная для поддержки действующего президента и издававшаяся гигантскими тиражами.

(обратно)

6

КПЗ — камера предварительного заключения.

(обратно)

7

ВОХР — вневедомственная охрана.

(обратно)

8

ОБХСС — отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности.

(обратно)

9

Десятидворки — собрания жителей десяти рядом стоящих домов.

(обратно)

10

Румыны — так в Приднестровье называли военных Молдавии.

(обратно)

11

ОПОН — отряд полиции особого назначения.

(обратно)

12

Мирно Снегур — президент Молдавии.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • *** Примечания ***