[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Семен Пахарев
1
В 1924 году стояла такая чудесная золотая осень, когда даже и не поэтически настроенные люди немного грустят. Пахарев прибыл сюда пароходом по Оке очень рано. Неизвестность предстоящей встречи с учениками, да еще первый раз в жизни, придавала небывалую остроту его волнениям. Школа, куда назначался он, была еще заперта, и пришлось идти сначала в уоно оформлять назначение. Дверь со скрипом открылась, и на пороге показалась седая баба с веником и совком для мусора, в старом ватнике и в кожаных опорках. Пахарев спросил: — Скажите, пожалуйста, гражданка, инспектор уоно когда приходит? — О, молодой человек… Арион Борисыч всегда в аккурате. Он и сейчас уже корпеет за столом. Тоже сказать, сколько надо одних только бумаг подписать, горы… Голову-то поломаешь… — Арион Борисыч?! Очень приятно. Знаю, знаю… — Кто его не знает. Знатнеющий человек. Первый из учителей в партию подал. Тогда время какое было? Кто за ново право встал, тому и были большевики рады. Хороша у него линия вышла… Смекалистый человек, и меня не забыл. Я тут уборщицей устроена, и мне здесь гоже петрушку валять. — Погоди, а кто же ты будешь, тетенька? — Да Варвара. — Варвара?.. Очень приятно… Пахарев от изумления разинул рот. Чучело. — Что ж, Варвара Дмитриевна, разошлась ты с Арионом Борисычем? — Ну как же иначе, молодой человек: теперь я ему не пара. Он в гору пошел, а я под гору. Ведь я в гимназии не училась. Да еще я его старше была на пятнадцать лет, когда он со мной обвенчался, это еще при Николашке, перед Октябрем. Такая ли сейчас ему супруга нужна. Теперь он по новому праву с Людмилой живет, но без венца, конечно, по новой моде, марксически. Она из четырех сестер самая красивая. Кабы не ее прошлое, быть бы ей менистром. — А куда подевались сестры Людмилы? — И, касатик, дворянству дали под задницу, сам знаешь. А Людмила со своей родней сама расправилась… Чтобы ее не попрекали, она велела всем сестрам из города удрать. А сама хорошо устроилась. По дому-то я заправляю. Ну, а Людмила всегда на людях. Первая в городе дамочка-цветочек… — Так доложите, Варвара Дмитриевна, что приехал по назначению губоно новый учитель… Пахарев. Там должно быть отношение из губернии… Варвара ушла и вскоре вернулась. — Иди, молодой человек. Сам велел явиться. Живо! Пахарев вошел в прокуренную комнату, на окнах, на шкафах, на этажерках которой лежали подшивки старых газет. За столом сидел в нательной сорочке с засученными рукавами по локти, с отвислыми усами, русой бородой и мутным взглядом зав. роно Арион Борисыч. Он был с брюшком, в кожаных брюках, в кожаных сапогах. Кожаная кепка лежала на столе рядом с чернильницей, покрытой слоем пыли. Над самой головой Ариона Борисыча свешивалась с потолка мухоморная бумажная лента, усеянная мертвыми мухами. Толстый брезентовый портфель, набитый до отказа ведомственными бумагами, высовывался из-за спины Ариона Борисыча. С портфелем он не расставался, ходил с ним и в столовую, и в гости, и даже гулять. — Очень хорошо. Все в порядке. Так, и только так, — сказал он, разглядывая документ Пахарева. — Заждались мы тебя, братец. Нам кадры позарез нужны. Это теперь — ключевой вопрос. Ни одного партийца, понимаешь, на учительской работе. И все со старорежимным и сугубо монархическим образованием. Старье! Хлам! Мастодонты! Мелкобуржуазная прослойка. Да это еще куда бы ни шло, кабы только мелкобуржуазная. Из губоно нам все время твердят: укомплектовывайте школы свежими, идеологически выдержанными кадрами. А где они? Присылайте, и мы укомплектуем… Вот, скажем, ваша школа, имени любезного нам наркома Луначарского… Тридцать баб-учительниц… И ни одной с советской закалкой: то из гимназий, то бестужевки… Им бы только анекдоты рассказывать… да ухажеров привечать. Сластены. Пудрятся-мудрятся до седых волос. Школа огромная, а она у нас должна быть в авангарде по плану, обнимает рабочую прослойку городских масс. И я в ней работал, когда она гимназией была. Чудесное здание, прекрасная библиотека… физический кабинет. А что толку? Сейчас, прямо сказать, самая отстающая школа в городе. На вас, Пахарев, вся надежда… Тут еще один хлопчик из Ленинграда есть. Умен, каналья, страсть. Так и режет, так и режет. Маркса без запинки на иностранном языке штудирует. И без конспекта речи без устали чешет. Самые верные и новые установки из Ленинграда привез. Так что раздувайте кадило вовсю. Валяйте. Старый директор свой человек, но, между нами говоря, развалил дело. Мы его кладем в больницу, а потом и на покой. Так что впрягайся, Пахарев, упирайся рогами. Везде целина… С одними этими методами, которым нет счету, голова идет кругом. Знаешь, с чего начать? — И, не дождавшись ответа, сам себе тут же ответил: — Начать надо с наведения полного порядка в школе. Здание старой гимназии превратили, сударь мой, в конюшню. Это же — саботаж! Учителя, как щука, лебедь и рак, тянут в разные стороны… Смотри… Чтобы самые новые, наиновейшие методы… Как их там… Во — из-за границы… Кабинетный метод. Дальтон-план, бригадный метод… И самый новый, из Америки, метод проектов… Дьюи завернул… Метод проектов — это сейчас самый передовой. Мне Петеркин говорил, что и нарком Луначарский к нему благоволит, так я на вас буду опираться… на вас! Молодые всегда в авангарде. Арион Борисыч за то время, что находился на ответственной работе, отвык от нормальной беседы с посетителем. Поэтому он и Пахареву ничего не дал сказать… А говорил сам обо всем сразу и ни о чем внятно. Так что Пахарев ничего толком и не понял. — Вот так, и только так, — закончил инспектор свою длинную речь. — Наиболее актуальной задачей являются новые методы преподавания… Зарубите себе на носу. Вопросы есть? Нет? До свиданья. Он проводил Пахарева до дверей, ибо считал это признаком культурного руководителя, и спросил: — Где думаешь жить? На частной или при школе? — И сам себе ответил: — При школе, конечно. Там четыре комнаты, под руками сторожиха, стряпкой тебе будет. Ну, пока. Вот так, и только так. Не сказав ни слова, Пахарев вышел опять в сад и ждал открытия школы. Учеников еще не видно, но двери уже настежь раскрыты. Они имели обличье черновых тетрадей, на них искусно нарисованы были рожицы с поясняющим текстом: «Шурка ухлестывает за Любой», «Тоня + Коля = любовь». Пахарев тихо и осторожно вошел в коридор. Петух клевал там жито, просоренное у приотворенной двери в сторожку. Он отворил ее. Сторожиха Марфуша, лежа на кровати, зевала и потягивалась. Она указала ему рукой на дверь в коридоре, сказав: — Вот тее, красавец, учительская. Подождешь там Ивана Митрича. Он чай пьет. Младшие-то группы все на экскурсиях, а старшие — на верхнем этаже балясничают. Учитель Евстафий Евтихиевич ноне что-то запаздывает, захворал, видать, старикан. Пахарев вошел в учительскую. На огромном столе, залитом чернилами и изрезанном перочинными ножами, валялись разбросанные, как колоды карт, групповые журналы вперемешку с захватанными ученическими тетрадями. Полки двух книжных шкафов из красного дерева были заполнены банками с домашним вареньем. Пахарев одиноко сидел в учительской около часа. Затем пришла дородная женщина в капоте, вся составленная из полушарий. Она хозяйским глазом осмотрела Пахарева с ног до головы и с добросердечной снисходительностью сказала: — Ну вот, а Митрич со мной зря спорил, что ты прибудешь только вечером. Придешь, батенька, к нам. Чайком попотчую с вишневым вареньем, сочнями ублаготворю. Она наполнила вазу вареньем и, шумно пыхтя и улыбаясь, удалилась. Пахарев слышал, как за дверью ее встретили нетерпеливым шепотом ученицы, и она ответила всем сразу: — Ничего себе парень, сурьезной комплекции, красавчик. Тут же отворилась дверь, две девичьи головки высунулись и моментально скрылись. Пахарев смущенно и торопливо стал осматривать костюм перед зеркалом. А за стеклом одни лица сменялись другими, там толкались, шумели, хохотали, острили. Была, по-видимому, перемена. Ему давали оценки, высказывали о нем вслух суждения, из которых он понял, что ждут его давно и рады. Суждения касались всего: и помятых брюк, и тощего узла, и драного чемодана, и смущения. Он не знал, куда деваться от этих глаз и этих реплик. Он повернулся к окну спиной и услышал приглушенный шепот: — Студентик, красавчик, душка… — И на шкраба не похож… — Девочки, он покраснел, честное слово, как девушка. — Это свинство с вашей стороны, огольцы, под окнами подглядывать. Вы сами себя дискредитируете и снижаете авторитет школы… — Балда ты, Кишка. Он не слышит. — Это еще что такое? Это стыд и срам. Ведь не идеологично поступать так, пялить зенки на учителя. При царизме дали бы за это. — Он покамест не учитель… — На каком это основании? По моему скромному рассуждению, ежели у него в кармане диплом, то… все. — Шкрабиха идет… Тссс! И все порассыпались от окон… К счастью, вскоре и сторожиха забила в сковороду, заменявшую ей звонок, и ученики к окнам больше не подходили. Пахарев вздохнул свободнее. Впрочем, это нисколько не обижало его, напротив, трогало своей неподдельной наивностью. Тихий восторг и предвкушение забавных неожиданностей заполнили его целиком. Потом он достал из узла книгу своего профессора, тогда очень прославленную, задававшую в педагогике тон. Знакомые мысли, которые он считал непререкаемыми, были в книге подчеркнуты карандашом, и он захлебнулся в них, забыл окружающее… Ученики топали ногами над головой, на лестнице, в коридоре рядом. Вдруг не вошел, а влетел пулей молодой здоровяк в матросской тельняшке, стриженный под ерша, с толстой шеей и крепкими бицепсами. — А-а? Новый коллега?! — сказал он и обнял Пахарева крепко. — Будем дружить, без сомнения. Вы играете в винт, в вист, в бридж? — Что это за чепуха? — И в три листика, и в двадцать одно тоже не играете? — И в листики не играю… — Ну а в преферанс? Это же игра самая благородная… воспетая классиками. — И в благородные игры не играю. — Во что же вы играете? — Сейчас ни во что. А в детстве играл в бабки, в козны, в городки, в мазло, в лапту, в горелки, в лошадки, в стоптанный лапоть… — Скука какая. И моветон. Ну, коллега, не печальтесь, мы выучим. У нас вист робер за робером длится иной раз целую ночь, с перерывами на опрокидонт. И когда уже приходит пора, путаем ходы и берем чужие взятки — тут расходимся. Каюк… Бегу, я преподаю здесь физкультуру… И он так же стремительно убежал. «Тип из комедии Островского, — решил Пахарев. — Что-то будет дальше». У девятой группы надлежало быть уроку обществоведения, но учитель, Евстафий Евтихиевич, первый раз в жизни запаздывал. Вскоре он вошел, этот старик, в сером потрепанном костюме дореволюционного шитья, в соломенной шляпе, потерявшей цвет от непогоды, ветра и солнца. Старику было лет шестьдесят, испитое лицо землистого цвета, заросшее щетиной, рыжие, редкие, с проседью, волосы. Он нес в руках веревочную сумку, набитую книгами, держался беспокойно и излишне суетливо. — Так и есть, запоздал, — сказал он, взглянув на часы. — Старуха тетка всю ночь канителилась — и я с ней. Бессонница, схватки, валерьянка. История прескверная. Опять не выспался. Боже мой, боже мой… — Он подошел к Пахареву, подал руку: — Афонский, словесник. Абориген и, так сказать, жертва эпохи. А вы — это и есть ожидаемый новый учитель? Гомо новус? — Вы почти угадали. — Странно. Лишних уроков нет, а учителей присылают. Чем там думают в губоно? Или это нам, старикам, намек: убирайтесь, куда хотите, голуби сизые… Устарели, оторвались от масс. — А чего вы напугались? — Голубчик, испуг у нас перманентное состояние. А скажите, пожалуйста, учебники когда-нибудь будут? Каждый раз идешь на урок, как на каторгу, и сам не знаешь, что будешь преподавать. Как утлая ладья в море плаваешь. Ну ладно, не обессудьте, я иду… Быть или не быть? Он ушел, а Пахарев остался поджидать директора, который еще распивал утренний чай.2
Евстафий Евтихиевич Афонский тридцать лет преподавал в гимназии историю и словесность и семь лет в советской школе второй ступени имени Луначарского. После упразднения истории он переключился на обществоведение да русский язык и за последние годы совсем растерялся. Программ в это время или не было вовсе, или они присылались с большим опозданием. Да если и присылались, то были настолько кратки, схематичны, абстрактны, что по ним можно было преподавать что угодно. В старших классах следовало изучать Демьяна Бедного и Александра Безыменского, но Афонский всех новых поэтов знал только понаслышке, и поэтому из старой хрестоматии Шалыта он продолжал читать на уроках отрывки из «Одиссеи» и «Илиады». Ученики не любили «Илиаду» и «Одиссею», знали, что их нет в программе, смеялись над этой «греческой белибердой», рассчитанной на предрассудки «темных масс», и называли «Одиссею», назло учителю, «Уди, сею». И когда на уроке становилось не в меру тоскливо, кто-нибудь предлагал: — Расскажите лучше, Евстафий Евтихиевич, как вы в Египет ездили. Это куда занятнее и поучительнее. И вот после просьбы учеников уныние сходило с его лица, он наскоро кашлял в кулак и сразу как-то выпрямлялся и светлел. — Египет? — говорил он. — Да ведь это времена-то царя Гороха, до нашей эры. Шут ногу сломит, ребята. — Ничего, ничего, пускай его ломает, — галдели ученики, — а мы послушаем. Уж больно чудно жили эти гаврики-египтяне и строили чепуховины. Он тут же принимался рассказывать о загадочных пирамидах, вздымающихся над пустыней, о чудесной жизни фараонов, о неправдоподобной вере египтян. Тишина водворялась в классе, скука убегала прочь. Но ведь каждый раз нельзя же толковать все только про пирамиды да про сфинксов? И директор, Иван Дмитриевич, прослышав об этом, на перемене отводил учителя в сторону и говорил ему на ухо: — Вы, Евстафий Евтихиевич, опять про этот реакционный Египет заладили. А в программе — Первый Интернационал. Дойдет это до Ариона, заварится оказия — не расхлебаешь. И меня потянут. Ну вас тут, право… вы бы посоветовались с Петеркиным, он все установочки знает. Дока. И Евстафий Евтихиевич опять погружал аудиторию в мрак мертвящей скуки. Дело в том, что у Евстафия Евтихиевича была только одна книга в распоряжении, по которой он преподавал обществоведение, — «Календарь коммуниста» за 1924 год. Сидя за столом, он диктовал оттуда унылым голосом фразы. Один из учеников записывал их на доске, а все остальные это списывали и заучивали наизусть. Поэтому ученики, как только распознавали в руках учителя эту желтую книжку в картонном переплете, то принимались хором зевать, глазеть в окна, нетерпеливо шептаться, тыкать друг друга в бока, ковырять перочинными ножами парты, чинить карандаши, делать чертенят из газетной бумаги, перебрасываться записочками или готовить уроки по математике, которая была у них в большом почете как самая точная наука. Оттого, может быть, Евстафий Евтихиевич и не выходил из состояния постоянной тревоги. А когда он услышал, что едет новый учитель, который, уж наверное, оттянет у него часть уроков, да еще, как все молодые, обязательно будет насаждать опять что-нибудь «самое актуальное», он вовсе не спал эту ночь, только под утро забылся, да и запоздал на уроки. Когда он вошел и сел за стол, его даже не заметили. Ученики в это время увлеченно говорили о предстоящих переменах в школе и уговаривались, как бы насолить старому учителю, он уйдет, и тогда дадут им молодого. На доске было написано: «Долой египетскую мумию! Да здравствует метод проектов!» «Значит, новичок их уже взбудоражил», — подумал Евстафий Евтихиевич. В углу завсегдатаи кино спорили о достоинствах «Баб рязанских» — картины, вчера только что просмотренной. Когда учитель остановился подле парты Женьки, тот приколол к его пиджаку записку: «Шумим, братцы, шумим!» И те, к которым Евстафий Евтихиевич поворачивался этой запиской, в самом деле принимались шептаться, хихикать и шуметь. Евстафий Евтихиевич тихо сказал: — Тише, ребятки. Уймитесь, пора. Я пришел. — Очень жаль, — отозвались на задней парте. — Можно бы и пропустить этот урок. Ученики переходили с места на место, и спор все больше разгорался. Тогда Евстафий Евтихиевич развернул свой «Календарь» и назвал громко фамилию самой дисциплинированной ученицы — Нины Сердитых. Та вышла и взяла мел в руки. Ученики стали рассаживаться по партам нехотя и не ослабляя своих реплик. — Пойдем дальше, — начал Евстафий Евтихиевич убитым голосом. — Кооперация бывает, так сказать, трех родов: производственная, торговая и потребительская. Пожалуйста, записывайте: производственная, торговая, потребительская… Сейчас я вам все это объясню досконально. Нина Сердитых писала на доске о кооперации, которая бывает трех родов, но никто и не притронулся к бумаге. Напротив, шум еще больше возрос. На задних партах громко переругивались, дрались, спрятавшись за тех, кто сидел впереди. А передние хоть и хранили молчание, но глазами и ушами нацеливались не на учителя, а на сидящих позади. Евстафий Евтихиевич уныло поднялся с места и прошелся меж рядов парт. Это был у него испытанный педагогический прием — так водворять тишину. Но сегодня и этот прием не подействовал. Лишь только он приближался к разговаривающим, они тут же смолкали. А когда отходил от них, то за спиной вновь возобновлялись шепоты и смех, да еще сильнее. Мысль о новом учителе и предстоящих переменах не покидала его и мучила. Он чувствовал, что сегодня не в силах удержать класс в рамках самого элементарного порядка. Измученный, он прислонился к стене и опустил беспомощные руки. Красные пятна рдели на его изможденном лице. Пальцы рук предательски вздрагивали. — Перестаньте шуметь, — сказал он умоляюще. — Как вам не стыдно. Давайте заниматься… Ведь услышит директор — мне нахлобучка. — Поставим этот вопрос на голосование, шатия-братия, — ответили с задней парты. — Решим демократически. Демократия — мать порядка. — Это про анархию сказано, дурак. Все громко засмеялись. А учитель думал: «Отхватят обществоведение у меня, и останется пятнадцать уроков. Полсотня рублей, положим, хватит мне и больной тетке. Но как повернется дело дальше? Еще пригласят новичка, отберут и словесность. «Устарела метода, скажут, не знаешь новых поэтов — Жарова, Казина, Орешина. Иди на все четыре стороны, старик…» Некоторых учеников томил этот беспорядок в классе. Нина предложила несмело: — Расскажите-ка лучше, Евстафий Евтихиевич, как строили пирамиду Хеопса, а то от шуму голова разболелась. Учитель встрепенулся, подошел к передним партам и, сложив руки на груди, сказал: — Тогда слушайте. Я расскажу вам, как строили пирамиду Хеопса. Но на этот раз никто не хотел знать, как ее строили. Все это давным-давно знали: и сколько лет ее воздвигали, и сколько рабов замучили, и сколько рабы съели хлеба и лука. Учитель все-таки продолжал: — Ее строили очень долго. Царь египетский Хеопс поверг Египет во всевозможные бедствия невыносимыми поборами и велел всему населению строить и строить. Всех запрягли в работу. Одни таскали камни из каменоломен, другие перевозили через реку, третьи тащили их к месту вручную. Народ мучился десять лет только над одним проведением дороги, по которой тащили эти камни. А само сооружение пирамиды длилось целых двадцать лет. Учитель показывал картины пирамид, сфинксов, храмов, гробниц, изделия из фаянса, покрытого цветной глазурью: кубки, статуэтки, бусы, подвески, амулеты, скарабеи, некторали, объяснял красоту форм, отменный вкус и поразительное чувство меры египетских зодчих. Того огня, с которым говорил он об этом раньше, на этот раз не было. Он сам понимал, что выражение его лица не согласуется с деланным удивлением перед чудесами Египта. Наверное, взгляд его был растерян и молящ. Он догадывался об этом по жалостливому выражению глаз отзывчивой Нины Сердитых. Ему стало жалко самого себя. Обида на лентяев, сидящих на задних партах, овладела его сердцем. Голос его обрывался, пропадал. Он не представлял себе, как кончит рассказ про пирамиду Хеопса. И вот в такой момент он увидел Женьку Светлова, непринужденно плюющего в проход между партами. Женька сидел к учителю боком и рассказывал про очередную свою стычку с заовражными ребятами. Задыхаясь от гнева, от презренной слабости подозрений, что каждый способен его обидеть, учитель, приблизившись к ученику и дрожа, сказал: — Как ты смеешь плевать на пол? Кем это позволено — делать такое бесчинство в классе? — А если у меня потребность? — ответил Женька совершенно спокойно. — Что же мне, терпеть прикажете? — Следует спросить позволения у преподавателя… выйти… и использовать плевательницу… — Тогда разрешите плюнуть в плевательницу, — сказал Женька тем же тоном невозмутимости, поднимаясь с парты. — Иди, — растерявшись от такого натиска смелости, ответил Евстафий Евтихиевич. — Как же, сделайте одолжение… Демонстрируйте плоды своего воспитания. Ученик вышел под любопытствующими взглядами всего класса к дверям и сказал: — Плевательницы нет. Можно в угол? Лица многих загорелись весельем. Ждали исцеляющего от классной скуки скандала. — Ну, плюнь в угол, — сказал учитель разбитым голосом. — Плюй куда вздумается. Заплевывай что угодно и кого угодно. Такое время — все дозволено. Стало тихо. Нина глядела на Женьку с укоризной. Но тут поднялся его товарищ по парте и сказал: — Разрешите, Евстафий Евтихиевич, и мне попробовать. — Оставьте баловство, бесстыдники. По годам ведь женихи. — Разрешите, — повторил ученик настойчиво, не сводя с учителя глаз. — Нельзя, — решительно приказал учитель. — Сказано — нельзя. — Почему мне нельзя, если Женьке можно? Ученики все равноправны или нет? Это нечестно. — Ну так идите, если у вас нет ни ума, ни совести. Идите! Ученик вышел, так же долго стоял в углу и откашливался. Это развеселило учеников на задних партах и окончательно вывело всех из равновесия. Вслед за ним просился третий, к нему присоединились новые голоса, и поднялся с задних рядов общий гул: «Позвольте! Позвольте плюнуть!» — Плюйте! — заревел учитель. — Плюйте в старика, доконайте его… Он стоял, комично встрепанный, в потертом пиджаке, страшно поношенном, с залатанными локтями. Повернулся и вышел из класса. За спиной учителя стонали ученики: «Разрешите плюнуть!»3
Евстафий Евтихиевич вошел в учительскую в то время, когда директор и Пахарев, склоняясь над школьным расписанием, определяли в школьной сетке количество и место уроков новому учителю. — Вам будут удобны утренние часы, — сказал Иван Дмитриевич Пахареву, не замечая Евстафия Евтихиевича, который подошел к ним сзади и сел в углу. Евстафий Евтихиевич вдруг сорвался с места и зашагал по учительской, бормоча: — Уже решили. Готово. Меня даже не спросив, хотя бы для приличия… Уже все обладили. Шабаш. Отобрали мои утренние часы. Извольте радоваться: сказано, записано, сделано. Уморить хотите старика, да? Старик этот в подлиннике Гомера читает, знает латынь, изволите ли видеть, не хуже родного языка, старик этот — ученик Василия Осиповича Ключевского — непригоден для вашей школы стал. Выгоните его в три шеи. Он задыхался, выкрикивая слова и потрясая над головой пальцем правой руки. Потом вдруг повалился на стул и всхлипнул тоненько, по-детски. Капля слез докатилась до кончика носа. Делопроизводитель, Андрей Иваныч, высунулся из-за перегородки, поглядел на него с привычным спокойствием и сказал: — Полноте, Евстафий Евтихиевич, попусту горячитесь. Я вот в худших условиях был, да нашел себе место в жизни, был служителем культа, а раздумал и ушел щелкать на счетах. И очень у места оказался. Всяк сверчок знай свой шесток, а вы… Андрей Иваныч, поп-расстрига, оставивший церковь, как судачил народ, для того, чтобы не исключили детей его из школы, всегда подчеркивал свое благополучие в этом своем новом положении. — Так ведь ты же литургию всю жизнь в ступе толок. А я тридцать лет в гимназии парился да восьмой год в советское время страдаю… разница… Эх, Андрей Иваныч, побойся бога. — Бог — продукт мифотворчества. — Ну вот, заладил как попугай… Все ниспровергнуто, и даже попы поступили в атеисты. За окнами горланил петух, взобравшись на плетень. С базарной площади доносился приглушенный гам барахольщиков. Новый учитель, бледный, сконфуженный и молчаливый, стоял у окна, бросая недоуменные взгляды на директора. Евстафий Евтихиевич беззвучно плакал. — Вы всегда вот так, Евстафий Евтихиевич, — тревожно сказал ему Иван Дмитриевич, держась обеими руками за пояс толстовки, — не выслушав, в чем дело, в философию пущаетесь, поднимаете тарарам. А между тем, отняв у вас обществоведение, мы сделали для вас же лучше. Ну где уж вам преподавать марксизм, согласитесь сами. В программе и «Коммунистический манифест», и теория прибавочной стоимости, и чего только нету. А ведь вы, дорогой, между нами говоря, до сих пор Зевсом бредите наяву. А что такое Зевс… Сплошные бредни, отжившее мировоззрение. Венеры эти, Афродиты голые, которых детям показывать стыдно, тьфу! Я по душам говорю, дорогой Евстафий Евтихиевич… У вас явный разлад с эпохой… Вы этого не видите… А молодежь — она барометр… Спроси-ко Петеркина… Он свежий человек в нашем захолустье… Можно сказать — светоч. По нему равняйся. — Не говорите мне этого, Иван Дмитриевич, нехорошо, — сказал старик. — Я один не потакаю дурным инстинктам нашей молодежи и оттого нелюбим ею. А насчет разлада адресоваться надо не ко мне. Я в разладе с невеждами этой эпохи, а не с ней самой. Я ученик Ключевского. Его труды переизданы Наркомпросом — это помнить надо. Нар-ком-про-сом! — Ключевских, речных, морских… Никого не знаю, батенька. Я университетов не кончал… Не довелось, занимался всю жизнь революцией. Но верю тебе. Ключевского переиздали, так что из того? — А то, что у Ключевского были отборные ученики. Цвет исторической науки… Гордость русской нации. — Ты мне этого не говори. Я этого не знаю и узнавать уже поздно. — Дурно это, Иван Дмитриевич. Греки, в частности божественный Платон, говорили: очень плох тот, кто ничего не знает и не пытается узнать. В нем два порока… — Чего вы тростите: греки, греки, римляне, персияшки… Лучшие из греческих учеников не выдержали бы за первый класс нашей начальной школы. И растем мы еще больше на работе. Мне седьмой десяток пошел, и весь свой век я прожил мастеровым. Но партия сказала: выдвигайся… делай культурную революцию… и я делаю, но вот новые кадры появились, и тут я пасую… Не обижаюсь на судьбу. Пожил — хватит. Дорогу молодым к сияющим вершинам коммунизма. Опасаясь, что Евстафий Евтихиевич, разволновавшись, сконфузит всех перед новым учителем, Иван Дмитриевич отвел разговор в сторону, осведомившись о здоровье тетки. — Вы о моем собственном здоровье подумайте, — перебил его Евстафий Евтихиевич. — Вы, Иван Дмитриевич, человек старый, но вы преступно распустили учеников. Они чуть не заплевали меня сегодня. Они форменным образом выгнали меня с урока. Я говорю им: «Давайте заниматься», а они отвечают: «Разрешим вопрос голосованием». Школа не парламент. — Как же так? Плеваться? — удивился Пахарев, обращаясь к директору. — В прямом смысле? Какая-то нелепость. — Поработайте у нас, так увидите, молодой человек, — ответил Евстафий Евтихиевич. — За учителя заступиться некому, потому что во всем и всегда прав нынче ученик. Вот наши порядки. Погодите, Иван Дмитриевич, они и вам на шею сядут. — Плевать на учителя хоть в прямом, хоть в переносном смысле никто им не позволял, — сказал Иван Дмитриевич. — Это, конечно, враки, но с дисциплиной действительно у Евстафия Евтихиевича немножко неблагополучно. Он тебе и по-латынски и по-аглицки завернет за милу душу и всех этих Ключевских, Родниковских постиг, а у учеников авторитета не завоевал… И сам мучается, и их мучает. Нет, нет, Евстафий Евтихиевич, надо этому положить конец. Пора и честь знать. Не откладывая в долгий ящик вот сегодня же и школьный совет назначим. Распределим уроки, наметим сетку часов, сделаем передвижку учителей. А то беда мне с ними. То не так, это не эдак. А я университетов не кончал. Меня выдвинули из мастеров в просвещение по недостатку кадров. Очень я рад твоему приезду, Пахарев. Гора с плеч. Ты все самые верные установки постиг… Познакомься с Вениамином Григорьевичем. Он историю партии ведет во всех трех городских школах. И как ведет! Клад, чистый клад! В Петрограде закалку получил. Все программы — назубок. Новейшие установочки. Начнет говорить — заслушаешься. Соловей, право, соловей. И откуда что берется. Всех передовых педагогов мира знает. Песталоццев, Лесгафтов, Амосов, Коменских… Саму Крупскую слушал. С Луначарским здоровался. Посчастливилось нашему городу. (Шепотом на ухо Пахареву.) Как раз завом уоно будет, хоша и слишком молод. Арион Борисыч в нем души не чает. И хоть сегодня готов ему место уступить, да горком говорит: проверить надо, человек новый, приезжий… — Очень хорошо со свежими людьми вместе работать, — ответил Пахарев. — Заварите вы с ним дела! А нам, старикам, только любоваться. А я давно на покой собираюсь. С желудком нелады. В больницу ложусь. Ах да! Я и квартирку тебе уготовал, у просвирни. Старая дева, из монашек, ханжа, конечно, но честна, не воровка, постояльцев любит, ублажает, будешь доволен. Тетей Симой зовут. Он написал адрес и отдал Пахареву.4
По адресу, указанному Иваном Дмитриевичем, Пахарев с трудом разыскал тетю Симу, попечительную хозяйку. Она жила на Троицкой горке. Здесь — самое высокое место в городе, рядом с собором. Отсюда виден весь город как на ладони. Его перерезала речка Тарка в долине, где стояла школа имени Луначарского. Только сейчас, увидя эти кривые улицы, застроенные серыми деревянными домиками с крыльцами и палисадниками, эти ухабистые дороги на косогорах, эти косматые ветлы над речкой, эти долговязые колокольни, взметнувшиеся в самое небо, эти багряные рябины за плетнями, — только сейчас он почувствовал, как пахнуло детством. Захолонуло сердце. Троицкая горка — улица ремесленников и мелких офеней и лотошников, которые при нэпе выросли, как грибы, — имела скромные остатки старинки: опознавательные знаки были водворены на места: у бондаря висел железный обруч на воротах; у замочника — связка гигантских ключей над крыльцом; у стекольщика — неказистая рама; у шорника — хомут да дуга. Только на одном двухэтажном каменном доме с чугунной дверью висела свежая разухабистая вывеска с позолоченным кренделем:А рядом не то шалашик, не то сарайчик и на карнизе тусклая на дощечке самоделка надпись:БАКАЛЕЙНАЯ ЛАВКА
ФЕДУЛА ЛУКИЧА
ПОРТЯНКИНА
Вывеска цепляется за вывеску: огромный силуэт дегтем намалеванного сапога, перчатка, в которую влезет сотня рук, деревянные ножницы-раскоряки высотою с человека. «Растеряева улица, — подумал Пахарев. — Вот оазисы кондовой Руси», — остановился, подивился, уж больно колоритно. На воротах келейки мякишем хлеба приклеен кусочек школьной тетрадной обложки, и на нем написано:АВОШНАЯ ЛАФКА
Тетя Сима кормила цыплят у крылечка. Пахарев рассказал ей, что нужна комната для одинокого. — У меня верхняя горенка свободна, — сказала тетя Сима. — Постоялец мой только что съехал. Хороший постоялец, коробку конфет мне напоследок подарил. А у тебя, голубь мой, где же поклажа-то? — Все имущество вот, — он указал на узелок с книгами да на чемоданчик. Лицо тети Симы приняло горестное выражение. — Не по средствам тебе горенка-то моя будет. Харч — твой, с харчами я не беру: харч нынче дюже дорог. Купишь — сварю, не купишь — жуй сухомятку, дело твое… А вот дрова, керосин, баня, стирка — мои… Куда от этого денешься. — Я согласен. — На что ты согласен-то, парень? — На все, что ты скажешь… Тетя Сима поглядела на него сурово: — Согласен наперед, а ведь цену-то я не объявила… Да ты, батюшка, не стрекулист ли будешь… И имущества у тебя никакого нету… — Не нажил. — Не нажил, а уже согласен платить, не узнавши, сколько с тебя спросят… — Да ведь лишнего не спросишь. — Как знать… Да ты, свет мой, сколько получать-то будешь? — Около сотни, тетенька. Старуха сжала губы и оглядывала его с ног до головы. В углах рта появилась жесткая складка. — А ты не ври, парень. За сотню рублей мы здесь избы ставили. На сотню рублей десять семей прокормишь в наших местах. — Хочешь верь, хочешь нет. Дело твое, тетенька. — Нет, батюшка, я тебя не возьму. Так-то вот к соседям стрекулист пришел да похвалялся: «Я сотню получаю», а как встал на квартиру, через неделю у них золото, спрятанное в сундучке, хапнул да и дал тягу. Она увидела, что съемщик сник. Видно, ее пронизала жалость… — Семь рублей в месяц, парень, смотри… Меньше нельзя. — Да я сказал, что согласен. Возьми вдвое. И варить, и стирать… Заботы много… — Нет, батюшка, вдвое я не возьму. Семь рублей в месяц, по нашим местам, — цена красная. А второе — на мне крест есть… На какой должности-то ты будешь? — Учителем… В школе Луначарского. Лицо ее просветлело. — Учитель — это барышно. У нас учительница в шабрах стояла — так мясо за столом круглый год не переводилось. А вот, батюшка, имущества не нажил. И с первого раза примешь тебя за бездомника прощалыгу… Никак не экипировался… — Все учился. Некогда было. Да и что такое студент — вообще голь. — Это, положим, верно. Сперва голь, а тут, глядишь, сядет тебе на шею али дилехтур, али доктур, али аблакат. И уж рукой не достать. Куда там… — Она всплеснула руками: — Сто целковых. Легко только вымолвить. Ты будешь у нас в Заовражье первый жених. Девок здесь — тьма-тьмущая, одна другой красивше. Я тебе зараз подберу самую сдобу. А уж любовь у нас довоенного уровня. Война да революция парней покосила, так девки по улицам стадами бродят, скулят от скуки да песни поют. А уж девки наши — загляденье. Круглы, дородны, поставны, грудасты — страсть. И до мужиков охочи. Мы тебе такую купецкую дочь подсудобим, батюшка, что век благодарить будешь. С приданым, с капитальцем. Опять хорошие люди появились, с деньжонками, с недвижимым имуществом, и стал им ход. Дошли слезы людские до заступницы усердной. Все становится на старое место, слава богу. Она широким крестом перекрестилась и повела его в избу. Это была двухэтажная деревянная обитель знахарки или монашки. Нижний этаж в подвале, окна вровень с землей, верхний этажик под дранкой, окнами в сад и на Оку, на поемные луга с ивняком и осокорями. Флигелек стоял в саду, с деревянной резьбой: кружочки, цветочки, русалочки с хвостами на наличниках, кочеток на коньке крыши, он поворачивался от ветра туда-сюда. В летнее время вся изба буйно обрастала хмелем, и сейчас вот созревший хмель обхватил избу со всех сторон, так что в избу надо продираться сквозь косматые его крепкие ветки. А зимой двор задувало сугробами, так что приходилось каждый раз после заносов прорывать к двери ход. В нижнем подвальном этаже с русской печью, занимавшей половину помещения, жила сама хозяйка-просвирня, с иконостасом старых икон в правом углу, перед которыми денно и нощно теплилась лампада. В центре иконостаса — небожитель Саваоф и Спаситель, по бокам — угодники, всех почетнее из них — земляк Серафим Саровский, лысый, круглобородый, согбенный, в купецком кафтане, подпоясанном веревочкой, он с подожком и с медведями. Одаль — дева Мария с венчиком из роз, со склоненной к плечу головкой. Много лубочных картинок из жизни христиан-великомучеников. Все остальное пространство на стенах утыкано пучками пахучих трав, которыми хозяйка пользовала недужных горожан безвозмездно. В углу — кровать с горой пуховых подушек за ситцевой занавеской. У окошка стоял стол с блестящим медным тульским самоваром. В простенке над столом висела клетка с канарейкой, на подоконниках, как везде, неизменные лимоны. Лимонами городок прославился наравне с металлическими изделиями и попал даже в историю. Местных хозяек, хорошо умеющих выращивать лимоны, областная пресса прославила на все Поволжье. Чистота здесь была такая, какая встречается только в музеях и в монашеских кельях да у старых дев-мещанок глухих уездных городов. Нигде ни соринки, все прибрано, все на своем месте, пахнет ржаным хлебом, сухими травами и лампадным маслом. На полу — тряпичные половички-дорожки, которые хозяйка каждое утро выносила на двор, выбивала веником и развешивала на шестах. В хибарке ходили только в домашних туфлях. Из нижнего этажа в верхний вела в углу внутренняя лесенка. В верхнем этаже хибарки было светлее, квартирка предназначалась для постояльцев и оборудована применительно ко вкусу культурных людей, по представлениям хозяйки: спаленка за перегородкой, герань на окнах, розовые обои, тюлевые занавески до полу, в углу — один образок богоматери нового письма с позолотой и розанами. На стенах — портреты царей и генералов. Пол крашен охрой, и дорожки не домотканые — купленные на Нижнегородской ярмарке, голубенькие. Пахарев попробовал постель, рука его утонула в перине. — Тетя Сима, пожалуйста, положите вместо перины простой соломенный тюфяк. Я так не привык. — Нет уж, голубь голубой, меня за это люди осудят. Чтобы такой красавец, со сторублевым жалованьем, да стал на соломе спать… А вот еще скажу: иконки я никогда не убираю… Хоть гневайся, хоть нет… А изба без иконок — это все равно как кровать без подушки. — Ну что делать, ладно. А это что за книги? Пахарев снял с поставца в кожаных переплетах тяжелые, с засаленными страницами, книжки и прочитал заглавия: «Новейший лечебник. Самые верные способы посредством трав излечивать все болезни». «Тысячи советов, как быть богатым и счастливым». Книги были столетней давности. — Вот их ты мне оставь. — Нет, родимый, их-то вот и не оставлю. Читать-то их следует с молитвой. А ты ведь, чай, безбожник? — Да, тетенька Сима, врать не буду, атеист. — Теист. По сектантской вере, выходит. И таких у нас в городе много. Баптисты, хлысты, скопцы, молокане… Староверы тоже. Не в укор тебе будь сказано, молодец, не по-нашему это. Не по-православному. Едина праведна вера есть — православная, русская… Я, батюшка, тебе самоварчик поставлю. — Не откажусь. Она забрала книги и сказала, с любовью их поглаживая: — Без них нам нельзя. Всякое на миру случается. А эти книги выручают, страх нужденные, не какие-нибудь романы да романцы. Бабам по докторам шататься недосуг, так со всякой всячиной ко мне. А разве откажешь? Это мне от бабушки-дьяконицы в наследство осталось, вот я и пользую… А эти вот иконки святых, — она указала на маленькие прокопченные лики на дощечках, развешенных рядом с поставцем. — Ежели лечебник не помогает, тут уж приходится обращаться к помощи их. Всякий святой, батюшка, имеет свою благодать исцелять болезни, она, благодать-то, дана от бога… Вот эта иконка предтечи Ивана врачует глаза. Святой Роман избавляет от неплодства и бесчадия, а от грыжной болезни надо кучаться молитвой преподобному Артемию, от трясовичной — святому мученику Миките. Винный запой и загул и прочие блудные страсти изгоняет святомученик Винефатий… Верующему надо только одно помнить: в какой день какому угоднику служить молебен — и все. Я никогда не хвораю и знать не знаю, что за хворь, а мне, почитай, восьмой десяток. Она ушла ставить самовар, а Пахарев, не спавший ночь, стащил с кровати перину и лег на жесткие доски, прикрытые простыней. И думал весело: «Миргород. Ну что ж, засучивай рукава, Пахарев. Включайся в культурную революцию… Не пищи!» Чуть-чуть ветерок повевал в спаленку, колыхал тюлевые занавески. И тишина, и уют, и чистый воздух сделали свое дело. Он мгновенно заснул.В етом доме здаеца
квартерка с небелью.
5
После обеда, если дозволяло время, Евстафий Евтихиевич имел привычку отдыхать на кушетке с книгою в руке. По прочтении страницы глаза его слипались. Через час, освеженный дремотой, он поднимал книгу с полу и продолжал чтение. Читал он только классиков художественной литературы. И еще исторические и философские сочинения. Все написанное учеными о позднейших временах он считал сомнительным по достоверности. Когда он возвращался из школы, на пороге его встречал квартирант Каншин и поздравлял с добрым днем. А если замечал на лице учителя беспокойство, участливо спрашивал: «У вас неприятности, дорогой Евстафий Евтихиевич?» — и старался его развлечь и утешить. На этот раз страдальческое выражение на лице Евстафия Евтихиевича квартиранта прямо-таки сразило. — Что с вами? Вы больны? Сердце? — испуганно воскликнул Каншин. — Я вам дам кремлевских капель, сейчас, один момент. — Оставьте меня, дорогой мой, — ответил учитель. — Сердце лечат только сердцем. А где оно у них? Сердце, по-ихнему, — буржуазный предрассудок. Он накормил тетку, уложил ее в постель… — Петля затягивается все туже и туже, мой милый. Был в школе один вертопрах — Петеркин этот. Сегодня появился второй. Кажется, еще хлеще. Из этих крикунов: «Задача наших дней — радикально реорганизовать воспитание кадров, внедрить комплексный метод, политехницизм, метод проектов…» Боже мой! Ведь никто же ясно не знает содержания этих слов. Бесконечная болтовня и судорога заседаний… — Голубчик, те, кто дает указания, что-нибудь ведь смыслят? — Никто! Ничего! Дорогой мой, весьма опасно быть правым в тех вопросах, в которых не правы всесильные мира сего. — Странно. Странно, — шептал Каншин. — Пишут книжки. Выходят газеты, журналы… Проходят совещания. На них что-то надо выяснять, обсуждать, узнавать… — Все опьянели, машут руками и кричат, а слушать некому. Сутолока, попреки, обиды, и, кто прав и кто виноват — разобрать невозможно. Как и чему учить — никто не знает. Есть программы — принаряженная глупость, но нет для выполнения их учебных пособий… Библиотека свалена в погреб: она, видите ли, со старым правописанием, вредоносна… Столпотворение вавилонское! Но все экспериментируют, отчаянно и смело. Прошлой осенью мы вырастили грядку моркови и целый семестр изучали ее. Математик подсчитывал, сколько морковин сняли с гряды и сколько снял бы весь город. Биолог рассматривал строение моркови иботвы; учитель рисования ее срисовывал классом, я водил на базар учеников, записывали цены на морковь, учительница русского языка задала сочинение о пользе моркови в крестьянском хозяйстве. Это все входило в так называемый комплекс «Деревня»… Сам метод называется комплексным… — Комплекс? Значит, теперь и изучают все коллективно и сразу целыми комплексами? Что ж, это по их доктрине — во всем классовый подход. Это — последовательно. Комплекс. — Да, батенька мой… Комплексами. А обычные уроки наш Песталоцци, бишь Петеркин, называет мертвечиной… пережитком капитализма. — Страх энергичны эти Петеркины… Везде преуспевают, всегда впереди. Толкаются и всех приводят в движение. Удивляюсь я их энергии. — Как вы наивны, друг мой. Это ловкачество, ни больше. Но ему в конце концов никогда не бывать впереди. Рано ли, поздно ли истина восторжествует, ее нельзя посадить на цепь, запретить и замолчать… — Сажали и на цепь. — Времена Галилея прошли, дорогой. Сейчас двадцатый век, батенька… Светлое будущее не за горами. Оно воссияет. Каншин поморщился: — Светлое будущее… Какой жаргон, простите, Евстафий Евтихиевич, ведь вы человек со вкусом. Каждая эпоха видела в этом пресловутом будущем избавление ото всех зол: вот наступит золотой век, вот человек поумнеет и подобреет. Но проходит столетие и приносит еще большее зло. Тогда приход золотого века отодвигается теоретиками еще на столетие вперед, и все повторяется. Во все времена люди отворачивались от друзей, которых постигала кара. Получивший от вышестоящих удар всегда был виноват. Запомни, мой друг, мы на дороге к еще большим и, может быть, неисчислимым бедствиям. — Ох уж эти мне немецкие выдумки… — продолжил он спустя минуту. — Комплекс тревог Фрейда да гибель цивилизации, по Шпенглеру, — какой вздор. Просто они напуганы революцией, голубчик… Вы — тоже… Каншин из «бывших», местный ссыльный, когда-то заседал в последней Государственной думе. Теперь его жена давала в городе уроки иностранных языков, а он состоял при ней в качестве домохозяйки: варил обед, ходил на базар, мыл посуду, помогал и Афонскому, у которого снимал квартиру в доме. Высланные из столиц избирали себе этот городок в качестве местожительства по понятным причинам: в нем жизнь была дешевая и тихая, много свободных квартир, свежий воздух и на редкость красивое местоположение на Оке. Все мастеровые и служащие в городе имели свои уютные домишки с палисадниками, садиками и огородами и охотно сдавали комнаты. Каншин — высокий, сухой и чопорный старик с выправкой военного. Когда-то он был красив, изящен, остроумен. На балах у вельмож пленял всех дам на возрасте. Но теперь намеренно ходил в обносках, чтобы стушевываться в толпе, жить незаметно, как все. Евстафий Евтихиевич любил с ним беседовать по душам, потому что оба они много ездили по заграницам, много видали и читали, и беседы эти учителя очень успокаивали. Но сегодня и постоялец раздражал его наивными суждениями о современной жизни. Евстафий Евтихиевич отослал Каншина от себя и целиком предался грустным размышлениям. Сегодня непреодолимые мысли особенно мешали его спокойствию. Теперь ему казалось все происшедшее подозрительным и не случайным. И то, что ученики его встретили так жестоко, и то, что Иван Дмитриевич был, против обыкновения, настойчив, и то, что новый учитель — Пахарев как-то сурово отмалчивался. Известно: новая метла чисто метет; опять начнется фантастическое движение вперед спиною… трудно дотянуть до конца жизни без тревог. За перегородкой завозилась больная тетка. Она лежала третий год, разбитая параличом. И он за ней терпеливо и внимательно ухаживал. И на этот раз дал лекарство, поправил постель, стараясь иметь бодрый вид. Он отворил окно, чтобы освежиться. Вдоль палисадника шел к нему учитель рисования, Василий Филиппович. Он нес в руке свою неоконченную картину и этюдник, на плече мольберт. Однажды художник склонил Евстафия Евтихиевича ему позировать. — Ты последняя латынь на земле, — говорил Василий Филиппович, — надо бы тебя как следует увековечить. — Хотя он приятеля увековечивал не в первый раз. На этот случай было задумано «широкое полотно». Но позировать сегодня было делом неподходящим. И все-таки Евстафий Евтихиевич был рад приятелю, неугомонная болтовня которого в прочее время очень его тяготила. Увидя Евстафия Евтихиевича в окне, художник закричал своим притворно-сердитым голосом: — Нет, батенька, не отвертишься на сей раз. Конченое дело, запечатлеем мы вас во цвете лет и таланта. Сам Илья Ефимыч позавидует. Он залился тихим заражающим смехом и осторожно стал взбираться на крылечко. Войдя в комнату, пристально оглядел Евстафия Евтихиевича, потом обошел его кругом, не разгружаясь от ноши, и наконец облегченно вздохнул: — Слава Христу и деве Марии. Остался ты в первобытном состоянии. Я думал, прихорашиваться будешь. Мне Илья Ефимыч такой случай рассказывал: понравился ему один студент. Волосищи — копна, рожица — чистого разбойника, бородища — помело. Ну, стало быть, Илье находка. «Вот, говорит, тип пьяного забулдыги и неуча. Национальный расейский шалопай, лучше не придумать». Прельстился и позвал его к себе: «Сделайте милость, придите, говорит, я малевать вас буду». И вот утром, представьте себе, приходит к нему этот студиозус, причесанный, побритый и в новом сатиновом галстуке, прямо пижон с бонбоньерки. Илья ну прямо завыл от огорчения: «Ограбили вы меня, сукин сын, зарезали без ножа… Ведь таким вы мне и нужны-то, как пятая нога собаке». И в страшном гневе прогнал его. Горяч и буен был страсть. Но я избавлен от этих мер, слава богу. У нас все в порядке. Вы — подлинный дикарь. Великолепно! Выше похвал! Он опять засмеялся заразительно, а Евстафию Евтихиевичу от этого не стало веселее. Рассказ этот он слышал много раз, к тому же слово в слово. — Нет, сегодня не доведется позировать, Василий Филиппыч. Я не в форме, — сказал он. — Эх, батенька, что это с вами? Мерихлюндия напала? Извольте объяснить и на проклятые вопросы дать ответы мне прямые. Приготовимся, сударь… Жду… Садись, и баста! — Посуди сам, Василий Филиппыч. Сегодня ученики меня прямо заплевали в буквальном смысле. И не знаю, что делать. Иван Дмитриевич каждый день новшества вводит. Он на помочах у этого гения — Петеркина… Спектакли, доклады, выставки… «Программы должны пополняться краеведческим содержанием…» А так как в городе все — кустари, то в классах висят замки, ножницы и вилки… Этот «общественно необходимый труд» у всех на устах… А все сводится на бестолковое гулянье по мастерским, в которых ученики всем надоели… Тоска зеленая, братец. — А вы не противничайте, вот что. Не привередничайте, и все пойдет как по маслу. Беспокойствие на земле только от одного непокорства. Пошлость неуязвима. Я сам ужасно вольнодумствовал в молодости. И от этого много было на душе зряшной тревоги. Тогда многие были в партиях. И мне казалось, что я один как-то на отшибе. Вот и говорю директору: «Мне бы в партию вступить, ваше превосходительство». — «В какую партию? С ума сошли?» — «Которая, говорю, самая наипорядочная». — «Нет, говорит, наипорядочных партий. Все трепачи и карьеристы». Ну я и остался беспартийным благодаря богу. Вот и сейчас у меня все гладко. А почему? Не строптивничаю. — Да ведь плюются же. — А вы утритесь. В Галилея плевали, Сократа помоями обливали. Гуса на огне сжигали, Лавуазье на веревке по улицам водили. А вы что за птица? Плюнуть — дело нетрудное. Выпустить слюну и бешеная собака умеет. Принимайте-ка позу Франциска Ассизского, и делу конец… — Нет уж, Василий Филиппович, не до шуток, в другой раз как-нибудь. Лучше погреемся на солнышке или попьем натурального чаю. Василий Филиппович с преувеличенным возмущением воскликнул: — Как это досадно, батенька, когда человек весь состоит из причуд. Вишь заартачился, как беременная бабенка. Из учителей города Василий Филиппович был самым обеспеченным. Его завалили заказами на портреты. Особенно на портреты дам, которых он изображал с алой розой на груди или с пионом в руке на пышном фоне Оки и синего, как ситец, неба. Эти портреты приукрашенных жен купцов и мастеровых в кричащих пунцовых и муаровых платьях висели в каждом домике города. Писал он их в гладкой манере, тщательно моделируя каждую складку на подоле, каждую пуговицу на пиджаке, однако избегал на лицах заказчиц малейшей неприятной подробности: пупырышки, бородавки; улучшал выражение глаз, цвет кожи и вставлял в уши воображаемые серьги, вешал монисто на грудь — и все для требуемой заказчицами привлекательности. Всем женщинам хотелось видеть себя так заметно приукрашенными. Поэтому все они говорили: «Он пишет так натурально, хлеще Репина, лучше всех на свете». Когда-то после академии назначенный в кадетский корпус учителем рисования, Василий Филиппович таил в себе надежду скопить деньжонок и уехать в Италию «приобщиться к шедеврам» и потом «покорить мир своими творениями». И сперва смело начал писать портрет купца Портянкина Федула Лукича, скупщика металлических изделий, самого богатого в городе и знатного. Писал он долго, изнурительно, а когда окончил, Федул Лукич созвал всю родню, чтобы обсудить заказ и расплатиться. Все нашли, что слишком редки волосы на голове, даже заметна проплешина, которую Федул Лукич тщательно скрывал, и что совсем прескверен сизый нос. — Ненатурально. Федул Лукич красивше, — был общий голос родни. Сам Федул Лукич отметил, что на пиджаке не того фасона пуговица. Он сморщился, точно от боли, и сказал художнику: — Эй ты, сопля! Не сумел мне потрафить, не пеняй. Эту образину и на стену вешать зазорно, а не то что в наследство детям оставлять. Эфто, братец, насмешка, таким пугалом меня изобразить… Я тебе в морду не дам, потому ты — ученый, а я степенный человек, рассудил мирно. Возьми эту мазню себе и на нее любуйся. А денег я тебе дам на краски. Не обижайся, любезный, по заслугам и отдарок. До свиданьица. Василий Филиппович посылал портрет Портянкина на выставки, его охотно разглядывали и даже отметили в прессе. Но горожане все-таки в конце концов победили в художнике художника. «Успех» неожиданно подстерег его, как гоголевского Чарткова. Василий Филиппович женился, нужны были деньги на свадьбу, и он начал писать портреты такими, какие нравились купчихам: с цветочками, в приукрашенном наряде по моде и с бонбоньерочными лицами. Мужчин он изображал в кабинетах с книжками, во фраках, хотя личных библиотек никто не имел и во фраках не ходил. Такие портреты заказчикам очень нравились. И только Евстафий Евтихиевич сказал правду и тем привязал художника к себе навсегда. — Глупость в людях видна сразу, но особенно тогда, когда она, по словам Пушкина, что-нибудь похвалит. Почитай, брат, Гоголя «Портрет». Это про тебя написано. И не сердись. Василий Филиппович пришел домой, снял с полки Гоголя, отряхнул с тома пыль (классиков он держал для детей, а сам никогда в них не заглядывал), прочитал эту повесть и просто ошалел от изумления. Гоголь, которого он и в школе считал пустяковым и скучным писателем, специалистом «по хохлацким выдумкам», предстал перед ним как пророк и ясновидец. С той поры он читал только Гоголя… И уже шел сознательно жизненным путем, предсказанным Гоголем: «сделался модным живописцем во всех отношениях». Василий Филиппович не заводил в доме богатой обстановки, не шатался по балам, а построил каменный домик, выучил детей. Но иногда, когда ему становилось тошно от писания модных портретов, он вспоминал о портрете Портянкина, отыскивал его, рассматривал и поражался. — Неужели это я написал? Какая сила, простота, честность и точность наблюдения. Красочность и полнокровность… Прямота и независимость вкуса… Неужели я? Даже не верится. Свои ремесленнические изделия он называл мазней, глубоко презирал их и ни один портрет не подписал: на это у него хватило духу. А приятелям говорил: — Это я пишу для лавочки. Портрет своего друга Василий Филиппович писал на пробу: осталось ли что-нибудь от молодости? И убедился: ничего не осталось. Художник сбивался на неумолимый шаблон, глаз был уже развращен, дерзость в обращении с материалом абсолютно утеряна. — Капут! — сказал Василий Филиппыч, кидая в этюдник кисти. — Кто выше всего ставит покой своих близких, тот должен отказаться от творчества. Чехов, Чехов, как он прав, подлец… Вышли в палисадник, сели за круглый столик, подле грядок со свеклой. За Окою пылал закат. В тучах пыли двигалось стадо по выгону. Тонкое ржанье жеребенка разливалось в воздухе. Василий Филиппович в сотый раз рассказывал, как присвоил его калоши Левитан на выставке. «Зачем вы мои берете?» — спросил я. — «Так у меня тоже кто-то взял». Большой оригинал. В этой болтовне было все от прошлого, тихая умиротворенность и тонкая прелесть пережитого, добродушие, юмор и ни гроша неприязни. Это еще резче оттеняло душевную драму Евстафия Евтихиевича. — Я ему, молокососу, напрямки скажу, — не унимался Евстафий Евтихиевич, и красные пятна покрыли его лицо, — что вся зеленая молодежь его поколения, кроме звонкой фразы и излишней развязности, ничего не имеет за душой. Они неспособны написать письмо товарищу без сотни орфографических ошибок. Вот каковы эти новые принципы школьного дела, эта трудовая политехническая школа со стенгазетами, детским самоуправлением, с общественно полезным трудом. Каждую весну мы заделываем лужу на середине города… Яму забили мусором, утрамбовали. Вырыли сточную канаву… Было собрание — хвалились… «Мы потеряли две недели учебы, — сказал я, — а что в это время делал коммунхоз?» — «Ретроград! — зарычали на меня со всех сторон. — Тут налицо уклонизм… Родимые пятна капитализма, ревизионизм…» — Э, батенька, — сказал Василий Филиппович, — это уже политика. Бойся ее, курицыной дочери, политики. Она портит нервы, отнимает время и дает человеку иллюзию, что он чем-то всерьез занимается. — Все мы, хотим этого или нет, в какой-то степени политики, — отвечал старик. — От нее не убежишь, как от собственной тени. Да я и бегать не хочу. Я протестую и протестовать буду, батенька, на школьном совете я все выложу, что думаю, — говорил Евстафий Евтихиевич, вдохновляясь чувством несправедливости, которое погасило теперь в нем остальные желания. — Не надо мне довольствия, не надо мне почета! Я пойду с ручкой на паперть. Не я первый пойду с ручкой. Но я скажу свое, скажу, что новое не всегда и не везде лучше старого. Что опыт и знание не всегда присущи молодости. Что старого учителя нельзя вытеснять, когда я квалифицированный филолог… Намекнули, что возможны часы географии… Я затычка? Притом же на старости лет переучиваться… Шалишь! — Пустое и несуразное, — произносил невозмутимо художник. — А чем география ниже обществоведения? Спроси великих географов, что они скажут тебе на это? Спроси-ко нашего отважного Пржевальского… Или Семенова-Тянь-Шанского… Но Евстафий Евтихиевич не слушал его, так разгорячился и такие стал произносить страшные слова, что приятель поспешил отправиться восвояси. После его ухода Евстафий Евтихиевич стал готовиться к выступлению на школьном совете.6
На школьном совете у стола разместились ученики — представители групп и комсомола. Тоня всех ближе к столу, остальные уселись от нее по старшинству. Всех дальше сидел Женька Светлов, мальчуган лет двенадцати, с громадным красным галстуком на груди. Он ни разу не улыбнулся и не пошевелился. От него веяло ледяным холодом человека, обреченного ходом исторических событий на героические подвиги школьных переустройств. Преподаватели сидели одаль от стола, в тени, молчаливые и напряженные. Пахарев вполголоса объяснял грустному директору значение очередного педагогического поворота в школе. Иван Дмитриевич за кратковременное руководство школой пережил много всяких поворотов и поэтому выработал в себе терпимость к ним и внутреннюю уверенность, что может быть и хуже, но страха перед ними он не проявлял ни внешне, ни внутренне, а соглашался с новым учителем, повторяя за ним: — Надо, надо оживить работу… В такой плоскости и ставь вопрос. Оперативность необходима, чтобы бился пульс жизни… Иван Дмитриевич зачитал сетку часов, выработанную Наркомпросом. Надо было выбрать комиссию по составлению расписания в связи с назначением в школу новых учителей и перегруппировкой сил. Это всегда было крайне канительное и тяжелое дело. Всем хотелось преподавать только в утренние часы и никому — в вечерние. И как только он огласил количество часов, отведенных на каждый предмет, и осведомился о мнении школьного совета, вдруг поднялся со скамьи Женька. — Мне группа дала принципиальный наказ, — сказал он твердо, — чтобы математику передали другому учителю. Математичка абсолютно непонятливо объясняет и употребляет почему-то иностранные буквы. У нас и своих русских букв вполне достаточно. Учительница запальчиво оборвала ученика: — А ты меньше озоруй — и будешь понимать. Остальные все понимают. Слишком востер на язык. Из молодых, да ранний. — Спросите у кого угодно, — ответил представитель седьмой группы. — Никто по математике ни бе, ни ме, ни кукареку. — А кого спрашивать? Ребятишек? Садись. Мал судить об этом. Вырастешь, тогда суди старших. «Иностранные буквы». В математике все знаки интернациональны. Женька сел, и тогда поднялась представительница старшей группы и предучкома Тоня Светлова, сестра Женьки. — Я предлагаю, — сказала она, — убрать ненавистный немецкий язык из нашей группы и физкультуру, сократить число уроков литературы и русского языка. Все равно они пропадают даром, как это ни жаль, мне в особенности, ибо я обожаю литературу. За их счет увеличить математику, а также и обществоведение, если будет преподавать его новый учитель. У нас многие готовятся в вузы. Немецкий язык все равно не выучишь, да его в вузе и не спрашивают, а без физкультуры и так обойтись можно: мы купаемся, играем в волейбол, ходим на лыжах, развиваемся физически и без физкультурника. А преподаватель физкультуры у нас — неавторитетная личность. Почти все наши идут в вузы технические. Рубашкин Костя готовится в дипломаты, он имеет для этого все данные, будет работать за границей по углублению мировой пролетарской революции. Богородский изучает политическую экономию и желает быть ученым, как Маркс и Энгельс. Многие девочки готовятся в киноактрисы, им необходимо повышать вкус, чаще посещать кино и подковываться эстетически. Группа просила как можно внимательнее отнестись к моему заявлению. Мы этот вопрос подработали в учкоме, в культкоме, в комсомоле и т. д. Вдруг она остановилась и пугливо поглядела в сторону директора. На нее надвигалась, пробираясь меж стульев и подняв руку с указательным пальцем вверх, учительница-старушка. Она держала развернутой ученическую тетрадку. Листы трепетали в ее руке. — Вам теперь не надо ни русского, ни немецкого, — задыхаясь, зашептала она, пробуя сдержать свое волнение. — Я иностранных писателей в подлиннике читаю, моя милая, и все-таки постоянно думаю о несовершенстве своих знаний. — Неправдышка, — сказала робко девочка — представительница первой группы. — При царях-деспотах женщин жестоко угнетали. Не подпущали голосовать к урнам… — А вы с неба звезды хватаете в семнадцать лет. Умнее старших хотите быть. А где вам быть умнее старших, когда вы двух фраз связать не сможете. Она махнула тетрадкой в воздухе, и оторванные листы полетели над головами сидящих. Евстафий Евтихиевич конфузливо пытался поймать их, простирая руки над столом. Ребятишки бросились собирать листки. Поднялся смех. Иван Дмитриевич с трудом водворил тишину. Вслед за самым младшим и самым старшим представителями групп захотели сказать что-то и средние. Представитель восьмой группы предложил выделить рисование из системы обязательных уроков и перевести его на положение вольного кружкового занятия вечером. — Потому что рисуют, — так закончил он, — всего несколько чудаков из баловства, а остальные на уроках прохлаждаются. А Василия Филиппыча никто не боится, оттого тем, кто не рисует, а занимается чтением, бездельники мешают. Я, например, всегда пишу сочинения на уроках рисования и прошу от имени группы школьный совет наладить дисциплину в классе, чтобы нам шалопаи не мешали читать и писать на уроках рисования. Понимаете, время жалко… — Я обещаю, я постараюсь, — мирно ответил Василий Филиппыч с места спокойным голосом. — Как же, как же, вы бы мне сами об этом и сказали. А я и не знал, вот грех какой… Шестая группа, состоящая сплошь из любителей физкультуры, требовала: во-первых, чтобы по физкультуре прибавили часов, чтобы этой группе передали класс более вместительный, чтобы математику сократили до минимума, потому что никто ее не любит. — И даже удивляемся, как ее можно любить — одни цифры. Не успела девочка договорить, как математичка резко заявила, что в таком случае она расстается с шестой группой, если там не любят математику. — Математика признается всеми великими людьми наукой наук, — сказала она, — а ребятишки вместо занятий устраивают дискуссии на уроках: реальная ли это и полезная ли наука, если минус, умноженный на минус, дает плюс. Они так и заявляют: воображаемых линий и точек не может быть, воображаемую линию вообразить нельзя, это «религиозный дурман и выворачивание мозгов набекрень». Математика, дескать, постигается на практике построек и измерений. Будешь инженером — и само собой станешь математиком. Это ведь абсурд. — Нет, не абсурд, — зашептали маленькие все сразу. — Это доказано, что наука должна быть конкретной… — Доказано, доказано… конкретна… Председатель приостановил галдеж. И тут посыпались обиды со стороны учителей. Физкультурник Коко (так называли его и ученики, потому что держался он с ними как с товарищами, и эта фамильярность устраивала и его самого, и учеников) в свою очередь жаловался на пятую группу: — Физкультура — это, понимаешь, это — долг перед родиной. Потом, физкультура есть основа здоровья. Поэтому в пятой группе, где не уважают физкультуру, много дряблых, неповоротливых учеников. А ученицы, те ходят точно пришибленные телки, извиняюсь. Как только он вымолвил это, представительницы зашевелились и зароптали: — Ах, это мы-то телки? Сам ты жеребец. Теперь каждый говорил всем и все каждому, только никто уж никого не слушал. Представительница пятой группы, впрочем, всех перекричала: — Он всегда нас называет то котятами, то поросятами, то щенятами. А один раз девочек назвал «раскоряки». Только Пахарев, прикрыв ладонями лицо, молчал. Вдруг он решительно поднялся и строго поглядел на собравшихся. Тут же наступила тишина. — Я не хочу вас обидеть, Екатерина Федоровна, — сказал он математичке, сидящей с ним рядом, — но в словах учеников ваших, которые обижаются на «воображаемые линии» и хотят постичь сущность этих линий при постройке зданий, есть очень здоровое ядро… Поближе к жизни… Ученики моментально оживились, их лица приняли ликующее выражение. Учителя опустили головы. Пахарев оглядел учеников, занявших на педагогическом совете самые центральные места, улыбнулся и сказал: — Я просто хотел бы напомнить элементарный принцип просвещения: в школе воспитывает и учит учитель ученика, а не наоборот. И этого пока никто не отменял… Ученики в недоумении стали переглядываться. Послышался шепот: — Нет, отменял… Нет, отменял. — Что отменено революцией — мы знаем, что введено нового — тоже знаем. И на голом месте культуру не строят. Нельзя же, переходя реку, разрушать за собой мосты. Ребята улыбнулись. Пахарев даже не придал этому значения. Он предложил пересмотреть основы самоуправления в школе, учебный план, метод преподавания. Иван Дмитриевич, изнеможенный и сбитый с толку, смолк и глядел на всех оловянными глазами. Зато ученики безмерно ликовали. Подул новый ветер! Они сверлили Пахарева преданными глазами. Он вдруг стал их предметом удивления, предметом восторженного преклонения. Когда пришло время выбирать комиссию, ученики в один голос крикнули: «Пахарев! Семен Иваныч Пахарев!» Во время перерыва Иван Дмитриевич все продолжал стоять, держась обеими руками за пояс толстовки. К нему подошел Евстафий Евтихиевич на цыпочках и робко спросил: — По какому же расписанию завтра занимаемся? Старое отменено, а новое не составлено? Тот встрепенулся и ответил: — Теперь по какому хотите, Евстафий Евтихиевич. Моя песенка спета. Пусть орудуют новые кадры. Им виднее. Евстафий Евтихиевич еще тише шепнул ему: — А то, что меня заплевали, так об этом никто даже ни слова. Эх, Иван Дмитриевич… — Не сетуйте на меня, дружище. Вы видите, я тут уж не хозяин. Завтра же ложусь в больницу… Пускай молодежь налаживает эту, как ее, политехни… техническую школу. Мне уж ни до Дальтона, не до Дьюи… Пропади они пропадом… И фамилии-то какие-то басурманские, черт их дери. А между тем в саду разгорелась схватка между представителями ученических групп в школьном совете. Они раскололись на два яростных лагеря. Одни были за Рубашкина, другие за Тоню. — Вы слышали, — сказал Рубашкин, — какую пилюлю нам преподнес новый учитель… Нечего сказать, подковался он там в институтах. «Не вы, говорит, учите нас, а мы вас!» Если хотите знать, то это нам, представителям учащихся, здоровая оплеуха… Дескать, не забывайтесь, кто вы и кто мы. Вы — только ученики. Опять классовое давление. — Все-таки ведь мы и в самом деле ученики, — сказала Тоня, — и это факт, Рубашкин. — Факт, факт, — поддакнули ей девочки. — Мы, конечно, ученики… И нос подымать нам рано. — Ну и оставайтесь всю жизнь учениками. А мы не хотим, — сказал Рубашкин. — Мы давно из пеленок вылезли. Мы хотим руководить массами. — Мы давно сознательные и морально устойчивые, — подтвердили вслед за ними мальчики, и особенно Женька Светлов. — Учителя у нас все беспартийные, Тонька, и мы — пионеры и комсомольцы — должны давать им установки! — крикнул он в самое ухо сестре. — Ты можешь засыпать всех. Это даже свинство с твоей стороны, Тонька. А еще комсомолка. Но, не желая его слушать, Тоня сказала: — Ну тогда, может быть, сделать наоборот: учителей посадить за парты, а мы будем их учить?.. — Они — спецы, — отчеканил Рубашкин. — Они дают нам знания. И за это спасибо. А идеологию они должны получать от нас. Они жили при царе и заражены старым режимом. Вениамин Григорьич что нам говорил? Только единицы из них способны перейти на позиции рабочего класса. А все остальные саботажники, и мы их только терпим… А придет время, и им форменная труба. Если такая элементарная вещь еще не вошла в твое сознание, Тонька, то мы должны тебя на ближайшем комсомольском собрании проработать как уклонистку. Дошло? — Тебе бы только кого-нибудь прорабатывать. Уж больно постаршел. — За выработку нашего мировоззрения у всей массы ребят, а не у комсомола только должна идти борьба… — Ну и борись. Но мы нового учителя в обиду не дадим… Сколько ни агитируй. — Никто не собирается его обижать… Но прощупать мы его должны. Ты идеологически не права. Всегда молодежь была в авангарде. Добролюбов и Писарев были очень молодыми людьми, а они шли впереди всех стариков, звали народ вперед и были вождями революционной демократии. Об этом же, помнишь, и сочинение писали… — А Некрасов, Щедрин хоть и были стариками, а шли тоже впереди всех. Рубашкин начал немножко сдаваться. — Я так думаю, — сказал он, — что Пахарев выпалил эту фразу — «Мы должны учить вас» — из тактических соображений. Неудобно сразу выдавать свои новые установки и восстанавливать против себя старых шкрабов. Вот он их и успокоил этим. Понятно. Но, по всему видать, — парень мировой. Он себя покажет. Во всяком случае, Тонька, я думаю, что он пойдет с нами в ногу… Ну, а не пойдет, пусть пеняет на себя. Его покарает история. Верно? — Кто не с нами, тот против нас, — крикнул Женька. — Мы — принципиальные. Крепко держим слово, по-пионерски. Женька записывал все модные слова и выражения и повторял их, как в свою очередь записывал и запоминал сам Рубашкин все самые сокровенные слова, которые слышал от Петеркина. Женька знал, что Рубашкин берет уроки политической мудрости у Петеркина, и, следовательно, тут не промахнешься. Когда он убедился, что никто не хочет поддерживать его реплик, он затянул комсомольскую песню (хотя он и был еще только пионер, но пионерских песен уже стеснялся, считал, что перерос их). И на этот раз все его поддержали. А в саду послышалась бравая, отчаянно-безбожная песня:7
Утром отправился Пахарев в девятую группу. Но группа вся была на улице. — Почему вы не в классе? — спросил он. — А думали, что вы не придете, — ответил Рубашкин. — Каждый год первый месяц раскачиваемся да налаживаемся. То учителей нет, то учеников нет. То расписание не налажено, то разлажено, то настроение понизилось, то температура повысилась… Окружающие засмеялись, и кто-то взвизгнул: — Крой, Рубашкин, наше взяло. Долой шкрабиловку! Со скрытым волнением Пахарев прошел в обществоведческий кабинет и демонстративно встал подле стола перед пустующей аудиторией. Ученики торопливо вбегали в дверь и на глазах у него молча и суетливо рассаживались. Рубашкин, который всегда читал на уроках о путешествиях в далекие страны, продолжал читать книгу. Андрей Богородский шепнул товарищам: — Сейчас начнется обедня: тот сказал, этот сказал, а сам ничего не скажет, — и вдруг ироническую улыбку согнал с губ, полез в парту, взял тетрадку и начал быстро записывать. Тоня, сидящая в первом ряду, положила голову на руки, да так и застыла. Карие ее глаза, полные умной кротости, лучились. Щеки пылали румянцем. Иногда чуть-чуть вздрагивали кончики ее черных кос. Пахарев объяснял порок предвзятости при рассмотрении вещей и явлений. — Портрет может быть в профиль и верным, но кто знает, нет ли шрама на другой щеке и косоглазия в другом глазу. Жизнь называют бурным океаном. Но счастлив, кто плывет с компасом. А это есть дело воспитания и образования… Никто не заметил звонка. Малыши уже толпились у дверей и заглядывали в класс. И только после этого Пахарев остановился. Он удивленно поглядел на них, потом на часы и приветливо улыбнулся. Пора кончать. Он подался к двери, и кольцо учеников двинулось вместе с ним. Пахарева останавливали на лестницах, в коридоре, перед дверями в учительскую, спрашивали что приходило в голову: какая профессия самая хорошая, имеет ли пространство границы, а мир начало, можно ли комсомолке носить косы, разрешается ли любить ученицу, если она еще не окончила школу, кто самый великий человек нашего времени, способна ли женщина быть политическим вождем. «Драгоценный фонд нашего времени, — думал он, придя в учительскую, — но как он бережется и содержится — срам! Этот американец Дьюи, которым теперь бредят, говорит, что надо организовать всю педагогическую работу вокруг деятельности ребенка. Наш Ушинский раньше об этом учил. Да вот вопрос: прежде всего надо наладить самую элементарную дисциплину». Он прекрасно понимал, что его приезд вызвал в школе оживление. Малыши, прослыша о новом учителе, подняли вой в классе, они захотели, чтобы он преподавал и у них. Старшая группа всех раньше, впрочем, проявила своеволие. Евгении Георгиевне заявлено было, чтобы она не являлась в класс. Ее урок отводился на подготовку к математике. Иван Дмитриевич, убитый, хватался за голову и в лихорадочной нерешительности повторял: — Шабаш. Я уже подал заявление. И вот терпеливо жду. Целую неделю мучают меня знакомые расспросами: почему я это сделал? Довольно! Довольно! Не ждать же того момента, когда столкнут меня с лестницы. Внедрение этих прогрессивных методов не по мне. На докучливые увещевания учителей он отвечал, махая руками: — Сыт по горло. Пусть поработают молодые. Учителя ходили сбитые с толку, встревоженные и молчаливые. И если надо было что-нибудь предпринять или выяснить, то обращались к Пахареву. — Это же не мое дело, — отвечал тот с искренним удивлением. — У нас есть директор. Однажды он был вызван в уоно. — Как дела? — глядя в угол, мрачно буркнул Арион Борисыч. Пахарев пожал плечами: — У нас, признаться, не учатся, а больше митингуют… — Экая диковина, — оборвал его Арион Борисыч. — Допустим. А кто ее развел в школе, эту митинговщину? Ты мне не втирай очки. Мутишь там, винтишь, в мутной воде рыбу ловишь, а потом хвост на спину — и в кусты. Нет, брат, шалишь, не спрячешься. Негоже, брат… вовсе дрянь. Ты наблудил, а я расхлебывай. Учителя воют, директор хнычет, уборщица голосит, одни ученики гоголем, грудь нараспашку, язык на плечо. Радехоньки: промежду учителей, видите ли, раздор вышел… Ну, достижение. Умора. Арион Борисыч бросил на Пахарева с самодовольной несдержанностью свой строжайший взгляд. — При чем тут я? — ответил Пахарев, подавляя в себе вспышку гнева. — При чем тут я? — Не финти, брат. До тебя было все спокойнее. А теперь, слышь, только и разговору про то, кто лучше, Есенин или Маяковский… — Запретить думать и спорить никто не сможет, нужно только пытливость детей направить в надлежащее русло… Он бросил перед Пахаревым на стол мятый лист бумаги, на котором были подписи учащихся под заявлением в уоно, чтобыубрали нескольких учителей, в первую очередь Афонского, а директором назначили Пахарева. Бумага была принесена целой делегацией, и уоно заподозрило нового учителя в демагогии. Обида вывела Пахарева из равновесия. Он воскликнул: — Уверяю вас, это они сами выдумали, огольцы. Не представляю, как я буду глядеть в глаза своим товарищам по работе. — Думаю крепко и я по этому поводу, — ответил инспектор. — Во всяком случае, приходится констатировать: дать по шапке директору необходимо. Песенка Ивана Дмитриевича так и так спета. Стар, робок и притом же идеологически, не подкован. Выдвиженец, а не достиг. Да, необходимо настойчиво продолжать работу по укреплению кадров. Вот так, и только так. Иди, да не мути, а я подумаю… И погрозил Пахареву пальцем. В этот же день ученики седьмой группы прогнали с урока химии Ивана Митрофаныча. Он служил когда-то фармацевтом, но был уволен из аптеки, как гласила бумага, «за скотское состояние во время исполнения служебных обязанностей». И в самом деле, во время этого «состояния» он перепутал лекарства: касторку, предназначенную для одного, дал другому и велел растирать ею руку, а растирание велел выпить старухе. А в школе, за неимением людей, и ему были рады. Иван Митрофаныч, имевший дело с микстурами, изъявил желание преподавать химию. Вернее, он не преподавал ее, а диктовал ученикам химические формулы из записной карманной книжки, которая лежала вместе с нюхательным табаком. Поэтому всякий раз, как только он вынимал ее и встряхивал на ладони, ученики на передних партах начинали чихать. Остальные подражали им, и весь класс чихал в течение получаса, оттесняя на конец урока скучные занятия химией. Иван Митрофаныч стал потом осторожнее и отряхивал записную книжку у дверей, при входе в класс, но все равно, как только ученики, бывало, книгу его увидят, начинается неистовое чихание. — Полноте, — скажет учитель, — я и табак-то дома оставил. — Иван Митрофаныч, — отвечают хором, — это условный рефлекс Павлова. Ничего не попишешь. Так вот и тянет чихать, как только вас увидим. — Ну ладно, чихайте на здоровье. Так и укоренилось за химией название «Урок чихания». Приборы, за неимением химических препаратов, никогда не были в деле и валялись вместе с пивными бутылками на погребе. Химия, как говорил Иван Митрофаныч, изучалась «абстрактным путем». Но Иван Митрофаныч самообольщался. И «абстрактным путем» она не изучалась. Когда он диктовал свои формулы, ученики писали сочинения по русскому языку, рисовали, делая вид, что записывают его урок. Собственно говори, ученикам известна была по химии только одна формула: H2O, и то узнана из песенки: «Сапоги мои тово… пропускают аш два о». Иван Митрофаныч боялся проверять учеников и был доволен тем, что они терпят его в течение сорока минут. Один раз он подумал было спросить их, подстрекаемый директором, и робко сказал: — Я хотел бы узнать, усвоено ли кое-что из моих формул? Тут поднялся Рубашкин с задней парты и ответил: — Иван Митрофаныч, вы в нашей честности сомневаетесь? — Нет, что вы, боже упаси, — пролепетал он, растерявшись, — как можно. И больше не пытался проверять знания учеников. Между учителем и учениками установилось неписаное соглашение — не трогать друг дружку. Учитель вполне довольствовался своим положением: ученики не поднимали против него скандалов на школьном совете, не писали про него в стенную газету и тем самым не лишали его заработка. Но с появлением Пахарева и его положение радикально пошатнулось. Однажды Иван Митрофанович застал свой класс сильно возбужденным. Все сгрудились на задних партах возле Рубашкина и Богородского и страстно спорили. Химик ходил по классу тихим шагом и кашлял. Но никто не замечал его. — Вы извините нас, — сказал Рубашкин, увидя его, когда прозвучал звонок, — мы вам здесь немного помешали. Тема была уж очень жгучая, про Муссолини. — Ничего, — ответил учитель, — а я здесь отдохнул немного. Но это очень опечалило его. В другой раз просто приставили парту к двери, и он не мог войти в класс. Он ходил по коридору все сорок минут, боясь попасться на глаза директору, и только со звонком вернулся в учительскую. Потом ушел домой и больше в школу не возвращался. В этот же день определилась дальнейшая судьба и Евстафия Евтихиевича. Войдя в класс, он застал, сверх обыкновения, образцовый порядок. Ученики сидели тихо на партах. Рубашкин находился за столом учителя. Евстафий Евтихиевич подошел к столу, внутренне радуясь. Но Рубашкин сказал ему серьезно: — Сегодня вашего урока не будет, Евстафий Евтихиевич, у нас важное собрание. Можете идти. Группа обсуждает вопрос, следует ли дальше учиться у вас. Я выбран председателем, но это вовсе не значит, что я против вас… Я на стороне коллективных интересов. — Это что же такое, — опешив, сказал учитель робко. — Самоуправство? Он стоял посередине класса, не решаясь приблизиться к столу. И вдруг решил поперечить ученикам: — Я прошу вас на место, — сказал он Рубашкину срывающимся голосом, краснея и выпрямляясь. Он приблизился к нему на шаг и положил на кончик стола свою книгу. Рубашкин продолжал говорить, не обращая внимания на учителя. Он говорил о том, что, если уоно не уважит просьбу учеников, следует ехать в губоно. Когда учитель сказал: «Прошу вас на место», Рубашкин обернулся и, как это отделываются от назойливого человека, который надоест до смерти, сказал запальчиво: — Ах, погодите вы тут, Евстафий Евтихиевич. Неужели вы не понимаете, что вы смешны. Просто смешны и неуместны. — Как вы смеете! — вскрикнул тот, сам удивляясь своей прыти. — Я — учитель. — Оставьте, какой вы учитель. — Рубашкин повысил свой голос. — Вы просто человек, получающий жалованье. Кто вас слушает, кто вас уважает? Предмета вы не знаете. Из года в год рассказываете про пирамиды да про Трою. Испуг и обида боролись на лице учителя. Глаза его часто замигали. Он попятился от стола, забыв на нем книгу, жалкая гримаса исказила его лицо. Он отвернулся и вдруг захлипал в свой грязный платок с розовой каймой. Он заторопился к двери, пытаясь сдержать разрастающиеся всхлипы. Но они неуемно росли, и за дверьми класса учитель зарыдал вольно, отрывисто и громко. Рубашкин побледнел. Ученики тут же зашумели, потребовали сменить председателя за грубость и заставили извиниться его перед учителем. — Мы за самокритику, — сказал вновь избранный председатель Богородский, — но никому унижать личность учителя не позволяется. Выкатывайся из кабинета, Рубашка, и проси прощения от себя и от коллектива. Собрание продолжалось. Рубашкин, выйдя из кабинета и приблизившись к открытым дверям в учительской, остановился в нерешительности. Евстафий Евтихиевич, склонившись на стуле, плакал. Пахарев стоял подле него со стаканом воды и говорил: — Будем спокойны в дни испытаний, Евстафий Евтихиевич. Наладим работу, и заживем весело. Пришла бумага о моем назначении. Не унывать. Кто растерян, тот наполовину побежден. Рубашкин вошел в учительскую, готовый раскаяться перед Евстафием Евтихиевичем хоть на коленях. В душе его боролись смущение и раскаяние. Пахарев поднял голову. Лицо его стало сумрачным, глубокая складка легла на переносицу. Он сказал чужим, холодным голосом: — Такого бессердечия я не мог ожидать от вас, Рубашкин. Рубашкин на цыпочках вышел из учительской. Тоня подошла к нему на лестнице и взволнованно выпалила: — Это наглость. Это цинизм. Ты его не стоишь. Ты хоть бы старость уважал, лентяй… Сам не учишься и другим не даешь. Мы это на комсомольском собрании обсудим. — Ваньку валяешь, — ответил Рубашкин. — Не психуй, чистюля… Видали мы таких. Тоня запальчиво продолжала: — Мы, девочки, будем директору жаловаться. Это твоя работа все… И ты плюнул ему тогда вслед… Ты… ты… Я сама видала. Тоня произнесла это плачущим голосом и вся дрожала от негодования. — Брось заливать, — невозмутимо отвечал Рубашкин, прищуриваясь. — Не старый режим теперь… Слава богу, седьмой год революции. А ты все еще не выбралась из сетей мещанства… Хоша отец у тебя и партийный, но ты старым миром зараженная… Факт. — Он взял ее за руку, повернул к лестнице и толкнул. Окружающие засмеялись. Рубашкин важно и докторально произнес громко: — Эту труху мы навечно похороним. И осиновый кол вобьем в могилу. Мумии конец! Он нас мифами не отвлечет от коренных задач революции. Мировая революция на повестке дня и гибель всей буржуазии на земле. Он пошел в класс, и за ним двинулись его последователи.8
Лиза нашла Тоню под лестницей в совершенном отчаянии, насмешливо сказала: — Стоит ли волноваться из-за пустяков? Разве когда-нибудь педагоги нас понимали? Во что они превратили школу, подумай. — Разве я не думаю? Но если в старой школе был разлад, то у нас все должно быть наоборот. — Ну так иди выпрашивай прощенья у Ивана Митрофаныча или у старой клячи Афонского. Срам и стыд, что они мои учителя. — Иван Митрофаныч не виноват, что попал к нам в школу. Его послали. — Надо иметь честность уйти с того места, которое ты занимаешь не по праву. Недостает того, чтобы нас учила еще Марфуша. Ему картофелем торговать, а он берется за просвещение народа. Наш Арион в уоно на месте, думаешь? Мы его хорошо знаем с папой. Он умеет ловить лещей подпуском. Лещи лещами, но при чем тут народное образование. Ты что, думаешь, похвалят в губернии за это? Не похвалят, не помилуют. Мы у Ивана Митрофаныча узнали формулу воды за все время, так ее мы и раньше знали. Я-то вообще думаю, что надо самостоятельно над собой работать. Школа ничего не дает и только отнимает время. Сидим мы, сгрудившись, на партах, один читает под нос, остальные слушают, и это называется бригадный метод. И один за всех отвечает. И каждый год новые программы, новые методы и новые учебники. И новые учителя. Толчея. Как на вокзале или на проезжей дороге. — Ты меня не понимаешь, Лиза. Бригадный метод не нашими шкрабами выдуман. Если у них ничего не выходит, может быть, оттого же, что они сбиты с толку всякими переменами в способах обучения. — Удивляюсь, — ответила Лиза брезгливо. — Откуда у тебя эта мещанская сентиментальность? А еще комсомолка, дочь советского мастера, да еще коммуниста… — Мы должны быть против хамства, Лиза. Зачем ребята Евстафия Евтихиевича обижают? Или почему изучение немецкого языка почитается глупостью? Между прочим, я неправильно выступала на школьном совете. И вообще мне стыдно перед новым учителем. — А-а, понимаю… Врезалась по уши… По глазам вижу… Синеглазый блондинчик. Симпатяга! — Не говори, Лиза, чуши. Как тебе не стыдно. Разве можно… увлекаться учителем… — А почему же нельзя? — Это преступно, неморально, это… — Что значит неморально, преступно? Когда врежешься не в того, в кого надо, вот и получается конфликт чувства и долга… Как, например, у Татьяны Лариной… В литературе только об этом и пишут. А уж это дело вкуса, что предпочесть: чувство или долг… Я, например, всегда предпочту чувство. Это интереснее. А долг Татьяны приберегу к старости… — Ах, это нехорошо… Это сделка с совестью. — А что делать. Жизнь на то толкает. Она и виновата, жизнь. — Человек должен управлять собой и жизнью, а не наоборот… — Ну не всегда человек имеет силы, чтобы пересилить обстоятельства. — Человек всегда должен быть сильнее обстоятельств. И если сделал ошибку, то должен ее исправить. Поэтому я хочу извиниться перед Иваном Митрофанычем. — Вот уж не стала бы… Уж очень он ничтожен… — Извинение это нужно и мне, а не только ему… Сколь бы ничтожен ни был человек, к нему надо относиться справедливо… — Ну иди относись… У тебя и отец такой — всех воспитывает, как бы к кому не отнеслись несправедливо… После уроков Тоня стала ждать Ивана Митрофаныча. Он приближался своей колеблющейся походкой. Она вышла к нему навстречу и, смутившись, что-то забормотала. По-видимому, он не понял, потому что недоумение и испуг отразились в его глазах. Когда до его слуха долетели ее слова, он вдруг просиял, стал топтаться на месте, ловя ее руку и шепча: — Я понимаю… я прекрасно вас понимаю, голубка, ох как понимаю. Она говорила с искренним жаром о желании видеть школу авторитетной и прекрасной. Учителей — вооруженными опытом и любовью. Она говорила о горячности своей, часто неуместной и опрометчивой, которая все же имеет источником добрые намерения учеников. Говорила о том, что все же надо бы ему квалифицироваться. — Вот именно, вот именно, — прервал он ее и стал жать крепко ее руку, прислонив ее к полам своего пиджака. — Вот именно, квалифицироваться. Сегодня, завтра, всегда. Конечно, квалифицироваться. Боже мой, как это верно, голубка. Он неустанно бормотал о ее возвышенной душе, которая перед ним нежданно открылась, даже процитировал что-то из Пушкина, а ее извинение принял, как награду. Ей было и неловко, и смешно, и трогательно. Он встал в сенцах перед своей комнатой и все продолжал говорить, не приглашая, между прочим, внутрь. Тогда она не понимала этой предосторожности и сделала движение по направлению к двери. Теперь она раскаивалась, что все это вышло так. Оказывается, он стыдился за свое жилье. И это понятно почему. В закоптелой избушке, окнами вросшей в землю, у самой реки Заовражья, он купил старую баню в свое время, подремонтировал ее и в ней теперь жил с ребятами: он был вдов. Пятясь и загораживая собою столик с объедками и драную кушетку рядом, он пытался заговорить ее так, чтобы отвлечь внимание от убогой обстановки. Но она заметила ее сразу и стояла пришибленная, не зная, как ей выбраться обратно. Сердце ее сжалось от боли. Немытые полы, драное одеяло и тот общий хаос быта, который поселяется у людей или бездомных, или опустившихся. В комнате не было ни книг, ни газет. На этажерке столетней давности лежала кучка махорки на листе желтой бумаги. Махорка рассыпана была везде: на подоконнике, на кушетке, на полу, на столике. Тарелка с ворохом окурков стояла рядом с чайником и примусом на табуретке. Она увидела двух девочек, небрежно и бедно одетых и чистящих картошку… Они вскочили и застыли стоя. Видно, они приняли Тоню за начальницу. Учитель между тем торопливо стирал пыль с единственной табуретки носовым платком, зажатым в кулак с таким расчетом, чтобы не показывать, насколько он грязен. Но Тоня не двигалась с места. Наверно, он угадал ее состояние, потому что быстро разговор перевел на материальное свое положение, желая оправдаться. — Я имел всего несколько уроков, — говорил он, — Да и тех лишился. И дрова нужны, и свет, и хлеб. На чистоту не хватает. Всего несколько уроков. Уж я все старанья прилагал, чтобы понравиться вам, но, видно, у меня нет педагогического таланта, что ли. Не всяк родится с талантом, как Ушинский. — Он тяжело вздохнул: — Говорят, я пью. Наветы это. Иной раз идешь в школу, захочешь почистить пиджак, глядь, щетки нету, и махнешь рукой. Эти ваши замечания, то есть насчет моего костюма, я принимаю к сердцу и стыжусь. Передать вам нельзя, как стыжусь. Но выше ушей не прыгнешь. Вот лишусь этих уроков, и ложись живым в могилу. Верно, я ничего не знаю, да ведь мне и за книгу сесть некогда… Придешь из школы, носишь дрова, чтобы печку разогреть, бежишь на базар, туда-сюда, день кончился… Я и учебников не имею. Да и не знаю, какие они, — каждый год меняются… Стыдно. Сил нет как стыдно! А куда денешься… Их вот не выбросишь в окошко… (Девочки испуганно продолжали стоять и одергивать короткие залатанные платьица.) Все-таки дети… На обеих — одна пара обуви. Я уж им и так говорю: меньше прыгайте, подметкам барыш. Да ведь дети, им и попрыгать хочется. Не в силах сдержаться от рыданий, Тоня выскочила на улицу. Она вспомнила, что ученики написали на него жалобу в уоно, и ее забил озноб… Он стоял без картуза на крыльце и все кланялся ей вослед до тех пор, пока не потерял ее из виду. Что она пережила? Разве передать это словами. Пылкие ее обвинения теперь казались ей легкомыслием. Потрясенная этим до основания души, она направилась смело к Пахареву. Она застала его в учительской одного. Он шагал из угла в угол, заложа руки за спину, и о чем-то глубоко размышлял… Волнуясь, угрожая и моля, она говорила ему, как преступно заставлять учителя жить столь некультурно. Надо писать про это в газетах, кричать на городских площадях, а лицемеров, представляющих дело краше, чем оно есть, — разоблачать. — Люди, люди, — сказал Пахарев, вздохнув. — Как много нам надо хороших людей. Как раз над этим вопросом — о подборе кадров — я и мучаюсь. — Он грустно улыбнулся. — А вы тут создаете бури в стакане воды… Оказываете мне медвежью услугу. — Его взгляд, чужой и холодный, прошел мимо нее, и у ней упало сердце… — Я вот думаю, куда его девать? Ведь он ничему не учит. — Ничему, — со вздохом призналась Тоня. — Но у него душа есть… — В этом я убедился… У нас завхоз — вор. Мне рассказали добрые люди, что материалы, отпускаемые на ремонт, он продает на сторону… А стекла побиты, парты покалечены… На классных досках нельзя писать… И даже вместо мела — известка. Вот тут нам и нужен честный человек… Это будет подходяще… Она смотрела на него умоляюще и с глубоким благоговением. — А Евстафия Евтихиевича куда? — спросила Тоня. — Я думаю, что его следует перевести в библиотекари. Место тихое, нервы будут в порядке. Книгу он знает и любит…9
Прежний директор был на редкость добрым человеком, очень любил детей, но он не являлся педагогом ни по профессии, ни по призванию, и вел дело так, чтобы школьники были им вполне довольны. Ученики, когда хотели, тогда и приходили на занятия или уходили с урока, а учителей, которые им не потакали в дурных привычках, открыто третировали. Учителя проверяли только тех учеников, которые были на это согласны. Все делали вид, что в школе, которая считается трудовой и применяет самые современные методы обучения, не может быть отстающих учеников. Тех учителей, которые пытались упорного лентяя принудить второгодничеством к труду или даже только припугнуть, коллеги рассматривали как потенциального недруга. Даже на школьном совете ни один учитель не решался поднимать какие-нибудь вопросы, связанные с повышением требовательности к ученикам. Притом же, если учителя в целом и захотели бы что-нибудь предпринять в этом отношении, все равно это потерпело бы неудачу, потому что вопросы наказания или перевода из класса в класс требовали санкции школьного совета, а в школьном совете большинство принадлежало ученикам. Само прилежание ученика третировалось как «зубрежка», и отличники учебы (а такие были, потому что во многих семьях не придерживались взглядов Ивана Дмитриевича) окружены были и в товарищеской среде недоброжелательством, подвергались насмешкам и клеймились прозвищем «зубрилки». Некоторые ученики, превосходно начитанные, даровитые и проницательные, нарочно старались скрывать свои знания, чтобы не дать повода над ними глумиться. Вырабатывался тип ученика, стыдящегося своей развитости. В школе установилась привычка: все, что не нравилось ученикам (вернее, большинству их), третировать как старорежимную рутину, «пережиток», «мещанство», «обывательщину», «мелкобуржуазную отрыжку» и т. д. Много было пущено в ход и бытовало новомодных слов для дискредитации тех, кто пробовал взывать к дисциплине, нормальному усвоению знаний и хорошему поведению. Ученики ленивые, развязные, с ложно понятой революционностью, надо прямо сказать, обожали Ивана Дмитриевича и считали, что это и есть тот «новый директор», который теперь нужен, а те учителя, что взывали к учебе, классной дисциплине, к систематическому труду, те — безнадежно отсталые люди. Посещаемость на бумаге была безукоризненной, хотя в классе редко наличествовал полный состав учеников. На уроках Шереметьевой, например, всегда сидело меньше половины, да и они ничего не учили, и если каждый знал несколько немецких слов, и это учительница считала уже за находку. Были и такие ученики, которые не знали даже немецкого алфавита, их учительница и в глаза не видала, но они в конце года получали удовлетворительную отметку. А Афонского, с его необъятной эрудицией, и вовсе мало посещали. Когда Иван Дмитриевич ввел Дальтон-план, о котором он не имел никакого понятия, тогда и вовсе воцарился в школе тарарам, та желанная для учеников свобода, при которой каждый мешал всем и все каждому. В школе не стало единого метода преподавания, а каждый учитель вел занятия на свой манер. Сперва этот Дальтон-план ученикам очень нравился, ведь всяк учился так, как ему хотелось, но потом даже самым отъявленным шалопаям это стало надоедать: хаос в конце концов утомляет, порождает раздражительность и неудовлетворенность. И все стали рассматривать школу как место мертвящей скуки и ненаказуемого озорства. Пахарев все это быстро узнал и понял, что он брошен на тот участок работы, где неподнятая целина, где легко сломать голову. Но разве молодость когда-нибудь считалась с этим?! Кроме того, убегать с трудного поста он полагал позорным дезертирством. Поэтому начал с простого, но твердого решения: во что бы то ни стало водворить сперва дисциплину и порядок в школе, напомнить об обязанностях учеников в отношении школы в целом, а там двигаться дальше. Прежде всего Пахарев решил проверить, надобен ли в школе так называемый бригадно-лабораторный метод, который везде расхваливали, рекламировали, которым тогда бредили все, особенно те, что пытались прославиться новаторством в педагогическом деле, и который так отстаивали Шереметьева, Петеркин, Анна Васильевна и другие. Все тут было для Пахарева подозрительным. И то, что за этот метод заступались самые незадачливые учителя, и то, что при этом методе самые пассивные и малоспособные ученики имели высокие оценки в учебе, и то, что целыми неделями ученики шатались, где хотели, безнадзорно, оправдываясь, что они выполняли «ответственные задания». Еще в институте Пахарев ознакомился с главными идеями многих направлений профессионального и педагогического образования. Профессор Беллюстин, преподававший педагогику и методику, заставил студентов как следует проштудировать все самоновейшие методы обучения, которые пропагандировались за рубежом. По поводу бригадного метода профессор говорил: — Этот метод великолепен, он предполагает наибольшую активизацию всех учащихся. Чего еще желать лучше? Но на практике, как я заметил, он порождает наибольшее разгильдяйство и является защитой самых отчаянных лодырей. — Почему так? — спрашивали его студенты. — Нет такой идеи, — отвечал он, — даже самой прекрасной и плодотворной, которую не извратили бы люди, берущиеся проводить ее в жизнь не вовремя, неумело и бессовестно. Пахарев интуитивно угадывал глубокий смысл этой сентенции. Когда бригада предоставлена сама себе на целый месяц, естественно, она может подвергнуться стихийной трансформации: в ней выделятся наиболее активные и любознательные — элита бригады — и зато пребудут в абсолютном бездействии те, которые по природе своей и условиям жизни неинициативны. Таким образом, вместо благородной цели — заставить всех работать — получается обратное: наиболее предприимчивые станут еще предприимчивее, а пассивные приобретут полное отвращение и атрофию к учебе. Бригадный метод был распространен на производстве. Ревностные и неистовые педагоги начали переносить его в классы, которые стали поэтому называться уж не классами, а лабораториями по примеру заводских, хотя в этих школьных «лабораториях» ничего лабораторного и не было, а по-прежнему стояли ряды изрезанных карманными ножами парт или столов да висели продырявленные географические карты на обшарпанных стенах. И как это ни странно, отцом этого метода был американский так называемый Дальтон-план, Дальтон-план строился на началах индивидуальной учебы, советские педагоги придали ему коллективный характер, взяв от Дальтон-плана его прием учебного задания на неделю, на две, иногда на целый месяц. Во главе школьной бригады тоже ставился бригадир, как это делалось и в цехе. Он распределял задания и должен был контролировать выполнение их. Но, переведенный на язык родных осин, этот заокеанский метод дал совершенно обратные ожидаемым результаты. И Пахарев, став директором, решил, как говорится, взять быка за рога — самому проверить эффективность этого прославившегося и модного метода. Он взял журналы и увидел, что каждый из учебной бригады имел отметку высокую, отстающих не было. Он проверил не тех, кого наметила учительница, а других. И оказалось, что при своих высоких оценках они решительно ничего не знали по заданной теме. — За что же вы получили «большую удочку», коли ничего не смыслите в этом? — спросил он девочку. Девочка не растерялась, настолько она все находила вполне естественным. — Я-то не знаю, да бригада знает. — Но вы-то лично за себя отвечаете или нет? — А у нас отчет бригадный. Кто-нибудь да ответит обязательно. Коллективизм. Девочка даже обиделась и возмущенно пожала плечами. А в другом классе еще проще смотрели на назначение нового метода. Ученица прямо призналась: — Я этого не учила. — Почему же? — Бригада не велела… Пахарев показал отметку в журнале: — Однако за эту тему вам поставили «отлично». — А я и не знала, что отличница. Значит, кто-то из наших за всех отвечал. А когда — я не помню. Я в ту пору сама готовила другую тему за всю бригаду. — То есть вы отвечали урок, а товарищам поставили отметки? — На то он и называется бригадный метод, — не моргнув глазом, сказала ученица. — Все за одного, один за всех. Пахарев вспомнил пророческие сентенции профессора Беллюстина и невольно усмехнулся. Девочка приняла это на свой счет и продолжала в обидном тоне: — Вот вы насмехаетесь надо мной, а в газетах пишут, что так и надо — отвечать одному за всех… Это самый передовой метод. И не только у нас, но и в других странах и во всех наших школах. И везде, везде… — Нет, не во всех школах так учатся, — сказал Пахарев. — В школе имени Маркса этого метода не придерживаются. — Так ведь эта школа отсталая, — возразила девочка. — Ихнего директора все время прорабатывают. Это всем известно. Он ужасно отстает… ужасно… ужасно… — От чего же он отстает? — От прогресса. — А что оно такое — прогресс? — Движение все вперед и вперед, — бойко затараторила девочка, — и как можно скорее… — И всегда это нужно? — Всегда. Вперед, только вперед… Все так думают, кто верит в прогресс… — Вот вы быстро прошли вперед. Отхватили кусок программы по обществоведению… за месяц. Но ни одной темы не усвоили. Так какой же результат от этого — вперед и вперед? Ученики с мрачной напряженностью слушали и с недоумением переглядывались и недовольно пожимали плечами. Пахарев все это видел. — Мы учимся, — продолжал он в том же дружеском и спокойном тоне, — вовсе не для того, чтобы получить фальшивый документ об окончании средней школы, который называется аттестатом зрелости. Мы учимся, чтобы знать, уметь и потом заменить собою состарившиеся поколения на всех постах… А как же это можно сделать, когда вы будете только бежать все вперед, вперед, ничего не усваивая. Нет уж, пожалуйста, давайте не бежать «вперед, вперед» для того только, чтобы плодить бумажных отличников… А это пустое, бессмысленное занятие, хуже нет… Называется оно русским словом «показуха», да еще синоним есть — «очковтирательство». Ведь если ученик поступит на практическую работу и спасует в том или ином случае, ему нельзя будет этим оправдаться: я, мол, этого не знаю, бригада это знает. Нет, уж пожалуйста, каждый отвечай за себя… Стояло непривычное молчание, и проводили Пахарева тоже молчанием. Когда он вышел из класса, то за спиной услышал взрыв негодования и крики: — Индивидуализм! — Апология зубрежки. — Классическая гимназия. После уроков Пахарев собрал учителей, применявших новый метод, и потребовал, чтобы никто из учеников и никогда не отвечал за всю бригаду. Учителя угрюмо молчали. — Есть ли вопросы ко мне? — спросил Пахарев. — Значит, бригадный метод отменяется? — спросила Шереметьева. — Мы за составлением этих заданий ночей недосыпали. — Можно называть свой метод обучения бригадным, каким угодно, но только чтобы ученики знали, умели и отвечали каждый за себя… — Тогда это уже не будет бригадный метод. Учителя стояли понуро, растерянные. Наконец Шереметьева вымолвила: — Ученики не пойдут на это. Сами убедитесь. — А разве вы делаете все так, как хочется ученикам? — У них самоуправление… Так будешь делать, как им хочется. — Их самоуправление не распространяется на учителей… У учителей есть педагогический совет. — Так-то так, да ведь они считают, что учком выше педсовета. — А на что вы? Вот и есть случай вам разъяснить, что это не так. Вот сегодня же и займитесь этим разъяснением: учитель учит, ученик учится. Учитель воспитывает, ученик воспитывается им. — Они говорят, что учителя и ученики — один коллектив. — Извините, вы семейная? — Я одиночка. Мать-одиночка, — поправилась Шереметьева. — Тогда спросите у настоящих семейных, кто в семье воспитывает: старшие ли младших или младшие старших. А школа — та же семья, только большая… Учителя молчали, отводя глаза в сторону. — Придет время, — продолжал он, пытаясь поймать хоть один сочувственный взгляд, — и вспомянут люди, как много мы пренебрегали делом воспитания и как много страдали от этой небрежности. Воспитание для многих кажется простым делом и легким, стоит только накричать или выпороть. Мир отрочества противоречив, и из людей, воспитанных в детстве в атмосфере дубинки и жестокости, вырастают недисциплинированные, нравственно жестокие люди. Но и атмосфера потакания всем их желаниям рождает людей капризных, безвольных, неуравновешенных. Человек воспитывает дитя на основании своей собственной душевной жизни. Вот почему педагогические совершенствования совершаются чрезвычайно медленно. Учителя выслушали все это молча, и никто из них не задал ему ни одного вопроса и не сделал ни одного возражения. «Какая ужасающая рутина может царить под эгидой красивых и высоких слов и суперреволюционных форм жизни», — думал Пахарев, вспоминая, какими отчужденными глазами смотрели на него учителя.10
На большой перемене Рубашкин поймал Ежика за руку: — Погоди, Ежик, — он повел его за штакетник в садик, там развлекались все школьники. — Ответь категорично: комсомольская чуткость и принципиальность у тебя еще не совсем притупились, надеюсь? Они остановились под тополями. — Как будто не притупились, Костя. — Обстановочку видишь ясно? Или тебе вправлять мозги придется? — Вижу ясно и вполне, без выпрямления мозгов. — Что ты видишь? Скажи конкретно. — Прижимают нас педы, Костя, мочи нет, а больше всех хваленый директор. Порядочки завелись, как при Аракчееве. — Аракчеевщина, это точно. Идеологически ты подковываешься у меня на глазах, Ежик. — Вспомнишь Ивана Дмитрича — небо и земля, Костик. Там была настоящая свобода и действительно новая система преподавания: хочешь зубри, хочешь нет, воля твоя. Никто тебя не спрашивал, не мучал. А это что? Бурса! Помяловский встал из гроба. — Додумывай до конца. Взгляни и на себя и на других критически. Наш председатель учкома, на кого она стала похожа? Во что превратилась? В подпевалу педов! В придаток шкрабиловке. В подголосок Пахарева. И даже начала заикаться на школьном совете, чего за ней не водилось. Бывало, перед ней все тряслись и, как наметит учком, так и педсовет постановляет. Будьте уверочки. Понимаешь? А теперь что? Учком не учком, а калека на шкрабьих костылях. Авторитет наш с каждым днем понижается. Пахарев забирает нас в руки, даже санком, даже культком, которые под нами ходили, к нему бегают за советом… — Ужас! Жуть! — В прошлый раз я смотрю, Богородский оглядывает руки у малышей, волосы, уши… А ты предварительно спросил санкцию у учкома? Ведь культком учкому подчинен. А он: «Я согласовал с Семен Иванычем…» — Кошмар! Чудовищно! — Через наши головы катают… Это же превышение власти! — В том-то и дело. Дело швах. ЧП. — Зажим полный. Ученическая масса требует, а шкрабиловка свою линию гнет. Где же демократизация трудовой политехнической школы? Где классовый принцип? Есть слухи, что он хочет заставить нас убирать двор, копаться в мусоре, хотя есть и завхоз, и Марфуша… Это их дело. Дальше. До сих пор с нами учатся дети мещан, служителей культов — словом, нетрудового элемента: бывшие люди и всякая шваль. Старая школа — школа-одиночка. Учитель в ней — чиновник. Накопление знаний там было бесплодно. Философы только объясняли мир, но дело в том, чтобы его изменить. Кто будет менять? Это — мы. Рубашкин ударил себя в грудь. Ежик пожал плечами и грустно улыбнулся. — Прошляпили, явно впали в оппортуну под влиянием реакционного педсовета. Но ты, Костя, секретарь комсомольской ячейки, ты и давай нам линию… Ты — рулевой. Давай! И вся армия комсомольцев двинется в бой! Вперед, и только вперед! — Установки даны в трудах классиков марксизма и их последователей. Но чтобы применить к жизни их учения, надо иметь свою голову на плечах. Вот послушай, что на этот счет думает самая рядовая часть здоровой ученической прослойки. Эй, Кишка! — крикнул Рубашкин долговязому и костистому парню в матросской тельняшке. — Иди сюда, кореш! Кишка перемахнул через штакетник и крупными шагами приблизился к Рубашкину. — Приветик учкому и комсоргу. Я слушаю. — Кишка, выскажись конкретно и вполне объективно: нравятся тебе новые порядки в школе, которые завел Семен Иваныч, или нет. Ты только конкретнее, на фактах. По-рабочему. — На фига мне и старые и новые порядки, — ответил Кишка с расстановкой и ловко щелкая пальцами. — Я до них плевал и при них плевать буду. Я технарь, и ни шагу больше… Сопли-вопли не по мне: стишки, березки, луна и прочая дрянь. Или я наконец добьюсь своего и изобрету вечный двигатель — перепетум нобилем называется по-ученому, — и тогда навек лафа и в веках памятник, или разочаруюсь. Ну, тогда буду самый обыкновенный технарь. Тридцать шесть рублей мне дадут с ходу в качестве слесаря. Дошло? — Постой, Кишка! Тут идеологическое искривление. Все-таки ты должен определенное мнение иметь о принципах народного образования и воспитания масс. Ты гражданин отечества. — Какое мнение? Я вполне доволен тем бригадным методом, который был при Иване Дмитриче. Лучше не выдумать. Полное раскрепощение ученических коллективов и один сдает за всех. Вот это и есть коллективизм: все за одного и один за всех. И Дальтон меня устраивал: все время я отдавал не этой галиматье — зубрежке, а полезному и любимому делу — изобретению перепетуй нобиль. И потом эти лаборатории вместо классов — башковито придумано. Придешь в школу — занимаешься чем хочешь. Все-таки было не так скучно, как теперь: сиди на парте четыре часа, протирай штаны, хлопай глазами и как попугай повторяй за учителем всякую лабуду, которая далека от жизни. Ученики все гуще собирались вокруг них, и каждый стал жаловаться. Рубашкин восседал на штакетнике, дрыгал ногой и курил. Тоня подошла, поглядела на него с укоризной. — Для сидения приспособлены лавочки, — сказала она, — а штакетник служит загородкой от коз, свиней и прочих сходных с ними животных. — Благодарю, — ответил Рубашкин. — Польщен. Не ожидал попасть в такую милую компанию. — Не ожидал? Почему же в таком случае штакетник превратил в сиденье? — Где хочу, там и сяду. Благо от этого никто не страдает. Это так естественно. — Естественно для птицы сидеть на крыше. Кроту сидеть в норе. У нас свое понятие о естественности. Рубашкин нехотя слез со штакетника. — Вот видишь, Костя, — сказала она. — Надо показывать пример, а ты… Лицо его исказилось от гнева. — Ты знаешь, кем ты стала? — он наступал на нее и готов был подраться, он был способен на это, когда входил в раж. — Ты знаешь, кем ты стала? Предательницей. Мы тебя проработаем, дадим жару, хоть ты и учком. Никогда ни один учитель не мешал нам сидеть там, где хотелось. Так или нет? — Как сказать… — Говори как надо, не виляй. У нас есть ученическое самоуправление или его отменили? — Его не отменяли. — Значит, оно не для проформы? — Не для проформы. — Так, значит, надо за это и держаться, а не балдеть, не кукситься. — Факт. — Ну так иди и организуй массу. Распоясались шкрабы. Они скоро будут шататься по домам и нас отчитывать. Это называется новый педагог. Ну да я ему крылья обломаю, он у меня как раз утихомирится. Не для того делали революцию, чтобы молодежь угнетать и третировать. — Видать, он еще не освободился от пережитков, — встрял в разговор Женька. — Может быть, еще заставит тянуться перед педами в классе да здороваться на улицах или даже шаркать ножкой, как в гимназиях. Делать реверанец. — Веранс, — поправил Жених. — Реверанс, — поправила всех Надзвездная и хихикнула. — Прежде чем кого-либо критиковать, надо подняться выше его… — Эх ты… Рассуждаешь по-обывательски, — огрызнулся на нее Рубашкин. — Слова буржуазной культуры нам знать необязательно. Веранс ли, реверанс ли. Даже, наоборот, надо их забыть. Сейчас новые слова в ходу: «учком», «комсод», «Дальтон»… Они звучат и ново, и приятно, и понятно. А главное — революционно. — А я, братцы, — сказал нарядный парень из девятой группы, Жених, — выразился однажды при нем: «Скоро ли будет шкрабиловка?» Так он остановил меня, взял за пуговицу: «Это вы так называете педагогический совет?» — «Да, так», — отвечаю. «А не кажется ли вам, что в этой «шкрабиловке» собираются все взрослые ваши учителя, даже старики, и их следовало бы хоть немножко уважать». — Об «уважении» это у него от старого режима осталось, — пояснил Рубашкин. — Ведь Пахарев начал учиться еще при старом режиме… При Николашке Кровавом… Вот откуда набрался душок… Послышалось: — Оттуда у него это и тянется. Старорежимные корешки… — Про тиранов-царей зубрил. Пятерки получал. — На молитве стоял… Опиум народа пил. — В церковку ходил, боженьке кланялся… — Говел. Ха-ха-ха! Не ел скоромного. — Что учком смотрит? — загалдели со всех сторон. — Ему права для проформы дадены? Надо заседать и протестовать, писать в газету, сигнализировать. — Товарищи! Товарищи! Знаете ли вы, что в нижнем этаже оборудуют столярную и слесарную мастерские? Нас хотят запрячь делать все для школы. Как у нас проходил урок труда при Иване Дмитриче? Всяк мастерил для себя что хотел. А теперь для кого мы будем работать… Нас заставят делать окна, двери, табуретки… — Мы против! Мы протестуем! — Долой! — По утрам смотрит, вытираем ли мы ноги. Какая наглость. — Я сам видел, когда он поморщился, проходя двором… Что ж тут такого, сколько лет там валяется мусор. Ну и пусть валяется. Он нас не трогает, и мы его. Рубашкин увидел, что пыл сборища сникает, и крикнул: — Ну так как же, братва, будем ли пассивно и беспрекословно сносить подозрительные выходки нового директора или мужественно и честно его осадим? — Не осадим, а поправим, — сказала Тоня. — Обязательно осадим! — крикнул Женька запальчиво, сердясь на всех за то, что его никогда не принимали всерьез, хотя он считал себя уже вполне созревшим для разрешения всех злободневных вопросов, и особенно тех, которые касались просвещения и воспитания народа. — Надо поглядеть, Рубашкин, как у директора дела дальше пойдут, — послышались голоса. — Может быть, он выправит сбою линию… А нам поспешным решением не впасть бы в ошибку… Наломать дров больно легко. Пусть директор целиком выкажет свое лицо… — Пока мы будем ждать да смотреть, как он станет показывать себя, упустим время, и он согнет нас в бараний рог, — сказал Рубашкин. — Богородский, чего ты там улыбаешься, как Бисмарк? Что нашел веселого, когда идет серьезная дискуссия. Как ты думаешь по этому поводу, уж просвети нас, дураков. — Я думаю, что вопрос, как учить и выбирать методы обучения, это принадлежит исключительно компетенции учителей и руководителей учебных заведений. — А мы, по-твоему, пешки? Должны двигаться, только когда нас пихнут. А до тех пор должны молчать? — Я думаю, что если чего-нибудь человек не знает, то лучший для него выход — помолчать. — Это аксиома, — сказал Рубашкин. — А коли это аксиома, так аксиому следует не дискуссировать и не доказывать, а только заучить… Послышались смешки в адрес Рубашкина. Рубашкин остановил шум и сказал язвительно: — Вот ново, вот умник. Открыл нам новую правду жизни… — Что поделаешь, — ответил Богородский в том же спокойном тоне, — что поделаешь, если правда каждый раз заново должна находить себе дорогу. — Да брось ты, Рубашкин, с ним препираться, — сказал кто-то. — Его не убедить. У него и отец схоластом был, изучал герменевтику и гомилетику. Насобачились. — А что такое герменевтика и гомилетика? — спросил Рубашкин. — Опять не знаю. — Ну и оставайся при своем. Тоня сказала: — Это, товарищи, опять загиб с вашей стороны — попрекать Андрея профессией отца. Отстаньте, надоело! Великий Добролюбов был тоже сыном заурядного служителя культа, что ж такого? Князь Трубецкой, князь Кропоткин были отчаянными революционерами… Социалист Сен-Симон был графом. Отец Перовской был губернатором Петербургской губернии, так что ж такого?.. Рубашкин сказал: — Митинг окончен. Завтра в школу не идем. Решение учкома. В силу комсомольской дисциплины ты, Тонька, пойдешь в класс и перепишешь всех штрейкбрехеров и что они говорили. — Уволь! Уж назначай на эту роль кого-нибудь другого. — Ты пойдешь, Жених. — Так я же не комсомолец. — Хорошо. Назначаю Ежика. На другой день Рубашкин со своими сподручными стояли у школьной калитки и останавливали каждого. — Решение учкома знаешь? — Знаю. — Почему же нарушаешь резолюцию? — Я думал, это в шутку… — Я дам тебе «шутку», — говорил Рубашкин, хватая ученика за шиворот и поворачивая домой. — Век помнить будешь. Но не все ему подчинялись. Некоторые входили в школу с заднего хода. Когда пришли учителя, они не нашли и половины учеников, в том числе отсутствовал в полном составе учком и комсомол. Семен Иваныч всех отсутствующих сам переписал. И велел групоргам провести ученические собрания с наличным составом, чтобы обсудить этотслучай. Ученики молча слушали, и никто ничего не спрашивал, ничему не возражал. Все опасливо смотрели на Ежика, который сидел с блокнотом и переписывал явившихся.11
В кабинете Семена Иваныча находился весь учком, расположившись от Тони в порядке старшинства. У стола напротив Семена Иваныча сидели родители Жениха. Отец, грузный булочник, в поддевке, борода лопатой, мать — запуганная старушка в яркой персидской шали и в плисовой кацавейке. Она то и дело подносит платок к глазам и тяжело вздыхает. — Вот и учком… Тут и комсомол, — произносит Семен Иваныч ровным голосом. — На ваш суд. Почтенные родители утверждают, что дома мальчику созданы исключительно благоприятные условия для занятий, а во всем школа виновата, мальчика портит. От этого вопроса никуда не уйдешь. Староста класса, сообщите, сколько дней прогулял их сын. — Кишка, встань, — шепчет Женька и тычет тому в бок. Староста группы вскакивает. — Очень странная вещь, — говорит он. — Лучше бы сказать, сколько он не прогулял в этом месяце. Он бывает только на уроках Семена Иваныча, чтобы втереть очки, да на уроках классного руководителя. А больше ни у кого. «Плюю я, говорит, на всех остальных с девятого этажа, они в школе роли не играют». За месяц этот гаврик прогулял в общей сложности двадцать дней. — Брехня! — рычит родитель. — Все это из зависти ты написал, парень. Нам завсегда завидуют. — А учком интересовался времяпрепровождением своего товарища? — спрашивает Семен Иваныч. — Как и полагается, — отвечает Тоня. — Мы ходили к ним на дом, и родители сказали, что он аккуратно каждое утро уходит в школу и что исполнительнее их сына нет никого на свете. — Руководитель класса что на это скажет? Екатерина Федоровна пожимает плечами. — Я его спрашиваю о равенстве треугольников, а он говорит: «Я не выучил от переутомления». — «Почему?» — «У тяти голова болела, так я ему за лекарством бегал и делал примочки…» Сколько же раз у вас голова болела? — Что-то не помню, — бормочет купец. — Царица небесная… — А у меня таких отказов уйма. Я, Семен Иваныч, тоже ходила к ним. И ответ получила тот же: «Наш сын этого не позволит». Уходит точно и приходит из школы в то же время, что и другие. «Мы его в школе не видим, говорю». — «Посмотрите как следует (отец выразился «разуйте глаза») и тогда увидите. Наш сын — примерный мальчик». — Слышите? — обращается директор к родителям. — Вашего сына не бывает в школе. Вот свидетельство и учкома и классного руководителя. Да и в журнале пометки: «Не посещал уроков». — В журналах что хошь можно наборонить, — гремит родитель густым сочным басом. — Нам эфто не указ. Гумага все терпит. — Значит, мы все сообща и все время врем… Так, что ли? Судите сами, как беспокоимся. — В эфто я не верю, чтобы вы стали об нас задарма болезновать. — Он разглаживает бороду, хитро щурит глаза и продолжает: — Вот ежели у вас есть сын и он скажет вам одно, а об эфтом самом кто-нибудь со стороны напротив, кому вы должны в таком случае верить, своему сыну или чужому человеку — балаболке? — Во-первых, школа — не «чужой вам человек». Во-вторых, я бы поверила взрослому воспитателю, а не школьнику-сыну. — Чудно! Эфто почему? — Потому что сын — еще юн, не он воспитывает взрослых, а его воспитывают взрослые. Взрослым и надо верить. — Выходит, родной сын враг мне… Вот чему вы учите здеся. Ну-ну! — Да, этому. — Зарубим на носу и долежим по начальству такой коленкор. Выходит, и верно упреждал меня сынок: «Тятя, никому в школе не верь, они нам завидуют, что в достатке живем, там одна шантрапа… Тятя, они с черным куском ходят в школу, а я колбасу жую. Тятя, говорит, они нас за последних людей считают и меня буржуенком обзывают. Тятя, говорит, ежели училка в школу тебя вызовет и почнет меня охаивать, ты ей на маково зернышко не верь. Училки, говорит, завсегда против нас, учеников». Выходит, сын-то и прав. И в ваших журналах, стало быть, одна только прокламация. Подтасовочка то есть. И во всем у вас так. Вам волю дать, так вы изомнете, в муку изотрете нашего брата добытчика. Золотой роте от вас душевный привет… Вот мне эта училка, — кивнул он в сторону Екатерины Федоровны, — такое посмела выразить: «Вы сына распустили, точно он вам безразличен». Это как же так? Это мы-то распустили? Матерь божия… так вот мне и бухнула. Да как же ты так посмела?! — Родитель повернулся в сторону Екатерины Федоровны и своим гневным взглядом обмерил ее с головы до ног. — Выходит, это смертное оскорбление мне. Я ночей не сплю, все радею для наследника, и вдруг — на тебе, он мне безразличен. Да у вас совесть-то есть ли? Понимаете ли, что такое единственный сын для благочестивых родителев? Нет, не разумеете. Вам нельзя и разуметь-то, коли у вас своих детей нету. А может, вы их по свету растеряли, у таких эфто очень даже обнакновенная вещь. У Екатерины Федоровны появляются на лице красные пятна и дрожит губа. Директор дает знак не перебивать купца, и тот, принимая это за слабость, распаляется сильнее. — Посудите, люди добрые, — распаляется купец, — оставили ребенка на второй год… — Толика, умника, на второй год, — всхлипывает родительница, — такого примерного, золотого мальчика, ангелочка. — Оставить-то оставили, учинили расправу, да опять же начинаются обиды и в текущем году: якобы не посещает уроков, грубит, зазнается… Заигрывает с девочками. Поклеп, самый подлый поклеп!.. Что я, своего сына не знаю? Да он мне слово боится сказать, без разрешения рта не разинет. Вот как он у меня воспитан. А вы — «грубит». Да кто вам поверит?.. — Он пододвинулся вместе со стулом к Семену Иванычу. — И вам не поверю, господин дилехтур. У тебя опыту нету, молоко на губах не обсохло. А вот будешь иметь своих деток, так узнаешь кузькину мать, почуешь, в какую копеечку тебе въедет это второгодничество. Лишний год надо прокормить, одеть, обуть, платить за право обучения. А сколько забот, беспокойства. И все это — псу под хвост. А вы говорите, что мы безразличные к сыну… Надо понимать, что говорите, бесструнные балалайки. — Всю душу вкладываем, — тихим скорбным голосом отзывается мать Жениха. — И одежонку ему почищу, и рубашечку поглажу, и пирожков ему в школу напеку, а коли бывает в школе холодно, сама и теплую фуфайку ему принесу. А вернется из школы, я ему ножки в своих руках грею… Да чтобы я позволила ему себя в чем-нибудь утруждать… Лучше сама в нитку изведусь… Уж так воспитывать, как мы воспитываем, во всем свете не сыщешь. Ничего не жалеем. Вон на ваших-то детях и рубашки старенькие, на локтях продраны, и штанишки засалены, а мой-то всегда чистенький, чисто серафимчик али жених… Весь учком сразу фыркнул. — Он — Жених и есть, — сказал Рубашкин. — От него, как от жениха, одеколоном несет. И на улицах появляется с бантиками на шее… как в буржуйские времена… Вылитый Евгений Онегин социалистической эпохи. Али Печорин. Недаром ему и прозвище дали. — А что ж такого? — твердо возражает родительница. — Разве это зазорно? Ему чумичкой ходить, как все вы? Да нас и соседи осудят, скажут, одного сына справные родители не могут по-людски обрядить. По-глядите-ко на него: любота взглянуть, одет как картинка. У нас совесть есть, мы в бога веруем, православные, носим крест на шее. — Она лезет за пазуху и вынимает оттуда золотое распятие на серебряной цепочке. — Вот. У нас и сын в послушании и страхе божьем вырос, а вы… прицепились, пужаете родительским собранием. Чем запужали. Нас родители знают, никто супротив нас не пикнет. Мы им благодетели. В булочную-то каждый день шляются: «Хозяюшка, сделай милость, посдобнее да помягче…» — Где был ваш сын, например, вчера? — вдруг спрашивает Пахарев. — Где ему быть, кроме вашей школы? — Позовите его, староста класса. Староста класса уходит и возвращается с Женихом. Жених, увидя родителей, понуро останавливается у двери. — Скажите, только откровенно, где вы были вчера? — спрашивает Пахарев. Жених моргает, мнется, смыгает и молчит. — А ты не бойся, сынынька, — умиленно произносит мать. — Ведь на тебя такое тут наплели. Не тушуйся. Скромничать будешь, так и еще больше наклеплют. Говори по-правдышному… Мы тута. — Я уж и забыл… Где был вчера. Разве все упомнишь, — лепечет он в пол, — честное слово, из башки вылетело. — Тогда я тебе напомню, — говорит староста. — Вот твоя записка ко мне: «Кишка! Отметь в журнале, что я был в классе, уж тебе будет за это два калача. А я удираю с Клавкой на Большую Кручу в кино, на «Индийскую гробницу». Хватим там и пивка. Клавка все может. Жених». — С Клавкой? — с испугом вскрикивает родительница. — Царица небесная, матушка! Эта Клавка — Стаканыча брошенная дочка, беспризорница, в подвалах ночует, по улицам шляется. Ко всякому прицепляется, как репей, кому не лень. Оправдайся сыночек, нахвастали на тебя зазря… Родительница не сводит обезумевших глаз со своего красавца сына. А сын ежится и молчит, отводя глаза в сторону. — Дай-ка записочку-то, — говорит булочник и вырывает из рук старосты бумажку, читает. — Что за притча, его рука! Матерь божия! — Он бросает в лицо сыну бумажку. — Ах, лоботряс, ах, паршивец! — вскрикивает купец. — Научился с этих пор мухлявить, морочить отца с матерью. Куда мы идем? Куда катимся? Куда начальство смотрит? Ну уж дам я ему выволочку. Запорю до смерти. Заставлю вместе с пекарями тесто месить, коли учителей не слушает и отца вводит в обман. — Сынынька, осрамился ты и на нас мораль… Стыдобушка, — причитает старуха, пригибаясь к полу и роняя слезы. Жених приглаживает волосы, от которых пахнет фиксатуаром, и вправляет в рукава куртки накрахмаленные манжеты с серебряными запонками. Манжетки, запонки и бантики бабочкой носит в школе только он. — Этот шкет опозорил нашу школу, — подал голос Женька. — Надо его проработать на собрании группы, раскритиковать в стенгазете и с треском выгнать. Он — отброс общества. Перевоспитать его нельзя, надо перевоспитывать таких на корню, а корень у него сугубо гнилой. Горбатого исправит только могила. Женька произнес это громко, одним духом, видно, подготовился, и сел с видом исполненного долга. Потом поднялась Тоня. Она отчетливо и внушительно произнесла: — На родителях лежит большая часть обязанностей по воспитанию детей. Они не имеют права устраняться от этого. Если семья портит, школа не исправит. Следует действовать единым фронтом. И воспитание детей не есть только забота о пище и обуви школьника… Все, кто имеет детей, обязаны знать, как их воспитывать… — Вот она — девка, — сказал жене купец, — она зелена и еще на собственный хвост лает, а ее вполне можно послушать… Мастера Светлова дочка… Далеко пойдет… О господи, господи, грехи наши тяжкие… Слаб есть человек. Тоня взглянула на директора, тот улыбнулся, а она покраснела. Только несколько дней тому назад он произнес фразы, а она употребила их в дело. — Мы тут потом еще поразмыслим об этом, — сказал Пахарев. — Мы потребуем от сына отчета в своих действиях… Тут не матушка, тут школа… Все начистоту… — Касатик, — сказала родительница. — Уж ты прости его, христа ради, он больше не будет. По нечаянности это он, люди соблазнили… Уж это я знаю, кто его испортил. Клавка, паскуда, с панталыку сбила. Я ее вот, смотницу… Это от нее и на нас мораль идет… Потаскуха, стерва… — Вот что, мамаша, — сказал Пахарев. — Сегодня он обманывает родителей, товарищей, школу, а когда поступит на службу, будет обманывать начальство, государство, а уж тут и недалеко до тюрьмы… — Избави, господи! — старуха крестится и шепчет слова молитвы. — Уж ты, касатик, посоветуй нам, что делать… Видать, тебя родители наставили, коли ты человеком вышел… — Прежде всего верить учителям… Уважать школу — дом просвещения и воспитания. Вот вы булочник и знаете свое дело лучше нас. — Уж это как есть… — оживился купец и просиял. — А нашего дела не знаете. А судить беретесь. Будто лучше нас постигли педагогику — науку воспитания. — Хоть умри, все верно, парень. — Делать, что скажет школа. Вовремя встать, вовремя заниматься. Карманных денег не давать. Деньги — зло, если они попадают в руки детей без контроля. Вам обоим ходить на родительские собрания и прислушиваться к тому, что там говорят. И, сообразуясь с этим, проверять сына. Не потакать ему ни в чем. Если вы его не будете направлять, он сам вас будет направлять. А это никуда не годится: воспитывают взрослые детей, а не наоборот. — Это уж всенепременно. Ах ты, ума палата. Хлобыстай меня по морде, хлобыстай! — Бантики, одеколон, манжетки выбросить в помойную яму. Школьник должен выглядеть как школьник. Следите, чтобы был каждый день в школе и учил уроки, да не врал бы. Клавка — неподходящая компания. — Все это так и будет!.. Да чтобы я спустил… Душу мою он съел, окаянный. А если его посечь немножко?.. Сказано — бей сына смолоду, счастлив будешь во старости. — Не советую. Только обозлишь больше. Да и поздно сечь. — Ну-ну, батюшка, как скажешь. Теперича я вижу, что ты — сурьезный парень. — Подошел ближе к Пахареву. — Прикажите саек по утрам. Мальчонка доставлять будет. От всего сердца, а не то чтоб… Николай Второй таких саек не ел. Иван Митрич, тот простой был человек, не брезговал нами, пользовался… — Это лишнее, отец. — Ну-ну, тебе виднее. Замнем. Обращаясь к ученикам, Пахарев сказал: — Да и нам в свою очередь устраняться от индивидуальной работы с родителями нельзя. И от нас зависит поднять общую культуру воспитания в семьях учащихся… Это долг каждого педагога, это — важнейшая обязанность школы… — Ну, боже мой, как это истинно… Диковинное дело, как ты все проник… Он полез целовать у Пахарева руку, но тот ее отдернул… Родительница утирала слезы. — Это всевышний умудрил его… И царица небесная…12
Дом Евстафия Евтихиевича, деревянный, двухэтажный, когда-то крашенный, но теперь облезлый, был дряхл. Крыльцо покосилось, полы и двери рассохлись, некоторые окна заткнуты тряпками, крыша протекала, и в дождь жильцы расставляли по полу тазы и корыта, в которые стекала вода с потолка. Зимой весь дом вместе с крышей задувало снегом, зато под сугробами было тепло. А летом весь дом утопал в зелени, буйной и дико разросшейся. Дом стоял на Большой Круче, на окраине города, и окнами выходил на Оку. Когда-то в нижнем этаже размещался сам хозяин с женой, а в верхнем дети. Домик тогда был весел, наряден, хозяин за ним любовно ухаживал. В палисаднике горели ярким пламенем георгины, настурции, астры (цветы Евстафий Евтихиевич страстно любил и разводил во множестве). Дорожки всегда были посыпаны песком. Но со времени переименования гимназии во «вторую ступень», во время голода, разрухи, гражданской войны дом почернел, ограду пришлось поломать на дрова, все обветшало и никогда уже не ремонтировалось. Евстафий Евтихиевич овдовел, жена угасла с горя по детям, которые неизвестно когда, где и как вдруг пропали, учитель приветил стариков, которые искали пристанища, отдал им все помещение, оставив себе только комнату, которую занимал с больной теткой, да боковушку с библиотекой. Когда Пахарев объявил Евстафию Евтихиевичу, что тот переводится на должность библиотекаря, это скосило старика. Он упал духом и решил посоветоваться со своими жильцами, как ему быть. На совет пришел первым его жилец и товарищ по гимназии грузинский князек Аркадий Максимыч Цуцунава. Во время Октября Арион Борисыч пошел круто в гору и повернул дело так, что Цуцунава «вычистили». Арион Борисыч обстряпал это дело ловко. Он дал князю заполнить анкету, состоящую из двадцати четырех вопросов, где надо было назвать свою родословную и службу при царе и политические связи. Прочитав анкету, князь так перепугался, что тут же тайком убежал домой и никогда в школу не возвращался, к вящему удовольствию Ариона Борисыча. Теперь это был сгорбленный седой старик в хламиде, с трясущейся головой. Он топил в доме печи, ходил на рынок закупать провизию, колол дрова, носил воду и за это имел угол и пищу. Аркадий Максимыч был доволен, что власти о нем забыли, и сам он никогда не вспоминал, что в разных местах прежней России у него были родственники — высокопоставленные и высокородные персоны. Даже на базар он шел, нахлобучив на глаза какой-то залатанный и бесформенный блин. Но мальчишки-сорванцы, которые знавали его в мундире с блестящими пуговицами, завидя его в хламиде, подпоясанной веревкой, нога одна в галоше, другая в зияющем ботинке, поднимали крик, еще только увидя его издали: «Тухлый барин! Тухлый барин! Пугало! Айда к нам на огород воробьев пугать». И провожали его вплоть до дома. Аркадий Максимыч общался только с жильцами по дому, и только они знали глубину его эрудиции: он был знатоком восточных культур, знал арабский язык и целыми вечерами рассказывал друзьям о буддизме, исламе, индусских йогах, тонко анализируя «Рамаяну» и «Дхаммападу». Аркадий Максимыч пришел на совет первым и теперь сидел молча у самой двери. Он был абсолютно подавлен, служебная катастрофа друга была и его личной катастрофой. Он думал, что вот пришел и его конец. Вторым жильцом Евстафия Евтихиевича был Андрей Павлыч Мельников. Он преподавал историю местного края в педагогическом институте, но по старости стал безбожно путать даты, города и события, его уволили на пенсию, и он полгода жил у Евстафия Евтихиевича, приезжая из Нижнего. Он занимал мезонин, в котором у него, кроме связки старых архивных бумаг да старинных староверских рукописей, ничего не было. Он всю жизнь писал, и у него накопился целый сундучок рукописей, из которых он кое-что напечатал в местных газетах. Писал он по истории старых дворянских строений, по истории церквей и монастырей, и так как никто этого не печатал, то он прочитывал очередное сочинение в тесном кругу друзей и после этого прятал его в заветный сундучок. Но, спрятав эту рукопись, он тут же принимался за другую. Ему все-таки удалось напечатать целую книгу по истории Нижегородской ярмарки. Этой книгой он гордился, облек ее в сафьяновый переплет и держал в сундучке завернутой в полотенце, вынимал только для показа знакомым, а читать не давал. В настоящее время, погостив у Евстафия Евтихиевича целое лето, он собрался было уже к себе, но, узнав о постигшем друга несчастье, почел за долг остаться. В городе его знали и называли писателем, хотя никто не мог точно сказать, что же он написал. Обыватели его даже побаивались: «Возьмет да и протащит в газете, тиснет что-нибудь, от него подальше…» В советских учреждениях к нему относились с легким оттенком иронии, но всегда шли ему навстречу. Он был неистощим на рассказы о том, как жила нижегородская элита: губернаторы, архиереи, миллионеры-купцы, прожигатели жизни — дворяне, у которых он действительно бывал. Рассказывал он одни лишь забавные анекдоты, и рассказывал куда лучше, чем писал. И за эти рассказы его все в доме любили, все за ним ухаживали, ему доставался первый кусок, он был освобожден от бытовых хлопот. Он один в городе носил фрак (то есть видимость фрака, до того тот истлел), дворянскую фуражку и палку с набалдашником и был смутной тенью умершего дворянского века. Он прибыл на совет вторым и сел рядом с князем, которому тотчас же стал рассказывать анекдоты про буяна и ерника нижегородского губернатора Баранова. Третьим жильцом Евстафия Евтихиевича был энтузиаст кооперативного движения Штанге. Народник чистой воды по убеждению, он сохранил свои утопические убеждения — возможность предотвратить в России капитализм. Еще молодым человеком Штанге «ушел в народ» и всю свою жизнь потратил на организацию кустарной артели. Из этой артели при Октябре вырос завод «Росинструмент». Штанге держали за выслуги как местную реликвию, дали ему пенсию, но удалили от живых дел. Насколько местная передовая общественность считала его «отставшим от жизни», настолько же его друзья считали нестерпимо «красным», даже большевиком. Он был знаком с Михайловским, с Глебом Успенским, а когда, бывало, Короленко приезжал в городок, то останавливался у Штанге. В комнате Штанге висел портрет Чернышевского, Михайловского и Короленко — его богов. Кроме литературы о производственных артелях, Штанге ничего не читал, говоря, что книги ему не нужны, ибо он на все давно имеет свои прочные и верные взгляды. (Из художественной литературы он прочитал только «Что делать?» и считал, что никто ничего другого лучше не напишет.) Штанге иронически относился к своим приятелям, не поднявшимся, по его мнению, на «высоты свободного от сектантства духа». В общий котел он отдавал всю свою пенсию, оставляя себе только на баню и на мыло. Он был апостолом старомодного равенства и страдал, когда в князе или в думском деятеле Каншине замечал неистребимую тень высокородной кичливости. Его коробило, когда при нем называли народников мучениками, жертвенниками. Он говорил, что жертвовать собою в пользу народа — это и есть счастье и что Чернышевский, Александр Ульянов, Желябов, Вера Засулич, Николай Морозов — счастливейшие люди на свете. Рахметова он считал единственным положительным типом в классической литературе XIX века. В общем, жильцы считали его неисправимым чудаком и не от мира сего. Штанге пришел третьим и сел в угол, стал слушать рассказы Мельникова про самодуров-купцов, купавших потаскушек на ярмарках в ваннах, наполненных шампанским. Последними пришли супруги Каншины. — Мимикрия теперь является единственным средством порядочного человека, — признавался Каншин, — а глупая последовательность сейчас свойство мелких умов. Я утратил желание обладать индивидуальностью, мне так удобно, я живу, как мне приказывают; жить своим умом — привилегия, которая доступна в двадцатом веке только избранной элите: президентам, вождям, полководцам, а я хочу жить рядовым человеком, любить то, что любят все, жить так, как живут все. И он на самом деле жил так, как говорил. Он облекся в одежду кустаря: картуз, казинетовое пальто, продранное на локтях, смазные сапоги. Таким он смело ходил по городу, пререкался с торговками, беседовал с домохозяйками, и никому в голову не приходило, что это тот самый человек, который был в почете у царя, сидел за столом со Столыпиным, заискивал перед Распутиным, совещался с Керенским, опровергал Милюкова. Он был живым свидетелем октябрьского переворота, и никто, кроме тесного круга приятелей, ничего не знал об этом, а считали его просто «старичком с Большой Кручи», который хорошо разбирался в сортах говядины, овощей и фруктов. Он умело имитировал манеру речи аборигенов, обращаясь к мещанке, торговке домашней живностью: «Гляжу, ба-ба-ба… Гусь в теле. Тетенька, почем?!» — «Две полтины». — «Да ты что, с ума сошла?» — «У нас его нет, сходить не с чего». — «Скости капельку, я целую килу и заберу у тебя в таком разе». — «Только для тебя, кум…» «Свой в доску», — говорили о нем в улице. По воскресеньям он выходил в палисадник, где собирались игроки в домино, проигрывал им на водку и с ними пил из общего стакана, закусывал, разрывая селедку руками, крякал, морщился и изысканно матерился, к удовольствию мастеровщины. «Молодчина, старичок, — говорили ему, — сразу видать нашу рабочу косточку… В брюхе-то у тебя, чай, долото сгниет». — «А хрена ли? — отвечал Каншин. — Выпить да закусить, вся наша жизня в этем… Душа вон, и лапти кверху». Его хлопали по плечу и приглашали на крестины. На крестинах, на именинах, на свадьбах он был в числе званых, потому что умел играть на гитаре и пел трогательные песни, за которые его домохозяйки обожали. Удивительно, что этот натуральный аристократ так легко приспособился к мещанской среде. Супруги Каншины сели в красный угол молча, оба прямые, сухие, еще очень бодрые, только глаза у мадам Каншиной очень беспокойно бегали с предмета на предмет… Вскоре явился сам хозяин. Он сел за стол рядом с Каншиным и изложил суть своего дела. Как и все нервные и впечатлительные люди, он преувеличивал свои опасности и бедствия и нарисовал их в мрачных красках. Выходило, что его постигла непоправимая катастрофа, а сам он испытывает «адские мучения». — Лишили должности, лишат и пенсии, — говорил он. — Лишат пенсии — лишат и доброго имени, примеров немало. Идти в школу не могу, но нет сил и сидеть дома, ведь формально я не уволен. Скажите же мне, где выход. Все вы умны, образованны, прожили долгую жизнь и даже распоряжались судьбами государств, — закончил он, взглянув в сторону Каншина. Наступило неловкое молчание, томительное и нудное. Первым высказался Мельников. Он мямлил, «жевал мочалку», повторялся, и в его пространной и сбивчивой речи, как иголка в сене, терялась любая мысль. Но его поняли так, что живем в правовом государства и надо жаловаться в профсоюз. Что это даже долг и обязанность члена профсоюза от посягательств произвола. Но не успел он закончить свою речь, как его оборвал Цуцунава, дрожащим, осипшим голосом он закричал: — Это — самоубийство, дражайший Андрей Павлыч. Это не ошибка, даже не глупость, это — безумное предательство ближних — идти к Ариону, который рад, что мы притихли, свидетели его паскудств. А если узнает, что мы зашевелились, он истребит нас немедленно… Он не ведает ни милосердия, ни справедливости. Вы, Андрей Павлыч, храбритесь, потому что огорожены от бед авторитетом родителя и беспредельной и беззастенчивой лояльностью. Умоляю вас, Евстафий Евтихиевич, будьте благоразумны, не делайте этого опрометчивого шага. Начнутся анкеты, проверки, обследования. «А-а! — скажут. — Вот оно, осиное гнездо вредных элементов, мракобесов, черносотенцев. Пожалуйте сюда, голубчики». Он сел, тяжело дыша и теребя свою жалкую бороденку. Мельников подсел к нему, стал утешать: — К чему такое отчаяние, Аркадий Максимыч. От страха перед потерей куска хлеба? Есть нечто высшее, чем довольство человеческое. Есть правда, истина, добро, красота. Наконец, абсолют… — Вам хорошо философствовать, коллега. Вы обласканы большевиками, вы их нахлебник. А я трясусь от страха каждый день… И не говорите мне о правде. Правда на нашем земном шаре в таком же отношении ко лжи, как булавочная головка к самому земному шару… Я ненавижу свою эпоху… — Это зря, — заметил Каншин. — Такое слепое негодование и несправедливо и пагубно. Сама по себе любая форма общественной жизни равноценна всякой другой. Более того, никакого объективного критерия их оценки не существует. И наша эпоха не лучше, но и не хуже предыдущих. Только перевернули пирамиду жизни, и те слои людей, которые были наверху, очутились внизу и испытывают сейчас такой же гнет, который сами создавали когда-то для находящихся внизу. Квиты. Все приходит на круги своя. — Ишь какой софист объявился. Уж договаривайтесь таким образом до оправдания своего банкротства, милейший государственный муж, и до апологии существующего порядка. Глядишь, и вам вдруг бросят кость, как Андрею Павловичу. — Не удостоюсь, как бывший член «Союза русского народа». Но потому, что я изведал тщету и суетность политики и превратность судеб политиков, чистосердечно признаюсь в том, что существующий порядок, светлейший князь, пока он существует, не есть лучший из многих возможных, а единственно возможный из многих лучших. Не то, что он лучший из мыслимых, сделало его возможным, а то, что он оказался возможным, делает его лучшим из мыслимых. — Это не что иное, как оправдание глупостей, милейший «отставной депутат от народа». Еще Платон говорил: чтобы влиять к властвовать в демократии, нужно потакать толпе. Мы вступили во тьму девятого круга Данте. — Вздор это, князь. Каждая эпоха порождает свои заблуждения и химеры. Но всегда приносит и нечто небывалое. А вообще как христианину вам надлежало бы знать, что с точки зрения православной церкви страдание и даже гибель мира — это завершение нравственного развития человечества… Цуцунава безнадежно махнул рукой. — Что же вы предлагаете мне, Цицероны? — спросил Евстафий Евтихиевич. — Не для философского же спора я пригласил вас сегодня к себе. — Смиритесь, Евстафий Евтихиевич, как смирились все мы, — сказал Каншин. — Есть времена, когда нет другого выхода. Но эта безысходность как раз и есть наилучший выход. Свобода и ее ощущение могут быть только в сословном общества, когда все уравновешивается всеобщим антагонизмом. А примирение с действительностью в ранней юности проповедовал сам красный Белинский. А Гоголь осуществил его личным подвигом и «Перепиской с друзьями». — Это лакейство, трусость, — рассвирепел князь. — Лучше быть живым трусом, чем мертвым героем, логика известная. — Позор и стыд! За что вас выбирали в Государственную думу? — Я и сам не знаю. Наверно, истории это было нужно, как нужно стало ей собрать нас вот в этом клоповнике… Ну а вы что предлагаете? Князь задыхался от гнева и наконец произнес: — Я еще не нашел решения. — Вот все и всегда вы были такими, «критически мыслящие» аристократы. Вы хорошо знаете, кого и как презирать и ненавидеть, но, что делать при этом, вы не знаете. Это вас и не касалось, за вас действовали мы — думцы, чернорабочие монархизма, люди «с грязными руками и черной совестью». И пока вы предавались утонченным размышлениям — прозевали монархию. Так нечего и хорохориться. А вы что думаете на этот счет, господин Штанге? Штанге был сед, беззуб, сух. Он шепелявил и брызгал слюной. Но говорил сдержанно, спокойно, с достоинством. — В нашем собрании много шума, отвлеченных мыслей, но нет даже самой проблемы, которую следует обсуждать. Евстафия Евтихиевича сняли с одной работы, взамен предлагают другую… — Какую? Ту, которую выполняет всякий неуч. Это профанация интеллигентного труда! — оборвал его князь. — Никакой труд не низок, не позорен. Вам, Евстафий Евтихиевич, предлагают должность библиотекаря? Чем же это хуже учителя? Древние пророки возделывали землю, а древние цари сражались в рядах своих воинов. Никто не гнушался простым трудом. Это только сейчас объявили простой труд черным, и все стараются пришвартоваться к умственному труду. Зачем? В артелях, на полях, в простых мастерских люди были здоровее, независимее, нравственно чище и во всех отношениях лучше. Идите, Евстафий Евтихиевич, и сами попросите простой работы вместо мученической должности современного учителя. И это вас успокоит, и вы перестанете страдать… И тут началась перебранка, точно на базаре, хотя каждый в душе считал такое поведение недостойным себя. Евстафий Евтихиевич махнул рукой: — С вами не сваришь каши. Я подумаю и решу. Я руководствуюсь идеей долга. Я должен — значит, могу. Это открыл Кант на все века: тот, кто становится пресмыкающимся червем, не должен жаловаться, что его раздавили. — Это мне нравится, — поддакнул Штанге. — Уж коли браться за дело, так со всей силой мужества. Мужество — первая и главная добродетель. Без мужества все прочие добродетели превращаются в прах. Недаром великий Гете говорил: богатство потерять — ничего не потерять; честь потерять — многое потерять; мужество потерять — все потерять. — А важнее всего сейчас иметь тяжелую биографию, — сказал Каншин. — Хоть вы и носите до сих пор, не боясь, очки, шляпу и галстук, по которым мещане принимают вас по разряду «недорезанных буржуев», но, возможно, ваша биография такова, что не вам бояться Ариона, а ему вас…13
Утром Евстафий Евтихиевич пошел в уоно с твердой решимостью доказать свою правоту во взглядах на школьное дело и неправоту в отношениях к нему. На пенсию он уходить не хотел и другую работу брать не соглашался. «Мужество потерять — все потерять». Идя по улице утром, когда еще топились печи и из труб валил дым, а радивые хозяйки свирепо вытряхивали на крылечках тряпичные половички и дорожки, Евстафий Евтихиевич силою воображения извлек из запасов своей памяти все те отменные случаи в своей жизни, когда он был настойчив, даже непреклонен, и это всегда содействовало успеху дела и приносило душевное удовлетворение. Ему стало легче и само это намерение — восстановить свою репутацию в глазах коллег и в уоно — казалось теперь делом не только осуществимым, но и легким. Хоть и проработал он в одной гимназии с Арионом Борисычем два десятка лет, но никогда коротко с ним не сходился… Они знали всю подноготную друг друга. Евстафий Евтихиевич был «оборонцем» при Керенском, даже держал его портрет в доме… И хотя Арион в ту пору был еще правее (это при самом осторожном выражении), но ведь потом он стал кандидатом партии, значит, ему оказали доверие и его не ущемить. Да Евстафий Евтихиевич и не думал кого-либо ущемлять, но то, что в гимназии коллеги боялись Ариона, и сейчас страшно боятся, — это Арион знал твердо и чувствовал к себе брезгливое их отношение и ненавидел их за это. Тем более что был один никем не проясненный и сугубо секретный случай в его взаимоотношениях с Евстафием Евтихиевичем, и этот случай поставил между ними несокрушимый барьер. Это относится к кануну февральского переворота и отречения Николая Романова от престола. Приближалось роковое девятое января 1917 года — момент, когда позорная неудача на фронте, жуткий голод, очевидная для всех неслыханная бездарность царской администрации взвинтили ненависть народа до последнего предела. Пролетарии столиц приготовились тогда к отчаянным действиям. Они связались со многими городами и даже с рабочими поселками страны. И примечательный город кустарей на Оке тоже был подготовлен к политическим демонстрациям в этот день прибывшими из Нижнего Новгорода сормовскими агитаторами. Сам Нижний Новгород был наводнен войсками. Один отряд их находился в этом городке. Но демонстрация тут все-таки состоялась. Кустари вышли с лозунгами «Долой монархию!», «Долой войну!». И они в ту пору были очень жестоко избиты, изранены, разогнаны, но политический и психологический эффект никаким оружием расстрелять нельзя было, для всех осталось доказанным, что дни кровавого и незадачливого царя уже сочтены. Несколько учителей и гимназистов тогда принимали участие в шествии и были все до единого в тот же самый день арестованы на дому. Это показалось не только странным, но прямо-таки ошеломляющим, потому что ни Цуцунава, ни остальные учителя, вызванные на допрос, ничего не знали о демонстрации и не могли ничего показать. Вызвали и Евстафия Евтихиевича. Евстафий Евтихиевич, воспитанный в традициях отвращения к охранке, решительно заявил, что он не выходил даже из дома. — Однако есть, господин Афонский, свидетели, которые подтвердят, что вас видели на улице, — торжествуя, вежливо заявил жандармский полковник. — Был на улице, верно, но не в рядах мятежников, а на тротуаре у домов, где гуляют обыватели… Полковник продолжал улыбаясь: — В таком случае вы могли видеть своих учеников и коллег, находящихся в рядах мятежников. Как и вас видели они в это время на тротуаре, — полковник опять улыбнулся. — Примите во внимание мои слова: есть надежный свидетель… — Жандарм игриво погрозил ему пальцем. — Не верю. Ваше высокоблагородие, назовите этого свидетеля, — решительно потребовал Евстафий Евтихиевич. — На-кось, выкуси, — усмехнулся полковник и поднес к лицу учителя фигуру из трех пальцев. Он держал в руке список с фамилиями арестованных, и Евстафий Евтихиевич одним беглым взглядом разгадал почерк Ариона. В глазах у него помутилось. После этого очень часто допытывались в школе, кто же донес. И один раз наедине с Арионом Евстафий Евтихиевич бухнул: — А ведь вы, Арион Борисыч, в это время были на улице… Есть неопровержимые данные… — Да ведь и вы, Евстафий Евтихиевич, там же были, — ответил тот, и они обменялись многозначительными взглядами и больше к этому никогда не возвращались. Много раз после обдумывал Евстафий Евтихиевич этот эпизод и спрашивал себя: почему никому он в этом не признался при Советской власти — и всегда приходил к одному выводу: да и не мог признаться, такое он питал органическое отвращение к доносам. И хоть теоретически отчетливо допускал, что тем самым покрывает самих доносчиков, все-таки переломить себя не мог. И вот сейчас, идя в уоно с визитом к Ариону, он с ужасом думал, как они будут глядеть в глаза друг другу и какой оборот примет этот разговор. Одно для него было решено: увольнение несправедливо, и он пойдет на скандал. Но когда он вошел в уоно и сел в полутемном, сыром, промозглом, пахнущем мышами и деревенскими овчинами коридоре и занял очередь к Ариону, смелость его сразу сникла. Эти молчаливые мрачные фигуры посетителей, сидящих на скамейках в узком проходе с обшарпанными стенами; эти то и дело с грохотом и скрежетом растворяющиеся двери на блоке с привешенным кирпичом; эти непрестанно шмыгающие люди туда-сюда, сердито, обрывками речи изъясняющиеся на ходу, быстро исчезающие в недрах учреждения, — все это вместе ошарашило Евстафия Евтихиевича и нагрузило его сердце смертной тоской. При каждом хлопке дверями он нервно вздрагивал, вскакивал, оглядывался по сторонам, не пришел ли Арион Борисыч, и сердце его замирало. Но он так и не устерег прихода Ариона, а когда увидел, как точно вихрем подняло лавину людей в коридоре, устремившихся в приемную, было уже поздно. Там он оказался самым последним. Но все-таки нашел себе место за печкой. Начался вызов посетителей. Девушка выкликала фамилию, посетитель тут же тревожно и суетливо проходил в кабинет инспектора, а следующий в очереди вставал подле двери и окаменело ждал. Из кабинета выходили по-разному. Один выбегал очень быстро, улыбался на ходу и, раскланиваясь, удалялся весело. А другой находился в кабинете долго, оттуда доносилось унылое бормотание и после всего отчетливое резюме Ариона: — Вот так, и только так. Посетитель тогда выходил медленно, уныло озирался, потирал воспаленные глаза и вздыхал. Значит, потерпел фиаско. У Евстафия Евтихиевича онемели ноги, и без того недужные (он болел тромбозом), но он все стоял, переминался, перемогался, одолевал желание удрать отсюда и никогда ни в жизнь не возвращаться. Подобное гадкое настроение испытывают только на вокзалах, в казармах и в захолустных судах: приступ свинцовой тоски, отчужденности от людей и неодолимое желание поскорее удрать. Когда он остался один и уже хотел шмыгнуть в кабинет, навстречу вдруг вышел Арион с большим брезентовым, распираемым от бумаг портфелем. Евстафий Евтихиевич застыл на месте, сердце его сильно заколотилось. Арион, заметив его, тут же отвел глаза в сторону и прошел мимо. — А я? — произнес растерянно Евстафий Евтихиевич, обратясь к барышне за столом. — Вы же не записались, — сказала она из-за машинки. — Я думал — живая очередь. — Очередь-то очередью, да надо записываться на нее, — ответила барышня, продолжая стучать. — Так запишите меня. — На завтра? — На завтра… — На завтра завтра и запишитесь. Евстафий Евтихиевич опешил, а барышня так же механически, как сказала, стала чистить машинку, потом перекладывать в сумочке разные разности девичьего обихода: карандашик, губную помаду, пудреницу, гребенку, платочек, зеркальце, записную книжечку и еще что-то в крошечных свертках. А Евстафий Евтихиевич безучастно глядел, как она ворошит эти вещицы, и думал, что он совершенно зря сюда приходил. Но тут вошла Варвара. Она сразу угадала настроение старика и сказала: — Ты, батюшка, видать, сплоховал. Тут люди ранехонько приходят и на двери записываются в очередь. Ты ступай домой, а я за тебя похлопочу, я тебя самым первым запишу. Евстафий Евтихиевич удивился: — Как это на дверях писать? — Очень просто, — сказала Варвара. — Ты, видать, новых правил не знаешь, у нас порядочек… Она вывела его наружу и показала на дверях росписи посетителей. — То все на ладонях химическим карандашом каждый себе ставил номер. Выучились в магазинных очередях да на вокзалах. То оно, конечно, прочнее, каждый на ладони свою очередь узнавал и чужую. Да Арион Борисыч запретил — некультурно. Почнут в буржуйских странах надсмехаться. Вот и начали на дверях. Я сейчас тебя первым накатаю… Не горюй, мужик. Мы с тобой всю жизнь знакомые. На другой день Евстафий Евтихиевич пришел рано, еще до открытия дверей. Он обрадовался, что его фамилия красовалась действительно первой в списке. Но когда открыли двери, очередь опять мгновенно перепуталась, каждый лез к девушке, расталкивая других, и из-за бестолковой сутолоки и яростной толкотни Евстафий Евтихиевич оказался опять в хвосте. Но он решил на этот раз все-таки дождаться приема у Ариона во что бы то ни стало. И вот когда его очередь дошла, он опять не был принят: инспектор велел объявить, что у него сейчас начнется очень срочное и исключительно важное заседание по неотложному вопросу и всех, кого он не принял, примет в следующий раз, а в какой день, того пока и сам не знает. Именно на нем, на Евстафии Евтихиевиче, пришла в голову инспектору эта мысль — прекратить прием и отложить его на неизвестные сроки. И ему показалось, что это не что иное, как сознательная мелкая месть, на которую всегда был способен Арион Борисыч. Но что делать? Евстафий Евтихиевич еле приплелся домой, напился чаю с малиновым вареньем и лег в постель, чтобы набраться сил для следующего раза. Утром после сна к нему вернулась прежняя решимость, и он сказал себе, что придет сегодня в уоно и бросит в лицо инспектору горькие упреки. Он опять пришел раньше всех и опять уже сам записался первым. Инспектор был в кабинете, всех принимал, а его не принял. Наконец Евстафий Евтихиевич остался в приемной один. Он попросил девушку доложить, что ждет третий день приема и устал. Девушка ушла и через минуту вернулась, пожала плечами и молча села за машинку. — Хоть плачь, — сказал Евстафий Евтихиевич. — Ну что? — Ничего, — ответила она и опять пожала плечами. — Прием закончился. — Странно, — произнес он. — Непостижимо, что он именно на мне закончился. — На ком-нибудь да должен заканчиваться. Это так естественно. Тыщу раз вам повторять. — Когда же меня он примет? И примет ли? — Ничего не могу сказать, — ответила так же механически девушка. — Все-таки я подожду, как вы думаете? — Я об этом ничего не думаю. Евстафий Евтихиевич продолжал ждать. «Он беспощаден, упрям, как все самоуверенные невежды, выскочки, карьеристы, — думал он об Арионе. — Он не понимает ничего и никогда не понимал из того, что не входит в обиход его скудоумной жизни. Будучи словесником по образованию, презирает литературу как очаг заразы и беспокойства, презирает все чужое — заграницу, столичную жизнь — и, хотя сам только недавно стал кандидатом партии, уже презирает всех беспартийных, презираетхорошее воспитание, опрятность, вежливость, целомудрие, трезвость. Он никогда не выпивает на людях, но только дома, и то запершись. Зачем я тут сижу и жду от него справедливости?» Но все-таки не трогался с места. Прошло сколько-то мучительных минут, и вошел Петеркин. Он взглянул поверх головы на Евстафия Евтихиевича и проскользнул мимо в кабинет инспектора. Евстафий Евтихиевич внимательно прислушался. Его слух поразили слова: «место дворника» и «третий день торчит». Сердце его налилось тоскою и гневом. Он поднялся, чтобы пройти туда, в кабинет, но вдруг вышел оттуда Петеркин. — Вы насчет меня там? — сказал Евстафий Евтихиевич. — Да, представьте, и насчет вас. — Каково же мое положение? — Положение? Чуть похуже губернаторского, — ответил Петеркин, снисходительно улыбаясь. — Есть много мест и при школе. О чем горевать? — Какие же это места? Сделайте милость, объясните. — Вот, например, требуется дворник. Предельно трудовая вакансия. Всякий труд полезен и почетен в нашей стране. Так и я думаю… насчет вас. — А Семен Иваныч тоже так думает? — Это и его мнение. Я точно не могу сказать, но уверен. — Так ли? Он мне говорил другое. — Не верите? Ваша воля. До свиданья. Евстафий Евтихиевич остолбенел. «Значит, и тот лгал? Обещал же место библиотекаря. Хватит!» Евстафий Евтихиевич вышел. «Конечно, я могу Ариона и сокрушить, — размышлял он, — достаточно мне сказать, где надо, о том, что я о нем знаю… Но… Не могу… Проклятая мягкотелость и это мое непобедимое презрение к некоторым словам… Интеллигентщина… Безнадежные мысли… С другой стороны, если вы отнимаете у себя всякую надежду на свои силы, вы делаете себя неспособным к действию. Дайте мне поверить в могущество своей воли, и я (да и всякий другой) пущу ее в ход. Да, я не могу поднимать борьбу ради торжества справедливости и истины, ибо я не тренировал свою волю, и не могу пустить ее в ход против своего противника даже в том случае, когда имею против него такие шансы». Он пошел к своему другу Василию Филиппычу. О чем они там разговаривали — никто не знает. А наутро нашли Евстафия Евтихиевича мертвым. Его хоронили в очень серый и неприглядный день. Улица была пуста. Чуть накрапывал дождь. Мокрые воробьи, нахохлившись, сидели на изгородях и на крышах домов. За гробом уныло брели сокрушенные друзья Евстафия Евтихиевича, несколько учителей и учеников да старушки — профессиональные участницы всех поминок. На жалком полуразрушенном кладбище с упавшей оградой, поваленными крестами, покалеченными кустами сирени, дикой жимолости и бузины (тут по ночам шатались пары и предавались тайным утехам) была вырыта глинистая могила. Люди остановились, столпились и не знали, что делать. Попа не было, а нового ритуала похорон тогда еще не создалось. Получилось замешательство. Тогда кладбищенский могильщик, которому надоело ждать, и он, уморившись и продрогши, торопился пропить выручку за рытье могилы, громко выругался: — Суслики! В гроб… бога, мать… До каких пор мы будем ваньку валять. Пахомыч, подавай крышку… Нуте-ка вы… Гроб быстро закопали. Только побирушка перекрестилась, всплакнула и сказала: — Вот был человек и нет человека. Вчуже и то страшно. Так как же нам без бога-то?! Проводили на тот свет неотпетого, неотмоленного. И некому прийти на могилку и поплакать. Медленно и молча все врозь разошлись с кладбища. Квартиранты разбрелись кто куда. Домик Евстафия Евтихиевича соседи разобрали на дрова, и вскоре на этом месте осталась только куча хлама, в котором рылись курицы.14
Только вникнув в живое дело, Пахарев понял, что не все, чему он обучался в институте, тут оказалось пригодным. Он штудировал зарубежных знаменитых историков (Моммсена, Нича, Фарреро) и русских — от Карамзина до Покровского, а в программах средних школ истории даже не было, и ученики считали ее устаревшим барахлом. Он изучал литературу на ее мировых образцах от Гомера до Льва Толстого, а место этих корифеев в школе занял Безыменский и Жаров, о которых он имел самое смутное представление. Он прослушал курс лекций об умных системах воспитания от Песталоцци до Ушинского, а тут нужно было прививать привычку не сморкаться на пол и вытирать обувь. Он научился преподавать в образцовой «опытно-показательной» школе, а здесь оказалась распущенная ватага. Положение его было сходно с ситуацией человека, который обучился ездить на фешенебельном автомобиле по отличным дорогам, а его заставили ехать на разбитой телеге по проселочным ухабам. Словом, на ходу надлежало перестраиваться. И он бросился в омут жизни с головой, не рассуждая, выдюжит ли, а повинуясь исключительно долгу. Правда, выходило «в помощь учителю» огромное количество брошюр, книг, журналов. Но советы эти давались людьми столичными, кабинетными, людьми со стороны. Поэтому все их теории казались скороспелыми выдумками. Брошюры и журналы валялись по углам неразрезанными, только администрация заглядывала в них иногда, чтобы «не отстать в установках». А на самом деле всяк, учил, как он находил в данных условиях подходящим и возможным. Не то выпадало на долю самой школьной администрации: вертись не вертись, а надо было «внедрять и осваивать» эти новые методы и приемы передового воспитания, о которых возвещалось в брошюрах и а разъяснениях губоно. В городе было три средние школы: имени Ленина, имени Маркса, имени Луначарского. Школой имени Ленина заведовала Мастакова, старая дева, высокая и неуклюжая, с неиссякаемой энергией и громовым голосом. Раньше она была начальницей женской гимназии и в новой школе изо всех сил «старалась» не казаться «отсталой». У ней был собачий нюх на все новшества, она их вводила с молниеносной быстротой. Будучи умной и понимающей, что многие новшества, предписываемые уоно, до того нелепы и кратковременны, что и само уоно в скором времени от него отмежуется и «заклеймит позором», она только делала вид, что старается. Школа ее считалась у начальства «передовой». Она развила лихорадочную погоню за выхватыванием первенства, и поэтому ученики ее школы прославились на всю область «сознательностью» и «активностью». Мастакова ревностно оберегала репутацию своей школы и очень опасалась, что случайные неожиданности могут обесценить ее потуги. С приездом Пахарева тревоги ее еще больше усилились. Но когда она убедилась, что тот печется не о показной стороне дела, а о подлинной (а это она считала безумием в текущих условиях), с саморекламными речами не выступает, у начальства не заискивает, то успокоилась. «Простофиля», — решила она про себя. Школа Мастаковой находилась в центре города, в отличнейшем помещении. В эту школу отдавали девочек интеллигентских семей. Педагогический совет тут отличался благонравием: Мастакова на порог школы не допустила бы учительницу с подмоченной репутацией. В целях справедливости следует заметить, что Мастакова была взыскательна и неутомима, предана школе до фанатизма, как это бывает со старыми девами, у которых пропала надежда на личное счастье и все упования и смысл жизни сконцентрировались вокруг своего дела. Она поступалась не только всем личным своим покоем и благополучием ради детей, но того же требовала и от всех своих подчиненных. Уж этих она не щадила вовсе, если они сопротивлялись ей. Она была строга до грубости и пребывала в убеждении, что женщины в роли учителей выносливее, безропотнее, исполнительнее, послушнее, во всех отношениях надежнее и талантливее, чем тугодумы-мужчины, которых она открыто презирала, не являясь исключением из той категории старых дев, которые всю жизнь мечтают о замужестве, но при своем уме и положении не отличаются ни привлекательностью, ни женственностью, ни обаянием и поэтому всю свою энергию вкладывают в труд, в котором почти всегда находят себя и свое счастье. Она умело и изворотливо выжила всех мужчин из своей школы. Даже физкультуру отдала в руки одной девушки, разыскав ее в областном городе. Ученики в ее школе весь день были под надзором. Их встречала утром у дверей здания дежурная учительница, осматривала обувь, чтобы не носили в кабинет грязи, предотвращала раздоры и опоздания. Раздевался ученик и присутствии другой дежурной, а ходя по коридору, находился под присмотром третьей дежурной. Везде глаз, глаз и глаз. Дежурные останавливали, внушали, убеждали, грозили, если надо было — вели к самой Мастаковой. Бумажку нельзя было бросить на пол, чихнуть, громко сказать, допустить вольность, обычную в других школах. Чистота была безукоризненная. Натертый пол блестел как зеркало, всегда был влажен, а по утрам — ни пылиночки, на паутиночки. Чистые окна радовали глаз прохожих, и не было ни одного случая воровства в школе или хулиганства. Здесь был культ порядка, приличия, перенесенного Мастаковой из старой школы, но модернизированного. Имя Мастаковой из года в год было на красной доске. Приезжающих работников губоно вели непременно к ней, к Мастаковой. Замысловатый ее порядок приводил в восторг всех родителей. «Она их держит в ежовых рукавицах, так их и надо… вон полюбуйтесь на шалыганов», — говорили они и указывали на детей, которые из школы имени Луначарского приходили с продранными локтями, с подбитыми глазами, с ревом и жалобами. Пахарев познакомился с Мастаковой и нашел ее умной, она опасалась с ним лукавить и высказывала дельные педагогические суждения, которых, впрочем, в своей работе не придерживалась. Дальше официальных и сдержанных отношений их знакомство, однако, не пошло. Школа имени Маркса стояла над Окой, на самом высоком месте города, рядом с колокольней. Звон огромного колокола в православные праздники разносился по всей окрестности. В этой школе, бывшей мужской гимназии, и теперь учились почти одни мальчики. И это происходило по той же простой причине: школой заведовал старый учитель гимназии Троицкий. Он ничего не потревожил с Октября ни в методах обучения, ни в оборудовании классов. Начальство считало школу отставшей, а пресса именовала ее мужским монастырем. Но школа не подвергалась со стороны уоно ни разгрому, ни даже реформации. Директора чудаком именовали интеллигенты, самодуром — в профсоюзе, хвостистом — в уоно. Но пока не трогали. Были и на это причины. Слава школы выходила за пределы уезда; только в этой школе ученики получали прочные знания и легко выдерживали экзамены в вузы. Не менее важную роль играла и репутация мужественного директора, не давшего мятежникам разгромить школу. Это случилось в 1919 году, когда Колчак подошел к Самаре и к Казани. В уезде вспыхнуло кулацкое восстание, охватившее двадцать девять волостей. Восстанием руководили бежавшие из Ярославля савинковские офицеры, а также колчаковские эмиссары, пробравшиеся в глухие места Заволжья. И городок был захвачен мятежниками. Отряд их хотел закрепиться в школе: отсюда с холма удобно было отстреливаться. Но Троицкий заявил: «Убейте меня — и тогда превращайте школу в стойло». Он затворил двери и ждал смерти. Мятежники натаскали соломы и подожгли ее. Но сгорели деревянные пристройки, а само каменное здание с лабораториями и библиотекой осталось цело. Там прятался и учитель с семьей. После подавления мятежа школу отремонтировали. И с той поры ни у кого не повертывался язык сказать, что Троицкий — чужак и чужд новшествам. Мастакова тайно завидовала Троицкому, а публично везде подчеркивала его «косность», пользуясь недоверчивым отношением к нему начальства, к чему Троицкий был совершенно равнодушен. К Пахареву же он занял добродушно-снисходительное отношение, охотно беседовал с ним при встречах и говорил: — Я, как вам известно, ретроград и никак не могу постичь ваших установок: почему собирание учениками окурков в городских парках и обстругивание досок или переноска железа учениками, при полном забвении элементарной грамотности, есть «великое новаторство», «трудовая школа» и «воспитание нового человека». Видно, я и впрямь устарел безбожно и так умру «несознательным и непросвещенным». Пахарев разглядел и достоинства и изъяны и той и другой школы и, еще не обретши житейской осмотрительности, твердо решил идти своим путем. Школа его стояла на берегу речки, отделявшей одну половину города от другой, на пустыре, который можно было превратить в чудесный пришкольный участок. Зданий было два: старое, деревянное, в котором теперь обучались малыши «первой ступени», и новое, просторное, каменное, высокое, в котором находилась «вторая ступень» — пять старших классов девятилетки. Это здание школы было выстроено при Советской власти. Ученики тут были из семей ремесленников и рабочих, и это Пахареву нравилось. Эти ребята были ему близки по быту, по жизни, по духу. Расхлябанность в школе не смущала его. Пахарев попытался разыскать учителей в разных местах. Удалось найти троих. Один служил кассиром в бане, другой сотрудничал в «Подзатыльнике» — в сатирическом приложении к местной газете, третий работал на салотопке потребкооперации. Пахарев обрадовался: все же новые люди — и попросил их прийти на пробные уроки. Первым явился географ Пальченко. Он явился в седьмую группу в кожаной тужурке нараспашку и в коленкоровой косоворотке без пояса. Недоброжелатели утверждали, что из бань не раз увольняли его за недозволенную торговлю водкой под этикеткой лимонада. С минуту он покачался перед столом, кашлянул и протрубил басом: — Я до вас специально. Прислан обучать географии экономической и физической, а также и всякой прочей другой. Стало быть, тише. И начал развертывать немую карту полушарий. Он разгладил карту и стал рассказывать с южным придыханием в голосе: — Всех частей света будэ четыре: Африка, Азия, Европа и еще… Амэрика. — Вслед за этим он пристально поглядел в угол полушарий, спохватился: — И маленькая Австралия. Ну это не в счет. Она очень маленькая. — Учитель нерешительно покрыл Австралию своей могучей ладонью. Потом ткнул пальцем в пустыню Сахару. — Поняли? Ученики лукаво ответили хором: — Поняли… — Дужэ гарно. Топэрича посмотрим, что ученые насчет Африки говорят. — Он недружелюбно поглядел на Африку со стороны Индийского океана и добавил: — Африка — это ужасно сухая и широкая страна и в ней водятся стравусы… Стравус есть огромадная така птица, и она несет яйцы по пять фунтов весу. О! Пальченко руками показал в воздухе, какие яйца несет «стравус». Ученики фыркнули. Кто-то заметил: — Одного яйца на целый класс хватит. И все громко захохотали. Учитель немного смутился и, не зная, что еще можно было бы сказать об этой жаркой стране, бросил Африку и стал показывать границы Азии. Звонок застал его в Северном море, недалеко от Таймыра. Учитель быстро отрезал пальцем пространство Азии от Европы по Уральскому хребту и, облегченно вздохнув, ушел. — Дужэ шкодливые у вас детки, — сказал он Пахареву. — В такой, представьте, трудной обстановке я робить не обык. В восьмой группе давал пробный урок обществовед Восторгов. Его знали в городе как автора бойких статеек в местной газете. Он писал о кино, о постановках самодеятельных кружков и об артистах, иногда гастролирующих в городе. Его считали знатоком искусства, ценителем изящного и неошибающимся критиком. Восторгова ученики хорошо знали. Он часто выступал в Летнем саду с разъяснением спектаклей, гулял с артистками на Большой Круче и неограниченно пользовался контрамарками. Он имел высшее образование, был молод, шумлив, всегда восторженно говорил только об искусстве и собирал толпы слушателей. Ученики ждали его с нетерпением. Восторгов вкатился в кабинет непринужденно, кивнул головой: «Здорово, ребятки!» — и остановился на середине класса. В глазах учеников засветились веселенькие огоньки. Учитель прошелся по аудитории, поглядел в окошко и сказал: — Отличнейшая стоит погодка. Наука точно ее предсказала. Он явно волновался, скрывая это под маской добродушного веселья. Но с чего начинать, пока не знал. — Урок длится сорок пять минут, — сказал он, — спросишь вас, а объяснять и некогда. Лучше я объяснять стану. — Ну объясняйте, — загудели, ученики. — Мы любим, когда нас не спрашивают. — Я вам буду объяснять Парижскую коммуну, — сказал Восторгов, припоминая факты, которые он слышал от разных докладчиков. — Парижская коммуна, — продолжал он, делая широкие жесты, — это великое восстание рабочих. Нет, не восстание — заговор. Рабочие взяли власть в свои руки и держали ее семьдесят два дня. Фактов хватило только на десять минут. В других местах он мог бы их растянуть и на целый час. А перед Пахаревым ему было стыдно. Силы окончательно оставляли его. Он заметно мучился. И вдруг вспомнил, что можно говорить еще «об ошибках коммуны». Голос его зазвучал смелее, но на этом месте ученик поднял руку и сказал: — Мне казалось, что Парижская коммуна была не заговором… — То есть как это так? — А так. Парижская коммуна была революцией… Предательская бледность овладела лицом Восторгова. Он вынул платок и вытер лоб. Потом сказал, жалко улыбаясь, что допустил ошибку, и долго говорил о необходимости признавать свои ошибки, ссылаясь на высокие авторитеты. — Довольны ли вы данным разъяснением? — спросил он учеников. Ироническая усмешка проползла по лицу Женьки. Он ответил снисходительно: — Ладно, чего поделаешь, раз покаялись. Лежачего не бьют. Класс ликовал. Оставалось еще добрых десять минут до звонка. С напускной бодростью Восторгов прошелся по классу, напрягая память. Ему пришлось один раз писать статью «Организация детской среды». Он радостно воскликнул: — Теперь я поведу рассказ на тему «Организация детской среды». Ученики лукаво заулыбались. Пахарев поник головой. — Известно, что дети — цветы жизни, — выпалил Восторгов патетически. Хохот залил аудиторию, и остановить его уже не было возможности. Пахарев поспешно поднялся и указал учителю на дверь. Тот точно пришибленный под гул, визг и хохот вышел за Пахаревым на лестницу. Задыхаясь от гнева, Пахарев спросил его: — Как вам не стыдно. Ведь вы — представитель прессы. Он потянул Восторгова за собой на ступеньку ниже. — Хотел бы я знать, зачем вы носите удостоверение об окончании педагогического вуза? При этих словах Восторгов покачнулся и стремительно побежал по лестнице к выходу. Пахарев видел, как тот натыкался на учеников, потом подбежал к калитке и не отворил ее, а перепрыгнул. И уж спокойнее пошел вдоль улицы. И вскоре исчез за углом. Конечно, он больше не появлялся в школе. Третьего учителя Пахарев разыскал на салотопке потребкооперации, в одном местечке за городом. Это был профессор биологии, убежавший в Октябре из губернского города, во время перестрелки между красногвардейцами и эсеровским полком, засевшим в солдатских казармах. Он с перепугу убежал из дому и очутился в уездном городке, где и нашел пристанище. Когда гражданская война закончилась, он не захотел переезжать в свой университетский город, потому что не верил, будто беспокойства прошли, притом же работа его устраивала. Он знал, как варить клей из костей и хрящей павших животных, как гнать деготь, в котором так нуждалось окрестное крестьянство, как бороться с вредителями полей, садов и огородов. Для местной потребкооперации он был клад. Ему выстроили в лесу подле салотопки теплую избу, которую он превратил в лабораторию, в ней производил свои опыты. Когда Пахарев узнал, какой человек обретается здесь, он обрадовался и разыскал его. В избе, загроможденной кусками дерева, скелетами зверей и птиц, гербариями растений, склянками, колбочками, всякого рода самодельными приборами, профессор с густой большой бородой и в холщовой одежде показался Пахареву средневековым алхимиком или русским колдуном. Профессор, поняв, чего от него хочет Пахарев, согласился дать пробный урок, к которому тщательно стал готовиться. Семь лет он был вне интеллектуальной среды, жил в лесу, людей не видел, кроме скандальных возчиков, которые привозили ему материалы. Он ничего не знал из того, что уже прочно вошло в советский быт. И это сразу обернулось неожиданными для него неприятностями. На лестнице, по которой он шел, вслед за ним двигалась озорная лавина школьников. — Тише, дети, пожалуйста. Тише, — сказал, профессор. — Мы — пионеры, — важно ответил Женька Светлов. Сердце профессора сжалось. Он не знал значения этого слова, он понял, что допустил какую-то антипедагогическую оплошность и произнес: — Прошу прощения, господа пионеры. — Мы не господа, — хором ответили ребята, — мы из трудящихся. Из лишенцев в нашей школе очень мало… Профессор явно почувствовал, что ошибся опять, он не знал, что такое «лишенец», и забормотал: — В таком случае извините… извините… — Не извиняем, — весело проскандировали ребята, которым фигура профессора казалась архаичной и смешной. — Ни за что не извиним. Они взвизгнули от удовольствия и заторопились в класс весело, с предвкушением предстоящего занимательного события. Когда профессор вошел в класс и увидел на стенах портреты, диаграммы, лозунги, призывающие к политехническому труду, он совсем оробел и растерялся. Ученики не сразу сели за парты, они разглядывали его, как диковину, и обменивались бесцеремонными замечаниями. На первой скамье школьники сидели к нему спиной. Он подошел и тихо на ухо сказал им: — Я прошу вас изменить позу. Это неудобно. У него не хватило духу сказать — неприлично. Ребята сели правильно. Но тут же к ним подскочили товарищи, снедаемые любопытством, о чем же с ними шептался учитель. И, узнавши это, они тоже повернулись к нему спиной. И профессор подходил к ним и уговаривал каждого сесть как следует. Но как только он отходил от парты, ученики принимали прежнее положение. Так продолжалось несколько раз подряд. Профессор замучился, вытер пот с лица, вышел красным из класса. В учительской он написал Пахареву записку, что по состоянию здоровья не сможет вести занятий, и с облегчением отправился на свою салотопку.15
Попытка вот этаким образом обновить кадры обернулась неожиданным фарсом. После этого Пахарев послал Елкину, с которым учился в институте и который теперь ведал школьным отделом губоно, отчаянное письмо, просил прислать учителей.«Не надейся на других, Пахарев, — ответил Елкин. — Вези свой воз сам и не пищи. Везде, друг мой, кадров острая недостача. Но вообще-то постараюсь кого-нибудь тебе подбросить. Не унывай, а действуй».Теперь Пахарев нетерпеливо ждал из губернии обещанного учителя. Прошла неделя, прошла другая, а учитель не приезжал. Пахарев выходил на пристань, чтобы его встретить, и всматривался в лица пассажиров. Нет! Все напрасно. — Надул Елкин, черт полосатый, — ругался Пахарев. — Надул, хитрая бестия… Бюрократ. Сухарь! А ученики все приставали: — Когда же словесник приедет? Сняли старика и никого не дали. Выходит, и ваши обещания — сплошная липа. — Потерпите немножечко, ребята, — отвечал директор. — В аппарате губоно маленькая неувязка… Но жду со дня на день. В одну из прохладных осенних ночей он читал, лежа у себя в закуте. И вдруг хозяйка внизу крикнула кому-то: — Сейчас, матушка, сейчас доложу, красавица. — И спрыгнула с лежанки. У Пахарева забилась кровь в висках и застучало сердце. Стремительно он выбежал на лестницу, задыхаясь от волнения, прислушался. Знакомый голос. Закутанная в шаль молодая женщина поднялась к нему снизу. Он взял ее за руки и ввел в комнату. — Мария, вот не ждал! Марусенька! Милая Марья Андреевна, это вот да! Она подошла к горячей печке, прислонилась к ней щекой и сказала: — Как тепло у тебя. Да, ты живешь по-графски. — Куда там! Хлеще. Две комнаты за семь рублей, в месяц с отоплением, освещением и обслугой: мажордом, эконом, шеф-повар, камердинер — все у меня совмещается в одном лице — в тете Симе. — Познакомилась. Патриархальная душа, из повестей Лескова. Одно очарование. Она продолжала стоять с саквояжиком в руке, не раздеваясь, чуть вздрагивая, явно наслаждаясь теплом. У Пахарева сжалось сердце. Заштопанные чулки, сношенные ботинки из брезента, прорезиненный плащ помят и топорщится… А Мария все жалась к печке, пугливо озираясь кругом. — Почему ты так безбожно запоздала? — спросил он тихо. — Ну скажи. Я ведь заждался, спасу нет. Бумагу получил от Елкина еще неделю назад. — Я не запоздала, — ответила она взволнованным грудным голосом, от которого у Пахарева остановилось дыхание. — Я не запоздала, просто не сразу достала билет. Все пристани загружены молочницами пригородных сел да продавщицами ягод, помидоров и огурцов, и меня не подпускали к кассе. А пароход ходит всего один раз в сутки, ты знаешь. Я, представь, четыре ночи дежурила на пристани. А денег в обрез, только на билет, — прибавила она тише и опустила глаза. Раскуталась. Пуховая шаль покорно легла на плечи. Она стыдливо обняла, закинув руки за голову, и виновато улыбнулась. Улыбка эта вывела его из оцепенения. Он бросился вниз. — Тетя Сима, тетя Сима. А мы, идиоты, все продукты полопали, — торопясь, зашептал он ей на ухо. — И конфеты, и яблоки. И даже воблу. И ничего у нас нет? Ах, тетя Сима, достаньте всего, и как можно скорее… Старуха поднялась с постели, охая, и заспанным голосом сказала: — Люди спят, Сенюшка, полуночь, кому охота в эту пору канителиться. Вот разве сходить к Федулу Лукичу? Уж он тебя уважит. — Тетя Сима, — умолял он, — сходи к этому Лукичу. Скажи, что гости к Пахареву приехали… Экстренный случай. Он человек старого закала и все это насчет гостеприимства отлично поймет. — Ну уж в таком разе сейчас, той же ногой… Вскоре она явилась с узлом гостинцев и стала их раскладывать по столу: — Ах, басарга… Да Акулинка… Как услыхала, что это для тебя, так тут же и вскочила с постели. «Я сама, я сама… Для такого красавчика, говорит, готова хоть каждую ночь вскакивать». — Вот миссия… Тетя Сима, сама знаешь, я ее и не видел ни разу, эту Акульку. — Что ж из того, что и не видел, зато она тебя уж давно узрила. Ведь она невеста на выданье, так ей и днем все мерещатся женихи. Часто ко мне прибегает то чулок связать, то погадать, то про монастыри расспросить или выпросить отводок от цветка… А уж я знаю, какой ей отводок нужен… Смекаю, да помалкиваю в тряпочку. Она, голубь мой, давно за тобой охотится. Каждый раз, как ты из школы идешь, она за простенок прячется и в окошко на тебя глаза пялит… бабы очень на нее смеются… и дразнятся… С ума сошла, девка… Конечно, тоже из своего антиресу… Естество-то созрело. Пахарев расхохотался, а Мария только горько улыбнулась. — Воспитания-то негде было набраться ей. Сызмальства Федул Лукич замест приказчика ее в лавке держит и не учил. Наряды да пряники — вся утеха. Мечтой приходится поневоле себя тешить. А мечта ее — выйти обязательно замуж, и за образованного. Бородачи — купцы, храпуны, пьяницы, захребетники, они ей изрядно с самого детства печенки проели. Вот она на тебя и зыркает… Уему нет. — Успехом, видать, незаурядным пользуешься у местных девиц, — заметила Мария. — Пользуюсь, но, к сожалению, и сам об этом не знаю. Тут как поживешь, так насмотришься всяких чудес. С одной стороны от меня — собор, с другой — молельня баптистская… Напротив — бакалейная лавка Портянкина. За окном тети Симы — околица, там по праздникам петушиные бои идут да драки — «стенка на стенку». Тетя Сима поставила шипящий самовар, разложила гостинцы на тарелках и сказала: — Ну, час добрый. Я — до подушки. — И ушла. Мария оживилась, поглядела в зеркальце, потом поправила простенькое платье, плотно облегавшее ее фигуру. Он думал о ней с чувством нежной дружбы, волновался. Облил чаем белоснежную скатерть. За неимением штопора протолкнул в бутылку пробку карандашом и сломал его. Налил кагор в ее рюмку, а в свою позабыл. — Церковное. Тетя Сима все иное на свете считает поганым. Он восхищался ее чарующей естественностью, был рад, что обрел сильного сподвижника по работе. — Но как тебя пустили сюда? Ума не приложу. Ведь ты у Елкина ходила в незаменимых. И как ты после этого выцарапалась в нашу глухую провинцию? — Я твердо думала остаться на кафедре, как тебе известно. Но как раз к этому времени заболела мать… Мать была для меня всем. Я оставила кафедру, чтобы ухаживать за больной. Это тянулось полтора года: лекарства, пища… Издержалась, проела все до нитки… Она померла только на днях. Мне тяжело было оставаться там, и я сама попросила Елкина направить меня в район, подальше от города. А тут как раз подоспела твоя бумага в губоно. Я тем более была готова принять это предложение… Ты сам знаешь. Она опустила глаза и смолкла. Воцарилось неловкое молчание. — Расскажи о своей работе, — сказала она, увидя угрюмую складку над его переносицей. — Работа сразу ставит каждого из нас на свое место. Чего мы только ни изучали в пединституте: палеографию, лингвистику, древнеславянский язык, теорию и психологию творчества, историографию, античность, латынь и т. д., но из этого мне ничего не понадобилось. — Да и кто же точно знает, что надо изучать, а что не надо, — возразила она. — Ньютон всю жизнь изучал физику и небо, а закон тяготения открыл после того, как увидел падающее яблоко… — Пожалуй, так, не спорю. Но все-таки обидно, что после всей этой премудрости я занимаюсь починкой парт, ограды, ремонтом стен и коридоров, изысканием еды для завтраков ребятишкам, топлива на зиму, бумаги, чернил и учебников. Я изучал воспитательные системы Платона, Руссо, Ушинского, Паульсена и Толстого, а пришлось мне заниматься тем, чем занимается самая заурядная домохозяйка: приучать детей не плевать на пол, не резать мебель, вытирать ноги, входя в помещение, пользоваться опрятно уборной. Причем, чего сам в себе не знал, обнаружил способность приводить детей к исполнению своего долга. — Да ведь это главное в педагогике. И самое трудное. — В этом я уже убедился. Самое-то главное в нашей профессии, да, может быть, во всякой другой, и не преподается в институтах: умение очеловечивать среду вокруг себя… Но этому научаешься только на практике. Как нельзя научиться воевать по книгам, а надо участвовать в войне, так и воспитывать по книгам нельзя, обязательно надо быть самому в окружении детей. Время перевалило за полночь, а они все говорили. Семен еще налил в рюмки, бутылка опорожнилась. — Ты и представить себе не можешь, как я рад твоему приезду… — сказал он. — Даже не верится. И как все удачно сложилось. Ведь я до сих пор не имею завуча. Некого поставить. А тут — как раз ты… Как манна с неба, честное слово. — А этот ангел-хранитель твой — тетя Сима, кто она? — Добрейшее существо. Но надо правду сказать, она пошлет каждого безбожника в огонь, чтобы только спасти его душу. Она одна — штаб городских новостей и слухов. Я уже в курсе всего городского быта и семейных дрязг всех именитых людей… Она одна вмещает в себе все залежи народного языка и бытовых устоев, это и Даль, и Островский, и Мельников-Печерский, и Лесков, и Афанасьев. Вот ее в академию бы, к братьям Соколовым, она затмила бы всех фольклористов и этнографов… там… это — клад. Только слушай, закрома ее памяти неистощимы… Идеология же пряма и проста: все старое хорошо и мило, все новое безбожно. Лечит болезни, гадает, предсказывает будущее, сватает, заговаривает, привораживает. Словом, умеет все. Марья Андреевна стала веселой. — Помнишь, профессор Глинка, про-фес-сор! Накануне праздника вывешивал на кафедре объявление: «По случаю заутрени лекцию переношу…» Вошел в энциклопедию Брокгауза. А уж что тут говорить про тетю Симу… Только грубые суеверия профессоров называются заблуждениями. Наш профессор Смирнов все несчастья в мире объяснял тем, что много родится детей у трудящихся, вот и не хватает пищи. Отсюда и бунты и революции… Родила бы меньше — и блаженствовала бы планета… Ясно и просто… Этот жалкий мальтузианец так и остался при своем и спился у себя в Саратове. Стали вспоминать своих профессоров и всем перемыли кости. Потом перекинулись на друзей и товарищей. Одни выдвинулись на административном поприще, как Елкин, другие ушли в науку, третьи затерялись в провинции, четвертые в поисках счастья перелетают сейчас с места на место. Видели и такого, который стоял на базаре пьяненьким и клянчил у прохожих с протянутой рукой. Они переговорили все, торопясь, прерывая друг друга, все более душевно сближаясь. Мария встала и обозрела комнату: неугасимая лампада горела перед иконостасом, пышный фикус упирался в потолок, на окнах под тюлевыми занавесками рдела герань… Под ногами пестрые яркие мещанские дорожки. Взглянула на часы и ахнула: — Ох и разговорились, утро скоро… Голубчик, я — пьяна… Она поднялась, раскрасневшаяся, глаза ее блестели и сияли, как сомнамбула протянула к нему руки, не двигаясь вперед, — жест мольбы, робкой и стыдливой… Семен подвел ее к спальне, не отпуская ее руки из своей. Она была в него влюблена, когда они учились в институте, но никогда ни словом, ни намеком, ни движением не выдавала своих волнений и намерений. Изо всех сил она свое чувство старалась ото всех скрыть. Да разве это можно скрыть? В студенческой среде это являлось предметом постоянных прозрачных намеков и забавных дружеских шуток. Мария демонстративно сторонилась мужчин, порицала ухаживания и все, что выходило за рамки учебно-товарищеских взаимоотношений, открыто презирала. Он расторопно и пугливо пожал ее руку, не перешагивая порога спальни, и сказал: — Сам я внизу, у тети Симы на раскладушке переночую. А утром пойдем в школу, оборудуем тебе комнату в моей директорской квартире, которая пустует. И тут же спустился вниз, оставив ее в полной растерянности. Оставшись одна, она поглядела в окно: город спал, деревья спали, собаки спали. Подумала с горечью: «Всегда он ценил во мне только учительницу. Может быть, я напрасно гоняюсь за жар-птицей своего счастья?.. Впрочем, раз приехала, то пей чашу до дна…» А Пахарев тоже лежал с открытыми глазами, лампадка теплилась перед образами, тетя Сима спала, зато неугомонный сверчок трещал на печи. Мария Андреевна Пегина была и горда, и самолюбива, и дисциплинированна, и осторожна — словом, была волевой женщиной. И он понимал, что если она добилась назначения сюда, не в состоянии справиться с собой, то это стоило ей немалых душевных жертв и мук. Он был, конечно, рад ее приезду — о такой учительнице, самоотверженной и опытной, он мечтал. И в то же время это пугало его, отягчало душевным беспокойством, которое именно сейчас было более чем некстати. Ведь он никогда и не думал связывать судьбу свою с нею. Поэтому и раньше он не позволял себе подавать ей какую-либо надежду. Тем не менее он чувствовал себя и неловко, и вроде как бы виноватым перед ней. Не то останавливало и смущало его, что она была на десять лет его старше и уже испытала неудачное замужество (ходили слухи, что она прогнала мужа в первую же брачную ночь), — он лишен был предрассудков подобного рода, а то, что, кроме уважения к старшему коллеге, он ничего другого к ней не мог питать. По-видимому, она это угадывала, потому что всегда норовила относиться к нему как старшая сестра, со снисходительной простотой и бесстрастной благожелательностью. И вдруг этот порыв чувств… Вот это и перепугало его. Он был неопытен в делах любви. Кроме случайной и кратковременной связи с деревенской простушкой, перед которой он считал себя виноватым, у него никого не было. Интеллигентных женщин он сторонился, пугался, они все казались ему ироничными, и он боялся очутиться в смешном положении. Никто не знал из женщин, которые его видели и с ним сталкивались в быту и на работе, что в этом упрямом и на вид строптивом и якобы заносчивом человеке жило робкое перед женщинами и пугливое сердце. Размышляя о создавшейся ситуации, он угадывал, что если женщина не может сделать себя любимой, то это большое несчастье, может быть, жизненная катастрофа навек. Он знал этих провинциальных сельских учительниц, которые всю жизнь несут в себе огонь любви к людям, с которыми им не удалось соединиться, и в деле топят свою неутоленную страсть. И он жалел Марию Андреевну. О любви она ни с кем не говорила и только один раз, провожая его в этот город, на пристани, она сказала, да и то перефразируя Луначарского: «Мужчина и женщина в будущем создадут огромную поэму любви. Но это они сделают на началах полного равенства, на началах полного товарищества». Эта фразеология была вполне в ее духе. Само слово «любовь» она никогда не произносила, но всегда: «дружба», «товарищество», «сотрудничество». Так он и заснул, не уяснив того, что же может случиться дальше.
16
Утром Мария Андреевна тут же отправилась в школу и нашла уже приготовленную для нее комнату. Но комната была сплошь завалена книгами, и вот теперь ученики разбирали их. Тут она встретила Габричевского. Он поднялся с рубанком в руке и поклонился ей молча и приветливо: крепкий, лет за сорок, усатый, с длинными волосами, откинутыми назад, и одетый в черную суконную толстовку. — Если вам угодно, будем знакомы, — сказал он. — Я есть Валентин Георгиевич, учитель труда по призванию. Воззрите, сооружаю вам сосновую кровать. Железных, извините, не водится. Но будете довольны. А к вечеру появятся табуретки и по вашему вкусу соорудим шкафчик, полочки для книг, этажерочки. Обозрите мое изделие, коллега, и наведите самую пристрастную критику, чего и жажду. Он подвел ее к кровати со спинками, изукрашенными искусной деревянной резьбой. «Любезен и интеллигентен», — решила она, разглядывая забавные завитушки на спинках кровати. — По утрам вам будут петь соловьи-разбойники, будить к занятиям, по вечерам вы обречены наслаждаться заревом заката. Его легкая веселость была приятна, а забота о мебели тронула ее. Она сбросила плащ, в котором оставалась до сих пор, и спросила учениц: — А кто же руководит разборкой библиотеки? — Семен Иваныч поручил это мне, — ответила девушка. — Я — Тоня Светлова. — Ну так давай, я тебе буду помогать, Тонечка. Мария Андреевна увидела, что в классификации книг не было порядка. Салиас, Мордовцев, Загоскин и Лажечников попали в исторический отдел вместе с Карамзиным и Ключевским, а сказки и былины лежали вместе с баснями Крылова и с Гомером. — Я буду разбирать, а вы укладывайте, — сказала она, поражаясь обилию интереснейших книг. — Придется начать все сызнова. Кроме того, надо кое-что выбросить как явно вредное или устаревшее. — К книгам мало кто прикасался в последние годы, — сказал Валентин Георгиевич, — с тех самых пор, как свалили их в одну кучу. Между нами говоря, Иван Дмитриевич считал это хламом и даже боялся эти книги показывать начальству, ведь они из дворянских усадеб. Все Эсхилы да Эврипиды на раскурку пошли. А словарь Даля, Жюль Верн, сказки Афанасьева вместе с календарями Сытина отправлены были на базар. В них завертывали селедку. Наша уборщица и сейчас, кажется, покрывает горшки книгами Шекспира, Мольера, Гете, Байрона, Шиллера. «Переплеты, говорит, очень приспособлены для этого дела». Мария Андреевна с неослабным увлечением провозилась с книгами до обеда. Она откинула в сторону старые журналы, книги Чарской, Лукашевич, Вербицкой, Матвея Комарова. Тоня сказала: — У нас все девочки взахлеб прочитали «Ключи счастья». Теперь эту книгу читают девочки в Ленинской школе и в школе Маркса. И киношку забыли. — Кто вам об этой книге сказал? — Об этой книге давно шумляга. Ее где-то достали девочки. А вот ребята выкрали отсюда Шерлока Холмса. Я на комсомольской ячейке докладывала: «Это книги с мещанским уклоном», а они мне в ответ: «Лучше мещанские, да с перцем, чем пролетарские, да со скукой». Надо нам, Марья Андреевна, проработать этот вопрос на общем собрании, а то утонем с макушкой в уклонизме. — Да, обязательно займемся этим, Тонечка. — И еще расхватали книги Надсона и Северянина. Их все читают и любят. Остальные не трогали. Лабуда… — Решим, решим, что читать, что оставить, что выбросить. Тоня ей сразу понравилась своим горячим прямодушием. Мария Андреевна продолжала работать и после обеда. Она нашла там павленковские, собашниковские, вольфовские, сытинские, марксовские издания классиков. Вечером ее комната была уже очищена от книг. Она сидела на кровати в сладком изнеможении. Думы были легкие. С выгона доносилось блеяние овец, ржание жеребят. Вскоре по улице пропылили коровы с лоснящейся шерстью, несущие тучные вымена. — Я именно здесь нужна… Что же делать, что личное счастье не задается… Когда-то она любила поучать подруг: «Сознательное уважение всегда прочнее увлечения». Это она поучала семнадцати лет… «Какая была дура…» Пришел с табуретками Валентин Георгиевич. Мария Андреевна ему невольно обрадовалась. — Вы отличный мастер, — сказала она. — На все руки от скуки. — Извините, не от скуки, а по призванию, — ответил он с трогательным добродушием. — Умею делать гитары, шифоньеры, дорогую мебель и дешевые табуретки. Можно сказать, позабыв о скромности, что и швец и жнец и в дуду игрец. Живу одиноким, вся радость — труд. Лентяи никогда не выходили в люди. Вот вам мое кредо. Сразу и объяснились. — А что, Валентин Георгиевич, учителя делают вечерами? — Заседают. — Каждый день? — Почти. Ну и в таком случае, конечно, некогда готовиться к урокам. Вскоре пришли гурьбой Пахарев, Марфуша, Андрей Иваныч, Василий Филиппыч, принесли постель, посуду, утварь. Комната сразу приобрела вид жилой… — Самоварчик, доченька, я тебе сама ставить буду… И на базар схожу, — сказала Марфуша. — А столовая «Дружба» тут рядом… Только лучше обедать в «Париже» у Бабая, он частник, там лучше кормят… Габричевский устроил ей в прихожей умывальник, вешалку. Он поговорил с ней ласково и ушел после всех. Ложась в постель, Мария Андреевна подумала: «Добрый человек». Потом вспомнила его разговор и добавила: «Умный человек». После того пришла на память его тревога за школу, — «Благородный человек». На другой день Мария Андреевна пошла в класс. Она заметно волновалась, и волнение это передавалось и Пахареву. — Не малодушничать, — говорил он. — Помнишь, сама твердила: «Если хочешь внушить мужество другим, прежде всего сам будь мужественным…» Он заметил, как румянец покрыл ее щеки. А ведь она считалась учительницей со стажем и удивляла всех товарищей на показательных уроках. Да, это было в опытно-показательной школе, где училась отборная элита. А здесь — дети рабочих, ремесленников, торговцев и служащих. Вруках у ней томик Пушкина. — Хочу захватить их «Онегиным», нечего прибедняться — «Сжигать Рафаэля… топтать искусства цветы». Прозвучал звонок, и она шагнула в класс, в гущу возбужденных учеников. Это была уже другая Мария Андреевна, уверенная в своих возможностях, дерзостная в своем деле, и ростом точно выше, и в манерах величественнее… Пахарев стоял в коридоре и прислушивался. За дверями наступила тишина. Только мелодичный знакомый голос доносился до слуха. Пушкин! Какая непринужденная грациозность языка, не стесняющая самую глубокую мысль. И в прозе не скажешь так просто, ясно, емко и прекрасно! Пахарев постоял еще минуту и ушел в учительскую. Он сидел и думал: «Она им покажет товар лицом… Она покажет!» Талант, не поддающийся определению, как и все самое важное и великое: вселенная, жизнь, любовь, ничем заменить нельзя. Те, у которых мы учимся, правильно называются нашими учителями, но не всякий, кто учит нас, заслуживает это имя. Мария Андреевна его вполне заслуживала. Он любил эти часы самоконтроля. В школе тихо, но все классы полным-полны и напряженно работают. Через двери еле-еле доносится докторальный тон учителя или звонкий голос отвечающего ученика. Иногда приглушенный всплеск гула: ученики дружно реагируют на объяснение. Жизнь идет полным ходом, никому не остановить ее. Никому! Осторожно, осторожно! Сегодняшние дети — предки будущих поколений. Новые поколения воспринимают опыт старых, стоят на плечах стариков, но вместе с непререкаемыми ценностями воспринимают и предрассудки прежних поколений. Где-то нужен фильтр, который пропускал бы все ценное и задерживал бы грязь и муть, все зловоние мира. Этим фильтром может быть только школа. Великие силы человеческой жизни формируются в начале пути. Педагог — вот человек, который стоит сторожем при светильниках мира. Но воспитатель тоже должен быть воспитан. Придет время, и вспомянут люди, как много мы пренебрегали делом воспитания и как много страдали от этой небрежности. Пускают новую машину, выстроят новый дом — и об этом в трубы трубят на всю губернию. Выпускают в жизнь новое поколение людей и где-то на задворках газеты петитом: «Сегодня состоялся новый выпуск…» Вспомнил, как студенткой Пегина делала доклад на тему «Непреложные качества учителя». И всех повергла в изумление. Она потребовала от учителя десять качеств: знание, память, жажду самообразования, воображение, наблюдательность, энтузиазм, настойчивость, любознательность, собранность… Потребовала так много, что вся аудитория залилась смехом, ни у кого столько качеств нет, только у одной Маруси… — Трудное счастье — учить, — сказала она. — Кто не может, пусть не пробует. Есть ремесло, техника, к ней всякий пригоден. И тогда уличили ее в снобизме, но не смогли ни смутить, ни разубедить. Теперь она держала в своих руках класс, как держит опытный возница горячего скакуна. Пахарев поднялся и подошел к двери. Сыпались «почему?» — и слышно было: как всегда, смело, с подковыркой осмеивал «сопли-вопли» (так называл он поэзию) Рубашкин. И класс замер от ожидания: выкрутится ли учительница. И вдруг — залп веселого смеха… — Поплыл! — весело сказали ученицы Рубашкину. Тактичной, здоровой шуткой Мария умела выбить из седла любого спорщика. И ведь умела ценить и уважать человеческую личность в ученике. Дверь отворилась, и, окруженная ученицами, радостными и довольными, вышла Мария, вся сияя. И по виду, по ее счастливым глазам Пахарев понял, что она покорила класс и уж никто ее не собьет с занятой позиции.17
Надо было думать о пособиях и учебниках, надо было оборудовать кабинеты. Литература в богатой библиотеке состояла из книг со старой орфографией. А новые книги, купленные Иваном Дмитриевичем, теперь оказались непригодными. Все приходилось создавать заново. Ученикам внушили, что все прошлое плохо, и они выбрасывали из обихода замечательные книги, говоря: «Царская галиматья, ять да твердый знак…» Ставши завучем, Мария Андреевна прежде всего распрощалась с группой учителей. — Вот, Маша, подивись: не прошло и двухлетия после того, как мы окончили педагогический вуз, а уже безнадежно устарели, отстали, если верить журналам, — сказал однажды Пахарев. Мария Андреевна подняла брови: — Надо поглядеть, от кого мы отстали. Семен Иваныч сидел в кабинете, обложившись книгами и журналами, трактующими ставшую вдруг очень модной новую дисциплину — педологию. Она у всех вдруг стала притчей во языцех. На местах тревожно и спешно искали педологов, но кто их готовит и где они находятся, никто толком не знал. Никто не знал и того, что это за дисциплина, которая заявила себя так неожиданно и властно, «ставившая дело на научную ногу», как писали. Пахарев продолжал, принимая нарочно растерянный вид: — И каждый раз начинается всякое новшество с того, что оно «научно», а все, что было до этого, «не научно»… На этот раз дискредитации подверглась старушка педагогика, без которой всегда не мыслилось воспитание и обучение детей и которая сразу объявлена «грубой эмпиреей». А мы, Маруся, так старательно изучали с тобой педагогику, и оказалось, что зря. Если принимать все это всерьез, то выходит, что все наше поколение состарилось, не успевши созреть, что оно неисправимо покалечено на корню… Вот такая история… Мария Андреевна тихо засмеялась: — Полно, Семен, притворяться. Ты ищешь опоры? Зачем тебе опора. Без нас ты знаешь, что величайшая ошибка в деле воспитания — это всегда непомерная торопливость… — Умница ты у меня. — Семен Иваныч заметил, как она вся сразу зарумянилась. — Но надо посмотреть, как говорится, лису в ее норе, узнать, что делает педолог у Мастаковой, у Троицкого. Только после этого соглашусь принять педолога в школу. А то пойду на конфликт с Арионом. Или пан, или пропал… — Нельзя хорошо самому начальствовать, не научившись подчиняться. — Нет, Маруся, ты тут не права. Воспитатель не чиновник, а если он чиновник, то он не воспитатель. — Он тяжело вздохнул. — Вот уже получена инструкция от Ариона: принять приезжего педолога в нашу школу, хотя я не знаю, кто он такой. — Прошу тебя, не теряй благоразумия, не пойдешь же ты против Наркомпроса. — Я пошел бы, да со мной не пойдет коллектив. — Конечно, и коллектив не всегда прав, но лучше пока посчитаться с общественным мнением… Да и самому подумать: семь раз примерь, прежде чем раз отрезать. Проверенная мудрость. — Есть и противоположная ей: куй железо, пока горячо. — Поглядим, что в этих брошюрах. Посмотрим, что это за педолог, которого прислала губерния. Пахарев хлопнул по ним ладонью, и они привскочили на столе, посыпались на пол. — В этих брошюрах, написанных развязным языком, трубят, что педагогика не наука, лженаука. — Он поднялся и зашагал в волнении по кабинету. — Педагогика не наука! Положим, что не наука! Но она — искусство! Самое трудное, самое сложное, самое высокое и самое необходимое для народа… — Тише, тише, — сказала Мария Андреевна. — Ты нарушаешь мои прерогативы. За ход учебного процесса отвечает в первую очередь завуч… И я дала распоряжение выслушать на педсовете этого нового педолога на этой неделе. — Подчиняюсь, — ответил Семен Иваныч. — Видите, я умею подчиняться. Учусь видеть свои слабости. — А уж это признак какой-то силы. — Не идеализируй меня, Маруся, не идеализируй. — Но ведь ты меня идеализируешь же. — Это да… Докладчик произвел на всех очень хорошее впечатление. Говорил он умно, толково, все время ссылался на громкие авторитеты Западной Европы, кстати и умеренно цитировал классиков марксизма, так что никто ничего ему не мог возразить и все чувствовали себя на положении учеников-новичков, которые разинув рот постигают мудрость освоения чтения по слогам. Вопросов тоже не было, потому что никто ничего в этой области не знал и не рисковал показывать свое невежество. Только Шереметьева попросила слово и произнесла с пафосом, обращаясь к педологу: — Наши чувства, дорогой товарищ, достигли высокого накала, когда мы узнали это новое понятие — «педология». Трудно выразить в словах всю нашу готовность внедрять ее в жизнь. (Она поискала в памяти новые «актуальные» слова о педологии, но не нашла их и ограничилась ходовыми фразами.) Педология — это новое доказательство забот партии о школе и просвещении. Ветры коммунизма, ветры будущего обвевают наш педагогический коллектив, и мы горим и сгорим на своем посту… Чувство неловкости испытали все, но притворились, что не испытали. В ту пору фрейдизм входил в моду, объявлялся «дополнением» к марксизму. Историки и литературоведы писали сочинения, объясняя поведение героев и замыслы писателей сексуальной теорией Фрейда о могуществе подсознательного. Пахарев поблагодарил педолога за очень содержательный доклад и удобопонятность изложения. А Арион Борисыч, который снизошел до того, что удостоил это собрание своим присутствием, сладко ухмыляясь, сказал: — Теперь ухо держи востро, Пахарев, дело ставим на самую… Э-э-э… Как бы сказать… научную основу… Тут уж способность каждого мальца будет абсолютно ясна, как на ладошке. Одаренных следует в одну группу отобрать, а неспособных отсечь в специальные группы дебильных, с затяжной инфантильностью, наследственно отягощенных (Арион Борисыч победно всех оглядел, давая знать, что новомодная фразеология для него дело давно освоенное). Вообще… э-э-э… Как бы это сказать, учебный процесс смело ставь на диалектико-материалистические рельсы. Валяй, достигай, выдвигайся. Педология — точная наука. Педолог приспособился работать в кабинете врача. — Моя дисциплина обнимает собою и физическое обследование учащихся, — сказал он, — так что мне даже здесь вольготнее. В кабинете кроме весов, ростомера, спирометра, шкафа с медикаментами, стола для перевязки, диаграмм заболеваемости учащихся появились огромные таблицы с цифрами и бесчисленное множество тестов, развешенных по стенам. Благодаря им педолог узнавал одаренность учеников, силу их внимания, свойство их памяти, степень их умственной полноценности. Вместе с появлением педолога были выделены и группы «неуспевающих». Все чаще и чаще учителя стали обращаться к Семену Иванычу с требованием посадить то одного, то другого из учеников в группу «неуспевающих». Группы «неуспевающих» все росли и угрожали поглотить в себе половину школы. Педологу все было ясно. Типы мышления школьника им были запечатлены в виде пространственных схем, вывешенных на стенах. Великие мудрецы мира считали, что природа духа не поддается естественнонаучному объяснению. Великий Павлов — «старшина физиологов всего мира» — всю жизнь потратил на то, чтобы как-то прояснить работу высшей нервной деятельности. Но и он не претендовал на исчерпанность проблемы. А педолог считал, что своими рисунками и чертежами он все объяснил и проник во все тайники сознания. Он завел на каждого школьника «физиологический паспорт», в который на основе обработки тестов заносился конечный вывод о характере личности, о всех качествах ученика: о его дарованиях или о неполноценности, о его склонностях, поведении, сообразительности, памяти, организаторских способностях и т. д. Пахарев со скорбью рассматривал эти таблицы и эти паспорта и, как ни старался, ничего не понимал. Чего же могли понять в таком случае сами учащиеся? «Или я идиот, или он идиот — третьего не дано», — сказал он себе и спросил педолога, понимает ли он сам-то эти картинки и характеристики. Педолог смело обмерил Пахарева глазами и, не не дрогнув бровью, ответил: — Кроме меня, добраться до смысла, пожалуй, никто не сумеет, дражайший Семен Иваныч. Наука очень новая, Семен Иваныч. В Москве возглавляет это движение Энчмен… Здесь я действительно одинок. — Согласен, — ответил Пахарев, — гений всегда одинок, и в провинции и в столице. И посоветовал Марии Андреевне контролировать каждый шаг педолога. Педолог, высокий как жердь, волочащий ногу и припадающий на нее, бесстрастный, с полузакрытыми глазами человек, двигался медленно, осторожно ступал, хватаясь за коленки, а когда объяснял урок, то не отрывался от записной книжки. Выговаривал педологические термины с трудом, точно только вчера их услышал и усвоил. На уроки он приносил свернутые трубочкой рисунки, чертежи, диаграммы, схемы и показывал их и объяснял сидя, не глядя на класс. На партах в это время играли в шахматы, читали, сражались в «козла» или в двадцать одно на пирожки, на щелчки, на бабки. Он никогда не вмешивался в жизнь учеников… Была негласная и подразумеваемая договоренность не трогать друг друга. Педолога беспокоило только одно: чтобы не усомнились в необходимости его науки. Поэтому он изо всех сил старался охранять ее приоритет перед всеми науками. Стены его кабинета решительно все, без просвета, были увешаны плакатами, восхваляющими педологию. «Я — представитель марксистской науки о детях, — то и дело повторял он к месту и не к месту. — Последователь знаменитого Энчмена. Его «18 тезисов» разрешили окончательно все вопросы педагогики и психологии»[1]. Иногда он ссылался еще на Кречмера да на Блонского. Кроме этой троицы, он никого больше не признавал. Способности и поведение ученика он объяснял конституциональными особенностями организма и эндокринной системы. Из него так и сыпались фразы: «беззубое детство», «молочнозубое детство», «постояннозубое детство». С книгой Кречмера «Строение тела и характер» он не расставался даже в постели. По Кречмеру отмечал связь умственного развития школьника с щелочностью слюны, возрастом матери. Педолог, потея от чрезмерного труда, мерил грудную клетку учеников, ширину лба, изучал их на тысячи ладов, мог всякого отправить в школу дефективных или в группу «трудновоспитуемых и неуспевающих». Ученики шарахались от него в сторону, проходя мимо. И пугали друг друга: «Смотри, обмеряет — и запишет отсталым». А в классах распевали сочиненную ими песенку:В о п р о с. «Что такое дуб?» О т в е т. «Строительный материал, который идет у некоторых людей взамен лобной кости». В о п р о с. «Что такое подхалим?» О т в е т. «От усердия болеющий радикулитом». В о п р о с. «Что такое микроскоп?» О т в е т. «Прибор, посредством которого делают из мухи слона». В о п р о с. «Кто имеет дело с идиотами?» О т в е т. «Психиатры и педологи».Вернувшись в класс и прочитав это, педолог до того растерялся, что сказался больным и тут же ушел домой, но все же умолчал перед коллегами о своей неудаче. Зато ученики разнесли по классам свои вопросы и ответы и несколько дней подряд друг друга спрашивали на переменах: — Что такое дом? Что такое блин? Что такое керосин? Однажды одна из учениц, Портянкина, не явилась на занятия. Ее привел сам Портянкин за руку и рассказал, что та была испугана чем-то в школе и два дня никак не могла прийти в себя, сидела в углу и все повторяла: «Не пойду больше в школу, покуда он там, и не скажу того, о чем он спросил». Только Семену Иванычу призналась девочка, и то наедине, как ей задал педолог вопрос, не болел ли кто у нее в роду наследственными болезнями. Семен Иваныч попросил у педолога список всех «отстающих». Когда учителя дали всем им характеристики, то сократилось число их наполовину. А после того, как тщательно обследовали эту половину, число «отстающих» сократилось опять вдвое. Тогда Семен Иваныч решил сам, и совершенно официально, проверить работу педолога. Педологу было внушено, что педология есть непогрешимая наука, новая и очень нужная, а поэтому он должен быть столпом школы, и он поверил в это. Он так неподдельно заботился о «педологических показателях» учеников, и так много и искренно вкладывал в это сил, и так сокрушенно говорил о «наследственной отягощенности» учеников, что Семен Иваныч не мог его ошибки приписать намеренной склонности к неприличиям и отнес их за счет невменяемости его исполинского усердия. Семен Иваныч сам явился на одно из обследований и очень внимательно выслушал ответы учениц по тестам Бинэ, исправленным Блонским. И вот курьез: хорошие ученицы дали неправильные ответы, а плохие вышли на первое по одаренности место. Пахарев сам стал ходить на эти обследования почаще. Однажды педолог демонстрировал ассоциативный эксперимент по Юнгу, устанавливающий быстроту реакции школьников. Сперва ученику зачитали несколько слов. Затем педолог произносил одно из них, а школьник в ответ ему другое, какое придет в голову. Слово, которое произносит педолог, называется стимулятором, а которое назовет ученик — реакцией. И вот педолог сказал: «Стол». Ученик ответил: «Стул». Педолог объяснил, что время между произнесением первого слова и второго в науке названо временем реакции и его измеряют секундомером. Посредством такого эксперимента, объяснил педолог, определяется способность субъекта к сообразительности и живость ума. Тот ученик, который привык думать, продлевал время реакции и попадал в категорию умственно отсталых, а тот, который как попугай произносил механически что бог на душу положит, но быстро, занесен был в разряд самых одаренных. Это не только удивило Пахарева, а возмутило, и он сказал сам себе: «Сейчас я вижу, что это — абсолютно идиотская «наука». Кроме того, педолог разделил всех учеников на три группы, отнеся каждого к тому или иному типу, по Кречмеру: атлетическому, астеническому, пикническому. Ученики стали называть друг друга уже не по фамилии и не по имени, а так: «Астеник! Атлетик! Пикник!» — Пикник, дай в морду астенику, а будет давать сдачи, кликни атлетика. Одному дали в группе прозвище «Высший интеллектуальный ребенок», другому — «Ущемленный комплекс», третьему — «Гормон». Вскоре вся терминология педолога вошла в бытовой обиход школьника, обогатив и без того очень емкий школьный жаргон, а сам педолог получил кличку Идиотолог. Один раз педолог задал ученицам такой вопрос: — Ну вот, одна женщина гуляла в народном саду, очень густом и тенистом. Вдруг она очень испугалась и бросилась к постовому милиционеру. На ветке дерева она увидела… Что она увидела, девочки, на ветке дерева? — Известно что, — ответили всё одна за другой. — Наши ребята постоянно лазят на деревья в саду, наверно, там был который-нибудь из наших школьников… — Наших ребят уж не раз милиционер стаскивал с деревьев, — подтвердили и следующие. Но педолог сокрушенно развел руками и грустно произнес: — Показатели вашей сообразительности очень печальные. Ведь ответить надо было так: «Женщина увидела в саду повешенного». Только такой ответ дает указания на одаренность, на что и указывает наша наука. — Почему же? — спросил изумленный Семен Иваныч. — В их ответе больше логики. У нас в садах не вешаются, только мальчишку и увидишь на деревьях. Стало быть, и ответ ребят не может быть иным. Кто из наших ребят видел повешенных в саду?! Я сам ответил бы так же. — Вы делаете политическую ошибку, Семен Иваныч, я извиняюсь. Педология — это научный синтез того, что составляет существенные результаты отдельных научных дисциплин, изучающих развивающегося человека. Ну вот случай, который подтверждает правильность наших тестов, — ответил педолог, обидевшись. — Ваня Крошкин здесь? Все оглянулись и в углу увидели робкого мальчика, за которого ответили другие: — Тута. — Подойди поближе, Ваня, — сказал педолог, — ответь: черный или белый был галстук у учителя сегодня? Мальчик молчал. Педолог что-то записал в анкете. — Какого цвета скворец? — спросил опять педолог. Мальчик и тут молчал и выдергивал нитки из рубашки. — Мальчик плохо реагирует на впечатления внешнего мира, — сказал педолог и поглядел в книгу светила педологии. — Он ненаблюдателен, и понятно, что мало одарен. Его следует отправить в группу неуспевающих. Подойди, Ваня, поближе и ответь на вопрос: «На скамейке сидели рядом Маня, Коля и Петя. Маня сидела направо от Коли, а Коля направо от Пети. Кто из них сидел посередине? Ваня закрыл глаза рукою и вдруг заплакал, сперва тихо, сдержанно, потом плач перешел в рыдания. Семен Иваныч попросил выйти учеников, а Ваню взял за руки и сказал: — Ладно, иди домой, Ваня, больше мы тебя ничего спрашивать не будем. Не горюй. — А куда он меня записал? — сказал мальчик. — Мама будет ругаться, а товарищи задразнят. — Никуда ты не записан. Будешь учиться в той же группе, — сказал Семен Иваныч. — Знаете что, товарищ, — обратился он к педологу, — вы их не мучайте зря. Исследуйте, измеряйте, если это необходимо, но не зачисляйте их в разряды «отстающих» или «одаренных». Мы, учителя, с ними сталкиваемся каждодневно и не всегда можем сказать, кто одарен, а кто нет. А где уж вам. Мне думается, что на ваши вопросы всякий ответил бы по-разному. Кроме того, сами вопросы вызывают в ученике подозрения, опасения, страх, затрагивают чувства стыдливости, чувства чести… По школе уже пронесся слух, что Ваня «отсталый». Он был страшно робок, застенчив и абсолютно безынициативен. Это особенно заставило Марию Андреевну насторожиться. Она сходила к родительнице — швее, которая загромождала стол Вани швейной машинкой, полагая, что читать везде можно. Ваня бродил по комнате с книгой, ища пристанища, и приучился читать кое-как и кое-где, утеряв возможность сосредоточиваться. Мария Андреевна убедила родительницу освободить Ване стол и не мешать ему в работе. Потом она подослала к Ване товарищей, которые показывали пример усидчивости в работе и приучали его к тому же. Надо было заставить ребенка поверить в себя и убедиться в том, что и класс в него поверил. И вот Ваня начал получать в классе легкие задания: то собрать деньги на кино, то написать объявления, то доложить классу о распоряжении классного руководителя. К Ване поневоле должны были обращаться и спрашивать у него совета. Смелость его крепла, он стал покрикивать на других, выказывать самостоятельность и инициативу. К концу четверти он был премирован рисовальными карандашами и опередил в учебе добрую треть класса. Об этом Мария Андреевна доложила на педагогической комиссии и припомнила педологу его заключение. — Может быть, я не те предлагал ему вопросы? — ответил тот. — А впрочем, какие вопросы предлагать, никто не знает. Разные книги говорят по-разному. Мария Андреевна доложила об этом Пахареву. Чаша терпения переполнилась, и Семен Иваныч пришел в педологический кабинет с намерением решить участь педолога в школе. Педолог подвел Семена Иваныча к картограмме, на которой, как гласил заголовок, были выявлены «Биологические особенности детей школьного возраста»: рост школьников, длина отдельных частей тела и как они изменяются по месяцам. — Я научно установил, — сказал педолог, припадая на левую ногу, — досконально и исчерпывающе: я извиняюсь, в то время как на долю туловища и ног приходится сейчас большой процент длины всего тела, нежели раньше, высота головы, наоборот, я извиняюсь, обнаруживает относительное уменьшение. И я это научно константировал. — Хорошо. Константируйте дальше, — попросил Семен Иваныч. Они подошли к следующей диаграмме, в которой зафиксированы формы отдельных частей тела учеников: расстояние между лобной частью и дальней точкой затылка и т. д. Голова Женьки Светлова увеличивается больше в ширину, чем в длину, у Нины Сердитых наоборот. — Ну и что же из этого следует? — спросил Семен Иваныч. — Как что? — удивился педолог. — Из этого следует, что широкоголовье — брахицефалия школьников уменьшается сейчас в направлении к длинноголовию — долихоцефалии… Педолог стал называть термины, которых никто никогда не встречал из учителей и учеников. «Зачем все это? — думал Пахарев. — Потеряно столько рабочих часов у учеников на черчение этой галиматьи, обмер частей тела…» Потом педолог предложил ознакомиться с альбомами, заключающими данные об умственных особенностях малышей. Они давали ответы на анкеты и тесты очень смело, бездумно и определенно. — Что вы из этой абракадабры извлекаете? — спросил Пахарев. — О! Очень многое, — ответил педолог. — Из этих анкет следует, что в детстве дети еще не стали взрослыми. Пахарев пригласил его в свой кабинет. Идиотолог, он же Оглобля, сел в кресло, приняв обиженный вид. Вид этот говорил: что ты, провинциальный юнец, можешь доказать человеку, который специально прибыл из Москвы?! Да еще с бумагой Наркомпроса. — Мне сдается, товарищ педолог, что ваша наука нашей школе не нужна, — сказал Пахарев… Педолог дрыгнул ногой. — Вы так думаете? — Да, я. — Но стоящие значительно выше вас, те думают иначе. — Это, по-видимому, так, раз у вас есть документ на право заниматься такими «исследованиями»… — Значит, вы умнее их, тех, кто выдал мне бумагу? — Нет, не умнее. Но мне нанизу виднее то, чего сверху не видать. Возможно, это важная и нужная наука, не зря же ею занимаются серьезные люди, и давно. Но в ваших руках и в данное время это новшество не ко двору. У педолога задрыгали обе ноги, и рука, которой он вынимал из кармана блокнот, дрожала, и блокнот дрожал вместе с нею. Он стал читать блокнот, спотыкаясь: — «Педология — это марксистская наука о детях… Научный синтез всего того, что составляет существенные результаты отдельных научных дисциплин, изучающих развивающегося человека…» — Синтез дисциплин — это каких же? Педолог стал листать блокнот, руки дрожали, и он никак не мог найти надлежащую запись. Устал, тяжело вздохнул и осел в кресле… Пахарев прозревал трагедию человека, перед ним сидящего. Переход с рельсов «военного коммунизма» к мирному делу порождал типов подобного рода в массовом масштабе. Они еще не знали того, что если к истине один только путь, то тысячи путей ведут к заблуждению и первооткрывателями в науке чаще всего мнят себя те, которые находятся далеко за ее пределами. Пахареву стало его жалко, и он сказал тихо, доверительно: — О поведении ребенка в зависимости от конституциональных особенностей организма и эндокринной системы — это надо проверить еще. А уж возрастная ваша периодизация: беззубое детство, многозубое детство, постояннозубое детство — и построенные на ней возрастные симптомокомплексы, затем поиски умственного развития школьника с щелочностью слюны, с возрастом матери, с солнечным или малосолнечным временем года, на которое пришлось рождение ребенка, это очевидная фантастика, чтобы не сказать — чепуха. Потом, нет в вашей системе места учителю: все предопределено наследственностью и средой. Теория эта, как и сестра ее — теория «отмирания школы», у которой у нас в городе есть свои новоявленные апостолы, придет время, будут предметом шуток и курьезов. Так-то вот, друг мой. Пахарев улыбнулся, и педолог тоже улыбнулся. — Я тоже так думаю, — сказал он вдруг. — Но куда денешься. Надо же как-то кормиться… — Вот что, коллега, — сказал Пахарев и погладил его скрюченную ногу, — у нас есть в школе буфет… Заведуйте им. Ставку педолога я за вами оставлю. — На что лучше, — ответил тот и весь просиял. — Буфет — моя мечта… — Я слышал, что, прежде чем взяться за педологию, вы были официантом? — Точно так-с. — И он расковался, заговорил как человек своей профессии: — В первосортном ресторане работал: «Метрополь». Но вот проклятая нога подвела. Тромбофлебит, по-нашему — закупорка вен. Не только бегать как рысак, что требуется от нашего брата, по лестнице подыматься не могу… А жить хочется, ребятишки, жена… В таком случае акушером заставят быть и будешь… Куда идти? Я и записался на курсы по усовершенствованию учителей. Помог знакомый профессор, которого я бифштексами кормил. Добрый человек, отменный человек. «Никто, говорит, не понимает, что это за новая наука, и тебе понимать не надо. Делай что скажут… Лишь бы деньги платили». Я и решился стать учителем. Кабы не это — нужда-с, разве бы я позволил. Ведь у меня совесть есть. А тут, как на грех, подвернулся приятель, у нас полотером в ресторане работал… Подагра его подсекла, заливал не в меру, он директором театра устроился… На гармошке играл отлично, а стаж трудовой, и его пустили по творческой части… «Вали, говорит, не робей…» Вот я и пошел по педагогической части… А как раз в это время днем с огнем педологов искали… Тут за меня профессор похлопотал… Ах, как я за вас бога буду молить, Семен Иваныч, вы меня выручили. И на свою стезю вернули, и от тягот избавили… Попробуй-ко каждый день выговаривать эту тарабарщину да измерять черепа ребятишкам — умрешь от скуки… — Но скажите, пожалуйста, как это вы сумели сделать доклад у нас на педсовете, не обладая знанием ни биологии, ни психологии, ни логики. А говорили ясно, четко, толково, цитировали заграничных ученых: Холла, Болдуина, Меймана, Прейера. Это непостижимо. — А это мне написал тот самый профессор, которому я бифштексами угождал. Он нам на курсах сам эту премудрость преподавал, написал мне, велел заучить… «А остальное, говорит, неважно. Чем непонятнее говоришь, тем ученее будут тебя считать… Темнота в докладах всегда, говорит, профанами принимается за глубокую ученость». — А схемы где научились чертить? — А все на тех же курсах по усовершенствованию учителей… — Да каким же манером вы попали на эти курсы? — Подал заявление — и попал… У меня погляди-ко, каков трудовой стаж. Ну и зачислен был в выдвиженцы… С таким трудовым стажем повыше меня залетали… А что учитель? — Да ведь педагогическое звание надо иметь. — Я имел. Я учил мальчишек на курсах пищепрома столы накрывать. Сервировку, значит… Как в нэп вошли, так и культурность понадобилась… Бывало, бросишь ложку на стол, и тем были довольны, а тут и салфетку подай нэпману, и соусник… Жить-то стали хорошо. Сервировка понадобилась. А уж я тридцать лет столы накрывал, оттяпал в ресторанах. Это дело знаю на ять. Когда курсы закончились, мне и выдали бумажку, что я преподаватель. А что к чему, да это разве кого беспокоит… Когда я ногу попортил, то и пришло мне это в голову… — Вот если бы, например, вам, коллега, не умеющему управлять машиной, дали бы ее и сказали бы: «Поезжайте по многолюдной улице». Вы поехали бы? — Упаси меня боже. Неужели я сумасшедший… — Резонно. А за дело воспитания детей, которое сложнее любой машины и при неумении управлять которым можно наделать вреда в тысячу раз больше, всякий берется охотно. Долго мы будем пожинать плоды этого легкомыслия? — Не обессудьте… Сам понимаю… Но жена, дети… Пахарев умирал со смеху, и весь коллектив учителей целую неделю этим случаем потешался. А буфетчик из педолога получился отменный, хотя Семен Иваныч и не подозревал, что будет еще впереди.
18
Школьный день завуча
Рабочий день Марии Андреевны начался, как обычно, с того момента, как только она перешагнула порог канцелярии. Там ждала ее присланная из уоно учительница пения, отсутствие которой мешало составить школьное расписание. Стали думать и прикидывать, что к чему. Те часы, которые были в расписании свободны, не подходили для самой учительницы, а те, которые она просила, были уже заняты другими. Бились, бились, ми до чего не договорились, и завуч удалилась в учительскую кончать очередные дела. «Завтра начнем заниматься по твердому расписанию, — решила Пегина. — Измучились все от перестановки уроков, перетасовок и всяческих замен. Нескладице надо положить конец. Учительница пения будет заниматься в те часы, которые ей укажу». Увлекшись, она не заметила, как наполнилась учительская педагогами и прозвучал звонок. Она подняла голову и сразу заметила, что учительница географии еще отсутствует. — Никто не знает причины ее неявки? — спросила Пегина. Учителя переглянулись и пожали плечами. Перспектива держать целый час целую группу незанятой и обречь ее на безделье ужаснула завуча. Надо заменять отсутствующую учительницу, но кем? Конечно, никто, кроме самой Марии Андреевны, не мог заменить географичку. Она оставила расписание и поспешила в библиотеку. На лестнице ее ждала недовольная родительница. — Это с какой стати, матушка, вы моей девчонке книжек не даете? — накинулась она с обидой и неприкрытым ехидством. — Али развели в школе сынков да пасынков? Только что заявилась в наш город и почала озорничать. Так мы, матушка, на тебя управу найдем, мир не клином сошелся. Найдем управу, хвост и тебе накрутят. Рядом с нею стояла девочка-первоступенка, закрывая свое лицо юбкой матери. По-видимому, девочка во время раздачи книг отсутствовала, и Мария Андреевна попросила родительницу зайти в другое время. — Ишь ты, — сказала та, — ежели сейчас книжку не дадите, то в другой раз тебя и не разыщешь. Давай, давай сейчас, а то девчонка разревется. Не уйду я без книжки, матушка. Оставив мать с дочерью на лестнице, Пегина пошла разыскивать учительницу, которая раздавала малышам учебники. Но не добралась до этой учительницы, потому что на втором этаже творилась суматоха. Преподаватели не ознакомились с переменой расписания, перепутали комнаты, каждый пошел не туда. Ребята толпились на лестнице и бродили, шумно разговаривая. Учителя носились по коридору. Все моментально сгрудились вокруг завуча. Жалобы на непорядки посыпались со всех сторон: — Когда же этому безобразию конец придет? — Не ученье, а мученье. — Школа наша велика и обильна, а порядку в ней все еще нет. Мария Андреевна разместила учителей и учеников и отошла к окну, чтобы передохнуть. На дворе баловали ребята, имевшие свободный от географии урок, и перестреливались камешками из рогаток. Один камешек попал малышу в голову, и он побежал домой, воя и обхватив голову руками. «Надо дать распоряжение очистить двор от камешков, — решила Мария Андреевна, — разобьют все стекла». И не успела она подумать об этом, как что-то тенькнуло внизу, во двор выбежала разъяренная Марфуша со щеткой в руке и стала гоняться за ребятишками и колотить их. — Вот вам, вот вам на калачи, дурьи башки… пропасти на вас нету. Они потешались этим, уклонялись от нее, бегая по кругу, дразнили ее. Мария Андреевна тотчас же спустилась во двор. Там уже разгорелась отчаянная борьба. Марфуша держала одного школьника за руки и отнимала у него рогатку. — Отдай рогатку, паршивец, — говорила она. — Ты разбил окно, я видела, ты, больше некому. У тебя и отец пьяница, мошенник… Есть в кого… Тот отбивался и махал рогаткой в воздухе: — Не дам, выдра, зануда. Наконец Марфуша зажала ему голову между колен и в бессильной ярости стала шлепать ладонью по мягкому месту. Озорник и тогда не сдавался и не складывал оружия. Ему удалось отбросить рогатку от себя, и ее подхватили товарищи. При виде завуча Марфуша оставила школьника, горячо осыпая его угрозами. Тот, хохоча, отбежал к товарищам. — Это что за балаган еще! — сказала Мария Андреевна строго. — Марш в школу! Ученики пошли в класс, смеясь и переругиваясь. — Всех моих куриц расшугали. Кошки и те боятся в наши места заглядывать… Каждый год вставляем стекла, и каждый год к весне они все расколочены… Хоть бы ты, Марья Андреевна, их приструнила, неслухов, — ругалась Марфуша. Мария Андреевна вошла в класс рассерженная и стала журить старосту группы. Водворилась напряженная тишина. И когда она ощутила это, благоразумие вернулось к ней. Она решила проявить настойчивость и велела выложить на стол все рогатки. — Я буду стоять до тех пор, пока рогатки не выложат сюда. Сперва ребята оглядывались и никто не решался положить рогатку первым. Потом староста сказал: — Ну, Женька, клади первый. Нечего тут… Женька Светлов — заводила всех игр — молча и сурово положил на стол лучшую в школе рогатку. За ним стали выкладывать и остальные. Так одна за другой все рогатки были конфискованы. Мария Андреевна несла ворох рогаток в канцелярию, торопилась, ибо началась уже перемена и ученики останавливали ее на каждом шагу. А впереди была масса дел. У самого входа в учительскую кто-то схватил ее за руку. Она обернулась и увидела сердитую гражданку с девочкой. — Нет, милая, не спрячешься, — сказала та. — Я пойду к самому большому начальству и все ему выложу, как вы народу служите, бегаете от родительниц, обижаете сирот малых… — Кто? Каких сирот? — спросила Мария Андреевна, вспоминая, где она видела эту женщину. — Что вам надо? — Ах, матушка, так-то ты исполняешь обещания. Вот вам и поверь, и приди к вам в другой раз. Выкладывай сейчас книжку девчонке, иначе я сяду здесь и буду сидеть до тех пор, пока сами в подол мне книжку не положите. Мы свое право знаем не хуже тебя. — Ах, книгу? — вспомнила Мария Андреевна. — Сейчас выдам. На этот раз родительница не отпускала Марию Андреевну от себя ни на шаг и ходила за ней по коридорам и по кабинетам, водя за собой девочку. Наконец дело это было улажено. Учительницу разыскали и учебник достали. Родительница просияла вся, стала Марию Андреевну благодарить утомительно и длинно, называя ее несравненной голубушкой и бриллиантовой соколицей. «Теперь-то уж, кажется, можно идти и заняться расписанием», — подумала Мария Андреевна, вздохнув. Она отправилась в кабинет. Там за столом сидела какая-то надутая женщина с пузатым портфелем в руке. Своим видом она выказывала нетерпение и обиду. — Знаете что, — сказала она, не вставая и не подавая руки Марии Андреевне. — Я жду здесь целый битый час, но завуча нет на месте. Вы и есть завуч? Надо будет об этом доложить кому следует. — В чем дело? Вы откуда? — Я к вам из уоно по очень важному, срочному и ответственнейшему делу, — сказала та, поднимая тяжелый портфель на колени. — Нужно в двухдневный срок представить в уоно сведения о внешкольной работе по этой вот форме. И она разложила на столе огромный лист бумаги, покрытый во всех направлениях графами и заголовками. У Марии Андреевны помутнело в глазах. — Не пугайтесь, — сказала та, улыбаясь ядовито, — в этой анкете не будет и сорока вопросов. Но имейте в виду, что надо заполнить подробно и представить в срок. Иначе школа попадет в «черный список». А затем всего наилучшего. И она величественно удалилась из кабинета. Мария Андреевна принялась рассматривать графы. Их было так много, а вопросы были столь странные и неожиданные, что она ничего в них понять не смогла, хотя и просидела около часу. И только делопроизводитель, Андрей Иваныч, успокоил ее. — Не горюйте, все напишем, — сказал он. — Уж если состряпать одну анкету трудно, то каково им там в уоно читать их все. К счастью, никто эти анкеты и не читает, поверьте. Я уж знаю. Там, в уоно, делопроизводителем мой кум. «Еще, говорит, не было такого случая, чтобы эти анкеты кто-нибудь прочитал…» Но зато они аккуратно подшиваются к делу… Весь чердак завален связками анкет. Ничего, я все тут заполню сам и отнесу. Не беспокойтесь, голубушка. Такие дела… После уроков она вернулась в свой кабинет, там стояла Марфуша и, качая головой, говорила: — Ай-ай-ай! Так, голубушка, ты ног не потащишь. У меня, смотри, ешь, иначе я Ариону буду жаловаться. Куда это дело годится? Спи, милая, спи. Наработаешься завтра. Много за свою жизнь я перевидела таких неугомонных, а конец был один — Могилевская губерния. Мария Андреевна устало улыбнулась и, взяв в руки рабочие планы, села на диван. Глаза ее слипались и голова тяжелела. Сон борол ее. Но все-таки она к полуночи закончила все дела. Каждый следующий день тренировал ее упорство, изобретательность и душевную подвижность. Незаметно для себя она расширяла круг своих обязанностей, а ощущение ответственности обостряло в ней зоркость к школьным изъянам. Надо было, по ее мнению, начинать школьный ренессанс с самых мелких пустяков. Так, например, ученики неправильно сидели на партах, парты стояли неверно: большие впереди, маленькие сзади. Само устройство класса располагало до сих пор к неряшливости: ненужные вещи стояли на подоконниках и что можно было повесить на стену, валялось на столе учителя. Школьный процесс, думала она, это тоже конвейер, где нет ничего маловажного. Каждая мелочь воспитывает, все важно: чистая запись в тетрадке, хорошо сформулированный вопрос, подметенный пол, застегнутый ворот на рубашке, правильно положенная книга на парте, мел и тряпка на месте, полная честность учителя к своей работе, которая организует ученика сильнее всего, — все, все воспитывает. Пахарев пристально следил за работой Марии Андреевны. И каждый раз сам извлекал из ее опыта поучительные уроки. Она удачно совмещала уважение к детям с разумной требовательностью. Это то, что Пахарев считал мастерством педагога: не преступить черту строгости или, наоборот, черту попустительства, дьявольски трудно. Человеческий материал — это не железо, не машина, не вещь; результаты ошибки сказываются поздно. Педагогика требует не только опыта, но и глубокого морального такта, самодисциплины, ясности воспитательных принципов. Ученики никогда не подозревали, что их «направляла» или «вела» Мария Андреевна. Им всегда казалось, что они хотели этого сами. После занятий Пахарев всегда оставался наедине с Марьей Андреевной, чтобы обменяться впечатлениями о проведенном дне. Это все больше сближало их, но лишь на дорогах дружбы и взаимного духовного обогащения. Теперь у Пахарева оказалось свободное время, и он стал читать. Это раньше было невозможно при загруженном заботами рабочем дне. Он задумал продолжить и изучение французского языка, который любил не только за богатство, точность и музыкальность, но главным образом за то, что это был язык Рабле, Мольера, Бальзака, Анатоля Франса, которых он хотел читать и в подлинниках.19
Теперь проверка посещаемости уроков учениками стала для Пахарева одной из главных забот. Ведь чтобы сохранить видимость благополучия, хотя бы в официальной отчетности, учителя скрывали неявку школьников в классы. Например, девочка Нина Сердитых по неделям не показывалась на занятиях, однако в журналах этого не значилось. Пахарев вызвал Тоню и предложил учкому поинтересоваться судьбою Нины Сердитых. Втот же день Тоня доложила директору, что мать сама не пускает свою дочь в школу, а велит ей подрабатывать… — Какая же у матери Нины профессия? — спросил директор. — Ее называют все шинкаркой, — ответила Тоня. — Вы знаете, что это такое, — шинкарка? — «Выпьем же чарочку за шинкарочку», — говорит Варлаам в «Борисе Годунове», — сказала Тоня и смутилась. — Это какая-то, выходит, древняя, но вновь возродившаяся у нас профессия. — Нет такой профессии — шинкарка, это кличка людей, незаконно изготовляющих и хранящих спиртные напитки и торгующих ими. Отыщите Нину Сердитых и пришлите ко мне. Но учком не нашел Нину Сердитых. Пьяная ее мать выгнала учком из дома. Из ее бессвязных выкриков ученики поняли только одно, что мать побила Нину и та уже около недели пропадала. Стали искать Нину везде, вплоть до милицейских камер. И наконец-то ее нашли в школьном дровянике. Марфуша пошла за дровами и обнаружила девочку. Нина проделала в дровах нору, положила туда тряпье и, свернувшись калачиком, спала. Было осеннее утро, моросил дождь. Ученики всей гурьбой повели Нину в кабинет к Пахареву. Марфуша держала ее за руку. Всклокоченная, бледная, неопрятная, девочка стояла перед директором, опустив глаза, и хныкала. — Почему ты не посещаешь занятий? — спросил Пахарев. — Я боюсь… Много пропустила. — А почему же пропустила? — Я была занята. Помогала мамке. — В чем помогала? Девочка замолчала. — У нее мать самогонку гонит, — сказала подруга Нины Мухитдинова Фатима. — Уходит на базар торговать и Нину заставляет сидеть в бане, подле самогонного аппарата. А то посылает на рынок сбывать самогонку. — Почему ты ночуешь не дома? — спросил Пахарев Нину. — А дома у нас дяди… Всю ночь пьют и поют песни и не дают мне спать. И маменька тоже пьет с дядями, а тут раздерется и меня лупит. А дяди хватают меня, и мне стыдно… Пахарев велел послать за матерью. Пришла пьяная, встрепанная женщина и набросилась на дочь: — Я тебе шкуру спущу, как только ты домой придешь. — А я не приду. — Ах ты так? Шинкарка набросилась на дочь и пыталась ее ухватить за волосы, но ученики загородили Нину. — Я ей рожу раскровеню, щеку на щеку помножу, — кричала женщина в исступлении. — Она будет век свой помнить, как родной матери не подчиняться… позорить меня… Есть хлеб даровой. А хлеб, он мне с трудом достается. Я трудящаяся. Я сама ночей не сплю в заботах… И себя кормлю, и ее лелею, шельму. Девочка дрожала от страха, не переставая хныкать. — Марш сию же минуту домой, паршивка, — кричала женщина. — Иди проспись, — сказал шинкарке Пахарев. — Я тебя вызову. — Ты вызывай свою жену, или зазнобу, или своих, училок, а я тебе не принужденная… Она стремительно удалилась, хлопнув дверью. В кабинете наступило тягостное молчание. — Как же быть? — обратился Пахарев ко всем. — Я возьму девочку в свою семью, — сказал Андрей Иваныч. — У меня своих детей пятеро, при них шестой не будет в тягость, не объест. И я не останусь внакладе. — Нам стыдно будет всем, что фактически беспризорную девочку берет к себе бывший служитель культа и тем самым, хотя и без умысла, но объективно ущемляет нашу совесть, — сказала Тоня. — Я поговорю с папой, и мы ее возьмем к себе… — Факт! — согласился Женька. — Я беру над ней шефство вместе с моим отрядом пионеров. — Нет, шефство возьмет над ней учком, — заявили члены учкома. — Вот только надо придумать, где ей жить всего лучше. — Жить будет у меня, — заявила Мария Андреевна. — А что учком берет над нею шефство — очень хорошо. — Ну вот и договорились, — сказал Пахарев. — У учкома будет добрая забота о своем товарище, о живом человеке, а не об абстрактном… С тех пор Нина Сердитых стала жить у Марии Андреевны…20
Из дневника Тони Светловой
Это получилось вовсе не так, как мы предполагали. Шинкарка вдруг подала на нас в суд. Мы все страшно перепугались. Она каждому встречному плакалась на «разбойников-комсомольцев», отнявших у нее дочь, единственную и любимую. И если ей поверить, то дочь замуровали, гноят в подземелье, не дают ни пить, ни есть «разнесчастной сиротиночке». — И поглядите, милосердные люди, православные, на мое пропащее житье-бытье, и что со мною теперя сталося, осиротела я, головушка несчастная, одна-одинешенька, как былинка в поле, осталася, горем убитая. Совратили злые люди мою доченьку, совратили с доброго пути, соблазнили грехом адовым… Пожалейте меня, горемычную, поразмыслите о моей горькой судьбинушке. Причитать она была большая мастерица. Ее, бывало, приглашали к богатым в плакальщицы. И плакала она лучше всех. Сбежался и на этот раз весь базар. Многие всерьез, глядючи на нее, проливали слезы. И раздавались голоса: — Да это же неслыханное бесчинство, родное дитя у нее отняли. — Архиплуты! Надувалы! Богохульники. — Таким манером они всех наших деток переворуют и изведут. — В милицию нам надобно жалиться, чтобы их как следует вздрючили. А видя к себе такое глубокое сочувствие, шинкарка вошла в азарт. — Моя дочка в холе жила. Как сыр в масле каталася. Одна ведь она у меня была, как цветок в цветочнице, как сердце в утробе. Не давала я на нее ветру дунуть, дождю капнуть. — Уж это как есть, — поддакивали в толпе. — Родная кровушка. Айда, братцы, сами это дело рассудим. И вот встревоженная толпа двинулась к школе и потребовала директора. Семен Иваныч вышел из парадного. — Разбойник! — кричали. — Детоубийца! Надети своих детей, да над ними и изгаляйся… — Мы все, как один, пойдем против тебя в свидетели, мы такое самовольство не потерпим… — Под суд! Под суд его, чужанина. В толпе показывали кулаки, топали ногами, потом стали кидать камни в нашу сторону. Несколько окон выколотили напрочь, осколки стекла со звоном посыпались рядом с Семеном Иванычем. Кто-то крикнул: — Дайте ему, истукану, между глаз. Вдруг Семен Иваныч смело шагнул с приступка прямо в толпу. — Православные! Нишкни! У него оружия! — взвизгнул кто-то фальцетом. Толпа шарахнулась и сгрудилась у калитки. Он подошел к ней вплотную и поднял руку: — Сейчас вам покажут девочку! — крикнул Семен Иваныч и махнул рукой в нашу сторону. Я подвела Нину к распахнутому окну. Ей как раз к этому дню сшили формочку: коричневое платьице с белым передником и батистовым воротничком. Две ее косички были перехвачены голубенькими бантиками, и она выглядела чистенькой и очень хорошенькой. Толпа сразу притихла. Женщины явно залюбовались ею. Некоторые сменили свой суровый вид на улыбку. — Иди к маме! Иди! — закричали ей из толпы. — Мама тебя ждет. Она приготовила тебе калачик. Иди не бойся. Но девочка энергично замотала головой в знак явного несогласия. А шинкарка воздевала руки в сторону девочки, называла ее ласковыми словами, умоляла спуститься вниз к «родной мамочке». Девочка оставалась непреклонной. Народ заметно остыл и, недоумевая, начал расходиться. Но подголоски шинкарки все еще продолжали мутить народ. — Все-таки она мать, что хочет, то со своим дитем и делает. Чужим людям в это дело вмешиваться непригоже. Другие говорили: — Суда не минуешь. Суд разберется, матушка. И беспременно дочку возвратит тебе, так что ты больно не убивайся. И действительно, шинкарка не отказалась от жалобы. Суд состоялся. Учком был там в полном составе. Шинкарка принарядилась, даже волосы прибрала в пучок и сидела смирно, как настоящая добрая мать. Излагала свою жалобу тихим и умильным голоском. На этот раз она напирала на то, что Нина у нее «единственное взглядище» — одна-разъединая дочка, одна в сиротской жизни отрада и надежда, на старости лет твердая опора. Что она — шинкарка — в дочери «души не чает» и только наглым обманом ее сманили учителя и «косоломцы». Откуда что взялось: шинкарка заливалась слезами, пела соловьем… — Доченьку мою испортят… Научат худому, а кто, кроме родной матери, ее на ум наставит, добру научит… А грамота ей вовсе не нужна, у ней кость черная… Судья ее выслушал, не прерывая, и потом сказал: — По нашим правилам, гражданка, в подобных случаях мы опираемся на желание самого ребенка и выносим решение только в его интересах. И велел ввести Нину. Ее ввел за руку Семен Иваныч. Нина увидела мать, побледнела, задрожала и прижалась к Семену Иванычу. Потом она заметила у другой стены Марию Андреевну, глаза ее засверкали, она улыбнулась ей и успокоилась. — У тебя сейчас, девочка, две мамы, — сказал судья. — Они спорят между собой — кто из них настоящая. Кого ты сама выберешь, та и будет твоей настоящей мамой. Решай. — Иди, иди сюда, дитятко милое, — произнесла сладким голосом шинкарка и раскрыла навстречу Нине свои объятия. — Я тебе конфеточек приготовила и парного молочка на ужин. Зрители в зале замерли от ожидания. Семен Иваныч отпустил Нину. Она рванулась и, отпихнув протянутые руки шинкарки, бросилась к Марии Андреевне. Зрители разом ахнули. В зале послышалось: — Вот, значит, как слагается. — На всячину свое средствие. — Разрази меня громом, испортили ребенка мово, приворожили! — заревела белугой шинкарка на весь зал. — Доченька моя ненаглядная, золотко мое, ты еще несмышленыш, тебя вороги мои обманули! Опомнись! Нина отвернула от нее свое лицо. — Да и что это на свете деется! — завопила шинкарка, обращаясь в зал. — Граждане, рассудите сами, как кромешная сила опутала греховными сетями мою дочку… Граждане, помогите! Судья поднялся из-за стола и произнес: — Чудесно Горький выразился: любить детей — это и курица умеет, а вот воспитывать их — это и подвиг, и гражданский долг, и великое уменье. Выходит, мать не та, что родила ребенка, а та, которая его воспитывает. Все были очень довольны решением суда, и вслед за шинкаркой народ повалил из зала. — Нет у тебя ничего святого, — кричала шинкарке в ухо женщина, которая ее до той поры защищала. — Вредная, — решил народ. — Ее не только материнства лишить, а лишить и свободы. Так и осталась Нина нашей подшефной. Так и утвердилось за ней это название — «Школьная сестрица».21
Из дневника Тони Светловой
Семен Иваныч рассказывал на уроке о декабристах и надумал показать нам портреты тех из них, которых Николай повесил. Он подошел к шкафу с обществоведческими книжками и тихонько потряс замок. Замок открывался без ключа, если его тряхнуть, и это все, конечно, знали. Семен Иваныч рылся долго, потом расстроенным голосом произнес: — Видно, книга в другом месте… Он продолжал рассказывать о предательстве князя Трубецкого, но все мы так насторожились, что уж и не слышали ничего, потому что сразу смекнули: книгу сперли. В перемену я подошла к нему и сказала: — Семен Иваныч, книгу слямзили. Учком вора найдет, даю голову на отсечение, найдет. Нам это не впервинку. Еще не совсем перевелся буржуазный элемент в школах. — Неужели воровство? — спрашивает он и потом добавляет тихо: — А знаете ли, Тоня, там недостает еще антирелигиозного атласа профессора Никольского. Видно, взяли из-за картинок, много их там, картинок: первобытных людей, питекантропусов. — Замок надо побольше, — говорю. — На стопроцентную сознательность рассчитывать, Семен Иваныч, пока не приходится. Если хотите, я вам замок с фокусами выпрошу у папы. Никто, даже при наличии ключа, отпереть его не сумеет, не зная секрета. — Не в замке дело, Тоня. Ученикам не следует лазить по шкафам, если шкафы даже и открыты. А если видеть спасение только в запорах, тогда до того докатимся, что и на карманы ваших шуб в раздевалках замки будем вешать. Это не выход. — А мы в карманах ничего и не оставляем, — отвечаю. — Сразу выгрузят. Тогда он вовсе убрал замок со шкафа. — Интересно, — говорит, — чем все-таки это дело кончится. Вся наша группа возмутилась. Стали проверять книжки друг у дружки и обшарили у младшеклассников все парты и ранцы. Прискорбно было то, что именно в обществоведческом кабинете случилась эта петрушка. Тетрадки, линейки, чернила, карандаши и раньше пропадали, но тогда, до Семена Иваныча, это не так волновало. С этим тогда свыклись. Но воровать из обществоведческого кабинета, да еще у Семена Иваныча! Нам показалось это верхом кощунства и бесчестия. Слезы душили меня, потому что он мог подумать: «Куда смотрит учком. Чем занимается эта Светлова?» После уроков он задержал меня и все расспрашивал о постановке дела в пионерских звеньях. Я вышла от него в большом расстройстве. Лиза ждала меня у калитки. — Ну что, как? Я не выдержала и захныкала. — Выгонять надо, Тоня, из школы шаромыжников с треском. Нечего с ними цацкаться. Понятно? Развели демократию до некуда, шантрапу не тронь. Понятно? — Выгонять, — отвечаю, — легко. Надо так сделать, чтобы не было стимулов цапать даже и безнадзорную вещь. Мы живем при социализме. И это нас ко многому обязывает. Пришла домой в тревоге и даже к еде не притронулась. Сижу на кровати, зубы сцепя, книжку в руках зажала и размышляю. — Опять прорыв, — смеется отец, — каждый день у нас прорывы. То морду набьют кому-нибудь, то стекло выставят, то прохожих задирают, то собак дразнят, то бревна катают по двору, воображая, что это общественно полезный труд. С приездом Пахарева я скрывала от отца кой-что. Но он мне плохо верил и каждый раз, когда замечал во мне тревогу, то спрашивал: «Опять прорыв?» Сегодня замечание это мне было особенно неприятно. Я все отмалчивалась, все размышляла, уткнувшись лицом в подушку, кто бы мог из наших учеников оказаться вором? Ночью, когда отец у себя читал Льва Толстого, а Женька спал в столовой за ширмой, я стала искать дневник, чтобы записать события дня. Иногда Женька из озорства прячет мои предметы. Я подкралась к нему и вытащила из-под тюфяка целый сверток всякой дряни. Развернула его — и обомлела: из моих рук вывалился антирелигиозный атлас Никольского. Вот как! Вор оказался моим братом! Я затряслась, как в лихорадке. Я осмотрела атлас и, к ужасу своему, увидела: все фигуры, изображающие неандертальского человека с дубиною в руках, а также рисунки обезьян, дикарей, их скелеты — все это было вырезано. Я вытащила у него из ранца тетрадку по рисованию, в которую он заносил все на свете: львов, дома с фантастической архитектурой, портреты героев и изображения бабочек. Фигуры из атласа были вклеены сюда. К волосатым людям Женька подрисовал дубины, а некоторых горилл снабдил противогазами и огромными кинжалами. Получилась целая галерея получеловеков, полуживотных, кошмарных в своей дикости. Они устраивали как бы парад и шли рядами, скалясь, пригибаясь, с кинжалами на бедрах, с дубинами на плечах, с пушками, с пулеметами и даже с двенадцатидюймовыми орудиями. Внизу стояла надпись: «Белогвардейцы идут на нас». Нужно прямо сказать, что даже при его склонности к рисованию я не могла подозревать в этой композиции такого замечательного эффекта. Но мне-то было не до композиций, не до эффектов. Часы стучали, сердце стучало, в висках стучало. Мысль жгла меня: «Как председатель учкома, я не вынесу предстоящего позора». Я бросилась к Женьке, стащила с него одеяло и встала у изголовья, вся дрожа. Он сладко потянулся, вытянул ладони из-под щеки и открыл один глаз: — Открывай и другой глаз скорее, вредитель, — прошептала я с угрозой. — Тебя ждет горькая расплата. Он привскочил, глянул на свою тетрадку и так же быстро юркнул опять под одеяло. — Вор! Вор! Вор! — закричала я над ним. — Присвоил государственное имущество. Тебя в тюрьму посадят. Ты опозорил наше семейство. Я с плачем убежала к себе. Всю ночь не спала. Мне снился Семен Иваныч, он молча глядел на меня и укоризненно покачивал головой. Я слышала речи недругов: «Вот где приютились воры, в доме председателя учкома. Хороша, стерва!» Я вышла из дома чем свет без завтрака, чтобы не видеть Женьку. Было морозное утро со скрипучим снегом под ногами, со столбами дыма над кровлями домов, с торопливо идущими людьми. Утро было доброе, а на душе у меня скребло, скребло. Марфуша еще не успела подмести коридоров, грязное ведро стояло на полу подле кучи мусора. В школе стояла непривычная тишина, шаги порождали эхо. В учительской царил хаос: раскиданы журналы по столам; старый глобус-инвалид дремал на животе у подоконника. За фанерной перегородкой в канцелярии шелестели бумагами. Бедный делопроизводитель, он исполнительнее Акакия Акакиевича. Я пошла к нему, но увидела склоненного над столом Семена Иваныча. Он вдруг прикрыл бумаги, лежащие перед ним, обеими ладонями, точно боялся, что я смогу прочитать их, и поглядел на меня встревоженными глазами. Я посмотрела украдкой в зеркальце на стене и сама поразилась своему виду. Я была бледна и крайне взволнованна. — Что с вами? — спросил он, поднимаясь и идя ко мне навстречу. — Вы больны? Он пожал мне руку с явным беспокойством. Сдержанность покинула меня в эту минуту. Я глядела в его смятенные глаза и повторяла без конца: — Я нашла вора… пожалуйста, больше не беспокойтесь. Я нашла вора. Передайте это дело прежде всего учкому. Мы разберем, по-комсомольски, принципиально и нелицеприятно. — Вор? В отношении школьника это слишком крепко сказано, — грустно улыбаясь, ответил он. — Мы все повинны в том, что случилось. Школе следует отвечать даже за то, что делает школьник у себя дома. Что же, разберите этот вопрос сами, я согласен. Я созвала учком после уроков и приказала остаться Женьке. Он понял все сразу, забился в угол и глядел на нас с суровым презрением. Семен Иваныч сел у окна одаль ото всех. — Вы слышали, — сказала я решительно, — из обществоведческого кабинета стибрили антирелигиозный атлас профессора Никольского. Это отвратительно и позорно. Расхитителем школьной собственности оказался член учкома, ученик пятой группы товарищ Светлов Евгений. Воры в учкоме — это ужасно. Это неслыханный анархо-индивидуализм… Я развернула перед учкомом атлас и Женькину тетрадь. Наступила напряженная тишина. Женька шмыгал носом, опустив глаза в парту, и теребил пуговицу. Потом начались прения, то есть все повторили меня, только своими словами. А Женька со скукой глядел в окошко. Через окно видна была ледяная гора. Дошкольники скатывались по ней стремительно вниз. Наверно, Женька вздыхал по ледяной горе, которую очень любил. Дух захватывает, со стороны глядючи, когда мчится к реке с заовражных гор этот головорез, брат мой Женька. — Признавать ошибки надо, суслик, а не глядеть на гору, когда коллектив с тобой ведет разговор, — закричал на него староста группы и тем прервал его сладкое раздумье. — Это же величайшее несчастье для советского школьника — хватать все, что под руку попало. Это же расхищение социалистической собственности и строго карается революционным трибуналом. Женька вздрогнул, съежился и заморгал глазами. — Коллектив группы, — продолжал громовым голосом староста, — берет тебя на поруки и дает ручательство педагогическому совету, и комсомолу, и учкому, и пионеротряду, что выработает из тебя вполне сознательную личность на радость социализму, для вреда международной буржуазии. А иначе вышвырнем мы тебя как социально опасную личность. Если по-честному, то тебя в тюрьму надо. Дошло? — Дошло, — ответил строптиво Женька, а под нос себе добавил: — Не запугаешь. Начхал я на ветер. Задам дралку в другую школу, разве мало школ в городе. Подумаешь, запугать меня хотят. Староста входил в подлинный раж: — Ты объясни, зачем взял атлас? Ведь ты внес в школу ужасное разложение. — С научной целью взял, — сказал Женька, ковыряя ногтем парту. — Составил альбом — развитие организмов от насекомого до человека… Как у Дарвина. Я же дарвинист. — Купи свой атлас да и составляй альбомы, как у Дарвина. А государственное не тронь… Ты пойми, мы не считаем тебя безнадежным преступником и хотим на тебя повлиять. — Перевоспитать, — заметили члены учкома. — Больше не буду, — проворчал Женька. — Отмежевываешься ли категорически от проступков? — закричал староста. — Или колебаться будешь, как оппортунист последней марки? Женька привстал и оглядел присутствующих. Лица всех были строги и выжидательны. — Отмежевываюсь, — сказал он не слишком твердо, — признаю свои ошибки. Действительно, я опозорил пионерское звено и постараюсь смыть это пятно. — Напишешь письмо в стенгазету, где обо всех своих ошибках подробно поговоришь и от них отмежуешься, — сказал староста так же строго. После этого наступила заминка. Никто не знал, наказывать его или нет и если наказывать, то как. Я поглядела в сторону Семена Иваныча. Он ласково улыбнулся мне, но слова не потребовал. Что приходилось делать? Я пошла по пути, который избрала моя совесть. Я невольно угадала намерения Семена Иваныча и внесла тогда предложение, попав в точку. — Мы собрались не для того, чтобы наказать, или опозорить школьника, или испортить его судьбу, но всемерно исправить его, сделать из него нового человека, полезного члена общества, — сказала я. — Будь то мой брат или чей угодно, но перед лицом классовой совести все мы одинаковые братья и сестры. А меня прерывает кто-то с задних парт возгласом: — Взять с него, стрекулиста, честное слово, что перестанет чужое прикарманивать. А если не выполнит обещание, придется дать ему окончательный бой и даже, может быть, вздрючить. Слово «вздрючить» всех взвеселило, и вслед за этим посыпалось: — Дать ему леща! — Навесить колотушек! — Загнуть салазки! Всем это понравилось. Женька еще раз дал обещание «больше не расхищать школьного имущества, не хулиганить, быть вполне сознательным и загладить свой проступок активной общественной работой». Надо думать, что в голове у него получился идеологический переворот. Все остались очень довольные, что из этого инцидента как-то все-таки выпутались. Я взглянула в сторону Семена Иваныча. Взоры наши встретились, наверно, в них отразилась обоюдная радость за исход этого неприятного случая. — Ваш брат, — сказал он громко, — исправимый мальчик, что он будет примером других — у меня нет и тени сомнения. Вечером, вернувшись от соседей, отец молча снял ременный пояс и сказал Женьке, который решал задачи за столом: — Ну, герой, представление продолжается. Скидай штаны. Я все знаю. На весь город ты стал знаменит, как разбойник Чуркин. Уши вянут. Женька полез под стол. — Я изучал эволюцию от насекомого до человека, я проявил творчество, а меня записали в воры. Это несправедливо и нечестно. — Я дам вот тебе «эволюцию», — отец взмахнул ремнем с медной пряжкой. — Ни одного у нас не было в роду вора, ты зачинатель новой династии жуликов — Евгений Первый, — говорил он, ловя Женьку у порога. Отец поймал Женьку за руку и принялся хлестать его по мягкой части, приговаривая: — Отец твой до пятидесяти лет дожил, к чужой копеечке не причастен. Ты, постреленок, отличился с молодых лет. Что с тобой со взрослым станет, сопляк? — При каждой фразе отец взмахивал ремнем. — Это тебе не школа, где ты безобразничать, можешь сколько влезет. Это тебе не учитель, которому ты шапки не скидаешь и все время дерзишь. Это тебе отец, от которого ты не отвертишься, бандит. Тот, подгоняемый ремнем, стремительно крутясь вокруг отца, орал благим матом — может быть, не столько от боли, сколько от страха перед исступленным состоянием отца, которого мы таким никогда еще не видели. Я застыла у порога в самом, вероятно, жалком виде и при каждом вскрике Женьки всхлипывала. — Папочка, довольно. Он больше не будет. Уж я его знаю. Он хороший, так и Семен Иваныч сказал… Что он покажет пример другим. — Ваш Семен Иваныч, как нынче привыкли, словами воспитывает, а на таких вот ремень — лучшая педагогика… Если не пресечь его сейчас, он получит первый урок воровства. Большая дорога начинается с первого шага. Крупный вор начинается с первой мелкой и случайной кражи. Это уж я знаю. Последним ударом он толкнул Женьку на кровать. Уткнувшись в подушку, Женька продолжал выть, не ослабляя силы. Отец грузно сел в плетеное кресло и, бросая на меня злой взгляд, сказал: — Я на скупщика Мокроступова пятнадцать лет ишачил и никогда не смел взять обрезок железа. Мы знали: беден, но честен. Рабочую гордость имели. А вы у кого воруете? У себя самих воруете, щенки, у народного государства… Запорю до смерти… Я боялась перечить ему. Отец любил нас пуще себя, я это знала. И раз решился на побои, стало быть, ему было невмоготу. Я тихо всхлипывала и вся дрожала. Вдруг Женька поднял голову с подушки и сказал: — Ты не имеешь права бить детей, папа. Это варварство и против наших законов. Тебя мы проработаем на родительском собрании, вот увидишь, что проработаем. Это факт. Ты не при старом режиме живешь, папа. Ты отсталый элемент. — Вот они, ваши новые научные методы, ваши воспитатели хваленые, новые мысли мальчишке внушают… эти — ленинградцы… Петеркины, Пахаревы. Вчера с околицы… пердагоги. Это он их мысли повторяет, как сорока. Он сплюнул в его сторону, поглядел на меня пристально, с сожалением и удалился к себе. Ему была неприятна моя симпатия к новому директору. И далее воцарилось жуткое молчание, нарушаемое Женькиным сопением на постели. Никто из нас не вышел ужинать. Отец сидел один с глухой бабушкой. Весть об этом событии между тем на другой же день разнеслась по школе.22
На другой день Пахарев вызвал мастера Светлова. Это был огромный, крепкий мужчина с проницательными глазами, исполненный спокойствия и уверенности. — Неужели это верно, что рассказывают про вас? — спросил Пахарев, отрывая глаза от бумаги. — Будто вы высекли сына — моего воспитанника. — Так точно, высек, — ответил тот спокойно. — Ремешком с пряжкой. Как и меня секли, тем же манером. — Чудовищно и непонятно, чтобы в наше время поступали столь антипедагогично. — Что поделаешь. Так-то вот забежим вперед, ан глядь — зря… И вертаемся к дедовской педагогике… Боимся мы школы-то… — Вон как? В чем же причина? — Бузотерство одно… Там… каждый год перемены… Семь пятниц на неделе… Господи боже, который уж год прохожие обходят здание вашей школы, боятся, того и гляди, зальют им головы из окна чернилами. А хозяйкам чистая беда. Ученички бьют из самострелов куриц, гоняют гусей, житья не дают поросятам. Есть слух, будто женщины-родительницы собираются подать в суд, чтобы столь культурное учреждение, как школа, было вынесено подальше от их жилья. — Слыхали. Знаем. — Нет, не знаете… Даже не знаете о поведении наших ребят в классах. Не каждый учитель признается директору, что у него в классе двигаются ребята вместе с партами… А не нравится урок, начинают кашлять и кашляют весь учебный час до перемены. Бросают комки жеваной бумаги друг в друга, лазят во время уроков под партами. Ну мы их по-своему, как умеем, учим… Так что вы не впутывайтесь в наше домашнее дело… Хоть бы у себя в школе порядок навели… — Нет, будем впутываться… — Родители спасибо не скажут. — Нет, скажут… — У нас этого не было. Не понравится это новшество родителям… — Нет, понравится. — Ишь какой вы настырный… Значит, не только ребятишек, а и нас будете перевоспитывать? — Это несомненно. Воспитателей тоже надо воспитывать, а родители — воспитатели ведь. Воспитание — это общение, процесс двухсторонний. Мы — вас, вы — нас… Дети тоже нас воспитывают по-своему… — Вот так… Мудрено сказано, без высшего образования, пожалуй, и не смикитишь. — Воспитывать детей, не воспитываясь самим, невозможно… Способны ли вы на это? Способны ли начать учиться, чтобы учить? Пережить заново детство, отрочество, юность… От этого зависит счастье ваших детей… — Постой, постой! — вдруг встрепенулся мастер. — С больной головы да на здоровую… Пахарев понял, что поступил опрометчиво, взяв тон радушной беседы. Мастер не принимал ее, будучи враждебно настроенным к школе. Слепая неприязнь к новой школе всегда выводила Пахарева из себя. Чтобы не утерять самообладания, он молчал. — Распустили ребятишек вконец, — продолжал мастер, — уж не вы их воспитываете, а наоборот. Куда это дело годится… Это и в семье чувствуется: такой малыш, от горшка два вершка, а отца учит, милицией угрожает… А все потому, что в ежовых рукавицах их не держат… Пахарев ответил тихо: — Людям свойственно объяснять сложные явления простыми причинами. Когда рабочие пьют, говорят: нет у них клуба. А рядом, на другой улице, у другого завода — не клуб, а дворец… А пьют тут еще хлеще… Значит, не в клубе дело. А в чем же? Светлов посмотрел на него удивленными глазами, в которых отражалось любопытство и задор. — Порка! Окрик! Оставить без обеда! Тут ничего не надо: ни ума, ни усилий, ни благородства, — продолжал Пахарев. — Выпорол, и все… Вам кажется, что воспитывать детей легче, чем воспитываться самому… А! Нет! Воспитывать детей труднее… И главное — надо самому одновременно с ними воспитываться. — Загвоздка! Поясни… — Как мы вообще учимся? Мы думали об этом? — Чего думать-то? Меня с семи лет подзатыльниками кормили… Прошел все палочные академии. — Ага! Вот откуда и вся ваша методика воспитания своих детей… Подзатыльная… Вам давали подзатыльники, и вы тоже… Однако как идет ученье человека? Хотите послушать? — Как? — Вот как. Мы учимся тремя путями. Путем собственного опыта: видим, слышим… Нас учат другие. Наконец, путем подражания. Вот это и есть главное: когда ребенок подражает бессознательно образцу, взрослому, уже воспитанному человеку… тут все крепко и верно… А вы — порка! — Нет примера? Как же! Он у меня еще спит, а я ему уже все изготовил. На базар и то не посылаю. — Так вот детей и лишают чувства долга перед родителями… — Опять, выходит, я промазал… Ну-ну! — Так воспитанный не ощутит долга и перед обществом и сам не создаст дружную крепкую семью. — Да уж где там дружная семья… Уж какая-нибудь бы… Поглядишь: сошлись молодые сегодня, завтра поцарапались, послезавтра развелись — бардачная привычка. — Разводы — следствие все того же ложного воспитания. Молодые люди не приучены жертвовать для другого… Вы правы, требуя от школ и учителей самоотвержения, добросовестности, умения и такта. Но будь они семи пядей во лбу, а если вы нас будете только третировать, а не помогать, все развалится прахом. Школа настолько же наше дело, как и ваше. А сколько раз, позвольте спросить, вы были на родительском собрании? Ни разу. А ведь у вас учатся дети. Счастливая склонность — искать вину на стороне — привилась и вам. Да и само родительское собрание созвать стоит огромных трудов. Вы заходите в школу, когда вас вызовут и спросят деньги за разбитое вашим сыном стекло или сообщат вам, что он не посещает занятия, а катается на ледяной горе… Тогда вы встревожитесь, заохаете, прибежите. Ах-ах! Для вас школа — то казенное учреждение, с которого надо только взыскивать. Что и говорить, так легче, живи не тужи. В школе нет тетрадок, учебников и карандашей… — Положим, это верно, — согласился Светлов. — Без топора не плотник, без иглы не портной. — А ведь вам, родителям, наплевать! Ваше заводское начальство, которое располагает громадными средствами, изумилось, когда я спросил у него несколько сотен на учебные пособия и книги. «Куда вам столько, — был ответ. — Теперь ребятишки мало пишут и читают, зачем им такая уйма карандашей и книг». А между прочим, в очередное празднество выбросили на фейерверки около тысячи. Вы, родители, своим недоверием к нам усугубляете эти настроения начальства. Недоверие к школе есть худший вид отношения к ней. — Оно вполне естественно, дорогой мой, — ответил Светлов. — Ваша школа объявила войну семье. Все дурное в ребенке вы объясняете влиянием семьи. Только и слышишь: «Это, наверное, влияние семьи». Вы разрушаете авторитет отцов и матерей и воспитываете сорванцов и беспризорников. Мой сын бросил мне фразу: «Мы устроим тебе в школе общественно-показательный суд». Этого еще недоставало. И он имел решимость сообщить директору школы, что я его побил. Бесчестье — заниматься доносами, да и надо уважать старших, кто бы они ни были. Этот нигилизм в детях мне противен. Если школа будет воспитывать его, мы восстанем против такой школы. Пахарев сказал укоризненно: — Предоставьте педагогам право решать педагогические вопросы, а что касается лично вас, то я скажу: порка — что может быть отвратительнее при воспоминании, коль она олицетворяла быт семьи и школы царских времен. — Всыплешь, так оно спокойнее… А ставка на сознательность — дело ненадежное… Ты ему говоришь, а он в одно ухо берет, а в другое выпускает… Не поступать же, как вы: за то, что украл, его возвели в старосты. Тогда он унес книгу, теперь у вас не будет целого шкафа. У вас, педагогов, одна забота: выдергивать хулиганов из болота. А мы по-рабочему так рассуждаем: нечего его, подонка, из болота тащить, недостоин он этого. Паршивую овцу из стада вон. Не исправлять его надо, а выгнать из школы — и в колонию малолетних преступников. Там узнает кузькину мать. — Значит, мы, педагоги, лишние в обществе. Коли нельзя исправить, а есть колонии да тюрьмы, и исправлять не нужно пытаться… Светлов не знал, что сказать, и обдумывал возражение. — По-вашему, хулиганами родятся? — в упор спросил Пахарев. — Да нет. — Отчего же получается хулиган, да еще перерастающий в преступника? — Надо подумать… — И думать нечего… портится человек только от обстоятельств. Стало быть, и обстоятельства надо сделать лучшими. А вы что предлагаете? Косить крапиву. Ну скосишь ее, а корни остались. Они дают еще больше побегов. Нет! Корни надо вырывать. А они глубоко. Их не каждый видит. И призывает толкать в болото всякого оступившегося. Одного толкнешь, другого, а они, побеги-то, появляются вновь, еще в большем количестве. — Выходит, что там, где нам кажется просто, не очень просто… — произнес, вздохнув тяжело, мастер. — Человечество испробовало все, чтобы побороть преступность. Людям отсекали члены тела, жгли людей на кострах, морили голодом, отрубали головы на гильотинах, бросали на съедение львам, сажали на кол, голыми зарывали их в муравьиные кучи, четвертовали, морили в тюрьмах вечным заключением… А окончились ли преступления? — Куда там! Еще больше стало. — Значит, жестокость, месть общества преступнику за злодеяния ничего не приносили. И не принесут, пока мы не создадим новое общество, которое не порождает преступников. Ибо Маркс сказал непреложную истину: преступление преступника есть преступление общества. Светлов вытер лицо и тяжело вздохнул. — Как у нас рассуждают? — продолжал Пахарев. — Все видят злое озорство и отворачиваются: «На это есть милиция». Что это за позиция? Милиция одна следи за всеобщим порядком, а «наша хата с краю», это, видите ли, нас не касается. Грабят под окнами, обыватель занавешивает занавеску — «наша хата с краю»; оскорбляют на улице женщину на глазах у всех, а здоровенные парни-верзилы притворяются, что этого не заметили, — «наша хата с краю»; ворует продавец магазина, но он ваш сосед: зачем портить отношения, лучше промолчу; курят подростки, а взрослые проходят мимо — «не мои дети»; издевается бюрократ над подчиненным, а сослуживцы в стороне — «как бы чего не вышло», и покорно улыбаются бюрократу, подхихикивают… Видят вашего Женьку в обществе шалопаев, так торжествуют: мастер Светлов — коммунист, а у него сын-сорванец водкой торгует. — Упаси боже… — Вот и «упаси»… родитель чешется, а школе уже известно… Он водкой торгует, а вам и горюшка мало… Светлов опустил руки вдоль колен и еще тяжелее вздохнул: — Этого еще недоставало. Пахарев мысленно улыбнулся: форс сбит. Помолчал. — Не бойся врага — он только может навредить тебе, — продолжал он. — Не бойся друга — он может только предать тебя. Бойся больше всего равнодушных. Вот самые опасные попустители всех бед и напастей. Ибо при их молчаливом согласии совершается и общественное вредительство, и предательство, и все виды самых страшных преступлений… Светлов поднял голову, в глазах его отразилось напряженное любопытство. — Точно выразились. Мастак. — У нас нет другого пути, кроме одного, — перевоспитываться самим. А для этого быть лицом к школе… А еще лучше быть членом родительского комитета содействия. Впрягаться в это дело. Довольно позорно вам в сторонке стоять. — Да, Семен Иваныч, дело-то не простое. Сам теперь вижу. И правы вы, нам всем совместно этот воз везти, воспитательный, не легкий воз. И сперва посечь родителей, а не детей… — Ага! Это хорошо, что вы наконец это поняли. Так давайте оживлять работу комсода. Ведь она в полном забросе. — Комсод. Слово слышал, а вот что оно в корне значит — в толк не возьму. — Влезешь в воду, научишься плавать. Само все тогда придет, когда станешь активным членом. — Пожалуй, что так. Много я видел лени, бедности, плутовства, воровства, и вот это наследство нас и сейчас в полон берет. А сколько при этом зазнайства развелось в нашем брате. Кричит: дайте мне точку опоры, и я переверну земной шар. Знает, что не дадут, вот и орет… — Это уж как есть… По Женьке вижу… И стал мастер Светлов членом комсода и помощником Пахарева по воспитательной работе среди родителей, по хозяйственным текущим делам. Это была большая удача Пахарева.23
Коко подошел к Пахареву, когда в учительской никого не было, и, ухмыляясь, начал бессвязную речь: — Вполне конфиденциально, между нами, Семен Иваныч, вы, как высокообразованный и авторитетный молодой человек, и я, как не старый еще, друг дружку всеконечно понимаем… то есть я-то все понимаю, а вы не вполне. Но вы, извиняюсь… Нет, я хочу сказать, вы этого не то что не понимаете, но вы просто не подозреваете, как вами сугубо и, так сказать, секретно интересуются некоторые нежные и милые создания. Не подумайте в смысле каких-нибудь сальностей, ни-ни! С очень чистыми и благородными намерениями… Семен Иваныч, предлагают вам зайти. — То есть как это предлагают? И куда зайти? — Тут есть в городе этакая особа… — В городе много особ и таких и этаких… — Да нет, это особая особа… Каких в свете мало… Пахарев не мог без смеха слушать Коко. Говорил тот претенциозно, с употреблением старых модных слов и несуразных выражений. — Могу ли я чем-либо помочь ей, вот уж сказать не могу, — смеясь отвечал Пахарев. — Ведь я не знаю, в чем заключается ее просьба, да и ваша. — Сейчас я информирую, Семен Иваныч, досконально. Сию минуту… По субботам у этой прелестной особы собирается весь бомонд. Весь, так сказать, цвет города… Можно сказать, сливки сливок общества. И все посходили с ума. То есть кого захочет, и тот рад… — Кого захочет? Да, это, видать, птица. Кто она? Я пока ничего, братец, не понимаю. Выражайтесь немножко яснее и менее торжественно. — Да Людмила же Львовна, ее весь город знает и боготворит. — Даже боготворит? — Абсолютно. А как же иначе?! За счастье почитают побывать у нее в субботу среди избранного интеллигентного круга с высшим образованием. Да не всякого она еще приглашает… Вам, Семен Иваныч, выпало счастье… Такое счастье… — Вон как? Любопытно, нечего сказать… Счастье… Я даже, признаться, и не знаю, что это такое, с чем его едят. — И даже обиделись отчасти, что вы так индифферентно… До сих пор не посетили Людмилу Львовну… В некотором роде местная знаменитость и предмет всеобщего обожания: образования ее на целый университет хватит. Но, между нами, Семен Иваныч, немыслимая аристократка… По-французски так и чешет, так и чешет, только пыль столбом. Важнецкая штукенция… Бабец на большой палец. Улавливаете? Ноги, руки, талия и так далее… — Вы уполномочены это заявить? — Ну вы знаете дамские деликатесы, прямо она так грубо, как я, не выражалась, а все обиняками… в деликатной и ученой форме, форменная галантность Людовика Четырнадцатого. Но я все раскусил… — Я, пожалуй, не пойду. Для такого изысканного круга я слишком ординарен. — Так и передать изволите? — Так и передайте. И Пахарев залился смехом. — Несправедливо огорчите вполне деликатную даму, Семен Иваныч. Она к вам всей душой, а вы к ней тылом. — Нет уж, Коко, вы сами ее потешайте, а у меня и разума настолько нету, чтобы такую знаменитую даму ублажать. Пахарев знал этих «знаменитых» дам в уездных городишках. Только одного он не учел — что за время революции много накопилось по захолустью всякой столичной и прочей всячины да и застряло в нем… Так что действительно встречались диковинные и неожиданные человеческие экземпляры в наших поволжских местах той поры. Словом, шутя поговорил он с Коко о Людмиле Львовне да и забыл. Но как-то он признался в учительской, что ищет репетиторшу-«француженку», хочет закрепить знания французского языка, полученные в вузе, и ему все, как один, порекомендовали эту самую Людмилу Львовну. Тетя Сима, которая была первейшим информатором постояльца и всех знала в городе, так Людмилу Львовну аттестовала: — Привереда она большая — Людмилочка эта. Избаловали ее мужички страсть: комплименты, цветы, подарки, ручки лижут. Ну и вознеслась умом-то в поднебесье. Я ее вот еще этэнькой гимназисточкой знавала. Ну и не будь промах — Ариона окрутила. Они не венчаны, по-новому праву живут и фамилии врозь. Но Арион Борисыч говорит, что это хорошо, по-советски, на одном доверии и без формальностей живем. Только ведь она баба нотная, около нее держи ухо востро. — Ну ее, — решил Пахарев. — Мне надо серьезного человека для занятий. Но один раз он сидел и чаевничал в сторожке у Марфуши, и опять разговор поднялся насчет Людмилы Львовны. — Вам, Семен Иваныч, в лошадиную голову счастье прет, и мы все завидуем, — сказал Коко. — Но вы от своего счастья убегаете. Опять о вас культурненько осведомлялась Людмилочка. — Полно, шаромыжник, ты чего наводишь тень, — ввязалась Марфуша. — Тьфу! — Она плюнула и растерла это место. — Притча во языцех. Только про нее и чешут языки в городе: с кем ее видели, когда, где, во что выпялилась… «Людмилочка сказала, Людмилочка взглянула… Людмилочка пригласила…» Василий Филиппыч на этот раз снизошел до бытовой темы, которую он вообще-то презирал за ее прозаизм и обыденность. — Не мое амплуа, судари, ввязываться в эти амурные пересуды да передряги, в женских прелестях я не эксперт. И в этом смысле пальму первенства торжественно передаю таким прославленным спецам и Аполлонам, как Коко. Но ради справедливости, коли к слову пришлось, доложу, что я незнаю в городе кого-нибудь другого, кто бы так хорошо калякал по-французски, знал литературу от Рабле до Франса и отлично переводил, как она. Словом, если вы, Семен Иваныч, не поленитесь, сходите к этой бабочке — Людмиле, вы там встретите весь наш высший свет, всех «французов» и «француженок». В нашем городе, честно говоря, только там и говорят по-французски и ведут самые отменные и умные разговоры. Пахарев поверил старику. Одно его смущало: она была, по слухам, красива и кокетлива. Он считал всякую тень фривольности при серьезных делах лишним грузом. И опять выкинул эту мысль из головы. Но вот однажды Варвара, сторожиха уоно и она же домработница Людмилы Львовны, принесла Пахареву на дом письмо в голубом конверте, пахнущее духами и перевязанное розовой лентой. — Фу-ты, черт возьми. Завязка, как в великосветском романе, — пробурчал Пахарев, распечатывая конверт, — в романе на провинциальной подкладке. На голубом листочке изящным и четким почерком было написано по-французски. И, как того требовал светский этикет, написано от третьего лица:Милостивый государь. Семен Иваныч! Людмила Львовна рассчитывает на удовольствие видеть у себя вас в субботу, 15 ноября сего года, в 7 часов пополудни. С искренним уважениемЛюдмила.
1924 г. 10 ноября.Дворянок, воспитывавшихся в институтах благородных девиц, Пахарев видел только издали или мельком, да и то в качестве «бывших», неприкаянных, поверженных, измотанных судьбой; здесь приходилось сталкиваться лицом к лицу все-таки в некотором роде с «уездной знаменитостью», и он робел. Робел главным образом потому, что не знал, как там держаться, что говорить, о чем умалчивать. Придя к Людмиле Львовне, он застал незнакомое общество людей, непринужденно беседующих в уютной столовой, в которой старая барская мебель, по-видимому купленная по случаю, была расставлена со вкусом. Сверх ожидания, никто не обратил на его приход никакого внимания. Он услышал французскую речь, прислушался и кое-что понял. Речь шла о статьях сменовеховцев, об Устрялове[2], о путях России, которые он ей пророчил. Только Людмила Львовна заметила его, поднялась из-за пианино и с приветливой улыбкой подошла к нему, точно к давно знакомому, и взяла его под руку. — Вот тот самый неисправимый бука, — сказала Людмила Львовна, подводя его к высокой пожилой и испитой даме, старомодно одетой. Это и была мадам Каншина. — Тот несносный отшельник-просветитель, который сторонится нашего скромного общества и презирает всех дам на свете, если только они ходят без портфеля под мышкой и не употребляют крепких выражений… И это вменяет себе в заслугу. Поручаю его вам на предмет перевоспитания, мадам. — Уволь меня от такой миссии, Люда. Я и сама охотно бы перевоспиталась, да не умею. Мы лучше поговорим по душам, — сказала мадам Каншина и подала ему руку, которую он неловко поцеловал, думая, что так надо, и покраснел при этом. — С остальными знакомьтесь сами, — сказала Людмила Львовна. — Здесь каждый проявляет себя, как хочет… Вы, наверно, уже наслышались о наших вечерах: там соблазняют старухи молодых людей, там устраивают афинские ночи и растлевают малолетних… — Я, в сущности, только и знаю что глухую деревню… — Я сейчас вам принесу чаю. (Спиртных напитков здесь никаких!) Это на первый случай. В следующий раз приучайтесь на кухне брать сами. Неожиданно Пахарев почувствовал себя здесь непринужденно и прислушался к тому, что говорила Каншина с соседом Штанге. Она Пахаревым больше не интересовалась, и это его устраивало… Пока Людмила Львовна была на кухне, Пахарев обозрел это общество. Подле пианино спорили о поэте Уткине, который в это время входил в силу… Тут Пахарев увидел и Коко… Прислушавшись, Пахарев понял, что о сменовеховцах, которых он только что читал (студенты в спорах о них проводили бессонные ночи), они разговаривали как о близких знакомых: — Николай Васильич уверен в полной безнадежности попыток свергнуть новую власть, — говорил Штанге. — Однако нэп он признал не тактикой, а эволюцией — «перерождением ткани революции…» «Эволюция революции» к исходному положению… к торжеству русской идеи… миссии русского народа, которую провозглашал Федор Михайлович… Вы какого мнения обо всем этом? — На Одиннадцатом съезде Ленин назвал Устрялова открытым классовым врагом, — сказала Каншина. — Я думаю, что этим все сказано… Терпят до время. — Ну да, это уже закон для вас — безверие… Но конец всегда венчает любое дело… «Крепкий мужичок» набирает силы… И у нас Портянкин — фигура… А вообще Николай Васильич молодец… Он предсказал: подобно тому как француз хвалится великими поэтами, Наполеоном, Вольтером, так и наши внуки на вопрос, чем велика Россия, с гордостью скажут: великой русской революцией… Умно, ничего не скажешь. Вообще здесь обменивались мыслями, а не спорили… Это было неожиданно для Пахарева и понравилось… До сих пор он встречал людей, которые не интересовались мнением собеседника, а заботились о том, чтобы его опровергнуть и чтобы восторжествовало его самолюбие. — Переход от гражданской войны к нэпу даже коммунистически настроенными поэтами, — сказал Штанге, — воспринимается как осуществление заветной мечты о тихом счастье: «Мне за былую муку покой теперь хорош…» — Это у Уткина временные сбои… — Я наперед знал, что вы это скажете… — Да ведь и я в таком же положении, верю только в неверие. Знаю, что Устрялов вам нравится… И мне. Но в прочность его доктрины не верю. Большевики хитрее. — Нет, объективно он прав. Причудливая игра истории неожиданно выдвинула большевиков на роль национального факела… Человечность и снисходительность вернулись в среду революции… Все эти, бежавшие за границу, эмигранты только укрепляют лучшие чувства русского народа — патриотизм и наиболее прочное побуждение — личный интерес… Портянкин для нас более значит, чем тысячи доктринеров. Мужик переходит от фанатизма к жадности. Мы устали от трагедий, начался отлив революции. Сама вооруженная революция восстает против себя, чтобы спастись от собственных крайностей, которые стали явно опасны. — Термидор? — произнесла Каншина. — Как видите… Лидеры приближаются к новой его фазе… Начинается спуск на тормозах. Тяжелая операция, но дай ей бог успеха. История нас учит… На примере французской революции мы поумнели. Вы как думаете, молодой человек? — вдруг обратился Штанге к Пахареву. — Французская революция проходила в окружении феодальных государств, ей враждебных, а наша происходит в таких условиях, когда в каждом государстве зреет могучая пролетарская сила… — Я так и знал, что вы это скажете. Всегда вы ссылаетесь на перемену обстоятельств… Это у вас называется диалектикой… Как сейчас, вы еще не убедились, что нэп отступление? — Из России нэповской будет Россия социалистическая. — Это не ваши слова… — Я не могу сказать лучше… — ответил Пахарев. — Это слова Ленина. — Я так и знал. Неисправимы! — воскликнул Штанге. — Даже очевидность вам не помогает… Очевидность появления новых крепких трезвых людей… Умница Герцен лучше всех предвидел все это, сказав: «Мы опередили Европу, потому что отстали от нее…» Об этом еще на студенческой скамье так много спорили, что эти споры набили оскомину. Пахарев уклонился от дальнейшего спора и пересел на диван. — Говорун, — сказала Каншина. — Все они, социалисты-утописты, говоруны. Берутся устраивать мир, а в семьях хаос: у того же Герцена жена флиртовала, а дочь покончила самоубийством… А чужие судьбы брался устраивать. — За время думской деятельности мужа я перевидела всех вождей всех либеральных партий. Они бывали в моей гостиной запросто… И я тогда же вынесла впечатление, что, если они окажутся у власти, они погубят Россию. Так оно и вышло. Временное правительство, составленное из самых популярных в стране лидеров либеральных партий, «лучших людей» России, было самым беспомощным и бездарным… Все перегрызлись, и только… Лишь монархисты да большевики выказали стойкие черты характера… истинные великороссы… Интеллигенция умеет писать, говорить и беседовать, но не дай бог видеть ее у власти. Это ужасно… ужасно… Керенщина… когда все кричали, все шумели, все прожектировали, суетились и никто ничего не знал и не мог, кроме большевиков… да отчасти монархистов, но эти были всеми преданы… керенщина — это кошмарнее, отвратительнее всего… Иметь в руках власть, могучую армию, экономику — и быть как ребенок… Да болтать без умолку. — Что ж вы хотите… Не сразу это делается… Переходная эпоха… — Что за вздорные термины у историков, точно есть эпохи непереходные… Силы прояснились в мире, главные силы: фашизм и коммунизм. Выбирай любое. А сидеть посередине двух стульев — это повторить участь Керенского. Я согласна с мужем: большевизму альтернативы нет. Людмила Львовна принесла чай и села с Пахаревым рядом на диване. Здесь не было общего стола, люди располагались где хотели и переходили куда угодно, и всякий был избавлен от выслушивания застольного пустословия. Людмила Львовна не ввязывалась в политический разговор и только тихонько продекламировала: — «Да и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне…» Потом она увела его к молодым людям… Каншина кивнула головой в сторону Пахарева и сказала: — Вот все они такие… неисправимые фанатики… Какая сила! Хоть кол на голове теши, они все будут стоять на своем: «Наш самолет вперед лети, в коммуне остановка…» Как прав был Уэллс, подметивший эту фанатическую черту у Ленина… Людмила Львовна и Пахарев подошли к группе молодых людей, которые вели беседу о литературе, о докладе Луначарского «О есенинщине», о том, как отразился нэп в литературе… Тут же оказался и Коко, он был на взводе и, желая показать свою осведомленность, заминая всех, говорил: — Критик Восторгов опять нагрохал статью, понимаете ли, это самое, статью «О лошади и о народе». Образ лошади он проследил у Щедрина, у Некрасова, у Достоевского, у Блока и, это самое, у Маяковского… Канул в вечность знаменитый щедринский коняга, — убедительно констатировал Восторгов. — У Некрасова он отметил, так сказать, скорбное, трагически скорбное положение при капитализме… безнадежное. О Достоевском нечего и говорить: сплошная достоевщина… У Блока, ну, у него, это самое, не лошади, а кони… Красивые, понимаете ли, кони, тут сказалось явно аристократическое направление… А у Маяковского, у него не то, у него не кони, у него бытовое, изволите ли видеть, обыкновенные, трудовые лошади… работяги. И поэт замечательно отметил преимущество лошадей над паразитами-конями… Все засмеялись, и никто ему не возразил. Здесь установилось к Коко снисходительно-шутливое отношение, с ним всегда соглашались. И это Пахареву тоже очень понравилось: с такими людьми, как Коко, не пререкаются, не вступают в споры. Беседовали о французской литературе, Тогда в моду входил Анатоль Франс, входил в сознание избранных читателей как утонченный эстет и неисправимый скептик. — Мне Франс всегда был по душе, — сказала Людмила Львовна. — Никогда не поймешь, шутит ли он или говорит всерьез. А уж это значит — умен. Постепенно Пахарев втянулся в общий разговор. Тут не было никакого намека на флирт, на пустословие, на злоречие, на сплетни, на уездное времяпрепровождение; тут презиралось вино и карты, занимавшие большое место в уездном быту. Царила простота. Кто хотел чаю, сам брал его на кухне. Никто не форсил образованностью, не кичился умом. Пахарев сообщил Людмиле Львовне о своем желании брать уроки французского. — Только, разумеется, бесплатно, — сказала она улыбаясь. — Я обеспечена. А во-вторых, я готовлюсь в вуз и вы мне отплатите тем же, под вашим руководством я буду изучать политграмоту в объеме программы, в этом я очень слаба… Я выписываю для заочного самообразования соответствующую литературу: выпуски «Готовься в вуз» и «Народный университет на дому», но это совсем не то, что устное личное общение с учителем… — Это — да. И они договорились. Они начали читать Доде и изучать учебник французской истории для колледжей. Одно Пахарева беспокоило: он ходит к жене начальника, могли истолковать это как искательство. Но в конце концов никогда не убережешься от сплетен. После уроков начиналась самая оживленная беседа. И он задерживался у ней день ото дня все дольше и дольше. Людмила Львовна всегда направляла разговор в русло рискованной темы, но, как бы тема эта ни была пикантна, она никогда не подводила ее к границе двусмысленности. Один раз разговор коснулся изображения любви в литературе. Были тут молодые люди, которые усомнились в истинности того, что в старину, описывая любовь, и Петрарка, и Данте, и Пушкин («Я помню чудное мгновенье…» и т. д.), представляли ее бессмертной, вечной: Петрарка любил двадцать лет женщину, которую только видел несколько раз. Спор завязался жаркий. Все молодые люди признались, что они никогда не испытывали такой всепоглощающей любви и сомневаются, чтобы кто-нибудь ее испытывал. Людмила Львовна взяла этих поэтов под защиту. С неподдельной взволнованностью она говорила, что только бездарные и продажные поэты описывают то, что не испытали, а лирика Байрона, Пушкина, Есенина вне всяких подозрений; что великая любовь — свойство великих душ; что опыт любви — самый богатый и плодотворный опыт человека и что сведение любви к пошлому адюльтеру или кратковременной вялой связи есть особенность мелких, черствых и прозаических натур, что в истинной любви человек не только дает другому богатство своей души, но и сам приобретает много и что Блок прав, говоря: «Без любви не может быть человека с высоким строем души». Она и сама в этот момент выглядела очень одухотворенной и привлекательной. Возвратясь домой, Пахарев долго не мог прийти в себя. Стоял посреди комнаты с открытыми глазами, на комнаты не видел, он видел одну только Людмилу Львовну, цитирующую Петрарку:
24
Габричевский жил при школе, рядом с классом труда, на нижнем этаже деревянного приземистого корпуса, в котором при царе было начальное училище, а теперь здесь разместились младшие классы. Габричевский был, как он сам выражался, «убежденный холостяк», занимал комнату, разделенную надвое фанерной перегородкой. В маленьком отделения стояла кровать, висели ружье и гитара, в большом находился верстак, лежали кучи поделочного дерева, на полу валялись стружки, в углу на табурете возвышался примус, под верстаком на тряпье дремал сеттер, о котором хозяин говорил, что по уму он далеко превосходил Сократа. На примусе круглый день кипел чайник, всегда готовый к услугам, хозяин, поклонник чаепития, охотно угощал каждого приходящего. Квартира Габричевского являлась местом шумных сборищ, вольных разговоров, холостого озорства и дружеских встреч. Людмила Львовна сперва подглядела с улицы в окошко. Габричевский был дома, и один. Он стоял на коленях и поил из чайного блюдца сеттера. Лампа находилась на полу за хозяином, и он тенью загораживал дверь (Габричевский не любил электричества и не пользовался им, говоря: «Оно светит, когда не надо, и гаснет в то время, лишь только понадобился свет». Он вел ночную жизнь, а спал вечером). Людмила Львовна на цыпочках вошла в темноту (дверь в коридор с улицы была всегда открыта), сняла пальто и бросила его на лампу. Стекло тенькнуло, свет погас, а Габричевский сказал спокойно: — Твоя невинная очередная шутка, Люда, стоит мне потери времени, не меньше трех часов. Опять торчать в очереди за ламповым стеклом в этой паршивой потребилке. Стекол нет, все они засланы в Нижний, в Чебоксары к чувашам или в Лукоянов к мордве, а сюда попали только одни резервуары от ламп… Тебя, разумеется, не интересует прозаическая экономия, вот ты и совершаешь экономические диверсии в малом размере. И каждый раз хоть караул кричи. — Кричи караул, разбудишь соседей, не уйдешь от сплетен. До мужа дойдет — будет тебе на орехи. Людмила Львовна прошла за перегородку и кинулась на кровать, сладко вздрагивая в тепле. — Я у тебя ночую, — сказала она. — Муж уехал в район, Варвара к родным отправилась, печку не топила, у меня адский холод. — Эти твои ночевки, боюсь, превратятся в привычку, опасную для меня. А некий мудрец, сиречь наш новый директор, изрек: «Посей привычку — пожнешь характер». И если в твоем характере укоренится потребность ночевать у меня и в некомандированные дни мужа, Людмила, не сносить мне головы. Скажут: «Морально разлагает жен ответственных работников, разрушает их прочный семейный очаг, дискредитирует социалистический быт», устроят мне показательный суд и отправят исправляться на Соловки… Изрекут при этом: «Дальше едешь — тише будешь». — Ты застрахован, — сказала она, возбужденно смеясь за перегородкой. — Во-первых, мой муж — порядочный человек и никогда не позволит думать, что я способна на адюльтер. Во-вторых, он меня ужасно боится и не посмеет высказать мне своих, хотя бы и верных, подозрений. В-третьих, я его всегда смогу уговорить, что я безупречна. Ты очень низкого мнения о моих интеллектуальных качествах, Валентин. Отрыжка старого режима. — Не хочу на эту тему с тобой спорить. Боюсь, ты меня победишь, и тогда я окажусь в одном лагере с тобой… Людмила Львовна вкусно засмеялась за перегородкой. — Только с тобой и попикируешься, и пошалишь. Городские дамы не терпят противоположных мнений. А я до сих пор не вписываюсь в их среду. — Полно. Все мы давно живем в мире интеллектуальных трафаретов, в обществе замундированных душ. — Перестань! Будь великодушен к мужу. Он тебя не трогает, и ты его не трогай. — Пардон! Пардон, мадам. — Что нового? — спросила она, раздеваясь за перегородкой. — На пристани, встречая пароход, Портянкин, упившись до чертиков, ввалился в обеденный зал в чем мать родила, на глазах у наших дам стал обнимать и целовать буфетную стойку. — А все из подражания нашему благородному сословию… Почитай-ко роман «Проклятый род» Рукавишникова про нижегородских купчиков. Расейский бедлам. Невообразимо. — В культурной революции преуспеваете? Там такие перлы ерничества и безобразий… Словом, старо, скукота. Сегодня я ходил за керосином в потребилку, на двери висела надпись: «Гражданам с узким горлышком керосин не отпускается…» — В Египте нашли мумию пятитысячной давности, она держала в руке табличку, на которой был написан твой анекдот… — Сражен, как всегда, и умолкаю. Он перенес лампу в спальню на столик. Людмила Львовна в пристойном дезабилье лежала на кровати. Золотые волосы разметались по подушке, как куделя, и укрыли лицо. Точеные руки лежали поверх одеяла. Он сел у нее в ногах, докуривая папиросу. И говорил ей, что соседи всегда, как только она ночует, по утрам норовят прийти к нему, не постучась в дверь, чтобы потом бухтить о сатанинском быте в квартире холостяка, у которого часто спали на полу вповалку целые компании, окруженные кучами пустых бутылок, что она очень рассеянна, нередко у него оставляет носовые платки, бюстгальтеры, подвязки. Неосторожность ее принимает угрожающие размеры. Все это Людмилу Львовну не занимало. Она вдруг спросила, и таким тоном, точно ей все уже было известно: — Расскажи, уладились ли ваши школьные дела? — Уладились, — сказал он. — Все, кажется, забыли о веревке… — О какой веревке? — вдруг вырвалось у нее. Она привскочила на кровати, и Габричевский увидел на ее лице изумление, которое она хотела скрыть. Он всегда боялся попасть с ней в скандальную историю и никогда не касался дел в разговоре с нею, выходящих за круг любви и выпивки. Тут он понял, что попался. Он умолк, чтобы выиграть время и подумать. — Ну, ну! Какая веревка, скорее рассказывай! — Книга, которую украл мальчик у Семена Иваныча, нашлась. Веревка, на которой вешала белье сторожиха, снята и унесена шалунами. Ее так и не нашли, эту веревку… — Шалишь, мальчик! — вскричала она и вцепилась в его плечо руками. — Валентин, не хитри. Я не девчонка. Рассказывай все по порядку. Это пахнет авантюрой в стиле Дюма-отца. Габричевский сокрушенно думал, какой же тарарам она поднимет в городе, узнав прискорбный случай со стариком. — Ага, молчишь? — Удивление восхваляет, но любовь нема, — ответил он, подчеркнуто любуясь ее высокомерным видом. — Ты находишь, что я очень хороша? — Обольстительна. — Он обрадовался поводу замять дело и, припадая к ее ногам, заговорил: — Ты совершенно поразительная, ты совершенно изумительная, ты совершенно… Она оттолкнула его. — Не заговаривай зубы, Валентин, и шутки здесь неуместны, рассказывай все по порядку, иначе я уйду. И навсегда. — Да, право, рассказывать-то нечего. Она сняла со стены двухствольную централку и, держа ее на весу за дуло, сказала: — Обещай тотчас же все рассказать, пока я считаю до пяти. Иначе ложей выставлю стекла и заморожу тебя. А то выброшусь на мороз в одной рубашке и скажу, что ты меня изнасиловал, воспользовавшись отсутствием мужа. Считаю: раз, два, три… — Не озорничай и ложись, — вырывая ружье, сказал он. — Ну, все расскажу. Только конфиденциально. — Могила! — она ткнула себя в грудь. Он отобрал ружье и успокоился. — Вот уж истинно сказано арабами: кто защищен от зла щелкающего, урчащего и болтающегося, тот защищен от зла всего мира целиком. И щелкающее — это язык, урчащее — брюхо… и болтающееся — уд. — Сразу видно, что ты читал и арабов. Только они могут так вычурно, так изящно и так мудро строить фразы… Арабскими сказками мы зачитывались в институте… разумеется, во французском переводе Голлана. Хотя надо сказать, что наша эпоха фантастичнее сказок Шехерезады. — Куда ей, старушке, до нашей новой Шехерезады — нашего пролетарского мятежа. Она сидела на подушке и ждала. Вся полировка с нее спала. Он видел перед собой гневную женщину, обуреваемую страстью любопытства. Пряча свое ружье, он сказал: — Наряд, милая, лучшее оружие женщины. Поэтому побежденная женщина слагает свое оружие. — Довольно острот. Знаю, у тебя всегда найдется еще более плоская фраза… Довольно предисловий! — Предисловие необходимо, — ответил он, пробуя обнять ее, на что она не ответила ни малейшим движением, — предисловие, которое, против обыкновения, надо выслушать. То, что ты жена нашего начальника, обязывает меня быть осторожным в оглашении экстравагантных случаев школьной жизни. Муж хоть твой и симпатичный, но не совсем умный человек. — Выражайся точно: он редкостная тупица. — Не умнее его окружающих. И хотя хорошо знаю, как крепко и надежно пребывает он в твоих руках, но слабость человеческая безмерна: он может проболтаться, наконец по дурости испортить с подчиненными свои отношения. Поэтому первое условие тебе: будь молчалива. Дело выеденного яйца не стоит. Старик, который преподавал не то, что любил (его тогда перевели на географию в младшие классы, но он и там не годился), под старость впал в слабоумие, полагая, что в наше время следует добиваться внимания к римлянам и грекам и к каким-то высотам культуры, нервничал, чувствовал себя плохо. Это типичный осколок империи, разбитой вдребезги, как и мы, грешные. Он и остался верен Делянову, Дмитрию Толстому и Победоносцеву, которые, как известно, зубрежкой латыни в классических гимназиях пытались остановить поток живой жизни. И вот такие чудаки, как Афонский, верные заветам незабвенного графа Уварова, до сих пор дожили. Ты знаешь ли, что такое классическая гимназия? Не знаешь. Я ее окончил с золотой медалью. Изучение мертвых языков до одурения, до потери памяти, до притупления ума. Поступиться изучением живой природы и живой жизни в угоду зубрежке грамматических форм мертвого языка — это было национальным бедствием, Люда. Вот в этом и трагедия старика Афонского. Надо прямо сказать, человек он образованный, поправлять все время только одни орфографические ошибки такому человеку да читать Жарова — это, конечно, трагичная судьба, и он решил попугать зава — повеситься, конечно, для виду. Впрочем, кто знает… — И его вынули из петли? — ликуя, перебила она. — Да нет. История, так сказать, более чем обыкновенная, если ее не раздувать. Все это уже забыто. Она не сдержалась и захлопала в ладоши. Потом порывисто стала обнимать Габричевского и целовать его большие усы. Изящество самоуверенной женщины вернулось к ней. Она стала кроткой и вкрадчивой потому, что была довольна. Быстрым умом она окинула все возможности, вытекающие из этого открытия. — Я заставлю его ползать на коленях передо мною, этого самоуверенного щенка. Я возьму реванш за этот мой унизительный месяц разыгрывания перед ним умной недотроги… — Зачем это тебе надо, Люда? Мало побед? Мало скандалов? Слухов, сплетен? — Я их презираю. Зачем, говоришь, мне это надо? — страстно заговорила Людмила Львовна. — Тебе, грубому солдафону, этого не понять. Люблю красоту. Язычница я, грешница. Мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды. Говорят, есть душа, не знаю, не видела. Да и на что она мне? Пусть умру совсем, как русалка, как тучка под солнцем растаю. Я тело люблю, сильное, ловкое, которое может наслаждаться! — Дались тебе эти мальчики для наслаждения… — Не сама выбирала темперамент. — Ну еще один лишний покинутый женщиной цуцик. А какой толк? Умножишь победы над ними, умножишь разочарования… Какой толк, право… — Какой толк? И это спрашиваешь ты, один из самых типичных банкротов настоящего и неудачников прошлого… Я не могу воевать стальным оружием, да и презираю его. Власть, приобретенная узурпацией, мне антипатична. Я говорю о власти над вашим братом. Эту власть берут умом и хитростью, если хочешь, даже вероломством. Такая власть, сознание ее, упоение ею являются великим счастьем… — Метафизика любви все еще в тебе бродит. Когда перебродит, ведь тебе за тридцать… Просто стыдно слушать… Тебе бы стихи писать: «Шепот, робкое дыхание, трели соловья…» — Перестань, червяк! Твоя манера любить женщин вульгарна. И с властью у вас — высокородных узурпаторов всея Руси — не получилось. Не было благородства рыцарей, пыла, возвышенных идей и подвигов. Дрянцо-офицерье. Хоть я и прошла все Дантовы круги ада и вас понимаю, но в душе у меня ничего не осталось к вам, кроме презрения. За что молилась, за что страдала, кого боготворила?! Жалкая золотопогонная, высокородная, именитая шваль драпанула от лапотников мужиков и рабочих, вшивых, голодных и разутых… Четырнадцать цивилизованных, оснащенных армий развеяны были в прах неграмотной солдатней. Хорошее благородство! Похвальная доблесть! «С нами бог, покоряйтесь языцы, яко с нами бог!» Пустоплясы, пустословы! Дерьмовые джентльмены. Да, отошла ваша пора. Драться с большевиками — это не то что атаковать в будуарах оголенных субреток. И у женщин вы теперь стали только на побегушках! — Ее лицо было искажено гневом и отвращением. — Грядущий хам вас победил. Прометеев огонь похищен у князей и баронов Шереметьевых деревенщиной — этими Пахаревыми, Петрушкиными, Ивановыми… Их затаенный огонь увеличивает прелести любви в тысячу раз, И как велико наслаждение, если оно сопровождается удовлетворением женской гордости. Видеть у своих ног этих хозяев страны, дубоватых и неотесанных парней со свежей кровью и стальными нервами, — это острое наслаждение может понимать только женщина моей судьбы… Страшной судьбы! — А знаешь, Люда, тебя ждет фиаско. Ты не представляешь себе духа этих фанатиков социализма. У них атрофия чувств. Они не падки на эти ваши прелести: «Кудри девы чародейки… ланиты, перси и чресла…» У них своя шкала жизненных ценностей. — Уверяю тебя, через месяц он будет мой. У моих коленей… — Пари! Если выиграешь, я буду у тебя на побегушках весь век, если проиграешь, ты навсегда будешь моей на условии непременного постоянства в любви. Это я сейчас мирюсь, закрываю глаза… А тогда капут твоим шашням. Только таким, как сейчас, я не хочу быть. У меня тоже есть самолюбие. — Скажи на милость?! Самолюбие у дезертира, предавшего свои идеи и интересы и скрывающегося под чужой фамилией и чужой профессией… Ты так и будешь таким, каким я тебя держу при себе. Ты весь в моих руках, и в прямом, и переносном смысле. Теперь расскажи историю с веревкой… Он рассказал ей всю эту историю, хотя и считал, что это опасное средство в ее руках против Пахарева и его школы. — Старик сперва принял тридцать таблеток аспирина, и его стошнило… Тогда он на виду у родных и знакомых, которые его отхаживали, схватил плетеную веревку, закинул ее за слегу на чердаке и влез в петлю… Ноги касались земли, так он подогнул их. У нее захватывало дух от предстоящих успехов. — Нет, эта история далеко не обыкновенная, — говорила она, увлекая его к себе. — Этой историей можно связать в узел всех, кого захочется, и уж конечно, вашему директору можно при случае насолить… — Только, пожалуйста, без этих шуток. В руках женщин они изменяют судьбу честных работников. Она задрыгала ногами на кровати, как девочка, так что пружины матраца заскрипели. — Усатенький мой! Спать, спать, спать, — закричала она, вдруг почувствовав, что холодно ей в ночной сорочке.25
На родительском собрании решено было немедленно обревизовать комсод. Для этого Пахарев привлек Надзвездного, бухгалтера завода «Росинструмент», знатока всяких канцелярских и коммерческих тайн. Надзвездный был известен Пахареву по его высокопарным речам, какими изъяснялись, бывало, чиновники земских управ на юбилеях. Пахарева он называл светочем науки, а его деятельность — нивой народного просвещения. Но за внешней угодливостью и велеречивостью его старомодных речей всегда скрывалась искренняя тревога о детях, тревога честного гражданина и добропорядочного отца. Однажды Пахарев был приглашен к бухгалтеру в гости. О доме Надзвездного говорили: — Там все время самые ученые дебаты и изысканное общество. Такое уж культурное семейство, самое культурное семейство в нашем городе. В канун выходного дня, сумерками, Михаил Яковлевич встречал гостей у садовой калитки. Он размахивал руками, восторженно и молодо вскрикивал, когда здоровался и передавал гостя жене, которая дежурила на крылечке. Солидная его супруга была мягко обходительна, гостеприимна и под стать мужу — неуемная на разговор. Она усаживала пришедшего за стол, где его окружали дочери, считавшие своей непременной обязанностью занимать гостя «жгучими проблемами». В доме Михаила Яковлевича гость обречен был целый вечер разрешать эти «жгучие проблемы» или слушать о них. Опасливо поторапливаясь, чтобы разговор не принял «тривиального провинциального направления», Михаил Яковлевич пытал гостя в упор: «А ну, приносит ли культура счастье человеку?» Или: «Можно ли укреплять нравственность без религии?», «Сравняется ли женщина когда-нибудь по уму и способностям с мужчиной?», «Одинок ли человек во вселенной, или где-нибудь есть еще более высшие существа?» Причем в зависимости от того, какую позицию занимал гость, всегда противоположного мнения придерживалось все семейство. Важна была не истина, а шум вокруг нее. Конечно, только из уважения к хозяевам и к трогательным слабостям Михаила Яковлевича немедленно завязывался спор, и, чем больше было жару и крику, тем блаженнее ликовал хозяин. Городская слава самого интеллигентного семейства в городе доставляла ему острейшее наслаждение. — Ой какую кашу опять заварили мы на прошлой неделе, — начинал хозяин, разливая по рюмкам свою домашнюю вишневку. — Был один ортодокс, и я загнул вопросец: возможно ли абсолютное равенство людей, когда в природе его нету? Не поверите, поднялся дым коромыслом. Век наш — век нивелировки, каждый хочет быть как все. И я его положил на обе лопатки. И каким аргументом? Очень простым. «Есть ли в природе два одинаковых экземпляра по физическим данным?» — «Нет», — говорит. «Как же нас можно в таком случае поравнять умственно? Ведь психика производное от физической природы». Крыть ему нечем. И Михаил Яковлевич сотрясался от смеха. Если гостем был словесник из молодежи — посрамлялся Маяковский, и Михаил Яковлевич цитировал тогда слова Пушкина, известные ему по опере:26
Через день за сапогами пришла Варвара, и Пахарев слышал: бесстыдно и откровенно она рассказывала тете Симе про то, как угодил он в яму и как трудно было отчистить его одежду и обувь. Значит, у Людмилы не было секретов от Варвары. — Чересчур он Людмилочке по нраву. Кто ни придет в гости, только про него и разговору, один он у нее — свет в окошке, — тараторила Варвара отрывистым хриплым голосом. — Пра… Как только его узрит, так вся сразу и разомлеет. — Что ж за беда, — отвечала хозяйка. — Дело-то молодое, разымчивое. Да и то надо молвить, Семен Иваныч тоже красавчик писаный… А уж ума у него — палата. Смиренник и всем, всем взял. Ученый человек и спит с книжкой вместо суженой. — Пора бы и не с книжкой спать-то. — Оно всеконечно… Да ведь молодежь стала мудреная, Варварушка. Бывалышко-то, молодые кавалеры этих затей — книг да спектаклей — знать не знали, все больше около кабаков да любушек крутились. Коли выпадало свободное время, с утра уходили на околицу или на Большую Кручу с тальянками, с балалайками. Да целый день и плясали, а коли это наскучит, устраивают драки на кулачках, петушиные бои али скачки на лошадях. Великая была потеха. А вечером глядь — гости. Опять же веселье, песни да шутки, свиданье да милованье с кралечками за плетнями, за заборами, за амбарами. Восемнадцать лет стукнуло — его уж определяют в закон. Этого баловства, говорю, не знали: книжек, газетин да агитаций. Купцы наши, бывало, как потешались — страсть: того сажей вымажут, тому горчицы в рот насуют, того охрой выкрасят, и за каждое рукоделие — пятерка. За пятерку-то сколько у нас желающих рожу подставить находилось… Хорошее время было, сурьезное. Забыть немыслимо. Жизнь была довоенного уровня. — Как наш же Арион, каждый день, чай, читает? — Беда, вовсе зачитался. Вон он говорит, что камни падают с неба. На свете шестой десяток доживаю, и оттоля только дождичек да снег господь посылал али град за грехи наши тяжкие… А чтобы кирпичи да колыши валились с божьих небес, умри — не поверю. — Увидишь еще, — грубо оборвала ее Варвара. — Я ихние-то повадки знаю. Образованные, они только с виду тихие. А в тихом омуте черти-то только и водятся. «Уж начались сплетни, пересуды… И тут свои Добчинские и Бобчинские, некуда от них деваться», — подумал Пахарев и твердо решил с этих пор к Людмиле Львовне не ходить. Он верно угадал ситуацию. Варвара, когда шла к нему и обратно уже с сапогами, каждому встречному объясняла, во всяком закоулке, зачем она ходила к Пахареву и как ему попали сапоги ее хозяина. И в улице кумушки уже сочиняли о Пахареве истории, одна несуразнее другой. Пахарев теперь старался забыться в работе. Он принудил себя вытеснить из памяти этот «срыв», как он мысленно определил. Домой возвращался только поздним вечером; после уроков проверял самодеятельность учеников, стенгазету, учком, работу пионеротряда, выполнение учебных планов и т. д. Когда возвращался домой, то тетя Сима передавала ему записки в голубых конвертах, пахнущие духами: «Люблю. Тоскую. Жду. Людмила». Он стал рвать их, не читая. Однажды в воскресенье утром он готовил уроки. Мельком взглянул во двор и за изгородью палисада увидел Людмилу Львовну. Она направлялась к крылечку, осторожно обходя лужи и чуть подобрав юбку. Голова ее была опущена книзу. Людмила Львовна была одета по-весеннему: в шерстяной жакет, распахнутый от жаркой ходьбы, и в шелковую, лимонного цвета, блузку. И прежде всего бросилась ему в глаза ее высокая грудь в этой блузке. На момент ему показалось, что в этой женщине воплотилась вся красота земли, что рассудок его помутился. Безграничное и страстное восхищение, смешанное с чисто ребяческим испугом, сковало его. Потом к нему вернулось самообладание, он торопливо прикрыл занавеской окно и крикнул хозяйке с лестницы, почти задыхаясь от волнения: — Хозяюшка, бога ради, никого не пускать ко мне. Пожалуйста. Я сегодня очень и очень занят. Хозяйка уже успела увидеть свою знакомую, поняла, что эти слова его значат, и переспросила с удивлением: — Так уж совсем никого? А может быть… — Ни одной души, тетя Сима. Мне совершенно некогда… Скажи, что дома нет, что вернется поздно, очень поздно… так и скажи. Он стоял посередине комнаты и чувствовал, как сердце готово было выпрыгнуть. «Она не поверит и не посчитается ни с чем…» Внизу послышался раскатистый смех. Это вошла она и произнесла намеренно громко и насмешливо: — Семена Иваныча, скажешь, дома нет? Или он не велел принимать? Ну ничего… Смилостивится, бог даст. А тот, кто уклоняется от борьбы, капитулирует. Он застыл в безотчетном оцепенении и стал слушать придушенный голос хозяйки, переходящий в шепот. Хозяйка говорила торопливо, неровно, сбивчиво. В ответ ей еще громче ответила Людмила Львовна: — Когда я входила в ворота, окно его было открыто. Когда подошла к крыльцу, задернуто занавеской. Куда он мог исчезнуть за одну минуту, хозяйка? Это просто неслыханное проворство. А у меня дело. Он брал уроки французского языка и вдруг перестал. В таком случае следует выяснить причину… Шепот хозяйки стал еще тише, невнятнее, но настойчивее. Иногда он вовсе стихал, тогда Пахарев сдерживал дыхание, чтобы оно не было услышано внизу. Он стоял столбом, не меняя позы. Веки его дрожали от мучительного волнения. «Сколько в ней силы, решительности. Я робею, как подросток». Он слышал нервическое биение своего сердца. «Если все то, что про нее говорят, есть правда, значит, претенциозная особа, и величайшее малодушие проявляю я, робея встретить ее лицом к лицу». Но самогипноз не удавался. Мысли эти нисколько не умеряли его волнения и не снижали ее эмоционального образа. Не проходило и замирание в груди. «Кто бы знал, как я не уважаю себя в данную минуту. Кто бы мог подумать». — Нету, нету, нету! — повторяла хозяйка. — Ни в коем разе. Вдруг Людмила Львовна произнесла решительно: — А коли его сейчас нету, так я его подожду наверху. Буду ждать сутки, буду ждать двое, а дождусь. «Боже, если ты есть, то отнеси», — сладко екало. Потом он услышал, как заскрипели ступеньки у лестницы, по ней стали торопливо взбираться. Затем шаги вдруг остановились на полпути. После этого пугливый шепот хозяйки слился с однозвучными восклицаниями молодой женщины. И уж вслед за этим послышался ее сдавленный смех. — Он, малютка, даже притворяться как следует не умеет. Ну так я уйду, накажу его. Сам придет… Эти причуды добродетельных мальчиков мне хорошо известны. Передай ему это, тетя Сима. До свиданья, милая. На этот раз шаги ее стали быстро удаляться. Вскоре хлопнули дверью внизу. Только тут Пахарев сдвинулся с места и подбежал к занавеске. Он приподнял уголок ее и стал ждать, когда Людмила Львовна выйдет с крылечка. И вот она вышла и не спеша, осторожно зашагала вдоль забора, ни разу не взглянув на окна. Походка ее отличалась какой-то особой простотой и молодостью. На лице ее играла улыбка, которую она никак не могла побороть, несмотря на очевидные старания. Губы ее чуть-чуть вздрагивали. Иронический блеск переливался в ее живых карих глазах. Грудь его налилась горячей радостью жизни. Он проводил ее жадными глазами и спросил сам себя, стоя у подоконника: — Может быть, это самое вот так и начинается? Но как же это могло случиться? Вдруг налетело, как шквал, завертело… Он прошептал ей вслед: — Нахожу очарование даже в легких складках твоего платья, в завитках твоих волос… И все-таки ни на одно ее письмо он не ответил. Тут он выдержал характер. А. там подошло окончание учебного года — был полон рот хлопот, так оно все как будто и забылось. Летом уоно собирало учителей на переподготовку. Пахареву надлежало читать о новых проблемах в педагогике. — Соберемся, братцы, у меня в саду, на лоне природы и рассортируем предстоящие дела, — сказал ему Арион Борисыч. — Погода — чистая благодать. Так пивком побалуемся немножко. — Лучше было бы, товарищ инспектор, собираться в помещении: деловая обстановка, и все такое. К чему на лоне природы? — сказал Пахарев. — Природа отвлекает, размагничивает… Он нацеливал инспектора на встречу вне дома, в уоно. — А зачем нам в помещении? — искренне удивился Арион Борисыч. — Мы должны понимать, обожать природу, и все такое. А у меня яблоки, рябина, смородина, вид на Оку, прелестная беседка в малиннике, с ума сойти. Я тебе покажу легавую, которую купил у приятеля за четыре пуда пшеницы. Шедевр. Придет время, мы с ней будем, шататься по липовому молодняку, ища глухариных выводков, понимаешь? Роса, зелень, голубое небо, вольный воздух — да есть ли что-нибудь лучше этого на свете? И станем мы кушать глухарей до отвалу. Вот так, и только так. Понимаешь? Пахарев уступил ему. Была послеобеденная пора. Жар только что свалил. В малиннике стояла чудесная прохлада. Там Пахарев застал Ариона Борисыча в нижней сорочке и в подтяжках, а с ним завкультпропом в трусах и в голубой майке без рукавов и товарища Волгина в сетке-тельняшке и в соломенной шляпе. На столе глиняный кувшин с пивом, прикрытый лопухом. Пахарев налил стакан и залпом выпил. Папка с бумагами не была еще раскрыта. Арион Борисыч, найдя терпеливого слушателя, увлекательно расхваливал очередное приобретение свое — легавую. Он находил ее умной, чутьистой, очень вежливой, а главное — опытной в охоте. — Собака, братец, ежели молодая, неопытная, только портит охоту на глухаря, — страстно и внушительно говорил он. — Глухари-то, братец, заслышав собаку, не взлетают сразу, а улепетывают от нее по земле. Неопытная собака только бегает за птицей и нервирует охотника, а это — безделица. Но вот такая наверняка птицу сразу поднимет и тогда — пожалуйте бриться, бери ее на мушку, и дело с концом. Понимаешь? Арион Борисыч впервые показался ему интересным и дельным именно в этом разговоре, не относящемся к просвещению. Сверх ожидания, был у Ариона и жар увлечения, даже вдохновение, большой опыт и та спокойная уверенность тона, которая льется только с сознанием своей полнейшей осведомленности в любимом деле. — Начнем, пожалуй, без лирических отступлений, — сказал Пахарев, оглядываясь. Он опасался, что разговоры про глухарей уведут их от дела. — Ишь какой настырный ты, братец, — ответил Арион Борисыч, — придется, видно, преть. Дай-то боже, чтобы все было гоже. — Ну ты, дурашка, иди к Людмиле, — обратился он к собаке и отвел ее домой. — Вот что, Пахарев, — сказал он, возвратясь, — ты головастый, тебе и придется главою курсов быть. Таково мнение уоно. Ничего, брат, не попишешь, доведется попотеть. Ты у нас Цицерон и Песталоцци. Вот Люда говорит, что таких она еще не встречала за свою жизнь. Что-то она вдруг усиленно хвалить тебя стала. У ней эти заскоки бывают часто. И не к добру. Пахарева передернуло. Он взглянул в сторону Людмилы Львовны, которая с вязаньем молча сидела в стороне, и на ее губах он прочитал затаенную усмешку… После этого стали спорить из-за программы. Пахарев стоял за сужение ее, завкультпропом Петеркин — за расширение. Они оба были нетерпимы к чужим мыслям, горячились и высказывали друг другу обидные вещи. — Теория, не подтвержденная фактами, губит саму теорию, — кричал завкультпропом и обвинял Пахарева в уклоне к абстрагированию. А Пахарев обвинял его в эмпиризме. Сколько откровенного тщеславия таится иной раз в исключительно умственном развитии! Арион Борисыч, скучая, бродил по садику и развлекался видами на Оку. За Окою буйно зеленели березовые рощи. Желтели пески на отмелях с телами неподвижных купальщиц. Счастливицы, они не слышали скучных споров, не заседали в такую прелестную погоду, не имели дела с занятыми людьми, у которых не сходят с уст слова «учебно-воспитательный процесс», «трудовая школа», «планы и программы». Какая досада, купаться сегодня не доведется. Когда Арион Борисыч уныло подошел к учителям, спор перешел только еще в следующую фазу своего развития. Спорили уже о том, что такое абстракция и эмпиризм, и обвиняли друг друга в тяжких грехах. Пахарев противника — в «высокомерном полуобразовании», тот Пахарева — в «буквоедстве». Пахарев противника обозвал механистом, тот Пахарева — волюнтаристом. Пахарев противнику сказал: «Ты заядлый богдановец». Противник Пахареву ответил: «Ты неисправимый деборинец». И пошло, и пошло, и поехало… Тут послышались такие слова, от которых Ариону Борисычу стало душно. Он схватил полено и принялся им колотить по частоколу. — Люда, бога ради, еще пива, — закричал он, — прямо со льда, да пополнее… выручи, уморили вконец эти Аристотели. Они из меня всю душеньку вытрясут сегодня. — Невежливые юноши, не уважающие элементарных приличий, отвяжитесь, — сказала Людмила Львовна. — Вы не человек, Петеркин, вы — идея. А вы, Пахарев, и того хуже. Вы — механическое благочестие. Мухтесеб. — Что сие значит? — В Иране полицейский чиновник, наблюдающий за благонравием. — Благодарю вас. — Кушайте на здоровье. И только тут приятели прервали спор, доехав, кажется, до материализма Демокрита и до идеализма Беркли. Пахарев притворился рассеянным и принял скучающее выражение. Людмила намеренно остановилась позади него и тянулась за кувшином через его голову. На него пахнуло запахом знакомых духов. Он склонился над бумагами и краем глаза увидел ее обнаженную руку над столом, пунцовый короткий рукав, едва доходящий до локтя. Ее обращение к «невежливым юношам», по сути дела, относилось к нему, он знал это. Затаив дыхание, он ждал, когда она удалится. Вдруг полу его пиджака кто-то тронул. И он понял, что она кладет в карман записку. Это был стиль ее поведения, привитый институтским пансионом. Кровь прилила к его лицу, он приклонился еще ниже к столу. Ему казалось, что все это заметили, щеки его горели. Ему стало так неловко, что он даже удивился, что смущение может достигать такой остроты и силы. «Гимназисту кладут записочку в ранец, учителя уличают его, а мамаша дерет за вихор. Вот ты каков, Пахарев». К счастью, он услышал, что Арион Борисыч увлеченно рассказывал о повадках тетеревов на току, а завкультпропом сам хоть и не был охотник, но поправлял его. Он привык поправлять каждого в любом случае. Не поднимая головы, Пахарев осмотрел окружающих и убедился в своей безопасности. Тогда он залпом выпил стакан пива и пошел по саду, чтобы размяться и вдали от людей прочитать записку, тем более что случаи был подходящий: Арион Борисыч заговорил о своих занятиях диаматом, к которым его принудила жена. — Без философии, говорит, не вырастешь на общественном посту. Ну вот и стал я думать: действительно надо подковаться. Дай поумнею в один момент, чтобы даром время не тратить. Взял я книжку, читаю и ничего, представьте, не смыслю. Такое наверчено, что и пересказать нет сил: и капуляция, и конъюгация, и ингрессия, и агрессия, дегрессия и дезингрессия… брюхо у меня схватило на четвертой странице, и с той поры не читаю философов. Вот, думаю, дофилософствовался, привидения станут еще ходить, хотя, конечно, я, как диалектик, фидеизм отрицаю и прочую поповщину, но все-таки страшно. Я думаю, что философию эту все эти проклятые буржуи выдумали, чтобы засорять мозги трудящимся. Вот так, и только так. Завкультпропом катался на траве от смеха, поджимая живот руками. В это время Пахарев очутился за кустами смородины. Он вынул записку из кармана. Она, как всегда, была перевязана голубой ленточкой посередине. Он стал развертывать ее и мельком увидел Людмилу Львовну. Она стояла на крылечке дома, легкий ветер ворошил подол ее платья и нежные волосы. Она была похожа на римлянку с барельефа. Пахарев у нее на глазах разорвал записку, не читая, и бросил куски бумаги на ветер. Людмила Львовна только пожала плечами и весело улыбнулась. Потом он вернулся к приятелям. И к концу заседания, во время которого это письмо все время его тревожило, он решил, что в своей мальчишеской заносчивости, наверно, казался ей очень смешным. «Мальчишка, слюнтяй! — обругал он себя. — Развязен с Гегелем, а перед провинциальной Мессалиной пасуешь…» Расходясь по домам, проходили мимо того крыльца, на котором она стояла, и поневоле пришлось с ней прощаться. Он сухо подал ей руку. Она задержала ее и, приблизившись к нему столь близко, что он услышал ее дыхание, сказала ему наскоро горячим шепотом: — Муж сейчас уйдет к знакомым рассказывать о покупке нового ружья. Так ты останься здесь под предлогом осмотра сада, и весь вечер будет наш. Мне надо очень, очень много сказать тебе серьезного. Умоляю, мое золото. Муж стоял одаль, приятель поджидал Пахарева. Пахарев бросил на нее пристальный взгляд, и сердце его защемило. Никогда еще не находил он ее столь обольстительной. Самый голос ее звучал нежнее и трогательнее. Он чувствовал, что если заговорит, то выдаст свое волнение, поэтому промолчал. — Тогда я сама наведаюсь к тебе, — прошептала она. — Оставь окно в свою спальню открытым. — Ни в коем случае, — ответил Пахарев сдавленным голосом, в котором было больше согласия, чем протеста. — Пойдем, Арион, я провожу тебя, — сказала она, беря мужа под руку. — Мне тоже интересно знать, что скажут о твоем новом ружье. Дорогой Пахарев отвечал Петеркину невпопад и никак не мог взять себя в руки, чтобы сосредоточиться. «Среди учительниц не мало интересных женщин. Поспорят с ней. И все-таки она удивительно хороша. Я теряю рассудок. Неужели в самом деле она придет? Да, придет, она сумасбродка, тем более я не протестовал… Это уж совсем по-уездному — втаскивать ее через окошко. Нет, нет, это невозможно. Надо уйти из дома, а окно запереть». Аргументы против свидания находились, но сердце к ним не склонялось. Огромная радость волнами ходила в груди. Она была мучительно острой, мятущейся и стыдной, в ней тяжело было сознаваться перед самим собой. Был уже вечер, когда Пахарев пришел к себе. Он ни на чем не мог сосредоточиться. Книга, которая в обычные дни доставляла одни только радости, не привлекала его. Взгляд гулял рассеянно, не находя себе пристанища. Часы шли мучительно медленно. Он открыл окно в сад и стал прислушиваться к шорохам улицы. Но и тут, кроме биения собственного сердца, он ничего не улавливал. Беспощадная память поднимала со дна души пласты мучительно-сладких воспоминаний. Он твердил себе: «Темперамент не обязывает к большой трате жизненной энергии, он обязывает к полезному назначению, поскольку биологические функции в таком субъекте, видимо, усиленны и здоровы. Плодотворные люди нередко люди страстные, но не обязательно похотливые. Не обязательно!..» Он наскоро поужинал и вышел в сад. Ночь опрокинула на него чашу звезд с летней стремительностью. По кустам поползла живительная прохлада, воздух стал чуток, как мембрана, невнятные шорохи легко улавливались в нем. Он стал ждать у частокола в том месте, которое было разобрано. Через отверстие, сокращая путь, соседи ходили в дом к тете Симе. Он твердо решил встретить Людмилу Львовну здесь, объясниться и вернуть ее домой. Трудно сказать, сколько времени простоял он, всматриваясь в темноту ночи и вздрагивая при случайном шорохе. Наконец он зажег спичку и поглядел на часы. Текла полуночь. «Она не явится, это было бы слишком поздно. В третьем часу светает, — решил он с разочарованием, в котором себе не хотел признаться. — Она пошутила, конечно. Ну вот и хорошо. Даже лучше, не надо… Ах ты, мошенник Пахарев, в тине завяз». Убедив себя в том, что он доволен стечением обстоятельств, лег спать. Подавляя разум, безнадежность содействует успокоению. Он уже стал засыпать, когда послышался за окном легкий хруст. Его точно вихрем подняло с кровати. Он метнулся к окну и отдернул занавеску. За стеклом против себя он смутно увидел знакомое лицо. С осторожной настойчивостью Людмила тянула к себе раму, пытаясь раскрыть окошко. Но окно только слегка поскрипывало, а не поддавалось. Он вынул шпингалет, и окно раскрылось с шумом. Она положила руки на подоконник и стала царапать край его пальцами, ища опоры. — Почему так поздно? Ты меня истомила, — прошептал он, — руки его дрожали, голос был сдавлен и глух. — Это намеренно? Мучительница моя… Он обнял ее за плечи и потянул к себе. — Муж неожиданно вернулся еще с вечера, — ответила она спокойно и не торопясь, подбирая платье. — Где-то не похвалили его ружье, он обиделся, явился злой, я поила его чаем и уложила его спать только к полуночи. А сама отпросилась к подруге. Вот и все. Прощаешь, изверг несносный?.. Неудобина проклятая… Злючка… Она почти задыхалась, подбирая оскорбительные выражения, одно грубее другого, как это случалось с ней всегда, когда она теряла контроль над поведением, но ругательства эти в ее устах обжигали его сильнее самых нежных и трогательных слов.27
Итак, у него стало две жизни. Одна всем видимая: хлопоты по школе, заседания в уоно, лекции и доклады — жизнь, похожая как две капли воды на жизнь всех его знакомых. Другая жизнь та, которую никто не видел, но которая заполняла его даже в то время, когда он решал дела. Эта жизнь была полна острых переживаний, трепета, неожиданностей. Думы о встрече, предвкушения предстоящих радостей, которые с каждым новым днем казались властнее, угадывание мыслей ее и слов, брошенных на лету, — к этому нелегко привыкнуть… Потом мелкие угрозы, подозрения, тысяча взаимных обид, которые забываются так же быстро, как возникают… Сколько про это написано, и все века они будут повторяться, являться и тайной, и счастьем, и надеждой, и горечью. И никто не подозревал в нем этого способа жизни, даже отдаленного интереса к ней. А он при этом должен был еще поддерживать такое мнение о себе, и это его безмерно тяготило. «Прячусь я, хитрю, надо внести в это дело ясность». Но пока дальше этих мимолетных решений не шло, потому что каждый новый день был свеж и необычен и не оставлял много места для холодных раздумий. Как только проходила послеобеденная пора, он начинал томиться, ожидая сумерек. Солнце стало казаться ему слишком лениво движущимся, день слишком длинным. В такие минуты он пробовал отдыхать, но не засыпал, пробовал читать, но не читалось, пробовал любоваться пейзажами, они быстро надоедали. Как только пространство за окном серело, он садом выбегал в поле. Достигал забора Людмилы Львовны, пробирался в малинник и там ждал. Людмила Львовна должна была в условленное время появиться на крылечке. Если она появлялась только в платье, без жакета, это был знак к тому, что встреча не состоится. Пахарев махал ей издали фуражкой, а она прикладывала пальцы к губам. Это были тревожные мгновенья. Пахарев потом уныло плелся домой, мучился всю ночь. Какая только чепуха не приходила в голову. Он мучительно ревновал ее ко всем и злился на себя за это. — Вот уж не ожидал, на что я способен… На другой день он раньше срока являлся и ждал ее с большим нетерпением. И вот она выходила в нарядном труакаре. Шла по тропе не спеша и не оглядываясь. Пахареву казалось тогда, что с нею вместе идет к нему все самое радостное в мире. Он бросался к ней в смятении. — Вот видишь, какая ты! Что вчера случилось? Ну говори же скорее, говори… Ему представлялось, что причина должна быть какой-то необычной, хотя каждый раз задерживал Людмилу Львовну муж. Он успокаивался и нежно обнимал ее. После этого они на лодке переезжали Оку и бродили по лугам, по кустарникам, по рощам. При расставании, целуя его нежно и сладко, она всегда говорила что-нибудь озорное, вроде: — Спи, мой малыш, крепко, мы с тобой приятно провели время. Прогулка — первое среди глупых удовольствий. Угомонившиеся, они сидели на горячем песке. Город, раскинувшийся на холмах, был облит светом заката. Он глядел на нее и думал, что любовь не накладывает на нее никаких обязанностей. Она ничего не требует от него и в свою очередь не терпит каких бы то ни было ограничений. Она, например, нисколько не интересовалась его прошлым, а свое даже не считала нужным вспоминать. Пахареву казалось, что в этом заключалось что-то очень обидное для него, нечистое. «Неужели, — думал он, — мне также надлежит затеряться в закоулках ее памяти, рядом с проезжими актерами, фамилии которых она забыла, или этими шалопаями, которые у нес были до меня? Может быть, тот же Коко смеется надо мной?». Заикаясь, подбирая слова, которые не смогли бы ее обидеть, он сообщил ей о своих опасениях. — Чем ты недоволен, — ответила она, — кроме тебя, я никого не люблю. Мой муж тебе не мешает, тебя я ничем не обременяю. Что значат твои жалобы, мальчик? А еще кичишься передовыми взглядами современника. — Если есть любовь, ее не следует стыдиться, — сказал он, — потому что любовь и позор — понятия несовместимые. Если налицо препятствия, их надо преодолевать. Мне надоела эта, извини, роль анекдотичного ветреника при глупом муже. — Солнышко мое, уж не думаешь ли ты на мне жениться? — сказала она смеясь. — Вот потеха, мой милый малыш. — Если у меня хватило духу сойтись с женщиной, которая имеет мужа, значит, я готов был ко всему, отсюда проистекающему. За кого ты меня принимаешь? За любителя клубнички? Я не могу так. Я не люблю этого… этого прожигательства, если не сказать — распущенности. — Почему распущенности? Неужели ты думаешь, что весь мир, как он есть, мир морей, гор, лесов и долин, мир зверей и людей, сколько их есть на свете, — это одно сплошное заседание с принципами, уставами, ограждениями и предосторожностями, заседание, на котором одни говорят мудреные речи и дирижируют, а другие спят или таращат глаза, чтобы показать, что они еще не заснули. Ты любишь доклады, заседания, принципы, а я люблю музыку, умных мужчин, беспринципную любовь и французские романы. — Это ужасно, это цинизм, — возмущался он. — Это не цинизм, а благоразумие. Я почти вдвое старше тебя. Придет время, ты меня разлюбишь. Так как тебя будут заедать принципы долга, честности и еще чего-нибудь, ты не бросишь меня, а мне некуда будет деться, и мы завершим нашу сладостную историю о любви постылой семейной каторгой. — Но пойми же ты… Не быть только самцом — я считаю это естественным для человека. — Многие считают естественным то, что попросту невежливо и грубо. Любите женщину, какою вы ее сделали или делайте ее такой, какую вы любите, — ответила она назидательно. — Удивительные манеры у этих мальчишек, пресытившихся доверчивой женщиной, рисоваться чистыми и сваливать всю вину на нее. — Да, я мальчишка, — вспылил он. — Я жалею, что не остался им дальше. — Но жалеть не о чем. Адам через Еву невинности лишился, но зато стал человеком мудрым, опытным, прародителем новой, самой деятельной породы земнородных, создавших науку, технику, государства, философию и искусство. Какая глупость и скука царили бы ко вселенной, если бы Ева не соблазнила Адама!.. Твоя Марья Андреевна на ее месте была бы на высоте, но тогда и мира не было бы… Ах, эту постнятину я ненавижу… Кому из мужчин нужен ее ум, ее гордость, ее чистота, великодушие, даже талант учительницы, если она как женщина — пустоцвет и никого ничем не задевает. Однако если сама глаза пялит на тебя, то у нее даже шея алеет. Святоша! А вот проходит мимо меня с таким видом, точно боится замараться. — Это в обычае порядочной женщины, их жизни… — Что ты, милый мальчик, знаешь о жизни? Пустяки. В тебя стреляли кулаки — эка невидаль. Ты не видел, как князья-отцы стреляли в своих детей-девочек, чтобы избавить их от постели махновцев, как дети в Крыму, когда мы удирали, падали за борт судна и разбивали себе головы о сходни, а их матери тут же сходили с ума. Ты сейчас видишь деловую сторону моего брака, и это тебя коробит. Но ты никогда не думал о том, что для меня и мне подобных все способы сохранения жизненной устойчивости были исчерпаны: национальные, семейные, профессиональные, даже религиозные. Все сразу обесценилось… полетело в бездну. Что еще могло остаться святым и священным? А, да что с тобой толковать, детка. — Говори, говори дальше… Это интересно. — Хватит. Я не могу позволить себе, чтобы одержимость прошлым парализовала мою волю к успехам в будущем. Это был случай, когда она позволила приоткрыть уголок завесы ее прошлого. Как бы ни старался он проникнуть в него потом, встречал заговор молчания. Он счел себя чрезвычайно обиженным такой манерой разговаривать о вещах, которые ему представлялись достойными других слов и другого к ним отношения. Началась серьезная ссора. Они переехали реку, не обмолвившись словом, и расстались не простившись. — Тем лучше, — сказал он себе. — Теперь все кончено. Пора действовать, довольно обрастать словами. Она начинает втаптывать в грязь репутации девушек, которых не стоит. И потом, что я о ней знаю? Да и узнать не смогу, сколь ни стараюсь. Душа ее всегда за закрытой дверью, только тело всегда предельно расковано. Это была их первая ссора, положившая начало новой фазе любви. Он сжег ее письма, порвал фотографическую карточку, на которой она была заснята с портфелем идущей по аллее городского сада, и в тот же день послал письмо Марии Андреевне. Она при прощании, уезжая в Крым с туристами, ошеломила его неожиданным признанием. Он готов теперь на все, чтобы вернуть этот момент, он ждет ее с нетерпением, он выйдет на станцию встречать ее, он будет любить ее… Пахарев вполне был искренен. И в самом деле ему казалось теперь, что только ее одну он и любил. Следует лишь забыть памятные события в день отъезда, и начнется новая жизнь, полная смысла, света и воздуха. Он ездил в командировку, которую себе выдумал, удвоил часы на курсах, ввел каждодневное чтение по-французски и боялся каждой незанятой минуты. Иногда ему казалось, что он не выдержит искушения и побежит по знакомой дорожке сада, и тогда он приглашал хозяйку куда-нибудь, например в лес за грибами. Болтовня тети Симы быстро утомляла его, он прятался за кусты и нарочно не откликался, полоненный горьким раздумьем. А та журила его за ротозейство, когда он давил грибы ногами или проходил мимо них. Он возвращался домой с острой и затаенной мыслью, что вдруг Людмила его дожидается. Со страхом подходил к дому и ловил себя на чувстве разочарования. Опять он настойчиво распалял свое воображение картинами тесной дружбы с Марией Андреевной и наконец довел себя до такой степени, что и в самом деле поверил в то, что лучшей подруги в жизни для него не найти. «Будем вместе жить и одно дело выполнять. И всей канители конец. Я не создан для донжуанских дел. Ну их к черту». Это показалось ему очень верным. Вскоре Мария Андреевна прислала телеграмму, в которой очень коротко и по-деловому известила о дне своего приезда. Пахарев передумал много о своей встрече с нею. Ему казалось, что это будет что-то слишком необычное и трогательное: раскаяние, нежная признательность с его стороны вызовут при встрече у нее пыл радости, они обнимутся, как муж и жена, и без слов все будет понятно. И вот он стоял на пристани. Он хотел поймать ее счастливый и смущенный взгляд с палубы движущегося парохода. Но когда пароход подошел к пристани, пассажиры точно угорелые хлынули и затопили проходы. Пахарев протискивался сквозь толпу, но нигде не находил Марию Андреевну. Досадуя, он простоял на пристани до тех пор, пока не поредела толпа, и потом вышел на берег. Он увидел Марию Андреевну подле телеги. Она держала в руках чемодан и торговалась с мужиком, чтобы доехать до дому. Он кинулся к ней. Она вскинула на него искрящиеся глаза. И они вдруг потухли. В них ничего не отразилось, кроме недоумения и растерянности. Она уловила холодный испуг его глаз. И первое чувство, которое ощутил Пахарев, это было необоримое к ней равнодушие. Он похолодел от сознания, что не найдет даже слов заговорить с нею. Вся теплота, скопленная им перед встречей, моментально испарилась. Он торопливо пожал ей руку и стал укладывать чемодан. И пока суетились около телеги, все-таки было легче. Потом они сели, тронулись. Пахарев задал ей два-три вопроса о Крыме, она столь же деловым тоном, точно по курортному справочнику, ответила, не скрывая своего серьезного, пугливого недоумения. Она сильно загорела, и кожа открытой шеи чуть-чуть облупилась, и все это еще рельефнее подчеркивало в его глазах какую-то будничность и неуют в их отношениях. Дул холодный ветер, стоял серый день, небо было затянуто слоистой пеленой. Она куталась в прорезиненный плащ и все время искала удобной позы на телеге, на которой не было никакой подстилки. Возница то и дело хлестал по крупу костлявую лошадь березовой лозой, и его нелепые выкрики не располагали Пахарева к сердечным разговорам. Он понял, что все пропало, и замолчал. Так всю дорогу они и молчали, и, когда внес он чемодан в ее комнату и сел на стул, а она осталась неподвижной посередине комнаты, мучительная неловкость стала совершенно невыносимой. Ее вид говорил ему про то, что она выжидает его ухода, который избавит обоих от стыдаи досады. Он пробормотал что-то невнятное и никчемное и наконец вышел. Тогда Мария Андреевна бросилась на кровать и принялась плакать. Она баюкала свою страсть надеждой. Ее обманули. Она плакала, вторично оскорбленная. Во-первых, неожиданной никчемностью его письма и, во-вторых, неподатливостью его сердца. А Пахарев в это время уныло бродил по Круче. Там было оживленное гулянье. В реке купались, ловили рыбу. Он сидел в павильоне и пил пиво, чтобы чем-нибудь развлечься. Он был встревожен необычайно. Рядом с ним сидела парочка. Шли разговоры, которые были ему неприятны. Как вдруг его внимание привлекла фигура женщины, закутанная в мохнатую простыню. Лица ее нельзя было разглядеть, но манера так именно заворачиваться в простыню была Пахареву очень знакома. Женщина шла в гору одинокая, медленно ступая, то и дело останавливаясь и вглядываясь из-под ладони за реку. Точно посторонняя сила толкнула Пахарева к ней навстречу. Она спокойно, словно давно ожидая этого, взяла его руку и спрятала на груди. — Все дуешься… ой, детка, какой ты капризуля. Проучила я тебя немного. Ну, не беда. Милые бранятся — только тешатся. Угадывала его мысли точно. Непобедимая радость сковала Пахарева, он не в силах был говорить и глядел ей в глаза с покорным восхищением. — Отойди, мой друг, — произнесла она назидательно ласковым тоном, — ведь я была уверена, что ты хороший и только зря расстраиваешь себя и меня. Встретимся вечером, я приду. А сейчас тороплюсь, сзади меня следуют подруги, дамы просто приятные и дамы весьма неприятные во всех отношениях, — и она быстро, коротко коснулась губами его щеки. Он выбежал на Кручу совершенно счастливым. Он всем улыбался, и улыбался при этом так некстати, что некоторые останавливались и глядели на него недоумевая. Холодок поцелуя все еще дрожал на его щеке. Он боялся, что ощущение это испарится, и старался держаться чуть-чуть в отдалении от людей и предметов, которые могут задеть его. Когда он подошел к буфету и протянул деньги за пиво, сам удивился, увидя, как руки его дрожали. Было в этом что-то очень обидное для его человеческого достоинства и для учителя, призванного воспитывать молодежь, но не могущего воспитать свое собственное сердце… Но ведь, черт возьми, можно воспитать свое сердце… Тогда к чему бы была нужна педагогика, самопознание. Он как-то сказал Людмиле об этом. — Сердце наше часто шутит над нашим умом, малыш, — ответила она. — И все это лишнее свидетельство тому, как бывает иной раз смешон и бессилен твой разум, если забирается в иную область, где он слеп, как котенок. Он стал ее знать лучше. Ее самодовольство и самонадеянность в отношении своей воспитанности и парадоксального образа мыслей выводили его из терпения, в такие минуты он говорил ей обидные слова: — Только грязный ум может занимать себя около красоты женского тела, отдавать свои благородные силы в неволю вожделениям… Извини, это глупо… и низко. — Пресытился ты мною, мальчик, — ответила она. — Но это тоже проходит. Не нами любовь выдумана… Все мы, бабы, одинаковы. В ваших душах вырастают Беатриче и Лауры, если душа воздыхателя высокая. А если низкая — то уж не Лаурами он нас видит, а рядовыми потаскушками… От своих представлений зависит мир… опыт любви — самый потрясающий и по взлетам и по падениям. Всякий берет из него в меру своей испорченности… — Основной смысл любви — вовсе не наслаждение. — А что же, мальчик? — Продолжение рода человеческого. — Если бы природа нас на это только обрекла, чем мы были бы выше животных? — Ах, не можешь понять. Я не разделяю теорию «стакана воды». Дескать, при коммунизме удовлетворить половую потребность так же будет просто, как выпить стакан воды… Наоборот, любовь утончится за счет духовной сферы. Она заливалась хохотом: — Кто тебе мешает. Сдерживайся. А он думал: «Как все это, в самом деле, оскорбительно. Брыкаюсь, а толку нету. Чувство должно связываться с идейной близостью, а я не знаю ее. Да, трудно отделаться от собственной души. Но Людмила не на такого напала». Он решил от нее освободиться. Вписал в памятную тетрадь «Наедине с собой», куда заносил заметки о смысле жизни, о самопознании, о правилах здоровой жизни, афоризм такой: «Самообладание, самодисциплина — не рабство, они необходимы и в любви». И чтобы не быть дома, он стал ходить к Василию Филиппычу позировать для портрета.28
Пахареву было наперед скучно от неуемного мычания добродушного учителя, который и разговаривал всегда только о живописи, любил одни только картины, одно только искусство. — Надо же, брат, знать, своих коллег получше, — сказал Пахарев сам себе, — любопытно же все-таки, чем живет этот крот. Наверно, затхл его мир и узок. Домик с палисадником, в доме добрая старушка — заскорузлая капотница, чаепитие, канарейки, кошки… Когда он вошел в комнату Василия Филиппыча, сплошь заваленную неприглядными вещами, ему стало не по себе. На столах вместе с неубранной посудой валялись этюды картин. Везде разбросаны краски в тюбиках. Кисти пучками торчали из чайного стакана. В углу этажерка ломилась от вороха толстых книг по искусству. Одна из них была раскрыта на том месте, где изображалась спящая обнаженная женщина. Это был «Сон Антигоны» Корреджо. Была велика нежность изображаемого им тела, оно казалось живым. Все стены были увешаны картинами, карандашными этюдами, цветными гравюрами, литографиями. На передней стене, над столом, висела одна из ученических работ художника: копия с Рембрандта «Урок анатомии». Рядом с этим этюдом, ближе к углу, разместились древние иконки, которыми гордился Василий Филиппыч и, говорят, заплатил за них когда-то груду денег. Иконки показались Пахареву ужасным хламом: обгрызенные края досок, сбитая краска, странные вытянутые фигуры. Над дверью находилось полотно с изображением худого тела немощного старика, прислонившегося к стене спиной. Над кроватями, которые касались изголовьями стены, висели незаконченные эскизы карандашом и кистью: половина елки, головка офицера без волос, лошадка с изображением контура задних ног. Это были подарки друзей учителя, ставших потом знаменитыми мастерами. И было бесчисленное количество портретов с жены, больших и маленьких: старенькая жена с чулком, молодая жена под зонтиком, жена средних лет с кошкой в руках. Все комнаты дома были заставлены деревянными скульптурками, выделанными из корней, пней, коряг… Всюду выглядывали из углов лукавые лешие, бабы-яги, Иванушки-дурачки, очень похожие на русских парней с околицы. Тут и там были свалены в кучи образцы городецкой причудливой резьбы, украшавшей избы и суда; стародавние игрушки, расписные донца, туески, изделия пламенной хохломы, кондовые сувениры, вывезенные от заволжских кержаков (города нашей губернии Городец и Семенов были центром российского старообрядчества). Мольберт стоял посреди комнаты, служившей Василию Филиппычу мастерской. На нем было полотно с изображением обнаженной женщины, лежащей на персидском ковре. Кожа ее была мягкой, светло-розовой. Пахарев полюбовался. — В женских образах концентрируется вся поэзия мира, батенька. Вот намалевал красивую бабочку, — сказал Василий Филиппыч, глядя на него через очки и усмехаясь. — Нагую женщину? — как бы не замечая картину на мольберте, серьезно и сухо спросил Пахарев. — Ну да. — И ей не было стыдно? — И ушам своим не верю, Семен Иваныч, какой отсталый вы человек, с укоризной сказал Василий Филиппыч. — Для искусства нет неприличной натуры, — добавил он мягко. — Впрочем, этого многие не понимают. У нас, художников, есть на этот счет анекдот. Просят женщину позировать, не соглашается. «Стыдно», — говорит. «Ну так пойдем в баню». — «В баню — с удовольствием». Он залился беззвучным смехом и тем увлек Пахарева. «Вот шутник, не ожидал, и сколько намалевал голого», — подумал Пахарев, разглядывая еще раз стены. И, заметя этот взгляд, Василий Филиппыч поставил на мольберт свежий холст и сказал, выдавливая краски на палитру: — Мы, живописцы, смешные фрукты. Пишем до издыхания. Художник Афенбах выронил кисть, делая последнюю свою картину «Закат», и подле нее отдал богу душу. Вот дела-то какие, батенька. Охота пуще неволи. Пахарев сел на стул, обдумывая, какую бы позу принять. — Символом покровителя древних живописцев является, как известно, вол. Итак, надо быть терпеливым, как вол, если хочешь обрабатывать поле искусства. Приступили, дорогуша. Художник снял с мольберта портрет обнаженной женщины и поставил на него свежий холст. — «Трудись, как если бы тебе суждено жить вечно», — гласит тосканская пословица. Вот и я тому следую. Стен не хватило, складываю в шкаф. Краевой Союз художников задумал было устроить мою выставку, да узнали, что я портреты пишу со знакомых по своему выбору, — отказали. «Если, говорят, написал бы отремонтированную мастерскую ножниц или портрет хотя бы председателя месткома — другое дело». Такие-то дела, батенька. Потеха! — А вы на это что ответили? — Я ходил и смотрел этого самого председателя месткома. Неподходящая фигура. Он с углем в руке стал пристально всматриваться в Пахарева, меряя его взглядом с ног до головы. Смотрел он долго, сосредоточенно, молчаливо. Пахареву казалось это очень странным, и, как только он об этом подумал, Василий Филиппыч сказал: — Я на вас сперва хорошенько поглазею. Предмет надо знать, прежде чем хватать кисти. Наш профессор Академии художеств на этот счет говорил: «Рисуя нос, гляди на пятку». О, батенька мой, это великая истица — уметь схватывать общее, не утопая в назойливых деталях. Василий Филиппыч набросал на полотне несколько штрихов углем и сразу взялся за кисть. Писал он «тычком». Это тоже было удивительно для Пахарева. Он полагал, что холсты красятся, как стены. Проникновение в трудности и тайны другой профессии всегда отрезвляют людей, усматривающих величие только в том деле, которому они служат. Пахарев спросил: — Вот вы нарисовали женщину обнаженную, которая была на мольберте, может быть, хорошо нарисовали. Но я этого не понимаю. Видел копии Венер — и никакого впечатления. Василий Филиппыч сосредоточенно мешал краски на палитре. — Одна купчиха, моя знакомая, изъездила всю Грецию и Рим. Я спросил ее: «Ну как вам понравился Акрополь?» Она просияла от удовольствия: «Акрополь, — сказала она, и румянец заиграл у нее на щеках, — как же, помню. Сорок бутылок шампанского там было выпито», — и Василий Филиппыч расхохотался. Пахарев густо покраснел и волевым напряжением постарался вернуть себе самообладание. Простосердечие старика и великодушная снисходительность служили у него только покровом скрытой силы убеждения. Пахарев приготовился к заботливому наблюдению. Старик больше расспрашивал его, чем писал. Он старательно мешал краски и размазывал их по палитре. Утомительно долго искал он подходящий тон. Иногда посвистывал, улыбался, держа кисть на весу, и беспрестанно болтал. Пахарев сидел как зачарованный. Василий Филиппыч, между прочим, не справлялся у него, знал ли он те имена, которые назывались, и, наконец, интересны ли ему те факты, которые приводились, верны ли те мысли, которые высказывались. По-видимому, Василию Филиппычу доставлял удовольствие сам процесс рассказывания. Причем на все возражения Пахарева он всегда одинаково реагировал: «А может, я, старый гриб, сборонил?..» И по всему видно было, что он не имел намерения вступать в пререкания, почитая это скучным занятием. Он истекал интереснейшими фактами, как ручей, — беспрестанно и с одинаковым обилием. Два часа прошли, как миг. Пахарев под конец только слушал и уж не перечил. Лишь один раз, после того, как Василий Филиппыч поведал ему о трагедии художника Иванова, писавшего двадцать лет свою знаменитую картину и умершего непризнанным, Пахарев, потрясенный несчастьем Иванова, воскликнул, думая этим попасть в тон рассказчику: — Вот что значит отрешиться от задач сегодняшнего дня. На это Василий Филиппыч спокойненько ответил: — Современно в искусстве не сегодняшнее, но вечное, батенька мой. Картина его все-таки шедевр, и рабочие наши ею по-своему восхищаются, а сколько мазни с тех времен кануло в Лету. Когда пророк и поэт начинают лгать, бог карает их бессилием… Уж это я на своем опыте испытал. Он поглядел на старика теперь совсем другими глазами. Порой чувствовал себя так, точно его посадили за парту и попросили вновь переучиваться. «Почему же он так молчалив в школе и даже слывет смешным тупицей?» Одна тайная мысль глодала Пахарева: «Если он занимается стоящим делом, то должен бы иметь успех у публики и известность. О нем писали бы». Старик обмакивал кисти в масло, вытирал и складывал в этюдник. Все, что он делал, делал не торопясь, с одинаковым усердием и удовольствием: укладывал ли тюбики с красками, очищал ли палитру, хвалил ли погоду. Пахарев еще раз оглядел все картины, размещенные на стенах, и не знал, что бы такое сказать. Говорить, как обычно он говорил в подобных случаях, бывая в художественных галереях: «вот это здорово написано», или «эта картиночка так себе», или «чего-то тут наверчено, накручено — и не поймешь», теперь ему казалось профанацией. Он вздохнул и промолчал. Василий Филиппыч глядел на него сквозь очки выжидательно и лукаво. — О вас где-нибудь и что-нибудь писали? — вдруг спросил Пахарев, опасаясь, что он задает старику щекотливый вопрос. — Архипов — мой друг, — ответил Василий Филиппыч без всякой застенчивости и столь же охотно, — о нем вот писали. Написана книжка большая-пребольшая, кто-то не поленился, нагрохал. В ней упомянуто и обо мне. Забыл, как книжка называется. И кто ее накорябал. — Пишешь, пишешь, а вдруг все это не принесет тебе пользу. Жил, выходит, без удовольствия, умер без пользы. — А Шиллер-то что сказал? «Одно я хорошо и ясно чувствую, — сказал он, — что жизнь не есть высшее из благ». Вы как думаете? Пахарев опять смутился, ему показалось, что тут он неясно сам выразился, и как-то так вышло, что сказал противное своим убеждениям. Он вспомнил все то, что когда-то передумал по этому вопросу. Свое спокойствие, здоровье, силы, способности он привык ценить только в связи с тем, чем они являются для дела. А дело — это была самоотверженная деятельность все-таки для других. — Я вас понимаю, — сказал он, — живем мы, конечно, не для собственного удовольствия. Но художнику надо осознавать кровную связь с массой. Успех художника, по-моему, показатель его социальной ценности. Он был доволен, что высказал мысль ясную, верную и в этой форме безобидную для старика. Они стояли в неметеном коридоре, в углу было грязное ведро, через закопченное стекло едва пробивался тусклый свет. Василий Филиппыч потер стекло рукавом и начал рассказывать: — В восемнадцатом году я, как и все, нищенствовал и голодал. Всю одежонку свою и женино барахлишко загнали на картошку. Потом было и все остальное спущено из домашней утвари. Но я никак не хотел продавать картин. Во-первых, они никому не были нужны. Во-вторых, были баснословно дешевы по цене, а для меня очень дороги. Но добрался и до них: голод, батенька, не тетка. И вот один раз я выставил на базаре портреты моей работы. Никто, конечно, на них и не взглянул, и только один праздный гуляка предложил как-то за них оптом полтора фунта ситного. Ему, видите ли, нужны были холсты в рамах. Малярам, малюющим на фоне пышных закатов целующихся голубков, платили тогда значительно больше. Мы, художники, не в силах были с ними конкурировать. И я не продал тогда ни одного портрета. Разумеется, я был в отчаянии. И вот иду с базара с холстами, встречаю своего ученика. Человек способный, эксцентричный. Увидя меня с картинами, так и ахнул: «Милый Василий Филиппыч, вы, старый чудак, все еще верите в знатоков истинного искусства среди нашей публики, Верите, поэтому и голодаете. Так вас и надо учить жить. Наша публика любит только этикетки, поэтому я имею на обед свежее мясо и белый хлеб. Что я продаю ей? Я продаю публике только картины Айвазовского, Шишкина и Васнецовых. Копирую на скорую руку их известные картины, ставлю подпись и громко кричу на весь базар: «По случаю отъезда из города продается Айвазовский: «Мыс Айя», «У берегов Кавказа» — по четыре фунта сахару. «Шторм» — за полпуда сухого судака, «Три богатыря» — мешок муки, «Корабельная роща» — мешок картофеля». Интеллигенты города, напуганные гибелью культуры, спешно бросаются спасать корифеев русской живописи. Они спускают ротонды и исподнее своих жен и заполняют квартиры «классиками». Каждую купленную у меня картину они омывают слезами умиления и восторга. Айвазовский теперь, между прочим, исчерпан, ибо копии с картин, которые известны публике, я все перерисовал. И теперь перехожу на Репина. Разумеется, сперва я распустил слух, что он, эмигрируя в Финляндию, роздал свои портреты по знакомым. И я по-прежнему блаженствую, изготовляя «Бурлаков». Вам же из дружбы уступаю Левитана. Умоляю, вас, Василий Филиппыч, пишите копии с Левитана как можно сходственнее и аляповатее, то есть антихудожественнее. Успех обеспечен. Левитан — это тот художник, о котором много кричали, которого охотно печатали на открытках. Я сам занялся бы им, но плохо помню подлинники. Запузыривайте». Вот что советовал мне мой милый ученик. Жена моя, питаясь жмыхом, тогда умирала от колита. В квартире замерзала вода. Картины начинали портиться, покрываться инеем. И вот я, представьте себе, принялся за Левитана. Нарисовал по памяти «Золотую осень», «Раннюю весну». Только что я их выставил, как явился «любитель культурных ценностей» и забрал у меня их, не торгуясь. «Левитан — это гордость нашего пейзажа, — сказал он, — уж это я знаю. Обожаю Левитана. Я готов отдать за него все. Если будет еще левитановское, вы мне прямо звоните на квартиру, номер такой-то». Днем я «готовил» Левитана, а к вечеру звонил «знатоку». Я убедил его, что Левитан подарил эти картины своим друзьям, которые переслали их мне для продажи. И он верил. Тогда можно было всему верить, книги из знаменитых библиотек и картины из художественных музеев выбрасывались на рынок. Платил мой благодетель щедро. Он заведовал каким-то там трестом и присылал мне кульки сахара, белой муки и конфет. Но во мне заговорила эта дурацкая совесть. Я решил ему с последней партией подделок преподнести подлинного Левитана. Это был чудесный этюд с «Березовой рощи», подаренный мне в знак студенческой дружбы на академической скамье. «Хранитель культурных ценностей», поглядев на «Березовую рощу», сказал: «А это еще что? Мазня какая-то! Неужели Левитан?» — «Да, — ответил я, — самый подлинный». — «Во всяком случае, эта безделушка не представляет ценности, — сказал он, — оставьте ее у себя». Я до сих пор ему благодарен. Вскоре, как это случалось нередко в ту пору с хозяйственниками, его сцапали за растрату и конфисковали все имущество. Он не жалел его, но слезно молил оставить ему «подлинники» Левитана. Судебный исполнитель, который почел за личное оскорбление такую его просьбу, сказал: «Извините, мы тоже в искусстве толк понимаем. Левитан — основная ценность, которую мы обратим в деньги». Потом я сам видел — продавали Левитана с торгов. Это было в начале нэпа. В это время уже хрустели червонцы и заводились кабаки с певичками. Я видел, как каждая картина выхватывалась из рук судебного исполнителя собравшимися земляками. Плата за одну из таких картин могла бы обеспечить меня на всю жизнь. Между тем то, над чем я работал пятилетиями, валялось в шкафах без надобности. И сейчас за них за всех не дадут и доли того, что я брал за подделки. Один человек, скупивший половину моих подделок Левитана, говорил мне назидательно, хвалясь ими: «Вот писали бы так, товарищ художник. М-да-с! Тогда не бедствовали бы, тогда ходили бы по улице гоголем, тогда и правительство вас уважало бы». «Знатоков подлинного искусства» и «организаторов искусства» и присяжных критиков у нас потому так много, что ни один из них еще не выучился видеть дальше этикеток. Знаменитый француз Делакруа признавался, что он понял кое-что в живописи в том возрасте, когда выпали его зубы. А ведь какая он был махина! Как только эстетическая культура будет глубже, меньше будет смелых ценителей… С тех пор Пахарев чаще и охотнее заходил к старику. В нем поражало Пахарева все: глубина его жизненных интересов, которой никак не подозревал он в учителе рисования, зевающем всегда на школьных советах, суровость и принципиальность воззрений, которые казались Пахареву столь же неожиданными в нем и интересными, сколько старомодными, удивительную свежесть юношеского жизнеощущения. Он острил и наслаждался едой и озорничал, как школьник, а когда смеялся, то заражал других. — Старческая серьезность, — говорил он, — есть таинственное поведение тела, долженствующее прикрывать недостатки духа. — И тут же приводил какой-нибудь пример об иссушающей серьезности знакомого человека. Неистощимое веселье било из него фонтаном, но только не в школе. Он любил парадоксы и часто говорил: «Мы родимся дряхлыми, но становимся все моложе». А однажды выразился по адресу тех, кто приходит смотреть его картины: «Когда они соглашаются со мной, я вижу, что я не прав». Пахареву многое казалось неверным из того, что тот говорил, но, почему неверно, он не умел доказать. Однажды они заспорили об этюде, который Василий Филиппыч написал в один присест. Это было Заовражье, в котором Пахарев жил. Вблизи ничего нельзя было на полотне разобрать. Пахарев сказал, что большинству это не понравится. — Если бы в искусстве оценка опиралась на мнение большинства, оно погибло бы. Ценители, слабые в отдельности, не составляют правильного мнения, соединившись в массу. Он дал Пахареву «Письма Ван-Гога». Кровоточащая исповедь новатора, закончившего свою жизнь в сумасшедшем доме, потрясла Пахарева до основания. Столь же возвеличенный после жизни, как презираемый, унижаемый и одинокий во время создания своих полотен, художник являл пример жертвы разлада своего с почитателями. Но Пахарев вынес вовсе не то впечатление из этого чтения, на какое рассчитывал старик. Для него открылся совершенно иной мир страстей и исканий, не связанных с практическим строительством жизни. Этот мир был так трагичен, насыщен чувствами и думами, так богат событиями, героизмом, жертвами, что он проникся к нему уважением. Незаметно и постепенно они и вовсе подружились. Старик болтал без умолку, не стесняясь в выражениях. И только тут Пахарев понял, какой огромный житейский опыт он в себе носил… Рассказывал он обо всем: об изумляющей силе воображения Леонардо, о цвете кожи знакомой дамы, о картинах Кэте Кельвиц, о проделках губернатора Баранова, который секретаря заставлял стрелять в стену своего кабинета и доносил потом министру о покушениях на него местных «нигилистов», за что и получал кресты и награды. Рассказывал о правах царской военщины, презиравшей «штафирок», о свойствах птицы дергача, ходящей пешком до жарких мест, зимовок, о модах вообще и о модах рассудка («Еще Фихте, батенька, говорил, что здравый человеческий рассудок в такой же мере имеет свои моды, как наши костюмы и прически»), о восторгах любви. Однажды старик сказал: — Ничего на свете нет хитрее, чем любовь. Я мечтал быть холостым. И вдруг женился. Мне нравились блондинки, а брюнеток я терпеть не мог, но жена моя брюнетка. Исповедовал, что искусство выше бытовых удобств, а супруга приучила меня служить презренному ремеслу ради денег. Всю жизнь я считал каждую бабу глупее себя, а живу умом жены и во всем боюсь ей перечить. Н-да, батенька, любовь не картошка. Она самый главный мотор жизни, как выразился какой-то философ-немец (все немцы страшные выдумщики); это сети, опутывавшие самых строптивых лютей на свете; любовь вводила в заблуждение самые светлые головы и врывалась со своими мелочами в кабинеты государственных мужей, в книги философов и ученых. Она разрывает самые прочные связи, разбивает жизни, идеалы, принципы. Любовь появляется везде, где ее не просят и даже ей препятствуют. А она, как паводок, все крушит и на берегах оставляет один мусор… Да-с, батенька, именно мусор. Поверьте старику. Художник испуганно поглядел на Пахарева, который вдруг покраснел. Глаза их встретились. Старик завозился на месте, вздохнул печально и сказал: — Чуть поддался ей, ну и завяз. И как завяз — по самую маковку. Кажется, все знакомо, все испробовано от сотворения мира, а каждое новое поколение повторяет сначала все те же самые милые любовные глупости. Так, видно, будет и впредь. И я, дурень, был на этой линии, и до чего, батенька, дошел, признаться стыдно: ночей не спал, кропал стишки, в письмах называл ее богиней и королевой. Клялся любить ее одну только, и вечно… Трактат о любви начал штудировать, этого самого Шопенгауэра. Дескать, серьезная любовь возникает мгновенно, и притом при первой встрече. Это он у Шекспира взял, а этот, наверное, у древних, те были в этом доки. Но, батенька мой, этот философ влил ложку дегтя в бочку меда, мошенник. Нигде, говорит, мы не встречаем так мало честных и справедливых поступков, как в делах любви. В них даже самый распречестный ухарец сплошь да рядом поступается своими священными принципами и действует бессовестно. А, каков, шельмец-немчура! — Василий Филиппыч заражающе захохотал, так что глаза покраснели. — И до чего я тогда дошел, не поверите, начал тогда стишки и романы читать… — А теперь вы не читаете? — Зачем? Я имею на все собственное мнение, оно мне ближе, понятнее и кажется истинным… Чего же больше? А мнениями других, а их несметное количество, у меня нет времени да и охоты интересоваться. А вообще, я теперь придерживаюсь взглядов Платона (читал в гимназии): сладострастие есть самое пустое и суетное наслаждение. Говорили мне, так думал и Кант, светильник разума, дорогой мой, так стоит ли, в самом деле, ради какой-нибудь фифочки тратить время, наносить ущерб своему делу, да еще при этом портить себе репутацию в глазах окружающих. Да еще в нашем городе, где все на виду. На виду, батенька, на виду. Чихнешь сегодня, завтра услышишь на другом конце города: «Будь здоров!» Бледность покрыла лицо Пахарева. — Я вас, Василий Филиппыч, не совсем понимаю. Как будто что-то вы знаете особенное, но не договариваете. — Вот беда: все это знают, кроме вас, и втихомолку потешаются… Лишний раз поглумиться над ближним заглазно — это каково приятно. Ведь всегда надо помнить, что обыкновенные, заурядные экземпляры человечества, которые создают житейские мнения, не находят разницы между людьми и обо всем судят на свой собственный хохряк. — Что? Что? Что? — произнес Пахарев, холодея от дурного предчувствия. — Голубчик, Семен Иваныч. Здесь не Москва и не Нижний Новгород, а уездный городишко, где главный предмет разговора — знакомые и их шашни. И каждый обо всех все знает. А уж что коснется таких… скоромных историй, о них в трубы трубят. Даже ребятишки рисуют вас в сапогах Ариона. Пахарев даже зажмурился от стыда. — Кошмар! Кто же это мог огласить? — Да хотя бы та же Варвара. По городу несла эти сапоги, так на каждой улице останавливалась и долдонила, откуда несет, кому и чего. За одну минуту создала миф, похлеще античного. Что там Зевсы да Афродиты — плевое дело. — А Людмила Львовна это знает? — Как не знать. Так полагаю, что это и есть ее собственная выдумка — продемонстрировать перед своими воздыхателями свою новую победу, силу своих неотразимых чар и тем самым показаться им еще более аппетитной… Говорят даже, что она пари держала с которым-то из ухажеров, что вы украсите этот ее букет поклонников. У ней это спорт — увеличивать число идолопоклонников, из которых есть и избранные, пользующиеся ее беспримерной благосклонностью… Да, батенька, человек — это величайшая скотина в мире… Пахарев не мог и подумать, чтобы в этом словоохотливом старике было столько проницательности и норовитости. Старик продолжал между тем: — Куда бы то ни шло, если бы эта гласность касалась жеребенка Коко, который у нее на побегушках. У него это амплуа — утешать вдов да баб-одиночек. Или взять того же хитреца, себе на уме, Габричевского. Офицерские замашки: подвернулась — твоя: в степи и жук — мясо. Или, к примеру, этот «пророк» Петеркин. Спаситель революции — не меньше. Это Герострату-то? Ему неприличный альянс нипочем. Потому что, по его теории, все отмирает и все должно отмирать, ничего святого: школа должна вот-вот отмереть за ненадобностью, брак и семья должны отмереть, власть — тоже (в этом они сходятся с Лохматым). А честь и совесть? Чепуха! Буржуазные предрассудки, они ими давно выброшены в мусорную корзинку истории. А ведь вы — не то… Не то, не то!.. Я вижу… Не то, батенька. В вас крестьянская здоровая двужильная закваска. В вас заключен высший суд — совесть, всосан с молоком мужички-матери да кондовой бабули… Василий Филиппыч перестал писать, и рука с кистью застыла в воздухе. Он заметно оживился и даже взволновался, что было противно его духу: — Ведь он, каналья, этот «новатор» Петеркин, несколько лет подряд трубил, что пролеткультуру может строить (так и говорил — строить) только он да какой-то Богданов. А остальные недостойны… И подпускать их к культуре — упаси боже, особенно вот вроде меня… Ну на роль лакея — это еще туда-сюда. Бог ты мой! Какие выставлялись полотна на выставках под видом пролетарского новаторства: голова зеленая в форме треугольника, одно ухо на лбу, одно на подбородке. И не сметь критиковать! Наш земляк, миляга Федя Богородский, тот ухитрялся нос ниже рта помещать в портретах, и приятели-рецензенты его произвели в гении. Теперь эти новаторы приумолкли насчет «строительства» пролеткультуры. Им Ильич хвост прищемил. Разве только проповедуют тайно своим безусым юнцам, вроде нашего Рубашкина. Души в них не чает. Зато этот вертопрах Петеркин какие-то новые изъяны в революции нашел и теперь рвется их излечивать. Ну, такому молодцу есть расчет около матроны Ариона Борисыча вертеться. А вам, батенька, на што?! У Пахарева дух перехватило, он не смог даже выговорить слова и как пришибленный молчал. — Говорят, есть у ней потайной альбомчик, который она показывает только закадычным друзьям, и то в интимной обстановке. В нем она помещает портретики своих поклонников с автографами, весьма преуморительными. Все ее восхваляют, превозносят ее прелести и уверяют в вечной любви: «весь ваш», «душевно ваш» и прочее такое… О душе-то надо бы в таком разе им меньше всего вспоминать… Пахарева точно ужалили эти последние слова: ведь «весь ваш» и «душевно ваш» были им написаны в альбом Людмиле Львовне… И вот их треплют по городу… Он уже не мог успокоиться, вскочил, бродил от картины к картине, притворяясь, что рассматривает, но ничего не видел. Старик прекратил работу, встал, положил Пахареву руку на плечо: — Друг мой, кто же не бывал в подобных передрягах. Как выражался старик Щедрин, которого мы обожаем: «Всякий из нас в юности был глуп». Плюньте вы на все эти шашни, батенька. Пусть занимаются этим делом лоботрясы. Чем же еще им, лоботрясам, заниматься… И как можно подальше от Петеркиных, от Людмилочек, не доведут они вас до добра, то и дело выпаливают: «Это знаете кто думает? Ленин и я…» Послушаешь Петеркина, так Ленина только он с приятелями и понимает… А уж нам, беспартийным, и понимать-то не позволено. И поверьте, вся эта его эрудиция выщипана из скороспелых брошюрок. Уж это брошюромыслие… А ведь вы — педагог, не ему чета. Да еще какой. Знаете, как воспитывать человека, а это труднейшее из искусств. Педагог! На греческом — детоводитель. Так называли в ту пору раба, который водил в школу ребенка. Педагог! Великое слово. И вдруг рядом — пустомеля, шаромыжник: «Маркс сказал… Я сказал…» Нет, нет, они тебе не компания… Идя домой, Пахарев норовил держаться нелюдных переулков, в каждом встречном ему чудился обыватель: «Ах, голубчик, ты тоже попал в этот альбомчик… С чем тебя и поздравляю». Он долго ходил по комнате, ругая сам себя: — Ах, идиот, ах, простофиля! Ведь подсказывала тебе интуиция, что тут нечисто. Он увидел на столе портрет Людмилы Львовны, вложил его в кипу ее писем, завернул все в газету и отнес тете Симе. — Доставь, пожалуйста, Людмиле Львовне. И скажи, что ответа не надо. Так и скажи: «Не надо!» Через некоторое время она вернулась и принесла письмо в голубом конверте, пахнущем духами и перевязанном розовой ленточкой. Вид конверта, ленточки вызвали в нем вспышку гнева. Он отослал письмо обратно, не читавши. Так он поступал со всяким новым присланным ею письмом.29
С самого детства Пахарева волновали эти первые дни нового учебного года, когда отдохнувшие, загоревшие и бодрые ученики приходили после каникул в школу, даже раньше положенного часа, и наполняли пространство криками, задорными спорами и неуемной беготней. Так и на этот раз в саду, в коридорах и за оградой мелькали девочки в белых кофточках, а на штакетнике сидели рядами ребята, тот с книгами в руках, а тот с ранцем за плечами. Кто-то из класса звонко перекликался через окно с теми, кто был в саду. Солнце еще было горячее, и по-прежнему стояли деревья в зелени, но что-то усталое сказывалось в них. Малышей родители вели за ручку, некоторые девочки даже несли в руках куклы, не в силах были сразу с ними расстаться. Глядя на эту картину из окна своего кабинета, Пахарев вспоминал и свое тяжелое, но милое детство, и первые дни ученья в сельской школе. Он замирал тогда от восторга перед всем, что попадалось на глаза: драный глобус, запачканные парты, старая вешалка, облезлый шкаф. Он вспомнил учительницу свою Парасковью Михайловну, она на свой счет из мизерного жалованья устраивала елку и приносила детям много радости, и разволновался. Он опять прочитал конспект речи и вышел в зал, который гудел как улей. Солнце косыми лучами прорезало пол. Вдоль стен стояли учителя, все к случаю принаряженные. Как только он вошел, сразу стихли. — Вот мы и начинаем наш новый учебный год, — произнес Пахарев, подойдя к столу. — Все мы на год стали старше, и ученики и учителя. Ведь летоисчисление школьника ведется по классам. И заметьте, между первым и вторым классами небольшой промежуток, а между седьмым и восьмым уже огромный. Выходит, мы взрослеем. …Конечно, детство — это счастливая, беззаботная пора, не спорю. Но и в детстве надо прикоснуться к тяготам жизни, к болям ее, надо закаляться, присмотреться к чужой беде, задуматься о чужом горе, помочь другим по мере своих сил. Уверяю вас, печаль развивает духовно не меньше, чем радость. Как вы будете понимать чужую беду, не пережив ее сами? Уже в детстве должен быть найден вами тот порог, далеко за которым остаются грубость и насилие. Надо воспитывать сострадание в себе… Беда — всегда проверка человеческих отношений на истинность. У нас долго дразнили, доводили до слез девочку Портянкину. Корили за отца-торговца. Но разве она виновата? Разве мы сами выбираем родителей? …Чужую боль можно понять, если сам ее переживал. Жалость нельзя рассказать. Я проработал здесь год. Я много раз слышал от вас: «выучу», «буду хорошо учиться», «не буду опаздывать», и очень редко я слышал: «помогу товарищу, старым или больным…» Тот факт, что вы, дети, вытащили из бытового гнойника вашего товарища — Нину Сердитых, я ставлю вам в большую заслугу, все значение которой вам будет еще яснее, когда вы станете сами родителями. В школе учат жить. А это — самая высшая из всех наук. Вы составляете общество детей, где закладываются все основы вашей социальной и духовной жизни. Хороша та школа, которая готовит хороших граждан. Вот почему Владимир Ильич мечтал о школе, учителя которой должны быть поставлены на такую высоту, которой никогда они в России не достигали. Скажу специально о значении труда. Труд мы должны почитать и в школе и в жизни священным. …Труд — самое чудодейственное, что есть на земле. Все великое, благородное, прекрасное, честное обязано только ему. Ему обязано всем производство, наука, искусство, мораль. Труд — это пружина, тянущая вперед человечество. Все гении были исключительными тружениками. И не мало философов, ученых и простых, но мудрых людей, которые гениальную одаренность человека сводят к его способности трудиться. Так же думал и Горький. Уничтожь труд, и нравственная смерть постигнет весь род людской. С другой стороны, леность для людей — как ржа для железа. Сколько я видел молодых людей, загубивших себя тем, что не хотели работать. …Леность унизительна для народов, печальна и жалка. Ленивцы бесплодны, как пустыня, и никогда не оставляют следов в истории. К счастью, леность всегда ютится на задворках жизни и прячется от деятельности. Как я счастлив от одного сознания того, что труд у нас объявлен делом чести, доблести и геройства. И оно так и есть. Истинное счастье народов заключается в их деятельности, в раскрепощении их способностей. …Ваше поколение будет строить социализм. Поэтому вы должны сочетать в себе любовь к труду, хранить в груди мечту о справедливости, вырабатывать волю к победе, вынашивать ненависть к эксплуататорам, братское чувство к трудящимся, воспитывать в себе черты нового человека. После этого был объявлен перерыв, и некоторые из старших учеников ели пирожки у Марфуши. — Семен Иваныч сегодня так хорошо говорил, — сказала Тоня, — я даже кое-что записала. Вот! — Ну, записывать, положим, и не стоило бы, — возразила Лиза Надзвездная. — В сущности, набор общих хороших мест, но по-своему выраженных. Надоело: дважды два четыре, лошади едят овес, Волга впадает в Каспийское море. Старо, набило оскомину. — А о труде? — Раньше о труде не болтали, а все делали лучше… Покрасят, бывало, пол — держится десятилетия, а сейчас каждое лето красим, и краска каждый год отваливается… Сейчас не трудятся как надо, а пишут книжки про то, как надо трудиться… — А о том, что мы — ось мира? — Революция еще не закончена. И среди самих коммунистов появились такие, что не верят в ее конечный исход… Называются — оппозиционерами… — Не в свою залезла, — заметил Рубашкин. — Слышала звон, да не знаешь, откуда он… — А о том, что каждое поколение должно воспитаться заново и что наше поколение самое счастливое? — Толки воду — вода и будет. — Лиза махнула рукой. — Какое же поколение не считало себя пупом земли? Начинается политграмота. Нахваталась ты, Тоня, этих слов на своих занятиях в комсомоле. А в сущности, все это — трюизмы. — Всегда ты употребляешь закомуристые слова, Надзвездная, никому не известные, кроме тебя, — сказал Катька, который не любил Лизу за надменность. — Невежество не аргумент, — ответила Лиза, — надо знать все слова родного языка, а не только блатные. — Во-об-ра-жа-ла! — протянул Катька. — На пиянине играешь и думаешь, что можно корчить графиню? У нас своя графиня есть — знаем ей цену. — А о вкусе к добру, — игнорируя Катьку, продолжала спрашивать Лизу Тоня, которая никогда не показывала виду, что она, к своему неудовольствию, обнаруживала в себе невольное уважение к подруге за ее независимость и смелость суждений, — разве это не ново? Нам никто этого не говорил: папы и мамы приходят и спрашивают учком: мой сын не озоровал ли, не ленился ли, не грубил ли учителям? Но никогда не спрашивают: добрый ли мой сын, любят ли его товарищи, помогает ли он другим, не обижает ли слабых. Это никого не интересует. А доброта — отзывчивость, чуткость, внимание к людям — это в самом деле одно из самых высоких душевных качеств. Лиза снисходительно улыбнулась: — Если бы ты, Тонечка, читала Библию и особенно заповеди Моисея и Нагорную проповедь, ты знала бы, что о добре сказано конкретно и в тысячу раз сильнее, и поэтичнее, и трогательнее, и убедительнее две тысячи лет тому назад… Рубашкин выложил четыре копейки, взял пирожок, уже третий по счету, и заговорил: — Что он нам проповедовал: слюнтяйство, христианскую жалость… Сострадание… Чудак! Ведь это буржуазные понятия… Может, еще милостыни подавать? Сейчас не жалость, а ненависть нужна! Ненависть к падающему миру! А вы раскиселились, распустили нюни. Жесточайшая классовая борьба идет в мире: кто кого! Трещат троны, рушатся капиталы… Происходит переоценка всех ценностей. А он — «сострадание»… — Рубашкин презрительно махнул рукой. — Кабы моя воля, я его по всем пунктам в пух бы разбил. Да только не стоит… Девчонки, вы, пожалуй, взвоете от «сострадания». И притом же, чем дальше в лес, тем больше дров. Гусей раздразнишь. Все-таки как-никак он приставлен к нам вроде начальства. Терпи, Рубашкин, до срока, терпи! — Гляди-ко! — захохотала весело Лиза. — Наш доморощенный Базаров что-то все-таки усвоил из римской истории. И верно подметил Семен Иваныч: «Вот и стали вы на год взрослее». Все пуще засмеялись, а Рубашкин нахохлился. Он привык к тому, что теперь почти все в группе не принимали его всерьез, и в этом он видел верный знак: он их всех перерос, и образ его мыслей и поведение для этих «маменькиных сынков и благовоспитанных дочек» абсолютно недоступен. Теперь только кое-кто из младших беспрекословно ему подчинялся, вроде Женьки, и перед ним благоговел. — Дошли мы до ручки, докатились до некуда, даже сам Рубашкин нам, протухшим интеллигентам, перестал быть непререкаемым авторитетом, — подшучивали над ним девочки, произнося это сугубо серьезным тоном. — Да уж до того дошли, что нэпманов берем под защиту, — огрызнулся Рубашкин сердито, — а в школьном штате попы… Куда дальше идти? Полное идеологическое болото. — Портянкина и Мухитдинова не нэпманы, они — школьницы, — сказала Лиза. — Конечно, — поддакнула Тоня. — Они не отвечают за выбор родителей. — С кем ты блокируешься? — укоризненно попрекнул Тоню Рубашкин и горько поморщился. — А еще учком, комсомолка! — А ты отгораживаться хочешь от беспартийных? — Жалко мне тебя, Светлова… Скатываешься в оппортуну. Медленно, но верно. — Какой ты кровожадный, Рубашкин. Все бы тебе сокрушать, прорабатывать, разоблачать, искоренять. Никого не жалко. — Жалость — классовое понятие, я уж отмечал вам это. Повторить? Повторю! Надо знать, кого жалеть, кого обижать, кого не трогать, если для нас они нейтральные. Например, середняк в деревне. Без этого разделения нет правильной политики. А политика — высшая из наук. Злость к злу есть добро! Впрочем, чего вы с Пахаревым понимаете в нашей диалектике… — Ну-ну, валяй, кроши налево и направо. Правосудие потом разберется, кто прав, кто виноват. — Что тебе смешно? — накинулся он на Тоню. — Ты же давно увязла в обывательском быте. Тебе бы на Вшивой горке баптистами управлять. Там только и разговору: «богесть любовь», «не обижайте частную собственность». Все еще более оживились и захохотали и стали делиться впечатлениями о сектантах, которых в городе была уйма. Лиза и тут не преминула пояснить: — Мне про баптистов папа рассказывал. Он все секты исследовал, сам на попа готовился. Баптисты — средневековая секта. Вот какая давность, Рубашкин. В нашем городе баптисты с незапамятных времен, ведь они среди кустарей чаще всего и свивали себе гнезда. Да, они отрицают войну, насилие, государство, но пока, говорит папа, никто на фабрике лучше их не работает. И честны — все до единого. Уж так честны. Вот, Рубашкин, это тоже диалектика. Рубашкин поджал губы и бросил на Лизу презрительный взгляд. — Не криви губы, все равно не напугаешь, — продолжала Лиза. — Я читала старинную книгу, там говорилось, что баптисты тоже за социализм… Ее прервал Рубашкин: — Читаешь ты, Надзвездная, только одну старину… — Читаю и новое. Но только старинные книги правдивее новых… Конечно, и из старых есть лживые книги… Как и из новых… — Почитай еще «Дневник Кости Рябцева…» — А я читала. — С чем тебя и поздравляю. Писака вывел дурачка-школьника в качестве положительного типа. Это же наглость с его стороны. А такие же дурачки читают и верят, что дети рабочих и советские школьники — форменные недотепы. — А мне кажется, он, тот Костя, похож на этого Костю. — Лиза ткнула в него пальцем. Рубашкин взвился: — Клевета на меня, клевета на детей советских трудящихся. Сейчас настоящий наш школьник опередил любого педа старой формации. — Это ты опередил, а мы нет. Ты и Семена Иваныча опередил, хотя он новой формации. — Да уж во всяком случае я в сравнении с ним критически мыслящая личность. — Например? — Например? Да стоит ли говорить? Поймете ли вы? Обыватели. А обыватели любят создавать себе идолов. Ну, например, ни слова он не сказал о мировой революции. А это на данном этапе кардинальный и наболевший вопрос. Все сейчас в мире, все блага народов зависят от мировой революции. Поднимется она, и мы удержимся, а не поднимется, и нас история выбросит в мусорную яму. Или, к примеру, ничего Семен Иваныч не сказал о молодежи, что она авангард человечества и «барометр партии». — Какой еще тебе барометр? — воскликнула Тоня. — Ну вот я так и знал, что вы все находитесь в хвосте событий. Молодежь всегда и везде впереди в любом обществе. Такова уж ее мировая роль. И так будет впредь на все века. Что думает молодежь и чего она хочет и добивается — это самый верный показатель передовых и подлинно революционных идеалов. — Тарабарщина какая-то: «барометр», «компас». Пожалуй, скажи еще свою излюбленную мысль, что неуч Портянкин задушит нашу революцию. — Это у вас тарабарщина, но вы ее не замечаете. Вы чокнутые! Понимаете ли вы, что народилась новая буржуазия, вроде Портянкина, Мухитдинова, Обжорина, Сметанкина и т. д. Портянкин, он только издали смешон. А как затянется мировая революция, он покажет кузькину мать. От нас только перья полетят. — Семен Иваныч действительно об этом не говорил… Петеркин заикался иногда, да и то туманно. — Вы не троньте Петеркина. Он в курсе всего. Это уникум по нашим местам. Придет время, и его имя прогремит на весь мир. — Даже на весь мир? Ну, Рубашкин, каждый из твоих авторитетов непременно личность мирового масштаба… А вот я слушаю его и ничего не выношу из его речей, кроме того, что школа отмирает, потому что теперь все друг друга учат: партия учит, Советы учат, печать учит, профсоюз учит, комсомол учит, пионеры учат… Девочки захохотали. Но в это время Марфуша дала звонок, и ученики разошлись по классам.30
Осенним вечером полыхала рябина в бликах угасавшей зари. За Окой багряный лес вставал сплошной стеной. Было тихо и прохладно. И вот сейчас Арион Борисыч пил пиво именно под рябиной, сосал трубку и играл с женой в свои козыри. Причем он не любил проигрывать, и если это случалось, то терял спокойствие духа и кричал, что его злостно обманули. Зато когда выигрывал (а жена всегда норовила ему поддать), он изо всей силы хлестал ее колодой карт по носу, веселился дико, как ребенок, и весело взвизгивал: — Наша берет. Вот я тебя и съезжу, вот я тебе и закачу вселенскую смазь. После этого Арион Борисыч становился неистово игривым и приветливым, и именно в такие-то минуты жена из него вытягивала все, чего хотела. — Вот что, папка, — сказала Людмила Львовна, — ты руководство школой Луначарского передай Петеркину. — Это еще зачем, душенька? — Я тебе объясню. Способнее Петеркина никого в городе у нас нет. Поверь мне. — Скажи-ко, пожалуйста! Много себе позволяешь. — Я так боюсь за тебя. — Чего выдумываешь? Аль что слышала? — Тебе угроза, а ты ерепенишься. Везде уши да языки… — Ну вот, ну вот… Поехала с орехами… Людмила Львовна давно приспособилась к мужу и разговаривала с ним только на его языке — отрывистом, вульгарном и бессвязном. Он любил ее и за это. Поэтому в городе никто и не поверил бы, что она знает и выговаривает такие слова и выражения, которые услышишь только на базарах, да и то в пьяной толпе. — Да еще как следует взбубетень этого Сеньку, — продолжала Людмила Львовна, чувствуя, что час властвования над мужем пришел. — Чтобы знал где раки зимуют. Перебрось его в низшие классы начальной школы. Пусть упражняется с сопляками. Это и по карману его ударит, и по гонору, и по престижу. Небось запищит, онуча чухонская. Коли вдруг жена начинала его подбивать на кого-нибудь обрушиться или ни с того ни с сего защищать и восхвалять, он моментально настораживался, и не без причины, чуя в этом женский подвох. — Погоди, погоди, матка, — ответил Арион Борисыч — да ведь ты мне все уши прожужжала, что способнее Пахарева нет никого на свете, да и умнее. И говорила: «Опирайся на него, опирайся, не подведет! Умница и честняга, будет как раз министром». А теперь что пташечка запела? Да ты что? Очумела? Арион Борисыч захлопал в ладоши. Людмила Львовна сразу приняла боевой вид и пошла в наступление: — Никогда я тебе и никому не проповедовала того, что он умница. Фи! Откуда ты взял? Ты сам, выходит, чокнулся. Я, если хочешь знать, всегда считала его вероломным мальчишкой и крайне подозрительным элементом, за которого тебе, вот увидишь, попадет. Он — идеологически не выдержанный субъект. — Свят, свят! Да, матушка, язва ты. Я тебе свидетелей представлю, и они сугубо подтвердят, что ты дико восторгалась им. И даже он к нам приходил в гости… и не раз. И ты была очень рада… Я по глазам видел… — Уж по глазам… Опомнись, не трепись, знай свое дело, в чужое не суйся. Это он приходил, чтобы по-французски заниматься, да я его попробовала обучать и бросила: ни к чему абсолютно не способен. Вот! — она постучала в ствол рябины. — Стоеросовая дубина. А сама я его с первого дня знакомства терпеть не могла, но принимала, поскольку видела, что он тебе нужен, партнер в шахматы и по пиву. А то и на порог бы не пустила этого неотесу… Воротит на «о», вилку берет правой рукой, рыбу есть руками или с ножа. Даже деревенской бабе известно, что руками едят только птицу. Я пробовала его натаскивать, куда там! Не поддается никак. Оглобля и та перед ним барыня. Людмила Львовна знала, что делала. В ратоборстве с мужем она усвоила испытанную тактику. Зная, что все равно никакие аргументы не подействуют на эту дубовую голову, бесшабашно и нагло она отрицала то, что защищала вчера. Если и это не помогало, она кидалась в слезы, валялась на диване с оханьем и прижатой к сердцу рукой, хваталась за голову, слабым голосом издавала стон: «Умираю!», требовала врача. Боясь скандала и людского суда, не терпя слез, Арион Борисыч тут же сдавался. Так получилось и на этот раз. — Может ты с ним финтила, — сказал муж. — Он тебе насолил, вот теперь уж ты ему насолить хочешь. — Да ты с ума спятил. Пахарев мне в сыновья годится. — А сапоги?! — Что — «сапоги»? Сапоги я ему дала потому, что он угодил в канаву и промочил ноги. Чего же ты хочешь? Чтобы я заставила своего спутника идти босым в ростепель? Презираю глубоко я все эти сплетни провинциальных кумушек. Попробуй кто-нибудь посмей смолоть чепуху, скажи обо мне дурное? Я глаза выцарапаю. Моя честь и порядочность тому порукой. Да и мои друзья любому клеветнику глотку заткнут. Хотя бы тот же милейший Коко или наша надежда — поэт Восторгов, красавец и умница… Пример для подражания… — А помнишь, когда Пахарев в шахматы играл со мной, вот тут же под рябиной, ты выпалила: «Вот уж у кого светлая голова!» Это про кого ты?.. Про Пахарева ведь… — Одурел! Это ты с пива. Тебе вредно пиво пить, папка. Запомни, Пахарева я никогда не считала ни умным, ни дельным, ни честным, ни красивым, ни воспитанным. Знаешь, папка, я сразу угадала, что он не на месте. Он неспособен к педагогической работе, где нужен такт, твердое знание приличий, солидность, высокая нравственность. А он — молокосос, желторотый юнец… Выскочка… Мужлан… Не умеет обращаться с благородными дамами… Ему бы с девками на околице хороводы водить под гармошку… А ты знаешь ли, у него любимый поэт — Есенин, пьяница и распутник.31
Людмила Львовна не могла обходиться без обожателей. Если не было налицо этих бабьих угодников, которые лебезили бы, волочились бы открыто или просто вертелись бы около нее, как шуты и забавники, и которым она могла бы протежировать, то ее разбирала смертная скука. Теперь ее выбор сразу пал на Петеркина. Хотя она и была к нему совершенно равнодушна, и терпела его около себя за то, что тот снабжал ее европейскими новостями (Петеркин выписывал иностранные газеты, умел оживлять беседы и быть «душою общества»). Ей даже льстило, что в ее «салоне» подвизаются такие презентабельные люди, выходцы из Северней Пальмиры, как Петеркин. Но Людмила Львовна не лишена была склонностей к самоанализу, умела быть гибкой, могла себя понудить в любую сторону, поступиться и достоинством и самолюбием, если только это нужно было для достижения задуманных целей. Цель же ее, которой она добивалась и к которой сейчас, казалось бы, была близка, — унизить Пахарева в глазах общественного мнения, обескуражить, доказать ему, как шатко его положение в городе без ее женского покровительства. Она упорно и всерьез добивалась снятия его с работы, чтобы поверженным и покорным увидеть его у своих ног. И в этом случае она сумела бы восстановить его прежнее положение и была бы вполне счастлива. Мысленно наслаждалась она этой сладкой минутой. И вот заработала машина интриг. Теперь она везде возносила Петеркина, появлялась с ним в публичных местах, отыскивала ему выигрышные в смысле удовлетворения его тщеславия доклады на городских собраниях и конференциях по просвещению и всячески внушала мужу, что следует на Петеркина опираться и набираться от него ума… И ведь преуспела. Вениамин Григорьевич Петеркин был представительный молодой человек неопределенного возраста. Когда его видишь вблизи, то различаешь лысину на макушке в его черной как смоль жесткой и кудрявой шевелюре, и следы неврастенической помятости на лице, и шершавую, с пупырышками, желтую, дряблую кожу. Чуть-чуть он вздрагивал шейными мускулами и подергивал плечом. Вблизи ему можно было дать и сорок (хотя он считался только комсомольцем). Но когда он стоял на трибуне (а трибуна была ему родным домом) и покорял слушателей своей литературной изысканной речью с цитатами из мыслителей и поэтов, своими мягкими выработанными жестами, тогда ему можно было дать и чуть-чуть за двадцать. Он немножко картавил, и это придавало его речи милую пикантность, которая особенно нравилась нашим женщинам — членам профсоюза работников просвещения. В присутствии молодых женщин он даже и в быту казался очень молодым, оживленным, остроумным. Но дома в своей повседневной обстановке он был вял, неряшлив, молчалив, скучен. Впрочем, таким его видела только квартирная хозяйка да пожилая ее дочка, которая убирала ему комнату, кормила его и была от него без ума. В комнату свою он никого никогда не пускал и не приглашал. Спал он долго, если не было с утра занятий, и квартирной хозяйке и ее дочке стоило больших трудов поднять его к завтраку… Он в постели читал, чесался, а поднявшись, неохотно ел и пил, а в это время квартирная дочка и сама хозяйка глядели на него обожающими глазами. Они угадывали каждое его желание, и тут же обе бросались его предупредить. Он казался им божеством, явившимся с того света. В самом деле, все в нем их потрясало: и то, что он был вхож к уездному начальству, и то, что он читал иностранные газеты, что казалось им непостижимым, и изысканно выражался, и был мягок в обращении, и никогда не входил ни в какие их денежные расчеты. И наконец, то, что он был приезжий из северной столицы, которая представлялась им какой-то обетованной землей, все, решительно все их очаровывало, хотя он почти не разговаривал с ними, потому что и за столом читал, и засыпал — читал, поднимался со сна — читал. И это тоже им казалось сверхъестественным. И у хозяйки и ее дочки был теперь только один предмет обожания — он: что он сказал, когда умывался, когда одевался, как взглянул на ту или на другую и по какому поводу и сколько раз улыбнулся в день… И с соседками они вели бесконечные разговоры только про него. И все в улице знали, что он любит, а что нет, и сколько у него денег, и сколько рубашек, которые дочка хозяйки показывала соседкам во время стирки и глаженья. Иногда он приносил хозяйкиной дочке орехи или конфеты, и тогда она выходила на улицу и, вся млея от счастья, раздавала их подругам. Но он не сказал ей ни одного ласкового слова, ибо отдельную личность, да еще какую-то обывательницу, считал недостойной внимания. Он любил и ненавидел только принципы, разговаривал в своем кругу об исторических эпохах, о борьбе масс, о социальных катаклизмах. И все на улице знали его как угрюмого, молчаливого, замкнутого человека, нелюдима. Но, простаки, они не видели его на кафедре, на трибуне или в «салоне» Людмилы Львовны. Тогда они еще не так бы им восхищались. На виду у публики он весь совершенно преображался, встрепенувшись, настораживался, как боевой конь при трубных звуках. Он становился неподдельно вдохновенным. Его речь низвергалась каскадом, журчала, пенилась, а когда надо было, текла прозрачными красивыми ручейками или лавиной обрушивалась на противника. Во время такого выступления ему боялись подавать реплики, одним находчивым ударом он срезал оппонента наповал. На трибуне он полно жил и даже безраздельно властвовал. Лицо его пылало воодушевлением, волосы цвета вороного крыла тряслись в унисон с речью. Он был смел до дерзости, находчив, располагал всегда множеством фактов. Карманы его всегда были набиты газетами и брошюрами, которые вываливались на ходу, он их не поднимал. Хотя он и имел постоянную квартиру, со столом, в уютном домике с садом над рекой, но он ночевал и ел где придется, а одевался только в унисон с эпохой: хромовое пальто, хромовое кепи, хромовые галифе, заправленные в хромовые сапоги. Он говорил всегда от имени народа, казалось, только он один тут и знал его нужды, и, когда находил, что тот или иной вопрос требует разрешения, не моргнув глазом, восклицал: «Этого массы требуют!» И оперировал он только такими понятиями, как «массы», «классы», «континенты», «эпоха», «эры», «интересы всего человечества». Его внимание никак не мог бы привлечь отдельный случай или несчастье соседа по дому или товарища по работе; перед лицом мировых перемен, исторических катастроф интерес к отдельному человеку он считал пошлостью, забвением самой всемирной революции, которая должна была, по его мнению, каждодневно, ежечасно только расширяться и углубляться на всех пяти континентах. На нем очень ясно проверялась мудрость Сковороды, который сказал, что любить человечество вообще куда легче, чем сделать добро даже собственной матери. Петеркин расцветал только в атмосфере отвлеченных проблем. Когда он произносил свою любимую фразу «перманентная революция», то это звучало торжественно, как слова священного гимна у египетского жреца. Он любил только будущее, о нем думал и о нем с близкими готов был говорить до изнеможения, впадая в транс. Если ничего не случалось необыкновенного, или сенсационного, или хотя бы чуточку пряного на арене мировой или внутренней политики, он начинал скучать, тревожиться, высказывая недовольство, как алкоголик, у которого отняли бутылку. Мирная жизнь с ее естественными радостями представлялась ему болотом, мещанством, застоем, изменой великим традициям мирового переворота. Все прошлое в истории было для него непристойностью и мраком, тяжелым кошмаром, лишенным всякого смысла, ошибкой, злой напастью. И когда появился Пролеткульт, еще в период правления исторического неудачника Керенского, Петеркин приспособился к Богданову и стал организовывать Пролеткульты… Пока он довольствовался, и добровольно при этом, малой ролью, но был твердо убежден: придет время, и имя его выплывет из неизвестности на поверхность мировой истории… Поэтому мысленно он называл себя реальным политиком, и в обращении с людьми у него не сходила с уст усмешка самонадеянного верховода. На трибуне он постоянно шутил, и в шутках сказывалось сознание своего непререкаемого превосходства над другими, «обыкновенными людьми с обыденным сознанием». Где он родился, кто его папа с мамой, где учился, как жил? Об этом он не любил говорить, об этом никто ничего и не знал. Он морщился, когда видел местный хор и девушек, поющих свои крестьянские песни. «Квасной патриотизм» — было его в таком случае излюбленное выражение. А о сельских жителях говорил только одно: «идиотизм крестьянской жизни». И все время он жил в предчувствии того, что история станет его мамой и начнет исполнять его каждый прогноз. Когда он писал статьи, выпускал брошюры в Петрограде, то ему очень нравилось верховодить в кружках. Его имя попало в газетную полемику, и сам Богданов отметил его незаурядные способности. Как вдруг Ленин осудил эти организации, а саму идею создать пролетарскую культуру без использования мировой признал даже вредной. Петеркин временно пришипился, перестал писать и выступать открыто. Тогда он нашел пристанище в тайных сборищах оппозиционеров. Но и тут ему не повезло. Троцкий был разоблачен, сам ушел в подполье. Тогда Петеркин примкнул к «новой оппозиции» (запрятав камень за пазуху) и послан был с инструкциями на Оку, в город кустарей и ремесленников. Сюда он прибыл уже конспиратором и окружил себя сообщниками, в число которых попали и школьники. Здесь, в провинции, он стал застрельщиком «самых левых» педагогических принципов, у которых нашлись свои трубадуры. И вот Петеркину неожиданно повезло: вдруг стал своим человеком в кружке Людмилы Львовны, божком ее окружения. От Людмилы Львовны, столбовой дворянки, которая человеческую природу разгадывает с лету, по нюху, не укрылось фальшивое плебейство Петеркина, натасканность «эрудиции» и доморощенная заносчивость. Но его апломб мог ей пригодиться. Приблизив к себе Петеркина, она сразу стала приверженкой его педагогических принципов — «метода проектов» и «отмирания школы». Людмила Львовна усвоила запальчивое верхоглядство этих модных педагогических идей, которые крикливо и бесцеремонно рекламировали себя тогда со страниц необъятного количества брошюр и всякого рода «научных» сборников и журналов. Она отлично знала мнение Пахарева об этих изданиях и атаку на него повела именно с этих позиций. Каждый день она вдалбливала мужу, что один только в городе Пахарев противится переходу школы на «передовой и самый научный метод», который внедряли в жизнь «лучшие школы страны»… Что Пахарев и работе уоно ставит палки в колеса, и на деятельность Ариона Борисыча бросает зловещую тень. — Я, душенька, и сам не знаю, признаться, что это за штучки-дрючки, эти «методы проектов», о которых мне все уши прожужжали. Пробовал читать, хоть убей, ничего не понимаю. Уж больно мудрено. — Эх ты, дуралей, в таком случае слушай… метод этот из самой передовой страны мира — из Америки. А американцы в практической жизни — доки. Они в теории прагматисты. Слышал? — Уволь, мамочка. Это для меня тарабарщина. Знаю только, что по-гречески «прагма» — дело, действие, а дальше — ни бельмеса. — У нас — марксизм, у них — прагматизм. Буржуазная философия. Истинно то, что практически полезно. И бога они допускают, ибо это полезно… А то, что есть ли он или нет, никого не интересует. Так и у Ленина объяснено. Стыдно тебе, папочка… не знать Ленина… — Да ведь читать-то некогда, все заседание на заседание наскакивает… А к философии у меня, мамочка, никогда душа не лежала… Я и в классической гимназии к этим Эмпедоклам да Аристотелям питал форменное отвращение. Эти греки столько намутили всякой ералаши, черт ногу сломит. Эти софисты, пифагорейцы, перипатетики, ну их к лешей матери… Ты мне объясняй конкретно об американской школе, которую сейчас у нас перенимают… То-се, их метод… — Слушай, папочка, внимательно. Их метод обучения дает наибольшую степень соприкосновения учащихся с жизнью. Способствует также проявлению максимальной активности в детях, строго ориентирует учащихся на самостоятельное приобретение знаний. В Америке это дает неслыханный эффект. Пора и нам европеизироваться, а не болтать: Запад сгнил, Запад протух… — Ну, ну! — недовольно возразил муж, не очень ею убежденный. — Конечно, протух. Мы идем особым путем — своим… Это отметил еще Тютчев. — Как хочешь. Но этот метод, который сейчас у нас насаждается, он американский… Спроси хоть самого Елкина. Да ты почитал бы Блонского, Шульгина… Наконец, самого Дьюи… — Вот тут и пойми, кто у кого учится. Мы ли у них, они ли у нас. — Установок не знаешь, милый мой. Мы берем все самое передовое у буржуев, а мусор — выбрасываем… Между прочим, чтобы избежать этого американского духа, «метод проектов» можешь называть «методом целевых заданий». Это звучит по-русски, самобытно и уже вошло в учебный быт, а подоплека остается, так сказать, американская. Так не забудь — «метод целевых задании». А ну, повтори! Он повторил с напряжением и коверканием словесных оборотов. — Тебе бы, душенька, а не мне управлять просвещением, — сказал растроганный Арион Борисыч и хотел поцеловать жену, но она увильнула. — Сперва заслужи! Плохо теоретически подковываешься. Прислушивайся к Петеркину, не пропадешь. Даже цари не брезговали советниками гораздо умнее себя, такими, как Ришелье, Сперанский, Дизраэли, Бисмарк, Столыпин… — Намотаю на ус… — Сперва вырасти усы-то… Простак ты… Шагай с передовой молодежью в ногу… «Молодежь — барометр эпохи», — говорит Петеркин… Да и не только он, а кое-кто и там… повыше. Она показала в сторону северо-запада. — Один поэт поэтично подал эту мысль: «Золотая моя молодежь, ты всегда даже стоя идешь, ты идешь все вперед и вперед, где тебя что-то новое ждет». Новое жди только от молодых советников — как Петеркин, например. — Хорошо, хорошо, мамочка, я же не спорю. — А то поспорь. Слепец, кого ты выдвигаешь? — А что? А что? — Да ты знаешь ли, кто Пегина, которая вдруг распустила хвост, как павлин? — Ну-ну, дальше, детка. Незнаю. — Какие у них отношения с Пахаревым? — Неужели?! И это факт? — В таком случае зачем он ее выписал и сразу сделал завучем? Ясно, ли? — Вон как?! Стакнулись уж? — Я сама слышала: на «ты»… «ты, Маруся», «ты, Сеня…» Идиллия! И это на глазах у советских школьников… Полная моральная распущенность. Мерзость, предел падения… Миазмы… — Ая-й. Дам инструкторам задание: проследить, разоблачить, сделать оргвыводы… Вот он — наш крест. Только ослабишь внимание к объекту — и ожидай прорыв. Большое значение имеет, дуся, конкретное квалифицированное руководство. Я ему задам перцу, свинтусу. Однажды после очередного совещания директоров школ Арион Борисыч оставил Пахарева у себя и угрюмо и прямолинейно изрек: — Садись, сделай одолжение, хвостист. Сидели молча несколько минут… Арион притворился, что углубился в бумагу, Пахарев заметил, что бумага лежала вверх ногами. — Зло и бедствие, которое осталось нам от капитализма, — захрипел наконец Арион, — это разрыв школы с практической жизнью. А ты этого не замечаешь? — Это азбука, Арион Борисыч. — Азбука? Азбука — необходимый шаг к книге для народа… Не кичись и не возражай. Я говорю: ты, Ювенал, плетешься в хвосте и на меня бросаешь страшную тень. — Каким же это образом, Арион Борисыч? — Не образом, а строптивым своим поведением… Ядовито говоришь, улыбаешься… Думаешь в одиночку и про себя. Пахарев насторожился. Что это значит? Уж нельзя и улыбаться? — Уйма работы везде, — буркнул Арион Борисыч, глядя угрюмо в угол, — а ты того… загибаешь… Не в гуще событий. Вот ученики школы имени Ленина давно повернулись лицом к деревне. А что ты? На отшибе живешь? Отрубник столыпинской породы? Хочешь только своим умом жить? Дудки, не проживешь своим умом… Цари и те чужим умом жили… Умом Бисмарка, умом Столыпина… Дизраэли… Ого! Из «салона» Людмилы Львовны пассаты. Неожиданный и крутой поворот. До сих пор Арион Борисыч остерегался рискованных новшеств, от которых разваливались школы, и вдруг… новые веяния. Пахарев, держи ухо востро! — Дерзать надо, Пахарев, — бормотал Арион Борисыч, неподвижно сидя за столом и устремив глаза в сторону от собеседника. — Мы — новаторы… Героика наших будней требует повседневно… развивать политическую и трудовую активность. Подтягивать отстающих, нужно обеспечить высокие темпы… Добиться серьезных успехов… Особое внимание уделить… Ты, видно, не читал Луначарского… Что он говорил на данном отрезке? Когда говорил? Кому говорил? О чем говорил? Пахарев знал, что пытаться прояснить этот вопрос — значит бросать дрова в огонь и поливать их бензином… И молчал… Арион Борисыч произнесет еще дюжину затверженных общих мест и заезженных выражений и сам остановится… — Необходимо что? Первое… — Арион Борисыч загнул палец, — реализовать хоть один проект по «методу целевых заданий»… Хоть, например, такой: «лицом к деревне»… Это ключевой вопрос на данном этапе, и самый актуальный. «Ах вон оно что! — сообразил Пахарев. — Петеркин работал над этим проектом». — И ответил: — Петеркин предлагает нам реализовать этот проект, и мы его уже рассматривали на педагогическом совете… — Ну и что? Ну и как? — Пока не решаемся осуществить… Много, Арион Борисыч, заберет времени у школы, а результаты слишком проблематичны… — Ну уж за результаты отвечаю я. Твое дело — выполнять. Ясно? — Каждый отвечает за себя на своем участке, Арион Борисыч. — Не умничай, не кочевряжься. Расширение поля деятельности… Повышение роли… Неуклонно развивать… Когда Арион Борисыч раздражался, он говорил только одни бессвязные обрывки затверженных фраз, и к этому все привыкли и не искали в них смысла. — Торопись, торопись, глубоко вникай, не связывай инициативу свежих людей… «Свежих людей? Это — о Петеркине, — подумал Пахарев, — видна направляющая рука Людмилы…» Пахарев ждал, когда Арион Борисыч исчерпает весь запас ведомственной фразеологии, и терпеливо молчал. — Есть данные — не чисто там у вас в моральном отношении, — прохрипел Арион Борисыч. — Я не про алкоголь, в этом ты чист… Хотя и тут надо пощупать… Может, это ты из религиозных предрассудков не пьянствуешь, не куришь, тогда уж лучше бы пил… Мы в курсе вот о чем: что дискредитируешь ты себя ко части женского пола… У тебя там учительниц до дьявола… И все одиночки. Чуть что — и прыг на шею… Пустили козла в огород… Ты там смотри… Изволишь ли видеть — «младая кровь играет…» Зенки не очень пяль или того… семейщину не разводи. Пахарев не возражал ни словом. Толки воду в ступе, вода и будет. Не меняя позы, Арион Борисыч все глядел туда же, в угол: — У тебя висит там Ушинский в квартире, зачем это? — Знать великих людей своей отчизны есть обязанность каждого русского. Притом же просто он мне приятен. — Приятен? Это либерал-то? Ты понимаешь, что говоришь? Смертный приговор себе подписываешь, милый человек. Я доподлинно узнал, его сама царица рекомендовала в Смольный, жена Александра Второго, прозванного холуями Освободителем. Так за что же Ушинский тебе — советскому учителю — приятен? Только уж не лыбься, знай, где находишься и у кого. Пахарев подавил улыбку. — За то приятен он мне, что был честен, умен, прогрессивен, всю жизнь отдал делу воспитания, школе, просвещению и был великим педагогом. Вся тогдашняя Россия училась по его книгам, и я сам вырос на его «Родном слове» и «Детском мире» — великолепнейших учебных книгах для детей. За то, наконец, мне приятен Ушинский, что праздность он считал величайшим пороком, был гоним мракобесами, а его литературное наследство вошло в золотой фонд русской педагогической мысли. — Экая ерунда! Да он даже не был марксистом! Арион искривил рот. — А Пушкин был марксистом? А Мечников был марксистом? А Лев Толстой был марксистом? А дедушка ваш был марксистом? Однако, наверно, вы дедушку и любите, и уважаете. — Ну-ну, поехали с орехами, — сказал Арион Борисыч и не подал на прощанье руки, притворился, что обе руки заняты портфелем. — Можешь считать себя вполне свободным… Все-таки подумай крепко, — буркнул в стол. Дряни у тебя много в башке. Натрепать тебе уши. Вот так, и только так. И Арион Борисыч перевел взгляд с угла на портфель.32
Проект «лицом к деревне» отвлек от дела весь коллектив на несколько недель. В него втиснуто было из учебных программ все, что кому-либо приходило в голову. Даже математик заготовлял задачи, основанные на высчитывании процента дохода с крестьянского двора, составлял статистические таблицы по учету инвентаря, скота и имущества. Словом, это был проект, увязанный со всеми отраслями школьного знания и учебных дисциплин, и представлял собою в натуре толстую папку анкет, инструкций, вопросников, для расшифровки которых и приведения в систему потребовался бы в ведомственных условиях целый штат статистиков, счетчиков, учетчиков и бухгалтеров. Но так как всем этим был выделен руководить Петеркин, то он один их всех и заменил. Правой рукой его, разумеется, являлся Женька. Когда весь проект в целом утвердили на педагогическом совете и воображению членов его представился весь объем работы, которую должны были проделать дети и которой, по замыслу прожектера, надлежало увенчаться и познавательными и воспитательными результатами, не говоря уже о политическом эффекте, — тут и помощь города деревне, и смычка рабочего класса с крестьянством, что было важнейшим фактором жизни той поры, — то даже у самых закоренелых скептиков невольно зародилась мысль о действительно потрясающе смелой и плодотворной миссии новатора Петеркина, рискнувшего отдать свои организаторские дарования и крепкие силы поднятию провинциальной глухомани. Уезжали в деревню школьники с большим подъемом, и, пожимая руку Петеркину, Пахарев сказал: — Ну спасибо, брат. Искренне желаю успехов. Осуществлять смычку города с деревней завещал нам Ленин. Его установки и надо иметь в виду. Пока. Ссылка на Ленина была сделана Пахаревым не зря. Ему стала приедаться присказка Петеркина о кулацком уклоне в партии и о бурном росте буржуазии в стране: даже в анкету опроса Петеркин ввел пункт по констатации бурного роста кулачества в деревне. — Ты разве живал в деревне, что утверждаешь с такой категоричностью о возросшей мощи кулака? — спросил он Петеркина. — Не живал. Но мне ясно, что «кто кого?» — этот вопрос еще окончательно не решен. — Ну-ну! — заметил Пахарев, засмеявшись. — Знаю я твой беспокойный норов. Ранен формулой «как бы чего не вышло». А когда человек руководствуется формулой «как бы чего не вышло», то обыкновенно ничего и не выходит. Деревня тебе — жупел. Все опасаешься за революцию, мужичок подведет, накладет нам в шапку. — Да, опасаюсь, что накладет, и здорово… Не строим ли мы, друг мой, мещанское государство крестьянской ограниченности. — Ну, значит, так и есть: захворал «перманентной революцией». Модно… Друже, болезнь эта неизлечима… — Подумай хорошенько, Семен, сам, можно ли построить социализм в отдельно взятой стране… Есть ли полная гарантия от интервенции, от новой войны? — Есть. Только не вести политику на срыв нэпа, и все. На непонимание значения его. — Ловко! Значит, брать курс на богатеющую деревню? — Пустая «левая» фраза, прикрывающая потуги кой-кого сорвать деревенскую нашу политику. Это тебе по душе? — А это тебе по душе: один московский дядя выбросил лозунг — «обогащайтесь!». Кому это на руку? — Я слышал, что этого дядю поправили. — Ох этот дядя. Он учит партию, всех нас. Сеятель «бедняцких иллюзий». Всерьез думает выбраться из нищеты при нэпе некулацкими приемами. Нонсенс, конечно. Мятку мы им дадим здоровую. — Жилы не надорвите. — Ну, пока. — Ни пуха ни пера. Они пошутили, расстались любезно. «Загибает, парень, — подумал Пахарев. — Темперамент южанина. Пылкий характер, нетерпеливость. Скорее, скорее! А оно не спорится… Не знает русской пословицы: «Каждому овощу — свое время». После он ясно припомнил этот разговор и расшифровал его, да было уже поздно. Мы всегда умны постфактум и даже гордимся этим. В сельсовете Петеркин взял список — кто бедняк, кто середняк и «культурный хозяин» (революционное понятие «кулак» перестало при нэпе употребляться). Женьке с его группой поручено было, обследование «культурных хозяев», которые в инструкции Петеркина, впрочем, так и назывались — «кулаки». Это были земледельцы, пользующиеся наемной силой: мельник, бакалейщик, скупщик, церковный староста, а также зажиточные хлеборобы и т. д. — словом, головка деревни. Распределив среди школьников работу, Петеркин сам остался в сельсовете для исследования общих сельских проблем. Для этого у него был заготовлен свой потаенный план, по реализации который должен был быть отослан единомышленникам в Ленинград. Женька выбрал самую красивую избу с деревянной суздальской резьбой на воротах, с драконами по фасаду, крытым крыльцом, с железным петухом — вертушкой на коньке крыши. В избе — очень просторной, с киотом икон строгановского письма, с широкой печью, с коником, с поставцем — обитателей не оказалось. В кути лежала больная старуха. Когда ватага ребят ввалилась в избу, старуха эта вылезла из-под шубы и уставилась на них испуганными глазами. — Не впадай в панику, бабуся, — сказал Женька, — мы с научным статистическим обследованием… — Обс… Обсл… — Губы бабушки задрожали, и она в изнеможении повалилась на коник. С обследованием никто не ходил по избам вот уже с 1921 года, когда похоронили продразверстку. А до продразверстки только и делали комбедовцы, что обследовали то амбары, то овины, то клети у мужиков, которые прятали хлеб везде, даже под навозом и в волчьих ямах. Школьники были не подготовлены к пониманию этой реакции и все объяснили тем, чем всегда городские люди объясняли деревню: суеверием и темнотой. А бабушка, придя в себя, вышла на двор, постучала в ворота соседке и передала, что прибыли из уезда с обследованием, а сама спряталась в клети. Ребята пождали и в недоумении вышли из избы. В это время со двора во двор уже передавалась тревожная весть: «Сосед, берегись! Приехали обследовать!» Мужики тащили хлеб из амбаров и суматошно прятали его в сено, в ямы, в малинник, кто как мог. Женька о старухе доложил Петеркину, и тот, назвав ее поведение саботажем, сам проставил в графе этого дома доходы и потребление, количество скота и даже членов семьи; семью сделал малочисленной, чтобы тем самым подчеркнуть зажиточность. Все это прилажено было к тем «научным показателям», которые были присланы петроградскими теоретиками. — Естественно, что кулак отчаянно сопротивляется, как это мы и предполагали, — сказал Петеркин. — Но у нас есть верные показатели их накоплений. Не вырвутся. Затем Женька выбрал другой двор — малограмотного пахаря с огромным семейством и очень хитрого: признаться, что у него находится в закромах, — это равносильно для него смертной казни. — Фамилия ваша какова, дяденька? — спросил Женька. — Яшка Песельник… — Я думал, это прозвище… — А прозвище — это разве не фамилия?.. Одна сласть… Песельником меня сызмальства зовут… Любил песни, и сколько пропел их, когда охота приходила, не счесть. Только вот уж давно не пел. Не поется. — А почему? — Забот много. То хлеб расти, то прячь его… Уж этих анкет-описей да обследований так много было, что и до сих пор, коли опись приснится, вскакиваю в холодном поту, паренек… И бегу, вытараща глаза, сам не знаю куда. Он приветил ребят, угостил квасом, мочеными яблоками, пареной репой и рябиной. И как ни старался Женька наводить его вопросами на нужные Петеркину ответы, Песельник притворялся непонимающим и от ответов решительно уклонился. Анкета обследования опять не получилась. — Сколько в хозяйстве земли? — спросил Женька. — А кто ее знает, паренек, ведь земля не мерена. — В сельском Совете должны знать? — Вот там и спроси, голубь сизый. А мы народ отсталый, университетов не кончали. В дремучем лесу жисть проводим, пням поклоняемся. Леший — наш бог. Мужичок был очень ласков, обходителен, внешне мягок, но изнутри строптив и крут. Он видел Женьку насквозь. Женька же считал его продуктом невежества и мрака, ярким представителем «идиотизма крестьянской жизни». И жалел его. — Ты в бога веришь, Песельник? — спросил Женька. — Как велит Советская власть. Велит верить — поверю. Не велит — мне тоже на леригию наплевать. — Ну а сам по себе, если тебе никто не велит? — В таком разе — верю. «Деревенская темнота, — подумал про мужика Женька, — придавлен суевериями, весь в родимых пятнах капитализма». «Городская простота, — подумал про Женьку мужичок. — Глядит в книгу, видит фигу… Ветрогоны. Не отличат огурца от хрена, а учат». Песельник почесал за гашником. — Сколько хлеба у тебя в амбаре, дядя? — спросил Женька. — Кто его знает? Ссыпаем в сусек без счету. Берем без меры. С испокон века повелось — обмеренный хлеб неспор. Женька выбился из сил, ища путей к душе смирного мужичка. — Сколько тратишь на едока в год? — Сколько съест, — опасливо глядя на анкету, произнес охрипшим от робости голосом Песельник. — А сколько съест? — Как душеньке довольно. — Ну к примеру, в цифрах? — Цифрами мы не меряем… Мы караваями. День на день не приходит. Сегодня полкаравая съешь, без дела. А поработаешь — так два каравая оплетешь за милу душу. — А сколько тебе в год на всю семью надо? — Сколько ртов, на столько и запасаем. — А сколько у тебя ртов? — Я сам-сем. Да у детей дети. А всей семьи — девятнадцать человек. Женька обомлел. — Это столько нарожали? Обследователи притихли и переглядывались. Никто не верил, что можно было жить в такой семье и быть довольным. — Слава богу, наши бабы в полной силе и в плепорции. Рожать еще не обленились и не разучились. Значит, и земля от насельников не оскудеет. Тем довольны и счастливы, рожаем без нормы и без плана, по невежеству и недомыслию нашему, конечно. За границу не ездим, их обычаев не знаем, книжки не читаем, чтобы как-нибудь исхитряться. Отстающая деревенская масса. А в городах, кум сказывал, и это дело взято на учет… Умственный народ живет в городах. Во все проник, душу взвесил, измерил и ничего не нашел в ней, кроме водороду — самого легкого газа, кум сказывал. И даже бабью природу постиг и обесплодил. Удовольствие хоша и справляет за милу душу, а солдат да пахарей растить, как видать, нашему брату, вахлаку, предназначил. Что ж? Кто к чему свычен. Мы не жалуемся… Дети — одна только душе услада, особливо на старости лет. Так-то, паренек. Как ни старался Женька, никакого толку не добился и ни одной графы не заполнил. Зато Петеркин на основании «данных Госплана», выработанных в Москве, занес в графы все показатели прибытков и этого хитрющего мужичонка. — Средняя статистическая по кулаку будет в общем правильная… я руководствуюсь данными Госплана. Он приказал продолжать обследование с «настойчивостью революционера». Но население уже приняло меры против обследователей. Все заперли избы и разбрелись кто куда: в лес, в поле, в овины, к родственникам в соседние селения. А некоторые отсиживались на сеновалах. Если школьникам и удавалось ворваться в избу, то они находили там только малолетних детей, зыбки да около них древних стариков и старух, которые притворялись глухими и на каждый Женькин вопрос, приставя ладонь к уху, твердили одно и то же: — Ась? Это мне невместно… Описи-то сочинять… Глуховата я, батюшка… Да и бестолкова… Что на ум взбредет, то и мелем… В сельсовете, батюшка, все знают, учены страсть, газеты читают… Туда и идите… Женька ничего и тут не добился. Петеркин опять внес в анкету свои цифры, руководствуясь «диалектикой и методом». И приказал наконец обследовать мельника, который жил на отшибе и к которому легко проникнуть — мельница стояла на горе, для всех открытая. А мельник и в самом деле был самый первый богач на селе. — Кулацкую его природу вы по всей форме разоблачите… — Идет! — согласился неутомимый Женька. Мельник, весь обросший как пень, старичина с огромной бородой-лопатой, спокойно выслушал вожака отряда — Женьку по обследованию крепких крестьянских дворов и начал сам спрашивать: — А скажи-ко, малец, всех мельников в уезде вы обследуете или только меня? — Мы это для статистики, дедушка. Стало быть, на выборку. Не бойтесь, это в интересах науки… и социализма… — Ага? Наука антересуется моим карманом… В ту пору коммуна антересовалась, теперича — наука. Времена меняются. Только предмет не меняется — мой карман, он всех тревожит… — И для школьного задания это нужно, задание по «методу проектов»… Это новый такой метод обучения, сближающий учеников с жизнью. — И школа туда же… И ей я как чирей… Мельница стояла ничья, только крысы в ней скреблись, и никто ей не интересовался, а как замолола, опять со всех сторон на меня налетают, как коршуны. Как мелешь, что мелешь, какой припент… Н-да! Чужое добро — как хворь, всем мешает. Ну а вы какой припент от этого обследования имеете? — Мы бесплатно… Мы идейные… И только тут мельник дрогнул. Он обозрел ребят и молвил тихо: — Идейные, какая беда-то. Опять, стало быть, идейные на селе появились… Несдобровать хорошим хозяевам, опять позорят все, доведут до голода, до нищеты. Нищие да бедные завсегда идейные. Мельника раскулачили в 1919 году в период комбедов, обобрали все до нитки, но с нэпом он вдруг воскрес. Мельницу надо было пускать (затучнели нивы, появилось жито), а никто не знал ни устройства ее, ни работы. Мельника призвали к делу. Мельница замолола отлично, отстроилась. Но мельник не менял ни виду, ни обычая своего военных лет. Он старался всем показать, что у него никакого доходу нету, что он сам «трудящийся», сам за «коммунию» и за народ. Он показал школьникам конуру, в которой живет. В ней, кроме соломенного тюфяка на деревянном топчане, ничего не было. (Все имущество мельник держал на селе, где семья его жила тихо-смирно, играла под бедняка, не заводила сряды, когда пекли пироги, запирались на засов, ребята ходили в лаптях, обедню посещали украдкой и т. д.) Сам мельник не вылезал из подшитых валенок и летом и зимой и из шубняка с оборванной полой. Забронированный — было его прозвище. На все вопросы Забронированный отвечал охотно, все показывал охотно, но ничего не мог Женька у него обнаружить из «кулацкого хозяйства»: ни имущества, ни денег, ни скарба, ни утвари. Гол как сокол мельник. И ни с какой стороны к нему не подъедешь. Нашел Женька склад хлеба — оказалось, что это накопление работников. Нашел огород и сад в отличном виде — принадлежали родственникам. Была и корова, и две лошади — тоже работников. Женька вернулся в село, зашел в избу к мельнику. В избе было много челяди, но никаких вещей. — Почему без вещей живете? — спросил Женька. — Даже посуду некуда поставить, под лавкой стоит… — И, милый! — ответила мельничиха. — Откуда нам взять вещи. Все государству сдали в революцию. Бедняками живем, и довольны. Нынче беднякам легче жить, ему и у властей почет, и налогов не плати, и на сходке он первый глотку дери. «Не заводят ничего, чтобы второй раз не раскулачили, — подумал Женька, — буржуазия приспособляется…» Петеркин и на этот раз не растерялся. — Мимикрия! — сказал он и внес в анкету мельника большие цифры воображаемых доходов. Зато у других ученических бригад дело шло колесом. Бедняки показывали пустые клети двора, амбары и сараи (если они были), и в анкетах ставь только одни нули. И даже в тех случаях, в которых нули можно было и не ставить (кое-какой скарб, корм и худоба у бедняков иной раз имелись), Петеркин все-таки в графах ставил нуль. Эти нули отвечали его настроению и убеждению, что деревня за время нэпа совершенно расслоилась, вымыла середняка и чрезмерно вырастила кулачество. Так и в брошюрах своих единомышленников, которые он затвердил, то же значилось. Он подгонял все свои впечатления о деревне (правда, крайне скудные) под эти априорные, взятые с потолка цифры. Петеркин был доволен, и ученики повеселели. Они шли улицей домой и пели отчаянную песню про сознательного Ваньку:33
Петеркин быстро пошел в гору. До сих пор в уезде его знали только закадычные друзья да близкие приятели. Но Людмила Львовна сделала все, чтобы он сразу стал на виду. После его поездки в деревню он оказался в некотором роде местной восходящей звездой, в учительских кругах только о нем и говорили, и притом говорили с уважением, как о новаторе в школьном деле, как о надежде в сфере народного образования. Коко теперь всякий раз ловил Петеркина на подходе к столовой и норовил посидеть за столом вместе с ним, а вечером их видели в ресторане «Париж» у Бабая. Коко останавливал на улице всякого своего знакомого и восторженно тараторил: — Ты читал ли в газете занятную штукенцию? Не читал? Здрасте вам! Про Петеркина… Голубчик, прочти: гвоздь сезона. Собрал на целый том актуальнейших материалов, подтверждающих самое наиновейшее течение в педагогике. Готовит доклад для всего города, а может, и выше. Будет чему у него всем нам, профанам, поучиться. Имей в виду, мы с Петеркиным — лей-перелей… Петеркин — башка! Что я хочу этим сказать? Я хочу этим сказать, что скоро он будет в фаворе. У кого? Умолчу. Ты знаешь, мы с ним вчера изрядно дербалызнули… в «Париже»… Щучья икорка… раки… какие раки! По аршину… То-се… До сих пор башка трещит. Да, ты слышал ли новую песенку? Шик! Портянкин привез из Москвы пластинку для граммофона… Сходи в «Париж»… Порадуй душу. Кстати, дай червонец, будь человеком. И Коко, подражая граммофону, исполнял прямо на улице модную песенку:34
Пахарев велел позвать Женьку. Когда ребята все разошлись по домам, он поднялся на верхний этаж. Женька угрюмо стоял на лестнице. Пахарев взял его под руку и повел в класс. Они уселись на парте рядом. — Поговорим по душам. Расскажи, Женя, за что ты девочку побил? — И еще побью, если будет и впредь бахвалиться. — Как это прикажешь понимать? — Заговаривает, дразнится, пристает. Вынет колбасу и демонстрирует: вот мы что дома едим. Воротнички беленькие на шейке, буржуйские. Все без воротничков ходят, а она нарочно с воротничком. «Так вот, говорит, ходили благородные девушки, я в кино видала». И каждый день новое платье, как при дворянстве. Другие не могут так, у них нет отцов-буржуев, и ей, стало быть, не надо выпендриваться. — А почему она «огрызается»? В ответ на что? Ведь так, беспричинно, не станет человек огрызаться? Мальчик покраснел и опустил глаза книзу. И вдруг заговорил сердито: — Она, Семен Иваныч, вообще настырная. Везде нос сует, везде лезет, куда ее и не просят. У Портянкиных была лавочка и до революции, они обмеривали, обвешивали, они самые коренные буржуи, если хотите знать. И сейчас, при социализме, лавочку завели, спекулируют, им неймется, хоть их один раз уж раскулачивали, опять туда же. Портянкин и тогда, при царе, скупщиком кустарных изделий был… Скупит изделия у тружеников, часть деньгами за них отдаст, а за другую часть гнилым пшеном расплачивался. Кустари терпели, терпели да и уговорились проучить его. Поймали в трактире у Бабая, повесили ему горшок с кашей на шею да по городу в таком-то виде и провели. Только это ему, толстосуму, не пошло впрок. Опять торгует, сволочь, обратно честным трудом не живет, обманывает трудящихся. Новый двухэтажный каменный дом слопал, граммофон завел, и все такое, на старый манер. Он скрывался во время Октября, Семен Иваныч, иначе ему хвост накрутили бы… Вот, Семен Иваныч, явная и крупная ошибка Советской власти: напрасно их таких навовсе не ликвидировали, навечно, тогда и буржуев не стало бы в стране… А они опять развелись. Живучие, гады. Зачем буржуев распложают? Это несправедливо, не по Ленину. У Петеркина книги есть справедливые, и там определенно насчет наших ошибок… И в школы ихних детей не надо принимать, школы вовсе не для буржуев, а для одних рабочих икрестьян. Даже Портянкина в комсод ввели, уж это не знаю, как и назвать. Принципиальная ошибка это и с вашей стороны, как директора, Семен Иваныч, вы тоже немножко заразились от Портянкина этим духом… начинаете разлагаться. — А вот Фатима говорила, что ты всегда рисуешь горшок с кашей и кладешь ей на парту или в книгу сунешь. Ее отца ты все время попрекаешь прошлым и оскорбляешь ее самое. А мы за прошлое отцов не отвечаем, да, пожалуй, за отцов не ответчики вообще. Мы не знаем, кем был твой отец до революции. Может быть, он тоже имел какие-нибудь недостатки, так разве за них можно винить тебя? Подумай-ка, ведь не ты сам выбирал отца и деда… Женька осклабился недобро и самоуверенно: — Вы моего отца и деда не трожьте, они всегда труженики были, кого хотите спросите… Дедушка этой негодной Портянки, за которую вы заступаетесь, моего дедушку эксплуатировал, у нас есть данные… Мой отец и горшок Портянкину на шею вешал… Я горжусь… Женька в ярости даже стукнул кулаком по парте. Потом огляделся во все стороны и пришипился… Озорные его глаза искоса пожирали учителя… — Ну гордиться тут, пожалуй, нечем. Озорство, хулиганство и сознательная классовая борьба — это совсем разные вещи. Наш Ленин учил организованно бороться с капиталистическим строем, а не с самой, отдельно взятой, личностью капиталиста. Посрамление Портянкина ведь не на йоту не изменило бедственного положения кустарей в вашем городе. — Но показало, что дух протеста живет в нашем народе. А это тоже не мало, это даже очень важно — закалять дух борьбы. Пахарев улыбнулся: столь трезвой и зрелой мысли он не мог ожидать от ученика. «Откуда и как это могло быть? Чье просветительство? Ведь он только пионер», — подумал Пахарев и сказал: — Дух борьбы закаляется в чистой борьбе без примеси глумления над личностью, над достоинством, даже хотя бы и капиталиста. Средства борьбы должны быть чистыми, честными, иначе они развращают душу самого борющегося с богатыми. Мы за чистые средства борьбы, а то так-то, будучи неразборчивыми, мы потянем за собой и всех любителей подебоширить и пограбить… Понятно? — Это мне папа рассказывал, как они в Октябре боролись со скупщиками, а в это время воры грабили склады и лавки. Так жуликов расстреливали на месте… — Ну вот видишь. Установку дал Ленин. Он сказал, что во время подобных революций жуликов всех мастей надо приравнивать к самым заядлым контрреволюционерам… — Да, папа мне это говорил не раз. Это правильная установочка. Это я одобряю. — Дети за отца не ответчики — это тоже по Ленину. Ленин принимал в партию даже из нетрудовой семьи того, который порывал с отцами и искренне хотел служить революции. — Ага, порывал с отцом все-таки, а ведь Портянка не порвала с отцом. — Не знаем, что будет с ней, когда она вырастет. Ее, кажется, Анютой зовут? — Какая там Анюта. Анка-банка. — Ну почему — банка. Просто Анна. — И Анной не зовут. Нет, я буду всегда звать ее Портянкой. Ее все так зовут. Сама фамилия указывает на буржуйский дух, нехорошее, позорное даже. — Конечно, твоя фамилия — Светлов — как будто лучше… Но все фамилии произошли от прозвищ… Светлов — от «света». Была, например, толстая женщина, стали графы Толстые, владели городом Шуя — стали Шуйскими, был дед косолапым — стали Косолаповыми… Я дам тебе книжку о фамилиях, прочитай, тогда увидишь, что и в фамилии Портянкиной нет ничего позорного или нечестного… С фамилией мы связываем качества ее носителя. Пушкин — звучит гордо и величаво. А если бы был он не поэт, а захудалый мещанин и даже дворянин, то Пушкин звучало бы очень прозаично, как звучит Оружейкин, Пистолетов, Двустволкин… Женька запрыгал от удивления, учитель разбудил его любопытство. — Эту книжку вы мне, Семен Иваныч, сейчас же дайте. Вот здорово, никогда не думал, что это так просто получилось… Пахарев сходил в обществоведческий кабинет, достал из шкафа книжку о происхождении фамилий и дал ему. Он сознательно отвлек внимание ученика, заронил в нем серьезное сомнение в истинности своего поведения в отношении Портянкиной, расположил его к себе и теперь уж приступил к той части разговора, из-за которого и оставил Женьку после классов. — Давай уж поговорим, кстати, обо всем, — сказал Пахарев. — Помнишь, ты на уроке задал мне вопрос о мировой революции? Почему она не наступает? Что ж, разговор начистоту, никому про него и не скажем… Что не ясно мне, ты объяснишь, что не ясно тебе, может быть, я объясню. Только имей в виду, и учитель не все знает… Все знает, что можно пока знать, только сама Академия наук в целом. — Это я понимаю, человек еще не настолько овладел наукой, чтобы все знать… И кроме того, он сам часть природы, значит, ограничен и историей и самой природой… Да ведь и вопросов очень много поднято, за всем не угонишься… — Ну вот и хорошо, что ты это понимаешь… Очень хорошо. Значит, ты интересуешься мировой революцией? — Даже очень страдаю, что так долго не наступает, да не я один страдаю, а поумнее и поученее меня есть… — Есть, есть! Это справедливо. — Революцией мировой все интересуются, — явно оживясь и даже волнуясь, начал Женька. — Кто еще не стал перерожденцем. Он живет ею, от нее нам — никуда. Если ее не будет, то, Семен Иваныч, это — тупик… Предательство нашей революции со стороны тех, кто ее тормозит и не хочет… Уж это точно доказано… — Доказано? — Есть книги… Даже я одну видел: «Философия эпохи» называется и «Уроки Октября». — А если затянется мировая революция, то что, по-твоему, надо изменить у нас в существующих порядках? — спросил он Женьку. — В первую очередь не у нас надо менять, а за границей, — ответил Женька, подперев голову кулачком и пронизывая учителя острым взглядом жгучих, как уголья, глаз. — В других странах немедленно ввести наши порядки. Немедленно. — А почему уж вот это непременно надо? — На одной улице или в одном уезде социализма не построить, — выпалил Женька, как по-писаному. Точно молотом по голове ударила Пахарева эта специфическая фраза, ее трепали все оппозиционеры… — В первую очередь, значит, ты думаешь, надо порядок там, за границей, менять. А во вторую очередь? — Во вторую очередь у нас. Мы на краю гибели вследствие неправильной нашей внутренней политики. Цепкая память Женьки почти полностью и с предельной точностью воспроизводила крылатые слова профессиональных политиков, сохранившие весь свой аромат раскольничества. Пахарев молчал, пораженный тем, какие мысли гнездились у детей. Воодушевленный тем, что с ним на равных беседуют умные люди на темы самой острой злобы дня и что он может взрослых смело оспаривать, Женька, уж вовсе распалясь от успеха, продолжал: — Уж это факт, Семен Иваныч, что мы не сумеем справиться с внутренними трудностями из-за нашей технической отсталости, если только не спасет нас мировая революция… Учитель нарочно умолк, потому что видел, как ученик разошелся вовсю: — Петроград — гордость мировой революции, застрельщик выступлений революционного пролетариата — первый заявил об этом… Надо следить, Семен Иваныч, за мировыми событиями… Мы накануне великих сдвигов истории… Эта книжная фраза явно изобличала источник, тот источник был Петеркин. — А что, Женя, так уж, думаешь, и пропадем мы, если не случится всемирная революция, и это при всем том, что мы имеем такой закаленный в подвигах пролетариат? — За пролетариат ничего не скажу, не похаю его. Но наша система его погубит… Учитель задумчиво молчал. Ученику было лестно и приятно, что даже вот преподаватель обществоведения — и он не находит аргументов, чтобы опровергнуть собеседника… Женька еще больше осмелел: — Мы определенно погибаем от нашей азиатской технической отсталости, это очевидный факт… если не подоспеет международная пролетарская революция… — А если мы станем сами революцию укреплять… в одной стране?.. — Наш пролетариат не будет ее дальше двигать. Он разочаровался в нашей революции. Наша система есть государственный капитализм, так? На наших государственных предприятиях эксплуатация, так? «Весь на шпаргалках… И подсказчик — Петеркин», — подумал Пахарев. — Чего же ты хочешь? — спросил он. — Мне нужно, чтобы нигде не было капиталистов. Надо не разводить нэпманов, этих Портянкиных, как это мы делаем, а, наоборот, ликвидировать всю буржуазию разом, везде и навсегда. Никакой не давать развиваться буржуазии, хотя бы даже крестьянской… Как тараканы в щелях, вылезают во время темноты. И у нас в школах они сидят, притаились… Тянут назад, назад к пройденному этапу. — Это кто же тянет назад, Женя? В какой школе? Можешь назвать? — Не буду тыкать пальцем в конкретные лица, Семен Иваныч, а то мне попадет. Но и школу необходимо быстрее повернуть лицом к жизни, школа-то наша называется трудовой, но только так называется, а ведь трудового-то там кот наплакал. Вы не знаете, какие черные гнезда религиозных предрассудков свили мракобесы в школе. Идет пионер отвечать учителю, а сам крестится, шепчет молитву: «Боженька, помоги». Кабы моя власть, я бы, — Женька взял воображаемое ружье на изготовку, — тррр-ах! Всех до единой. Не нравится это мне, Семен Иваныч, что признают бога. Это же махровое мракобесие, никак не лучше. — У Женьки показались на глазах слезы негодования. — Разрушить церкви надо все сразу, Семен Иваныч, и превратить их тотчас же в клубы, в читальни, в театры, в мастерские, тогда дело с просвещением сразу двинется. Вы поглядите, что делается кругом, сердце разрывается на части… Вы рядом с церковью живете, каждый день крестят маленьких, а цену попы берут зря, темных женщин околпачивают. И все сходит. Нужно раз навсегда изменить, чтобы не было на небе бога, чтобы прекратился обман масс. Мы, пионеры, требуем, чтобы был наконец издан декрет об упразднении бога, ангелов, чертей и святых. А писателям не воспевать Демонов, Мефистофелей, русалок, не засорять мозги трудящимся!.. Это же позор… Это же явный обман! Пахарев невольно улыбнулся. Он отлично был знаком с этой ходячей и вульгарной фразеологией провинциальных безбожников… В Женьке все же нравилась ему эта искрометная направленность эмоций при абсолютной мешанине в голове, чем, впрочем, Женька мало отличался от местных пропагандистов. Пахарев и сам, будучи студентом, проводил анкеты среди школьников: «Что такое бог?», «Надо ли верить в бога?..» И курьезам в ответах не было конца… Женька отнюдь не был исключением… Люди привыкли, прислушиваясь к разъездным лекторам, все в истории объяснять чьим-нибудь надувательством… Надували цари, надували попы, выдумавшие для этого религию и бога. Вдалбливалась мысль, что за всякими высокими побуждениями и моральными ценностями ничего не скрывается, кроме грубого эгоизма и ловкого мошенничества… Женька уловил усмешку на устах учителя и сказал с раздражением: — Вот вы этого не знаете, сидя в учительской, а это достоверный факт. Я спросил одну девочку, верит ли она в бога, и знаете, что она ответила? «Дома я всегда верю, а в классе, конечно, нет». Это же злостное двурушничество, Семен Иваныч, его надо выжигать каленым железом. Из такой школьницы советской гражданки ни в жисть не получится, а выйдет узколобая мещанка. Надо за такими следить, Семен Иваныч, и их решительно разоблачать и в школе, и через прессу. Затухла у нас классовая непримиримость, очень это прискорбно, а затухла… Ну куда мы идем? Куда мы только идем? — А скажи, Женя, обо всем этом ты где-нибудь читал? Или слышал? Женька вдруг насторожился и насупился. — Зачем мне про это читать, тем более кого-то слушать, когда у меня у самого голова на плечах и я с марксистским мировоззрением… И мой отец — рабочий коммунист с семнадцатого года. Мы — потомственные пролетарии, у нас не утрачено классовое чутье. К тому же не забывайте, что я пионер. Сестра — комсорг. Только бабушка беспартийная по старости. У нас в идеологии полная ортодоксальность… И вообще, пора всех сделать коммунистами с определенного момента. В эти годы — в четырнадцать лет — и голос мальчика ломается, и манеры, он изо всех сил пыжится играть роль взрослого… А Женька уже даже и законспирировался, как взрослый, не выдает того, кто его наставляет тайно. — Чтобы с определенного момента все стали коммунистами? А как это сделать? — Проще пареной репы. Не хочешь быть коммунистом — драпай за границу. Немедленно, чтобы и твоим духом здесь не пахло. Забирай буржуазные манатки и выкатывайся с социалистической земли! По-ж-ж-алуйста! Разлагайся там сколько угодно, падаль. Пшла с нашей земли. Можешь там сколько хочешь на свой буржуазный хвост лаять. Или, пожалуй, лучше всего посадить их всех в тюрьму, потому что за границей они напустят такого духу, что не продохнешь. Вот, например, хоть вы и защищаете Портянку, но ее не перевоспитать, убежден абсолютно, очень въелся в нее буржуазный дух, и зачем в таком случае учить ее в советской школе, да еще в пионерках держать, когда она дочь явно чуждого элемента. Эксплуататора и вреднейшего паразита. К чему эта педагогическая заводиловка! — Значит, по-твоему, ее тоже в тюрьму? — Безусловно. Гаденыша надо сызмальства порешить, чтобы не вырос из него большущий гад. Спокойнее народу будет. А то она вырастет и тоже станет такой же заскорузлой собственницей, как ее батька, Федул Лукич… От имени и отчества, Семен Иваныч, церковным ладаном воняет. — Неужели это обязательно школьников в тюрьму сажать? Дети идут дальше отцов, в этом и есть прогресс. Вон у отсталых народов дети во всем повторяют отцов, и страна топчется на месте… Да и сам ты как-то сказал, что молодежь — барометр прогресса. У меня, Женя, отец и мать темные крестьяне, искренне верят в бога и заражены многими предрассудками и суевериями, однако я их взглядов не разделяю. Да мало ли таких. Ты читал про декабристов? Про народников, про большевиков? У них отцы были и генералами, и профессорами, и чиновниками, и попами, как у Добролюбова, например, с которыми дети решительно порывали всякую связь. Про Маркса и Энгельса, я думаю, знаешь, что у них отцы не были коммунисты. У Энгельса отец даже был фабрикантом. А что получилось? Читал про Некрасова? Отец у него был помещик, лютый барин, злодей, а сын — революционный поэт, воспел страдания народа и кровно стоял за народ. Таких примеров множество. — Ну из этой Портянки защитницы народа не выйдет. Кишка тонка. Мозгу от нее много, а шерсти мало… Эгоистка… колбасу при всех жрет и хвалится… Сразу видно злостную индивидуалистку… Мелкобуржуазную прослойку. — Почем знать?! Как ты сможешь это доказать, из кого что выйдет. Вон Дарвин был плохой школьник, все думали — недоучка будет, тупица, а вышел гениальный естествоиспытатель. Владимир Ильич в царской гимназии учился и был сыном интеллигента, а стал вождем трудящихся всего мира. А наверно, никому в голову не приходило, когда он был гимназистом, что этот мальчик перевернет весь мир. — Это уж я твердо знаю, что из Портянки ничего не выйдет. Не тот коленкор. — Вот видишь, ты все знаешь, а мы, выходит, ничего не знаем. И если Советская власть разрешила Портянкиной в пионеротряде быть, то, выходит, Советская власть тоже ошибается… Женька завозился на месте, напрягся и ничего не нашел для возражения. Пахарев продолжал: — Мы собираемся построить социализм и строим его, а ты хочешь, чтобы Портянкина и все подобные ей дети во взрослом состоянии все еще остались с буржуазной идеологией… Ты обрекаешь этих девочек на гражданскую смерть. А ведь их миллионы… Куда их девать? Да и жалко… Сердце-то ведь не каменное… Женька опять завозился и опять попробовал возразить, но не нашел слов… — Ты говоришь, в тюрьму таких. То есть не коммунистов. Коммунистов у нас — четыреста тысяч… А полтораста миллионов беспартийных — и их в тюрьму… Ничего себе — политика. Где же тюрем наберешься?.. Да и что это выходит за власть, если она не с народом, а против него?.. — Перевоспитывающихся не надо в тюрьму, — сказал Женька угрюмо. — Это сочувствующие. Их можно пока не сажать. — А можешь ты точно определить, кто перевоспитывается, кто нет и в какой степени нам сочувствует. Один перевоспитается слегка, другой больше, а третий еще ближе подходит к коммунизму. Так ты можешь указать ту степень перевоспитания, с которой кончается «чуждый» и начинается «свой»? Где весы? И кого поставить решать эти дела?.. Перевоспитателя тоже надо воспитывать? А? Я тоже думаю, что и воспитатели несовершенны… Вот твой отец коммунист, а что он, без недостатков? Не думаю!.. Всем нам надо перевоспитываться, каждому на свой лад, не у всех одни пороки… Конечно, легче поступить так, как ты хочешь: посадить их в тюрьму. Так ведь это от лености: перевоспитывать труднее и от жестокости — сажай в тюрьму… А разве партия тому учит? Она говорит: веди за собой отстающих. Крестьяне — не коммунисты, однако наши союзники. Пахарев помолчал. Женька тоже помолчал и беспокойно похлопал глазами… — Вот кабы вы Портянкину на буксир взяли — это было бы дело. Домой бы сходили отрядом, узнали бы, как она живет, как в семье ведет себя. Да помогли бы ей в идеологии. А вы ее отталкиваете, не мое, мол, дело — дочь торгаша перевоспитывать. И толкаете ее в лагерь врагов. Толкаете вы — вот такие ее товарищи по отряду. Женька произнес мрачно: — Мы не толкаем… Это вы зря… Помолчали. — Так вот, займитесь Портянкиной. Я и пионервожатому скажу об этом. — Сестра всегда за вас, уж я знаю… Она испортилась. — Дружить надо в пионеротряде… А вы — драться. Куда это дело годится. Ну пойдем, поговорим еще при случае… Кланяйся отцу… Пахарев вывел Женьку на улицу и проводил до дома. Дорогой они обсуждали работу в пионеротряде.35
Пахарев остановил Петеркина, когда тот выходил из класса на лестницу: — Вениамин, на минутку. — А что случилось? Пахарев перевел дыхание, чтобы не выдать волнение. — Меня смущает одно обстоятельство. — Одно? Меня смущают многие. Однако мы на то и большевики, чтобы преодолевать их. Дерзанием совершается много такого, что коснеющим в бездействии кажется недостижимым. — Знаю твое остроумие и ценю. Но дай закончить фразу… Меня смущает одно обстоятельство. Цифры, указанные тобой в анкетах обследования крестьянских дворов, недостоверны. Я ездил в деревню и сам проверил… Объясни, что это значит. — Какая чепуха — цифры. Важны идеи, принципы, освещающие сущность жизни. Знание принципов легко возмещает незнание фактов и цифр. Цифра может быть всякой, все зависит от статистики. — Цифры тоже отражают правду жизни. — Повторяю: цифры в социологии отражают направленность ума. Правда же бывает двоякая: академическая — формально настоящая и реальная — формально ненастоящая. И поэтому всем известно крылатое выражение Ильича: по форме — правильно, по существу — издевательство. Словом, важен общий верный взгляд на вещи, а остальное — мелочи… А мы — не мелочны, не мещане… — Мне как раз только что рассказали о твоем презрении к мелочам. Ты подошел к полосе ржи и сказал: «Какая большая трава, почему ее не косят?» — «Это не трава, а хлеб», — хихикнули ученики. «Но ведь хлеб делают из муки, я сам видел. И мука — белая, а тут желтая трава». — «Когда она подрастет, то побелеет», — сказали ученики, не подавая виду, что ты — невежда. Вот высота твоего знания народа, да, наверно, и твоих высокопоставленных друзей… Петеркин принял слегка надменный вид: — Ты думаешь, что Наполеон знал, как стреляют из ружей? Он знал, как одерживают победы, и этого уже достаточно. Удивительна твоя наивность, Семен. Ну я тебе поясню второй раз. Факты верны, но они нам вредны. Следовательно, это неправда. Благороднее их заменить другими, классово-выигрышными. Это и есть пролетарская правда. Благородная, на пользу всего человечества… И это для тебя новость? — Нет, это для меня не новость. Об этом я еще узнал из «Легенды о великом инквизиторе» — построить счастье за счет всеобщей слепоты. Народу, мол, нужен корм, а не истина. Владимир Ильич думал иначе: правда во что бы то ни стало должна быть выявлена и оповещена народу, кому бы она ни служила. — Это убеждение не наше. — Я и говорю, что н е в а ш е, а н а ш е. Кроме того, я тоже по твоему примеру второй раз напоминаю, что убеждение должно быть дорого нам потому только, что оно истинно, а совсем не потому, что оно наше… — А? Политический младенец. Если бы мы в пятом году всем говорили, что не надо браться за оружие, ибо из этого ничего не выйдет, то есть говорили бы правду, то ничего бы и не вышло. Но у нас была своя правда: без революции пятого года, которая была репетицией предстоящей революции, не было бы и Февральской буржуазно-демократической революции, а без Февральской революции не было бы и Октября. Мы пренебрегли академической (плехановской) правдой, и мы оказались правы в самом высоком смысле. Милый друг, Сеня, ты — не диалектик. «Да, теперь я понял, он — сознательный софист», — решил про себя Пахарев, и ему сразу стало не по себе. Как же он не замечал этого раньше — видно, с личными симпатиями к людям не легко расставаться, если загипнотизирован дружбой, преданностью, уважением. — Но ведь, выражаясь бытовым языком, это подделка, — сказал Пахарев, — насчитать у мужика в амбаре, скажем, сто пудов хлеба, а записать пятьсот. — Так он же еще припрятал. — Но ведь ты не видел, прятал он или нет. — Гляди в корень. Припрячет он в силу его мелкособственнической природы. Это известно априори. — А?! Априори! Вот она — твоя практика и правда… Закон что дышло: куда повернешь — туда и вышло… Оправдание произвола и насилия. — Ты нереальный политик, — ответил Петеркин холодно. — Поэтому и лексикон твой на уровне рядового обывателя. Ты не обижаешься? Разговор по душам, сам ты того хотел. — Разговор по душам… Я отдарю тебя тем же: истина не скромна, как известно… Я никогда не думал, что марксизм так можно трактовать, как хочется тебе, то есть что политика должна стоять вне морали. И как это, представь, друже, старо… Большинство буржуазных социологов тебя расцелуют. Они давно в трубы трубят, что политика и мораль несовместимы, что в политике царствует макиавеллизм, что всякая политика антигуманистична, что коллизия политики и морали никогда не разрешима. Я не дипломат, не профессиональный политик и не философ, я по преимуществу учитель, но я твердо уверен, что даже против самых злостных врагов мы не будем применять антиморальные средства. Ибо такие средства развращали бы тех, кто ими вздумал бы пользоваться. Мы — не иезуиты, и принцип — цель оправдывает средства — не наш принцип. Петеркин усмехнулся: — О! Вот так не социолог, вот так не философ! Ну, хорошо. Приятель, наш разговор разросся в серьезную дискуссию, и я думаю, что надо перенести место нашей мирной схватки в «Париж»… Там выговоримся до конца. Пахарев согласился. «Париж» — частный ресторанчик Бабая — стоял у моста подле речки, а через улицу от него, напротив, находилась новая кооперативная столовая «Дружба». Когда-то, при царе, Бабай держал веселый и хлебосольный трактир, в революцию его превратили в склад ржавого железа. Здание обветшало, покрошилось и обвалилось. При нэпе неизвестно откуда взявшийся Бабай (никто не знал его фамилии, Бабаем его прозвали за бабье широкое лунообразное лицо без растительности, приветливость и добродушную улыбку, он даже говорил писклявым женским голосом) отремонтировал здание, (делал его более просторным, завел старых слуг и поваров и, как говорится, «раздул кадило». В «Париже» и обслуги было меньше, и продукты были свежее, и подавали быстрее, и кормили вкуснее, и блюд было больше, и чистоту блюли, и официанты посетителям улыбались. А в «Дружбе» директор постоянно со служащими ругался и много уходило времени на разбор, кому после кого приходить, кто на сколько минут опоздал, там было скучно, грязно, неуютно, и в «Дружбу» приходили только тогда, когда в «Париже» не хватало мест. И хотя здание «Дружбы» было новое, вместительное, обставленное красной мебелью и коврами из местных усадеб и буржуазных домов, но посетители там всегда были недовольны, бранились с официантами, которые запаздывали с обслуживанием, еду подавали остывшую в тарелках с отбитыми краями, в углу бренчал на расстроенном пианино дряхлый учитель музыки из бывшей гимназии. В «Париже» потешал клиентов с одной тальянкой ярмарочный балагур и пересмешник Миша Зорин, любимец публики. В «Дружбе» директор сидел в кабинете, а в «Париже» Бабай сам стоял за буфетной стойкой, а жена его дежурила на кухне. И все тут было по-домашнему, каждого посетителя знали и встречали как гостя и к каждому приноравливались. Словом, в «Дружбе» служащие все делали так, чтобы им самим было легко и удобно, а в «Париже» поступали наоборот: помышляли в первую очередь об удобствах посетителей. Поэтому, когда сговаривались «отдохнуть по-домашнему», это значило, что пойдут к Бабаю. А если говорили: «Пойдем как-нибудь пожрем», имели в виду «Дружбу». В «Париже» висел плакат: «Обслуживание клиента мы считаем своей жизненной задачей». В «Дружбе» висели иные плакаты: «Не плевать, не сорить». «Водку и закуску с собой не приносить». «Не сквернословить, не свистеть и не петь». Когда наши приятели показались в дверях, официант уже стоял подле стола, где всегда обедал Петеркин (Петеркин, перманентно проклинающий «частный сектор», обедал только у Бабая). Увидя Семена Иваныча, сам Бабай вышел из-за стойки и сказал, приветливо улыбаясь: — Редковато вы нас балуете своим посещением, Семен Иваныч. А зря. Какие отменные стерлядки привезены с Оки, такими я потчевал, бывало, только местных тузов… Одинцовых, Вырыпаевых, Портянкиных, Воротиловых. — Вы знаете, хозяин, я дома харчуюсь. — Знаю, знаю. Серафима из монастырских, толк в еде понимает, готовить мастерица, архиереям угождала… А только и нас, пасынков России, забывать негоже. — Ну, хозяин, какие вы пасынки. — А вот спроси-ка его, — Бабай указал на Петеркина, — он отрапортует по-марксически. Я его кормлю стерляжьей ухой, а он на всех углах кричит: «Нэпманы жиреют, надо поскорее с них шкуру спустить…» А зачем ко мне ходишь, тут рядом есть у тебя столовая… И отменно называется: «Дружба». Бабай раскатисто захохотал и похлопал Петеркина по плечу. — Ладно, ладно, Бабай, не валяй дурака, — сказал Петеркин сердито, — что там есть у тебя хорошенького сегодня?.. — Хорошенькое, товарищ Петеркин, все ухнуло вместе с проклятым капитализмом… Скажи: что еще осталось от погорельщины. — Что осталось от погорельщины? — Есть семга, астраханский балык, кетовая икра свежая на закуску. Раки под соусом с вином. На обед: дичь, жареная осетрина, запеченная под бешамелем. Кулебяка с рыбою, рагу из телятины. Первое будете? — Нет. Вода мельницу ломает. — Есть еще пилав с рисом и томатом, дорогой товарищ. Баранья грудинка. Бабай перечислил еще с добрый десяток кушаний, о которых Пахарев никогда не слыхивал. — Тащи сюда баранью грудинку. — Нафаршированную позволите? — Нафаршированную крутой гречневой кашей. Раковый суп есть? — Есть и раковый суп. К вашим услугам. — Пирожки с фаршем из крутых яиц? Водятся? — Без сумления. За первый сорт пирожки. — Давай! И бутылку наливки не забудь. — Какой прикажете? Из черной смородины, из вишни, из малины, из брусники, из красной смородины, из слив, из рябины? Рекомендую из морошки… Ягода зрелая, настояна давно на русской водке. — Идет, из морошки так из морошки! — А желе? — Есть лимонное? — В аккурате. Качество довоенное. Губернатор ели, Гирс-покойник. — Можно, желе лимонное, губернаторское. На закуску раки и кетовая икра. Пахарев только кивал головой. Он не был знатоком ресторанных яств и во всем с Петеркиным соглашался. Его только удивило, что тот, теоретически порицавший все изысканное, как буржуазное, однако проявил незаурядное знание гастрономических достижений и гурманских привычек. Пахарев сказал ему об этом. — Одно другому не мешает. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», — сказал Петеркин сухо и небрежно. — С кем говоришь? Россини собственноручно готовил макароны, салат с трюфелями. Александр Дюма — бараньи котлеты, предназначавшиеся для гостей… Вскоре слуга принес раков, кетовой икры и бутылку наливки. В зале сгущались тени, но огней Бабай не зажигал, посетителей было пока мало. Миша Зорин с гармошкой еще не пришел. В окно пробивался луч заката и отчетливо разрезал помещение пополам. Ту сторону Оки было ясно видно, там рыбаки тянули сети, несколько лодок бороздили зеркальную гладь реки. Пахарев решил первым не заговаривать. Для него было ясно, что не зря Петеркин его сюда пригласил. Будет или исповедь с его стороны, или наскок. Наконец Петеркин заговорил в очень мирном, спокойном тоне о том, что ведет семинар об Октябрьской революции в рабочем клубе и как трудно втолковывать очевидные истины. Октябрьская революция сама по себе не является социалистической, что она только сигнал, толчок и исходный пункт пролетарской революции на Западе. В том и есть ее единственная заслуга. И что мы стоим на пороге величайших революционных потрясений в мире… Пахарев насторожился: — Слушай, Вениамин. Ты ведь не только пропагандист, но и учитель, воспитатель. Ты должен бы быть осторожным в речах, тем более при школьниках, на уроках… А ты внушаешь такие мысли ребятам, что… — А что я им внушаю? — Женька Светлов вчера поднимает руку и задает мне вопрос: «Может ли удержаться наша революция без мировой…» — Это не я внушаю, это внушает сама жизнь, Семен. Это носится в воздухе… У всех в умах и на устах. За исключением тебя и Марфуши. — Благодарю. Очень лестно. — Говорю это только из чувства дружбы… Надо уметь сливать свою жизнь с общественной жизнью… Но скоро поймете и вы… Поймете, да будет поздно. За ошибки горько расплачиваются, и даже дружба не помогает. — Что это значит? — Ты узкий националист, Семен. Маркс сказал, что замыкание революционеров в своих национальных интересах грозит потерей общих для всего рабочего класса усилий. — Да, пожалуй, это только тебе после Маркса может быть известно. А мы, провинциалы, не допетрили. Петеркин всегда в таком тоне говорил о Марксе и о Ленине, точно они с ним советовались и он знал поэтому все повороты их мыслей. Пахарев дал ему понять это и вызвал у приятеля раздражение. — Да, — отчеканил Петеркин твердо. — Я нисколько не сомневаюсь, что если бы жив был Ленин, то он был бы со мной согласен. И с моими единомышленниками. Наступило неловкое молчание. Петеркин спохватился, что переборщил, а Пахарев уловил его настроение и почувствовал большую неловкость. Он думал про то, что никто так скрупулезно не вникает в тонкости партийной субординации, не разбирается в оттенках ведомственной авторитетности, в знании реального веса каждого коммуниста в укоме, никто не умеет так отчетливо и остро формулировать аргументы против оппонентов на диспутах, никто не может так быстро и кстати процитировать при случае устно Маркса или Ленина, произнести речь на любую тему очень правильным литературным языком, с мягкой улыбкой и округленными фразами, и без тени подхалимажа льстить примитивному начальнику, и держаться на товарищеской равной ноге с начальником принципиальным и умным; никто не умеет так дельно председательствовать, так легко и четко разграничивать все процедурные этапы собраний: кому дать слово, кому не дать или отодвинуть, и притом непринужденно, походя обронить шутку, крылатое выражение, — в общем, в позах, в жестах, в словах никто так осмотрительно и тактично не мог выражать «партийную сущность» натуры на людях, как он, Петеркин, а вот с глазу на глаз в приятельской беседе вся искусственность натуры так и выперла, как шило из мешка. И с первого взгляда Петеркин покорял всех, как покорил и Пахарева, который считал его сперва «новым человеком» и даже кой в чем пытался ему подражать. Но теперь все в Петеркине раздражало Пахарева. И эта навязчивая манера постоянно поправлять роговые очки, беря их двумя пальчиками с таким видом, точно он совершал богослужение, и эта несносная в приокских краях привычка произносить на иностранный манер русские слова: Эсенин, акадэмик, Одэсса — и обязательно при всяких случаях острить, без остроты он не мог шагу ступить. Не было подходящего собеседника — острил над собой. Эти остроты хорошо звучали, когда встретился Пахарев с ним первый раз, потом они становились навязчивыми, нарочитыми и плоскими. Первым прервал молчание Петеркин: — Пойми ты, Семен, и раз навсегда запомни, ты ничего не понимаешь… Не уясняешь ничего из происходящего… Ты — не политик… — Я политик настолько, насколько мне нужно учить и воспитывать детей… — Ты страдаешь крестьянской ограниченностью. На все смотришь с высоты мужицких полатей. Идиотизм крестьянской жизни, о котором так метко сказано у Маркса, наложил на тебя свою неизгладимую печать. Этот твой неприличный культ Эсенина. Да только за это одно тебя не надо подпускать к школьному делу. Помнишь, месяца два назад я выступал в клубе с лекцией о реакционной сущности поэзии Эсенина. Ты тогда воздержался от выступления, хитрец, двурушник, но потом по дороге оттуда что сказал? «Эсенин национальный русский поэт…» — «Значит, ты все еще продолжаешь… читая его… и теперь еще сопливишься, и после таких блестящих разоблачительных «злых заметок» Бухарина?» И что ты на это изрек: «Продолжаю ли читать Эсенина? Батенька мой, уже не могу читать. Уже до того дошло, только прочитаю одну строфу, и меня душат слезы». — «Какую это строфу?» — спросил я, думая, что сам еще не допер до самого вредного у Эсенина, а ты процитировал:36
Когда Пахарев пришел домой, то было уже совсем темно. У хозяйки теплилась лампада, освещая позолоту икон и отбрасывая робкий мигающий свет на деревянные стены. Сама тетя Сима стояла на коленях перед иконостасом с псалтырем в руках, качалась и пригибалась к полу, нараспев читая псалом: «…ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные, говорят со мной языком лживым; отовсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня без причины, воздают за добро злом…» Он вздрогнул от охватившего его дурного предчувствия, поднялся к себе, шагая в темноте, и долго не мог успокоиться. Он был обманут в самых лучших чувствах… И как обманут! Он вздул огонь. Первое, что ему бросилось в глаза, был портрет основоположника педагогической науки и народных школ в России Константина Дмитриевича Ушинского. Пахарев еще мальчиком учился по его книгам «Детский мир» и «Родное слово». Именно оттуда он почерпнул все первоначальные сведения по русской истории, по географии, по естествознанию и грамматике. Особенно трогательны были сказки, рассказы и басни, очень художественные, умные, поучительные, доступные и близкие малышу из народа, подобранные умело и принадлежащие лучшим авторам России. Он и до сих пор помнит их все. Это они пробудили в деревенском мальчугане неискоренимую любовь к родному слову, к России. Петеркины перечеркивают эти заслуги Ушинского и, наоборот, подчеркивают его ограниченность временем; ведь даже первостатейных гениев человечества и тех ограничивает время. Растревоженная мысль Пахарева извлекала из закромов памяти все усвоенные в институте запасы фактов, относящихся к деятельности Ушинского. Удивительны и до сих пор его ясные и верные принципы воспитания. Важным элементом нравственного наставничества он считал личный пример учителя. Воспитательная сила изливается только из живого источника человеческой личности. Он требовал, чтобы учитель стоял на высоте своего призвания, а если таким быть, то надо самому до гробовой доски учиться. Эта идея особенно была выстрадана и усвоена Пахаревым. Теперь Пахарев в истинном свете представил себе все, что хотя бы и вскользь было сказано Петеркиным о славных деятелях русской культуры, и еще больше распалился и ужаснулся, что не опротестовал это тогда же, был слеп. Кощунство этого двуликого Януса принимал за «передовые взгляды» и неподдельную революционность. Каждый, даже самый величайший, деятель русской культуры был им отмечен только чем-нибудь низменным и постыдным: Петр Великий страдал дурной болезнью, Крылов объелся кашей, Достоевский — эпилептик, Успенский — пьяница, Некрасов — картежник, и так далее. Для низкого душой человека не существует возвышенного в мире. И всегда, когда бы ни заходила речь о борьбе с пережитками капитализма, он всегда призывал к разрушению русских памятников старины, к осмеянию русских национальных традиций и был рад, если где-нибудь разрушили памятник прошлого, или осквернили реликвии, или повредили библиотеку, или испортили древние фолианты, расхитили старый купеческий особняк или смели с лица земли вековую, с дворцами и палатами, барскую усадьбу. Как-то речь зашла о пушкинском имении в Болдине, которое было очень запущено, и он съязвил при этом: — Пусть пустеет, чтоб ему пусто было. Ему очень нравился лозунг: «Сбросим Пушкина с корабля современности», и он его постоянно кстати и некстати произносил. Это он прозвал лирику — «сопли-вопли» и пустил через Рубашкина в речевой обиход школьников. Он брезговал художественной литературой, называл ее словоблудием, фабрикацией вранья и выдумки, если снисходительно что и признавал, то «литературу факта» и в таинственных намеках давал понять, что так думают и все его лучшие друзья, которые собираются даже издавать журнал, посвященный пропаганде этих идей. Журнал будет называться «Настоящее» и, по-видимому, найдет и материальную и идеологическую базу в Сибири. Этот неистовый ревнитель «литературы факта», готовый стереть с лица земли все, что напоминало о России до 1917 года, не раз полушутя осмеивал «торчащий в тоску» Нижегородский кремль на Волге, как «оплот феодализма и империалистической глупости». «Как я не замечал эту каинову печать на Петеркине, печать цинизма и нигилизма», — думал Пахарев, мечась в тоске и ужасаясь своей снисходительности к этому хамелеону. В воспаленном воображении Пахарева теперь уже все, исповедуемое Петеркиным, принимало зловещий оттенок. Свое презрение к деревенской России Петеркин любил замаскированно, но злобно выражать, особенно тогда, когда в его присутствии находились люди, нежно любящие Есенина. Всякий раз, когда заходила речь про Есенина, он тут же размашисто расстегивал ворот воображаемой косоворотки и сиплым голосом, точно в пьяном угаре, произносил четверостишие, которое гуляло по России с легкой руки одного столичного литератора:37
Вот подошли и святки, к ним издавна приурочивались и школьные каникулы. Святки — самая разгульная и фривольная неделя зимой, приходилась она на промежуток между двунадесятыми православными праздниками рождеством и крещеньем. Город к этому времени прибрался, приукрасился, приосанился. Почистили хлевы, подмели у домов, перемыли дочиста всю домашнюю утварь. А уж как суетились на базарах, запасаясь на всю неделю харчами, как шили новые наряды, варили кутью из сорочинского пшена, ядреный квас, брагу, мед, пиво — этого не пересказать. А в школах в ту пору устраивались хитроумные выставки. Пахарев не устраивал выставки, так как он считал, что они работают на показуху, зря обкрадывая время учителей и учеников. Но сам посмотреть выставку Ленинской школы он пошел. Выставка была размещена в новом фабричном клубе, такая привилегия не каждой школе выпадала. К выставке этой готовились все полугодие: чертили, рисовали, раскрашивали стенды и плакаты и на уроках и после уроков. Ученикам некогда было погулять или почитать. Но кроме них над оформлением стендов трудились еще художники клуба и кружка самодеятельности. Чувство оскорбленного самолюбия отвергнутой женщины, которая привыкла к роли непререкаемой провинциальной патронессы, толкало Людмилу Львовну на то, чтобы как можно чувствительнее ранить самолюбие Пахарева взвинчиванием успехов Мастаковой, которую теперь усиленно она взялась опекать. Везде провозглашалась примерная самоотверженность Мастаковой, исключительная ее преданность «передовым принципам трудовой политехнической школы». Выставка тогда всех в городе поразила своим небывалым великолепием. Все помещения клуба были предельно загружены замысловатыми экспонатами. Даже стены коридора и те были ими увешаны. На столах лежали стопками избранные ученические тетради, чистенькие, в новеньких оберточках, на каждой нарисован серп и молот. При виде этих аккуратненьких тетрадей, каждому могло прийти в голову, что вопли общественности о безграмотности учеников касаются кого угодно, только не школы Мастаковой. Диаграммы со стен во всю мочь кричали о благополучии во всех звеньях школьной жизни. Были залы, сплошь украшенные чертежами машин и формулами по физике и химии, картины эти и чертежи зафиксировали опыты, якобы имевшие места на уроках, а на самом деле срисовывались механически из книг, ибо таких препаратов в школах в ту пору и в помине не бывало. Все об этом знали, но делали вид, что ничего не знают. Уездные руководители были очарованы Мастаковой. Восторгов сочинил фельетон, который заканчивался дифирамбом:«Школа шефствует над колхозом имени Ворошилова!» «Школа распространила санитарную библиотечку!» «Школа уничтожила клопов и грязь в хатах!» «Школа ликвидировала антисанитарию в водоснабжении деревни!»Благодарный зал встретил и проводил учеников аплодисментами. Восторг родит подражание. Малыши, поднявшись со скамеек, звонкими голосами вызывали на «бис» своих товарищей. Ликование их было неописуемо, они топали ногами и вздымали на уровне сцены частокол молодых рук. О, дети! Расцветающая эпоха им представлялась в виде розового бутона. Потом Арион Борисыч объявил о премировании. Он премировал учительниц валенками, а Мастакову окладом месячной зарплаты. Для этого случая не было приготовлено речи, он путался, был многословен и неуклюж. «Он утаил от меня эту процедуру, — подумала Людмила Львовна. — Как он жалок со своими повторениями в речи «стало быть» и произношением слова «лозунги». Даже предзавкома говорил лучше». Раздражение росло в ней. Только сейчас она догадалась, почему сельские учительницы любят шутливо произносить «лозунги». Стыд обуял ее. Коко протискался к Людмиле Львовне и, обдавая ее винным перегаром, на ухо ей пропел:

Последние комментарии
6 часов 32 минут назад
7 часов 24 минут назад
18 часов 49 минут назад
1 день 12 часов назад
2 дней 2 часов назад
2 дней 5 часов назад