[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Виктор Конецкий ЛУНА ДНЕМ Повесть и рассказы разных лет
Моей матери — Любови Дмитриевне Конецкой
ПОВЕСТЬ О РАДИСТЕ КАМУШКИНЕ
1
Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку. За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины. Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города — там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, — то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы. — Приходить будешь, Ленька? — спрашивает какой-нибудь Витька. — А ты думал? — почему-то с вызовом говорит Ленька. — В мусоропроводах крысы живут, — подумав, говорит Витька. — Еще чего! — бодрясь из последних сил, говорит Ленька. Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом — мост лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь. Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.
Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники...» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу. И, наконец, наступает глухая ночная тишина. И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана — Гринвича. Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далеких радиостанций — и в то же время он лишен плоти. Никто не знает, что такое эфир. Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке — железная рука и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду. Кто и откуда ответит Федору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далекой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновники: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдет с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным «73», что на языке радистов мира означает: «Примите наилучшие пожелания!» Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: «Прием, олд комрад — старый приятель»... Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днем Федор Иванович часто смотрит на нее и на ящик с «кюэсельками». «Кюэсельки» — это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Федора Ивановича около семи тысяч «кюэселек». На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстегнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на «кюэсельках» еще полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города...
Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовет его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удается настроиться. Это танкер «Тамбов». Он идет с Кубы на Аден, жара черт-те знает какая, не сможет ли Федор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует войти в связь, он женился перед самым рейсом... Примите «73» — полный конец связи. Федор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и все вокруг будто затянуто паутиной, и все еще пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на свое место — на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Федор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера «Тамбов», идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьев... И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету...
Федор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий — молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Федора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Федора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учете, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и веселым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьезно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приемников, и никаких «Восточных» ресторанов... И впервые с такой силой Федор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака — страх смерти. Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства; о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам — все это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком крупповской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нем страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года. В пику своему страху, как многие русские люди, Федор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в «Восточный» ресторан, ели там цыплят-табака и пили водку, потом шли к Федору Ивановичу домой, допоздна сидели у приемника и играли в шахматы. Потом Федор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приемы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира. Между тем здоровье Федора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Федор Иванович бросил работу, вернее — сменил ее на более легкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Федора Ивановича тянуло к приемнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Федор Иванович один и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить. И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приемник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щелкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Федор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже перестали звать. Еще через две недели вызвали только три станции — Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали лучших успехов. В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали. Так произошло и с Федором Ивановичем. Он сидел до самого утра у приемника и слушал шепоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нем. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом.
2
Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Федор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решетку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Федор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотесы и раздавался перестук и звон. Остров перед домом Федора Ивановича Новой Голландией назвали еще в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишневым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому всё, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шел через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шоферы оформят пропуск на въезд в порт, к складам. В утро того дня Федор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать еще сонным людям перед рабочим днем об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов — бывший прокурор, уволенный за перегибы. В квартире уже проснулись, было слышно, как смеется на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну. Федор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень черным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь. Федор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита. Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется подставить плечи под холодную воду, Федор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один ее чулок. — Детектив, — сказал Федор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. — Детектив, — повторил Федор Иванович и пошел умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Федор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость. В кухню вошел Олег, двадцатитрехлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи. — Федор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? — спросил Олег, зевая и потягиваясь. — Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса. — Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась? — Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, — авторитетно сказал Олег. — А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и все равно слышно было. — Пойдем посмотрим, — сказал Федор Иванович. — Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку. Они вошли в комнату Федора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Все потемнело, и слышны были тревожные крики. — Я одеваться! — крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от нее запершило в глотке. Федор Иванович закурил и пошел вниз.
3
В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками. Шофер не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула, Часть ее, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть. Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофер заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль. Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова: — Как мышей в мышеловке прихлопнуло... — Много ли человеку нужно... — Ишь, шофер-то, кирпичики раскидывает... — Тюрьмы боится, ясное дело... — За что ему тюрьма-то? Федор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей. — Эй, — сказал Федор Иванович милиционеру. — А ну-ка перестань дудеть. Пожарным позвонили? — Не ваше дело, гражданин, — огрызнулся милиционер. — Прошу пройти отседа. — Я вот тебе сейчас пройду отседа, — сказал Федор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. — Посмотри! — Он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся. — Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай скорую помощь и сообщи начальнику порта. И побыстрее! — Есть! — сказал милиционер и побежал. А Федор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Федором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто. — Трусишь, Федя, — пробормотал сам себе Федор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. — Чепуха, — пробормотал он. — Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют... Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Федору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался еще, еще и еще раз. Федор Иванович перевел дух и увидел внизу одного из каменотесов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотес сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжелых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у себя на обычном месте, — неторопливо и точно. Завыла сирена скорой помощи. Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу. — Рано! — крикнул Федор Иванович. — Отсюда, с самого верха, разбирать придется! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы... Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжелые, не разлетевшиеся даже от падения. Федор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху. Шофер грузовика забрался к Федору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжелые глыбы, тужась и ругаясь. — Грыжу заработаешь, — сказал Федор Иванович. — Ломики бы надо. — Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, — пробормотал шофер. — Угораздило же меня, эх! — Лом, говорю, иди достань, — повторил Федор Иванович. — Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру: пусть автокран вызывают. — Сейчас автопогрузчик подойдет, — сказал шофер. — Со второго квартала вызвали. — Автопогрузчик здесь не поможет. — Ах ты, сорока-белобока! — опять сказал шофер и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Федор Иванович увидел на его щеках слезы. — И легонько задел всего, — глухо сказал шофер. — Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и... Неужто целых пятеро накрылись... Заболел затылок. Федор Иванович разогнулся, решил передохнуть. Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили все вокруг, только возле сторожки стояло несколько человек штатских — очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое еще, белое тело его было кряжисто и сильно. Двое матросов веревкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: «Полундра!», показывая на качающийся якорь. Федор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своем месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше. На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных еще больше напомнили Федору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать. — Черт с ней, — пробормотал Федор Иванович и крикнул: — Эй! Внизу! Поберегитесь! Я сейчас якорь сброшу! — Хватит вам! — крикнул Олег, появляясь рядом. — И помоложе вас есть люди... А там Ритка пришла, вас ищет... — И он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Федора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю и несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца. Здесь, под стеной, и нашла его Рита, схватила за руку и заплакала. — Все уже прошло, сестренка, — сказал Федор Иванович. — И куда ты смылась с утра пораньше! — Брюки порвал! — воскликнула она. — Совершенно сумасшедший! Идем домой немедленно! Слышишь меня, Федор?! Олег на стене заорал что-то победное, якорь, наконец, сорвался, раздался гулкий, как в церковный колокол, удар, якорь разлетелся вдребезги, толпа довольно зашумела, грузовик, пятясь задом, медленно выехал из пролома. Подошли автокран, бульдозер, автопогрузчик, и самодеятельность сама собою прекратилась. Федор Иванович, Рита, Олег пролезли под оградительной веревкой и стали возле голого до пояса, едко пахнувшего потом каменотеса. Шагах в двух от них валялась отлетевшая от якоря лапа, и Олег хотел было поднять ее, но каменотес сурово цыкнул: — Не трожь — не твое... И Федор Иванович поймал себя на мысли, что он тоже хотел бы взять этот обломок старинного якоря на память. Завал таял на глазах, и скоро стало ясно, что никого под камнями нет, сторожиха напутала или соврала. Последние глыбы бульдозер оттеснил в сторону, открылась изломанная скамейка и расплющенные рябины. Неясный вздох пронесся над толпой. Вздох облегчения и несбывшегося ожидания чего-то страшного.
4
— Куда ты моталась с раннего утра, сестренка? — спросил Федор Иванович, когда они вернулись домой, помылись и переоделись. — Почему у тебя не работает пылесос? — спросила Рита. — Грязь везде! У кого найти тряпку и керосин? — Спроси у старушенции. — Я приехала отдохнуть. И не задавай никаких вопросов, — сказала Рита и вышла. Федор Иванович прилег на диван. Он подумал о том, что сестра чего-то недоговаривает. Или даже лжет. Сестра приезжала редко, писала тоже редко, и чувство некоторого отчуждения появлялось после долгих разлук, и нужно было несколько дней, чтобы преодолеть его. Их отец погиб в тридцать девятом году, мать в сорок первом. Всю войну Рита прожила в детдоме. Федор Иванович хорошо помнил, как встретился с Ритой уже в сорок шестом, выйдя из госпиталя. Рите было тогда пятнадцать лет. Она была страшно тощая, стриженная под машинку, с зеленым вещмешком за плечами. Когда он привел ее в разбитый и промерзший дом на канале, напротив острова Новая Голландия, и когда они вместе растопили печку, нащепав растопку из отставшей паркетины, Рита вдруг отошла в угол, села на корточки и сказала: — А ты вправду — Федя? Ты совсем чужой, Федя! — и заплакала. Они не виделись шесть лет. И он тоже заплакал тогда. И не потому, что ему стало жаль Риту. Нет. Ему невыносимо было другое — то, что не удалось самому убить никого из тех, кто принес на его землю весь этот ужас и боль. На фронте он обеспечивал связь. И только. — Я — Федя, — сказал он тогда. — Я твой брат, сестричка. И теперь все будет в порядке, все станет хорошо. И ты не бойся, что я такой некрасивый. Все пройдет. Просто мне фрицы влепили кусок железа в черепушку, и меня в госпитале побрили. Волосы отрастут, и все станет на свои места. Не плачь. Ты даже не знаешь, как я люблю тебя и как я буду любить тебя все время, пока буду жив. И Рита поверила, улыбнулась сквозь слезы и сказала: — Мы вам, солдатикам, много варежек вязали. Знаешь, сколько? Целую уйму! Вам было очень холодно в окопах, да? И я две пары персонально для тебя зажала. Вот они! — И она вытащила из мешка грубые варежки с двумя пальцами — для большого и указательного, — чтобы можно было стрелять, не снимая их...
Девятнадцати лет, когда Федор Иванович надолго ушел плавать, она влюбилась в циркача — мотогонщика по отвесной стене. Мотогонщик увез ее с собой, и она тоже научилась носиться по отвесной стене на мотоцикле, хотя не могла проехать и десяти шагов по обычной дороге. Потом мотогонщик разбился, с горя запил, пьяным дрался, и она ушла от него к жонглеру. Потом было много еще чего. А теперь Рита работала с коверным клоуном, изображала вихрастого рыжего мальчишку; металась по стране с гастролями и сейчас приехала в Ленинград из Москвы.
Федор Иванович услышал за дверью голос Олега: — Переезжали бы к нам насовсем, Маргарита Ивановна... Здесь из всей квартиры никто так, как вы, смеяться не умеет. — А Нэлька? — Она теперь в ночь работает, — прошамкала старуха. — Нэлька утром придет, помоется и спать ложится, — подтвердил Олег. — А вечером с матросами на танцульках пропадает... Василий Васильевич редко дома, он на международных трассах летает, на реактивщика переучился... Рита что-то ответила, но Федор Иванович не разобрал что. У него опять сверкнула в голове мгновенная боль, и след ее, как хвост кометы, бледнея, потянулся куда-то в самые глубины его сознания, туманя и путая мысли. Но когда Рита вернулась, Федор Иванович постарался улыбнуться ей и сказал: — Ну-ка, сестричка, поцелуй меня, а? — Что это за телячьи нежности? — спросила подозрительно Рита, но подошла к дивану и поцеловала Федора Ивановича в лоб, отведя назад руку с тряпкой. — Да, вот был со мной номер недавно! — вдруг вспомнила она. — Знаешь Веру? Ну, она работала воздух с Ефимовым, помнишь? Он кивнул. Он, конечно, не помнил никакой Веры и даже не знал, что значит «работать воздух». — У нее был день рождения, и я пошла купить цветов... Знаешь, этот магазин на Арбате? Рядом с парфюмерией, а с другой стороны фотоателье... В нем, кстати, мой портрет выставляли, всю осень висел. Ну вот, — продолжала рассказывать Рита, все больше увлекаясь и бросив вытирать пыль. — Покупаю я для Верочки цветочки, и вдруг кто-то останавливается сзади. Мужчина! Весь в черном и держит букет алых роз в целлофане. Огромный! Понимаешь, огромный букет алых роз, и все это в целлофане! — Она описала в воздухе окружность тряпкой. — Вот такой! — Так-так, — поощрительно высказался Федор Иванович. — Ты знаешь: я понимаю толк в цветах. Такой букет стоит не меньше десятки... Я выхожу, мужчина за мной. У него оливковое лицо и белые носки. Садится в «Волгу». У меня так все и захолонуло внутри. «Волга» двухцветная, под задним стеклом лежит тигр, и, когда тормозят, у него вспыхивают красные глаза, — она сделала страшную физиономию и посмотрела на себя в зеркало. — Потом он обгоняет меня и ждет. Я, естественно, иду мимо. Он через окошко протягивает мне розы. И я их беру, и все это совершенно как во сне... Да. Он говорит: «Я слежу за вами уже давно. Я видел вас на манеже. Садитесь, я подвезу вас». — «Ну уж, черта с два, я так сразу к тебе и залезу, — думаю я. — Знаем мы эти штучки...» И что ты думаешь? Вечером он ждал меня у цирка! Оказывается, дипломат, наш посол в Латинской Америке. Каково? Федор Иванович понимал, что смеяться нельзя. — Ты смотри! — с удивлением и восхищением сказал он. — И тут началось! Он в отпуске только на месяц, женат. Герман ревнует как бешеный... Ахнув кулаком в дверь, что означало предупредительный стук, на пороге возник Олег. Положительно, его притягивала Рита. Федор Иванович обрадовался Олегу. От Ритиного вранья у него портилось настроение. — Вы помните, что сегодня партсобрание? — спросил Олег. Очевидно, это был предлог, чтобы зайти. — Да... Внимание! — сказал Федор Иванович и поднял руку. — Для чего служит затвор? Ну? Ну, быстрее, быстрее! Это была игра, в которую они играли уже давно. Федор Иванович задавал Олегу самые неожиданные и часто нелепые вопросы, а тот должен был отвечать немедленно. — Затвор? — сморщившись, недовольно переспросил Олег. Он терпеть не мог вспоминать о своей солдатской службе. — Затвор служит для... пропихивания патрона в патронник... выбрыкивания обратно стреляной гильзы, затыкания дыры в дуле... и... и... Черт его знает, больше не помню. — Чему вас теперь учат в армии? Затвор служит: для досылки патрона в патронник, плотного замыкания канала ствола, производства выстрела, выбрасывания стреляной гильзы. — Вы молодец, — сказал Олег. — Возьмите конфетку. — Строй? — спросил Федор Иванович. — Что «строй»? — Что такое строй? Олег ехидно улыбнулся. — Строй — священное место бойца, — сказал он. — В строю категорически нельзя плеваться. — Сукин сын, — сказал Федор Иванович. — Выкрутился. — Хватит на сегодня, или я спрошу о том, где растут ноги у дверки «Москвича», — пригрозил Олег. — У тебя сняли дверку? — ахнула Рита. — Да, — сказал Федор Иванович. Его «Москвич» ночевал во дворе под рваным брезентом, и бороться с потерями было бессмысленно. — И ты теперь не ездишь? — спросила Рита. — А ты завтракал сегодня или нет? — Федор Иванович боится простудиться, — объяснил Олег, — ему сильно дует: дверку-то первую сняли, с шоферского места. Федор Иванович закурил и подошел к окну. Автопогрузчики поднимали на самосвалы кирпичные глыбы. Поломанные рябины оттащили в сторону. Осколки якорей собрали в кучу. Через провал на месте стены и ворот непривычно далеко был виден двор порта. — Да, я не езжу, — сказал Федор Иванович. Он не торопился ставить новую дверку, потому что все равно не мог ездить. Недавно ему стало плохо за рулем. Это чуть не стоило жизни какой-то девчонке с бидоном молока. Сейчас он подумал о том, как был бы счастлив Олег, если взять и подарить ему «Москвича». Только это невозможно сделать — такие придумали законы. Не имеешь права подарить машину. Но как страшно обиделась бы Рита, подари он машину Олегу! Интересно, если он умрет, получит Рита право наследовать «Москвича»? Вообще-то говоря, давно пора сходить к юристу, выяснить все эти штуки и написать завещание. Конечно, странно в наши век и в нашей стране писать завещание, но придется это сделать. Для очистки совести. — Я не завтракал, — сказал Федор Иванович. — Пойдем на площадь. У нас здесь молочное кафе открыли, приличное. На месте пивной. Идем с нами, Олег. — Нет. Я в Публичку поеду старые газеты читать. Ужасно интересная штука. Я с двадцатого года начал, а сейчас уже сорок четвертый заканчиваю... — Олег вдруг захохотал. — Вы давеча на кучу влезли и командуете, мужественно так, сдержанно... Анекдот сплошной. А мы в нору пробрались, под завал, вдруг слышу — стон! Вот, думаю, они! Страшно стало. Хочется назад вылезти. Потом прислушался — сам хриплю, накурился с утра, и из самого нутра хрип идет... Сплошной анекдот. — Рита, брось тряпку, хватит изображать заботливую хозяйку, — попросил Федор Иванович. — И сколько раз я тебе говорил: не трогай ничего из аппаратуры. — Пошел ты к черту с твоей аппаратурой, — сказала Рита флегматично. — Живешь как в свинарнике. И почему ты бабы себе не нашел за столько лет? Не любят они тебя, что ли? Олег, а тебя любят? Олег помрачнел и вдруг брякнул: — Выходите за меня замуж, а? — Сходи сначала молоко с усов утри, — мягко и доброжелательно посоветовала Рита. — Иду, — сказал Олег и вышел. — Это что, он серьезно? — спросил Федор Иванович. — А я почем знаю? — с вызовом сказала Рита в швырнула тряпку под стол.
5
Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так — прогуляться. — Знаешь, что я решила? Твердо решила? — спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое. — Что? — спросил Федор Иванович с опаской. Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятанно ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, — это он чувствовал с самого момента ее приезда. Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое — был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы. — Тебе их не жалко, сестренка? — спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти. — Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? — спросила Рита. — Откуда ты это узнал, Федька? — Это неважно, — сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе. — Я решила пойти в Исаакиевский собор! — сказала Рита и опять засмеялась. — Я хочу влезть на самую его верхушку... И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире. — Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу — было слишком трудное утро... И спасибо, что надумала приехать и проведать меня. — Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам. — Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это. — Очень болит голова сейчас? — Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения. — Она болит так, что тебе страшно? — Да, иногда. И закончим на этом. — Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом. — Когда ты уезжаешь? — Я еще не знаю. — Ты что-то темнишь, сестренка. — Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? — с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. — И куда мы идем в конце концов? Федор Иванович пожал плечами. Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле Консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой — ее продавали с лотка, прямо на улице. Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела. — Я тебе непременно помою окна, — сказала она. — И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце. — Только не надо спазм, — попросил Федор Иванович. — Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви. Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти. — Давай, — сказал Федор Иванович. — Но что это тебя сегодня все в соборы тянет? — Дедовская кровь заговорила, — не очень весело усмехнулась Рита. Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу — конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец — коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества — приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую — икону Казанской божьей матери — отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.
Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид. А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков. На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых. Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат. — Что тебе все-таки там надо? — спросил Федор Иванович. — Буду молиться. — Ты что, с ума сошла? — Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! — быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. — Я тебе все расскажу. Только погодя. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста. — По-моему, я молчу, — растерянно сказал Федор Иванович. «Только бы она не стала плакать», — подумал он. Женские слезы действовали на него, как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать. Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей. Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина; прохладность простывших за долгую зиму стен; полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей — и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью. В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женскиетревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: «Во имя отца и сына и святого духа...» Слабо булькнула вода в купели. Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо — там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых. — Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! — закончил священник и быстро, строго взглянул на Федора Ивановича, когда тот не перекрестился. Федор Иванович смущенно пожал плечами и отошел. Он купил свечу и нашел материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, ее большие руки, седые волосы, широкую и длинную черную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далеком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Федор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для нее. Раньше, в детстве, дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Федор Иванович подумал о том, что обязательно все-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет еще годик. Он думал так уже не первый год. Подошла Рита, спросила, кивая на икону: — Это наша? — Да. — Пойдем, что ли! Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы кленов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Федор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей. — Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? — спросила Рита. — Нет. Не знаю. — В роддом на Мойку. — Зачем? — Аборт. Дай-ка закурить. — Сядем, — сказал Федор Иванович. — Вон скамейка свободная. Рита разминала сигарету и молчала, Федор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тетка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила: — А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется? — И у меня и у всех порядочных людей так никогда не чесалось, — отрезала тетка, и Федор Иванович фыркнул. — Тебе смешно? — спросила Рита. — Тебе весело? Какие все-таки вы, мужчины!.. У меня это пятый раз, понимаешь? Пятый! И последний. Я никогда уже не смогу иметь детей, никогда. А тебе весело! Черт знает, что творится на белом свете. Уж от тебя, Федор, я не ждала такого отношения. — Я же не над тобой, — попробовал оправдаться Федор Иванович, но Рита не стала слушать, быстро встала и пошла к выходу из сквера, — она плакала. Федор Иванович догнал ее, крепко взял за руку и пошел, стараясь соразмерять свои шаги с мелкими и стремительными шагами сестры. — И ты окончательно решила? — спросил он. — Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве... Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации... Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь... У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный... — Слушай, Рита, — сказал Федор Иванович. — Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай. — Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, — это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу... А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав. — Почему он не приехал с тобой? — Я не хочу его волновать. — Где он сейчас? — В матери в Таганрог поехал. — Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости. — А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом. — Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю... — Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится... Может, выйти за него замуж, а? — Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда... — Вот круг и замкнулся, — спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. — Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла... И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром... Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал... Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было... Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина? — Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, — вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. — Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь... Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый свет высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.
6
Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров. Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него. — Здравствуй, радист, — сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В Февральскую революцию убили отца. Всю гражданскую войну — на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее — пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода. Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие — прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко: — Братки, привет! Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года — фронтовой набор — заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев — длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири. Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул: — Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»? — Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки. — Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! — возмутился Безбородко. — Рубь, — тихо сказал Федор Иванович. — Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит. — Нет. На четвертинку. — Шкурник ты, честное слово, Петя, — добродушно сказал Федор Иванович. — И пить тебе нельзя: помрешь. Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку — в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается не много. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах. — Тебе, коряга, пить тоже нельзя, — сказал Безбородко. — Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, — он поднял палец, — молчу! — Что ты первое подумал, когда тебя ранило? — неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. — Ну? Быстрее! Быстрее! — Не нукай — не лошадь! — невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: — Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто... Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя. — Молодец, Петя, не врешь, — сказал Федор Иванович. Безбородко подобрел. — Ладно, — сказал он. — Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. — И добавил: — Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё... Раскиселил человека. — Честное слово, я так просто спросил, — смутился Федор Иванович. — И за четвертинку ты не беспокойся. — Ладно уж, — буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами. Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым. — ...совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс... — доказывал Петрищев. — Главное в крестьянском вопросе — сохранение любви к земле, — не слушая, возражал Власов. — В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить... А без нее нет крестьянина, нет!.. Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой: — Какая у нас сегодня повестка? — О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, — сказал Федор Иванович. — Это ты, Федя? — спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем. — Да, я. — Как здоровье? — Ничего. Ритка приехала... погостить. — Привел бы ее ко мне как-нибудь, — попросил дядя Костя. — Приведу, — сказал Федор Иванович. — Обязательно. «Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, — подумал он. — Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах... Его усы были совершенно седыми, но всё равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы всё время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах гражданской войны». Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации. Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи — и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь»! И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка. — Уходи, па-а-ацаны! И табун сворачивает. А сзади всё ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик. Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости: — Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!.. Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке. Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем, было — скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «...в исторически короткий срок... гениальное предвидение... подойдем вплотную... сияющие вершины... наша узкая задача... тесно сплотившись... озабоченные чувством ответственности... опираясь на широкую инициативу масс... все усилия трудящихся жилконторы...» Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, — это произносить такие слова. И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко. Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом. Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и что-то еле слышно причитала. — Поторопись, мать — сказал отец. — И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой. — О, боже мой! — сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлепанцы. Звонок всё звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал: — Иди к детям пока. И заколи волосы. — Иду, Ваня, — сказала мать. Она прошла мимо Федора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала покойно спать. Федору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь. — Отец! — закричал Федор, не сходя с места. — Обуйся, — приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошел открывать дверь. Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя. Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он неделю полз через лес абсолютно слепым на гулы орудий. И выполз и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя. Федор Иванович услышал свою фамилию. — Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили... — говорил Зыбунов. — Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хотите, саботаж... И пока я являюсь руководителем нашей организации... Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз. — Слушай, Александр Иванович, — сказал дядя Костя, когда вокруг наступила тягучая и напряженная тишина. — Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то... хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял? Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели происшедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем: — Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось... — Разрешите вопрос? — любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. — Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, простите, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять. — Может, вы и правы, — согласился Федор Иванович. Он не чувствовал ни злости, ни раздражения. — Проведет информацию завтра, и дело с концом, — сказал Власов. — А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, — сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки.
7
Федор Иванович шел домой по Галерной улице, которая так называлась потому, что когда-то-здесь жили люди, строившие галеры. Вечер был свежий и бодрый, но чувство какой-то нереальности усиливалось. Как будто люди, дома и сам воздух обволакивались слабым ореолом каждый раз, когда он начинал всматриваться в них. И звуки, казалось, тоже потеряли четкость. В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжёл и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикилометрового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обочине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая. Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь... Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо... Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет счастлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда всё в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой истины. И любовь приносит счастье, ибо любовь — тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бывал счастлив. И бездумно — в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ладонь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые: он вдруг понял, поверил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного долга, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза... Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратится на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое. Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над новой станцией; теперь аппаратура прошла испытания и он вез друзьям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, легкие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купаниями тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли. Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю скамьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика — там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с теплохода — мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было приятно хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть перед мальчишками роль пижона средних лет. Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на прогретом солнцем планшире, и даже сквозь дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная капля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть заметный след сероватой соли. Он дремал, то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, делались близко и ясно слышимыми. Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Иванович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасательные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и стаканам из-под ромовой водки. — Салатик сделаешь? — спросил Федор Иванович, улыбаясь непонятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их. — Конечно! — торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. — Конечно! — Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая кожуру. И потому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович понял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарелке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной солью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске. — Лучку побольше, — попросил Федор Иванович. — А перец? — спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой мужчина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну южного перца и никогда не откажется от него. — Конечно! — с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа. — И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть? — Конечно! — сказал грузин. — Обязательно! Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. — Сколько с меня? — спросил Федор Иванович. — Потом! Потом! — замахал руками грузин. — Иди кушай, дорогой! Потом! — И налил в стаканы мутноватое вино. — Спасибо, — сказал Федор Иванович и понес в корму к круглому столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой людей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилками. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед. Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился работяга винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя. Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкусно: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры. Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает почему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве помидоры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разламываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем не обязательна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое накопилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидорам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!» Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уверенно сыграл на счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно. Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закурчавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагрудники — под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радости, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих... В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке валялись Ритины платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все звонил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все звонил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в коридор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встретили его. — Черт бы побрал этого Безбородко, — сказал он, уже взяв трубку. — Что? — переспросили его. — Это не вам. Вас слушают. — Товарищ Камушкин? — Да! Да! — Он страшно испугался, что с Ритой плохо. — Слушай, Камушкин, это Сысоев из Досаафа беспокоит. Тут дело до тебя. Сейчас трубочку передам. — Фуу-у... — с облегчением сказал Федор Иванович, вытаскивая из кармана сигареты. — Добрый вечер, Федор Иванович, — голос мужской и тихий. — Я вас попрошу записать частоты. Четыре сигнала разной продолжительности: маркировочные, от какой батареи, число микрочастиц... Наблюдается резко повышенная солнечная активность. Ракета сейчас над точкой земной поверхности с координатами восемнадцать градусов вестовой долготы и сорок семь градусов нордовой широты. Двигается в направлении Луны. Вы все поняли? — Да, но сегодня я... — Простите, я не все сказал, Федор Иванович. Очень плохо со связью. И сейчас начинают поиск все ваши коллеги-коротковолновики. Запишите частоты. — Какой я радист, если не запомню несколько частот без бумажки? — начал злиться Федор Иванович, чиркая одной рукой спичку. — Но сегодня они мне не нужны. Я не смогу работать. В большому сожалению. Плохо со здоровьем. — Я знаю, что вы больны, но.. — Там летит какой-нибудь парень? — Нет. Ночью будет специальное сообщение ТАСС. — Если не будет связи, сообщения может и не быть. — Оно будет, за это не беспокойтесь. Частоты: 19,994, 19,994, 19,999 килоциклов. Запись сигналов на магнитофоне любой марки. Федор Иванович засмеялся: ему нравилась тихая и вежливая настойчивость этого человека, но он знал, что не может и не должен работать сегодня. Работа с космосом — это нечеловеческое напряжение. После запуска первого спутника свалился с инфарктом один из старейших коротковолновиков Ленинграда — Михеев, а старик был здоров и силен, как буйвол. — Я могу врезать дуба, — сказал Федор Иванович. — Что? — Человек на другом конце провода был шокирован. Этот человек определенно был из научных кругов: вероятно, он краснел даже при слове «черт». — Врезать дуба, протянуть ноги, влезть в деревянный бушлат, загнуться, отдать концы, сыграть в ящик, зажмуриться. Есть еще десяток нецензурных синонимов, — монотонно перечислил Федор Иванович. Он совершенно невыносимо захотел спать. — Нам очень важно, чтобы вы работали, но в таком случае мы не можем настаивать. Простите за беспокойство, Федор Иванович.
8
У Федора Ивановича был деревянный детский кораблик. Он привез его из Арктики, с острова Гейдберга. Где-то мальчишки выточили кораблик, приделали ему стальную планку вместо киля, укрепили мачты, натянули парус и пустили в реку и, наверное, назвали его как-нибудь легко и смело: «Свобода» или «Орел». Кораблик долго плыл по речкам, тыкался носом в отмели, разговаривал с камышами над тихими плесами, потом плыл дальше, оставив на слабом речном песке узкий след своего киля. Кораблик проплывал огни ночных деревень, кружился в водоворотах под мостами и у бакенов, потерял паруса и мачты. Река вынесла его в море, берега скрылись, волны делались все больше, но кораблик весело прыгал на них, он был легок и крепок, его дерево впускало в себя воду неохотно: смола, пропитавшая дерево, воевала с водой. Кораблик плыл и плыл. Морские птицы кружились над ним, и он слышал их крики. Разные рыбы выныривали к нему и не боялись его. Легкой зеленой слизью обросло его днище, и тогда он впервые почувствовал себя настоящим кораблем. Шумели над морем штормы. Серая пена с шипением лопалась у низких бортов, борта черпали воду, потом она скатывалась с них, и кораблик взлетал высоко над морем. Ему не было одиноко, он понял, что он, и море, и ветер, и песни птиц, и рыбы — все это одно и то же. Остатки мачт делались все меньше, ржавчина впивалась в киль, зеленая бородка под днищем тащилась за ним по волнам. Потом море стало делаться все более медлительным, серые и гибкие пласты ледяного сала тушили волну, сминали ей гребень и все время терлись друг о друга. От этого трения ледяные пласты становились круглыми. Они медленно качались на волнах, как лепестки гигантских кувшинок. Мороз крепчал, низкие метели несли над медлительными волнами вороха снега, снег залеплял разводья. Потом море остановилось совсем, и уже никакой ветер не мог разогнать по нему волны. Кораблик глубоко вмерз в зеленый и соленый лед и спокойно заснул на всю зиму. Мягкие и теплые медведи с сосульками под впалым брюхом бродили над ним в полярной ночи, поднимали черные мокрые носы и нюхали запахи зимней пурги, запахи льда, пресного снега, соленые запахи редких трещин во льду, около которых грудились жирные и вкусные нерпы; нерпы, которые так осторожны, хитры, бестолковы, которые так любят, когда люди играют на гитаре или когда в торосах посвистывает слабый ветер, рождая нежные звуки, печальные и живые. Потом море растаяло, кораблик проснулся, поплыл дальше, и его выкинуло на дикие берега острова Гейдберга. Здесь уже лежало много плавника — коряг, бревен, досок, разбитых бочонков, аварийных судовых клиньев. И он застрял вместе с ними в скалах острова Гейдберга. Юркие лемминги смотрели на него удивленно и радостно. Маленькие лемминги почему-то на все в мире смотрят радостно. Им, крохотным тундровым мышам, очень немного достается любопытного в жизни. Поэтому они умеют радоваться всему. В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от искривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливыми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ленивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огромные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем не надолго ныряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного острова, — кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко! Однажды на берег острова высадились веселые люди. — Какие интересные коряги! — говорили люди. — Смотри: это бревно совсем как крокодил! — Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат! — Что только не делает море! — Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой. — Кораблик! — вдруг радостно закричала женщина. — Честное, честное слово, кораблик! — Брось, не может этого быть, — ответил мужчина. — Он с килем, у него маленький железный киль! — с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, боясь тронуть его, как что-то живое и слабое. Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшлагом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика застряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт выкрошились, а трещины уже начали пронизывать его днище. — Федор, — сказала женщина. — Возьми его себе. И пусть он всегда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоминает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной... Видишь, как он далеко заплыл. — Теперь он стал на якорь, — сказал мужчина, — Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами. — Пускай он будет счастлив, — сказала женщина. — Пожалуйста. Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и женщина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораблике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было почему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказался на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федору Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль — одним росчерком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил: — Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрываете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете. Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и резко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней. — Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков, — все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. — Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло. И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и неохотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, истекающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью. И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан. — Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами... У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эскулапы... Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В комнату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди других несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканским послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и земля, несется сейчас сквозь пустоту молчаливая и холодная ракета. Федор Иванович закурил и подошел к окну. Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, — это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почувствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола. Тогда Федор Иванович сказал: — Подожди немного, дорогая. Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, зарядил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам. Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издевку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигналы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться к времени. Это для тех ребят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты. Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку и сахар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной драке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шершавой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чернила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился грамотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки... Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе приятный холодок. Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света. — Поехали, — сказал Федор Иванович комнате. — Спасибо, что подождала. Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но страха не было. «Только бы не мутило, — подумал он. — Только бы не болел затылок. Сиди тихо! — цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. — Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» — Он не первый раз разговаривал с осколком как с человеком. Это был враг, продолжительность вражды с которым как-то смирила обоих. Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники. Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с темно-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко пел, цепляя слабыми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотники...» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничиха курила вместе сучастковым, стоя возле деревянной ограды канала; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала оборвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской заставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и, наконец, исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота — 19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны времени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало отстроиться. — Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, — пробормотал Федор Иванович. — Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать. «Он совсем малюсенький, наш шарик, — думал Федор Иванович о Земле. — Болтается где-то на самой периферии Галактики...» Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, виски ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспотел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок. Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тошноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухающие позывные какой-то австралийской станции, слышал прерывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих радистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антарктиде. Он видел их усталые лица, настороженные глаза и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию... Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе... Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так... Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца... Теперь прибавить громкость... Так... Теперь включить фильтры... Нет. Ничего нет... Еще левее на сотую килоцикла... Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои — это даже не война, это уже черт его знает что... Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсутствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый залпом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на первом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпичная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах... ...Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требовал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электростанции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена немцами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Радист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ванной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Футляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигалки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никогда не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, когда его окликали. Отец был настоящий мужчина, И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаряды рвались всё ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количества бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взвода связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, десятого сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Десятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мельком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз... Камушкин наладил рацию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок». Осколок нашел его голову, когда с «Коробком» все было в порядке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок — на тридцать девять дней. Но старший лейтенант успел дать связь. И первое, что он услышал уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить...
9
Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними. Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись через пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу. Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума — сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее. Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», — подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. «Забавно, — подумал он. — Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем. — Как этот? — Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил. Чья-то рука сжала его запястье. — Кончается. Сестра, распорядитесь. Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык. Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова — соседа по койке, майора-танкиста: — Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень... И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого. Его понесли. И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком. Через несколько минут он лежал на операционном столе — и остался жить. Его спасла боль. «Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, — подумал Федор Иванович. — Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх — душу. И, кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой? А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха...» В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна — все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили. Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться. Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь... Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него. — Какое счастье, что ты здесь! — растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше. — Проходите, Федор Иванович, — сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. — Садитесь. Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели. Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки. — Эх-ма, — промычал он через стиснутые зубы. — Из института уже выгнали? — Да, — сказал Федор. И оба долго молчали. — А как вы... здесь... оказались? — наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление. — Курить не начал еще? — спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал». — Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, — сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть. — Не куришь, значит?.. Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И... держи себя в руках, Федор Иванович. Тут дверь отворилась и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов. — Проходите, Иван Иванович, — сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. — Садитесь. Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына. — Здравствуй, Федор, — сказал он и сел, положив руки на колени. — Пять минут, — сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил. — Откуда он здесь, отец? — спросил Федор. — Отец! Отец! — Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде. — Сядь! — приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: — Товарищ Кузнецов здесь давно работает. — Как мать? Рита? — А мы тебе с передачами записки посылаем, — сказал Федор. — А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится... И мать держится молодцом... — Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, — сказал отец. — До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично... — Чему поверить, отец? — Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите... Ты теперь всегда будешь один отвечать за них... Да, но я не о том... Тебе теперь придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народу и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, — он говорил спокойно и холодно. — Ты все понял? Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить. Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо. — Уйди! — закричал Федор. — Убирайтесь все! Предатели! Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил: — Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите. Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы. — Идите, — сказал дядя Костя. — С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом. Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец — враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика, и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения. «Эх, отец, — думал Федор Иванович. — Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватало мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».
10
Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы... Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным. — Брось, Федор, — сказал он наконец вслух. — Обойдешься без кофе. Тем более — это вредный наркотик. Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда. — Вперед, Федя, — сказал Федор Иванович. — Победа будет за нами. Как это поет Рита?.. Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. — И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт. Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимается с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут — черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха — Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океанском дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами. Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. «На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов... И тут он услышал сигналы ракеты. Сигналы становились все четче и сильнее. Федор Иванович, наконец, встретился с ними. Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медлительно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно. Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин». «Тиуа... Тиуа... Тиуа», — неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии. «Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», — подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, — подумал Федор Иванович. — И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно — пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него...» Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол. Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа... Тиуа... Тиуа...» — записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть. «Тиуа... Тиуа... Тиуа...» Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, пропел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий. ...Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу — чернильное пятно. И первое, что подумал, было — щеку измазал... Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой. — Славно, — тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его. — Славно, — повторил он. — Воды надо выпить... И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу. — Принял, — вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. — Ишь, нёбо-то — совсем наждаком стало... Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный. Федор Иванович услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон... Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «...Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд... Время Гринвича. Радист Камушкин...» И, наконец, — «тиуа... тиуа... тиуа...» Он слушал эти «тиуа», пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогодних гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой. — Надо идти, Федя, — сказал он. — Надо, дорогой. — Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслужил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позволить. — А когда-нибудь я мог себе все это позволить? — сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умолкший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого «фердинанда» с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами — все это медленно двигалось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредоточить себя на этом вращении и остановить его. — Так-то вот, — пробормотал Федор Иванович. Он прошел к двери, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и живот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли. Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу... — После ноля проходимость волн улучшилась, — ответили ему. — Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня. Федор Иванович повесил трубку.
На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лодке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машинально все поднимал руку, прикладывал ее к затылку. И его пустили. Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стекла очков глаза. Потом выругался и спросил: — Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет? — Она, — сказал Федор Иванович. — Дорогой мой, — сказал врач. — Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать. — Спасибо, доктор, — сказал Федор Иванович. — Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму. — Плохо женщин знаете, дорогой мой, — сказал врач. — Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили? — Слышал, — сказал Федор Иванович. Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим дымом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гранитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать.
1961
ЗАИНДЕВЕЛЫЕ ПРОВОДА
Как большинство людей бродячих специальностей, Алексей умел ценить домашний уют и не любил гостиниц. Потертые ковровые дорожки гостиничных коридоров и тусклые листья мертвых пальм наводили на него тоску, а тишина и пустота номера обостряли чувство одиночества. Алексей приехал в Ленинград вечером, дождался номера в гостинице только поздней ночью и проснулся, когда было уже за полдень. День был серый, декабрьский. За окном надоедливо раскачивался провод телевизора, и Алексей с хмурым юмором подумал о том, что самое хорошее на суше — это неподвижные кровати, покой которых не зависит от силы и направления ветра на улице. Последние годы Алексей провел на Дальнем Востоке, а сейчас попал в Ленинград после рейса из Китая в порты Балтики. Его пароход стал на ремонт в Риге — исправлять повреждения, полученные в Северном море при сильном шторме. Волны искалечили палубные механизмы, затопили один из трюмов. Алексей едва не погиб, руководя заделкой этого трюма. На время ремонта ему предложили отпуск и путевку на курорт. От путевки Алексей отказался. Хотелось побывать в Ленинграде: что-нибудь узнать о Наде, и если она в городе и у него хватит смелости, то повидать ее. Около двух часов дня Алексей вышел из гостиницы на Исаакиевскую площадь. Снежинки путались в черных ветвях обстриженных деревьев. Урча проезжали снегоочистительные машины. Грязная снежная пыль летела перед ними. Промерзшая громада Исаакиевского собора подпирала низкое пасмурное небо. Алексей впервые заметил надписи на фронтонах собора и разобрал славянскую вязь одной из них: «На тя, господи, уповахом, да не постыдимся во век». Алексей не согласился с этим изречением, чертыхнулся и не стал разбирать другие. Он перешел улицу и, не смахнув снег, уселся на скамейке в Александровском саду. Вокруг него матери и няни возили на санках, носили и водили детей. От зимних одежек дети были головастыми, толстыми и неуклюжими. «Как маленькие водолазы», — подумал Алексей и вдруг улыбнулся от неожиданного и непривычного чувства ласковости. Выкурив папиросу, прошел сквозь сад к Неве. Облокотился на гранитную ограду. Надя любила водить по граниту пальцем или замочком сумочки. Они никогда не брали друг друга под руку, когда ходили вместе. Поэтому часто сталкивались плечами. Надя смеялась. — Мы как пингвины на прогулке, да? — спрашивала она. Алексей не понимал, почему они похожи на пингвинов, но ему нравилось, как Надя говорила о пингвинах, и он соглашался. Все вокруг напоминало о прошлом, — ведь ленинградские влюбленные чаще всего бродят здесь, по невским набережным, и Алексей с Надей не были исключением. Вон там, за Дворцовым мостом, на полукруглом спуске к воде, они когда-то слушали перезвон петропавловских курантов. Надя специально повела Алексея туда слушать этот перезвон. Была такая же студеная пора. Серые крепостные бастионы, как старинные броненосцы, лежали посреди реки. Надя задумчиво говорила: — Смотри, как красиво, но мертво. Застыло все. Нева подо льдом, и по ней ходят люди. Леша! — Она ухватила его за отвороты шинели. — Если ты захочешь, я сейчас подышу на все это — и все растает: и снег и лед. Волны начнут плескать у ступенек, гранит будет теплым и в Летнем саду распустятся деревья. Хочешь? Он засмеялся и сказал, что хочет. Надя нагнулась и стала дышать на покрытый изморозью гранит набережной, а потом прижала пальцы Алексея к темному и влажному пятнышку в том месте, где изморозь растаяла от ее дыхания. — Вот уже и теплый, да?.. Надя любила его тогда и ждала от него решающего слова, а он все не говорил этого слова. Он был молод. Знакомство с Надей было первым серьезным знакомством с женщиной, и Алексея пугало, что первая встреченная им в жизни, если он скажет это слово, станет и последней. Казалось, что на берегу, который Алексей часто и надолго покидал, наверное, есть другие, лучшие, нежели Надя, женщины. И Алексей по молодости боялся, что уже не будет этих новых интересных встреч, если теперь он поспешит. «Вот из-за чего все и произошло, дубина», — сказал себе Алексей и плюнул вниз, на лед. Потом заложил руки в карманы и пошел вдоль набережной. Ветер распахивал полы шинели и мелкой ледяной крупой сек лицо. Алексей не отворачивался от ветра. Злоба на себя охватила его.
Они познакомились случайно, на улице. Легковая машина, выезжая из подворотни, задела крылом мальчугана, который, размахивая портфелем, шагал впереди Алексея по тротуару. Как потом выяснилось, мальчуган плохо видел. Страшного ничего не произошло, если не считать разбитых очков маленького гражданина и того, что, упав, он изрядно испачкался — было мокро. Шофер затормозил, открыл дверцу, стал ругаться. Алексей помог мальчишке встать, сказал шоферу несколько тяжелых слов и принялся платком размазывать по физиономии пострадавшего грязь и слезы. Появился милиционер. Собрались зрители. Какал-то девушка стала отряхивать на мальчугане пальто. Она была в меховой шубке и маленькой меховой шапочке, которая держалась на ее голове, вероятно, только потому, что черная резинка от шапочки проходила под узлом волос на затылке. Волосы у девушки были светлые, а брови темные. Милиционер потребовал у Алексея и у нее адреса, записал и сказал, что их вызовут куда-то свидетелями. Алексей возмутился — этого еще не хватало! Перестал возиться с мальчуганом и ушел, оставив его на попечении девушки. Запомнились ее брови: почти черные, ровные и длинные. Алексей подумал, что, может быть, такие брови и называли раньше соболиными. Через неделю его вызвали в управление милиции. Девушка пришла тоже. Когда увидела его, улыбнулась, сказала: «Вы, наверно, хороший, но ругаетесь... очень. Вот». И покраснела. Он проводил ее домой. Рассказывал что-то о Севере, о своем последнем плавании в Арктику. Она молчала. Только когда прощались, застенчиво спросила: «Это правда, что моржи любят музыку и плывут туда, где играют?» А он ни разу в жизни не видел ни одного моржа. Вскоре после знакомства с Надей Алексей уехал из Ленинграда. Вернулся месяца через три. У студентов были зимние каникулы. Надя жила в Зеленогорске, в доме отдыха. Вся ее компания увлекалась катанием с гор на финских санях. Для Алексея это дело было незнакомым, но он не пожелал сознаться в своей неопытности. Забрался на самую крутую гору, с которой решались съезжать только двое спортсменов — Надины приятели (к этим спортсменам Алексей, кстати говоря, ревновал ее), и покатил, хотя его и пытались отговаривать. Спуск, действительно, был головокружительным. Предстояло скатиться в ложбину, вылететь на другую ее сторону, в узкую щель между двумя соснами, затем опять вниз по просеке на крутом откосе, но не прямо, а по восьмерке, огибая два пня, которые торчали в самых ухабистых местах. Последним испытанием была канава и телеграфный столб возле выезда на обледеневшее шоссе. Первый раз он доехал до двух сосен. Задел одну из них и к пню подлетел без саней, на собственном боку. Снизу ему что-то кричали и махали руками. Алексей не обратил на это внимания, вытряхнул из карманов снег и полез опять. Решиться ехать во второй раз оказалось страшнее, но сосны он миновал удачно. Зато пень почему-то попал как раз между полозьями. Сани застряли намертво, а Алексей опять поехал дальше на боку. Теперь ему захотелось превратить все в шутку и отказаться от попытки съехать с этой проклятой горы. Но спортсмены внизу, видно, от хохота приседали на корточки и тряслись, как паяцы. И Алексей полез опять, даже не вытряхнув из карманов снег. На гребне горы его догнала Надя. Она дышала часто. Волосы, брови, ресницы стали белыми от мороза. — Это все потому, что вы пустой едете, — сказала она. — Нужно, чтобы кто-нибудь сидел в санях. Вот и они, — Надя показала вниз, — всегда вдвоем ездят. Надя уселась на сани и вцепилась в сиденье. — Пожалуй, угроблю вас, — мрачно сказал Алексей. И это была не пустая фраза. Надя зажмурилась и тряхнула головой. — Ничего, Леша, поезжайте. Ударил ветер в лицо, замелькал снег под полозьями. С гулом пронеслись мимо сосны. Алексей изо всех сил рванул сани вправо, в обход пня. Левый полоз приподнялся, сани накренились. Алексей и Надя свалились в снег. — Хватит. Это уже глупо, — сказал Алексей, когда все трое — он, Надя и сани — опять собрались вместе. — Наверно, глупо, — согласилась Надя и, не оборачиваясь, полезла в гору. Она прихрамывала. Наверху Алексей спросил, что случилось с ногой. Оказалось, что выше колена толстая шерстяная гамаша у Нади разорвана и уже взмокла от крови. — Зацепилась за что-то, — объяснила Надя, будто Алексей сам не понимал, что она зацепилась за что-то. Они все-таки скатились тогда с горы. Мимо сосен, мимо пней, мимо столбов у дороги, мимо спортсменов — Надиных приятелей. И долго, долго еще ехали они по обледенелому шоссе. А когда остановились, Надя встала и поцеловала его. Поцеловала прямо в губы. С заиндевевших проводов слетал иней и сухой белой пылью сыпался на ее волосы. Потом было все то, что бывает обычно: расставание и встречи, звонки из дальних городов, письма. И вот осенний вечер. Невский. Дождь. Спор из-за зонтика — открывать или не открывать. Алексею казалось неудобным, что он, моряк, и вдруг спрячется под зонтик. Надя все-таки открыла. — Я не могу мокнуть. Ведь мы в гости идем. Если не хочешь, не иди со мною рядом... Он обозлился. На вечеринке, куда шли, стал ухаживать за другой — незнакомой, красивой. Кольца тяжелых кос лежали на голове незнакомки. Она держалась гордо, даже надменно. Алексей — смело и нахально. Сказал, что не успокоится, пока не сорвет две гвоздики, приколотые к вырезу платья на ее груди, и, видно, этим, совсем неожиданно для самого себя, покорил. А когда понял, что покорил, уже не смог удержаться. Потихоньку ушел с ней. Потом что-то налгал Наде. Она поверила, потому что верила в него. Опять встречался с той, другой. Без всяких чувств, так — красивая... Хотя и знал уже, что эта красивая на ночь вешает косы на спинку стула, а гордости у нее нет ни на грош. Ушел в море. Писал Наде из плавания по-прежнему хорошие письма. Она вдруг перестала отвечать. Через год вернулся, позвонил. Сказала, что им не нужно больше встречаться. Поехал в институт. Нашел. Думал, будут слезы. Была одна фраза: «Как ты мог». И сказала она эти слова без восклицания и без вопроса, но Алексей понял: никакого прощения сейчас ждать нельзя. Вскоре его перевели на Восток. Четыре года отплавал он и в океане и в морях. Повидал моржей, выяснил, что музыка им безразлична, а вот нерпа — да, та любит музыку...
Алексей дотемна бродил по городу. Наконец решился и позвонил, но Нади в Ленинграде не оказалось. После института она учительствовала где-то на Севере, на Кольском полуострове. Алексей узнал ее адрес. Послал телеграмму с просьбой разрешить приехать. Двое суток провалялся в номере, ожидая ответа, а на третьи сдал чемодан в камеру хранения и поехал. Поехал без разрешения.
Было около десяти часов утра, когда поезд остановился у маленького желтого здания станции Шумозеро. Едва Алексей вышел, как сцепы лязгнули и поезд снова тронулся. Алексей подождал, пока перестали мелькать перед ним колеса, и огляделся. Поселка не было видно. Ели вплотную подступали к насыпи. Лишь у самой станции белела поляна. Огороженные жердями, стояли на поляне заледенелые стога. Сонная дежурная, поеживаясь, вышла на крыльцо. Алексей спросил, как пройти в Шумозерский леспромхоз. — Вон за стрелкой переезд, видишь? Оттуда вниз, через лесок... Узкая и извилистая дорога спускалась к озеру. Голубые тени от деревьев лежали поперек дороги. В розовой дымке поднималось над дальними лесами солнце, и розовые искры вспыхивали в отполированных полозьями колеях. Было морозно и тихо. Тяжелая темная хвоя старых елей не шевелилась. Зализанные ветрами гладкие сугробы кутали стволы деревьев и почти совсем скрывали придорожный кустарник. Алексей шел и удивлялся тому, как тишина спящих вокруг лесов и чистые краски солнечного морозного утра смиряют его волнение и беспокойство от ожидания встречи с Надей. Сейчас ему казалось, что все должно быть и будет очень просто и как-то хорошо и чисто —чем бы эта встреча ни кончилась. Ведь душой он не изменил Наде тогда, четыре года назад. Все это произошло случайно, по глупости, по молодости, черт возьми!
Дорога вышла к озеру. Лес поредел и помельчал. Открылся поселок — несколько улиц и труба лесопилки. Сизые, коричневатые, серые дымки поднимались над крышами и без остатка растворялись в бледно-голубом небе. Было воскресенье. Людей не встречалось. Алексей все же нашел какого-то мальчишку, который развлекался тем, что лазал по сугробам с лыжными палками в руках, но без лыж. Мальчишка привел его к дому, где жили учителя. Несколько берез — в розовом от солнца кружеве заиндевевших тонких ветвей — стояли у крыльца. — Красиво тут у вас, — сказал Алексей мальчишке. — А вы, дядя, моряк? — спросил тот. Алексей надвинул ему шапку на глаза и пошел к дому. Поднялся по скользким ступенькам, отдышался, решительно постучал. — Да там открыто, — хихикнул мальчишка. — Внизу учителя живут, а наверху наши классы: первые и вторые. А средние вон там, — он показал палками на другой, нового дерева дом. Дверь действительно оказалась открытой. В длинном коридоре было сумрачно и казалось холоднее, чем на улице. Уже менее решительно Алексей постучал в ближайшую дверь. Долго не открывали. Потом в коридор выскочила девушка в накинутом поверх халатика пальто. — Ой, — сказала она, наткнувшись на Алексея. — А я думала, что молоко принесли. — Нет, не молоко. — Алексей улыбнулся замерзшими губами. — Где тут Кузьмичева живет? — А, вы это к Наде. — Девушка посмотрела на него с любопытством. — Ее нет. Она в Лавду повезла драмкружок на смотр и вернется только к вечеру. — Как же быть? Я с поезда, в ботинках, и замерз здорово. — Чего быть? Посидите у нее, и все. К себе я пока не приглашаю: бедлам потрясающий. По воскресеньям я всегда отсыпаюсь. Вот ее комната, — показала она на дверь рядом. Говорить, что это неудобно и прочее, было глупо, потому что Алексей сильно продрог и где-то надо было дожидаться вечера. Маленькая, похожая на каюту, комната Нади была переполнена светом. Солнечные лучи, ломаясь в ледяных наростах на стеклах окна, падали на беленые стены, крашеные доски пола и, рассеиваясь, проникали во все закоулки. Правда, особых закоулков и не было. Железная кровать, стол, полка с книгами, большая печь с маленькой плитой, за марлевой занавеской перевернутый ящик, на нем ведро с водой и кастрюльки — вот и все. Из мелочей: два каких-то цветка в глиняных горшках на подоконнике, по-видимому безнадежно завявшие, большая литография «Сиверко» Остроухова над кроватью и открытка, всунутая в уголок рамки у зеркала: поздняя осень, уже совсем голые деревья на берегу моря и дымок парохода. Открытка была знакома Алексею. Он помнил, как они с Надей смотрели выставку в Академии художеств, а когда уходили, она попросила его купить в ларьке открытку, чтобы с ее помощью надеть боты — у гардеробщика не оказалось рожка. Алексей купил эту — с морем и голыми деревьями. Наде открытка понравилась. Она решила, что это кощунство — мять ее. И потом там, где дымок, конечно, плывет он, Алексей. Пришлось купить для бот другую открытку, похуже и без дымка. Весь день Алексей топил печку и то читал томик Маяковского, который взял с полки, то по моряцкой привычке шагал из угла в угол и все курил и курил. Несколько раз приходила Валя — так звали соседку — и приглашала его к себе. Он отказывался и все расспрашивал о Наде. Но Валя рассказывала только всякую чепуху: у них под окнами прошлый вторник ночью волки съели собаку, а все думали, что это дерутся пьяные. Наде попадет от завуча, потому что у нее замерзли цветы, а они школьные. Вообще Надька дура, потому что после института ее посылали в три разных сельских места и везде то предлагали преподавать анатомию вместо литературы, то оказывался полный комплект учителей. А она, вместо того чтобы взять свободный диплом и устроиться в Ленинграде, поехала еще в четвертое место — сюда. Ну и, конечно, сперва ревела ужас как. И от тоски, и потом ребята в младших классах плохо понимали ее — очень сложно материал давала. Теперь ничего, привыкла и научилась, но плохо с дровами. Летом завхоз не завез — не было машины. Теперь есть машины, а там, где лежат дрова, — дороги занесло и не проехать. Приходится самим колоть горбыли от бревен, а когда очень уж не хочется, — у директора колотые дрова воруют. У него много дров. Алексей сказал, что этому директору надо дать горбылем по черепу. Потом выяснилось, что директор единственный мужчина в школе, да притом какой-то и не мужчина совсем, а как вареная корюшка, и они с ним что хотят, то и делают. Вот завуч — хотя и женщина, но... Алексей сидел на корточках перед печкой и выковыривал из нее уголек, чтобы прикурить очередную папиросу, когда ему почудился за стенкой в Валиной комнате Надин голос. Уголек вывалился из печки и быстро чернел. Алексей все не прикуривал. Он слушал. Когда за стенкой засмеялись, ему показалось, что это смеются над ним. Минут через пять Надя вошла в комнату. — Здравствуй, Алексей, — первая сказала она. — Здравствуй, Надя, — он по-прежнему на корточках сидел у печки. Надя медленно сняла пальто и откинула с головы платок. — Ты получила эту... телеграмму? — спросил Алексей, заглядывая в топку и морщась от жара. — Да. — Ты не сердиться, что я так, без разрешения, приехал? — Нет, ничего... — Мне было здорово страшно. И только когда шел через этот ваш лесок... Потом пацана встретил с лыжными палками. — Алексей начал засовывать в печку большое корявое полено. Оно не влезало. — Вот видишь, от смущения я ломаю твою печь. В коридоре кто-то скрипел половицами и, должно быть, отряхивал снег — гулко стукали друг о друга валенки. Где-то в доме плакал ребенок. Надя стала греть над плитой руки. — Не надо ломать печку. Я и так мерзну тут с утра до ночи. Она сказала это совсем серьезно: или думала сейчас не о том, что говорила, или намеренно отказалась принять шутку. Алексей помрачнел и встал. Надя отвернулась, провела по лицу рукой, будто стирая с него что-то. Это был знакомый жест. Так же, как привычка, войдя с улицы, разглаживать себе брови указательными пальцами, а потом прижимать ладони к щекам. — Ну, как живешь? — спросил Алексей. Она не стала отвечать на этот вопрос, и Алексей понял, что было глупо задавать его. — Я недавно читала о тебе в «Комсомолке». Вы где-то попадали в шторм. Ты смелый человек, Алексей. Алексей машинально кивнул и подошел к окну. Смеркалось. От стекла несло холодом. Снег на крышах и сугробы были синими, как обертка от рафинада. — Какой снег синий... — пробормотал он. — Это все от мороза, Леша, — ответила она устало и присела на его место у печки. Леша! Его давно никто не называл так, вернее, он давно не слышал, чтобы его имя произносили с такой мягкой интонацией. Алексей круто повернулся к Наде, задел рукой замерзший цветок и опрокинул его, но успел подхватить, не дав упасть на пол. — Зачем они стоят у тебя здесь? Ведь они уже мертвые, — сказал он и сердито отряхнул ладони. — Говорят, что иногда они оживают весной. Только нужно подогревать воду, когда поливаешь, — ответила Надя и прикрыла дверцу печи. Постучали. — Надежда Сергеевна! — Плачущий голос влетел в комнату вместе с морозным паром. Алексей увидел девчонку в валенках и в лохматой ушанке. — Плотнее дверь закрывай, — строго сказала Надя. Девчонка послушно закрыла дверь плотнее. Надя встала, оправила платье и подошла к столу. — Ну, что тебе, Филимонова? — Надежда Сергеевна, за что вы мне единицу поставили? — За то, что списывала... — Я не списывала. — Девчонка хлюпнула носом и быстро взглянула на Алексея. — Не лги, Филимонова. — Я же только начала, а вы сразу и увидели, — обиженно протянула девчонка. Алексей обрывал с цветка сморщенные листья и слушал разговор. Старый, как мир, разговор учителя с непутевым, озорным учеником. Слушал и вспоминал, как сам списывал контрольные и получал двойки, а учителя разговаривали с ним так же строго и казались ему жестокими, несправедливыми людьми. Такими, как Надя сейчас... Она изменилась за эти годы. Пропало то непосредственное, чуточку наивное, что сквозило в ней раньше, даже если она бывала грустна или серьезна. — Ведь мы так давно знакомы друг с другом, Надя, — начал он, когда обиженная ушла. — Так давно. Я много видел с тех пор, как мы расстались и... — Чего много? — перебила Надя. — Людей. Разных людей. — И как? — Она усмехнулась и подняла на него глаза. — Ты совсем не можешь мне верить, Надя? Ты знаешь, почему я приехал? — Знаю, Алексей. Но не надо о прошлом. Не надо, прошу тебя, — Она опустила голову в раскрытую на столе книжку и ладонями прикрыла глаза. — Я знаю, ты думал: я одинока, мне пора замуж. Ты приедешь, и я уцеплюсь за тебя. Раньше я не могла бы говорить такие вещи так... прямо. А теперь могу. Не думай, что я мщу тебе. Нет, Алексей, не хочу я этого. Только очень страшно... грустно, когда уходит любовь. Я долго мучилась, пока она отстала от меня, ты отстал... Надя встала и тоже подошла к окну. — Я бы так хотела любить! Так пусто без этого, Алексей. Алексей взял ее за плечи. — Никто, понимаешь, никто не будет любить тебя так, как люблю сейчас я. Тебе не страшно потерять это? — Мне больно, отпусти меня. — Надя не сердилась, но сказала это так, что Алексей сразу отпустил ее плечи. Он снова отвернулся к окну. — Так, значит, это от мороза снег синий? — Да, от мороза, Леша. Вот и весь разговор. Потом Алексей колол дрова и ходил в магазин за коньяком, — ему очень хотелось выпить. Но оказалось, что коньяк и водку здесь продают только в вагон-лавке, а вагон-лавка бывает только по вторникам. В магазине же было «Волжское» плодоягодное вино, и Алексею пришлось купить его. Пили втроем — Алексей, Надя и Валя. Алексей пил из стакана, Надя и Валя — из стопок. Вино было плохое — слабое и горьковатое. Закусывали консервированным сигом в томате и вареной картошкой. К концу ужина погас свет. Надя сказала, что это случается у них часто, но ненадолго. Потрескивали дрова в печке. В щели конфорок просвечивало пламя. Оранжевые блики бродили по стенам и потолку. Все молчали. По радио передавали какую-то незнакомую музыку. Алексей подсел к самому репродуктору. Когда свет неожиданно зажегся, Алексею стало неловко, — казалось, что его лицо слишком ясно говорило о том, что он переживал. Надя, наверное, тоже почувствовала какую-то неловкость. Она сразу начала разговор с Валей о методах преподавания литературы в девятых классах. И все говорила, что «надо больше давать Писарева при разборе Базарова». Валя соглашалась, но Надя приводила все новые и новые доводы в защиту своей точки зрения, будто кто-то противоречил ей. Потом Надя сказала, что ей надо проверить несколько сочинений, придется встать рано утром, а от этого вина у нее будет шуметь в голове. Алексей спросил, куда ему деваться. Надя сняла со своей кровати одну подушку, сдернула плед, который лежал поверх одеяла, достала простыни и повела его на второй этаж в учительскую. Там они опять остались одни. Надя стелила простыни на большом матерчатом диване. Алексей делал вид, что рассматривает географические плакаты на стенах — тундра, лесотундра, тайга, лесостепь, — а сам наблюдал за нагнувшейся над диваном тоненькой фигуркой в коричневом платье и маленьких аккуратных валенках. Когда Надя вдруг обернулась, то заметила его взгляд и покраснела. — Ты что, погостишь тут у нас? Может быть, хочешь отдохнуть? Я завтра достану тебе лыжи, комнату снять просто. — Не знаю, Надя. Когда ближайший поезд? — Поезд? — Надя помолчала. — Тебе здесь, может быть, будет холодновато, но если накроешься еще шинелью, то будет ничего. — Она поправила подушку на диване. — В два ночи на Ленинград проходит мурманский, но зачем тебе идти ночью? Ночуй здесь. — Спасибо, Надя, я подумаю. — Ему хотелось спросить, почему она не выкинула ту открытку с голыми деревьями и морем, но так и не решился. Надя, не глядя на Алексея, прошла к дверям, остановилась на пороге, но потом вышла, так и не обернувшись. Был первый час ночи. И, как часто бывает в безлюдных служебных комнатах по ночам, Алексею вдруг показалось, что вещи — глобус, аквариум, шкафы с тетрадями — смотрят на него, потревожившего их покой в неурочное время, с недоумением и осуждением. Он подошел к глобусу и крутнул его. Материки и океаны слились на экваторе в сплошную, пеструю полосу. — Что же делать, а? — Странно звучит голос, когда человек разговаривает сам с собой в пустой комнате. Как будто говорит кто-то чужой, спрятанный. Алексей больше не стал говорить вслух. Что будем делать? Наденем шинель и отправимся на мурманский поезд. Вот так. Волки нас не съедят, а откладывать расставание незачем. Только раскиснешь от этого. Вернее, ты уже раскис. Какая-то пакость начинает щипать глаза, а это уж совсем недопустимо для такого морского волка. Ничего. Ничего, все пройдет. Ты же не из тех, кто жалуется на тяжесть наказания, если виноват. А ты виноват. И вот некому волноваться о тебе, ждать, бегать в пароходство и узнавать о далеких штормах, в которых болтается твое судно, и слать радиограммы... Алексей покрутил пуговицу на кителе — она едва держалась. Он оторвал ее, швырнул в угол и подошел к аквариуму. Рыбы чуть шевелили хвостами. — Мерзнет акулье племя, — решил Алексей и перетащил столик с аквариумом ближе к печке. Потом стал надевать шинель. Может быть, воспользоваться приглашением и остаться до конца отпуска здесь? Колоть Наде дрова, носить воду, по вечерам приходить к ней пить вино и чай, слушать вместе с ней музыку. И все говорить, что любит ее и что они будут обязательно счастливы, если соединят свои судьбы. И, может быть, Надя забудет прошлое и поверит ему... Нет, лучше просто уйти сейчас, ночью, и пусть Надя слышит, как он уходит, пусть решает сама и сразу. Он спустился вниз, тяжело прошел мимо ее комнаты и хлопнул входной дверью. Сильно морозило. Белые дымки медленно и бесшумно поднимались над домами. Черное небо мерцало звездами. Ночная тишина промерзших лесов и снежных полей была вокруг. Только пронзительно стонал наезженный снег дороги под ногами, да где-то с подвывом лаял пес. Алексей шел медленно. Он все еще не верил, что через час уедет отсюда. Он ждал: вот сейчас сзади запоет и засмеется снег под ее валенками. Надя выбежит за ним и крикнет: «Подожди, подожди еще, Алексей!» Поэтому он шел медленно и все прикидывал по времени: вот она оделась, поднялась в учительскую, увидела, что он ушел совсем, вот выбежала на улицу... По-прежнему была вокруг ночная тишина, и даже стала она еще глубже, потому что пес перестал выть и лаять. У опушки леса Алексей обернулся. Дорога была пустынна. Только, увязая в сугробах, шагали вдоль ее обочины молчаливые столбы и тащили к редким огонькам поселка мохнатые от инея провода. «Может, она все же слышала, как я ушел?» — подумал Алексей. И остановился. С озера дунул ветер. Зашуршала и стихла поземка.
1956
ПО СИБИРСКОЙ ДОРОГЕ
Почему он все-таки согласился ехать? А кто его знает почему! Он двадцать раз сказал Хрумилину, что не поедет. И при этом двадцать раз хватил кулаком по хлипкому столу в прорабке. От этих ударов стол качался и будто приседал на сосновых ногах, потому что кулак у Боярикова — дай бог каждому. В начале разговора со старшим прорабом Бояриков совершенно твердо знал про себя, что никуда больше не стронется. Хватит! Не может человек за сутки проехать по таким дорогам чуть ли не полтысячи километров и не спать две ночи подряд. Нужно? Нужны изоляторы на шестом участке? Мало ли... По всей стройке что-нибудь нужно. При чем здесь он, Бояриков? — Это надо. Тебе это по силам. Ты должен сделать. Я в тебя верю, — сказал ему Хрумилин. Начальник — хитрый человек, знает, как разговаривать с настоящими шоферами. Но и Бояриков не лыком шит. — Я благодарю начальство за доверие, — ответил Бояриков, — но человек должен спать каждый день. Особенно, если у этого человека фашисты прострелили лопатку, а другая пуля и до сих пор сидит у него в ягодице. Это надо учитывать. Пружины в шоферском сиденье из стали сделаны. И если пружина давит тебе на пулю, а ты ведешь целые сутки семитонный МАЗ по таежной дороге... На дороге показались слабые в сумерках огни многочисленных фар. Грохоча моторами, навстречу шла колонна бульдозеров. Бояриков перекинул ногу с газа на тормоз. Эти трактористы несолидный народ, и надо держать ухо востро, когда расходишься с ними на крутом повороте. Сумерки зимнего вечера уже скрадывали очертания далеких, заросших тайгой холмов. Там — за холмами, у горизонта — начинался шестой участок. Исполосованная узором шин и траков, взлетала на увалы и опадала в лощины дорога. Ровно урчал дизель МАЗа. Тепло от него приятно окутывало ноги, пробиралось под застежки меховых унт. Зато в разбитое стекло дверцы задувал ледяной жесткий ветер. Ветер поднимал с наста снежную пыль, и она секла левую щеку. Конечно, стекло нужно бы давно вставить, но Бояриков все равно ездил, всегда опустив его и высунув локоть за дверцу кабины. Так ему казалось удобнее. Мороз, правда. Но к морозу не привыкать. Вчера в пять утра Бояриков начал свой рабочий день. Начал с того, что отпаивал и опохмелял мотор горячей водой. Потом лазал под брюхом МАЗа и ругал все начальство, какое есть, отборными словами. Он сам регулировал тормозные оттяжки. Сам, и на тридцатиградусном морозе. А положено это делать механику и в теплом гараже. Сейчас на строительстве электропередачи Иркутск—Братск работает тысячи полторы машин, и нет ни одного приличного заводика для профилактики. Что это, порядок? Нет, не порядок... Потом он выехал в первый рейс на Тулун за проводом и тросом. Через месяц начнется весна, и тогда по этим дорогам не пройдет ни одна машина. Везде все нужно срочно. Срочно, срочно, срочно... «Строительство Братской ГЭС останется еще на год без тока, если вы, шоферы, не успеете до весны завезти на пикеты трос, провод, опоры и изоляторы!» От таких плакатиков в глазах рябит. Конечно, это все правильно и успеть нужно, но если у человека пуля сидит в... За полтора дня он сделал пятьсот километров и сегодня ночью должен был спать. Никто, ни один человек в мире не мог бы заставить его еще ехать на этот шестой участок. И Хрумилин в том числе. Тоже начальник! Землю под палатками отжечь как следует не умеет. Люди из-за него должны по ледяному полу ходить... Небось, когда в пойме Курзанки на 102‑м пикете в котлован хлынула вода, а мороз был январский — за сорок, то этот щенок Хрумилин прыгал вокруг котлована, как пьяная баба на деревенской свадьбе. Так ничего и не придумал, пока сами работяги откачку не наладили. «Я тебе верю, Бояриков, сделаешь!» От ведь как научился слова говорить, хоть и молодой... Хитрый инженеришка... Темнело все быстрее и быстрее. Тайга — столетние лиственницы, сосны — наваливалась на ухабистую дорогу, тянула над ней слабо опушенные снегом ветви. Проскакивали по бортам уродливые завалы бурелома. Встречных машин больше не показывалось. Бояриков зажег фары, вспомнил, что давно не курил, и полез в карман. Потом он засунул всю пачку — в ней было еще штук десять папирос — под притолок кабины и одной рукой, привычно чиркнул спичкой. Плохо, что так мало папирос. До утра никак не хватит. Надо экономить. Вот ведь, даже в лавчонку перед отъездом не успел заскочить. И пожевал только чуть-чуть в столовке. Скорей, скорей!.. Дурак, что поехал. А еще эти изоляторы... Он же сколько раз говорил Хрумилину, что если дадут тросов, то их можно по шесть тонн возить. А не по три с половиной, как он сейчас тащит. И вместо двух рейсов — один можно сделать, и машину бы меньше качало на ухабах, и ехать с полным грузом быстрее. Так нет, у них, вишь ты, веревок на это не отпускают. Хорош начальник — веревку достать не может... Но почему он-то согласился ехать? А черт его знает почему... Портянки надо бы перемотать. Совсем сбилась портянка в правой унте. За следующим спуском остановиться придется. — Ну, давай, давай, — сказал Бояриков своему МАЗу, — давай работай, старик. Крути лапами, животное. — Бояриков сказал это вслух и похлопал ладонью рядом с собою по сиденью. В длинных рейсах на Колымской трассе он привык так разговаривать с машинами. Тайга вдруг расступилась, и на огромной поляне забелели в густых фиолетовых сумерках легкие стволы спящих берез. Березы стремительно пронеслись назад, и начался спуск в распадок. До середины спуска Бояриков притормаживал, слушал, не трепыхаются ли в кузове изоляторы, потом отпустил тормоз и газанул, чтобы набрать скорость и выскочить на противоположную сторону распадка. Там он остановил машину, чтобы перемотать портянки. — Портяночки вы мой, портяночки, — приговаривал Бояриков, разглаживая сморщившиеся, взопревшие тряпки. Он уважал их. Они честно служили ему уже давно — из сукна солдатской шинели, плотные, теплые. Привычка делать портянки из шинельного сукна осталась у него с фронта. Самый хороший материал. То ли возня с портянками, то ли боль в спине, в том месте, через которое когда-то прошла пуля, но что-то вызвало у него воспоминание о военных годах, о башнёре с их «тридцатичетверки». Бояриков тронул машину, но воспоминания все не уходили. ...Очень хороший хлопец был тот башнер. Сипухин у него была фамилия. Веселый парень и молоко очень любил пить. Где только ни остановятся их танки, башнер немедленно за молоком бежит. А пока молоко достает, попутно успеет и девочку какую-нибудь приворожить. Большой спец он был по этой части. И занятные истории знал. Всё больше про Север, про Запопярье. О Северном полюсе мечтал. Перед тем боем они в дубовой роще передых делали. Интересное дерево дуб. Если с ним рядом плодовые деревья посадить, то цвести они будут пышно, а плодов не дадут, — это уж закон... Стояли они тогда в дубовой роще, сплошь побитой снарядами. Верхушки деревьев были расщеплены, но кое-где еще держались. Медленно вяли на них листья. Танки стояли укрытые ветвями. Ветви с дубов наре́зали снарядные осколки. Ночь личному составу дали отдохнуть. Не то что ему сегодня... Бояриков от раздражения засопел носом и чертыхнулся. Спать хочется. И дорога, чем дальше, тем хуже и хуже будет... Да, а башнер в ту ночь, конечно, пропадал где-то в ближнем селе — у хохлушек молоко пил. Утром пришел, когда все давно уже вкалывать начали — приводить в порядок машины, готовить их к бою. Пришел, влез на башню. — Вот пылюка, — сказал тогда башнер, проведя рукой по пыльной броне. — Вот пылюка! И чего ты, Бояриков, такой-сякой, не можешь за машиной смотреть как следует? Стыдно мне за тебя, водителя. Ни номера, ни звезд на танке не видать. — И зубы скалит. Хорошие у него зубы были, белые-белые. Конечно, Бояриков такое стерпеть не мог и ответил как следует. — Ну ладно. Я сам броню протру, — согласился башнер. Да. И протер. Потихоньку стянул с куста только-только стиранные, еще мокрые портянки Боярикова и протер ими броню на бортах и башне. Пыль, конечно, с номера и звезд стереть надо было, но почему портянками? Бояриков хотел ему морду набить, да не успел: скомандовали по машинам и послали в бой. Так уже в машине башнер швырнул ему те портянки на голову. Водителю до башнера не дотянуться, а глотку матом драть через шлемофон командир не дозволял. Терпеть пришлось Боярикову. Хороший, между прочим, тоже человек был — командир танка — сержант. Хороший вот, а фамилию его уже и забыл. Много лет прошло... Бояриков наморщил лоб, склонился низко над баранкой и все старался вспомнить фамилию командира, но не смог и от досады опять чертыхнулся. Он очень ясно помнил, видел всю картину того последнего боя: лица командира, башнера, профиль стрелка справа от себя, но в памяти осталась только одна фамилия, фамилия башнера, и Боярикову было совестно за это перед остальными. На исходную они стали в лощине, заросшей кустами дикой вишни, позади наших окопов. Потом прошли над головами своей пехоты и выкатились на свекловичное поле. Пехота поднялась было за ними, но быстро залегла. Отсек ее во фланг немецкий пулемет. Танки все равно шли вперед, к беленьким хаткам какого-то села. Немцы подпустили близко, а потом ударили из противотанковых прямой наводкой. Башню крутануло в сторону, зачадил соляр из перебитого бачка. Грохот, дым. Командира и стрелка убило сразу... Бояриков рванул фрикционы, выжал газ до конца. Машина развернулась боком и стала. На миг стихло все, и только трещал, разгораясь, соляр. — Покидай машину! — крикнул Бояриков башнеру. Как-никак, водитель после командира — первый заместитель. А башнер убитого стрелка с сиденья вытаскивает и кричит: — Вылазь первый, я тебя с пулемета поприкрываю — немцы рядом!.. Бояриков открыл свой люк и вылез. Как раз ветерок в его сторону задувал и дым от солярки маскировал хорошо. Бояриков отполз метров двадцать и остановился подождать башнера. Другие танки вели бой уже где-то в селе. Бояриков остановился и обернулся. Тотчас рядом секануло свекольную ботву пулеметной очередью. Немецкий блиндаж был метрах в полуторастах. Кто бывал так близко от пулемета, тот знает, что это значит... Башнер из танка дал по блиндажу очередь и замолчал. Видно, уже здорово припекло его. Потом ветерок скинул с машины дым, и Бояриков увидел Сипухина. Он почему-то через верхний люк полез. И лежал на броне, задрав ноги на башню, лицом вниз. — Сипуха! — крикнул Бояриков и приподнялся. Пулемет сразу прижал его к земле. Бояриков подумал, подождал минутку еще и пополз назад. Если б он тогда не сделал этого, то все в его жизни было бы по-другому... И спина б сейчас, может быть, не болела. Зря он тогда на танк полез. Когда из человека кровь так хлещет, тут, пожалуй, все ясно. Кровь стекала по броне. Блестящими струйками вилась по звезде на башне, закатывалась в пыль. Да, было дело... Под самым пулеметом на танк лезть! Это же гроб... Но Бояриков все же взобрался на отполированные траки перебитой гусеницы и ухватил башнера за руки. И сразу ожгло, захлестнуло тяжелым градом. Вместе с башнером свалился на землю. В танке начали рваться снаряды. Бояриков полз и тащил башнера. Полз в запале, не чувствуя боли. Пулемет опять нащупал их. Бояриков лег поверх башнера. Он ругал его страшными, грязными словами. Ругал за то, что тот полез через верхний люк; за то, что оказался таким тяжелым. Он шептал бессильные ругательства, задыхаясь в сухой земляной пыли. Сипухин так и умер под ним. Бояриков почувствовал, как он дернулся. И кровь перестала булькать у него в горле и груди. Отставшая «тридцатичетверка» прошла рядом, ударила по пулемету... Всегда, когда идут вперед, кто-то отстает или навсегда остается позади — под земляным холмиком.
Ночь скрыла землю, тайгу и небо. Только два конуса света от фар неслись впереди машины. Дрожала стрелка спидометра. Дрожал, стукая Боярикова по колену, рычаг ручного тормоза. На ухабе звякнули в кузове изоляторы. Бояриков остановил МАЗ, вылез на подножку, заглянул через борт. Нет. Все вроде в порядке. Несколько минут сидел в тишине. Знал — пока горячий, легко заведется дизель. Дизельные машины были роднее всего Боярикову. У всех танкистов так. За сугробами близкой обочины шуршали ветвями лиственницы, поскрипывали сосны — вздыхала о чем-то своем сонная тайга. Бояриков зубами оторвал изжеванный мундштук папиросы, отплюнул его через разбитое стекло дверцы. Ныла спина, ягодицы. Погода, верно, испортится. Вон и небо без звезд. Снег будет, скорей всего. В тишине и неподвижности стали быстро тяжелеть веки. — Ну, чего расстоялся, зверюга? — спросил Бояриков машину. — Ехать надо. Он запустил двигатель, и опять замельтешили в свете фар накатанные бугры дороги... Дурное у него все-таки ранение. И люди смеются, и самому смешно бывает, а больно. И неудобно. Сейчас-то что! Сейчас пустяки... Вот в госпитале, тогда, в войну, — плохо было. После госпиталя он завернул на пару деньков домой. Всего какую-нибудь тысчонку километров для этого пришлось дать крюка. Только зря поехал. Не надо было. Разве можно было к жене являться с таким ранением? Плохо получилось. Но еще хуже в сорок пятом после демобилизации вышло: встретила его жена дочкой. — Это как вы умудрились сработать без меня? — спросил он у жены и тещи. — Беспорочно, как дева Мария? Но не та у него теща, чтобы смолчать. — Да ты смотри лучше, бесталанная твоя голова! — завопила теща и сунула ему дитя в самую физиономию. — Что же вы делаете, мамаша? — спросил Бояриков. — Разве ж можно так! Я же лучше кого про себя знаю. Не мое дите. — Бога побойся! — кричит теща и на иконы показывает. Жена-то тихо себя вела. Знает кошка, чье мясо съела... Только и твердила: «Вася! Вася мой! Вася! Живой пришел, Васенька». Конечно, живой. Не так-то просто его ухлопать. Шагнул он тогда к иконам, рванул с них расшитый тещей рушник. Выругался и в бога и в душу. Полетели на пол иконы. Побежали по трещинам тараканы... Эх, и напился он тогда! Побил жену крепко. Бил, пока не призналась. Она, глупая, решила, что он навсегда таким, как в ту побывку, останется, вот и... Побил и уехал. Обидно было очень. По Ставропольскому шоссе грузотакси гонял. Спекулянтов овощами с Прикавказья в Москву возил. Крупная у него тогда деньга бывала. И вдруг обозлился — не та работа! И жарко очень. В Арктику завербовался. Вспомнил, как башнер ее расписывал, и завербовался. А женка все письма писала. И письма такие... берут за сердце. С хорошими людьми поговорил, посоветовался. Один старик и убедил. — Чей бычок ни вскочит — все теля наше, — сказал старик. — А ты, Василий, подумай, как наши бабы войну жили. Подумай. Прошлое свое с ней вспомни...
Впереди забелел спуск на лед. Дальше дорога идет по реке — километров пятнадцать. Ия название у реки. Чистое какое слово — Ия. Сейчас чуток вправо поворотик будет и — лед. В свете фар взблеснули первые косые снежинки. Снег! Плохо. Когда на плотный, укатанный наст дороги падает такой снежок — это плохо. Только увеличится скольжение. — Смотри в оба! — сказал Бояриков. На льду реки стрелка спидометра заплясала возле «60». Дорога здесь была ровная и прямая. Правда, дальше пойдут наледи. Там надо осторожнее — под колесами вода, льда не видно. Неприятное чувство от этого. И берега в том месте красные, как кровища... Ночью по этим наледям даже спокойнее ехать. Ночью ничего не видно. Только снежная жижа хлюпает, да брызги летят. Ночью лучше. Хотя сейчас Бояриков ехал куда быстрее, чем по таежной дороге, но ему казалось, что медленнее. Так всегда, когда близко по сторонам ничего не мелькает. Очень хотелось еще чуток выжать газ. Но в кузове было три тонны изоляторов, и их очень ждали на участке. Они были нужны там к утру, к началу рабочего дня. Хотелось скорее доехать, но рисковать изоляторами не следовало — хрупкая игрушка. Вот если б тросы были и если грузить по шесть тонн... Здесь Бояриков немного задремал. Он задремал так, как это случается у шоферов за баранкой, когда глаза открыты, но видят совсем не то, что на дороге. Перестал убегать назад снег на обочинах трассы, пропали куда-то еловые ветки, ее ограждающие...
...Утро в их деревне на Новгородчине. Солнце чуть приподнялось над лесом. Через улицы тянется по отсыревшему за ночь песку полосатая тень палисадника. Невидимая днем луговая паутинка осыпана росой и серебрится в траве. Закоулками, через пролазы в палисадниках, отводя от лица ветки молоденьких вишен, усадебных тополей, Катя пробирается к нему навстречу. Она еще совсем молода — девка. Парусиновые тапки у Кати потемнели от росы. Холодная трава щекочет икры, шершавые метелочки пушицы гладят по коленкам. — Ой, Вась, — шепчет Катя, — едва дождалась, когда утро станет. Идем в поля, милый, смотреть на тебя хочу... С треском полетели от колес брызги. Бояриков вздрогнул и приник к баранке. Наледь! Зараза! Задремал все ж! Он сбросил газ, перевел дух. — А ты чего молчал?! — набросился Бояриков на свой МАЗ. — Смотреть надо. — Потом, помолчав, добавил уже спокойно: — Ладно, это я сам виноват. А ты жми, крути лапами...
Вот и тогда, после разговора со стариком, он представил себе Катю, их молодость. Вспомнил все хорошее, что было у них, и — простил. Жизнь! Трудная штука — жизнь. А девчонка вроде хорошая растет. «Я, папка, — говорит, — крановщицей стану. На самом высоком кране, какой есть у вас на стройке, работать буду». Здесь есть высокие краны. И руки нужны. Пускай поработает, как подрастет. Большое идет строительство. И люди хорошие. Только вот Хрумилин, черт бы забрал его душу, хитер больно... Еще минут двадцать Бояриков ехал по льду реки. Затем лед незаметно — через пологий береговой откос — опять сменился узкой таежной дорогой. Снег теперь летел сильнее. Слышно было, как он шуршал по металлической крыше кабины. Пришло время закурить очередную папиросу. Ветер задул спичку. И два, и три, и четыре раза. Бояриков притормозил у какого-то мостика через канаву, прикурил. На мосту одно бревно выскочило из паза, лежало наискосок. Бояриков вылез, вытащил из-под сиденья топор. Время перевалило за полночь. Бояриков не говорил себе, что смертельно хочет спать, и просто надо сделать передышку. Отдохнуть от однообразного тарахтенья мотора, от поскрипывания пружин в сиденье. Для этого он и вылез. Бояриков осадил бревно в мостках, пристукнул его топором. Потом со всего размаху всадил топор в пенек, накрытый лохматой шапкой снега. Долго смотрел, как все мельче и мельче дрожит топорище. Как бы он спал сейчас, если б не поехал! Самый сон... Черный и молчаливый стоял вокруг лес. Цепочка маленьких следов пересекала дорогу, пропадала во тьме, за освещенной фарами полосой снега. Бояриков сделал несколько шагов по следам, присел на корточки. Определил — дикой козы след. Где она сейчас, в такую ночь? Страшно ей, маленькой, поди. Холодно. Убрал топор, сдвинул на затылок промасленный танковый шлем, обеими пятернями поскреб свалявшиеся под ним волосы и полез в машину. Да, если б не опыт колымских рейсов, он не мог бы сегодня сделать этот рейс. Колыма! Заполярье. Как красиво башнер рассказывал об Арктике. «Арктика — это пурпурное незаходящее солнце; это брильянтовое северное сияние; это быстрые, как ветер, северные олени», — так говорил башнер. Ему бы только стихи сочинять... Он, Бояриков, узнал, что такое Арктика, когда завербовался шоферить на Колыму. Арктика — это отсыревшие спальные мешки, месяцами не стиранное белье, заросшие клочкастыми бородами рожи. Арктика — это пронизывающие туманы летом и вой пурги черной полярной ночью. Вот что такое Арктика. А сам тракт? Какой там тракт! Лед на Колыме, промерзшие на веки вечные, кое-где обдутые ветром от снега скалы ее берегов... Тяжелая трасса. Три тысячи километров по льду рек и бульдозерным дорогам. Три тысячи. Как одна копейка. А названия какие! Хребет Черского. Верхоянский хребет. Гыдан. Река Омолон. Магадан. Кресты. Колымский залив. Вот это дорожка! Там он и научился не спать по двое-трое суток. Научился вспоминать прошлое, коротая время за баранкой, и в тысячный раз передумывать его. Месяц за баранкой. Морозы и сияние над черными пиками заполярных хребтов. Там не то что здесь. Все время — один и один. Куда как редко попутчик встрянет, разделит с тобой сотню-другую километров. На многие и многие версты — ни одного дымка. Здесь-то, в Сибири, что! Вот, пожалуйста, и деревня. Всего четыре часа безлюдья. Это ли для него расстояние? Он-то уж знает, видел и чувствовал, как обширна земля — Россия... Слепые окна спящих домов. Ладные здесь строят дома — пятистенки. Заборы только больно глухие. Но в каждом доме жаркая печка, люди. Что случится — только постучи. Не то что Колыма... Чтобы не нарушать ночной покой людей грохотом машины, Бояриков сбавил скорость. Странно выглядит спящее жилье — без единого огонька, без лая собак: попрятались псы от мороза. Дома будто плывут куда-то по сугробам, все в струях поземки. Хороший край, крепкий. И дела здесь разворачиваются побольше, чем на Колыме. Большие дела. Вовремя он сюда перебрался. И сильные ветры здесь редко бывают зимой, а с ветром мороз куда хуже. На одном из последних домов деревушки сверкнула под фарами жестяная вывеска чайной. Заглянуть бы! Жаль, спят все. — К рассвету будем, а, как думаешь? — спросил Бояриков у своего МАЗа. — Ну, работай, работай. Ты же меня кормишь, бродяга. Жарко тебе? Какой пар над радиатором распустил. Терпи. У Медвежьего ручья напою. Горка там будет у нас еще трудная... Вертелись и вертелись колеса. Подрагивал под тяжелыми руками Боярикова лакированный круг баранки.
Да, здесь метели — редкость. А в Заполярье... Жуть там бывает. Раз он трое суток отсидел в кабине и думал, что уже все, конец. Вот пурга была! Выше кабины снег надуло. К концу второго дня кончилась жратва. На третий — дрова для печурки. Он хотел вылезти, накрошить щепы от бортов, но в голове уже шумело, а дверцы так привалило снегом, что сил не хватило их открыть. Он трое суток просидел один. Ноги омертвели до самых колен, а пурга все крутила, и он не знал — день или ночь на воле. Очень страшно было. Очень. Он сидел скорчившись, совсем один, в занесенной снегом машине. Мерещилась всякая хреновина, и вдруг закричал, запричитал. Не хотелось умирать. И плохо одному. Машины в их колонне сразу потеряли друг друга... Еще было страшное, когда вдруг заработал снегоочиститель. Черт его знает, как он включился. Но вдруг, стал ползать по стеклу взад и вперед черный жук. А зачем он тогда поехал? Почему? Дурак! Такой же, как и сейчас дурак. Их было восемь машин в колонне. Везли помпы на Укамский золотой прииск. На прииске затопило шахту. Им сказали, что надо ехать, что срочно нужны помпы. Они поехали, хотя и слепому ясно было, что вот-вот начнет бить пурга. И засели. Не успели проскочить. В конце третьих суток стало чуть стихать, и их нашли самолеты. Самолеты искали их и раньше, но разве в пургу найдешь? Когда до сознания дошло, что где-то гудят самолеты, моторы, так сразу и силы хватило выбраться из кабины. Над самыми-самыми сугробами, весь в снежных вихрях, качаясь, как пьяный, летел ПО‑2. Бояриков заплакал, замахал руками. Если самолет летает так низко, наверное, летчики пьяные. Иначе не может быть, иначе — страшно. Эти летуны искали их все эти трое суток — в кромешной тьме и морозе. Вот это ребята, вот это работенка! Не то что шоферить... Встречный ветер на крутом повороте отстегнул ватный утеплитель с капота и швырнул его на ветровое стекло. Бояриков от неожиданности вздрогнул и выругался. Пришлось опять останавливаться. Бояриков вылез, пиная скаты унтами, обошел вокруг машины. Только после этого закрепил утеплитель. От курева и бессонницы во рту было противно. Бояриков черпнул снега с обочины, пожевал его. Дурной вкус не проходил. Бояриков еще раз лягнул каблуком передний скат и сорвал пучок хвои с ближней сосны. Потом потер лицо снегом и влез в машину. С полминуты он сидел закрыв глаза, — жевал сосновые иглы. Они были обледеневшие, душистые. Наконец, не открывая глаз, нащупал рычаг скоростей и тронул машину. Теперь глаза пришлось открыть. МАЗ взревел, и они опять понеслись вперед, приминая свежий снежок. Дорога сузилась еще больше. Ветки лиственниц то и дело били по смотровому стеклу и крыше кабины. Бояриков жевал сосновые иглы. Это полезно: витамины. В Заполярье обязательно надо есть витамины.
Да, так и нашли их тогда летуны... Однажды, уже здесь, в Сибири, он вез в Падун на строительство перемычки фотографа и рассказал ему про тот рейс в пургу на Укамский прииск. Фотограф вдруг рассердился и сказал, что летчики никогда не поднимаются в воздух выпивши, а если ПО‑2 качался, то это из-за воздушных потоков, которые особенно сильны низко над землей. — Что ты, фотограф, знаешь о жизни? — спросил Бояриков. — Запомни: трезвому слишком страшно летать, когда собачит пурга и совсем не видно земли! — Они летели к тебе на помощь, — сказал фотограф. — И ты просто глупый человек, если думаешь, что они были пьяными. Ты серый человек. Ты не веришь в людей, в их благородство. Тогда Бояриков обиделся и остановил машину. — Вылезай — приехали! — сказал он. Это было где-то на глухом участке, в тайге, но фотограф не стал ругаться и вылез. Боярикову стало стыдно, но он все-таки уехал. Правда, он знал, что следом идет другая машина и подберет фотографа. В тайге нельзя просто так бросать человека... Вот и Медвежий ручей. Почему он и в морозы не замерзает? Красивая тут пойдет сейчас природа, только держись! Бояриков остановил машину, отцепил ведро из-под кузова и пошел за водой. Он шел по узкой дорожке в снегу — большой, тяжелый, в унтах и ватнике, в старом танковом шлеме. Вокруг стыла на предутреннем морозе тайга. Она раскинулась широко — по сопкам и лощинам — от востока, где начинало рыхлеть и светлеть небо, до запада, где низкие тучи хранили на себе слабый отблеск электрического зарева. Там, на западе, и днем и ночью работали на Ангаре люди: крушили лед, опускали на дно реки огромные ряжи — делали перемычку для самой большой в мире ГЭС — Братской. Бояриков залил воду в радиатор. Остатки плеснул на мотор. Столб пара поднялся в воздух и долго не рассеивался. Потом с востока, где медленно начинали рваться тучи, дохнул морозный ветерок, и пар холодными каплями осел на капот МАЗа. — Ну, напился? Доволен? — спросил Бояриков. — Тогда поехали. Горку нам надо еще одолеть и — все. Колеса опять стали наверчивать километр за километром. Впереди все круче и круче задиралась к небу дорога. Потрескавшиеся каменные глыбы то и дело стали показываться на ее обочинах. Теперь Бояриков ни о чем не думал, кроме этой дороги, которую пробили бульдозеры сквозь таежные завалы и каменистые осыпи, дороги, то разбитой сотнями колес, то гладкой на камнях и скользкой от налетов свежего снега. Теперь Бояриков ничего не слышал, кроме натужного воя мотора, скрежета в коробке скоростей и позвякивания изоляторов в кузове. Справа расступились деревья, стометровый откос упал вниз — к самому льду Ангары. Начинался самый крутой и опасный участок трассы. — Давай, давай, давай, старик, — подбадривал Бояриков машину. Он говорил эти слова негромко, шепотом. МАЗ с натугой, задыхаясь, полз возле самых пней, ограждающих бровку дороги. Бояриков тоже напрягся, грудью давил на баранку, привычными толчками перекидывал рычаг скоростей, помогая машине. Но она ползла все медленнее. Снег! Снег виноват. И на левом заднем скате стерлась больно сильно покрышка. А может, просто устал? И он устал, и машина... Ну, ну, капельку еще... Какой обрыв крутой... «Пересеченная местность» называется... Что-то заскрипело под колесами, и машина пошла увереннее. Гарь, шлак скрипит. Позаботилась чья-то добрая душа. Ну, тогда-то что... Теперь пустое...
Уже заметно светало, когда Бояриков затормозилвозле фанерного домика — прорабки шестого участка. Выцветший лозунг висел над окнами домика: «Строители, первыми на линии закончим объем капитальных работ!» Никого не было около прорабки. Видно, все еще спали. Бояриков покружил вокруг своего МАЗа, пиная скаты каблуками. Баллоны держали воздух хорошо. Пар опять вился над мотором. Бояриков заглянул в кузов. Все изоляторы были целы. Тогда он спустил воду из радиатора, и грузно ступая по замусоренному снегу, пошел к ближней жилой палатке. Старуха истопница, кряхтя, села на топчане, когда он хлопнул за собой шаткой дверью. Густое, тяжелое от дыхания многих людей тепло охватило Боярикова в полумраке палатки. — Давай, давай, вставай, старая, — сказал он, разглядев старуху. — Буди начальника. Я вам изоляторы привез. Бояриков дождался, пока старуха сползла с топчана, потом снял со стены чей-то тулуп и лег на место старухи, накрывшись с головой. Он должен был поспать. От тулупа сильно пахло соляром, но Бояриков привык к этому запаху и не замечал его. Так пахли танки, МАЗы, ЗИЛы — вообще машины, с которыми он давно уже шел по свету. Бояриков сразу же заснул. Он не слышал, как встали люди, как зафыркал трактор, как заскрипели по снегу тракторные сани и повезли в тайгу, на пикеты электропередачи, изоляторы для монтажников. Бояриков спал, нахмурив брови, так, как привыкли спать с самого детства люди его поколения.
1957
СПУСТИТЬСЯ И ПОДНЯТЬСЯ (Путевые заметки)
Хребет Удокан, поселок Наминга — это семьсот километров к северу от Читы. «Наминга» переводится на русский одним словом «ущелье», а буквальный смысл по-эвенкски — «спуститься и подняться», ибо если ты спустился в ущелье, то рано или поздно тебе придется подняться из него. Миллиард лет назад там был берег моря. В море впадала река, она несла с собой разную муть, как несет ее всякая порядочная речка и теперь. На рубеже соленых и пресных вод выпадали осадки. Тогда, миллиард лет назад, никто еще не жил на нашей планете. Никто ничего не видел, не слышал, не ощущал. Голая планета, казалось бы, совершенно бесполезно и глупо вертелась вокруг своей оси. А на самом деле она уже тогда заботилась о нас, обогащала первичные руды, перемывая их речками, складывая в одном месте. И вот через миллиард лет геолог Лиза Бурова нашла здесь медь. Это случилось в тысяча девятьсот сорок девятом году. Шестого мая пятьдесят второго года в отроги Удоканского хребта выехал Иван Михайлович Корольков. Надо было разработать методику разведки месторождения, найти участки первоочередной разведки на глубине, дать оценку запасов. Гиблое, гнилое место этот Удокан. Каменистые осыпи, снеговые обвалы, землетрясения, вечная мерзлота, морозы до 50 градусов, штормовые ветры надувают снег в пласты до 15 метров, никаких дорог, болота в низинах, наводнения от горных рек весной, таежные палы летом. Начали проходку штолен вручную, проходили по четыре метра в месяц — породы чудовищной крепости. Люди случайные, большинство бывшие уголовники. Никакой связи с миром. Первый компрессор везли от села Чары, куда забросили его самолетом, до Удокана целую неделю. Неделю шли через снега и обвалы 53 километра. На руках перетащили компрессор через Скользкий перевал. И теперь страшно вспомнить об этом пути. В пятьдесят четвертом году стало ясно, что обнаружено приличное месторождение меди. Узкие тоннели штолен все дальше уходили в глубины гор. Люди стали обживаться и строить дороги, настилая на болото гать и взрывая скалы. Но наводнения смывали, а палы сжигали гать, каменные лавины засыпали дороги. Громадным человеческим фильтром стал Удокан. Оседало только самое настоящее, вся дрянь бежала. В пятьдесят восьмом году наладили механизацию в штольнях, проходили по 78 метров в месяц. И тогда приехала комиссия, подсчитала запасы руды, назвала цифру в десять раз меньше той, которую назвал Корольков, сочла дальнейшую разведку месторождения ненужной. Госплан не выделил денег. Работы остановились. Коллектив распался. Пропали годы нечеловеческого труда. Осталась обида и вера в свою правоту. Решили не вывозить обратно технику, а законсервировать ее на месте. Не может быть, чтобы страна не поняла важности начатого дела. Два года Корольков отстаивал свою точку зрения. Геологам помогал совнархоз и нарастающая нехватка меди в промышленности. Решением правительства разведка Удокана была продолжена. Будущие затраты на строительство дорог, закладку города, строительство рудников, снабжение всего этого водой, топливом поистине грандиозны. Поэтому сперва надо с предельной точностью разведать месторождение и все вокруг него. Ну, а самому Королькову на Удокан вернуться не удалось. Однажды вездеход со скоростью сорок километров шел по льду реки Чара. В кузове на мешках с мукой ехал Корольков. Машина провалилась. От толчка его выкинуло из кузова и ударило. головой о лед. Это была не первая авария, не первое ранение. Он смог подняться сам, дополз к машине, разбил ветровое стекло, помог выбраться шоферу и женщине, которая ехала в кабине. Потом начались головные боли. Нет человека, который бы не знал на Удокане об Иване Михайловиче. Его помнят и любят. И любят рассказывать про огромного оленя, который только и мог возить главного геолога, потому что главный — мужчина очень грузный. Теперь Корольков начальник геологического контроля в управлении. Он сидит у канцелярского, обшарпанного стола. За окном шумит центральная улица Читы. Корольков стар и болен, он никогда больше не выедет в поле. Огромная усталость за его тихим голосом, за медлительным прикуриванием все время гаснущей папиросы. — Хорошее было животное, — вспоминает Корольков своего оленя. — Однако его потом волки съели.
Июнь 1961 года. Но залам Читинского аэропорта уныло бродят люди, которым давно надо быть в Удокане. Шикарные, «с излишествами», залы отвечают на каждый шаг гулким эхом. Огромные, весом в тонну, люстры позвякивают стеклянными сосульками. Под развесистыми фикусами спят женщины. Никто не знает, когда будет самолет в Чару. Уже десять дней Чара не принимает. Где-то там, в шестистах километрах от Читы, вышли из берегов реки, затопили взлетную полосу; на ней образовался зыбун — слой воды поверх вечной мерзлоты, прикрытый коркой засохшей грязи. Специальный корреспондент «Литературной газеты» нервно стережет окошечко кассы. Окольными путями он узнал, что сегодня самолет полетит. Комиссия из геологов, горняков, авиаторов должна на месте обследовать Чарский аэродром. Полет опасный, потому он держится в тайне, посторонних никого не возьмут. Но спецкор уже побывал в обкоме, горкоме, Читинском геологическом управлении. И разрешение у него в кармане. Однако все может быть... И спецкор нервничает. Он рассматривает огромный, нелепый плакат во всю стену — по зеленым волнам в ногу идут четыре женщины. Китаянка, две русские и индийка. Перед ними бегут четыре ребенка — черный, красный, желтый, и белый. «Откуда же появился черный? — язвительно думает спецкор. — Куда ушла его мама? И где все их папы? И сколько получил автор этой мазни? И сколько получил автор этих стишат?» Стишата такие:
Задание у корреспондента не совсем обычное. Он должен достигнуть 59‑й параллели на меридиане Читы и описать все, что там увидит. Поэтому он фиксирует все мелочи.
— Ключ от порядка авиация потеряла еще тогда, когда сделала первую мертвую петлю, — говорит глава комиссии, начальник производственного отдела Читинского геологического управления Тарасов, залезая внутрь тощего фюзеляжа АН-2. Начальник горноспасателей залезает в полном молчании. Он такого огромного роста, что, кажется, самолетик тотчас перевернется. Спецкор проскальзывает змейкой и тихо забирается в угол. Он все еще боится, что мест не хватит и его высадят. Геолог Фраерман втягивает за собой два мешка и чемодан. Командир эскадрильи вертолетов Воронцов залезает последним, окидывает небрежным взглядом своих нелетных попутчиков и сразу открывает «Навыдуманные приключения» Вершигоры. — Все в Чары? — спрашивает первый пилот Евсеев. Он в голубой выцветшей безрукавке. На широком лице шрам. Чем-то озорным и в то же время мужественным похож на молодого Чкалова. — Да. Все. — Несчастные люди, — с искренним сожалением говорит Евсеев. — Закрыть двери! От винта! — Где привязные ремни? — спрашивает геолог Фраерман. — Вырастут завтра, — объясняет второй пилот, пролезая на свое место. — А пока держитесь за воздух. Его много вокруг. — У меня в мешке две собаки! — с возмущением говорит Фраерман. — Они совсем еще маленькие, и вы там поосторожнее! Это настоящие русские гончие... Второй пилот оборачивается и мрачно заключает: — Вот собачки-то напугаются, когда мы гробанемся на посадке! — и скрывается в кабине. У второго пилота крупные семейные неприятности. Он много часов подряд, в безделии полета, в монотонном гуле мотора, в мягкой пружинности кресла будет думать о жене, о том, как именно сейчас она изменяет ему, точно зная, что он в воздухе и не вернется раньше, чем через двое суток. — Брось ты ее, Вася! — говорит Евсеев. — Сколько можно? — Не могу, — глухо отвечает второй пилот. — Переводись в полярную авиацию, на север, в Тикси куда-нибудь... Там все живо забудешь, — говорит Евсеев, обильно оттеняя каждое слово «русской латынью». «Антон» летит низко и медленно. Под ним мягко-ершистые от лиственниц сопки. Людей искать среди них так же безнадежно, как и на географической карте. От гула мотора разговаривать трудно, но пилоты понимают друг друга по шевелению губ. Они уже два года летают вместе над Восточной Сибирью, над огромным безлюдьем. И два года Вася мучается из-за жены. Когда-то Вася был военным летчиком, носил золотые погоны, получал большие деньги, и тогда жена любила его. Потом он демобилизовался, начал служебную лестницу в гражданской авиации с нижней ступеньки, стал получать меньше и жить хуже, и тогда жена сказала, что он обманул ее, и разлюбила его, и стала безобразно изменять ему. И каждый полет он все думает и думает об этом и все в душе его рвется от муки и мужской обиды. Геолог Фраерман вытаскивает из мешка двух малюсеньких щенков, щенки вертят спичками хвостиков, тыкаются друг в друга мордочками. Фраерман кормит щенков молоком через соску. Молоко налито в бутылку из-под четвертинки перцовки. Всем летящим очень нравятся собачки, всем охота их потрогать. Все, глядя на их беспомощность, улыбаются детскими, славными улыбками. Геолог объясняет, что летит из Иркутска, сдал там за пятый курс экзамены, заканчивает охотоведческий факультет Сельхозинститута. А вообще-то он давно уже работает на Удокане. Много свободного времени, и он занялся охотой. Начальник производственного отдела Тарасов неодобрительно покачивает головой. Ему не нравится, что горняк готовит себе еще одну профессию. Не будет толку ни там, ни там. Начальник горноспасателей чувствует, что заболевает. Но не это тревожит его в данный момент. Он чуть не опоздал к самолету, гнал на мотоцикле из Читы и оставил мотоцикл у аэропорта в скверике, а сам улетел. Что будет с машиной, если он в Чаре разболеется и застрянет надолго? Начальник горноспасателей только недавно вышел из больницы после воспаления легких. У него дурная специальность — то тушить пожар в шахте, а это очень жарко; то лазать в вечной мерзлоте, разбирая завал, а это очень холодно. Вот он и простужается. В тайге, под ними сейчас тревожно вздрагивает от низкого гула нервная кабарга; шумно несется прочь сохатый; лениво щурится на низкое солнце извилистая речка Каренга. Хребет Черского уже далеко позади, Яблоневый тянется где-то правее. Пилота Евсеева беспокоит чересчур низкая облачность над перевалом в Чарскую долину. Он взглядывает на карту и вспоминает о корреспонденте, который зачем-то просил показать точно 55-ю параллель. Евсеев оборачивается и показывает корреспонденту, который изо всех сил борется со сном, два раза по пять пальцев. Значит 55‑я будет через десять минут. Корреспондент вытаскивает из кармана блокнот, упирается лбом в оконное стекло и начинает изо всех сил таращить глаза. «Антона» сильно качает. Корреспондент думает о том, что самое легкое было бы сигануть на эту параллель с парашютом и написать пейзаж тайги, гор и портрет нервных горных коз. Это было бы точное выполнение задания редакции. На самой 55‑й параллели в Читинской области не живет никто. Но пейзажами не отделаешься. Корреспондент вздыхает и замечает время: 20 часов 31 минута 27 июня 61 года, долгота 116° 45' ост. Потом он записывает на дрыгающемся от вибрации колене: «Ощущение пустынности и дикости вокруг. Этакий Рерих-папа. Под нами горы. Они, как тесное стадо гигантских слонов, бегут куда-то. трутся боками, они шершавые и упругие. Видны только их спины. Вдоль хребтов кожа сильно потерта, там лысины, струпья — это гольцы. А с солнечной стороны солнце очень слепит, и ни черта толком на этой параллели не видно, вся земля, все горы там сияюще-сизо-расплывчатые, будто гигантские дымящиеся волны катят прямо в борт «Антона». «Антон» качается на этих волнах, потому что идем очень низко». Корреспонденту очень нравится такая образность, но он боится, что редактор все это выкинет. Или места не хватит. И вообще, при чем здесь слоны? Инженер Тарасов уже спит, и снятся ему, как ни странно, тоже слоны. Он два года отработал во Вьетнаме на оловянном руднике главным инженером, повидал джунгли, слонов и обезьян. Сейчас ему мерещатся слоны, лениво поливающие друг другу спины из хоботов. Слоны снятся Тарасову только тогда, когда засыпает он в хорошем настроении. Глава комиссии по обследованию взлетной полосы в Чаре доволен. Вся эта комиссия выдумана им для того, чтобы заставить авиаторов доставить его в Чару. Истинная задача Тарасова — срочно добраться в Удокан, в Намингу, чтобы провести инспекцию геологической экспедиции. Малюсенький, шатающийся зеленый самолетик лезет в узкий и мрачный туннель между облаками и горами. Стремительно меркнет солнце. Делается холодно. Внизу уже снеговые вершины. Девять человек и две маленькие русские гончие чувствуют себя неуютно. Сабельной яркости радуга возникает под левым крылом. Скалы и снег несутся под самым брюхом «Антона». Темнота все сгущается. Самолетик начинает сваливаться в Чарскую долину. Скоро посадка. Все думают о ней и морщат лбы. Пилот Евсеев оглядывается, изучает настроение пассажиров. И решает развлечь их. Он передает Воронцову иностранную авторучку с изображением женщины в черном трико. Если авторучку перевернуть, трико с женщины медленно сползает. Пассажиры несколько оживляются. Авторучка идет по рукам. Стандартная красавица послушно обнажается. Мужчины хмыкают и качают головами. Ручка замыкает круг и возвращается в пилотскую кабину. Перевал позади. Радуга исчезает. Внизу, в долине, уже давно вечер. А здесь вдруг на миг вспыхивает солнце над хребтом. Самолетик продолжает стремительное падение. Впереди мутная от тумана взлетная полоса. Евсеев ведет самолет на посадку сразу, безо всяких кругов и рассматриваний. Все вцепляются в сиденья. «Антон» прыгает, как молодая блоха. Из-под колес с гулом летят брызги. Но все кончается благополучно. «Антон» стоит, пофыркивая остывающим мотором. — Не долго мучалась старушка в бандита опытных руках, — комментирует Фраерман. Комиссия отправляется ночевать в пилотскую комнату. Под ногами чавкает, но взлетная полоса совсем не в таком безобразном виде, как это представлялось в Чите. Принимать самолеты можно. Комиссия шествует мимо разрушенных могил и покосившихся крестов — аэродром граничит с кладбищем. Вечерняя тишина. Где-то мычат коровы. Туман ползет с реки. Пахнет деревней, тихой таежной жизнью. Все хотят есть, но доставать еду поздно. Начальник аэропорта забегает и с той и с другой стороны. Он чувствует себя неуверенно. Он убежден был, что никто из Читы не прилетит. Ведь дал же он сводку о непригодности аэродрома. Конечно, полоса в дурном состоянии, это, как говорится, факт, и мог же он тогда, имел право сходить на пару деньков в тайгу на охоту? «Антон» сел спокойно и ЛИ‑2, очевидно, принять можно, но почему он должен был на свою ответственность их принимать? Главное для начальника Читинского аэропорта — определить — кто из комиссии старший. Командир эскадрильи вертолетов Воронцов самый важный и видный. Потому именно ему приносит начаэропорта в пилотскую комнату жареную щуку. Воронцов отсаживается в угол и с аппетитом ест, приговаривая: — Люблю, знаете ли, рыбу: чудесная вещь щука... Это вам не соленая камбала... Соленую камбалу здесь зовут «гидрокурицей». Гидрокурица идет и на завтрак, и на обед, и на ужин. Поделиться щукой с другими прилетевшими Воронцову не приходит в голову. Глотает слюну пилот Евсеев. Сразу заваливается спать второй пилот Вася: во сне его не мучают мысли о жене. Ложится и начальник горноспасателей. Температура у него уже за тридцать восемь, но по российскому обычаю ему совестно перед Тарасовым за свою болезнь, совестно и неудобно признаться, что дело еще не началось, а он уже из него выбывает. А вдруг подумают, что он просто насморку поддался, чтобы завтра не работать, ни за что не отвечать? Воронцов со смаком обсасывает косточки. — А где вертолет, приданный Удоканской экспедиции? — спрашивает его Тарасов, едва сдерживая накипающее раздражение. Воронцов лениво ведет глазом и не отвечает. Единственный вертолет, приданный Удокану, застрял в Наминге из-за поломки хвостового винта. Запасных винтов нет, и никто из летного начальства не торопится его достать. Две с половиной тысячи людей отрезаны от мира. А если катастрофа, авария, случай тяжелой болезни? И потом совсем уже непонятно, почему сами геологи должны ремонтировать посадочную площадку, тратить свои средства, давать технику. Просто горняки в безвыходном положении, а над летным начальством не каплет. Потому и жует себе Воронцов щуку и причмокивает.
На крыльце почты в селе Чара опять тоскует корреспондент. К перилам крыльца привязана старая кобыла, запряженная в низкую, корявую телегу. На колесах телеги грязь, много грязи. Грязь медленно подсыхает и время от времени тяжко плюхает на сырую землю. Старая кобыла спит. Она не просыпается даже сейчас, когда над самыми крышами села проходит на посадку самолет. ЛИ‑2 вывернулся из-за близких гор, прорвал пелену дождя над ними, бесшумно подкрался к селу, неожиданно и свирепо рявкнул моторами и плюхнулся на мокрое поле за околицей. — Во глубине сибирских руд... — бормочет корреспондент. Эти четыре слова не отвязываются от него уже пятый день. Сейчас он говорит их лошади. Лошадь недвижна, грустна, понура. Седые ресницы не дрогнут. Спит. — Во глубине сибирских руд стоит дохлая лошадь, — говорит корреспондент мрачно. Кольцо гор вокруг села затягивает сплошной серо-фиолетовой пеленой дождя. Где-то в горах гулко, как обвал, гремит гром. Улицы совершенно пустынны, покрыты черной грязью, вдоль заборов полосы ядовито-зеленой травы. Ветер трогает траву, приотворяет калитку палисадника. Потом калитка громко хлопает — старая ржавая пила, поставленная вместо пружины, возвращает ее на место. — Во глубине сибирских руд хлопнула калитка, — говорит корреспондент. Вторую неделю он не может выбраться из Чары на Удокан. Речка Чара вышла от дождей из берегов, дороги на перевалах размыты, машины не ходят. Две тысячи человек Удоканской геолого-разведочной экспедиции отрезаны от мира, а корреспондент от них. Единственный вертолет сломал лопасть и все сидит где-то в тайге. Часы медлительны, как старая лошадь. Идти некуда, делать нечего. На севере вдруг раздвигаются тучи, сквозь них высовываются снежные пики Каларского хребта, пики с любопытством оглядываются, тянут жилистые шеи к свету. Им тоже надоело сидеть во влажном полумраке непогоды. Две девчонки в ярко-красных платьях бегут по черной грязи через улицу. Останавливаются возле корреспондента, суют пальцы в рот и глазеют. Обе в высоких сапогах, обе безнадежно молчат. — Храните гордое терпенье и дум высокое стремленье? — спрашивает девчонок корреспондент. — Не, — говорит та, что побойчее. — Сейчас к вам папка придет. Папка неторопливо шлепает по грязи, подходит, кивает. Он бородат, в солдатском бушлате, ушанке. Долго роется за пазухой, вытаскивает бумажку. — Я, однако, дорогу ремонтирую. За переправой. Лежню стелем. Вот вам для матерьялу. — Он отдает бумажку, поворачивается и уходит. Девчонки идут за ним. Корреспондент читает: «Трактор сто лошадиных сил пьяный не знаю фамилию проехал по лежневке нового моста и поломал чужой труд сберегать надо ксему Борун». Старая кобыла все спит, но одно ухо у нее чуть заметно начинает подрагивать. Вдали показывается маленький табун маленьких лошадей. Табун шествует без погонщиков, самостийно. Позади бредут жеребята, они совсем уже малюсенькие, совершенно игрушечные. Старая кобыла открывает глаза, звонко, призывно ржет, нервно перебирает ногами и вдруг с шумом начинает мочиться. От табуна отделяется жеребец, скачет к почте и долго обнюхивает кобылу. Хлопает дверь почты. Хромой парнишка вытаскивает коробки с кинолентами, сваливает их в телегу. Освободив руки, берет кнут и лупит жеребца по морде. Жеребец обижается и галопом уносится к табуну. Корреспондент читает наклейки на коробках: «Человек меняет кожу», «Заре навстречу», «Римские каникулы»... Хромой лезет на телегу. Кобыла без понуканий пускается в черное грязевое море улицы. Телега ныряет и выныривает в лужах, как вельбот на волне. Наконец скрывается из глаз. И ничто больше не тревожит пустоту мокрого села. Пики Каларских гор опять затянуты пеленой туч. От мысли о том, что командировка еще только начинается, корреспонденту хочется распустить нюни.
Мутная вода ревет в реке; видно, как на стрежне горбатится водная поверхность, выпирает ее стремительное движение нижних струй, выпирает и рвет. Рыжие водовороты мечутся от берега к берегу, крутят коряги, затягивают в себя ветви прибрежных осин и лиственниц. То одна, то другая лесовина дрогнет, оступится, рухнет в мутную струю, мелькнет растопыренными корнями; жадно слизнет волна с корней землю, замутится еще больше. Цепляют за скалистые валуны ветки, корни, недолго пружинят и рвутся, выворачиваются из живого древесного тела. Лохматится кора, отстает пластами. Ободранный ствол вынесет в Олекму, из Олекмы в Лену. Лена донесет к океану, вышвырнет в соленые волны. Круто бушует после дождей горная река Чара. Темна она, как грозовые, низкие тучи. И гремит злобными громами. Далеко в тайге услышишь Чару. Пониже села — переправа. Здесь начинается дорога на Удокан. Метров сто ширина Чары на переправе. Глубоко в землю вбиты столбы, соединены на манер виселицы, подперты со стороны реки бревнами в обхват толщиной. Стоят две такие виселицы друг против друга на берегах Чары. Стальной канат провис меж ними над бурлящей водой. Едва заметной ниткой кажется он среди речного простора, среди гула и мощного трепета темной воды. Узкая, длинная, неустойчивая лодка. С носа и кормы заведены на канат цепи. Изменяя длину кормовой цепи, ставят лодку под бо́льшим или меньшим углом к течению. Течение давит в борт и двигает лодку от берега к берегу. Таким манером переправляют трубы, продовольствие, взрывчатку, толь, кирпич, бочки с бензином. Грузовики пятятся задом в самую воду, ревут моторами, захлебываясь, кренясь, безнадежно умолкая, взрываясь матом из шоферских глоток, обдирая борта о затопленные деревья. Прямо к грузовикам тыкается лодка. Перевозчик Артамонов закрепляет цепь. Он одет тяжело, по-таежному, в сапогах, ватнике, брезентовом плаще. Перевернет лодку или шибанет ей в борт корягой — не выплывешь. — Подай еще метр! — орет Артамонов шоферу. — Невозможно! — Невозможно только штаны через голову надевать! — выдает Артамонов свою любимую приговорку. Он пробирается с кормы в нос по шатающейся, юлящей лодке, груженной верхом, осевшей по самые борта. Он сознает свое здесь исключительное положение. Нет больше командиров на переправе. Только он рискует и двадцать и тридцать раз в день. Риск такая штука, к которой привыкают, но и сквозь привычку сильного, здорового, смелого человека риск бодрит и веселит. На правах старшего Артамонов всех называет: «молодой человек». Не скажешь, сколько лет перевозчику. Борода скрывает лицо, широкополая брезентовая шляпа скрывает глаза, москитная сетка трепещет, раздуваясь от ветра. Когда-то плавал Артамонов на морях, шуровал уголек в кочегарках, повидал штормов, но только горная Чара поопаснее, коварнее. Весело Артамонову смотреть, как робеют вербованные работяги, когда переправляет он их на горе грузов, орет на них сипло-звонким голосом, обдает запахом сивушного перегара, подмигивает, утешает: «Это только начало, молодые люди, а на Удокане и не то будет!» В носу лодки краснеет спасательный круг, посматривают на него сухопутные люди, стараются разместиться поближе. — Не шевелись! Не вставай! — орет Артамонов на самой середине Чары, на черной стремнине. Глухо скрипят на берегах виселицы, капли летят с каната, визжит цепь по стали, крестятся на берегу бабы. А с другого берега смотрят шоферы, молчат, курят. Не нравится им сопливая переправа. Давно бы пора понтонный мост навести. Но только срывает Чара понтоны, а время не ждет. И не могут ждать в Удокане две тысячи человек. Им надо есть и бурить, и рвать детонитом породу, и откатывать ее за два километра к выходу из штольни. Им надо вести разведку в глубинах гор, ощупать и обвеховать рудное тело, найти к нему лучшие лазы. — На круг не смотри, молодой человек! — советует Артамонов седому старичку. — Если перевернет, на всех того круга не хватит! На нижней косе из глины всех разом выкопают! Поняли, молодые люди?! Хорошо перевозчику — нашел он себе работу по сердцу — ходит краем гибели день за днем. И не за деньги ходит — так просто — из любви к искусству, от избытка сил, из привычки к рисковой жизни. А Сибирская река Чара извивается и дрожит всей своей мокрой кожей под тяжелой рукой Артамонова, копит обиду и злобу, ждет часа для расплаты.
17 часов 50 минут, — записывает спецкор корявыми, прыгающими каракулями. — Переправа позади. Машина ЗИЛ, три ведущих оси. Груз — сухое молоко в банках, колючая проволока для склада взрывчатки в Наминге, толь и железные кровати. Впереди пятьдесят три километра. 18.02 — застряли на разрушенном мостике через ручей. Как это Борун записал: «трактор сто лошадиных сил пьяный не знаю фамилию проехал по лежневке нового моста...» Это, наверное, здесь и было. Все пассажиры вылезают, рубят ваги, носят валуны под колеса. 19.05 — застреваем через каждые десять метров. У машины такие чудовищные крены, что течет бензин через горло бака. В колеях настелены бревна — гать. Вся эта гать разъезжается под колесами. 20.50 — провалились в болото до самого кузова. Нечего думать сняться своими силами...»
Вечер. Покой промытых дождем лесов нарушается нарастающим комариным гудом. Сумерки быстро густеют от комаров. Комары электронными облаками несутся вокруг кустов ивы и низких осин. Уже час, как, безнадежно скренившись, уткнув фары в болото, стоит машина. И до сих пор вздыхает грязь позади нее. Грязь взбаламучена глубоко. Воздух, вбитый в нее узорами скатов, время от времени вырывается на свободу. Брошены ваги, лопаты, кирки. Теперь только трактор может помочь машине. Но никто не знает, где трактор и есть ли он вообще. Горят костры, шипя на мокрой земле и траве. Быстро холодеет воздух, исчезают из него запахи лиственницы, трав, болотных цветов. Остается запах дыма и комаров. Тайга вокруг набухает тьмой. Плачет ребенок. Его едят комары. — Ах ты мой сладенький... сладенький ты мой, ну не плачь, орешки будем есть, есть орешки будем, мой сладенький, — приговаривает женщина, у которой выколото на руке «Рая», жена бухгалтера экспедиции. Потом раздается чмоканье: Рая обцеловывает будущего кормильца. Вылезать из кабины она не хочет. Бухгалтер сует в уши пальцы, лицо его морщится от невыносимой тоски. Он терпеть не может детского плача и звука чмоканий. Шофер Толя вырывает пласт мха, проросший черникой, пропитанный водой, швыряет его в огонь костра, засовывается в едкий дым до пояса. Из дыма слышен его тихий, покойный голос: — Каждый рейс литр крови на комарах теряю... — Говорят — полезно, — подливает масла в огонь корреспондент. Но взрыва не происходит. — Может быть, — соглашается Толя. Его добродушие и умение терпеть невзгоды не имеет границ. — Заварки вот нет... Над огнем висит ведро с болотной водой. Угольки, вареные комары и пепел серой пеной покрывают воду. Попутчики сидят тесной кучкой, сбившись под ветром, защищая глаза от искр, купаясь в дыме, задыхаясь в нем. Говорят, как и все путники России, — о дорогах. Что выгоднее: ломать машины, портить груз, занимать трактора и бульдозеры аварийной службой, рисковать людьми или начинать любое дело с хорошей дороги? Не поддается решению этот вопрос, и потому скучно его вести. — Заварки нет, — опять говорит шофер Толя, внимательно разглядывая кипящую воду, снимая щепкой серую пену. Всем понятно, на что намекает Толя. В машине двадцать ящиков сухого молока, а возле огня сам Тарасов из Читы. Нельзя при начальнике трогать груз. Тарасов делает вид, что ничего не понимает. — Где учились? — спрашивает его корреспондент, вытягивая из чемоданчика вторую и последнюю банку мясных консервов. Тарасов тихо отбирает банку и прячет ее обратно. — Все сразу в тайге никто, однако, не ест, — объясняет он. И сразу, чтобы сгладить некоторую неловкость, начинает рассказывать: — Первый мой учитель — жена Зенона Францевича Сватоша, слышали про такого, писатель? — Нет. — А говорите, в Арктике много ездили... — Тарасов сплевывает сквозь зубы. — Сватош появился в Баргузине году в шестнадцатом, чех, охотовед, организовывал вместе с Допельмайером заповедник для изучения баргузинского соболя, выпивал крепко, я ему водку таскал, раньше ездил он в какую-то африканскую экспедицию фотографом... Да, а главное, он, однако, последний, кто видел Седова. Был в составе седовской экспедиции, и когда Седов предложил нежелающим уйти, то ушло двое — Сватош и еще кто-то. В Баргузине он ставил опыты — впрыскивал соболям мочу беременных женщин. Опыты удались — соболя чаще приносили потомство. Семья моя нищая была совсем. И по бабам, однако, за мочой ходил я, а Зенон меня подкармливал. Вот его жена и начала меня учить... Тарасов встает, идет к машине. Все смотрят ему вслед, видят, как над самой землей поблескивают от огня костра фары. — Не машина, а один силуэт остался, — с грустью говорит Толя. Слышится треск досок ящика. В ответ раздается плач ребенка, торопливые причитания женщины; — Ну, мой сладенький, ну, будем спать, мой сладенький... — А ведь нянчит-то девку, — бормочет бухгалтер. — Девка, понимаете, у нас, а она ее в мужском роде, черт-те что. Тарасов возвращается с огромной банкой сухого молока в руках, говорит: — За мой счет... Мотор не слышите? Из глубины черной тайги, из ночной дали, сквозь комариный стон доносится неясный шум движения чего-то тяжелого и большого. — Через час будет здесь. — Если не сядут. — Гришка едет, — уверенно говорит Толя. — Бульдозерист. — Это нам навстречу? — спрашивает корреспондент. — Да, к переправе. Корреспондент представляет себе эти места зимой — голые деревья, стук промерзших ветвей, снеговые холмы, зализанные ветрами, мороз и пар изо ртов, и липкий металл машины, и кровавое солнце, и вся та неуютность, которую мороз и тишина безжизненности рождают в душах. Костер вспыхивает сильнее, на рубеже трепещущего света и тьмы появляется согнувшийся, странный человек. — Что это? Почему он стоит там? — Это Хоттапыч, — объясняет шофер. — Мастер дорожный. Да он не живой — из старого пня ребята вытесали, для смеху. Сердится Хоттапыч, а ребята, кто мимо едут, то на него старые кальсоны наденут, то еще чего... — Срубит Хоттапыч свой статуй, — говорит бухгалтер. — Давно уже грозится... — Срубит — мы новый сделаем, — смеется шофер Толя. — Это ему в отместку, за дурную работу, за то, что здесь машины гробятся... — А в Пекинском зоопарке чрезвычайно красивые тигры, — вдруг говорит Тарасов мечтательно. Все молчат, слушают треск костра, плач ребенка, вздохи грязи возле машины. Всем сильно хочется спать, лечь, укрыться теплым, забыть про комаров, про трудную ночь впереди. Но все это невозможно. И Толя разливает в консервные банки молочное пойло из ведра. Пойло попахивает бензином. Первую банку шофер несет в машину Рае. Комары, наверное, уже привыкли к дыму, они не бегут от него, они забираются в рукава, жалят сквозь брюки, кидаются в уши, липнут к губам, цепляются за ресницы. Чертыхаясь, сдувая комаров с руки, суча ногами, теряя самообладание, корреспондент записывает: «Шофер Толя очень славный, заботливый, добрый человек. Каждый рейс длится 3—4 дня. Жена ревнует. Он везет обновку сынишке — ботинки. За рейс шоферы получают по семь рублей — очень мало. Работа каторжная. Мы в пути семь часов сорок минут, а отъехали только девять километров. Наверное, Толе весь мир представляется в рамке из кардана и машинных колес, из положения «лежа на спине»... Как невыносимо ревет младенец!.. А бухгалтер совершенно не похож на бухгалтера. Это большой, тяжелый и мрачный мужчина лет тридцати пяти... Показалась одинокая фара — идет бульдозер, земля подрагивает — сплошное болото. Вид у бульдозера страшный. Половины траков на гусеницах нет, двигающаяся гора грязи. Лязг и грохот, и синий дым выхлопа. Берет нас на буксир. Через каждые двести метров мы опять садимся, он догоняет нас, вытаскивает, и все начинается сначала. 5 часов 35 минут утра. Позади двадцать один километр. Вброд форсируем горную реку и, конечно, застреваем в ней. По берегам горелый лес. На черных мокрых ветках мертвых лиственниц светлые капли дождя. Дождь уже давно. Встречная машина. Люди вылезли, пытались нам помочь. Ничего не вышло. Попрощались. Как только сквозь просветления в облаках начинает просовываться солнце, так ото всего идет густой пар и брезент сразу делается теплым. Но это на считанные минуты. Потом опять холодная мгла и озноб. Комары продолжают подниматься в горы за нами. 07.30. Пришел трактор, вытащил. Тащит до 22‑го километра полтора часа. Тайга редеет. Каменные реки текут в распадках. 08.00. Появился снег, все холоднее, рядом бродят облака. Уклон дороги не меньше 20 градусов. Какие же все-таки прекрасные машины эти ЗИЛы! 10.00. Едем по каменистым осыпям. От тряски болит живот, руки так устали, что невозможно держаться за борта, лопнуло стекло в часах. Вокруг на камнях растет только карликовый кедр. С перевала по колеям несутся навстречу нам потоки воды. Сильный дождь. 12.00. Засели на скате Клюквенного хребта. Под кузовом ревет вода, из машины не вылезти. Холод. Пейзаж типично заполярный, мурманский. А на этой же параллели в Калининграде сейчас не продохнешь от жары и надо поливать фруктовые сады. 13.40. Догнал трактор, вытащил. Спуск в Намингскую долину со Скользкого хребта. Кажется невозможным, но это факт — мы едем головой вниз, такой уклон! Видны гольцы Удоканского хребта. Угрюмость гор, хранящих медь. Все в морщинах, лысые, неприступные. Редкие лиственницы и карликовый кедр. 15.05. Приехали. Наминга. Поселок из одной улицы, новые желтые дома, большущее здание клуба, строится больница и много-много еще всего вокруг строится. Вечером. Сейчас узнали, что вчера на переправе через Чару погибли четыре человека из тех, кого мы встретили, когда засели в пятый раз, из тех, кто нам хотел помочь. Среди погибших одна женщина. Они пытались переправиться самовольно, лодка перевернулась. Тела до сих пор не нашли. Удоканской экспедиции совершенно необходим второй вертолет.
Сузь горных работ, которые ведутся здесь, в следующем. Чтобы определить запасы руды, надо измерить толщину пласта. Над пластом — горы. Бурить с их вершин вниз невозможно — слишком глубокие скважины. Пришлось пробивать горы с боков штольнями и бурить уже из них. Длина штолен будет уникальная — до четырех с половиной километров, а вход только один. Вентилировать такие глухие штольни чрезвычайно трудно, откатывать породу тоже. Входы в штольни находятся в труднодоступных местах».
Горы безмятежны. Тени облаков бесшумно бредут по голым вершинам, по каменистым осыпям, равнодушно падают в пропасти, подсинивают снег в лощинах. На склонах гор ярко зеленеют малахитовые глыбы. У входа в штольню № 1 сидят рабочие, курят, смотрят вниз в далекую долину Наминги. Там ярко желтятся новым деревом домишки поселка, отсюда они совсем крошечные. Чуть кружится голова. Трехсотметровая пропасть. Валуны, осыпи и 229 косых и шатких деревянных ступенек. Три Исаакиевских собора, поставленные один на другой. И каждый день сюда надо подняться — с валуна на валун, со ступеньки на ступеньку; потом надо идти в забой и работать; потом спуститься.
Рабочие только что поднялись, они в поту, они дышат тяжело. За этот подъем и спуск в любую погоду — в мороз и пургу, в жару и безводье — им оплачивают тридцать минут рабочего времени. Гулко и тяжело стучат натруженные сердца, подрагивают ноги, с хрипом дышат груди, забитые табачным дымом. Работяги сидят на самом краю пропасти, смотрят вниз и курят уцененный «Казбек» — по десять копеек пачка. Эти папиросы пролежали на полках сибирских магазинов с пятидесятого года. — А на гору Казбек для туристов канатную дорогу построили, — говорит кто-то и щелкает заскорузлым пальцем по папиросной коробке, по черному всаднику. — Не на Казбек, а на Эльбрус... — Сюда бы этих туристов... Недалеко в лощине виден снег, грязный, вспухший; языком дохлой собаки извиваются между гор остатки лавины. Из-под языка выбивается ручей, бежит вниз по камням, звонко, прозрачно взбулькивая. Пятого мая глухой ночью произошел здесь снеговой обвал. Под пятнадцатиметровым слоем снега и камней погибли два проходчика. Очень суровы здесь горы. И этой зимой опять зависнут над дорогами и домами снеговые, стотонные гребни. Удокану нужны минометы. Говорят, в Хибинах уже применяют минометы для обваливания лавин. Какой-то отставной майор разъезжает по горам и палит из старенького миномета, и все получается очень здорово. А читинские военные все не могут решить этот вопрос, хотя геологи еще прошлой зимой просили их об этом... Работяги ворчат и жалуются на морозы, лавины, на то, что от снеговой воды, лишенной минеральных солей, фильтрующейся через омедненные руды, женщины заболевают здесь зобом, а у мужчин крошатся зубы. Спецкор слушает жалобы и вспоминает тихий голос Королькова. Тем, кто шел здесь первым, пришлось собирать снег между камней на сопках столовыми ложками, чтобы натопить чайник воды. Теперь есть водопровод. Теперь есть дома, электровозы в штольнях, электростанция, баня, мощные вентиляторы, станки алмазного бурения, сотни машин, тракторов, бульдозеров, есть столовая, в которой кормят лучше, чем в Чите. Правда, кормят только консервами. Правда, есть жалобы на качество алмазных коронок. Но, например, Жидков — заместитель начальника управления — считает, что дело не в качестве коронок, а в неумении бурить ими. И, быть может, его требовательность — залог будущей победы. Поэтому спецкор говорит: — Хватит, ребятки, ныть. И к тому же скоро все это кончится. Уедете вы отсюда. Закрывать собираются Удокан. Нашли медь в другом месте. Прекрасное месторождение возле самой железной дороги. В Казахстане. И по вскрытию очень удобное. Он, конечно, врет. Он знать не знает ни о каких новых месторождениях. Долгая пауза, сопение, настороженность. — Быть не может, — наконец растерянно говорит кто-то. И такой искренний страх на их лицах. Не может быть лучшего месторождения, нежели Удокан! Их Удокан! Не может быть, чтобы его закрыли! Спецкор чувствует, что больше врать не следует: слишком не нравится им сейчас его физиономия. Он сознается во лжи. Рабочие уходят в черную, морозную дыру штольни. Над входом в нее по ржавому железу написано: «Никогда не бросай товарища, получившего увечье или заболевшего в пути». Они проходят под этой вывеской, и несколько минут еще слышно, как чертыхаются крепкие глотки, когда ноги поскальзываются на ледяных сталактитах. Так они отшагают полкилометра до забоя и там в глубине горы, среди промерзшей еще миллионы лет назад породы будут бурить шпуры и грузить вагонетки тяжелыми, с зеленоватыми жилами камнями.
Начальник отдела труда и зарплаты экспедиции Бизяев живет в маленьком, очень чистом, весело покрашенном домике с женой и сынишкой. За палисадником аккуратно обложенные дерном растут маленькие топольки и лиственницы, видны следы ухода за ними и любви к ним. В таком домике могут жить только те люди, которые осели в Удокане навсегда, прочно. Бизяев здесь с пятьдесят шестого года, начинал с рытья канав, бил шурфы, искал глину. Он знает цену труду. — Оплата времени, затрачиваемого на добирание к месту работы, не положена. Рабочий получает здесь пятьдесят процентов полевых. Получая полевые, он может разбить палатку хотя бы у самого места работы. То, что мы оплачиваем тридцать минут рабочим первой штольни, — нарушение закона. Мы оправдываемся только тем, что там и палатку поставить негде. — За безводность еще год назад платили двадцать процентов. После постановления об упорядочении зарплаты, это отменили. Сразу резко возрос уход рабочих с производства. Особенно плохо с хорошими специалистами. Они сюда просто не едут. Добавочный коэффициент в районе Читы 1,3, а здесь 1,4. Какой же смысл идти на все лишения, связанные с работой в высокогорной, северной местности? Совершенно необходимо увеличить коэффициент до 1,6. Необходимо выделить Удокан даже из ряда других северных районов Читинской области, ибо условия здесь неизмеримо труднее Чары или Тунгокочена. Изменением коэффициента мы одним махом решим все сложности. — От кого это зависит? — От Комитета по труду и зарплате при Совете Министров СССР.
Взрывнику двадцать четыре года, он тощ, длинен, жилист. Образование низшее. Месячный заработок четыреста рублей новыми деньгами. Он идет по штольне на Озерном участке. На левом плече висит рюкзак. В рюкзаке двадцать пять килограммов детонита. На шее шестнадцать огнепроводных шнуров с наращенными уже на них детонаторами. В руках палка — забойник. В зубах папироса. Кепка на затылке. Длинные ноги цепляются за шпалы. Лампочка вырубает из кромешного мрака тупой конусдымчатого света. В конце штольни Тарасов и главный инженер Зуев. — Прошу провожающих покинуть вагон, — флегматично объявляет взрывник, скидывая с плеча мешок. Никто не должен оставаться с ним в забое. И начальники уходят. Тишина смыкается вокруг Еремеева. И мрак. Над ним около километра спрессованных собственной тяжестью пород. У взрывника болит зуб. Он слушает, как затихают голоса начальников. Зуев рассказывает о том, как трудно было освоить новый способ крепления кровли при помощи штанг. Двухметровую штангу загоняют в породу, на конце штанги — клин, клин распирает породу, и она держится над штольней, как железобетонный свод. И не надо никакого крепежного леса, и быстрее, и дешевле. Главный инженер Удокана очень молод и все время счастлив, хотя без взбучки от начальства не проходит и месяца. Он счастлив потому, что беспредельно любит свою работу. Только истинная любовь к своей профессии дает людям постоянную силу для преодоления здешних трудностей. И эту силу чувствуют в главном инженере и рабочие, и средний командный состав, и все начальники. «Мощный парень. Образованный», — думает о Зуеве взрывник. Где-то ему завидно. Он вспоминает, что приятель Мишка посоветовал засыпать в зуб детониту. Мишка клялся, что это самый лучший наркотик. Взрывник чешет в затылке. «Самое дурное, однако, — думает он, — это аммонал. Потому что от него руки желтеют. И фиг их потом отмоешь. Детонит, конечно, лучше... Насыпать или не насыпать его в зуб?» Взрывник удрал из дому на шахту еще в семнадцать лет. По глупости: ребятам надоело учиться и они подбили его тоже бросить школу. А как теперь учиться, если каждый месяц в кармане четыре тысячи старыми деньгами? Он осторожно берет щепотку детонита и сыплет ее в больной зуб. Сперва ничего, а потом кажется, будто вся взрывчатка мира разом ахнула у него между челюстей. Взрывник ругается долго и сладко. Потом — раз! — берет первый патрон и зло раскручивает его между ладоней. Два — снимает с шеи огнепроводный шнур и засовывает детонатор в патрон, прихватывает бечевкой. Три — патрон засовывается в черную, круглую глотку шпура. Четыре — палка-забойник проталкивает патрон до упора. Все это повторяется пятнадцать раз. А потом, как досылка снаряда в орудие, — еще по пять патронов в каждую глотку шпура. Тишина давит на уши. Только слабый шорох картона по стенкам шпура. — Ну, однако, повоюем... — бормочет взрывник, надрезая последний шнур для затравки на пятнадцать одинаковой длины отрезков, от спички поджигает крайний отрезок, любуется на то, как красиво горит. Потом один за другим поджигает свисающие шнуры. Патроны должны взрываться не одновременно, а в строгой последовательности. Взрывник подпаливает последний шнур, когда первый уже сгорел до половины. Все вокруг в синем невкусном дыме. Горящие шнуры корчатся, сжимаются, жрут секунды. На какой-то миг Еремеев ощущает холодок в груди. Тянет уйти возможно скорее. Но он, приближая лампу, еще раз проверяет, как горят все пятнадцать шнуров. Потом задерживается еще на миг, шевелит сапогом пустые пакеты — не завалился ли здесь где-нибудь неиспользованный патрон? Подбирает опустевший рюкзак и неторопливо шагает по штольне, повернувшись к детониту узкой, насмешливой спиной. У первой буровой камеры он резко сворачивает за угол и закуривает, весь превратившись в слух. Упруго и мощно вздрагивает воздух: Каждый новый взрыв все слабее и слабее — обваливающаяся порода скрадывает звук. Недочетов нет. Все. Работа окончена. Таких взрывов надо сделать за сутки всего шесть. Следующие сутки свободен. Куда девать время? Куда девать деньги? Гудят вентиляторы, пульсируют трубы. Взрывник шагает к выходу из штольни и вдруг замечает, что зуб больше не болит. Мишка оказался прав. Мишка учится в Московском политехническом институте заочно какой-то химии и все время переживает, что с кафедры марксизма ему выслали только номера тем, а не методические разработки. Нарастает ослепительный дневной и солнечный свет. Ласковый, теплый ветер скользит навстречу. Остается позади вход в штольню. Как прекрасны небо и зелень лиственниц на склонах гор, и нагретый солнцем камень. И как хорошо, что мешок уже пуст, а двадцать пять килограммов детонита уже сработали свою работу. «Однако семилетку надо закончить во что бы то ни стало», — думает взрывник. И ему кажется, что сегодня он решил это твердо, бесповоротно.
А через несколько лет на Удокане будет город, рудники. Добытая из самых глубин нашей страны медь войдет в сплавы, полетит, быть может, на другие планеты, понесет с собой запахи Земли — запах кедрового стланика, пота, уцененного «Казбека», соляра, соленой камбалы, взрывчатки, горной утренней свежести. Так пахнет 55‑я параллель сегодня на 121‑м градусе долготы.
1961
ОСТРОВОК
Было смешно смотреть, как они бегут по скользкому льду вокруг острова, задрав головы вверх, лая с надсадом, хрипло, яростно и в то же время весело, с любопытством. Их было шесть собак и два белых медвежонка. И каждый раз, когда прилетал ледовый разведчик и делал низко над островом круг, чтобы сбросить нам ледовый вымпел, они неслись за его крестовой тенью, задрав головы, взрываясь лаем. Во льду были трещины и полыньи. Но свора неслась, ничего не видя, не чуя впереди. Они начинали тормозить уже в самой близости от полыньи, приседая на задние лапы, тщетно пытаясь удержать свои разогнавшиеся тела на скользком льду, слетали в темную, жирную от мороза воду, и выныривали, злые, раздосадованные; вылезали обратно на лед, дымясь, оскальзываясь; делая в то же время вид, что, мол, ничего особенного не произошло, что они специально нырнули в воду, что им нравится купаться. А самолет в это время делал новый круг над островом и, завороженные недосягаемостью самолета, его скоростью, они опять забывали обо всем и неслись за крестовой тенью, лая надсадно и весело. И все повторялось — свора купалась в полынье и вылезала, сконфуженная и мокрая. Мы выгружали на далекий арктический островок много разных грузов для зимовщиков. И приходилось все время ругаться с ними. Зимовщики требовали поднять грузы на береговой откос. Их было только семь человек на острове. И чтобы поднять груз на откос, им предстояло работать всю бесконечную, кромешную зиму, в мороз и пургу. К тому же сама полярная станция находилась на другой стороне острова в двенадцати милях от места выгрузки, и надо было еще перевезти уголь, картошку, кирпич на замерзающих тракторах и капризных вездеходах через холмистую заснеженную тундру. Мы понимали, что. зимовщиков ждет каторжная, опасная работа, но ничего не могли поделать. Была поздняя осень, наш капитан был стар и осторожен, он уже достаточно рисковал, когда вообще шел сюда, в ледовую западню. Два года суда не могли пробиться к острову. Станция оказалась на грани закрытия. И только поэтому наш капитан рискнул, ворча, и матерясь, и проклиная Арктику. Тяжелые льды надвигались с норда, и у нас не было времени поднимать грузы на десятиметровый береговой обрыв. Полярники понимали это не хуже нас, но спорили и ожесточались. А мы понимали полярников и все равно ругались с ними, и сбрасывали грузы на ледяной припай. А в перерывах между работой мы смотрели на свору из шести собак и двух медвежат. Мы привозили им с судна всякую жратву — остатки супа, кости, хлебные корки — и выливали всю эту теплую бурду на лед; лед таял, собаки и мишки вылизывали жратву и снег, порыжевший от томатного жира. Они всовывались в протаявшие ямы, надо льдом оставались только их зады. Собаки и мишки встретили нас первыми, они пробежали двенадцать миль от станции быстрее людей и вездехода. Сперва черные медленные точки среди бесконечной белизны мягко холмистой тундры. Потом быстрые пестрые шарики. Потом слабый лай. Потом лохматые линючие псы у самого уреза воды, взволнованно вертящие хвостами, и два грязных, в соляре и угольной пыли медвежонка, принятые в собачью компанию на совершенно равных правах. Они радостно приветствовали наш вельбот, не боялись нас и не облаивали, доверчиво подходили под руку. Мы сразу полюбили их, и нам очень захотелось привезти на судно одного мишку. На судне не было никаких зверюг, а со зверями веселее плавать. Вожака своры звали Рыжий, он был самый молодой, но и самый сильный, лохматый и хитрый. Единственная сука, тощая и болезненная, с низко отвисшими сосцами, судорожно поджатым хвостом, тоскливыми, слезящимися глазами — Верка, — держалась в стороне от всей своры, но и она не выдерживала, когда прилетал самолет и делал над островом низкий круг. Тогда Верка тоже неслась за его тенью и лаяла весело и самозабвенно, наплевав на свои женские болезни и заботы. А мишки были близнецами, их мать убили весной, они выросли среди собак и, наверное, думали, что и они собаки. Полярники кормили их чайками, и только этим мишки отличались от псов, которые не едят чаек даже в Арктике. Работа на выгрузке, когда нет причала, когда судно стоит далеко на рейде, — тяжелая работа. И темп был очень большой. Мы работали днем и ночью. Бригада «Ух!» и бригада «Ах!» Выгрузка из трюмов на понтон, буксировка понтона среди льдин к берегу, перевалка на тракторные сани, оттаскивание грузов к откосу. И покурить удавалось только тогда, когда понтон застревал во льдах. В эти редкие минуты мы собирались у костров, собаки и мишки подходили к нам, мы играли с ними, возились, фотографировались с медвежатами. И каждому хотелось оказаться на фотографии поближе к зверюгам. Зимовщики, обиженные на нас, курили отдельно, сидя на ящиках, угрюмые и отчужденные, глядели на огромную гору грузов у подножия откоса и думали о том, что ждет их впереди, длинной, полярной зимой. И мы не решались попросить у них медвежонка, хотя готовы были заплатить чем угодно, даже питьевым спиртом. Поздним вечером прибежал со станции щенок, совсем маленький, толстый и неуклюжий. Он показался на гребне обрыва, высоко над нами, страшно уставший от бесконечно долгого пути через тундру. Он подпрыгивал, просясь вниз. Сам он боялся спускаться. И мы, и полярники, и собаки, и мишки смотрели на щенка с уважением. Он пустился в путь через весь остров по следам других и шел двенадцать миль совсем один, и все-таки дошел, но теперь боялся спускаться по крутому обрыву, хотя мы звали и подбадривали его снизу. Верка тоже смотрела на своего сынишку, но, по-моему, не волновалась за него. Следовало кому-нибудь влезть на обрыв и снести щенка вниз, но все мы уже здорово устали и медлили. И вместо нас полез медвежонок. Он растопыривал лапы, упирался ими в рыхлый снег, по-всякому извивался и влез на откос очень быстро. Щенок ждал его наверху. Они, наверное, о чем-то поговорили. Потом медвежонок опрокинулся на спину, поерзал немного, подталкивая себя к обрыву, и съехал к нам, весь в облаках снежной пыли, головой вперед. Он показывал пример. Но щенок не понял, он все повизгивал и подскакивал на одном месте. И тогда полез другой медвежонок, он лез очень сурово и решительно, он твердо знал, что надо будет сделать со щенком, и поэтому не торопился. Воткнулись в угольную кучу наши лопаты, пошевеливался на слабой волне понтон у припая, медленно проплывали мимо льдины, похожие на замерзших огромных птиц, быстро менялись в небе очертания облаков, огромная северная тишина сомкнулась вокруг нас, и только повизгивал наверху щенок. Мишка вылез к нему и с ходу, сразу дал под зад лапой. Щенок покатился вниз визжащим комком. Он катился долго-долго, потом вскочил на ноги, перестал визжать, отряхнулся и радостный подбежал к нам. Все оказалось не так страшно. Надо было только получить толчок вначале. И все мы повеселели и опять принялись за работу. А щенок, конечно, был очень голодный. Он нюхал снег в тех местах, где мы выливали жратву, но весь съедобный снег уже вылизали другие. Тогда щенок подлез к медвежонку, тот открыл пасть, щенок засунул в нее свою маленькую башку и стал выковыривать застрявшие в медвежьих зубах остатки пищи. Ночью мы работали при свете фар трактора. Пошел снег, он казался черным. Похолодало. Волны плюхали во льдах угрюмо. И угрюмая, застывающая Арктика давила души. Костры горели красными огнями, собаки грелись возле них, не мигая, привычно глядели в огонь и бездельничали. Мишки улеглись на льду у полыньи и сосали лапы, они очень смешно пыхтели при этом, в ритм, как маленькие дизеля, и меняли лапы тоже одновременно, строго взглядывая друг на друга. А Верка закопалась в кучу угля, он был теплый внутренним, мягким теплом. Мы брали его в Архангельское чуть влажным, и за время пути он разогрелся в трюмах. Никто не заметил, что Верка забралась в него. Вездеход с санями въехал на полном газу по склону угольной кучи, Верка не успела отскочить. Во тьме ночи раздался визг, похожий на человеческий. Мы сбежались к ней, и никто не знал, что надо делать. Верка ползла куда-то, волоча задние лапы. Потом она забилась в снег и притихла, дрожа всем телом, судорожно зажмурив глаза. Другие псы не обратили на все это внимания. Только Рыжий несколько минут постоял возле Верки, слабо и неуверенно повиливая хвостом. Мы решили, что она отлежится, потому что собаки — живучие существа. Нам было спокойнее так думать, нам было жаль Верку, мы все-таки чувствовали себя чем-то виноватыми и перед ней, и перед всеми зимовщиками. Мы привезли с судна всякие вкусные вещи котлету, белый хлеб с маслом и даже сгущенного молока. И положили все это у самого Веркиного носа. Но она не могла есть и даже не понюхала молоко. Мы боялись, что другие псы или медведи стащат ее рацион, и следили за ними. Но они подходили, нюхали, вздрагивали от желания стащить и уходили в сторонку, чтобы больше не возвращаться. Быть может, они вели себя так потому, что Верка была сукой, а может, понимали, что ей плохо и что нельзя ее обижать. К утру похолодало еще больше, снег полетел гуще, ветер все заходил к норду, сплошные поля пакового льда стали приближаться к острову. Наше судно снялось с якоря и лавировало между ними, стараясь удерживаться на месте. Мы видели белый, красный и зеленый ходовые огни. Они медленно двигались в полумраке, и всем нам было ясно, что выгрузку закончить не удастся и что скоро придется уходить отсюда совсем. В полдень с судна поднялась ракета — нам приказывали срочно возвращаться на борт. Мы попрощались с зимовщиками и собаками. Как часто при расставаниях, взаимные обиды показались мелкими, нестоящими и хотелось сказать: «Вы же видите — мы не виноваты... Льды... тяжелые прогнозы... И у нас нет времени помочь вам больше... И впереди нас ожидают еще три полярные станции, и ребятам на них не лучше вашего...» Но как-то неудобно говорить такие слова. Всегда почему-то легче выругать друг друга ласковым матом, когда за ругательными, тяжелыми и грубыми словами стоит твое доброе отношение, и твоя тревога, и твое сожаление. И кроме таких слов, мы только сказали, что Верку можем взять на судно, у нас есть фельдшер, он ее как-нибудь подправит. Зимовщики отказались. Мы перешли на катер. Берега острова удалялись медленно. Собаки и мишки бежали за нами, перепрыгивая со льдины на льдину. Мы гнали их назад, мы боялись, что их унесет в море. Под береговым откосом у горы грузов стояли зимовщики, очень одинокие и молчаливые, курили. Верка заметила, что мы уходим, она подползла к самому урезу воды, приподнялась на передних лапах и смотрела нам вслед. И кто-то из зимовщиков взял ее на руки, чтобы она дольше видела нас. И щенка они тоже взяли на руки. Тут опять прилетел ледовый разведчик, потому что в штабе проводки беспокоились. Он заложил низкий вираж над островом. И свора помчалась за его стремительной тенью, лая яростно и в то же время просто любопытно и весело. Свора сразу забыла нас. Островок уходил все дальше, и казалось, что холодное, застывающее море втягивает его в себя. Нам было тревожно за остающихся, мы желали им всем удачи и здоровья.
1962
ПЕТЬКА, ДЖЕК И МАЛЬЧИШКИ
Петька приехал в этот маленький среднеазиатский городок из блокадного Ленинграда и жил вместе с матерью в глиняном домишке-сарайчике, стоявшем среди корявых, развесистых карагачей. За этими карагачами виднелись желтые поля выжженной солнцем кукурузы. Поля переходили в холмы, а над холмами поднимались высокие горы со снежными вершинами. Горы были красивы. Особенно по утрам, на восходе. Тогда они делались розовыми, золотыми, алыми. Но Петька не замечал красоты солнечных восходов и горных вершин. Он был слаб, худ и всегда хотел есть. И по утрам угрюмо, с тоской и даже страхом думал о том, что за сегодняшним днем придет второй, третий... Петьке надоело жить, хотя ему было всего одиннадцать лет. Глядя на восход или закат солнца, он вспоминал раскаленные докрасна железные балки того дома, в котором они с матерью раньше жили в Ленинграде. Дом сгорел от зажигательных бомб. Он долго не мог потухнуть. Недалеко от пожарища лежала на снегу мертвая дворничиха — тетя Маша... Петька все не мог забыть войны, искрошенного минами льда на Ладожском озере, скрежета проносящихся над самой головой самолетов, беспрерывного холода и неуютности. Он часто поеживался, даже сидя на самом солнцепеке. Солнце сжигало его бледную кожу, но не могло согреть нутра. А Джек — рыжий, с белой грудью и черной полосой вдоль всей спины пес — был очень силен и здоров. Ему нравилась злая безухая сука, которая жила недалеко от Петькиного домика. Сука выла по вечерам, и люди всегда сердились на нее, им становилось от этого воя плохо, тоскливо. Но Джек был собакой, и ему доставляло удовольствие слышать голос своей подруги. Он сидел где-нибудь в зарослях полыни и касторки, улыбался и ждал, когда люди спустят безухую суку с цепи. Никто не знал, откуда Джек появился. И, наверное, он скоро ушел бы из городка куда-то к себе домой, если б не встретил Петьку. Они столкнулись нос к носу возле кухни пехотного училища. Петька нашел там банку из-под свиной тушенки с кусочком мяса на дне. Джек тоже учуял эту банку и стал смотреть на Петьку внимательно и настороженно. Было очень жарко. Жужжали мухи. Петьке хотелось выковырять мясо. Но он медлил. Он обещал матери никогда не есть отбросов. Петька любил свою мать и не хотел обманывать ее. Мать еще недавно была молода и красива. А сейчас лежала в глиняном сарайчике старая и седая. Петька проглотил слюну, шагнул к большому желто-белому псине и протянул ему банку из-под свиной тушенки. В самой глубине Джека родилось ворчание, черные влажные губы растянулись, обнажив клыки. Каждая собака кое-что знает про хитрые повадки мальчишек. Особенно, если эти мальчишки одеты в рваные трусы. Джек не верил Петьке, не верил людям. Он присел на задние лапы, ворчание перешло в угрюмое рычание. Петька испугался, бросил банку и сказал: — Я ведь тебе давал. У тебя длинный язык, ты достанешь до самого дна. Джек обнюхал банку, придавил ее лапой и неторопливо улегся. Он все делал неторопливо — даже ел. — Не обрежься, — уже равнодушно посоветовал ему Петька и сел на пыльную траву в тени акаций: у него вдруг закружилась голова и мир вокруг онемел. И эта большая собака, и качающиеся ветки акаций, и часовой у ограды пехотного училища, и маленькая соседская девчонка Катюха, которая горько плакала, расцарапав руку, — все это стало для Петьки совсем беззвучным и точно поплыло куда-то в горячем воздухе полдня. Но он не волновался. Такое с ним случалось часто. Он упер язык в щеку и старался дышать как можно глубже. И потихоньку опять стал слышать. Сперва плач Катюхи, потом кудахтанье курицы, потом далекий крик ишаков на базаре. Когда из зарослей акации вылезла взъерошенная черная курица, Петька уже совсем пришел в себя. Он даже прошептал Джеку: — Возьми ее! Взы! Взы! Джек перестал вылизывать банку и пошевелил затвердевшими ушами. Петька ждал, затаив дыхание. — Взы! Взы! — повторил он. — Укуси ее! Пес сделал скучающую, равнодушную морду, поднялся и, лениво волоча мягкими лапами, пошел к черной курице. Катюха перестала плакать и большущими, уже радостными глазами смотрела вслед Джеку. Он не лаял и не рычал. Просто взял и прыгнул. Ударили тяжелые клыки, полетели перья: и медленно опустились на пыльную, горячую траву. Когда они опустились, Джека уже не было. Он исчез. Он, видно, знал, что нельзя трогать этих крикливых, суетных птиц. Поздним вечером Петька нашел его в развалинах старой фруктовой сушильни. Безухая сука испугалась и убежала, а Джек ждал приближения Петьки, чуть слышно ворча. Когда на землю перед ним упали куриные кости, хвост пса вздрогнул и заработал из стороны в сторону. Петька слушал, как трещат на зубах Джека кости. Вокруг стояли тяжелые, темные карагачи. На небе, как вспышки неслышных выстрелов, сверкали звезды. Ночь, наполненная шелестом теплой листвы, была спокойна. Джек съел кости и лег на бок, вытянув ноги. Петька нагнулся и осторожно погладил его загривок. Подошла мать. — Вот он. Я назвал его Джеком, — сказал Петька. — Иди спать. Еще малярию подхватишь, — тихо сказала мать. — Видишь, какой он большой и сильный? — спросил Петька. Джек облизывался и слабо вилял хвостом. — Если он будет убивать кур, его убьют самого, — сказала мать. Она не знала правды. Петька сочинил для нее целый рассказ. Он сказал, что это была дикая, совсем сошедшая с ума птица, которая прибежала бог знает откуда, и Джек придушил ее, потому что она была совсем уж бешеная. Мать не стала уличать сына во лжи и ругать его. Она сварила из черной курицы суп. Мать была очень слаба. Она все удивлялась, что живет сама и жив ее сын и что они действительно выбрались из страшного, холодного города. Ей хотелось только одного — чтобы Петька жил и дальше и чтобы он поправился.
Ночью Петьке приснился ужасный сон. Будто черная курица принадлежала Сашке — мальчишке с соседней улицы. И вот этот Сашка, а с ним его дружки — толстый Васька Малышев, Косой с Заречной стороны и киргизенок Анас — окружили Петьку и подходят к нему ближе и ближе. Все они смеются медленным смехом и в руках держат куриные лапы с длинными когтями. Петька хочет бежать, прятаться, но не может, потому что в животе очень больно и холодно... Он стонал и кричал во сне. Несколько раз мать зажигала коптилку, смотрела на сына и гладила его вихрастую голову. Петька и наяву боялся мальчишек. Его били все кому не лень. В первый же день по приезде долговязый Сашка радушно предложил ему: — Давай в ляну сыграем? Сашка миролюбиво чесал спину рукояткой рогатки. Он был загорелый, прожаренный на солнце и веселый после удачного выстрела по вороне. — Не-ет, — сказал Петька. Он не знал такой игры. Да и вообще был слишком слаб и вял, чтобы играть. — Почему? — Я есть хочу. — У тебя изо рта воняет... а шамать теперь все хотят. — Знаю, — равнодушно согласился Петька. Сашка для проверки широко размахнулся и... погладил себе затылок. Петька же зажмурился и согнулся. — Ах ты вонючка! — заорал Сашка. — Из-за таких трусов мы Москву чуть фрицам не отдали! И уже по-настоящему треснул Петьку по спине жестким кулаком. С этого и началось. Мать больше лежала. И Петьке приходилось каждый день ходить на улицу: то карточки обменять, то отдать в прописку документы, то за врачом в поликлинику. И где бы его ни встречали мальчишки, они считали своим долгом Петьку мучить. Это племя не знает жалости...
Утром Петька проснулся хмурый и усталый. Он вышел во дворик и сел на глиняную потрескавшуюся завалинку, поджал коленки к животу. Над желтыми полями, ослепительные, чистые, вздымались горы. Еще по-утреннему влажная зелень огромной шелковицы в углу двора нежилась под низкими лучами доброго, нежаркого солнца. Пахло мятой, росой, кизячным дымком. Но Петька не замечал всего этого... И вдруг из зарослей касторки и полыни вылез Джек. Он шел по двору, низко опустив лобастую голову, обросшую густыми баками. Его длинная шерсть была светло-рыжей, даже оранжевой. Пес был весь такой мягкий, живой и симпатичный, что Петька, увидев его, оживился, кулаками протер глаза и сказал: — Здравствуй, Джек! Джек широко и сладко зевнул, немножко повертелся, пытаясь поймать свой хвост зубами, и лег, положив на босую Петькину ногу тяжелую голову. — Он пришел ко мне, мама! — крикнул Петька в темноту комнаты. — Джек пришел к нам! Мать не ответила. Петька долго сидел неподвижно, чтобы не спугнуть теплую голову, которая лежала на его костлявой маленькой ступне, и думал о том, как хорошо быть собакой, ни о чем не думать, никогда не мыться, вилять хвостом и ночевать в густой траве. Двор просыпался. Из дома напротив вышла глухая старуха, имени которой никто не знал. Знали только, что она из Киева, и называли просто бабушкой. Старуха стала разводить огонь между двух камней в тени шелковицы. Вернулась с ночной смены хозяйка безухой суки Антонида. — Ай да кавалер! Какого зверя приручил, — сказала она. — Сейчас я к вам еще Катюху выпущу. — Не надо, — сказал Петька. — Не надо мне Катюху. — Ишь какой разборчивый кавалер, — засмеялась Антонида, блеснув красивыми белыми зубами. Она вообще вся была красивая и отчаянная. К ней часто приходили и оставались ночевать командированные военные. А наутро, когда они уезжали, Антонида раздавала ребятишкам по конфете или по сухарю. Катюха осторожно слезла по ступенькам крыльца и подошла к Петьке. Она села на корточки возле собаки и стала не отрываясь смотреть на нее. Потом быстро протянула руку и тронула Джека за хвост. Джек сразу же чихнул и поднялся на ноги. — Не трогай, — угрюмо сказал Петька. — Он мой. — Если ты не хочешь, я не буду, — ответила Катюха. — Я буду дым от земли отгонять... И она стала щепочкой пересыпать с места на место земляную пыль. Катюхе недавно исполнилось пять лет. Рота курсантов из пехотного училища прошла по улице на полевые занятия. Над плечами курсантов качались фанерные мишени — силуэты немецких касок. Джек зарычал. — Это же свои! — сказал Петька. — Как тебе не стыдно? А днем Джек насмерть перепугал почтальона, который всегда пользовался их двором, сокращая себе путь. Это был хмурый, медлительный старик. Когда его спрашивали, нет ли письмеца, он будто бы не слышал, смотрел прямо перед собой, скривив морщинистые губы. Или отвечал быстрым и шепелявым говорком: «А с того света телеграммку получить не хочешь?... Кабы было письмо, так сам сказал. Надоели вы. Каждый спрашивает...» И уходил, тяжело опираясь на тонкий стальной прут с никелированным шариком от кровати вместо набалдашника. Он ничем не мог помочь людям и от этого, наверное, ожесточился. Когда почтальон пробирался через огороды, Джек ровными большими прыжками догнал его, повалил и стал трепать клыками сумку с почтой. Старик закрыл лицо руками, штанины на его синих ногах задрались. Петька, задыхаясь, подбежал, схватил Джека за шерсть на шее и стал оттаскивать в сторону. Джек рычал, но Петьку послушался и сумку отпустил. Только тогда старик всхлипнул, с трудом сел на землю и заплакал. — Участковому!.. Участковому!.. Сумка-то!.. Сумка!.. — сквозь всхлипывания, все громче и надрывнее вопил он. — Имеешь собаку — привязывай!.. Черти эвакуированные... Подошла Антонида, уперла руки в бока, засмеялась, сказала ласково: — Брось, деда, сердиться... Страх забудешь, а ранения твои до свадьбы заживут... Детям-то собака в утешение... — И опять расхохоталась. — Помоги встать, — прохрипел старик. — Он больше не будет. Не будет! Не будет! — шепотом закричал Петька. — Не надо про нас в милицию, не надо! — Он закусил кулак и затрясся. Опять все онемело вокруг него, закачалось и поплыло. Старик долго стоял, глядя на Петьку, на спокойно лежащего Джека, на Антониду. Наконец вздохнул, покачал головой, сказал негромко, думая о своем: — Женщина от человека уходит, а собака — никогда... Вот оно как бывает... А пса привяжите все одно... — Сними веревку бельевую, — сказала Антонида Петьке, когда старик ушел. — С крайнего карагача сними, где мое одеяло висит. И привяжи, кавалер, зверя своего на эту веревку... И Петька привязал Джека. Тот очень удивился, стал рваться и скулить, а потом вдруг тихо лег и посмотрел на горы грустными глазами. Он, конечно, мог одним настоящим рывком сорвать с шеи веревку, но, наверное, ему было неудобно это делать перед маленьким мальчишкой, который сидел рядом и гладил и чесал его. Но, как только Петька куда-то ушел, Джек стал пятиться задом и стащил петлю через голову, встряхнулся и убежал. Петька весь день ждал его, но пес не возвращался. Наступил вечер, стемнело. С гор повалились в долину тяжелые дождевые тучи. Петька все сидел на пороге и высматривал Джека. Дверь в комнату качалась и скрипела под напором влажного ветра. Мать сердилась. Когда загремел гром, и над дальними тополями начали ломаться молнии, мать дала сыну подзатыльник и захлопнула дверь наглухо. Они сидели в мутной темноте — экономили керосин — и все не решались почему-то ложиться спать, слушали, как на стекле окна лопаются дождевые пузыри. Где-то очень далеко отсюда — на фронте — все еще наступали немцы. Петькин отец все отступал перед ними, и от него давно уже не было писем. И еще шел этот равнодушный дождь, и гром трахал, как бомба. Будто они опять попали в Ленинград и была воздушная тревога. Вдруг кто-то поскреб к ним в дверь и шумно задышал. Мать вздрогнула, зажгла спичку и притеплила лампу. А Петька сразу догадался, что это Джек, и открыл дверь. Пес сидел у порога совершенно мокрый и размазывал хвостом жидкую глину. Короткая шерсть на его ушах слиплась, уши опустились, и Петьке показалось, что Джек облысел. — Можно, я его впущу? — спросил Петька. — Он совсем мокрый, мама... Мать промолчала, и Петька решил, что, значит, можно. — Иди к нам, собака, — позвал Петька. Джек продолжал сидеть, но весь как-то зашевелился и еще сильнее принялся размазывать хвостом глину. — Он не верит, что его приглашают в комнату, — тихо сказала мать. — Наверное, его никто никогда не пускал в дом. Он дикий горный пес. — Иди, иди, не бойся! — сказал Петька, протягивая к Джеку руку. По руке ударили дождевые капли, и брызги полетели Петьке в лицо. На улице скрипели и стонали деревья и густо шуршал в кукурузе дождь. Нигде не было видно огней. Джек оглядел себя, словно сокрушаясь, что он такой мокрый и грязный, потом очень деликатно и нерешительно шагнул в дом. Он сразу же сел — у самых дверей, скособочив зад и прижавшись спиной к косяку. Сильно запахло псиной. Мать подвыпустила фитиль лампы. Стало светлее и веселее. Джек остался у них ночевать. А утром потихоньку открыл дверь и ушел. У порога еще долго чернело сырое пятно на земляном полу.
В городке не было дров. Маленькие кучки саксауловых щепок продавали на базаре за большие деньги. Местные мальчишки лазали по деревьям, спиливали и обламывали сухие ветки. Это была тяжелая и опасная работа. Однажды и Петька попробовал залезть на шелковицу. Уже в метре над землей его ступни свело судорогой, привычно закружилась голова, и мир вокруг онемел. Он упал, расшибся и больше не пытался лазать. Когда нечем было топить таганок, Петька ходил на железнодорожную станцию, выклянчивал у какого-нибудь машиниста угля. Если никто не давал, он собирал кусочки антрацита на склонах насыпей. А изредка просто воровал уголь с платформ. И в этот раз ему удалось насыпать целую соломенную корзинку жирного карагандинского угля. Было очень жарко. Раскаленные камни и песок обжигали босые ноги. Петька нес корзинку с углем на спине и старался ставить ноги только на пятки. Он вспотел и устал. Джек бежал по другой стороне улицы и нюхал столбы, заборы и мостики через арыки. Уже недалеко от дома Петька наткнулся на всю шайку своих врагов. Шайка сидела, опустив ноги в арык, и смотрела в небо. В небе тренькала пила, и долговязый Сашка раскачивался на пирамидальном тополе у самой его вершины — на высоте пятого этажа. Сашка выделывал сложнейшие трюки, чтобы не попасть под медленно склоняющуюся набок, подпиленную сухую верхушку. Петька едва не проскользнул мимо незамеченным, потому что все мальчишки смотрели на эту верхушку и на провода, мимо которых ей следовало пролететь. Но Сашка успевал не только пилить, выделывать всякие головокружительные штуки и ругаться. Он следил и за всем, что происходило внизу. — Вонючка! — заорал Сашка. — Держи его, пацаны! Мальчишки вскочили, как кузнечики. Им порядочно надоело сидеть задрав головы. Им настала пора развлечься. Они мигом окружили Петьку и задумались. Киргизенок свирепо поковырял в носу и сказал: — Пускай тополь лезет! Он всегда не лазает! — Я не могу, — прохрипел Петька. — У меня судороги. — Вы слышали, пацаны, у него судороги? — ехидно засмеялся Косой и выудил пальцами ноги камень из арыка. — Судороги оттого, что антрацит ворует! — Люди на фронте кровь мешками проливают, а он ворует! — поддержал Косого толстый Васька Малышев. Петька бросил корзинку и прижался к камышовому забору. Слезы текли по его испачканным угольной пылью щекам. — Распустил сопли, — с удовлетворением сказал киргизенок и сдернул с Петьки трусы. Старая резинка лопнула. Трусы съехали Петьке на колени. — Садись теперь в корзину! — взвыв от восторга и собственной находчивости, предложил Васька Малышев. В круг молчаливо и деловито протиснулся Джек. Он заждался Петьку и пришел теперь его навестить. — Джек, взы! — крикнул Петька с мольбой. И пес понял. Как всегда, без лая он прыгнул на Ваську и сшиб его ударом груди. Потом он хватанул Косого за ногу чуть ниже колена. Косой тонко заверещал и упал в арык. Шустрый Анас метнулся на камышовый забор, и клыки Джека хватили только воздух в сантиметре от его пупа. Было слышно, как тяжело шлепнулся киргизенок в заросли ежевики по другую сторону забора. И все стихло. Линь в вышине — на верхушке тополя — бессердечно хохотал над своими же друзьями Сашка. Джек сел у Петькиных ног и высунул язык. Ему было жарко. А Петька не стал задерживаться. Он подхватил корзинку и, придерживая другой рукой трусы, побежал. Джек все равно не торопился. Он миролюбиво обнюхал своих поверженных, вздрагивающих противников, потом подошел к Сашкиному тополю, поднял ногу и сделал свои дела. И только после этого он умчался за Петькой.
Для Петьки наступило новое, спокойное время. Теперь ему ничего не стоило пойти, например, к базару, чтобы повыпрашивать урюка или посмотреть на ишаков. Он часами мог сидеть и смотреть на них. Петьке ишаки очень нравились. Они были всегда такие грустные и задумчивые. Стояли неподвижно, только шевелили длинными ушами да время от времени вздыхали белыми животами. Петька приносил им арбузные корки и пучки травы. А Джек в это время шлялся по базару, высматривал, что бы можно было стащить, или тоже сидел рядом с Петькой и смотрел на ишаков. Они его не раздражали. Другое дело верблюды. Как только Джек замечал верблюда, он сразу выходил на дорогу и ложился. Верблюд, качая оглоблями тележки и пуская себе на колени слюну, с достоинством вышагивал по самой середине дороги. Киргиз-погонщик дремал на поклаже. Горячая пыль лениво поднималась из-под ног верблюда. А Джек лежал на дороге и ждал. Верблюд подходил к нему и останавливался. Киргиз просыпался и лупил по облезлому заду корабля пустыни алычовой палкой. Звук был глухой и жирный. Верблюд крутил коротким хвостом, мотал слюнявой головой и наконец шагал прямо на собаку. Джек притворялся испуганным, взвизгивал, отскакивал и опять ложился посреди дороги, вывеся язык и поводя боками. Язык обозначал его стремление к миру. Ведь никакая собака не станет лежать вывесив язык, если в ее сердце есть злоба. Погонщик замечал пса, который показывал ему длинный, ярко-красный язык, и начинал сердиться еще больше. Верблюд опять шагал на Джека. И тут начиналось... Джек рыжим огненным клубком метался вокруг верблюда и кусал его. Правда, не всерьез, не до крови, а только так — чтобы сбить с корабля пустыни спесь. В такие моменты Петька удирал подальше... Еще они стали частенько ходить на речку. Она называлась очень интересно и коротко — Чу. Это был стремительный поток ледяной воды. Джек сразу лез в воду и грудью сдерживал ее напор, хватая зубами пену. С металлическим лязгом сталкивались его клыки, а бешеные водяные струи мотали и рвали пушистый хвост пса. Наверное, Джек пришел в городок откуда-нибудь с гор. Он совсем не боялся ни грохота, ни пены горного потока, ни камней, которые несла река. А другие псы боялись. После купания он тряс своим тяжелым, плотным телом, ложился на горячую гальку и смотрел туда, откуда неслась река, — на горы. Около него галька делалась радужной и блестящей. И Джек изредка опускал голову и лизал мокрую гальку. А Петька тем временем бродил под берегом речки и собирал ежевику — черную, с жесткими маленькими косточками ягоду. Он ел ее и Давал есть Джеку. Пес морщился, тряс головой, тер себе морду лапами, но все-таки ел. И язык у него делался фиолетовый, как чернила. Мальчишки при встречах перестали обращать на Петьку внимание. Они презирали его молча, на расстоянии. Так прошел месяц. Мать видела, что сын стал оживать. Теперь он не сидел один в углу комнаты, уперев лоб в стенку. Привычка так сидеть появилась у Петьки в Ленинграде, когда многие часы длились воздушные тревоги, в убежище тяжело дышали люди, с потолка при каждом, даже дальнем взрыве сыпались белые чешуйки штукатурки. В те времена Петька и привык сидеть, уперев голову в стенку и закрыв глаза. Он и здесь, в тылу, сперва все сидел так. И боялся выйти на улицу. А Джек вытащил его к свету, к солнцу, к реке. И Петька стал оживать. Однажды он пришел и сказал, что ежевика так называется от слова «еж». У нее ветки с шипами, колючие. И ежик колючий. Вот ее и назвали. Мать заплакала. — Ты чего? — спросил Петька. — Так... Просто так... — Я, пожалуй, буду теперь спать на крыше, — сказал Петька. — Мы будем там спать вместе с Джеком. Можно? — Уже осень наступает, Петя, холодно... Скоро тебе в школу записываться, — сказала мать. — В школу? Петька уже забыл, когда он ходил в школу. Это было еще до войны. Они ходили вместе с Витькой, сыном дворничихи тети Маши, и на уроках потихоньку от учительницы играли в фантики... И вдруг Петька почувствовал, что ему хочется пойти в школу. И хочется попасть в один класс с Сашкой, что ли... Это было странно, но это было так. — Я схожу запишусь, — сказал Петька. — А на крыше можно спать? — Ну спи пока... Крыша была плоская, глиняная. Глина рассохлась. По всей крыше змеились трещинки. Ветки карагачей и шелковицы были отсюда непривычно близки и доверчиво совали свои желтеющие листья прямо Петьке в нос. Они с Джеком лежали, укрытые одним тряпичным одеялом. А по ночному небу медленно тек Млечный Путь. На вышках у пехотного училища перекликались часовые. Когда где-нибудь лаяла собака, Джек вскакивал, сдергивал с Петьки одеяло и рычал. Если Петька стонал во сне, пес лизал его шершавым, теплым языком. И Петька, просыпаясь, чувствовал на губах пресный вкус собачьей слюны. Утром, когда собирались на работу взрослые, Антонида выпускала на двор свою Катюху. Над городом плавал туман, и повлажневшее одеяло холодило Петькины плечи; Джек убегал на прогулку, бесшумно и ловко прыгая с крыши. А Петька долго еще лежал, рассматривая горы. Вершины их в хорошую, ясную погоду казались ему жесткими и тяжелыми, как железо, а в хмурую — легкими и мягкими, как углы у подушек. И Петьке хотелось рассказать кому-нибудь про это. Но мать начала работать, и виделись они только поздно вечером. Его тянуло к сверстникам. Однако он знал, что те только и ждут подходящего момента разделаться с ним. И пес становился для Петьки чем дальше, тем дороже и необходимее. Их дружба нравилась и матери, и глухой старухе, и Антониде. Даже старик почтальон сменил гнев на милость и часто задерживался передохнуть возле их дома. Джек признал старика своим и вместе с Петькой подходил к нему. — Сегодня не смотрите, сегодня нет вам никаких писем, — бормотал почтальон. — Но это ничего... Еще придет вам конвертик. Еще из-под самого Берлину для вас письмо принесу... Все будет... Все... Потом трогал Джека за ухом кончиком палки, тяжело, с натугой вздыхал, поднимался и брел дальше по своим почтовым делам.
Как-то уже поздней осенью, когда травы утром тяжелели от инея, стручки акаций почернели и раскрылись, а снега на горных вершинах опустились до первых отрогов, Петька решил приучить своего пса ходить в упряжи и таскать за собой лист фанеры. Джек никакого желания залезть в ярмо не испытывал. Это было верблюжье, а не его дело. У Джека сразу начинал почему-то чесаться живот, когда Петька прикреплял к его ошейнику веревочные постромки. Он чесал живот сперва одной, потом другой лапой, потом начинал трясти головой, валяться на спине и махать в воздухе всеми четырьмя лапами. Безухая сука смотрела на всю эту кутерьму через щель в заборе, подвывала тонким голосом и скребла когтями землю. Она издевалась над Джеком за то, что он — такой большой и сильный пес — слишком много позволяет маленькому паршивому мальчишке. Потом вышел из комнаты Антониды высокий сержант в короткой куцей шинели с вещевым мешком на плече. Его правая рука висела на груди, прихваченная грязной косынкой. Сержант остановился в воротах, чтобы понаблюдать за Петькой и Джеком. Когда пес начинал валяться по земле и болтать в воздухе лапами, сержант сплевывал, целясь в черепок разбитой тарелки, и криво усмехался. И Петьке показалось, что военный смеется над ним, над тем, что он не может справиться с собакой. Петька рассердился и пихнул Джека в мягкий бок носком ботинка. Он не хотел ударить сильно, но пес от боли даже взвизгнул. Потом ощерился, зарычал и, оборвав постромки, убежал. Петька кричал ему вслед всякие ласковые слова, но Джек не слушал и не возвращался. — Ну-ка иди сюда, — сказал сержант Петьке, опуская свой мешок на землю. — Чего вам? — угрюмо спросил Петька. — Поближе, так лучше разговаривать. Петька подошел. Он увидел жженые дыры в полах солдатской шинели и услышал запах махорки, ременной кожи, влажного сукна. В глаза сержанту он не смотрел — было стыдно. — Батька воюет? — спросил сержант. — Достань отсюда, — он показал на карман штанов. — Чего достать? — Кресало! — с раздражением сказал сержант. Щека его мелко задрожала. Он придержал ее рукой. — Контузия? — спросил Петька, вытаскивая трут и кресало. Сержант молчал. Он вошел сюда — на тихую улицу далекого тылового городка, в тишину облетевших деревьев, во двор, где мальчишка играл с собакой, — и напомнил о той войне, которую только что начал забывать Петька. — Да. Контузия. Дрожит всяк раз от нервов, — стараясь говорить спокойно, наконец объяснил он. — Вам чего еще? — спросил Петька. — Пес у нас был. Степкой звали. Похож очень на твоего, — сказал сержант, раскручивая трескучую махорку. — Джек! Джек! — закричал Петька,увидев что-то оранжевое в кустах возле забора. — Обиделся он, — сказал сержант. — Ага, — сказал Петька. Сержант быстрыми затяжками докурил махорку, плюнул на пальцы и затушил окурок. — Я вот и думаю, очень даже ребята в роте обрадуются, если я им твоего Джека привезу. А ты его и не любишь вовсе... Вон как в пах звезданул! — Что? — спросил Петька, еще не понимая, чего хочет от него солдат. — И собака воевать может, — сказал сержант. — Степа троих человек из боя вытащил, спас. Раненых. Понял? Приведи Джека к вечернему поезду. Я тебе всю сотнягу не пожалею. Он потянулся за своим мешком, но, увидев Петькино лицо, остановился, цепко взял Петьку здоровой рукой за плечо, встряхнул, близко заглянул в глаза: — Очень ребята рады будут. Вся рота. Однако не настаиваю. Твое это дело. И ушел. И вместе с ним ушел запах сыромятной кожи, непросыхающего подолгу сукна, окуренных махорочным дымом пальцев. Петька знал этот запах. Он помнил разрушенный полустанок где-то уже за Ладогой — под Тихвином. Молчаливый серый строй солдат вдоль железнодорожных рельсов. Мешки у их ног. Колючий с ветром снег, промозглый холод. Свое тупое, голодное отчаяние, свою протянутую руку и: «Дяденька, дай чего... Дай, а, дяденька...» Его втащили тогда в середину строя. Там не было ветра и снега. Там было теплее и пахло так, как от этого сержанта. Ему дали большой кусок настоящего сахара — крепкий, корявый и тяжелый, как осколок зенитного снаряда...
Весь день Петька просидел дома, уперев лоб в стенку, — так, как сидел раньше. В комнате было тихо, одиноко и только кружились и жужжали под низким покатым потолком мухи. Он думал о войне — о тете Маше, отце, немцах, сгоревшем доме; о долговязом Сашке, других мальчишках, о себе и Джеке, о черной курице, Катюхе и почтальоне. Когда в комнату заползли вечерние сумерки, Петька встал, будто очнувшись от сна, и вышел на улицу. Джек сразу бросился к нему и завилял хвостом. Он уже забыл про обиду. Потом пес улегся возле арыка, и его пушистый хвост свесился в воду и стал болтаться по течению. — Джек, дорогой, — сказал Петька. — Вынь, пожалуйста, хвост из воды... Пес пошевелил ушами и улыбнулся. Петька кулаком протер глаза. Вечерело. Снега на вершинах гор синели. Голые, как старые веники, стояли тополя. Растрепанные вороньи гнезда чернели в развилках стволов. На макушках тополей, отгибая тонкие веточки, качались вороны, каркали и шумно били крыльями похолодевший воздух. Вернулась с работы мать, спросила: — Ты чего такой, а, Петь? И Джек какой-то кислый... В кастрюльке она принесла обед. Джек понюхал кастрюльку, лизнул матери руку. — Я его ударил днем, и он обиделся, — спокойно сказал Петька. — А теперь ничего. Уже забыл, наверное. Ты неси суп, а то остынет... Мне тут еще надо на станцию сходить... Пойдем, Джек! Петька пошел по дорожке вдоль тополей. Он сжал кулаки и сильно размахивал ими. Он решил не оборачиваться и не звать больше своего пса. Если он пойдет за ним сейчас, то... Если нет... Джек лежал насторожив уши и ждал, когда Петька обернется и засмеется или засвистит. Что-то необычное почуял в его голосе пес. И мать почувствовала. И мать и собака смотрели, как шагает по пустынной дорожке хохлатый маленький Петька, странно размахивая зажатыми в кулаки руками. Он все не оборачивался. Он боялся обернуться. Джек чуть слышно, утробно заскулил и перевел взгляд на мать. — Ну, что же ты лежишь? — спросила она. — Тебя зовут, а ты лежишь... И Джек встал. Он не побежал, а только пошел за Петькой, низко опустив тяжелую, лобастую голову. У станции было много людей, и здесь Джек догнал Петьку и ткнул холодным носом его руку. Петька обхватил пса за голову. — Так нужно, Джек, — шептал Петька. — Так нужно... Если б я был большой, мы уехали вместе... Джек, Джек! Пес ничего не понимал. Он стоял и повиливал самым кончиком хвоста. Вокруг торопились куда-то люди, шаркали сапогами, тащили тяжелые узлы, перекликались тревожными, уезжающими голосами. Они поругивались, обходя мальчишку и большущего рыжего пса, на клыки которого было боязно смотреть. Петька поцеловал Джека в морду и, ощутив знакомый пресный вкус на губах, заплакал. От горя и слез Петька плохо видел. Фонари на перроне горели в огромных радужных кругах. Говор и крики волнами перекатывались вдоль состава. И только у последних вагонов поезда — простых теплушек — было спокойнее и тише. Здесь пахло солдатами и стукали по камням стальные затыльники винтовочных прикладов. Кто-то положил Петьке на плечо тяжелую руку, и Петька сразу сунулся лицом в шинельную шершавую полу. Так Джек часто совался ему самому в колени. Сержант осторожно потискал его худые плечи, сказал мягко: — Пришел, значит... Деньги-то возьмешь? — Нет. Не надо, — сказал Петька в шинель. — Ты прости, что говорю про это... Время такое. Разные люди-то бывают... Прости, пацан, а? — Его обязательно убьют? — спросил Петька. — И нас убивают, да разве в этом дело? — сказал сержант и достал ремень. — Пущай они нас с тобой, парень, победить попробуют!.. Привяжи ему ремешок. Петька торопливо сел на Джека верхом и прикрепил к ошейнику ремень. Джек не сопротивлялся. Он ошалел от гама и движения вокруг.
Когда поезд ушел и Петька возвращался домой, его побили мальчишки. Они толкались возле единственного в городе кинотеатра. Петька пробрел мимо и не заметил ни скудных огней рекламы, ни знакомых лиц ребят из шайки. Те следили за ним до темного переулка. От первого же удара Петька упал. Он хотел сразу подняться, но сверху навалилась шевелящаяся груда тел. Петька, стиснув зубы, шарил по земле, пока не нашел камень, и тогда ткнул кому-то камнем в лицо. — Все на одного! — прохрипел Петька, в остервенении размахивая руками, и поднялся на колени. Его еще несколько раз ударили, но уже как-то вяло и неуверенно. — Эх, вы! Эх, вы! — шептал Петька, задыхаясь. Ноги и руки у него тряслись. Мальчишки стояли вокруг гурьбой и удивленно молчали. Городок засыпал. Над черными вершинами гор вспыхивали голубые звезды. Холодный ветер шевелил на Петькиной голове хохлы. — А где твоя собака? — угрюмо спросил наконец Сашка и сплюнул кровь с разбитой губы. — Там, где тебя не было, понял? — сказал Петька. — Там, где я был, а тебя не было! На фронт Джек уехал! — Айда, пацаны, по домам, что ли? — нерешительно спросил Косой, почесывая укушенную когда-то Джеком ногу. И вдруг Сашка засмеялся: — Ну он там и даст фрицам, этот пес!.. А ты голову в арыке помочи, тогда меньше болеть станет. Вода ужас какая холодная... — Сам знаю, — сказал Петька.
1957—1958
ДВЕ ЖЕНЩИНЫ
Домик стоит на берегу у самого основания мола. Негустой лесок из елей и берез подходит к извилистой полосе высохших водорослей, закинутых на берег прибоем. По гребню мола проложены рельсы. В ветреную погоду волны захлестывают рельсы и от соленой воды они покрываются красной ржавчиной. Ночью в мигалке на конце мола зажигается огонь. На противоположной стороне бухты — порт. Там дымят пароходы, шевелятся краны. В домике живут двое. Хозяйка — Ольга Агеевна — работница с рыбокомбината и жиличка Катя. Катя садовод. Она недавно окончила в Минске техникум и работает теперь в опытном плодовом питомнике. Руки у Кати тонкие, с красивыми длинными пальцами. Сама она тоже худенькая. Когда летом выдавались особенно теплые дни, Катя бегала на работу в одном сарафанчике, даже лифчика не надевала. Грудь у нее едва заметная, да и мужчины в питомнике не работают. Кате скоро двадцать лет. И как все в такие годы, она тоскует, любит, ждет. Всеволод пишет редко и все не может собраться приехать хотя бы на недельку в этот маленький городок к Белому морю. Всеволод работает электромонтером на киностудии и учится на каких-то вечерних курсах. Катю мучает мысль, что там, где работает Сева, много красивых женщин-артисток и вообще все очень интересно и он скоро совсем забудет ее, Катю. Кате все дорого в облике Севы. И близко посаженные глаза, и морщинки у губ, и светлые рассыпающиеся волосы. Всеволод — ее первая и, как она твердо верит, последняя любовь. Ольге Агеевне, хозяйке дома, лет сорок. Это крупная, спокойная женщина. Она из рыбачьей семьи. В юности сама рыбачила. Теперь работает ледчицей — грузит на траулеры лед. Работа со льдом грубая, тяжелая, и руки Ольги Агеевны тоже тяжелые и грубые. Лицом она некрасива. Молчалива, смеется редко, но вечерами, вернувшись с комбината, садится на крыльце и, обхватив локти руками и низко согнувшись, тихонько поет, глядя на море. Поет старые рыбацкие песни. Тягучие и тоскливые, как низкие северные тучи. Муж ее тоже рыбак. Плавает тралмейстером на логгере в Атлантике, ловит сельдь. Катя знает, что на душе у хозяйки горе. Давнишнее обидное горе — нет у нее детей. Катя случайно слышала, как перед уходом в море муж хозяйки крепко бил кулаком по столу и кричал, что не может настоящий рыбак без сынов жить. Нужна ему смена, пока сам в плечах широк, чтобы самому успеть щенят к морю приучить. Был он пьян тогда и все повторял и повторял, что самое плохое для моряка — возвращаться после моря в пустой дом. Все это знает Катя, но когда от Севы нет долго писем, когда мысли одна горше другой мучают ее, когда тянет бросить все: и опытный свой участок, и начатую работу — и съездить в Минск посмотреть, как живет Сева, куда ходит по вечерам; тогда бывает ей необходимо участие Ольги Агеевны. Хочется, чтобы хозяйка обняла тяжелой рукой за плечи и посадила рядом с собой на крыльце. И Ольга Агеевна всегда чувствует Катину тоску и, действительно, вечером сажает ее с собой рядом на крыльце и обнимает за плечи. — Ты. Катюша, верь, — говорит она и гладит Катю по волосам. — Верь, милая, вот и все. Потом Ольга Агеевна отворачивается от Кати, смотрит в море. Она тихонько снимает с Катиных плеч руку и опять обхватывает себя за локти. И хотя коротка ее ласка, но сразу делается легче, и теперь самой хочется чем-нибудь помочь Ольге Агеевне. сказать ей что-нибудь чистое и красивое. Чтобы забыла она на минутку о своем горе. Но хозяйка никогда ни на что не жалуется. И Кате неудобно признаться в том, что она знает причину ее тоски. — Тетя Оля, — говорит Катя, — знаете, почему ночные цветы так хорошо пахнут? Та молчит, не отвечает. — Чтобы бабочки ночные их могли находить. Дневные цветы пестрые, яркие, и бабочки их по цвету находят, а ночные — без красок, но пахнут сильнее. И бабочки ночные тоже серые, но красивые, правда? — Ночную фиалку у нас Любкой зовут, — говорит Ольга Агеевна. Идет отлив и под берегом начинают показываться из воды скользкие, как грибы, валуны. Солнце уже очень низко, и от валунов тянутся по глинистым отмелям длинные фиолетовые тени. Слабый прибой мочалит рыжие космы водорослей. Озерца оставшейся между отмелями воды прозрачны и чисты, как влага в глазах.
Катя часто пишет в Минск письма. Пишет о том, как грустно ей здесь после работы, как не хочется никуда ходить. Даже в кино, в портовый клуб. И думает о том, как плохо, когда нет мамы, а все подружки по детдому и техникуму разъехались кто куда и потерялись. «Не забывай меня, Сева, пиши мне чаще. Я так прошу тебя, так прошу. И приезжай хоть на один денек. Ты же обещал. Я ведь все, все, отдала тебе. Ты знаешь. Ты не можешь обмануть. Ты же говорил, что любишь меня. Ну напиши же, когда ты приедешь. Напиши. Твоя всегда К.». Она повторяет все это в каждом письме, а раз в месяц бегает на почту звонить по телефону: Она звонит поздним-поздним вечером. Так дешевле, и потом в общежитии, где живет Сева, только ночью около телефона не бывает народа. А Всеволод не любит говорить с Катей, когда вокруг люди. Конечно, тогда трудно говорить. Катя понимает это. Но если долго не дают Минск и только в начале второго Катю позовет в кабину сонная телефонистка, тогда Сева тоже сердится, потому что завтра ему рано вставать. И разве вообще скажешь что-нибудь по телефону? Он никогда не умел говорить через эту теплую от чужого уха трубку. Когда только все кончится, черт возьми... Кончаются три минуты. Телефонистка спрашивает, не надо ли продлить разговор? Нет, не надо, — торопливо отзывается Катя и долго не попадает трубкой на крючок. Так бегала она звонить с первых дней приезда, когда только-только начиналась весна и море у берегов лежало белое, застывшее, а под берегом, где торосились льдины, ветер кружил снежные струи и ночи были темные, как дно глубоких колодцев. На пустынной дороге звенели и похрустывали под Катиными сапогами застывшие к ночи лужи, ни один огонек не светил вокруг, и было очень страшно бежать одной. И каждый раз, когда Катя шла звонить, она знала, что ей будет потом страшно, тоскливо и холодно возвращаться назад. И уже заранее, сидя на почте и ожидая, когда ее позовут в кабину, она поеживалась и плотно сдвигала коленки, туго натягивая на них юбку. И каждый раз она ждала, что этот-то разговор будет особенный и она опять услышит от Севы те слова, которые он говорил ей в ночь перед расставаньем... Летом и в самый поздний час здесь бывало светло, и возвращаться с почты стало совсем не страшно, но по-прежнему очень тоскливо. Небо светлое, но будто потухшее, слепое. В перелесках, где березки подбираются к самой обочине, от них не падают на дорогу тени. И все вокруг без теней — призрачное, зыбкое. Прохладно. Уши привыкают к шуму моря, и кажется, что очень тихо. Только в порту на другой стороне бухты отсыревшими гудками говорят пароходы. К осени ночи опять потемнели. В конце сентября, когда в очередной раз Кате надо было идти звонить, над морем очень долго горел закат. Сумерки тоже очень долго не пускали темноту на небо, и позднее, чем всегда, первая звезда зажглась в разрыве между вдруг набежавших туч. Ольга Агеевна убрала с крыши треску и пикшу, которые валялись там под хилыми лучами осеннего солнца. — Шквал налетит. Большой сильно, — сказала она. Катя долго сидела у окна, смотрела, как все выше и выше поднимаются брызги над камнями мола, как закипают беляки на волнах. Гремел прибой. Шумели в леске березы. И жутко было думать, что где-то в море есть сейчас люди. Дрожали стекла в окнах, и звонко били в них занесенные ветром отдельные брызги. Катя завела будильник, поставила его на полночь и прилегла, закуталась с головой в одеяло. «Уехать бы отсюда. Уехать, — думала она. — Все деревца молодые поломает ветер. Сева пишет все реже и реже. По телефону в последний раз сказали, что его нет — уехал в командировку. Как еще просить человека? Что делать?» Катя вскочила, стукнула в дверь к хозяйке. Знала — не спит, ведь ее муж где-то в этом злом море. Ольга Агеевна, и правда, не спала, хотя и лежала. В комнате ее было темно. Пахло сырыми, недавно помытыми полами, привявшим листом от веника. — Ну, иди, иди ко мне, жиличка, — сказала Ольга Агеевна. Катя присела к ней на кровать, поджала ноги. — Да ты под одеяло лезь, чего там, девка. Страшно тебе, что ли? — Страшно, — ответила Катя и скинула на пол тапки. — Стихнет к полуночи. И море, должно, скоро залосеет. Ноги у Кати были холодные, и Ольга Агеевна усмехнулась, когда они коснулись ее. У мола то грохотали, то всхлипывали волны. — Как ваш-то там сейчас? — шепнула Катя. — И мне на улицу идти нужно будет... — Да там, где они сейчас, может, и не штормит вовсе, — вздохнула Ольга Агеевна. — Не то страшно, Катюша. Души у них смелые, корабли хорошие — выдюжат, а... — Она смолкла, не договорив. — Вы хорошая, тетя Оля. Спасибо вам за все... Вам и самой... Я ведь все знаю... — Катя нашла руку хозяйки, погладила ее. Ольга Агеевна долго молчала. — Чего ты знаешь, девка? — наконец спросила она. — Ничего ты еще не знаешь. Вот — пощупай. — Ольга Агеевна повернулась на спину, прижала Катину руку к животу. — Чуешь? Катя лежала тихо, боялась вздохнуть. — Чего молчишь, Катюша? — спросила хозяйка. — Отчего ж вы такая... будто горем каким-то убитая? — растерянно пробормотала Катя и села. Ольга Агеевна тоже приподнялась на локте. В широком разрезе цветной рубахи забелело ее плечо. Волны грохотали все сильнее. Занавески на окнах колебались. Ветер пробивался в щели и тревожил их. — Это счастье, — сказала Ольга Агеевна и тронула Катины волосы. Легкий волос — легкую долю просит. У тебя вот легкий, а мой — вона. — Она легла и закинула руку за голову. — Десять лет я этого счастья ждала. И Ваня ждал. Все сына просил у меня. А последние годы и ждать перестал. Придет с моря хмурый. Без ласки, будто силком берет. А что я? И к врачам ходила. Все, говорят, у тебя в порядке... Только вот в эту Ванину побывку и случилось. Да боюсь — поздно. Дунька Трифонова у них на судне, буфетчицей пошла. — Ольга Агеевна дернулась всем телом и задышала часто. — Ненавижу я ее, ненавижу паскуду... — Успокойтесь, успокойтесь, — повторяла Катя. Страшно ей было, как напрягается и вздрагивает большая грудь Ольги Агеевны. — Каюта у тралмейстера отдельная, понимаешь, девонька, — выдохнула Ольга Агеевна и заплакала, зарыдала, комкая руками подушку. — Специально Дунька за ним в море пошла. Специально. Трудно мужику полгода без бабы быть, вот и... Совсем осатанел ветер, носясь над морем. Налетел на домик, швырнул мокрым песком в окошки. Пахнуло в комнату влажным воздухом. Точно приблизилось — с новой силой загрохотало море. Ольга Агеевна скинула одеяло, встала. — Попью только, подожди. Катя свернулась в клубок, прижалась лбом к коленкам. «Когда же люди без горя жить научатся, — думала она, — когда? Вот женщина эта скромная, тихая, плачет, трясется вся...» — Все восемь баллов верняком в море задувает, — громко сказала хозяйка, возвращаясь. — Да что это за Дуня? — спросила Катя. — Дунька-то? В бригаде моей раньше работала. Мужик ее в позапрошлом году с моря не пришел. Смыло его за Нордкапом где-то. С тех пор бесится баба. А я ей свои думки рассказывала, что Иван уйти грозится, потому что детей ему не рожаю. Думала, по сродству поймет. Вот и поняла... Да ты видала ее. Помнишь, ватник она мне заносила как-то? Когда вспыхивал на молу огонь, быстро скользила по стене над кроватью перепутанная тень от куста герани на подоконнике, и Кате чудилось, будто это рябит мелкая волна в пасмурный, но спокойный день у рыбацких причалов. Она вспомнила лицо Дуньки Трифоновой, злое, но красивое, и ее бахилы, подтянутые к самому животу, скомканную и завязанную сбоку узлом юбку... — Тетя Оля, — сказала Катя, — ведь вы уже давно знаете, что будет у вас маленький. Ну и... послали бы в море телеграмму, молнию бы... И все образуется. Послали вы? Ольга Агеевна просунула под одеяло руку, коснулась Катиных ступней. — Согрелась, что ли? — И все время так и ждете, и ждете, да? — Молоденькая ты еще. Боюсь, не поймешь меня. Двинься чуть. Катя пододвинулась. Ольга Агеевна легла. Пружины матраца скрипнули, зазвенели тонко, стихли. — Если не забыл, как первые годы любились мы, то и из этого рейса моим вернется. А нет... Сама сына растить буду. Или дочку, — тихо добавила она. Слезы прижгли глаза Кате. Она заплакала. — А мне как, тетя Оля? — Говорить Кате было трудно. Она вздыхала порывисто и неглубоко. Ольга Агеевна, наверное, не разобрала ее вопроса. — ...или доченьку, — повторила она чуть слышно, но так, что Катя почему-то затихла и сперва одним, а потом другим плечом вытерла на щеках слезы. Больше они не говорили — лежали молча. Ветер слабел. Березы в леске шумели устало. Потом Катя почувствовала, как тяжелеет у нее на бедре рука Ольги Агеевны — хозяйка уснула. Брызги долетали до окон все реже и реже. За стенкой звякнул будильник. Катя встрепенулась. Будильник зудел в темноте требовательно и сердито. Катя сползла с кровати, долго смотрела в лицо Ольге Агеевне и вдруг прошептала: — Тебе только сияние на голове распустить... Икона! Тучи над морем расползались. Небо светлело от лунного света. Рябь на лужах серебрилась. Катя торопливо сошла со ступенек крыльца, запахнула платок. Тяжелые казенные сапоги хозяйки были велики ей. Сапоги вязли в грязи, мешали идти. С берез падали в лужи капли. Влажный воздух зыбко дрожал между деревьями. Катя скинула сапоги, побежала к почте босая. Она не оглядывалась. С моря, шаря лучом прожектора по молу, пробирался в бухту траулер. Он грузно качался на мутных волнах. Ветер трепал привязанные на косых вантах сети.
1957
ЛОЦМАН
В ту ночь тихой тенью промелькнули над Финским заливом неизвестные самолеты. С глухим всплеском врезались в воду донные мины, опустились на грунт посреди фарватера, которым только и могут ходить в Ленинград корабли. Настало утро. С залива тянуло чуть слышным ветерком. Ветер был так слаб, что даже не рябил мазутную пленку на портовой воде. Солнце еще не поднялось над громадами элеваторов, но в воздухе уже было светло и по-утреннему чисто. Около восьми часов утра Трофимов вышел из маленького домика лоцманской станции. Он неторопливо спустился по влажным от ночной сырости сходням к катеру и сам помог вахтенному матросу убрать пеньковый швартовый трос. От прикосновения к пеньке руки запахли смолой. Трофимов любил этот запах, как и все другие запахи порта. — Куда идем, а, Федор Алексеевич? — позевывая в кулак, спросил моторист. Трофимов спрыгнул на вихлявую палубу катерка и оттолкнул его от стенки. — На «Рухну». Товаро-пассажир. К двадцать первому причалу давай. Заворчал мотор, и катер побежал по спокойной воде Барочной гавани. Слабо затрепыхал на его гафеле бело-красный лоцманский флаг. Качнулись от волны тяжелые швартовые бочки, захлюпала под ними вода. — Чего-то мало судов нынче, а, Федор Алексеевич? Самое время для навигации, а причалы пустуют... — проворчал моторист и опять зевнул. Трофимов не ответил. Ему не хотелось сбивать разговором то радостное и спокойное состояние, которое всегда возникало в нем чистыми солнечными утрами над бегучей невской водой, среди молчаливых пакгаузов порта, шершавых стенок бетонных причалов в ожидании привычной работы и скорого свидания с морем. Через несколько часов он выведет «Рухну» за Кронштадт, и перед ним распахнется простор Финского залива, дрожащая в теплом летнем мареве морская даль. Правда, там «Рухна» застопорит машины, а он спустится по штормтрапу на катер. Сердце на миг защемит зависть, что не он, а другие уходят туда — в далекие дали. Но такова уж судьба всех лоцманов... Катерок обогнул Северную дамбу и сбавил ход, пропуская по Морскому каналу пассажирский пароходик. На его палубе, несмотря на раннее утро, уже звучала музыка. Женщины в пестрых легких платьях перегибались через борт, смеялись, махали Федору Алексеевичу и кричали что-то озорное, веселое. Они ехали на все воскресенье отдыхать к зелени и свежести приморских парков. Им было весело и непривычно среди кораблей и причалов порта. Они махали Федору Алексеевичу, потому что считали его хозяином всего вокруг: ведь рукава его кителя обвивали золотые нашивки, а на фуражке зеленел якорь. Федор Алексеевич немного поколебался, но потом стащил фуражку с головы и помахал в ответ. — Ну, давай, давай, — сказал Трофимов мотористу. — А то так до вечера и простоишь тут, на девок глядя, — и усмехнулся незаметно: ему тоже было приятно глядеть на веселые женские лица, и было приятно, что ему машут платками. Катерок прошел под высоким бортом датского рефрижератора, который кончал разгрузку, и впереди показалась круглая корма другого судна с белой аккуратной надписью: «Рухна», и ниже — порт приписки — «Таллин». — Вот и прибыли, — сказал моторист. — Счастливо вам рейс сделать, Федор Алексеевич! — Бывай здоров! — ответил Трофимов и только тут заметил, что до сих пор держит фуражку в руке. Это было уже неприлично — подходить к судну с непокрытой головой. Трофимов нахлобучил фуражку и с достоинством поднялся на борт «Рухны». Его провели в кают-компанию, и там он сидел, молчаливый и строгий, все время, пока таможенники досматривали судно. В иллюминатор виднелся кусок железной стенки, и Трофимов вдруг вспомнил, как еще до революции шестнадцатилетним подростком работал на строительстве этой стенки — возил на ялике техника. Был он тогда силен не по годам, и однажды, разогнав ялик, так стукнул его о сваю, что чуть не утопил техника. Это случилось как раз в том месте, которое виднелось сейчас в открытый иллюминатор. После этого случая Трофимов больше техника не возил — работал подсобником: носил щебень и бил сваи. Он родился в маленьком рыбачьем поселке с мрачным названием Черная лахта. Зимой перед хибарами поселка расстилался белый простор замерзшего Финского залива. Ветер крутил по льду снеговые вихри, в ночной темноте мигали далекие огоньки Кронштадта. Летом слюдяным блеском наполнялись и дни и ночи. Над белесой водой залива плыли дымки пароходов, и маленький Федька помогал отцу выметывать сети. Федька с самого раннего детства привык видеть на востоке тяжелое темное облако, широко раскинувшееся над горизонтом. Там был город. Город манил. Четырнадцати лет Федька ушел к нему... Капитан «Рухны» — маленького роста, белобрысый, злой от бессонной ночи — попросил Трофимова подняться на мостик. Трап на причал уже убрали, под бортом «Рухны» расхаживали пограничники с винтовками за плечами. Досмотр судна был закончен. Трофимов обошел мостик, рулевую рубку, приглядываясь к тому месту, где ему предстояло работать, и задал капитану обычные вопросы о том, как «Рухна» слушается руля, в каком состоянии машины, какого шага винт. Капитан отвечал нетерпеливо, с выражением скуки и некоторого пренебрежения на молодом загорелом лице. Трофимов знал за многими молодыми капитанами этот грешок: всем своим поведением показать лоцману, что он здесь лишний и без него легко обойтись, но закон есть закон и я, мол, подчиняюсь. Трофимов занял место на правом крыле ходового мостика «Рухны» и наблюдал за тем, как капитан отводит судно от причала. Капитан приказал отдать носовые швартовые и, придерживая корму судна шпрингом, разворачивал «Рухну» носом в Гутуевский ковш. Солнце поднималось над городом, зажигая блеском купола соборов. Матросы, с засученными по колено штанами, босые, хохотали на полубаке, скатывая водой из шланга палубу. Поругивался боцман. Шипела упругая струя воды, в брызгах переливалась цветастая радуга. Кто-то ударил по брандспойту, шипучая струя высоко поднялась над судном, ветерок откинул к крылу мостика, на котором стоял Трофимов, легкие прохладные капли. — Осторожнее, ребята! — крикнул капитан и посмотрел на Федора Алексеевича. Лицо у капитана прояснело, раздражение исчезло. Ему было радостно оттого, что так удачно и чисто прошла съемка со швартовых. Он заметил, как одобрительно покачивал головой старый лоцман после каждой его команды, и все это вместе с великолепным утром, со свежестью моря, которое с каждой минутой приближалось, улучшало его настроение и заставляло забыть про бессонную ночь. Трофимов догадывался обо всем, что происходило в душе молодого капитана. Поэтому он улыбнулся ему и в первый раз заговорил: — Давно капитанствуете? — Год уже скоро. — Порядочно, — серьезно и веско сказал Трофимов. — Прибавим ход, а? — Это можно, — согласился капитан и сам перевел на «средний» рукоятки машинного телеграфа. Совсем близко от капитанского мостика проплывали деревья на Канонерском острове. Потом потянулись насыпные дамбы на бровках канала. Теперь курс был неизменным — прямо на вест, до самого Кроншлота. На дамбах весело зеленела под лучами солнца трава. Пучки ее высовывались из каждой щели между гранитными плитами. Волна от «Рухны» с шумом набегала на гранит, расшибалась, закипая белоснежной пеной. Судно шло ровно — чутко слушалось руля, и Федору Алексеевичу на самом деле нечего было делать. Он наслаждался свежестью близкого моря и ласковыми порывами теплого воздуха, которые время от времени рассекала «Рухна». Эти теплые порывы рождались над прогретыми солнцем мостовыми огромного города, который оставался позади. «Рухна» сейчас проходила через морские ворота города. Сводами этих ворот было небо, по которому, то исчезая, то вновь собираясь, крутились легкие, чистые облачка. Тысячи и тысячи раз Трофимов проплывал через эти невидимые ворота и всегда остро чувствовал их, хотя никогда прямо не думал об этом. Он ощущал дыхание города своим затылком, когда выводил судно к морю, и город дышал ему в лицо, когда он вел судно в порт. Этот город не мог жить без порта, без моря. Море родило его. В тот день и час, когда на Заячьем острове начали строить Петропавловскую крепость, на берегу Невы заложили и первый причал. С тех пор город и порт неразрывны. У них была общая судьба. И каждый раз, когда враги шли на Россию, они начинали с того, что хотели закрыть ворота города в мир. Трофимов уже дважды за свою жизнь видел это. Он состоял привратником у ворот города. Он открывал их перед кораблями и всегда гордился своей должностью. «Рухна» миновала насыпную часть канала. Простор Невской губы распахивался все шире. Показалась встречная шаланда с песком. Она, наверное, тащилась с Лондонской банки, везла песок для бесконечных строек города. Шаланда сидела в воде так низко, что даже небольшая ходовая волна от «Рухны» могла плеснуть ей через борт. Трофимов попросил капитана сбавить ход. — Что ты делаешь, черт тебя дери! — заорал лоцман шкиперу шаланды, когда суда поравнялись. — Разве можно с таким перегрузом плавать?! Шкипер вытер кепкой потное лицо, сверкнул в ответ зубами: — Будь спок, Алексеич! Все в норме будет! Трофимов погрозил ему кулаком, но всерьез рассердиться не смог: уж больно хорошо все было вокруг. Тусклым перламутровым блеском дрожала спокойная гладь залива. Яркие красные и черные вехи чуть покачивались, безмолвно указывая кораблям дорогу. Десятки белых острых парусов ловили слабые дуновения ветра — яхты и швертботы покрывали залив до горизонта. Юркие теплоходики пересекали залив во всех направлениях. Ясное веселое утро, утро выходного дня, встречи горожан с морем, солнцем и чистым воздухом. — Ишь какое веселье! — с завистью сказал старший механик, ненадолго поднявшийся из машинного отделения на мостик. — Скинуть бы пару годков, а, лоцман? Смотри, смотри, как лихо поворот делает! — он показал на яхту, которая бесшумно скользила по правому борту «Рухны». Девушка в купальном костюме далеко отклонилась под ветер, помогая яхте повернуть. Волосы девушки растрепались и касались воды. — Последний рейс делаю, — сказал капитан, — отпуск обещают... — Навигация в разгаре, а ты в отпуск, — с грубоватой откровенностью, переходя на «ты», пробурчал Трофимов. — Жена уж сколько лет просит, чтобы летом, — виновато объяснил капитан. — Давно обещал с ней на юг съездить... Пожалуй, прибавим ход? Трофимов кивнул. Капитан перевел рукоятки телеграфа на полный ход. «Рухна» заторопилась, мелко задрожала палуба под ногами. Матросы разлеглись на лючинах первого трюма загорать. Пахнуло из камбуза чем-то съестным, вкусным. «Рухна» чуть рыскнула с оси фарватера, рулевой чертыхнулся. — Не зевай, не зевай! — крикнул ему капитан. — Держи середину канала! — Есть держать середину, товарищ капитан! — ответил рулевой. Берега все дальше отходили от судна. Стала видна зелень рощицы у Стрельны. Солнце жарко грело спину. Трофимов расстегнул китель. Несколько раз поклонился «Рухне» первый Сергиевский буй и ушел за корму. Встречных судов больше не показывалось. От обыденности и спокойствия плавания Трофимова потянуло на сон. Он потер лицо руками и опять ощутил запах пеньки и смолы, который остался от прикосновения к тросу еще на лоцманском катере. Федор Алексеевич хотел сказать капитану, что очень любит этот запах, но вдруг небо, залив, фок-мачта «Рухны» качнулись перед его глазами, страшный грохот обрушился на голову. Трофимов почувствовал, что летит куда-то, потом метнулся перед глазами ослепительный сполох, и наступила тишина. Трофимов потерял сознание. Возвращалось сознание медленно. Первое, что ощутил лоцман, приходя в себя, была боль. Боль в голове, разбитой при падении с мостика на ростры. Кровь заливала ему глаза. Трофимов хотел поднять к глазам правую руку, но она не слушалась его, ее будто не было. Постепенно до него стали доходить звуки — гул и плеск воды, рев вырывающегося на свободу пара, далекие крики людей. Левая рука неохотно, но все ж подчинилась ему. Трофимов обтер с лица кровь и медленно повернулся на живот, поднялся на колени. Перед самыми глазами крутились и поднимались дыбом доски палубы. Лоцман все еще не понимал, да и не мог понять, что произошло с ним, с «Рухной», потому что вокруг по-прежнему ясно светило солнце и зеленела рощица у Стрельны на далеком берегу. Наконец до сознания дошли резкие слова команды — кто-то приказывал спускать шлюпки. Цепляясь за стойки фальшборта, Трофимов поднялся с колен и взглянул на корму. «Рухна» тонула. Корма уже скрывалась в воде. Судно находилось на самой середине канала: и красные, и черные вехи ограждения были одинаково далеко от бортов. Дифферент на корму продолжал стремительно увеличиваться. — А-а-а... — простонал Трофимов сквозь сжатые зубы. Тревога от неотвратимо надвигающейся беды заставила его забыть про боль, ушли страх и растерянность. Беда заключалась не в самом лишь факте гибели только что живого и послушного воле людей судна, нет! Своим мертвеющим телом «Рухна» закрывала те ворота, через которые всю свою жизнь водил суда он, старый русский лоцман. — Всем покинуть судно! — раздавался где-то внизу голос капитана. — Сейчас взорвутся котлы! Приказываю всем покинуть судно! Трофимов крикнул что-то, но голос его был слаб, а грохот сорвавшегося с креплений груза в трюме «Рухны» заглушил в тот момент все другие звуки. Лоцмана не услышали. Зажимая рукой рану на голове, Трофимов пополз к трапу на мостик. Он именно полз, потому что уже ослабел и дифферент на корму не давал идти. Медленно, подтягиваясь, он поднимался по теплым, нагретым солнечными лучами ступенькам трапа. Лоцман все еще ощущал движение судна вперед, и это придавало ему надежду. «Рухна» тонула, но инерция полного хода все еще толкала ее вперед. Судно может слушаться руля только тогда, когда оно имеет ход. Трофимов торопился, чтобы успеть к штурвалу, пока «Рухна» не потеряла движения вперед. — Только бы штур-тросы были целы, только бы штур-тросы, — шептал Трофимов, переваливаясь через комингс рулевой рубки. Палуба здесь была засыпана битым стеклом — от взрыва вылетели стекла рубочных окон. Никого из людей вокруг. Все тише гомон людских голосов — экипаж покинул гибнущее судно. Все грознее и грознее рокот пара в котельном. Нос «Рухны» так высоко поднялся из воды, что ничего не видно впереди по курсу, но лоцману и не надо ничего видеть. Ему нужно только повернуть штурвал, положить руль на борт, спихнуть судно на обочину морской дороги своего города. Трофимов схватил шершавые рукояти штурвала и, наваливаясь на него грудью, повернул вправо. Где-то в подсознании он помнил, что ветер дует с зюйд-веста, а так как нос «Рухны» поднялся, то будет хорошо парусить — слабую поворотную силу руля надо было усилить давлением ветра. Тянулась секунда за секундой, а красная и черная вехи, ограждающие бровку канала, по-прежнему оставались одинаково далеки от тонущего судна. Кровь опять застлала лоцману глаза. Но Трофимов не мог стереть ее. Он все крутил и крутил тугой штурвал, пока стрелка указателя положения руля не уперлась в зеленый бугорок ограничителя. Лоцман протер глаза и шагнул к окну. Нос «Рухны» медленно двигался вправо. Из-за него выказывалась далекая тень Кронштадта и ровные ряды вех, уходящие вдаль: значит, судно сходило с оси фарватера. Настала пора подумать о себе, о спасении. В любой момент вода могла добраться до топок котлов, и тогда — взрыв. Крен на левый борт приближался к сорока градусам. Трофимов, цепляясь за все, что попадалось на пути, выбрался на крыло мостика, скатился по трапу на ростры. У ноков шлюп-балок раскачивались распущенные тали. Трофимов дотянулся до них и, обжигая руки, скользнул по тросам вниз, к воде. У него не хватило сил задержаться на блоке. Он сорвался в воду. Лоцмана заметили с одной из шлюпок, что-то закричали. Потом шлюпка подошла к нему. Несколько сильных рук выхватили Трофимова из воды, перевалили через борт шлюпки. Матросы рванули весла, отводя шлюпку от обреченного корабля. Через минуту «Рухны» не стало. Только кончики ее мачт торчали еще над клокочущей водой. Из глубины донеслись стонущие, страшные звуки — пар 6оролся с водой. «Рухна» легла на грунт возле самой бровки Морского канала. Ворота Ленинграда остались открытыми для торговых судов и боевых кораблей. Это было 22 июня 1941 года.
1957
ЕЩЕ О ВОЙНЕ
Возле этого городка река текла особенно медленно. Из окон госпиталя, стоявшего на высоком берегу среди старинного парка, вода в реке казалась совсем неподвижной. Была весна сорок четвертого года, наши наступали, и, как всегда при наступлении, было особенно много раненых. Предчувствие уже близкой победы, впечатления недавнего бурного половодья на реке; нервное отупение от людских страданий, обезображенных лиц; редкие просветления, радость от русской весны, ее тихой красоты, нежности первых листьев; странное впечатление от усадьбы, в которой разместился госпиталь, от столетних дубов, замшелых статуй; беспрерывная, въевшаяся в душу тревога за мужа, сны о нем — то довоенные, безмятежные, солнечные, когда она видела мужа смеющимся возле ее кровати и просыпалась от нестерпимого желания близости с ним; то ужасные сны: Володя падал навзничь с проникающим ранением черепа, и вокруг ни одного санитара, и до медсанбата бесконечно далеко, и он лежал, дергаясь лицом и серея, совершенно, по-лунному одинокий, — все это смешалось в сознании медицинской сестры Марии Степановны. Ее муж — школьный учитель математики — ушел рядовым в ополчение из Ленинграда еще в самом начале войны. Теперь командовал саперным взводом. Дважды он был легко ранен: под Гатчиной и при освобождении Пинска. Письма Володи удивляли Марию Степановну отсутствием примет фронта, войны в них не было. Володя писал о прошлом, об их первых встречах, обыкновенных мелочах мирной жизни. Но каждая мелочь давала повод для глубокой, неожиданной мысли, причем очень простой, казалось бы, давно известной. И потому что Володя никого не учил, и потому что писал письма где-то в окопе перед боем или после боя, сидя на разряженных противотанковых минах, его мысли приобретали странную силу непреложной истины. Володя писал: «Маша, я понял теперь, что все и всегда надо приводить к коэффициенту бесконечности, потому что сам мир бесконечен, и тогда сложности сокращаются и видишь главное. И это главное надо делать во что бы то ни стало. И уже не думать обо всем другом». Марии Степановне казалось, что ее Володя совершенно перестал бояться смерти.
Она жила вместе с другой медсестрой, Юлей, в маленьком деревенском домике. Дом стоял на отшибе возле самого берегового обрыва, из окон видны были вершины спускающихся по обрыву деревьев, а за ними, сквозь них распахивался заречный простор, заливные луга, сейчас, весной, какого-то неопределенно горчичного цвета. Из этого простора лилось много света, и днем комната была веселой даже в дождливые, осенние времена. Мария Степановна и Юля дружили, хотя были совсем разными женщинами. Жениха Юли убили еще на границе, родители ее погибли в оккупации, сама она была тяжело ранена в грудь. Свое горе она залечивала дурным, но старинным русским способом: бесшабашием и разгулом. В своих глазах она потеряла всякую ценность и потому не щадила и не берегла себя. Ей не для кого было беречь себя. Редкий из выздоравливающих молодых офицеров не путался с ней. Но работала Юля хорошо, умело, часто до одури. Умирающие просили ее к себе, рядом с ней, наверное, было легче умирать, потому что в Юле много было плотской, чувственной жизни, а за этой жизнью пряталась чуткая душа, которую, правда, можно было только ощущать, так как внешнее поведение Юли было грубым. Застилая после умершего койку, она могла напевать: «Когда бы знала киска Мурочка, какой проказник Васька-кот...» В свободный вечер Юля выпивала медицинского спирта и уходила на Пристанскую улицу — единственную улицу городка. Она громко смеялась, громко заговаривала с незнакомыми мужчинами и была довольна, если местные, тыловые женщины возмущались ею. Какое-то мстительное, нехорошее чувство испытывала Юля к людям, не познавшим войны воочию, не видевшим горящего Смоленска, не знающим затемнения. По вечерам у пристани гуляли все, ждали, когда придет рейсовый теплоход, привезет почту и газеты; смотрели на приезжающих, гадали о них, лущили семечки. Потом в бывшей церкви, приспособленной под клуб, начиналось кино. Старые ленты часто рвались, тогда в церкви зажигался тусклый свет, в нем странно живыми и скорбными казались лики святых на стенах.
Мария Степановна вышла замуж незадолго до войны. И у нее и у Володи это было первое серьезное чувство; для обоих оно пришло сравнительно поздно: для Володи в тридцать, а для нее в двадцать шесть лет; оба терпеливо ждали прихода этого чувства и берегли себя для него. И, может быть, поэтому Марии Степановне легко давалась верность мужу все длинные годы войны. А три года — большой срок. И только недавно появился один раненый майор, отношения с которым быстро стали трудными.
Суббота в госпитале бывала особенно утомительным днем: меняли белье, сдавали в стирку, оформляли заказ на медикаменты. На субботу почему-то чаще всего назначались повторные операции. От суеты и задерганности сестер раненые начинали волноваться. Наркотиков не хватало, из-за них вспыхивали в палатах скандалы, стоны и ругань не утихали до поздней ночи... В первую субботу апреля Мария Степановна пришла домой раньше обычного: ей надо было дежурить под воскресенье. Около четырех часов она прилегла вздремнуть, но почти сразу ее разбудила Дарья Саввишна, сторожиха при покойницкой, принесла молока, а чуть позже пришла Юля, громко хлопнула дверью, стащила сапоги, сказала: — Машка, не притворяйся, не спишь! Говорят, Конев к Пруту вышел, вечером приказ передадут: «...столица нашей Родины, от имени Родины...» Машка, ты слышишь? Мария Степановна засунула голову под подушку и не ответила. — У Максимовых баню топили, — сказала Юля. — А майор грозился в гости сегодня, портвейна у них бутылка есть, честное слово! — Отстань, — сказала Мария Степановна, уже понимая, что Юля не отстанет. И действительно, Юля стащила с ее головы подушку, села на кровать, тяжело придавив Марии Степановне ногу, и зашептала в самое ухо: — Он уезжает послезавтра, Машка! Ей-богу, он в тебя серьезно!.. — Скажи, чтобы и думать не смел приходить, — строго сказала МарияСтепановна. — Глупости все это. — Ну и правильно, — вдруг согласилась Юля, слезая с кровати. — Он просто баран с завитками, точно говорю... Может, и герой, но только баран с завитками. Знала я таких батальон цельный... — Глупая ты моя! — сказала Мария Степановна. Они были почти погодки, но Мария Степановна казалась себе старше, мудрее Юли. И Юля, как ни странно, не противилась этому. И послушно играла дочку и слушалась Марию Степановну, как маму, которую можно сколько угодно обманывать, но которой нельзя сделать больно. — Хочешь, спою? — спросила Юля. Она скинула с себя гимнастерку, осталась в майке, взяла гитару, отошла к двери, прислонилась к ней и заглянула в гитару с той неожиданной и милой улыбкой, за которую Мария Степановна могла простить ей многое. На левом плече Юли явственно виднелся шрам. Она прижала подбородок к этому шраму, улыбка загасла на ее лице, скулы напряглись, она скрипнула зубами неприятно, по-ночному жутко и взяла первый аккорд. Она пела о белой немецкой ракете, о холоде замерзшей сирени, о рассыпанной на бруствере окопа махорке, которую вдруг увидел солдат перед самой атакой. Всё смешалось в этой самодеятельной песне — грусть, мужество, безвкусие, знание войны, и вечная тоска по истине, и то настоящее искусство, которое может родиться только в тепле человеческой груди. Любовь к людям — не только к Володе, маме, Юле, но ко всему народу, к самому трусливому солдату, молодому и глупому; к чужим совсем женщинам и их голодным детям, к обесплодевшей земле и первой черемухе, роняющей цвет в медлительную воду тыловой реки, к тем терпким черным ягодам, которые завяжутся на гибких ветках, и к старухе Саввишне, сторожихе покойницкой, — любовь ко всему и всем всколыхнулась в Марии Степановне от этой песни. — Ишь, как глаза затуманила, киса Мурочка, — с торжеством сказала Юля, отшвыривая гитару на кровать. — Пойдем в баню, а? Потом на пристань спустимся, платье мое коричневое наденешь, майор придет, вечер будет, потом спою вам, а? — Открой окно, пожалуйста, — попросила Мария Степановна. — Пожалуйста, — сказала Юля и пошла через комнату, озорничая, ступая вдоль одной половицы, кидая распустившиеся волосы с одного плеча на другое. — Нас просят — мы делаем... Просят окно открыть — пожалуйста, открываем!.. Она распахнула окно, высунулась в него и замерла. Тихий шум деревьев на обрыве отдался в гитаре. Ранний весенний вечер начинался в просторах за рекой. — Как Новиков из пятой? — спросила Мария Степановна. — Помер. — Когда? — Около полдня. — Тебя звал? — Звал... Тошнило его, все белье замарал... К Дарье Саввишне Новиков поехал, лежит теперь там у нее за стенкой и ни о чем не думает... От Володьки твоего ничего не было? — По мне не видишь? — Вижу, потому и треплюсь... В баню хочу, а потом квасу хочу, а в бане веника, настоящего, березового... На полок полезем, я тебе спину тереть буду, честное слово... Потом чистые будем, тихие, а? — Дежурить мне, — сказала Мария Степановна. — Он все одно придет. И на дежурство к тебе придет. Он совсем бешеный стал, как узнал, что уезжает послезавтра, майор твой, — сказала Юля, расчесывая перед стеклом окна волосы. — Ой, господи, скорей бы он уезжал, что ли! — вздохнула Мария Степановна. Майор смущал ее своей откровенной, открытой, требовательной влюбленностью. И Мария Степановна знала, что сама виновата, что сама разрешила ему слишком много. Единственный раз за три года. Она только что переболела тогда дизентерией, очень похудела, подурнела, страшно было глядеть на свое желтое, голодное лицо. И Мария Степановна испугалась, что вот вернется Володя, разочаруется, бросит. А майора доставили во время отсутствия Марии Степановны из Югославии, где он выполнял какие-то боевые задания; ореол загадочности окружал его; он был ранен в грудь и голову, бинты закрывали лоб до бровей, черные большие глаза от белизны бинтов выделялись еще больше: он часто капризничал, прямо в госпиталь прислали ему орден, больших чинов генералы навешали его, подолгу беседовали, и все сестры повлюблялись в майора. И когда впервые после болезни Мария Степановна пришла на дежурство, то майор вообще никакого внимания на нее не обратил и требовал к себе только Юлю. Вот тогда женское и пробудилось в Марии Степановне, страх от сознания проходящей молодости усиливал это женское, невнятная ревность к Юле, желание хоть раз оттеснить ее захватили Марию Степановну. Она старательно помнила, что все делает сейчас для Володи, что ей необходимо как-то встряхнуться, почувствовать себя хоть ненадолго женщиной, а не медицинской сестрой. Она была достаточно умна, чтобы понимать, что не красота и молодость в первую очередь привлекают мужчин, а женская готовность ответить на зов, готовность к любовной игре. Никогда ранее мужчины не пробовали влюбляться в нее, приставать, потому что чувствовали в ней ту недоступность, которой не требуется даже никаких внешних проявлений, чтобы заявить о себе. И вот Мария Степановна позволила себе игру с майором. И майор клюнул. Но она сразу опомнилась, отступила, стала по-обычному строга и невозмутима. И тем, уже не хотя того, влюбила его в себя серьезно. Майор искренне мучился и делался день ото дня безрассуднее. И где-то у Марии Степановны росло смущение и чувство вины перед майором. Она понимала, что уже приносит ему страдания, совесть ее мучила. Однажды они смотрели в бывшей церкви «Леди Гамильтон». Вивьен Ли была прекрасна, коварная и женственная, она заставляла мужчин делать глупости. А Нельсон, с черной повязкой на глазу, чем-то походил на майора, во всяком случае, у майора лицо было не менее мужественным. И Марии Степановне вдруг нестерпимо захотелось такой же красивой безрассудной женской жизни, взлетов и падений, как и у леди Гамильтон. Когда они вышли после кино на улицу, то торопливо закурили, тьма была кромешная, река еще не вскрылась, с нее летел холод; папироса, которой угостил Марию Степановну майор, после махорки казалась какой-то особенно пряной, волнующей, от папиросного дыма пахло легкой, без обязательств жизнью. Майор крепко держал Марию Степановну под локоть, всю дорогу тяжело молчал, у дома сказал, что любит ее, обнял и целовал. Но она не пустила его к себе, а ночью долго смотрела на себя в зеркало, глаза у нее лучились, она казалась себе красивой, представляла себя в огромной белой шляпе с перьями подле каких-то колонн у синего южного моря. А потом разрыдалась, стала отвратительна сама себе, вспоминала Володю, огромную и страшную войну вокруг, кровь и страдания в близком здании госпиталя за ночными деревьями. И презирала себя до омерзения. После того вечера она ничего больше майору не позволяла. И вот послезавтра он должен был ехать и через Юлю передавал, что обязательно придет сегодня... Чтобы отвязаться от всех этих мыслей, Мария Степановна попросила Юлю включить радио. — Пожалуйста, — сказала по своей привычке Юля. — Меня просят — я делаю... Просят радио включить — пожалуйста! Левитан зачитывал приказ: «... доблестным войскам Второго Украинского фронта, прорвавшим оборону противника и форсировавшим реку Прут, двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий!.. Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины! Смерть немецким захватчикам!..» После приказа женщины долго еще слушали последние известия: под Одессой шли тяжелые бои, немцы цепко держали город. Канада включилась в лендлизовские поставки Советскому Союзу... — И в баню пойдем и выпьем сегодня капельку, — решила Мария Степановна. — Ведь наши границу наконец перешли... Боже, счастье-то какое!.. И что же мой-то ничего не напишет? — Напишет! — утешила Юля.
Баня была деревенская, черная, с густым запахом копченого дерева, от воды из шаек тоже едко пахло дымом, пар заполнял баню плотно, окошко только чуть просвечивало, листья веника прилеплялись к коже и пахли осенним лесом. Юля по-всякому шалила, развлекая Марию Степановну, плескала на нее холодной водой и все жаловалась, что пара мало, хотя дышать уже совершенно нечем было. — Пожалуйста! — кричала она, пробираясь с ковшом горячей воды к раскаленным камням. — Меня просят — я делаю! — Никто тебя не просит, — уговаривала Мария Степановна, хватала мокрую, скользкую Юлю за плечи, смеялась, потому что невозможно было не смеяться. — Нас просят — мы делаем! — твердила Юля и выплескивала воду на камни. И сразу обе садились на пол, опускали головы между колен, закрывались руками, потому что перехватывало дыхание.
Они вышли на воздух очень какие-то легкие, пробежали домой задами огородов, дома пили клюквенный, нестерпимо кислый квас, вырывая друг у друга кружку; затем полежали немного на койках, слушая корреспонденцию Бориса Полевого с западного берега Прута. Полевой сообщал, что в Румынии очень много парикмахеров, они, в грязных халатах с фантастически нафабренными усами и коками, стоят в дверях своих парикмахерских и щелкают ножницами... — А нам придется косынки надевать: волосы не успеют высохнуть, — сказала Юля и выключила радио. — Давай собираться. Майор с капитаном из второй палаты придут. Они к семи обещали. Мария Степановна косынку не повязала, собрала волосы в узел на затылке и помолодела от такой прически. Впервые за много месяцев она достала хорошее, шелковое белье. Оно было холодное, туго обхватывало, все время напоминало о теле. Тревожное оживление наполнило Марию Степановну, когда она просунулась в коричневое, немного узкое ей платье Юли. После сукна гимнастерки в нем было как-то радостно. «Наши границу перешли, наши перешли границу, — твердила Мария Степановна про себя, оправдываясь этим перед кем-то. — А то скоро, уже совсем скоро в синий чулок превращусь. Кому это надо? Никому это не надо... И как жаль, что нет чулок со стрелкой!.. Господи, и зачем я все это делаю, если мне на дежурство через два часа?» О майоре она старалась не думать, и только тревога ожидания встречи с ним все нарастала в ней.
Офицеры пришли в полной форме, при орденах. Майор был в кителе без шинели. Они все выпили по полстакана настоящего портвейна за форсирование Прута и пошли к пристани смотреть теплоход. На Марию Степановну оборачивались, она это замечала и становилась все возбужденнее и веселее. И в самом вечере над рекой было что-то мятежное, волнующее до глухой боли в груди. Наверное, от приближающегося дождя. Тучи подвигались к городку с запада, закат красил их в раскаленные тона, а между тучами чисто-синими кусками виднелось небо. Ветер налетал порывами, был тепел и не резок, накатами шевелил первую листву ив и тополей. Прибрежные ивы секли медлительную воду реки, и, казалось, от этого всего она заструилась быстрее, рябь проносилась фарватером, бакены упруго покачивались, кивали вслед реке. Весной пахли придорожные канавы, беспокойно мычали в хлевах коровы, их было слышно даже здесь, на набережной. В сваях пристани вода завихрялась, плескала в такт налетам ветра. У Марии Степановны закружилась голова. И все время казалось, что это не она, а кто-то другой смеется сейчас, и поворачивается лицом к ветру, и ловит открытым в смехе ртом теплый и влажный, ветреный воздух. И на ком-то другом бьется платье, открывая колени, обжимая тело под пальто приятно и щекотно. И кто-то другой вырывает у майора руку и близко видит его грубое и веселое лицо, лиловый свежий шрам над переносицей, и слышит слова, смысл которых ясен, но сами они ничего не значат в отдельности. Они дошли до конца набережной и остановились. Юля с капитаном отстали. Юля кричала на всю пристань: — Вы только посмотрите! Как разошлась наша тихоня! Это я придумала!.. И вдруг Мария Степановна услышала свой голос, она декламировала: — «...А он, мятежный, просит бури! Как будто в бурях есть покой!» — Ей казалось, что говорит она очень красиво, что все люди вокруг должны вздрогнуть от пронзительности этих слов, так произнесенных ею. И майор действительно прошептал: — О Маша, что вы со мною делаете! Я не могу больше! — И обнял Марию Степановну за плечи, закрывая ее собою от людей, и стал целовать, и она не в силах была сопротивляться ему, только слабо шевелила пальцами медали на его кителе. И здесь что-то страшно знакомое почудилось Марии Степановне — совсем близко, за погоном майора. И еще до того, как она узнала это знакомое и вскрикнула от неожиданности, она уже успела понять весь ужас происходящего и всю невыносимую пошлость слов о мятежном и буре. Все стихло вокруг Марии Степановны. Она увидела мужа в шинели, накинутой на плечи, в помятой пилотке. Он опустил на землю чемоданчик, ступил еще ближе, огромная гадливость была на его сером лице. Он поднял руку и ударил Марию Степановну по щеке, сразу отшатнулся, подхватил чемоданчик и пошел куда-то. — Володя! — крикнула Мария Степановна. Затихший было мир теперь завертелся и задергался, заизвивался вокруг нее. Ослепительная волна счастья, радости накатила, смыв все только что происшедшее. — Сумасшедший мой, родной мой, дорогой мой! — захлебываясь, говорила Мария Степановна, поспевая за мужем, хватаясь за ручку его чемоданчика. — Да ведь чепуха все это. Поверь! Откуда ты, любимый мой?! Что ты?! Что ты?! — Не кричи так. Давай обойдемся без юродства... Приехал этим теплоходом, уеду завтра первым... Вечер какой, а? Так и просит, значит, бури, правда? — заговорил он будничным, старательно сделанным голосом. — В командировочку послали, ну, и дал пару тысяч верст крюку. Надо же жену повидать. Сюрпризом захотелось. Помнишь, мы все сюрпризы друг другу до войны делали? Ну вот и решил сюрпризом... — Остановись, перестань, перестань, подожди минутку, я объясню все, не говори так! — просила Мария Степановна, все время перебивая его, пытаясь даже прижать ладонь к его губам. Он с силой отбросил ее руку. Они торопливо шли куда-то вдоль реки уже по загородным жидким мосткам. Над ними все круче поднимался к набухающему, вечереющему небу обрыв, деревья на гребне обрыва свешивались вниз, шумели под ветром, доски мостков прогибались и екали по воде. Оба они теперь замолчали и все только шли куда-то по этим мосткам. Когда не стало уже видно людей и домов и осталась только река, ее преддождевой покой, скрытый под ветровой, поверхностной рябью, Володя остановился, опустился на чемоданчик, сгорбился, закрыл лицо руками и застонал. Мария Степановна пыталась обнять его голову, она чувствовала в нем такую нестерпимую боль, такую смертельную обиду, что боялась говорить, неудачным словом увеличить эту боль. И почему-то она вспомнила, как однажды на вечеринке Володя перепил, ему стало плохо дома, голова разламывалась, наверное, это было полное отравление, потому что пил он всегда очень мало. И она ничем не могла помочь, только держала руку у него на лбу, и он все просил не опускать руку. А она страдала за него, и так хотелось втянуть, впитать его боль в себя, но это совершенно невозможно было сделать. И сейчас она не могла помочь Володе. Она видела, как он гадливо передергивается, когда ощущает ее прикосновение, как он не может смотреть ей в глаза. И понимала, что он не может смотреть ей в глаза потому, что ему невыносимо стыдно за нее. — Боже мой! — сказал Володя сквозь руки, закрывающие лицо. — Неужто я все на самом деле это видел сейчас? Может, сплю я? О, дьявол! — Он выругался, и еще, грубо, грязно. — С майором, с капитаном, с девкой еще какой-то накрашенной... и бедный лейтенантик с фронта приехал! Мелодрама в провинциальном театре, — закончил он, уже вставая, взяв себя в руки. — Ну что ж, веди домой, жена. Мария Степановна повернулась и, чувствуя затылком, всей спиной взгляд мужа, пошла назад по мосткам. Володя шагал за нею, и доски не в такт отдавали под ногами обоих.
Мария Степановна отвела Володю домой и пошла искать Юлю. Они встретились в комнатке сестер при приемном покое. Юля прыснула, когда увидела Марию Степановну. — Ты покури... Черт-те знает, что и придумать, — заговорила она. — И везет же тебе, Машка! В кои-то веки раз — и вдруг такое!.. Спирту-то я сейчас для него достану и патефон можно у раненых достать... — Не надо патефон, — сказала Мария Степановна. Ей показалось, что Юля издевается. — Отдежуришь за меня сегодня? — Конечно. Нас просят — мы дежурим... Эх ты, киса Мурочка... Мой бы, царствие ему небесное и вечный покой, тоже бы в такой ситуации причастил меня по уху... Уж больно вы неприлично целоваться начали! А я смотрю, остановился кто-то и смотрит внимательно. Он курил стоял, потом окурок бросил и тогда только подошел... А этот баран с орденами вам вслед руками развел, и шрам у него над переносицей, как часы, затикал... — Замолчи! — сказала Мария Степановна. — Ты это чего? Успокойся, киса, все образуется... Дай ему выпить как следует — и на боковую. Там такие вещи только и кончаются, это я тебе точно говорю. Неприятно, конечно, но... — За что ты меня так? — с ужасом спросила Мария Степановна. — Не сердись, — после паузы сказала Юля тихо. — Это я просто завидую... Хочешь, приду, хорошее про тебя ему наговорю? — С ума ты сошла, что ли? — совсем уже потерянно сказала Мария Степановна.
Володя пил много, спирт он не разбавлял. Темные руки Володи, с поломанными ногтями, помороженные, лежали на столе тяжело и устало. С каждой стопкой вены на них набухали больше. Это были руки фронтового сапера, а не школьного учителя. И весь Володя был совсем чужой, тяжелый, усталый, как его руки. О виденном на пристани Володя больше не поминал, хотя в глаза Марии Степановне не глядел. Он выложил на кровать маленькие аккуратные сапожки, трофейный термос и пакет американского шоколада. Говорил Володя ровно, внимательно слушал сбивчивые рассказы Марии Степановны о ее жизни и работе здесь, об эвакуации, спрашивал подробности гибели брата Марии Степановны в Ленинграде и скупо, но точно отвечал на вопросы о своем здоровье и войне. На улице начался дождь, он шумел в густых сумерках. Мария Степановна зажгла керосиновую лампу, плотно занавесила окно. В комнате уютнее и тише стало, мир как-то съежился до размеров этой комнатки. И, наверное, потому Мария Степановна неожиданно смогла опуститься возле Володи на пол, взять его руки в свои и сказать: — Володя, родной... Я так люблю тебя, поверь! Я так ждала тебя, так бесконечно ждала! Я все объясню, честное-честное мое слово! — Встань, — сказал Володя. — И налей-ка еще... Мудрая штука — водка... Вот так, значит, и живешь? — добавил он, оглядывая комнату, как будто только сейчас войдя сюда. Мария Степановна поднялась, заглянула Володе в лицо. Ей вдруг показалось, что Володя поверил и начал успокаиваться. У нее защипало глаза от счастья, облегчения. И она сама не успела понять, как опять очутилась возле него, судорожно обнимая его ноги, целуя зеленую сухую ткань галифе. Володя провел рукой по ее волосам, растрепал их, потом рука его продвинулась ниже. Ворот платья туго сдавил шею Марии Степановны, она торопливо расстегнула пуговицу на вороте, пуская руку Володи дальше. — Не уезжай! Не уезжай завтра! — говорила Мария Степановна, подняв на Володю глаза, все плотнее приникая к нему. — Черт с ним — опоздаешь на день! Побудь еще! Все опаздывают! — Так еще и до завтра время не кончилось, — сказал Володя. — И вставь ты с колен... Но Мария Степановна уже не хотела понимать ни слов его, ни интонаций. — Ну обними же меня наконец, — шептала она. — Родной мой, светик мой, лапушка моя, счастье мое, солдат мой... Сколько дней, сколько ночей я ждала тебя, Володя мой! И когда кончится все?! Я так устала от вечной темноты этой... Володя отклонил ей за волосы голову и медленно, скорбно поцеловал в губы. Глаза Володи были закрыты. И Мария Степановна поняла, что Володя сейчас прощался с ней. — Я отдельно лягу, — глухо сказал он. — Отдельно постели мне. Все ясно? — Да, — сказала Мария Степановна. Огромную слабость ощутила она и отупение. Она постелила мужу на Юлиной койке. Он сразу потушил лампу, разделся и лег. Мария Степановна стала в темноте у окна, приоткрыла его и курила. Дождь то переставал, то опять сильно лил. Махорка потрескивала при каждой затяжке, дым бесшумно проскальзывал сквозь ветки столетника на подоконнике, корчился под частыми ударами дождевых капель. Наступила ночная тишина и в комнате и везде на земле вокруг. Шум дождя, уже став привычным, не нарушал этой тишины. Обрывки мыслей, воспоминаний, слова забытых стихов, ставшие родными голоса и жалобы раненых, их лица на плоских подушках; непоправимость случившейся беды, ощущение, оставшееся в пальцах от холода орденов на кителе майора, стремление уйти от мыслей о нем, спрятаться от беды за привычные заботы, боль за Володю — все это сумбурно вертелось в сознании Марии Степановны. Она вспомнила еще, как года полтора назад один раненый сказал, что встречал на фронте Володю, живого и здорового. А она у всех новеньких спрашивала о Володе. И вот один откликнулся. Она скоро поняла, что раненый врет, но все равно ей было легче тогда даже от его лжи, потому что Володя давно не писал. — Ты младшего лейтенанта Щукина знал? — спросила Мария Степановна чуть слышно, не оборачиваясь. Володя не ответил, только пошевелился на кровати. Было опять очень много ночной тишины. Потом Мария Степановна прикрыла окно, торопливо разделась, села к Володе на кровать, стащила с него одеяло, охватила за плечи и повернула к себе. Он не спал, конечно. И когда Мария Степановна прильнула к нему, целуя его лицо, то ощутила на своих губах его слезы. Больше они не говорили. Их не было отдельно от ночи, дождя, текущей под обрывом ночной реки, мокрых деревьев в парке. Все это было вместе, и все неслось куда-то бесшумно и стремительно. И не было войны, голода, и смертей, и выстрелов, и сульфидина, и леди Гамильтон, и майора. Был только Володя, скользкая кожа на его ранах, его ставшие твердыми руки, его захлебывающаяся торопливость и его молчание. Потом ночь стала замедлять свое движение и остановилась. И Мария Степановна опять услышала тишину, потому что и дождь перестал. Окно начало чуть сереть. Володя лежал на спине, закрыв глаза, запрокинув голову. — Сделай покурить, — попросил он. — Падишах какой... — шепнула Мария Степановна и тихо засмеялась от счастья, от чувства очищения, благодарности, нежности, ибо все плохое, сложное отстало, все началось для нее сейчас с нового начала, и она могла уже шутить с Володей так, как шутила в их довоенные ночи. Была секунда паузы, потом Володя дернулся, как будто его ударили. И Мария Степановна поняла, что в душе его нет того нового начала всего, которое есть, появилось у нее, что боль Володи не растаяла, судорога невысказанности продолжает держать его, напоминание о довоенном, сравнение с теми ночами ужасно для него. — Уйди! — сказал Володя грубо. — Ну? — Я... что ты?.. Нельзя так!.. Сколько можно? За что, наконец? — сказала Мария Степановна, сама слыша фальшивые, отвратительные нотки в своем голосе. Она порывисто откинула одеяло и сунула ноги в холодные туфли. И под взглядом мужа, опять всей кожей и нервами, как на мостках давеча, ощущая его, этот взгляд, прошла несколько шагов к дверям, совсем нагая, инстинктивно опустив вдоль тела руки, прижимая их к бедрам. Тусклый свет входил в комнату. От этого света предметы не отбрасывали тени. Но Мария Степановна знала, что она видна, видны ее ноги и стыдливо согнутая спина. Она боялась взгляда мужа и в то же время желала его и долго искала возле дверей свой халат, пока накинула его на плечи. Крик тоски и безысходности застрял у Марии Степановны в горле, сжал его. Самое простое слово уже не могло быть простым, пройдя ее горло, оно приобретало другой, чуждый, лживый смысл; и сама Мария Степановна понимала это, но ничего не могла поделать с собой. Она понимала и то, что все только что случившееся, — лишняя улика для Володи. Что он видит в этом женскую хитрость, расчет на желание, с которым он не сможет бороться. И все это было совсем ужасно. Мария Степановна вышла в сени и осталась одна среди прохлады и запаха мокрого дерева. Ветер шумел в кустах бузины у крыльца, звякали капли, падая из водосточной трубы. Мария Степановна взяла ковш, зачерпнула воды из бадейки и стала пить, хотя и не хотела пить, и вдруг вспомнила, что обычно муж пил по ночам после минут близости с ней. И так захотелось вернуться сейчас к нему с холодной водой в ковше, сказать несколько простых, обычных, полных правды и истинности слов, от которых все забудется. Она так понимала всю мимолетность наставшей встречи, всю возможную вечность грядущей разлуки и ничего не могла сделать. Она даже через стенку чувствовала судорогу, сжавшую душу ее Володи. Она бросила ковш в бадейку, ковш закачался на сонной воде, стукаясь ручкой о край. Мария Степановна ощупью нашла на стене шинель мужа и прижалась к ней лицом, нюхая запахи шерсти, земли, махорки, видя медлительную струйку песка, текущую по стене окопа на эту шинель, уже с содроганием ощущая запах крови, которым она, шинель, может напитаться где-то вскоре. И Мария Степановна впервые заплакала, очень тихо, без всхлипывания, кусая сукно, ощупывая холодные металлические пуговицы, затвердения швов, неожиданную мягкость погон. И, плача, вдруг увидела себя со стороны, стоящей в темных сенях, уткнувшейся в шинель, такой, как она видела женщин в кино и читала в книгах, — женщин военной поры, уткнувшихся в сукно солдатских шинелей, плачущих всю ночь, пока спят их мужья накануне ухода в бой. И Марии Степановне стало еще нестерпимее, она стала ловить себя на том, что, наверное, сейчас разыгрывает свое горе, как актрисы в кино и театре, что она подделывает свое горе под уже виденное где-то; что она думает не о трагедии происходящего, а следит свое поведение со стороны и что это и есть самое кощунственное. Мария Степановна оттолкнула себя от шинели и вышла на крыльцо. Сквозь колебания вершин деревьев, сквозь полуголые ветки их была видна медлительная вода реки. Мария Степановна подошла к забору и остановилась, опершись на него. Ночной ветер откинул полу халата. Прошлогодняя крапива, пожухшая и бессильная, коснулась колен. Несколько минут Мария Степановна стояла, бездумно глядя на медленно текущую внизу воду. Дождь перестал уже давно. Бесшумность и гладкость движения огромной реки рождали в ночи покой и умиротворение. Противоположный берег, скрытый в сумраке, едва угадывался по двум далеким огонькам поворотных бакенов. Узкая полоса зеленеющего неба виднелась у горизонта, отделяя темноту ночных туч от земли. До этой зеленеющей полоски было страшно, безнадежно далеко. Огромен был простор влажной весенней земли, оживающих лесов, слабо дышащих трав, низин, подернутых туманом, спящих деревень, разъезженных дорог, ползущих в ночи через холмы, поля и мосты. Ветер скользнул в волосы, быстро выдул из-под халата постельное тепло, застудил влагу в глазах; последние слезы скатились по щекам. Лениво и облегченно лаяли собаки, провожая уходящую на восток дождевую тучу. И такое же облегчение от сознания необратимости случившегося испытала и Мария Степановна. Нервная дрожь все еще трогала ей то грудь, то спину, но слабела, затухала, оставалась только зябкость от ночного ветра. Мария Степановна плотнее закуталась в халат, сказала вслух: — Вот и все... Утро скоро. — Она сказала это, обращаясь к реке. Река что-то ответила ей на ходу, небрежно и невнятно. Мария Степановна очистила грязь с промокших тапочек на скребке крыльца и вернулась в комнату. — Когда приходит рейсовый? — спросил Володя. — В полдень, — сказала Мария Степановна. — Я уйду сейчас. Юля вторую ночь не спит. Хотя под утро сменить надо. Он резко повернулся к стене и затих. Почему он не орет, не кричит, не выпытывает правды, не грозит, почему он только давит? Марии Степановне больше нечего было терять и не на что рассчитывать, и потому она могла разрешить себе раздражение, могла забыть о своей вине. Была долгая пауза, пока Мария Степановна одевалась, и всю эту паузу раздражение копилось и уплотнялось в ней. Как будто сегодня страдал только он! Он один! Как будто у нее он не отнял счастье этих суток, этот слабый просвет в трудных днях военной жизни! Как будто не она знала только работу, малый сон и немного хлеба все эти три года! — Дурак! — вдруг прошептала Мария Степановна с огромной и тихой ненавистью. — Какой дурак! Боже мой, какой дурак! Кровать осталась неподвижной, но Мария Степановна знала, что Володя не спит и слышит ее. — Какой же ты дурак! — повторила Мария Степановна в четвертый раз, ощущая огромную злобную радость, вызывая его на драку, на возможность мести, когда уже не думаешь ни о чем, кроме нее, мести, когда захлебываешься в желании ударить возможно более обидным словом. — Разбуди меня в половине одиннадцатого, пожалуйста, — сказал Володя. — А может, уже сейчас перейдем на «вы»? — спросила Мария Степановна, затягивая ремень на гимнастерке, все не попадая язычком пряжки в дырочку, еще более теряя от этого самообладание, и вышла, хлопнув дверью.
Она увидела свет в окне сторожки при покойницкой и постучала к Дарье Саввишне. Зашаркали валенки, звякнула щеколда. Крестьянское, густое от запахов тепло опахнуло ее. — Входи, — привычно сказала Дарья Саввишна. — Чего ты ни свет ни заря, опять помер кто? — Нет... так просто, Юлю иду подменить, — сказала Мария Степановна. — И посоветоваться... — Ей с неудержимой силой захотелось поделиться сейчас с этим старым, сморщенным, высохшим человеком всей нелепостью случившегося. Марии Степановне и раньше казалось, что Дарья Саввишна, стоя так близко к смерти, каждый день и ночь равнодушно живущая рядом с холодом и темнотой покойницкой, знает что-то очень мудрое, спокойное. — Садись. Чаю хочешь? — Налейте, бабушка. — Холодный только. — Ничего-ничего, неважно, какой есть, я и не очень люблю горячий. А мой спит, пускай спит, вы его в половине одиннадцатого разбудите, на пароход ему, я сама не смогу, не позабудьте только, вы слышите, бабушка? — очень быстро говорила Мария Степановна, совершенно не слыша самоё себя. — Господи! — пробормотала Дарья Саввишна и перекрестилась в угол. — Чего ж это? И попрощаться не сможешь? Операция у вас, что ли? — Да-да, — сказала Мария Степановна. — Операция... Он, как вчера шел с парохода, меня увидел на пристани... Юля вытащила, помылись мы и пошли, и майор там один все меня обнимал... А он смотрел стоял, а я не видела, потом ударил меня... Уедет утром, их дивизия под Вильно, уедет, а вдруг убьют и не увидимся больше? Как жить буду? Ведь виновата я! И не оправдаться: молчит все время... И все не то говорила, ужас какой, какой ужас! — Потише ты, — попросила Дарья Саввишна. — Разобрать трудно... А с майором-то? С майором-то у тебя было или не было? Мария Степановна не ответила, только слабо махнула, возле лица рукой. Она поняла, что никто ни в чем не может помочь ей, понять ее и что надеяться на других бессмысленно. И она устала от сознания этого еще больше, устала внутренней усталостью, когда лень объяснить что бы то ни было и на все остается только махнуть рукой. — А и ничего здесь такого нет, — сказала Дарья Саввишна, наливая в стакан чай. — Женщина, милая, больше в цвет живет, а не в семя... Так оно уж устроено. А проводить надо. Муж он тебе, муж. И проводить надо... Мария Степановна стала пить подслащенный сахарином холодный чай. В горле у нее пересохло, и пила она жадно, вытирая на подбородке стекающие капли. И после чая очень захотелось курить, но махорка осталась дома. И тогда Мария Степановна заторопилась в госпиталь, потому что там было светло от настоящих электрических ламп, там не было тусклых фитилей керосиновых светильников, там была махорка, привычная размеренная работа, там была Юля со своей милой улыбкой и грубой, жестокой повадкой, Юля, которая обязательно все поймет и чем-нибудь утешит.
А когда около двенадцати раздался привальный гудок теплохода, Мария Степановна уже торопливо спускалась от главного корпуса госпиталя к пристани по узкой дорожке старинного помещичьего парка. Она не могла не увидеть Володю, не могла не попытаться еще раз облегчить его боль. А боль в ней самой как-то отупела. И Мария Степановна только понимала, что, как бы и что бы ни случилось сейчас там, внизу, на пристани, все равно что-то необратимо изменилось уже в Володе, в его отношении, в его любви к ней. И в ней изменилось тоже, ибо ужас пережитого этой ночью уже ничем никогда нельзя будет загладить, ибо возмездие оказалось больше сознания допущенной ею вины. Все это она не так понимала, как чувствовала по огромной своей душевной усталости. Оставшиеся после ночного дождя лужи были совершенно прозрачны, в них не плавали опавшие прошлой осенью листья: листья слежались за зиму под грузом снега, смешались с землей и стали уже частью ее. В прозрачных дубах перепархивали птицы и чирикали прозрачными голосами. И даже здание покойницкой выглядело не угрюмо среди весенних деревьев, пушистости вербных кустов. Возле покойницкой копалась в клумбе Дарья Саввишна. — Иду провожать, — тихо сказала ей Мария Степановна и остановилась. — Не могу так, бабушка. — Иди, иди, — ответила та, не разгибаясь. — Говорят: не догонишь — так хоть согреешься... И Мария Степановна пошла, оскальзываясь на влажной земле и черных, палых листьях, вниз, к просвечивающему сквозь вершины деревьев простору медлительной реки.
1962
ДВЕ ОСЕНИ
1
Чехов все не разрешал замазывать рамы в своем флигельке. Часто открывал окно, накинув пальто, зябко кутаясь, смотрел на бурые поля и низкие дымы далекой деревушки. Осенняя сырость тяжелила воздух. У ограды ягодника жались, все к одному месту, вялые, нахохлившиеся куры. Было слышно, как бегает по саду девчонка кухарки, сгоняет к хлеву овец и телят. В большой луже под окном флигеля, вздрагивая от ветра, проплывали облака. Чехов писал «Чайку».
Недавно — летом — он первый раз побывал у Толстого. И теперь все вспоминалось, как Толстой, вытирая после умывания свои большие, темные руки и отчего-то сердясь, сказал: — Нельзя лечить боль в человеческой душе, ибо, избавляя от боли, убьешь красоту... Невольно приходили на ум знакомые деревенские мужики, больные чахоткой, их упрямый отказ от лечения: — Не надо, барин. Не поможет. С вешней водой уйду. В этих мужицких словах, как и в словах Толстого, было смирение перед болью, привычка к ней и какая-то невольная поэтизация ее: не весной, а — с вешней водой... Только ли русское это качество?
Чехов работал над «Чайкой» неторопливо, разделяя фразы большими паузами воспоминаний. Всю свою нерастраченную любовь, всю тоску по глубоким, сердечным отношениям между людьми он хотел отдать этой рукописи. Он писал ласковым, осторожным пером; тонким, мелким почерком без нажима, но очень ясным. И нежным. А когда он чувствовал, что переполнен красотой и волнением, то начинал подтрунивать над собой, своим писанием. И называл пьесу и воспоминания — пустяками, и говорил про себя, усмехаясь: «Ах-ах!.. Вы, Антоша, не умеете писать. Вы умеете только хорошо закусывать...»
Тянулись дни. Падали листья. Осень кончалась. По утрам от первых заморозков стал яснеть воздух. Все выше поднимались над крышами дальних изб дымы. Чехов работал, со смущением сознавая, что опять некоторые из живущих вокруг людей узнают себя, свои судьбы в его пьесе и будут обижаться, а может быть, и ненавидеть его за это. И все время стояло перед глазами грустное лицо женщины, которая любила его и сейчас была несчастлива и страдала. И он знал, что чем-то виновен в ее страданиях.
Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно — и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет...» «Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать, а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком... Все это ненужно, слушайте...»
Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле. Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне. Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами... Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог... От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнение смирялось, и Чехов возвращался к столу. Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли... Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь... Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..» Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери. — Вот, Антоша, вишни сушеные, — говорила она и останавливалась возле притолоки. И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, как ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом. — Спасибо, мамаша, — благодарил он и спрашивал ласково: — Ну‑с, что вам давеча снилось? — И вымолвить-то, Антоша, как-то странно, — торопливо отвечала мать. — Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша? — Это к добру, — принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. — Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще... — Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, — поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: — Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними. Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать. Наверное поэтому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи — не лампу, а именно свечи — и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера...
Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк. И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна. Тяжелая трость привычно раскачивалась на согнутой руке. Снежинки путались в бороде и усах, липкий снег цеплялся к подошвам. И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава. Дубы в парке так и не облетели. Их жесткие ржавые листья шелестели сухо. Дубы стояли посреди похудевших лип особенно тяжелые, нескладные, сильные. Неуютно кричали у околицы деревни галки и черной неряшливой стаей кружили над прозрачными вершинами берез. Но в ярко-синей полосе далекого леса, в свежем запахе первого снега, в чуть приметном запахе дыма, в покойном шелесте дубовых листов было довольно и жизни, и красоты. Чехов вспоминал, глядя на осенний подмосковный день, последнюю встречу с Левитаном здесь, в Мелихове. Левитан! И вот пишет уже не молодо, а бравурно. Хотя, конечно, и лучший из всех русский пейзажист. Его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного — только молодость. Пейзаж невозможно писать без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался... Он думал намеренно грубыми словами. Он никогда не мог бы произнести их вслух, потому что чувствовал в своем раздражении слишком много чего-то неудачливого. Становилось совестно. Ведь именно в любви сильнее всего проявляется жизнь... Зябли ноги. Он шевелил тростью гибкие ветки ивняка, стряхивал на черную неподвижную воду пруда пушистый снег, смотрел, как легкие хлопья почти мгновенно исчезают, коснувшись воды. И думал, с иронией и насмешкой над самим собой: «А что я? Веду себя отменно порядочно. Живу в деревне. Только изредка наведываюсь в Москву, где ем устрицы. Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть. Комедия. Все это — комедия...»
Но работал он в ту осень очень много. И, должно быть, от пьесы, от воспоминаний молодости, от невольных сожалений, что умный наблюдатель берет в нем верх, перебои сердца у него наступали чаще, чувствовал он себя скверно, страдал бессонницей. Однако ночами, в тишине своего флигелька, который в шутку называл скитом, испытывал минуты такой полной радости от писания, что забывал обо всем плохом. И благодарить за эти минуты ему хотелось сероглазую женщину с маленькой, но крепкой рукой, с вьющимися пепельными волосами. Часто бесхарактерную, лишенную потребности в правильном труде, в любимом деле, но красавицу лицом и телом, веселую, с чуткой к прекрасному душой. Он всегда улыбался, когда вспоминал их первую встречу. Она смутилась, отвернулась и спрятала лицо в шубах на вешалке. И так стояла. А потом, когда поднимались по лестнице, дернула за ухо чучело волка на площадке — тоже от конфузливости и смущения... Это было уже очень давно, но так смущаться она может и теперь, когда ей под тридцать и позади неудачные любви и смерть дочери. Какое странное имя она придумала своей девочке — Христина. Почему? И почему она может вдруг быть такой бесцеремонной, с вызывающим выражением на лице, с дешевой папиросой во рту? Почему? Как актриса из провинциальной труппы... Но сейчас хочется встать, достать флакон ее духов, оставшийся с давних пор, и услышать запах, который напомнит лето под Алексином. Заливные луга, гудение пчел. Она идет впереди с корзинкой щавеля в руке и часто оглядывается, и все ждет от него особого слова, жеста, улыбки. А он только все шутит, шутит и шутит... Нет, нет, у него не было настоящего чувства. Был увлечен одно время. Вот и все. Она просила помощи — не видаться, не переписываться, не звать. Но он не хотел терять ее совершенно. И тянул, и мучил зря. И она кинулась в другой роман — от отчаяния. А теперь — одиночество, смерть дочери, надрыв и тоска... Ну что ж, Заречной будет не легче в его пьесе. Ихватит обо всем этом. Ночь. Третий час уже. Надо спать... За окном шевелились колючие кусты крыжовника. Липы в парке стояли темные, неохотно качали простуженными ветвями. — Я не мог иначе. Не сердитесь, — говорил он вслух, досадуя на себя за сентиментальность. И добавлял в привычном шутливом тоне: — Изменница вы лютая... Ложился, слушал потрескивание фитиля в лампе, старался сдерживать припадки кашля. Но кашель прорывался, и тогда на столике возле изголовья дрожало в стакане недопитое пиво. Вокруг стыла суглинистая земля, тихие, редкие перелески, леса. В ночной темноте прыгали зайцы, объедали кору с посаженных им деревьев. В душных избах Мелихова, Талежей, Васькина, Угрюмова спали мужики, бабы сонно толкали люльки. А на окраине Новоселок в пустой и мрачной церквушке лежала умершая вчера бабка Авдотья. И сторож боялся проходить мимо узких, слепых церковных дверей... Как писать о легком и светлом, если так много вокруг тяжелого и грустного? Вот и в его пьесе. Мучается мыслями о близкой смерти старик Сорин. Страшно, когда только у могилы поймешь, что годы прожиты без смысла и любви. Стреляется Треплев. Веселенькая получается пьеса. Но что же делать? Лгать? Уметь лгать — тоже талант... Все не спалось. Не помогало даже пиво. Оставалось одно — работать. Начнешь писать, и сразу станет легче. Чайка летит над синей водой. Падает первый снег. Дубы упрямо не отдают ветрам своих ржавых листьев. И рано или поздно жизнь на земле все-таки станет хорошей! Только не надо обманывать себя сегодня, если ты художник. Чехов вставал, кутался в плед, садился к столу. Слова переходили на бумагу с пугающей легкостью. И в этом чудилась какая-то опасность. Хотелось курить. Но курить он давно уже запретил себе. Поскрипывал рассохшийся венский стул. Чехов писал: «...Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать. ...Что же вам еще сказать? Потом я получал от нее письма. Письма умные, теплые, интересные; она не жаловалась, но я чувствовал, что она глубоко несчастна; что ни строчка, то больной натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В «Русалке» мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка. Теперь она здесь...» Чехов работал и сам удивлялся тому, как обычные, совсем простые слова, выходя из-под пера, вдруг наполняются тем печальным и ласковым напевом, который сейчас — этой бессонной осенней ночью — только и может передать его любовь, радость и боль. Как через покойные паузы абзацев и точек в рукописи, через короткие примолкания запятых, всплески ударений, через повороты каких-то малозначительных слов передаются чужим, незнакомым людям движения его души — голос жизни, которая внутри и вокруг: и мотив летящей над синей водою белой птицы, и шорох снега на темном стекле окна, и воспоминание о прикосновении ее руки, когда последний раз ездили в Давыдову пустынь. И она сидела совсем рядом, держалась за его ремешок и говорила разные глупости, а он называл себя гусаром; дышалось глубоко и полно, весело бежала встречь ровная дорога. Все это, смешавшись в одно общее настроение, в одну внутреннюю напевность, ложилось на бумагу обыкновенными, совсем простыми словами. Чехов не всегда понимал, как это происходит. Но зато хорошо знал другое: когда так звучит внутри, можно писать без опасения солгать даже невольно. После получасовой работы он снимал пенсне, прижимал холодную ладонь к глазам. Рождение этого внутреннего звучания, очевидно, не давалось даром. Оно утомляло до тягучей боли в висках, хотя и чудилось, что пишется легко... Вместе с радостным ожиданием освобождения, которое принесет окончание работы над пьесой, Чехов все сильнее испытывал тревогу. Он боялся за судьбу «Чайки». Боялся неуспеха. Никогда еще он не вкладывал так много своего, самого интимного, самого больного, ни в одну из рукописей.
Был вечер, когда он переписал начисто последний акт, сложил листки в аккуратную папку и вывел название. Подчеркивая его, он случайно поставил кляксу в списке действующих лиц на фамилии Тригорина. — Простите, уважаемый Борис Алексеевич, — сказал Тригорину Чехов, снял пенсне и близоруко сощурился на кляксу. Голова опять болела, тяжело и нудно — левый висок. Даже привычное движение, которым он откидывал со лба волосы, причиняло муку. Клякса расплывалась. Она краем захватила «Машу». — Вы — фефела, а не дочь поручика в отставке, — сказал Маше Чехов и улыбнулся, вспомнив, как его Маша станет нюхать табак из большущей табакерки. Он все-таки был доволен своей работой, своей маленькой, хрупкой пьесой. Да, он умеет только показывать. Он ничего не может предложить людям. Но показывать он умеет хорошо. Он никому никогда не скажет этого вслух. Но сам-то он знает меру своему таланту. Не надо прибедняться. И не надо ничего усложнять. И его тоска, и эта пьеса — все стоит одного слова — комедия. Только очень нужна людям нежность. И ему тоже. Очень. Чехов взял перо и крупно написал ниже заглавия: «Комедия в четырех действиях». За окном, на обдутых ветром сугробах лежали сизые морозные сумерки. Низкие тучи медленно тянулись над черными верхушками сосен. Среди молоденьких, щуплых яблонь и связанных кустов смородины торчала изгородь — лиловая, голая и скучная. И, сидя, здесь, в теплой уютной комнатке маленького дома, Чехов вдруг ощутил тишину, которая стояла сейчас над обмершими деревьями, застылой рекой, покрытыми снегом озимыми. Не хотелось двигаться, зажигать лампу. И он сидел неподвижно, положив на край стола расслабленные кисти рук, чуть откинув голову, и осторожно дышал, чувствуя, как спокойно приподнимается и опадает грудь, то касаясь рубашки, то отходя от нее.
Да, он не знает, зачем живут, зачем страдают и гибнут его герои: и Заречная, и Маша, и Треплев. Да, в том, что от невыносимой скуки молоденькая девушка пьет потихоньку водку, смешного нет. А что комического в том, что мимо него самого прошла юность прекрасной женщины, ее первая любовь? Прошла мимо, ибо он боится быть счастливым. Он чертыхнулся. Сумерки все плотнее заполняли комнату. Клякса перестала блестеть. «Вот что, батенька, вы слишком переработали и устали, — думал Чехов, пощипывая бородку и морщась. — И вообще ваш идеал — быть праздным и по вечерам обольщать пухлых, полных девушек». От такого конца своих размышлений ему самому стало смешно. И он рассмеялся. Так и не зажигая огня, встал, оделся и вышел в зябкие сумерки. В сумерки первых дней зимы всегда почему-то особенно зябко.
— В вас нет радости. Вы не знаете, что такое — радость. Вы только делаете вид, что вам весело, — сказала однажды ему женщина, которая любила его. Она плакала. Как все, кто любит, она понимала его больше, чем другие. — Вы все время зритель. Вы не живете. За вашими шутками грусть и отчужденность. Вы только в работе и смотрите на все как-то издали, — сказала она в другой раз. А он ответил ей шутливой невпопад чепухой: — Знаете, я хочу лета, и если не будет лета, то я скотина... Тогда стояла зима, с голодом. И холера ожидалась...
Вернувшись к себе, Чехов, подкидывая в печку березовые поленья и грея возле огня руки, начал думать над новым рассказом. Хотя «Чайка» была закончена, но ее настроение все еще жило в душе. Опять писать... И все нет покоя от самого себя, от своих сомнений, неуверенности. Ночное одиночество, мерное хождение из угла в угол по крохотной комнате, бессонница, боль в виске. И мысль: когда я, прозевавши свою молодость и здоровье, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание — я старик. Впрочем, все это глупо... В ту же ночь он начал новый рассказ, который сперва назвал «Моя невеста». Но начал как-то странно — с конца. Он написал: «В минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно и мало-помалу мне начинает почему-то казаться, что обо мае тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся... Мисюсь, где ты?» А на этажерке лежала рукопись «Чайки». С кляксой на списке действующих лиц...
2
Спустя год в Петербурге в Александринском театре давали премьеру. Опять была осень. Перед спектаклем Чехов поехал в «Англетер». Там ждала женщина, с нее он написал Заречную. Они давно не виделись. Она похудела за это время, но по-прежнему блистала свежестью и красотой. — Вы отчего-то желтый, как малаец, — такими словами она встретила его, спокойно протягивая горячую маленькую руку. — Холодно все, скверно... И безденежно... — ответил он. — А вы похудели, и глаза стали больше, и... — Хотите вина? — Не пью и не курю... Скучный, знаете, как постные щи... Она вдруг рассмеялась, прошла по номеру, шелестя шелком платья, остановилась возле окна и откинула штору. — Вы опять в мерлехлюндии? — спросил он и кашлянул. Она не ответила. Слышно было, как ругаются в коридоре горничные. Он тоже поднялся. И тогда она сказала — глухо, из-за шторы, глядя на тяжелую, но зыбкую в тумане махину Исаакиевского собора: — Я буду бесконечно счастлива, когда наконец ко всему этому и к вам смогу относиться вполне равнодушно. — Не надо, — сказал он. — Не надо. — Идите, Антон Павлович... Мне хочется сейчас, чтобы «Чайка» провалилась. Простите мне... Я не знаю, что говорю. — «Чайка» провалится, — сказал он. — Я давно знаю это. И больше смерти боюсь этого. Из-за вас. И из-за себя... Ваша ложа в бенуаре. Игнатия не будет, жены его тоже. Прощайте. И вышел, забыв пошутить. Он испытывал предчувствие беды. События уже не подчинялись его воле. Ветер трепал на заборах и тумбах афиши «Чайки». Она вырвалась из рук, и его судьба зависела теперь от других людей — актеров и публики.
В театре он побродил по фойе, прислушиваясь к разговорам публики. Два каких-то уже пожилых человека горячо убеждали друг друга в том, что среди интеллигентов люди больше всего страдают от невесток, а в простом народе — от свекровей... Чтобы отвлечься, Антон Павлович записал это в записную книжку, а потом нарисовал на той же страничке толстого кота с высунутым языком. Вокруг часто произносили имя артистки Левкеевой — «тетя Лиза». Она в «Чайке» не выступала, но пьеса давалась в ее бенефис, — и только поэтому на кассах висели аншлаги, — Левкеева была самой любимой комической актрисой театра. Старательно избегая встреч с литературными знакомыми, Чехов пошел за кулисы. Внешне, как всегда, спокойный, он шутил с Варламовым и сказал Вере Федоровне, что специально сегодня постригся и теперь похож на Аполлона... Комиссаржевская улыбнулась, но была встревожена и смотрела на него с состраданием. — Публика самая бенефисная, — шепнула она. — Все ждут смешного и развлекательного... Мне боязно, Антон Павлович, дорогой...
Уже в конце первого акта Чехов скрылся в комнатку режиссера и ходил там, прислушиваясь к крикам из зрительного зала. «Чайка» проваливалась. Рывком отворив дверь, ворвался тучный, взмокший Варламов. Сразу слышнее стал гогот и раздраженные голоса. — Притворите дверь, — попросил Чехов. — Боже мой, что происходит, господа? Неужели я все так безобразно написал? Варламов порывисто вздохнул и перекрестился: — Ну как вам не грех, Антон Павлович?! Чехов взял со стола «Петербургские ведомости»: «Высочайший Указ... Железная дорога через Маньчжурию... Уменьшение народонаселения во Франции...» — Я давно, знаете, заметил, что французам надоели голые девки, — пытаясь улыбнуться, сказал он и кивнул на газету. — Что? — переспросил Варламов. — Что? Господь с вами! Какие девки? Чехов отвернулся.
Он ушел из театра в начале третьего действия, в накинутом кое-как пальто, с шапкой в руках, зонтом под мышкой, забыв надеть галоши. Лицо горело, и было такое чувство, будто кто-то ударил его по щеке жирной, грязной рукой. Выйдя из театрального подъезда, он остановился под сводами бокового портика и здесь застегнул пальто, поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы. После истерической суеты кулис, слез Комиссаржевской, сопения Варламова вечер на улицах казался тихим и спокойным, несмотря на резкие порывы ветра в портике. Все вокруг было сырым и липким от этой сырости. Из водосточных труб слышался унылый плеск и бульканье. Тьма уже закутала осенний Петербург. На черные мостовые, сгорбленные спины извозчиков падал синий снег. И сразу таял. На Невском перезванивались конки. От боли в груди, от омерзения Чехов застонал — вслух, сквозь зубы. Так он стонал второй раз в жизни. Первый раз — на Сахалине, когда увидел, как секли пожилого каторжника за растрату казенного платья. Увидел, как под розгами судорожно подергивается спина человека, и вот так же застонал, закрыл лицо руками и ушел; сам не зная куда, — лишь бы не видеть вокруг людей... — Свезу? — хрипло крикнул ближний извозчик, пошевелившись на высоких козлах, отчего вся его пролетка закачалась и зачмокала размокшими шинами. — Свезу, барин хороший? — повторил он, глядя куда-то в сторону, на голые деревья Екатерининского сквера. Чехов, не вынимая рук из карманов, боком сел на сиденье, попросил тихо: — Куда-нибудь, батенька, где людей нет. Подковы зацокали по булыжнику, задребезжало ржавое крыло пролетки. Чехов прикрыл глаза и запрокинул голову. Хотелось, чтобы снег охолодил щеки, но снежинки таяли и исчезали, так и не коснувшись лица. — Ежели по Фонтанке? — прохрипел извозчик, оборачиваясь. Пахнуло водочным перегаром. Чехов не ответил. Ему было все равно. Предчувствие не обмануло. Сегодня освистана не только его пьеса, но и сама его любовь и его тоска. Почему? Он закашлялся, сплюнул в платок, увидел темные пятна — кровь. И подумал, что у него начинается кровотечение из правого легкого. От этого же умер брат и какая-то близкая родственница. И сам он неизбежно должен умереть от чахотки. Но эта мысль прошла где-то краем — безразличная, усталая. Пролетка выкатила на Фонтанку. Кляча набрала ходу. Свет от фонарей быстро перемежал тени по передку. Очень трясло. Пенсне не держалось на переносице — падало. Чехов перестал поправлять его. Широкий зад извозчика недвижно торчал перед самыми глазами. За поясом извозчика набился снег и белел неровной полосой. Наемная карета обогнала их. Красным светом мигнули свечи в ее фонарях. И потом долго было слышно, как затихает впереди топот пары тяжелых лошадей. — Гони! — крикнул Чехов. Нужно было уйти от этих мыслей о смерти; о том, что сегодняшнее волнение может убить. Легочным больным нельзя так волноваться. — Гривну накинешь? — спросил извозчик и закрутил в воздухе веревочными вожжами. В дребезжании неладно пригнанного железа, в цокоте подков, верчении снега вокруг, в шлепках грязи о крылья пролетки и страшной тряске было что-то облегчающее. Мелькнула мысль: мол, тороплюсь, как поп на похороны... Если б хоть в бога верить — и то... Какая тоска — жить! Миновали Гороховую. Становилось пустыннее и темнее. Слева равнодушно и тускло поблескивала медлительная вода Фонтанки. Неуклюжие громады барок виднелись сквозь завесу снега. На одной барке тонким щенячьим лаем заливалась собака.
Возле Калинкина моста Чехов остановил извозчика, дал ему целковый и вышел в пустоту набережных. Он шагал медленно, крепко опираясь на зонт, машинально минуя лужи. Кашлял, спрятав подбородок в воротник пальто. Его знобило. Во рту был неприятный привкус — будто наелся мышьяку. Очевидно, начинался жар. Прохожих не встречалось. Он шел один по набережной. Никто не мог здесь помешать ему думать. Он хотел понять причину того, что произошло с «Чайкой». Снег перестал, и откуда-то с Невы, с залива потянуло запахом соленого песка. Так пахло море в Таганроге, светлое, теплое. Рукою в мокрой перчатке Чехов провел по лбу. Под волосами с детских лет у него сохранился шрам, след неудачного прыжка с мола — подводный камень ранил голову. Давно уже это было... А жить хочется. Очень хочется. И сына. Он никому никогда не говорил, как хочется ему мальчишку. Весь трагизм жизненных мелочей и беспрерывной работы, которые отняли и отнимают жизнь, казался бессмысленной, никому не нужной жертвой. Душа будто луженая. Вот взял опять у Суворина триста рублей... Противно просить у старика. Но что поделаешь? Груба жизнь. И сложна. На круглой афишной тумбе ветер трепал мокрую бумагу. Веселым, подмалеванным глазом косил в лужу красно-синий клоун: «Цирк Чинизелли»... Вот искусство, где сложность жизни разрешено прятать под колпак клоуна... В Мариинском театре сегодня прошла «Кармен»... Мериме говорил Тургеневу, что русская поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой... Сам Мериме не добрался до правды, только разуверился во всем. А Бизе умер вскоре после того, как первое представление «Кармен» провалилось. Умер освистанным... Вот так. Надо будет завтра телеграфировать в «Ниву», чтобы перевели Суворину триста рублей... И уезжать в Москву... И вдруг вздрогнул: «Драматическая русская труппа. В бенефис госпожи Левкеевой. «Чайка». Комедия... Опять полетел снег, шурша по бумаге. Прогудел где-то локомотив. Чехов кончиком зонта тронул афишу. Год назад, осенним вечером, он сидел в своем флигеле, смотрел на низкое небо, синие сумерки и блестящую кляксу. Потом написал: «Комедия». Откуда он мог знать, что из-за этого переживет сегодняшний провал... Ведь премьеру дали в бенефис комической толстухи! И вот подбор легкомысленной публики, ожидание веселого развлечения, обман ожиданий, раздражение и... Вот, собственно, и все. Но за всеми этими внешними причинами кроется... Что, что? Чехов повернулся и все быстрее пошел вдоль незнакомого узкого канала. Редкие фонари не разгоняли темень. Мокрые деревья касались черными ветвями чугунной ограды. Он шел в коридоре под этими ветками, придерживая разлетающиеся полы пальто. В ботинках хлюпало. Боль в сердце стала утихать и, как всегда после смягчения этой боли, появилось какое-то умиротворенное, приятное тепло в груди. И вдруг показалось, будто разгадка постоянной тоски, неудовлетворенности теперь где-то совсем близко. Запахло гнилым деревом. Так пахнет в осенних лесах, когда уже сошли грибы. Очевидно, рядом был дровяной склад. Это был знакомый и любимый запах. Он казался странным здесь — среди высоких доходных домов, горбатых булыжных мостовых, над гранитными плитами набережных. Из-за поворота, мотая мокрыми мордами и отбрасывая на спины пар, показались ломовые лошади. Одна подвода за другой — целый обоз. Загрохотали в ночной тишине ободья колес. Телеги были гружены тяжело — огромными плахами дров. И кони переступали медленно, упрямо влегая в хомуты, и процокивали подковами снеговую кашу на мостовой. Возницы в мешках, накинутых углом на голову, шли подле телег; молчали, волоча по грязи кнуты, и на ухабах подпихивали плечом наваленные высоко плахи. По всему судя, шли они так издалека, шли долго. Что-то угрюмое, сдержанное и сильное было в тяжелой, усталой поступи людей и коней, в том, как они брели сквозь темень, грязь и непогоду. Последняя подвода с хромым мужиком возле задка, гремя ведром, прокатилась мимо. Мужик привычно потянул руку к картузу. Чехов остановился и кивнул...
1958—1959
НА ВЕСЕННЕМ ЛЬДУ
Пушкин бесился. Накануне он сильно проигрался, с утра работалось дурно, хандра схватила его, черные мысли о долгах одолели. За завтраком он выпил шампанского, потом читал Гримма, потом отшвырнул книгу и вышел прогуляться. Была весна, грубый ветер с Ладоги, Нева вспухла, как язык больного; из гранита выступала сырость и индевела. Пушкин шел набережной возле Сената, тяжелая шуба распахивалась на ветру, туфли скользили, и каждый раз, поскользнувшись, он чертыхался. Он сам не знал, чего ему хочется и куда он сейчас идет. Чаще всего ему не хватало беззаботности и он тосковал по ней. Нынче он решил бездельничать весь день и приказал затихнуть укоряющим голосам совести. Шагая в зябкой сырости весеннего Петербурга, он вдруг вспомнил жаркое солнце, пики Кавказских гор, долину Инжа-Су, редкие цепи спешенных драгун, свист турецких пуль и себя верхом на рыжем коне, в черном цилиндре, с пистолетом в руке, скачущим на выстрелы. И ему нестерпимо захотелось опасности, нервной встряски, посвиста пуль, скорости скачущего коня. И в тот же миг он сбежал к Неве по косым ступенькам веерного спуска. Лед несколько уже отодвинулся от гранита, натоптанная за зиму тропинка заторосилась, ее часто прерывали трещины, через реку уже давно никто не ходил. Пушкин прыгнул на лед и ощутил его хлябкость, зыбкость, стремительное течение под ним холодной, ладожской волны; мокрый снег набился в низкие туфли. Пушкин было остановился, приметив в себе страх, но потом обрадовался ему, подумал: «Если что — шубу сброшу...» И пошел через реку. Здесь, на льду, ветер был еще сильнее и все усиливался с каждым шагом, забивал рот, давил из глаз слезы, леденил кожу на скулах. Какая-то карета остановилась возле спуска, женский голос тревожно кричал, ветер уносил слова к заливу... Пушкин не оглянулся. Простор реки распахивался вокруг него, город отступал, дома уменьшались стремительно, мосты странно то провисали, то горбились и справа, и слева. Лед под ногами дышал и сам слушал себя, трещины в нем шевелились, намокший снег засасывал туфли, позади оставались глубокие и узкие следы, полные сизой воды. — Ты уже на сносях, Нева, — говорил Пушкин сердито и громко. — Тебе пора пришла рожать... И от кого ты понесла, беспутная дева? Он поскользнулся на заструге и упал на колени. Хмель выдуло из головы. Он понял, что затея оборачивается серьезной опасностью, но знал, что уже не повернет обратно. Это было глупо, шалопутно, но иного не могло быть. Пушкин поднялся. Шуршание, булькание, звякание, глухие стоны льда неслись мимо него. Солнце неожиданно нырнуло из быстрых облаков, осветило город. Отсюда, почти с середины реки, город казался неживым, безлюдным, вымершим, холодным блеском засияли окна Зимнего дворца. Уже торопясь, Пушкин запрыгал дальше по льдинам. Он собрался и насторожился, и четко видел и вперед, и под самые ноги. Он видел следы санной дороги, вмерзший в лед конский навоз, редкие отпечатки подков, еловые, порыжелые ветки, торчащие вдоль бывшей обочины. И с каждой минутой, уже трудно переводя дух, уже прижимая рукой сердце, он все явственнее начал понимать, что река тронулась и несет его к заливу. — Слушай, Нева! — сказал Пушкин и вдруг захохотал. — Я тебя люблю! И ты знаешь, что я люблю тебя! И ты не выдашь чертям раба божьего Александра!.. Если бы только знала, какие горячие они приготовили мне сковородки!.. Он опять упал, одна нога провалилась в ледяное крошево по колено. Черная вода зарябила в расходящихся трещинах. Но страх не возвращался, верно, он выскочил вместе со смехом. — Будет у меня насморк... теперь у всех насморк, — бормотал Пушкин, выбираясь обратно на льдину. И он все продолжал смеяться и говорить на ходу разные глупости, обращаясь уже не только к реке, но и к низкому небу, быстрым облакам, тонкому шпилю Петропавловской крепости.
Его вынесло к зимующей возле Академии художеств барке, он уцепился за якорный канат, вылез на деревянный борт и сдернул шапку, его мокрые курчавые волосы дымились на ветру, он чувствовал слабость от перенапряжения, радость преодоленной опасности, душевную легкость, очищение. Он понимал, что вечером у него будет спокойное, хорошее настроение, и он будет хорошо и много работать ночью, один, у себя в кабинете, возле теплых от печного тепла своих книг. Льдины медленно, кружась, текли мимо барки. Пушкин видел, как удаляются вместе со льдом сизые узкие следы его туфель. Его следы уплывали в вечный простор просыпающегося, весеннего моря. И Пушкин совсем забыл, что давеча он бесился.
1962
Последние комментарии
4 дней 17 часов назад
5 дней 5 часов назад
5 дней 6 часов назад
5 дней 17 часов назад
6 дней 11 часов назад
1 неделя 52 минут назад