Прана [Сергей Владимирович Соловьев] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

сереющими деревьями дремлющих будд-шив-вишн или их аватар, и, надо сказать, не без оснований.

Я, цедя из литровой бытыли 70-градусную домашнюю сливовицу, сунутую мне "на случай" лучезарным мюнхенским сербом, спрашивал у молчаливого, чуть приоткрытого, как памятник под простыней, шофера-индуса, возраст которого свободно плавал от шестнадцати до шестидесяти:

– А что они делают там, вдали, эти рассеянные по дну русла фигуры?

– А, эти? – кидает он беглый взгляд в окно. – Из Бангладеша. – И помолчав: – Рыбу ищут.

Река здесь, насколько я мог судить, вымерла еще в эпоху императора

Ашока.

К концу недели я вынул блокнот и продолжил:

"Восемь утра. В белом пламени, с бамбуковым посохом в руке и развевающимися по сторонам от горящего лба волосами на слюдянистый песок Ганга вышел Амир.

Русо-перс, рожденный под бакинским полумесяцем, росший художником под западным ветерком в Москве и анахоретом-интеллектуалом в Риге, сосланный в Сибирь за вольнодумство в целом и восточный уклон с йогой, вегатарианством и пр. в частности, получивший после отсидки политическое убежище в Германии и на следующий день исчезнувший в

Индию, где, приняв новое имя, годы странствовал в поисках своего края, пока не пришел в Ришикеш.

В Индии не спрашивают ни паспорт, ни диплом. Человек называет себя сам – кто он. И это его окружением либо принимается, если соотносится с реальностью, либо нет. В последнем случае он не более чем самозванец.

Свами, – обращаются к Амиру индусы.

Пир, вяжущий мозг, как язык, звездный омут ночных разговоров с

Амиром; сидя в шелковом воздухе у реки (ноги в воде, к одной привязан захлебывающийся куль с охлаждаемым арбузом, к другой – куль с манго), с доносящимся с того берега пением, колокольцами и плывущими в небе огненными иероглифами горящего леса на склонах слившихся с небом гор.

Точнее, не разговоров, а его непрерывных монологов; переходя с русского на немецкий и вдруг забываясь на хинди. Он мог говорить до восьми часов кряду. Слушать, быть во внутреннем диалоге с ним больше часа я не выдерживал, дальше можно было лишь отдаваться потоку и пребывать.

Его знания ужасали, плюс опыт подошв и ладоней, плюс память – нечеловечья, плюс эрос воображенья, прыжки и уколы его интуиций, плюс речевая повадка – то богомолом на пальце, то птицей, то водяною змеей.

К рассвету, вставая и отряхиваясь, он с добродушной иронией говорил мне, видя мое состояние, на санскрите: и объяла меня Индия до глубин души моей. И, переводя на русский, подкручивал свои младшие сальвадоровы усы, открывая навстречу солнцу всю кундалини своей улыбки.

Не все так просто было с этим магистром тантры, аргусом речи и откинувшим пяткой лестницу свами. Кабы не эта аввакумова нетерпимость ко всему, что не Индия, и в особенности к Европе. Кабы не возводимый им над Гангом гостиничный центр – с ресторанами, барами, залами для медитаций и духовной (как альтернатива тотальному рынку), некоммерческой школой живописи. И если бы не эта слишком чувственная улыбка, выше которой его кундалини, видимо, что-то мешало подняться.

Нет прямых путей в Индию – все как шелковые, да не прямые. Тысяча и одна ночь нужна, чтобы сказать о Ришикеше, и дней не меньше, чтоб умолчать меж ними.

Этот городок-утопия, шагнувший из несбыточных фантазий в реальность, укоренился в ней на правах третьего глаза.

Ришикеш (риши – мудрец), а точнее, его окраина – Лахман Джула, – место, куда изо всей Индии стекаются небожители – аскеты, отшельники, йоги, джаяны, синьясины, садху, баба – несть им числа и имен, и оседают в нем, и роятся, и выплетаются на годы безмолвия в

Гималаи и вплетаются вновь.

Можно долго говорить о преимуществах пути Запада и Востока, а можно все толковища унять разом – достаточно стать любому из нас с любым из них перед зеркалом.

Даже одежды на них – не наш плебейский плагиат тела, – штука легкого пламени, белого ветра в медленном танце достоинства и свободы течет по плоти.

И во всем, в каждом жесте их – не машинальная скороговорка, а всякий раз сызнова проживаемый мир. Мир, которого миг назад еще не было.

В том, как они погружают пальцы в еду, пчелы пальцев в цветочные средостенья, как ворожат ими там и, как музыку, духотворят, и подносят к губам на ладони – уже не чужбину еды, а свое продолжение жизни, свое – плоть от плоти.

В том, как они на рассвете входят в Ганг, как стоят в нем – в одеждах и без, как принимают первый солнечный луч озаренным лбом чуть опущенной головы, как медитативно подсасывают его – вначале теменем и, смущенно все выше поднимая лицо, переводят его в зрачок и, все сочней, развязывают им губы, пропуская его в гортань, и опускают лицо к воде и видят ее, говорят с нею и, беря в ладони, не торопятся пить, дают и себе и ей время прочуствовать этот миг присутствия другого, развернуться друг другу – и назвать по имени.

Потому что эта, в ладони, вода единственная и такой больше нет – в этой форме, с этой душой, судьбой, именем. И так во всем: нет огня вообще – как вообще человека нет – есть