В зелёной дубраве [Станислав Тимофеевич Романовский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Станислав Тимофеевич Романовский В зелёной дубраве (сборник)


Дятел

Дятел спал в дупле, выдолбленном в старой осине.

Ночью прошел дождь, капли стекали по листьям и перешептывались, и на слух было похоже, что в ветвях перепархивают большие осторожные птицы. Дятел прислушивался к их лёту и не спешил покидать сухое убежище.

Ненадолго в лесу стало тихо, а потом запели птицы на разные голоса, и дятел высунулся из дупла. Утро ждало его, осиянное солнцем, дымящееся голубым дымом между деревьями.

Дятел огляделся, нет ли опасности, и бесшумно вылетел на волю.

Он держал путь на дальнюю поляну, где по закрайке высыхали березы и было чем поживиться, но по дороге присел на сосну, острыми пальцами прицепившись к ее коре, и наудачу ударил тяжелым, как долото, клювом.

Удары эхом отзывались по лесу — эхо раззадорило барабанщика, напоминало ему весну, когда он хотел завести семью и, подзывая подругу, бил еще громче и звонче по певучему дереву. Подругу он потерял — ее утащил ястреб, и с тех пор, с весны, дятел жил один.

По признакам, только ему ведомым, он определил, что в этом месте искать бесполезно: личинок нет и они держатся выше. На пальцах, цепких, как железные «кошки» монтера, он поднялся к вершине, с трех ударов добыл личинку, проглотил ее и радостно забарабанил дальше.

Он барабанил, а головы не терял, время от времени прислушивался и присматривался к тому, что делается в лесу.

А в лесу было хорошо. Лес обсыхал, и повсюду от вершин и до корней жила в нем деятельная полезная жизнь. И, набарабанившись вдосталь, не давая себе передышки, дятел снялся с сосны и полетел на дальнюю поляну с резким и счастливым криком: «Кик! кик! кик!»

На поляне между травами стояла вода. Дятел отразился в ней весь как есть — белой грудью, алым подхвостьем, пестринами на крыльях, — отразился, словно вспыхнул, розовый от восхода, метнулся в сторону к березам и погас.

Разлатая тень налетела на него, сбила с полета, и, кувыркаясь в воздухе и теряя сознание, дятел успел вильнуть в куст орешника, заколотился на земле и затих.

Он очнулся от собачьего лая.

Близко перед собой он увидел оскаленную собачью физиономию и круглое мальчишечье лицо.

— Не тронь его, Дик! Кому говорят?

Осторожней осторожного, как воду из родника, в обе ладони мальчуган поднял с земли раненую птицу. Дятел слабо ворохнулся и услышал шепот:

— Может, еще жить будет.

Собака смотрела на птицу в руках хозяина и облизывалась.

— А облизываться зачем? — говорил мальчуган. — Неужели ты такой кровожадный?

Собака виновато елозила хвостом по земле, а облизываться не переставала.

— Облизывайся, облизывайся, а я с тобой разговаривать не буду.

Мальчуган нес дятла, прижимая его к груди, и тот не шевелился, ждал, что же будет дальше.

А дальше было вот что.

Мальчуган принес дятла на кордон, к дому в три окна, у которого молодая женщина косарем добела скоблила крыльцо.

— Мама, — сказал мальчуган, — я раненого дятла подобрал.

Она распрямилась, попросила:

— Покажи, сынок.

Вдвоем они разглядывали дятла, и он слышал их теплое дыхание.

— Большой како-о-ой!

— Куда его ранило, бедовушку?

— Вон кровь на голове…

— Ты, сынок, его больше не трогай. Положи его в тихое место, червяков ему принеси. Отдышится — в лес его отпустишь.

— Я его в горницу посажу!

— Да хоть и в горницу. Дятел — самая полезная птица. Для такого гостя горницы не жалко.

— А ты, Дик, с нами не ходи. Кровожадный!

Дятел лежал как неживой, но по глазам его было понятно, что умирать он не собирается. В горнице мальчуган положил его на подоконник, поставил рядом блюдце с водой и пошел копать червей.

А дятел отлежался, скок-поскок поскакал к лесу, который качался за окном, стукнулся о стекло, ничего не понял, заново кинулся к лесу, опять ударился о стекло, опамятовался и больше на волю скакать не пытался.

Что же делать-то?

С подоконника он перескочил на стол, а со стола на сервант.

Сервант был лакированный, и лапки скользили по нему, как по льду, но дятел понимал, что это все то же дерево, где могут быть и личинки, и червяки, и всякая другая благодать.

Почему бы не попытать счастья?

Он ударил клювом — брызнуло глянцевое дерево, и удар громко, как по лесу, прокатился по всему дому.

Хорошо!

Посмотрим, что там глубже.

Он бил и бил до тех пор, пока насквозь не пробил блестящее покрытие. Под ним обнаружилось полое пространство, и оно не удивило дятла. За недолгую жизнь в лесу ему не раз попадались дуплистые деревья, и сейчас он раздумывал, пробивать ли широкий леток в дупло или дальше искать питание?

Ладно, с дуплом можно погодить, а с личинками годить негоже, еда требуется.

— Господи, да что же это делается! — Вбежала мать и закричала на дятла: — Кыш! Кыш!

Он заметался под потолком, пока не угнездился в верхнем углу на полочке, где некогда была бабушкина икона.

Мать постояла около серванта и горько заплакала.

Пришел отец, а за ним сын с банкой с червями.

Мать плакала и говорила:

— Мы его, — показывала она на дятла, — пустили честь честью, а он… Разоритель, сущий разоритель! На сервант три зарплаты ушло. Три зарплаты! Такие деньги в печку выбросили. Одна дорогая вещь в доме, и той конец пришел.

Отец потрогал отверстие в серванте, поглядел на дятла и крякнул.

— Ничего, мать, — погладил он жену по голове, по вздрагивающим плечам. — Ничего. Заделаю дыру, закрашу, и будет сервант как новый.

— Не будет… — И погрозила сыну: — Это ты все, сердобольный. Все ты!

Тот спрятал за спину банку с червями и повинно пробормотал:

— Нету…

— «Нету»! — передразнила мать. — И серванта тоже нету…

— Мать, — попросил отец, — не ругай ты Алешу. Откуда он знал, что у дятла такие выходки?

— Мама, — подал голос Алеша, — ты сама его жалела и говорила, что он полезный. И червей велела нарыть.

Мать помолчала и сказала про дятла, который смирнешенько сидел на иконной подставке:

— Сидит и нисколько не переживает.

— Переживает он! — заступился за дятла Алеша.

— И не думает!

— Переживает.

Отец открыл все окна, и заходили по горнице веселые сосновые сквозняки, потрогали перышки на дятле, и он, прослыша силы в себе, взмахнул крыльями и вылетел в окно.

Воля!

В лесу он нашел старый пень, начиненный личинками, наелся досыта, ночевать остался в запасном дупле и вроде бы насовсем забыл про встречу с людьми, заспал ее.

Насовсем ли?

Он жил в пространном, как степь, лесу, где люди были в редкость, и иногда дятла разбирало любопытство, как там его знакомые на кордоне, здоровы ли? Ничего плохого они ему не сделали, вроде бы даже добра пожелали, только шумели в три голоса.

Нет-нет да и прилетал он сюда, к тихому кордону, садился на сосну, начинал барабанить и выглядывать из-за ствола, не выйдет ли кто-нибудь на барабанную дробь.

Никто не выходил, и думал дятел, что на кордоне людей не осталось — были, да сплыли.

Но однажды…

Только он устроился на сосне у самого двора и ударить клювом еще не успел, как увидел внизу всех четырех: мать, отца, Алешу и собаку Дика.

Дятел замер, затаился и не знал, что делать, улетать или погодить.

Признал его Алеша.

— Наш дятел! — обрадовался он.

— Ну да, — не поверил отец.

— Наш: у него на голове отметина.

— Я никакой отметины не вижу, — сказал отец.

А мать ничего не сказала, только рукой чуть махнула: не напоминайте, мол, мне про него, про разорителя, не расстраивайте. И украдкой посмотрела на дятла, что затаился весь на виду, на людях.

Дятел дал себя оглядеть, послушал человеческие голоса, повизгивания собаки и не спеша, с видом чрезвычайно занятым, полетел в глубину леса, сопровождая свой полет коротким распорядительным криком:

— Кик! кик! кик!


Поехали с орехами

— Ты чего так рано встал? — мать шепотом укоряла Алешу. — Спал бы еще да спал. Я еще корову не доила.

С закрытыми глазами Алеша ткнулся лицом в неспанное лицо матери: вставай, мол, вчера договаривались рано пойти по орехи, пока Старуха всех их не выбрала.

— Не выберет раньше нас Старуха, — шептала мать. — Не унести ей все орехи на себе.

— Встава-а-ай…

— Встаю.

Мать подоила корову, процедила молоко, подала кружку сыну.

— Алеша, — спросила она, — ты зачем пьешь с закрытыми глазами? Кружку мимо рта пронесешь.

— Не промахивался еще ни разу.

— Тихо: отца не разбуди. Он вчера поздно лег. Поздно с обхода пришел.

С корзинами они вышли в лес. После домашнего тепла там было холодно, солнца не видно, папоротники по сторонам тропинки огружены росой, и Алеша скоро промочил ноги. Хотелось ему по малолетству пожаловаться, что ноги у него в росе, но он молчал — боялся, что мать отправит домой. И шел он от нее в отдалении, как бы она не услышала, что у него хлюпают башмаки.

А когда пробрались к орешнику, Алеша услышал, что и у матери хлюпают башмаки, и подумал: «Теперь не погонит домой. Теперь ей самой впору домой идти».

Орешник есть, а орехов нет. Что делать-то?

— Поздно пришли, — вздохнула мать. — Старуха все орехи выбрала.

— Эх ты! — удивился Алеша. — Когда же она успела?

Про Старуху он слышал давно, а видеть ее не приходилось. И загодя боялся ее Алеша, потому что мать не раз говаривала:

— Будешь баловаться — Старухе отдам.

Еще мать рассказывала, что от Старухи не спрячется ни одна ягода, ни один самый маленький гриб — сквозь землю увидит и в бутылку спрячет.

— Пойдем к Орехову оврагу, — сказала мать. — Может, раньше ее успеем.

Сквозь листья солнышко дотронулось до Алешиной щеки и пропало, будто отдернуло теплую руку.

— Верно ли мы идем? — спросила мать и сама же ответила: — Утром надо так идти, чтобы солнце вот в это ухо светило.

Алеша запомнил, в какое ухо, и даже дернул за него, так что ухо загорелось.

Теперь не заплутаешься.

От матери он не отставал и время от времени держался за свое ухо. И на солнце поглядывал: здесь ли оно?

Здесь. Куда оно денется?

Кто это по верху-то бегает? Белка. Устроилась на ветке, хвост стоймя стоит. В передних лапах орех держит. Ловко так разделывает его, как строчит зубами. И на Алешу смотрит одним глазом.

Глаз большой, круглый, и умный глаз. Вроде бы хочет сказать белка:

«У вас орехов нет, а у нас есть. Показать, где они?» «Покажи», — думает Алеша.

И еще ему хочется спросить у белки: есть ли у нее родня, братья, сестры, и кто она — хозяин или хозяйка? И в каких годах — малолет или среднего возраста?

Алеша подошел поближе, а белка от него на другое дерево.

Он за ней. Она от него.



Белка по тонким веткам скользит до того быстро, как мысль, — они прогнуться не успевают, только соберутся, а белки уже нет. Один раз она просеку перемахнула — Алеша даже зажмурился от страха: не допрыгнет, расшибется белка. Открыл глаза — жива, качается на ветке по ту сторону просеки.

Алеша побежал к ней, запнулся за сосновый корень, упал, ушибся, встал на ноги.

Нету белки. Куда она подевалась?

А идти куда? Солнышко-то хоть есть?

Есть. Вон оно. Которое ухо ему подставлять — то или это? Которое сильней горит, то и подставлять. То-то и оно, что оба одинаково горят.

— Мама-ааа! — что было сил крикнул Алеша, и лес тотчас откликнулся: «А-аа-ааа!..»

И тихо стало. Тише тихого.

— Ау-уу-ууу!..

Обмер Алеша. Мать зовет его. Слышно, как идет она по лесу. Ветви разомкнулись, и увидел Алеша Старуху.

Стоит перед ним Старуха с большой корзиной, сама росточку невысокого, чуть выше Алеши, лицо коричневое, а в корзине у нее с верхом орехи — белые в зеленых обоймах.

— Здравствуй, — сказала Старуха. — Здравствуй, внучек! Чего не здороваешься-то?

Алеша разлепил губы и прошептал:

— Здравствуй…

— Не слышу: глухая стала. «Здравствуй»-то ты сказал мне?

— Сказал…

Легкой ладошкой Старуха погладила его по голове, заглянула в Алешину пустую корзину, спросила:

— Один по орехи-то пошел или с матерью?

— С матерью…

— Дай-ка я тебе орехов отсыплю, пока мать не видела.

Она насыпала ему в корзину орехов, достала из кармана стеганки кусок хлеба, обдула его, подала Алеше:

— Поешь маленько.

С испугу он принял угощение, через силу стал есть черствый несоленый хлеб. Он ел и наказывал себе: «Хочу не хочу, а есть надо: Старуха обидится».

Из кустов вышла мать, нехотя поздоровалась со Старухой и накинулась на Алешку:

— Куда ты убежал, непутевый! Обо мне ты думаешь или нет? Из этого леса можно и не выйти. Из него много людей не выходило.

— Ты его шибко-то не ругай, — попросила Старуха.

— Я разве ругаю? — удивилась мать.

Алеша набрался храбрости и спросил Старуху:

— Говорят, ты все орехи из леса уносишь? До того ты мастерица на орехи!

— Это кто говорит-то? — засмеялась Старуха, и стало видно, что зубы у нее белые и ни одного плохого нет. — Вы к вершине оврага ступайте, — посоветовала она. — Там самые орехи.

По глазам Старухи было видно: не хочет она, чтобы они уходили, соскучилась старая по разговору, по людям.

— Я тебе загадку загадаю, — сказала она Алеше. — Без окон, без дверей, посредине архиерей. Что это такое?

— Кто это — архиерей? — спросил Алеша.

— Это поп, — объяснила мать.

Алеша подумал, доел Старухин хлеб и вздохнул:

— Не отгадать мне эту загадку.

— Это орех, — сказала Старуха с грустью. — Ядрышко-то у него сытое, гладкое, как архиерей. В темноте сидит. А окон и дверей нету…

— Ладно, — перебила мать. — Пошли мы. До свидания.

— С богом.

Алеша украдкой обернулся. Старуха смотрела им вслед, и солнце, пробиваясь сквозь листья, прохаживалось по ней неяркой рябью. И показалась она Алеше маленькой, меньше его ростом.

Мать тихонько говорила:

— …И никаких орехов в верховье оврага нету. Разве она скажет, где настоящие орехи? Для себя, все для себя прибережет. Знаю я ее, вот с таких лет знаю.

В верховье оврага густо росли орешины. Только мать с Алешей спустились в зеленый полумрак, их с головы до ног окатило холодным росяным проливнем.

Мать и сын счастливо засмеялись.

Зыбилась над ними крыша из ребристых зеленых листьев; солнце то ли в той, то ли в этой стороне: не может оно пробиться сюда, на дно оврага, в сырые потемки. А орехов-то, орехов-то сколько! Их и глазами видеть не надо, а руками, ощупкой обирать с мокрых тугих ветвей плотные ореховые гнезда.

Алеша обирал-обирал в корзину, да и не выдержал — зубами достал орех из зеленой обоймы, сморщился, до чего же кислая она, эта самая обойма, всего кислотой пробирает, с громом разгрыз орех и залюбовался ядрышком: такое оно чистое, будто из сметаны, ядреное, окатное.

Алеша напомнил матери:

— Старуха-то правду сказала: все орехи здесь!

Мать промолчала.

Домой принесли полные корзины орехов, и до поздней ночи мать, отец и Алеша перебирали их, очищали от оберток, крупные складывали к крупным на противни, а противни — в печь.

— Орехи-то как яблоки, — хвалил отец. — Где собирали?

Мать отвечала:

— В верховьях Орехового оврага.

— Их Старуха нам показала! — с торжеством прибавил Алеша.

— Это какая Старуха? — спросил отец. — Это грибница-то? Одна она, никого у нее не осталось. — И показал рукой от пола: — Маленького такого росточку?

— Она, — подтвердил Алеша. — Она нам самые орехи показала!

— Ну показала и показала, — недовольно возвысила голос мать. — Что теперь — ура кричать?

Сказала, а у самой глаза улыбнулись — видно, понравилось ей свое выражение: «Что теперь — ура кричать?»

А может быть, по какой другой причине улыбнулись у нее глаза, кто знает?

— Спать пойдем, — сказал отец. — Завтра рано вставать, в обход идти.

Он погасил лампу. Тихо-тихо стало в избе. Только слышно ровное дыхание отца и матери.

В эту ночь Алеше снилась Старуха. Она гладила его по голове и говорила: «Поешь маленько…»


Поговорили

— Фью!

Это в кустах, белых от инея, свистел рябчик.

Алеша, замерев на месте, ответил ему:

— Фью! Фью!

Голос рябчика приближался. Кажется, птица где-то совсем рядом: шуршит, пробирается на Алешин голос. И тут Алеша увидел рябчика — ладную птицу в легком серебряном панцире среди белого сплетения ветвей. Рябчик рассматривал мальчика и пытался понять, что, мол, это за рябчик такой: свистит по-нашему, а на нашего брата совершенно не похож.

— Фью! Фью! — подал голос Алеша.

Что, мол, ты оробел, приятель? Давай беседовать дальше. Может быть, до чего-нибудь и договоримся.

В ответ рябчик застенчиво и не очень внятно пискнул и, вспорхнув, улетел. Только белое облачко инея, повторяя очертания его, вспыхнуло среди ветвей и опало.

И вот уже в отдалении, на поляне, невидимой отсюда, бойконький прорезался голосок. Да не один, а с отзывами:

— Фью!

— Фью! Фью!.. Фью! Фью!..

Чтобы лучше слышать, Алеша поднял уши у шапки-ушанки и пошел на голоса.

А голоса теперь сыпались отовсюду, и к ним примешивалось осторожное плескание, будто где-то рядом мама после дойки процеживала молоко и боялась расплескать его.

В низинке, среди округлых мхов, Алеша увидел лунку с водой, как след от большого конского копыта, и подошел к ней. Темно-красная вода вздрагивала, как бы мигая; из лунки выпадал ключик, точился среди мхов и папоротников, выбеленных инеем, и уходил под упавшие деревья.

Этот ключик и производил осторожное мамино плескание.

Алеша опустился перед лункой на коленки, подложив под каждую коленку рукавицу, и увидел в воде отражение сосен. Опрокинутые эти отражения вершинками тянулись к середке лунки, где на самом донышке, взмучивая песок, кипел родничок-живун.

Алеша нагнулся, подержал в губах прохладную воду, согревая ее, и сделал глоток. Вода отдавала торфом, мхами-ягодами и смолистой горчинкой сосновых корней.

И еще пахла вода — близким снегом.

От одного глотка ее сразу стало далеко слышно и видно, дальше, чем всегда; и среди многих звуков леса Алеша отчетливо различил близкое копошение.

Мальчик распрямился, слыша, как капли падают с подбородка, и на сухой сосне, голубоватой от инея, увидел медвежонка.

Обхватив ствол лапами, свесив большую лохматую голову, медвежонок изумленно рассматривал человека. Если судить по дружелюбному любопытству, которое исходило от всего его детского облика, медвежонок принимал Алешу за своего собрата — такого же медвежонка, как и он сам, только росточком повыше.

Правда, шуба на собрате несколько озадачивала медвежонка.

Что это за шуба такая — коротышка с пояском?

А лапы — не поймешь какие! Без шерсти, а на задних — ни одного пальца нет.

А уши-то какие большие! Одно — вверх, другое — вниз, и с завязками.

Вот бы поиграть с ним, а?

Алеше разом передалось настроение медвежонка, и мальчик позвал его:

— Слезай!

Сказал он это весело и, по-видимому, громко, так что лес ответил ему эхом. Медвежонок, пораженный звуками человеческого голоса, еще ниже свесил тяжелую лохматую голову.

Свесил голову — как кивнул.

Сейчас, мол, слезу. Соберусь с духом — и слезу.

— Молодец! — похвалил его Алеша. — Я тебя на руки приму.

Медвежонок опять согласно кивнул.

И Алеша, полагая, что они обо всем договорились, побежал под дерево, чтобы там встретить медвежонка.

И остановился на бегу.

Замер. Застыл.

Перед ним, как из-под земли, вырос медведь, повыше Алеши, встал на задние лапы, по-собачьи ощерил белые зубы.

— By! By! — проревел он, как пролаял, в лицо мальчика.

«Мама!» — хотел позвать мальчик на помощь, но такого зова у него не получилось. А скомканно, глухо, совсем по-медвежьи, вырвалось из горла:

— By! By!



Он зажмурился, ожидая самое страшное в жизни своей.

А когда открыл глаза — рядом никого не было — ни медведя под деревом, ни медвежонка на дереве. Только медвежьи следы на белой земле — совсем как человечьи.

Алеша попятился от них, подобрал с земли сучок и несколько раз ударил им по сухой сосне, как звонарь в колокол, отчего сверху посыпался иней и по лесу пошел колокольный гул: дон!.. дон!.. дон!..

Такого гула все звери боятся.

И медведи тоже.

— Ты чего это, сынок?

Сюда шел Алешин отец — лесник, охранник леса, и спрашивал:

— Ты чего это, сынок, никак, к обедне звонишь? И на сосну сердишься?

— Я-то?

И Алеша без утайки рассказал отцу все, как было на самом деле, не сказал только или позабыл, что он собирался маму позвать, да не вышло у него.

Отец прошептал врастяжку:

— Дела-а-а!..

Мягко прошел вперед, отыскал и показал Алеше медвежьи следы — синие на белом инее: маленькие, средние и большие.

— Маленькие следы, — объяснил отец, — это твой медвежонок. Тот самый, что на сосне сидел. Этот весной родился. Средние следы — этот медведь прошлого года рождения. Пестун. Нянька при маленьком медвежонке. Это вы с ним по душам поговорили: «Ву! Ву!» Так он тебе сказал?

— By! By! — подтвердил Алеша. — Я ему так же ответил: «Ву! Ву!»

— А большие следы, — протянул отец, — это, брат ты мой, медведица — матушка. Дела-а-а…

Он присел на корточки, близко разглядывая преогромные следищи, будто великан какой босиком прошел по холодной земле! Отец долгим-предолгим взглядом посмотрел на Алешу и сказал:

— Тебе, сынок, крупно повезло: медведица тебя не видела. А то бы тебе не сносить головы.

— За что? — чуть не заплакал Алеша. — Не за что!

— Я тоже так думаю: не за что, — подтвердил отец. — Ты к медвежонку с добром, со всей душой! Ты-то это знаешь. И я знаю. А мать-медведица не знает. Она ведь как рассуждает: «Раз человек — не жди добра». А почему? Да потому что до последнего времени человек не берег медведей и выбивал их подчистую. На мясо. На шубу. Как врага лютого. А какой же медведь враг? Он — душевный зверь. Умница! Законы вышли: не трогать его. Вот пройдет лет сто… Может, больше, может, меньше… И во всех русских лесах поймут медведи, что человек им — друг. И тогда пожалуйста — играй с медвежонком и нянчи его. Тогда мать-медведица тебе большое спасибо скажет…

Алеша смотрел на великанские следищи медведицы, и только теперь страх пополам с обидой проник в его душу. Он отвернулся, скривил рот и тихо заплакал оттого, что — только что! ни за что ни про что! — чуть-чуть не погиб от лап великанши… Оттого, что до сего времени медведи не понимают людей, а люди хоть и книжки читают, но не понимают медведей. Иные из них, толпой, с ружьями, в неравном бою убивают медведя, а после показывают его шкуру и хвастаются.

Чем хвастаться-то? «Мы, вятские, люди хватские: семеро одного не боимся»?

— След медвежонка пропал! — сказал отец. — Куда вот он подевался, медвежонок-то? Не знаешь, сынок?

У Алеши сразу высохли слезы.

— Не знаю, — прошептал он. — А ты знаешь?

— Догадываюсь, — отозвался отец. — Медвежонок устал. Мать-медведица посадила его на себя и понесла. Он ведь маленький еще и по такому лесу много не напрыгает. Тебя, маленького, тоже на руках носили.



Алеша насупился и пробормотал:

— Это давно было.

— И меня на руках носили, — сказал отец. — А кого не носили-то? Любого, самого развеликого человека на руках нашивали, пока он маленьким был.

Следы медведей уходили в теплое болото, над которым стоял пар, и там пропадали.

— Туда мы не пройдем, — рассудил отец. — Там, на сухом острове, они и залягут в берлогу. Там их никто не побеспокоит.

Тут Алеша вспомнил, что он рукавицы забыл у родника; и они с отцом по своим и по медвежьим следам вернулись к нему.

Рукавицы были на месте, и родник тоже. Сосны, отражаясь в нем, тянулись вершинами к середке, где на самом донышке, взмучивая песок, толкался живун-кипун. Мальчик незаметно умылся, чтобы отец не догадался, что недавно плакал он, Алеша-то, а отчего — забыл уже.

А отец, сидя на старом пне, на котором проросли две живые сосенки, тихо свистел — ну точно как рябчик:

— Фью! Фью!

Солнышко заиграло в ручье, быстро заплетая его воду в косичку. Высветились нежно-белые стволы берез и красные — сосен и тонкое, белое и голубое, переплетение кустов, откуда слышалось шевеление.

Это на отцовский голос, перепархивая с ветки на ветку, слетались птицы в легких серебряных панцирях; и голоса их сверкали и таяли, как ранние инеи: «Фью!.. Фью!.. Фью!..»


В зеленой дубраве

Отец Алеши, будучи лесником, всегда ходил в обход по лесу без ружья.

— Зачем мне оно? — говорил отец. — Я свой лес знаю, и стрелять мне не в кого.

— А если медведь нападет? — спрашивал Алеша. — Или волк?

Отец отвечал загадочно:

— Договоримся!..

Летом в обход отец брал с собой Алешу; и пожалуй, больше всего они любили бывать в дальней дубраве.

Вот и сейчас, среди осени, они издалека угадали ее по крепкому свежему духу, от которого сразу прошла усталость.

Дубрава была небольшая, если судить по счету: двенадцать древних дубов, но по виду она была великой. Стволы дубов в три обхвата, а то и толще, шли ввысь, а ветви их оплетали небо вместе с птицами, белками, белыми облаками и васильковой высотой.

А отец рассказывал:

— Разве это дубы? Вот в Древней Руси были дубы так дубы! Вся Русь была в дубравах. Из одного дерева выдалбливали целый корабль и плыли на нем по морю Варяжскому, ныне Балтийское. И по морю Русскому, ныне Черное…

— Из этих корабль не получится? — спросил Алеша.

— Почему не получится? — ответил отец. — Из этих, конечно, тоже получится. Только им до тех дубов расти да расти.

— А куда те-то делись?

— Человек вырубил. По глупости. По жадности, — нахмурился отец. — Пойдем наши дубки посмотрим.

Они обошли рядки молоденьких дубков, которые отец и сын посадили на свободном месте несколько лет назад. Листья у тех дубков были крупные, взрослые, а вот стволы тоненькие, как стебли цветов, и отец весело сказал:

— Внуки твои в них аукаться будут!

— А я? — спросил Алеша.

— А ты бороду отрастишь по грудь и тоже будешь аукаться — внуков собирать.

— А ты?

— Я-то?..

Разговор, подобный этому, отец и сын вели в дубраве не первый раз, и все-таки всегда он звучал по-новому и дословно не повторялся.

Вот и сейчас отец вспомнил и сказал сыну новость:

— Вон в том дупле, старики рассказывали, в старину жил отшельник. Сидел добровольно. Богу молился. Никуда не выходил, почитай, три года. Сидит, слышит: девушки аукаются! По ягоды пришли. Он взял и выглянул. «Господи, — говорит, — красота-то какая! Девушка-красавица каждой ягодке кланяется. Это надо же! И помочь ей некому. Много ли она по одной-то насобирает? А я тут сижу и ничего не знаю».

Вылез отшельник из дупла, поклонился, поздоровался. Мужик он молодой, нестрашный. Девушка его не испугалась и согласилась, чтобы он помог ей ягоды собирать. Так в четыре руки они набрали лукошко с верхом. Свадьбу сыграли. И больше тот мужик в дупло не залезал. «Нечего, — говорит, — мне там делать».

— Можно я посмотрю то дупло? — спросил Алеша и почему-то покраснел.

— Отчего же нельзя? — разрешил отец. — Можно, только осторожно: в дупле, думаю, как в печной трубе, пыли и грязи много. А на тебе — новая рубашка…

— Я ее не испачкаю!

К дуплистому дубу он полетел ветром; из-под ног его с кряканьем поднялись утка и нарядный селезень, что кормились на земле, и улетели.

Прижимаясь к дубу всем чутким легоньким телом своим, Алеша находил в коре его уступы и впадины, поднялся к дуплу и заглянул в него.

Оттуда дохнуло воском и курятником.

Сперва Алеша ничего не увидел.

Одна чернота.

Ночь.

А потом увидел два желтых глаза.

Кто это?

Рысь?

Страшно ему стало.

Неожиданно для себя мальчик чихнул, оттого что, пока лез, что-то попало ему в нос, а вот теперь благополучно вычихнулось.

Алеша не увидел, как желтые глаза погасли, а только почувствовал, как большая рыхлая птица, окатив его воздухом, вылетела из дупла и бесшумно скрылась в дубраве.

Сова!



— Эй! — как в бочку, ухнул Алеша в темноту дупла. Кто, мол, следующий? — Эй!.. Эй!.. Эй!..

Следующего не было; и Алеша осторожно залез в дупло. Оно было просторное и не очень захламленное. Местами в засохшем птичьем помете, а местами — в чьей-то ветхой шерсти, отчего Алеша заключил, что здесь, возможно, ночевал медведь, да не один раз, и видел свои медвежьи сны, и думал свои медвежьи думы.

В дупле пахло воском, и, стало быть, здесь долгое время была борть — жилище для диких пчел, где они хранили дикий мед — самый целебный в мире.

На донышке дупла обнаружилась широкая ступень, на которой, наверное, отдыхал отшельник… Алеша опустился на нее, и ему стало хорошо-хорошо в середке большого живого дерева.

Дерево дышало и чувствовало Алешу, а он — дерево.

Вход виделся белым кругом света, а в нем шевелились и разговаривали зеленые ветви с резными листьями.

Алешу поразило, что рядом с ними неподвижно торчали мертвые ветви без листьев и некому было убрать или оживить их.

«Не случилось ли что с отцом?» — подумал Алеша.


…А с отцом за это время, пока сын обследовал дупло, случилось вот что.

Он шел по дубраве, подбирая самые ядреные желуди для новой посадки, думал о том, что старый — старится, а молодой — растет, и опомниться не успел, как под ноги ему, словно полосатые арбузы, покатились полосатые кабанята с визгом и хрюканьем.

Над ними возвышалась темная голова, на конус, как у торпеды, — мать-кабаниха с белыми клыками — и мчалась прямо на него.

Лесник подпрыгнул, пальцами обеих рук уцепился за кору дуба и высоко подтянул ноги в кирзовых сапогах…

Рассекая клыками кору дуба до самой за́болони, кабаниха несколько раз прошлась под ним с раздраженным хрюканьем.

— Ты, мать, полегче, — попросил ее лесник. — А то клыки обломаешь. Новые не вырастут.

Он попытался подняться наверх, но ничего из этого не получилось: дуб был широк и неохватен, как стена, а кора у него хоть и шершава, да не зацеписта.

Нельзя ни подтянуться, ни упереться.

Что теперь делать-то?

Позвать Алешу? А если кабаниха на него кинется? Предупредить его голосом? Воздуха нет для крика — грудь к коре прижата…

Руки с превеликим трудом держали лесника. Они посинели.

А кабаниха с кабанятами, повизгивая, похрюкивая, под ногами у него хрумкала желудями.

В этом году их уродилось редкостно много.



Тревога толкнулась в груди Алеши.

Он вылез из дупла, белкой скользнул на землю, сложил руки рупором и закричал что было силы:

— Па-па-а-а!

И еще:

— Э-ге-ге-ге-ге-ге-гей!

Голос его с эхом, с подголосьями прошелся-прокатился по дубраве. Раз. Другой. Третий.

Кабаниха замерла, послушала и без лишнего шума увела кабанят из дубравы.

Руки у отца разжались, и он рухнул на землю. Хорошо, что она была толсто выстлана дубовыми листьями, и он не расшибся.

Он лежал на спине, слышал голос сына, тревогу в этом голосе, но у человека не было сил откликнуться.

Когда же Алешин голос стал приближаться, силы нашлись.

Отец встал и, улыбаясь, пошел навстречу сыну.

Обеими руками Алеша схватил отцову руку и ахнул:

— Папа, у тебя кровь из-под ногтей!.. И на той руке кровь… Что с тобой было-то?

— Что было-то?.. — Отец ответил не сразу. — Что было — то прошло.

А потом, обмякнув лицом, рассказал сыну про свое приключение и показал дуб, на котором он провисел неизвестно сколько времени — по часам не засекал. При виде затесов, сделанных кабанихой, на отца напала тошнота…

Алеша сбегал в подлесок и принес ему красную гроздь рябины: рябиновая горечь сбивает тошноту.

— У меня тошнота другая, — сказал отец. — От переживаний. Поздний страх пришел… Рябина тут не поможет. Я ее и не почувствую.

Когда же отошли от дуба с кабаньими затесами, отец с удовольствием отведал рябины и похвалил:

— До чего же вкусная, господи!

— Теперь ты с ружьем в обходы будешь ходить? — спросил Алеша.

— Зачем? — спокойно ответил отец. — Оно тут все равно не помогло бы. По лесу идешь — уважай его и себя и смотри в оба.

Мало-помалу происшествие с кабанихой и кабанятами стало забываться. Отец с сыном не по разу обошли дубраву; и рыжие белки, как сгустки огня, нет-нет да и пропархивали у них над головами.

— Мы с тобой по скатерти идем, — говорил отец. — По скатерти-самобранке… Желудей-то как густо насыпано! Кто только сюда не приходит кормиться! И медведи, и лоси. И утки, и гуси. И глухари, и тетерева. И белки… Ну, кто еще? Ну… само собой понятно… кабаны. Всех угостит зеленая дубрава. Никого голодным не отпустит.

Алеша спросил:

— А почему у самого зеленого дуба всегда бывают мертвые ветки?..

Отец ответил раздумчиво:

— Старое — старится. Молодое — растет.

Разговор этот они вели не в первый раз, и Алеша, получая истинное наслаждение от разговора со старшим, наперед знал многое из того, что расскажет ему отец.

Многое, да не все.


Круг

1

Бабушка Устинья с Алешей пошли в лес по ягоду землянику.

По пути к ним пристали Людмила и Никита, и идти стало веселее.

— Раньше мы по одинке в лес никогда не ходили, — рассказывала бабушка Устинья. — Ходило нас семь девушек, и всегда с песнями. Мы песенницы были. Поэтому никогда в лесу не плутали и много ягод приносили. А по одинке ходили одни старухи-та́йницы. Те в бору все тайные места знали и ягод несли — простому человеку не поднять.

— Бабушка Устинья, — спросил Никита, — а вы тайница или не тайница?

— Я с малых лет была тайницей. Только по одинке никогда не ходила, — ответила она.

— Волков боялись? — спросил Никита.

— Боялась, — призналась бабушка. — Только более боялась безлюдья. А нынче-то в лесу что делается! Страх!

Действительно, лес был полон народа. Кто ягоды искал, кто шишки собирал, а кто на одеялах лежал и закусывал.

Бабушка Устинья шепнула детям:

— Вы пока с народом-то походите. А потом… как только я платок перевяжу… за мной, в сторонку.

Дети походили, поискали ягоды.

По правде поискали.

А какие тут ягоды, если все поляны вытоптаны?

Одна-две земляничины чудом уцелели в толчее, а большего не жди.

Алеша не терял из виду бабушку Устинью. Она тоже ходила по правде — с палочкой и корзиной — вместе с незнакомым народом и с виду ничего не замышляла. Вот она, ни на кого не глядя, перевязала платок по-молодому — узелок на затылке, как косыночку, и от ягодки к ягодке — в ложок.

Идет — не оборачивается.

Худо ли, бедно ли — нагибается.

А дети — за ней.

2

Места пошли сырые, болотистые. Под ногами вода захлюпала.

Как идти-то?

Куда?

— А вы по жердочкам, — говорит бабушка Устинья. — Как я иду.

Под ногами жердочки ходят, зыблются, но не тонут. Скользкие такие. Когда-то были светлыми, но от воды почернели.

— Не спешите, внуки и внученька, — говорит бабушка Устинья. — Все ягоды наши будут. Да еще и останутся.

Никита ворчит, но негромко, чтобы бабушка не услыхала:

— Родной-то внук тут один: Алеша.

А бабушка Устинья все же услышала и спрашивает:

— А вы — разве чужие? Я никак вас не могу за чужих признать.

Качаются жердочки и держат всю честну́ю компанию.

Только в сторону ступать не надо.

В сторону никто не ступал; и привели жердочки наших ягодников на сухой сосновый остров посреди болот.

Никита топнул и объявил:

— Сюда еще не ступала нога человека!

— Ступала, — поправила его бабушка Устинья. — Еще с царских времен. Только люди сюда ступали хорошие. Плохие про это место не знают.

— Ни один плохой не знает? — спросила Людмила.

— Пожалуй, — ответила бабушка Устинья. — Кабы знали плохие люди, тут бы живой земли не было.

Шепнула детям, будто кто подслушать может и удачу перенять:

— Ягод здесь — как в раю!

Только с вечера собирать ягоды не пришлось: солнце село, все потемнело и с болот поднялись белые испарения.

Бабушка Устинья нашла между сосен сухое затишное местечко и сказала:

— Вот здесь и заночуем. Ваши семьи знают, что вы со мной в лес пошли. А со мной ничего худого не приключится. Погодите, я только вокруг вас обойду.

Она обошла кругом затиши, где сгрудились дети. При этом бабушка Устинья низко наклонялась в траве и что-то складно приговаривала.

Подошла к детям со счастливым лицом и сказала:

— Не бойтесь. Ничего не будет. Ни один леший в круг не зайдет.

— Разве лешие бывают? — дрогнувшим голосом спросил Никита. — Говорили, их всех революция разогнала…

— Не всех, — уверила бабушка Устинья. — На таких островах они еще крепятся.

Она накормила детей хлебом с ягодами, которые — непонятно когда — успела собрать, устелила землю лапником, сверху накрыла его своей немыслимо широкой шалью, которая на такой вот случай хранилась в корзине… На просторной этой шали уместились все: посередке бабушка Устинья, по одну сторону от нее — Людмила, по другую — Алеша и Никита.

Их она еще сверху накрыла своей кофтой, а Людмилу — платком. И всем стало теплым-тепло.

— Ты-то сама, бабушка Устинья, не простынешь? — забеспокоился Алеша. — Что же ты ничем не накрылась?

— А на мне много одежек, — ответила она. — Много одежек, и все с застежками. Я человек давнишний и в такую погоду не зябну.

Ночь была теплая.

Кричали коростели.

От шали бабушки Устиньи пахло печью и еще чем-то домашним и далеким.

Небо над островом было белым-бело от звезд, и Никита прошептал:

— Звезд-то сколько! Куда больше, чем в нашей деревне.

— Почему это больше? — не поверил Алеша. — Их везде одинаково.

— Не-е-ет! — с восторгом протянул Никита. — Здесь их куда больше.

Засыпая, бабушка Устинья сказала:

— Ты, Людмила, тоже с ними беседуй — с парнишками-то… Не спишь дак.

— Мы вам сон перебьем, — отозвалась девочка.

— Я так еще лучше высплюсь, — пообещала бабушка Устинья. — У меня самый крепкий сон, когда радио говорит или внуки рядом шепчутся.

Она заснула на полуслове, задышала ровно и спокойно. Под ее дыхание дети разговорились. Людмила показала созвездие Большой Медведицы, которое, впрочем, ребята знали и без нее, — звездный ковш из семи ярких звезд.



— Обратите внимание, — голосом учительницы сказала девочка, — на предпоследнюю звезду в ручке ковшика. Обратили?

— Обратили, — подтвердил Никита.

— Рядом с ней находится маленькая звездочка, — объясняла, как урок вела, Людмила. — Ее не всякий разглядит. У краснокожих индейцев Северной Америки человеком с хорошим зрением считается тот, кто ее видит. Про такого человека индейцы говорили с уважением: «Он видит младенца на спине сква́у». «Сквау» — по-индейски «женщина».

Алеша отчетливо различил у большой звезды, как пчелку у цветка, малую звездочку. А Никита воскликнул:

— Я вижу трех младенцев на спине сквау!

— Не может быть, — усомнилась Людмила. — Младенец один.

— Но я вижу трех младенцев, — уверял Никита.

— Откуда они взялись? — удивлялась Людмила.

Никита объяснил:

— У сквау прибавление в семье.

В соснах заухало глухо, как в пустую бочку: «У-уу-уух!»

Потом замяукало: «Яу!.. Яу!.. Яу!..»

Дети знали, что это кричит филин, и не испугались его.

Никита сказал уважительно:

— Здесь он громче кричит, чем в нашем лесу.

Мало-помалу дети заснули.

Никита даже захрапел солидным баском, и Алеша по молодости лет позавидовал ему — храпит совсем как взрослый человек. Ему, Алеше, так не суметь.

А потом и сам Алеша заснул. Во сне он чувствовал, где он и что происходит вокруг.

Ночью он слышал, как, никого не потревожив, вставала бабушка Устинья, как обошла их лагерь, наговаривая свои старинные слова, и, вытерев босые ноги от росы, легла на свое место.

И сразу заснула.

Сразу!

Да и ходила-то она, как представилось Алеше, не просыпаясь, в заколдованном сне.

Спит, а сама все видит.

3

Алеша встал раньше других.

С болот поднимались испарения. Туман белел между деревьями и свивался в видения.

Белая Девушка — высокая, в длинном платье — прошла рядом. Алеша толком испугаться не успел, потому что Девушка — белый столб тумана — растаяла на глазах.

Пролетел козодой, на лету забирая комаров широким кожистым ртом, и сказал Алеше:

— Досыпай, парень.

Алеша зевнул, вернулся на свое место — между бабушкой Устиньей и Никитой — и заснул самым крепким утренним сном.

Сквозь сон он услышал, как повсюду поют птицы и хлопочет бабушка Устинья.

Она грела в ладонях бутылочку с ключевой водой и говорила:

— Студена больно. Вот погрею, вы попьете и горлышки не простудите. Рассказывайте, какие вы сны нынче видели.

Все по очереди рассказывали сны, пили воду из бутылки и ели хлеб со свежей ягодой земляникой, которую бабушка Устинья успела собрать на завтрак.

Ягода с росой была до того сладка, что Никита расчувствовался и сказал:

— Врать не буду: я нынче никаких снов не видел.

А когда отведал еще земляники, то признался окончательно:

— И вообще я никаких снов никогда не вижу.

Потом уточнил:

— Может, вижу, да забываю.

— Настоящий мужчина, — похвалила бабушка Устинья.

— Я это зна-а-аю, — протянул Никита.

Бабушка встала, подвела детей к краю круга, к глубокому зеленому следу, пробитому ею в белой от росы траве.

— Леший-то приходил! — сказала она. — Потоптался снаружи, а в круг не зашел.

И показала на огромные следы по ту сторону круга.

Никита попятился, хотел было бежать, но — куда?

— Мама! — жалобным басом сказал Никита и вместе со всеми ухватился за широкую бабушкину юбку.

Бабушка Устинья повела детей по следам пришельца до песчаной гривы, где отчетливо отпечатались следы много крупнее человеческих.

— Медведь приходил, — буднично, будто о деревенском соседе, сказала бабушка. — Приходил. Постоял у круга. В круг не пошел: нельзя. А коли так, то теперь он к нам не подойдет. Самое время ягоды собирать!

…Этот сосновый остров посреди болот был весь усыпан ранней ягодой земляникой. Так ее с давних времен называли потому, что была она ближе всех к земле.

Земляника —красное очелье, украшение и подарение земли-матушки — блестела от росы и сама шла в руки.

Земля из-под ягодника дышала горячо и влажно и кружила голову. Все молчали от радости быть близко к ягодной земле, и только бабушка Устинья изредка подавала голос:

— Ходим — как молимся… Кланяемся земле-матушке…

Солнце поднималось между сосен, как большая ягода, и дышало лесным земляничным жаром.

4

Домой шли с полными лукошками ягод, пошатываясь от усталости.

Бабушка Устинья рассказывала:

— Мы, семь девушек, вот так же сюда по ягоды ходили. Венки плели. С песнями по деревням ездили. Приехали в одну деревню. В клубе — холодина, руки не корчатся. Думаю: «Как петь будем?» Народу набежало со всей округи, от жары окна заплакали. Мы спели так, что народ уходить не хотел. Начальник говорит: «Девушки! Милые! Вам спать надо, а положить вас некуда». Я говорю: «Ничего. Не беспокойтесь. Вот тут, на сцене, мы и поспим». Сняла синий бархатный занавес, постелила. На одну половину уложила шесть подруг, другой их закрыла, а сама улеглась седьмой… Никогда еще так хорошо мы не спали, как под этим синим бархатом!

— Где этот занавес нынче? — оживился Никита.

— Зачем он тебе? — спросила Людмила.

— Не догадываешься разве? — удивился Никита. — Никто не догадывается?

— Нет, — ответили Людмила и Алеша.

— Да по ягоды его с собой брать! По ягоды! — с торжеством выпалил Никита. — Ночью, как те семь девушек, в него заворачиваться. Чтобы теплее было.

— А ты разве нынче озяб? — спросил Алеша. — Ночь-то теплая была.

— Озяб не озяб… Все же с краю лежал!.. Это не важно. А в синем бархатном занавесе ночевать мягче и теплее, — рассуждал Никита.

— Ой, он тяжелый, бархатный-то занавес, — говорила бабушка Устинья. — Такую тяжесть мы до Медвежьего острова не донесем.

— Что мы — слабаки, что ли? Постараться — донесем! — уверял Никита и допытывался: — Вы только скажите, бабушка Устинья, где этот занавес? В какой деревне?

— В какой деревне-то? — переспросила она и вздохнула: — Той деревни давно нет…

Вот так и шли они домой с разговорами, чтобы скоротать путь, долго-предолго шли, потому что дорога была долгая.

Это только вчера — налегке, сгоряча, в охотку — она показалась короткой.

А с грузом, да еще с устатку она оказалась долгой-предолгой.

И все-таки дорога эта не была путникам в тягость.

Какая уж тут тягость, если лукошки, как солнышки, выше краев светятся красной ягодой земляникой, а дома вас ждут не дождутся самые родные люди.


Последний патрон

Я сидел на сидке в головке озера Светлая Мершина и ждал вечернего пролета уток. Сидел я на кочке, закрытой со всех сторон осокой, и время от времени вытягивал шею — смотрел, нет ли новостей на озере. На коленях у меня лежало старинное курковое ружье с длинными стволами. Било оно крепко, если бы не одно обстоятельство… С собой у меня было три патрона, три гильзы из меди, закопченные от частого употребления. Две из них по нехватке пороха были снаряжены вползаряда и находились в стволах. Третий же патрон, залитый парафином для кучности, был снаряжен в полную силу, хранился у меня в кармане, и я с удовольствием ощущал его надежную тяжесть.

Сидел я тихо, как и полагается в таких случаях.

В лицо мне веялся горький запах болота: головка озера зарастала, но кое-где были окна открытой воды. А по ту сторону стеной стояли камыши, и была там топь непролазная. Это я изведал на своем опыте, потому что не единожды пытался подобраться к озеру с той стороны и всегда безуспешно. Там могли держаться утки, и я ждал, что они помимо прилета выплывут на чистоводье из камышей.

«Убью парочку уток, — думал я, — повешу на пояс и засветло, чтобы все видели, пройдусь по городу. Когда утка висит на поясе да разбросает крылья — больше себя кажется». Как-то я убил чирка, пронес его по городу, и все хвалили и говорили: «Хорош крякаш, только молодой. Но летный!» Я не спорил. Я же не обманывал никого, я только не спорил!

Я улыбался от воспоминаний, и прямо передо мной на оконце опустился чирок-свистунок, расплескал его и стал охорашиваться. Солнышко, уходя, освещало его красные щеки, блестящие глаза, черные с зеленью зеркальца на крыльях, и был он весь ладный, сытый, видно, вернулся с кормежки на полях и ни сном ни духом не чуял опасность.

Я встал на колени, хорошо прицелился и выстрелил из левого ствола. Чирок чуть дрогнул. Я выстрелил из правого ствола. Чирок отряхнулся от дроби, как от дождинок, поднялся в воздух и, сверкнув белым исподом крыльев, полетел на другое озеро.

Он, наверное, и не понял, что произошло.



Я застонал.

Мои выстрелы просекли ложбину в осоке, кружился иссеченный дробью, рваный лист, а я стонал от неудачи.

Промахнуться, да еще с двух выстрелов, я не мог — тут близко. Конечно же я попал в чирка, накрыл дробью, но по нужде слабые заряды мои ничего ему не сделали, не пробили осеннее тугое перо.

Я вынул из стволов теплые гильзы — они дымились и пахли порохом, — спрятал их в карман, зарядил левый ствол последним, по-взрослому снаряженным патроном и стал ждать.

«Теперь только бы не промахнуться, — думал я. — Этот заряд настоящий. Он не только утку — глухаря свалит».

Мало-помалу я успокоился и рассуждал про себя дальше: «Как я по такой холодной воде утку достану? Заморозки начинаются, плавать нельзя, простынешь, а лодки на озере нет. Ветра бы, чтобы убитую утку волной подогнало».

Озеро засыпало. Оконца стали розовыми, потом червонными, чуть прочеканенными осторожным чеканщиком, потом лиловыми и засветились сонным стеклянным светом; готовясь встречать ночь, они померкли, но не потухли, а все выбирали для себя должной силы свет, все менялись и установились на неярком блеске. Они словно бы подернулись тончайшим, не толще паутины, ледком, и он блестел в темноте.

От моего дыхания шел пар столбом. От легкого шевеления осока похрустывала — ее схватило морозцем. Озеро молчало, и молчали окрестности, ожидая чего-то. Вкрадчиво затевался туман — от воды, от земли, от осоки. Он не густел, а только заявлял о себе: я не тороплюсь, я соберусь к полночи, к утру.

Камыши на той стороне раздвинулись, беззвучно показалась белая зыбкая фигура и спросила меня:

— Кто ты такой?

Камыши сомкнулись, и фигуры не стало.

Тишина.

Я чуть не вскрикнул от страха.

Следующим движением моей души было желание выстрелить туда, где только что показывалась фигура. Но я не выстрелил — я испугался. Я не мог понять и до сих пор не пойму, кто это был. Человек? Ни в коем случае. Там топь непроходимая, и даже если бы чудом туда пробрался человек, то без шума и плеска сделать это невозможно. А здесь тишина, тише тихого. Птица? Выпь? Но фигура куда больше самой большой птицы. Привидение? Но они бывают только в сказках.

Я подал из осоки голос:

— Эй! А ты кто такой?

Громкое эхо отозвалось со всех сторон, и мне стало жутко. Я поднялся на ноги и, не оборачиваясь, с кочки на кочку, убыстряя шаги, пошел прочь от этого места.

Выбрался на твердую от морозца дорогу. Передохнул.

«Показалось…»

Я спешил к городу по гладкой, среди лугов, укатанной до ременного блеска дороге. Впереди расплывались в неясные радужины городские огни. Нет-нет да и показывалась луна.

Я почти бежал и никак не мог согреться.

Что это?

Я замер у тальников.

Гусиный гомон катился в небе, и была в нем радость от сознания воли у себя на северной родине, с которой приходится прощаться. Гомон нарастал, шел обвалом, и я увидел птиц.

Они шли невысоко над лугами, осиянные светом луны, и не видели меня в тени придорожного тальника.



Сгоряча я позабыл, что у меня только один патрон, взвел оба курка, повел стволами вдоль гусиного строя. Птицы ускользали, и, высоко задрав ружье, я метился в последнего гуся. Я нажал на передний спуск — щелкнул курок, на задний — из ружья с громом выплеснулось рваное пламя, озарило колеи и отаву за ними.

Гусь покачнулся в воздухе, вздрогнул крыльями, остановился, словно раздумывая, лететь дальше или погодить, и обрушился на землю.

Я взял добычу в руки и протянул:

— Тя-а-ажесть!

На вялой гусиной шее, закатываясь в ягоды, темнела кровь. Когда я прилаживал птицу к поясу, кровь осталась на моей стеганке. За пояс устроить птицу не удалось — тяжела, и я понес ее за спиной: на одном плече ружье, на другом гусиные лапы.

А что, вид вполне боевой!

Навстречу наплывали огни города.

В лад шагам в горле просилась песня, и я выбирал, какую бы запеть, и выбрал песню про войну.

И немудрено, что про войну. Тогда шла настоящая война с голодом и холодом, был я мальчишкой худым, как заяц. На охоту ходил не для забавы, а для пропитания. Боеприпасов у меня было мало, и вы поймете мою радость от добытого гуся, которым, если не предаваться чревоугодию, можно три дня кормить большую семью.


Озеро Емельяна Пугачева

За речкой Тоймой, что припала к старинному городку Елабуге, отражая его церкви и дома, лежали луга с озерами. Я знал по имени каждое озеро и озерко и каждую ямку с водой и мог по памяти вычертить подробную карту елабужских лугов. На длинных заседаниях я так и делал — на листке бумаги рисовал эту луговую карту.

Все я знал озера, да не все…

На рыбалку следует ходить засветло, а мы с Димой, надеясь на мое знание местности, пошли затемно и едва миновали озеро Салмач, как угодили в полосу плотного тумана.

Диме было лет десять, он держался за мою руку и шепотом спрашивал:

— Кто это?

— Где?

— Вон возы с сеном.

— Это не возы, а туман клубами.

— А это что за деревня?

— Это кусты.

— Почему они как избы?

— Так кажется.

— А почему кажется?

— Туман.

— Ну и что?

— В тумане все по-другому.

Мы и от дома далеко отойти не успели, а потеряли дорогу. Где-то слышались голоса, расплывались огни, как красные караси в воде, под ногами хлюпало болото.

Мы не скоро выбрались на твердую землю и наткнулись на стог. Был он влажен, крут, сложен из осоки, и пахло от него болотной сыростью. Дима дрожал от холода, и я пообещал:

— Костер разведу — согреемся.

Обещание свое я не выполнил. Костер разводить было негде и не из чего. Куда бы я ни пошел, всюду была вода.

— Полезли на стог, Дима, — сказал я. — Там посуше. Переждем туман, а утром разберемся…

— Холодно-оо-ооо…

По ветренице, не с первой попытки, мы поднялись на стог, подвернули пласт, который посуше, залезли под него и, дрожа и согреваясь, не заметили, как заснули.



Проснулись мы от холода.

Туман валом валил через луга, и в студеном млечном его потоке просматривалось солнце. Оно то разгоралось, то пригасало, и нам, еле живым от холода, думалось, что и солнцу тоже не тепло и оно изо всех сил старается не остыть до срока, чтобы не оставить людей в темноте и холоде.

— Озеро! — крикнул Дима.

Я обернулся и ничего не увидел, кроме тумана.

— Не здесь. Под нами!

Я подался вперед, лицом почувствовав близкую воду, и увидел под стогом слабое солнечное отражение. Туман опадал, открывал озеро, круглую глубокую чашу в редких кустах, камышах и кувшинках.

Мне не надо вспоминать здешние озера — я могу любое, как знакомого человека, окликнуть по имени, но эту чашу с чистой водой я видел впервые.

Как же так?

— Что это за озеро? — спросил Дима.

— Вспоминаю…

Мы спустились к воде, забросили удочки. От нашей одежды шел пар, солнце набирало силу, грело, как печка, а клева не было.

Я заскучал, оглянулся и обнаружил, что городок мой совсем рядом. Вон его церкви, алые от солнца, его дома, каменные и деревянные, блестят окошками.

Под городом озеро, а я его не знаю!

Ближний ко мне поплавок закачался. Качался он долго, и я устал на него смотреть. Потом он обмяк и лег на воду. Подсекать или не надо? Про этот случай в книгах написано по-разному. Одни советуют подсекать не задумываясь, другие велят ждать, пока поплавок не воспрянет и не поведет в сторону, в глубину. Ждать у меня терпения не хватило, и я подсек — на крючке заходила тяжелая и ленивая рыба. Через кувшинки и осоку я выволок ее на берег. Это был линь, отлитый из темного золота. Я посадил его в садок, а садок по крышку опустил в воду. Линь не всплеснулся ни разу. Видимо, перемены судьбы он принял как должное: быть ему пойманному и посаженному в плетеную темницу.

В то утро я поймал пять линей, и рыбацкая радость обняла меня.

— Дима, — крикнул я, — поймал чего-нибудь?

Из-за осоки отозвалось:

— Нету.

— Пошли домой!

У рыболовов и охотников есть правило: взял зорю — спеши домой, добычу свежей принесешь, и все будут знать, что ты — человек удачливый. Люди проснуться не успели, а ты с полем.

Подошел Дима и повинился:

— Ни одной рыбки не поймал…

Я поднял садок, с него схлынула вода, и о прутья заколотились лини. Дима заглянул в садок и промолчал.

— Бери любого, — сказал я.

Он замотал головой.

— Что так?

— Так, — тихо ответил мальчуган.

На прощание я оглядел счастливое это озеро. Все-таки как оно называется? Почему я, что с малых лет обошел каждую ложбинку в лугах, не встречал его ни разу? Радостно мне было, и я признался:

— Дима, я не знаю, как зовут это озеро. Я его и не видел никогда. — И прибавил: — Давай назовем его сами?

— Линевое, — сразу предложил мальчуган.

— Годится!

Вдоль камышовой протоки, что бралась от озера, мы пошли домой. Протока раздалась, впала в длинный озерный плес, и я узнал знаменитое озеро Окуневое. Стало быть, круглая чаша, где я поймал пять линей, — никакое не озеро, а всего лишь дальняя головка Окуневого. За камышами затаилась она в низинке, запала, как утка на гнезде, и пусть я многое множество раз рыбачил на Окуневом, о низине этой я не слышал, не подозревал, не доходил до нее. Вон оно что!

Мы шли по сухой гриве по колено в травах, в кровохлебках и колокольчиках, и я думал о том, что двести лет назад на этом самом месте, на берегу озера Окуневого, останавливался станом предводитель крестьянского восстания Емельян Пугачев вместе с тысячами мятежников. Он ночевал здесь, жег костер из тальника, пил воду из озера. А утром навстречу Пугачеву из села Трехсвятского — так тогда называлась Елабуга — вышли люди с хлебом-солью, вынесли ему в знак смирения икону Трех Святителей, дар царя Ивана Грозного. Обо всем этом я рассказал Диме.

— Это здесь было? — не поверил мальчуган.

— Здесь, где мы стоим.

— Откуда ты знаешь?

— В старинных книгах написано. Да и старики рассказывали.

— Откуда они знают? Они же не жили при Пугачеве.

— Ну и что? Те, которые встречали Пугачева, рассказывали своим детям. А дети пугачевцев — своим детям. Так по цепочке и дошло до нас.

— А икона та где? Дар царя Ивана Грозного?

— Разыскивал я ее… До революции была она в Покровской церкви. Вон белеется, ближняя к нам. А потом следы ее затерялись. Может быть, еще найдется.

Дима стал отставать от меня и поглядывать себе под ноги. Поглядывай, Дмитрий Сергеевич, поглядывай, ничего ты не выглядишь.

Ни ружья не найдешь, ни сабли. Битвы тут никакой не было. Ночевали люди у костров, утром встали и пошли дальше. Оружие не забыли — нельзя, не положено. Что осталось? Остались кострища да колышки от шатра. Прошло двести лет, двести половодий заливало наши луга, кострища затянуло травой, колышки истлели.

Перед тем как проводить нас, озеро распахнулось широким чистоплеском, вода в нем загустела и ненадолго задумалась. Пробуждались кувшинки, открывали желтые цветы свои — цветы или лежали на воде, или вытягивали из нее стебли и смотрели на меня с Димой. Переговаривались камыши, негромко плескались волны, качали листья и цветы кувшинок с золотыми кувшинчиками посередке, изредка всплескивала рыба, и жгучим огнем горела рябь на озере — все не хотела отпускать нас. Смотреть на нее, как ночью в костер, и не насмотреться…

— Назвать бы это озеро озером Емельяна Пугачева, — сказал Дима. — А то что это — Окуневое? Окуней много, а Пугачев один.

Я согласился:

— Назвать-то можно. Только люди все равно будут звать Окуневым. Оно так в книгах и на картах значится.

Мы шли по лугам, травы дымились и распрямлялись нам навстречу, ногам было легко, и куда подевались вчерашняя сырость и вязкость? Городок белел в голубом дыму и, не мешая утру, поднимался из луговых цветов и трав.

Он еще не проснулся толком, встретил нас утренней тишиной, и по окраинным, по затравевшим его улицам идти было вольготно, как по лугам.

— Дима, — сказал я у его дома, — возьми линя. Почему ты отказываешься? Если хочешь на честность, скажешь, что я поймал, что это твоим мой подарок.

У него слезы выступили на глазах.

— Не возьму… — ответил он. — Ни за что не возьму!

Мы простились.

Лини в садке лениво били хвостами, садок поскрипывал, и мне очень хотелось, чтобы навстречу попался кто-нибудь, знакомый или незнакомый любопытный человек.


Кормильцы-поильцы

Саша учился в четвертом классе, а сейчас в сенокос помогал косарям — отвечал за чай, за огромный чугунный котел, черный от копоти.

Был на луговом стане еще один котел, такой же большой и черный, но за него отвечала повариха Ольга Ивановна, в отличие от многих поварих совсем не толстая, а сухонькая и проворная. В своем котле она варила кашу и это ответственное дело не доверяла никому.

Косари приходили с косьбы еле живые от жары и набрасывались на чай.

— Чаю, да покрепче! — просили они.

— Чай не пить, откуда сила будет?

— Утром чай, в обед чаек, вечером чаище!

— А у меня чай с комарами — эх и вкусный!

— Комары кислят…

— Не комары кислят, а дикая смородина.

— И комар тоже свой вкус дает.

Котел выпивался до донышка, до поскребышка, и косари хвалили чаевара:

— Ай да Саша, ай да молодец!

— Чего ты в него кладешь, Александр Петрович?

Саша краснел от таких похвал, и за него отвечала повариха:

— Который раз зверобой, а который — мяту или листья смородины. А то и корешок шиповника положит.

Повариха говорила это сердитым голосом, потому что после чая косари ели кашу ее приготовления и, разомлев от еды и питья, как-то забывали похвалить ее.

— Не понравилось, что ли? — спрашивала она. — Горяча или холодна?

— Понравилось, — отзывались косари. — За вкус не секусь, но горячо сварено.

— Каждый день каша да каша!

— Глаза бы на нее не глядели…

— Чай никогда не надоест, а от каши изжога.

Саша не один раз видел, как Ольга Ивановна тайком плакала от таких «похвал». Что она могла поделать, если, кроме пшена и хлеба, других продуктов на стан не завезли?

Саша и Ольга Ивановна собирали миски и ложки, чисто-начисто споласкивали их с лодки в озере, и вода закипала от всплесков — это рыбы подходили покормиться остатками пищи.

«Порыбачить бы, — думал мальчуган, — косарей рыбой угостить, они бы сразу Ольгу Ивановну ругать перестали».

Но ни крючка, ни лески, ни удочки у Саши не было, а была у него «дорожка» — деревянная дощечка, на которую намотан длинный шнур с медной блесной. Рыбачат на «дорожку» с лодки, да у Саши не было времени на рыбалку — там тальнику нарубить для костра, там зверобоя нарвать или мяты, там еще что-нибудь сделать. Повару да костровому дело на стане всегда найдется. Это только со стороны кажется, что там мало работы.

Сегодня Саша проснулся раньше раннего, выбрался из шалаша, и его с ног до головы объял росяной холод — от росы все промокло, и даже на котлах, на тяжелых чугунных крышках роса скаталась в крупные ртутные шарики.

В волглой стенке шалаша Саша нащупал «дорожку» с блесной и, дрожа от холода, спустился к озеру, к лодке.

Лодка была ветхая, наполовину полна воды. Саша миской вычерпал воду, оттолкнулся веслами и поплыл.

В лицо и грудь сразу ударил плотный озерный туман, и дышать от него стало тяжело.

Саша сильнее налегал на весла, и мало-помалу тепло, как радость, обняло его. Он достал «дорожку» и принялся разматывать шнур с блесной — отпускать ее подальше от лодки.

Греб он неслышно и, когда шнур с блесной размотало метров на двадцать — на двадцать пять, взял его в губы, как когда-то учил отец, чтобы не прозевать и слабую поклевку, и погреб вдоль берега, слыша, как в голубых круглящихся кустах просыпаются птицы и пробуют голоса.

Тихо и радостно было на душе у мальчугана.

Времени до рассвета еще много, котел с чаем подогреть он успеет, вот только поездит немного, погреется.

Легонько-легонько, будто мама во сне, шнур потянуло из губ мальчугана.

Саша повлек шнур на себя — его выдернуло из рук, обожгло пальцы, дощечку выбросило в озеро, и она, как деревянный кораблик, быстро-быстро побежала по воде.

— Куда ты? Куда? — отчаянно закричал Саша, что было сил погреб за дощечкой, которая то ныряла, то всплывала, увлекаемая неведомым существом.

Мальчуган настиг ее, для верности обмотал шнур вокруг скамейки, налег на весла — из воды на том конце шнура выметнулось нечто огромное, больше человека, зеленое и… с грохотом обрушилось в воду.

И лодку повлекло по озеру.

Вот шнур как будто начал ослабевать — сантиметр по сантиметру Саша подтягивал его к себе, пока не увидел у борта лодки зеленое пятнистое чудовище с выпученными глазами. Оно стояло у самой поверхности воды и задумчиво шевелило прозрачными плавниками, будто думу какую думало, а сбоку изо рта его торчала медная Сашина блесна.



«Страшная-то какая», — подумал мальчуган и, зажмурившись, рванул шнур к себе. Вода вокруг лодки забурлила, как в котле, лодка накренилась, черпнула бортом, перевернулась, шнур лопнул, и Саша полетел в воду.

Он ухватился за борт лодки, подгребая свободной рукой, подогнал ее к камышам, вылез на берег и безутешно заплакал.

Он плакал и тогда, когда выжимал одежду, и тогда, когда пригнал лодку к стану. Там было тихо, косари еще спали, и только Ольга Ивановна, стоя на коленях, раздувала пламя под Сашиным котлом: проснутся косари и сразу же попросят горячего чаю.

Про свое приключение со щукой Саша никому не сказал ни слова — хвалиться особенно нечем, да и не поверит никто.

К обеду Саша пошел нарвать мяты для чая и у самых камышей увидел на воде что-то большое и белое, как бревнышко, чисто-начисто вымытое и оглаженное водой.

Это была щука, его щука — изо рта ее торчала медная Сашина блесна с обрывком шнура. Только щука эта была мертвая и плавала кверху брюхом. Почему так получилось, Саша не знал. То ли сердце у нее не выдержало схватки с рыбаком и лопнуло, то ли еще что, только качалась она сейчас на волнах и плавниками не шевелила.

За обрывок шнура Саша выволок ее на сушу и подивился, до чего же рыба тяжела и объемиста. Не рыба, а целый поросенок. Была она вся в темно-зеленых пятнах, кроме изголуба-белого брюха, а темные навыкате глаза ее не мигая смотрели на белый свет.

«Чего же с ней случилось? — размышлял мальчуган. — Старая она, вот сердце и не выдержало. Как же я ее на стан-то донесу? В ней, наверное, пуд будет, не меньше».

За тот же обрывок шнура мальчуган взвалил ее на спину и, покачиваясь от тяжести, приволок на луговой стан.

Ольга Ивановна только руками всплеснула:

— Вот так акула-каракула! — И спохватилась: — А она не протухшая?

— Когда же она протухла? — ответил мальчуган. — Я ее нынче утром на блесне уморил.

— Ты?!

— А кто же еще… Моя блесна у нее во рту!

Повариха все нюхала щуку в разных местах и недоверчиво говорила:

— Свежей рыбой пахнет.

— А чем же еще?

Повариха нюхала и качала головой.

— Ладно, — наконец сказала она. — Разводи, Саша, жарче костер — уху варить будем!

После косьбы нагрянули косари, напились чаю, нахвалили его разными приятными словами.

А потом им подали уху, и Ольга Ивановна самолично половником положила каждому в миску по большому разваренному куску щуки.

— Ольга Ивановна, — говорили косари, — вот спасибо тебе, вот спасибо!

— Кормилица ты наша и поилица!

— Вот это уха!

— Самая лучшая уха из петуха.

— Эта тоже ничего…

— Какой ничего: ум отъешь!

— Жестковата.

— Ох ты и привередник!

— Чай, никогда не надоест и ушица.

— Где же ты рыбку-то достала, свет ты наш Ольга Ивановна?

— Саша изловил, — отвечала Ольга Ивановна. — Изловил на «дорожку», а как — не сказывает. Принес щуку больше себя и говорит: «Сварим уху, Ольга Ивановна?» Я говорю: «Сварим, конечно, сварим». А как поймал — не сказывает.

А Саша стоял в сторонке, слушал разговоры взрослых, краснел до ушей, улыбался и думал, как изловить другую рыбу, чтобы на стане всегда были мир и согласие.


Хитрость старого бобра (Рассказ егеря)

К нам на Вятку из Воронежского заповедника привезли шесть бобров. Места у нас лесные, речные, озерные — самые бобриные места. Жить им у нас и не переводиться.

Бобров мы везли вдвоем с товарищем на моторной лодке.

Сидели они в деревянных ящиках, обитых оцинкованным железом, чтобы ни один пленник не прогрыз их и до срока не убежал на волю.

В дороге мой товарищ нечаянно задел багром за задвижку — ящик открылся, и бобр вылез наружу.

А мы до этого случая бобров в глаза не видели и не знали, как с ними обращаться. А бобр большой, темный, глазки как пыльная смородина и шипит — резцы показывает. Белые, страшные.

Я кричу на него:

— Кыш на место! Кыш!

А он в ответ:

— Шишш… Шишш.

Получается, что ругается бобр, передразнивает меня: я ему «кыш», а он мне «шиш».

— Эх ты, грубиян!

Мой приятель хотел багром его постращать и в ящик загнать, а бобр нырнул в реку — и поминай как звали. Мы мотор заглушили и ждем, когда беглец покажется.

Товарищ багром в Вятке шарит, но, конечно, без толку. Это потом мы узнали: багром бобра ловить — все равно что пытаться рукой рыбу в реке поймать за хвост.

До вечера мы прождали — так и не увидели, где он вынырнул.

Место это мы запомнили — лесные угодья бригады Тутышкина — и поехали домой.

Приехали мы в заказник и без приключений выпустили бобров на лесное озеро.

Живем, охраняем заказник, а про бобров ни слуху ни духу. Как будто их и не было.

В чем дело? Не померли же они все?

Погода стоит хорошая, корма для бобров достаточно — осина, ива, кувшинки желтые и белые. Как говорится, стол накрыт, а званых гостей нету.

Зиму мы перезимовали, про бобров не слыхали. А на другой год прошел слух, что в угодьях бригады Тутышкина объявились бобры и речку Прость всю испортили — всю деревьями завалили.

Моя обязанность — этот слух проверить.

Прибыл я на место.

Все правильно — бобры есть. Их самих днем не видно, они звери ночные, скрытные, но то, что они здесь, понятно.

Речка Прость перегорожена плотиной из веток и земли, да такой прочной, не только человека — лося плотина выдержит и не шелохнется. Перед плотиной речка разлилась, а мальчишки удят рыбу.



Я спрашиваю:

— Клюет?

— Хорошо, — говорят, — клюет. Караси да окуни.

— Крупные?

— Средние.

— А раньше клевали?

— Раньше не клевали. Раньше река вся высыхала, и даже пескари в ней не всякий год водились.

Стемнело, ребятишки рыбу на куканах домой понесли, а я сижу бобров высматриваю. Прилетели дикие утки, плещутся, меня не замечают, до того тихо я сижу. А ближе к полуночи и бобры появились. Темно, их самих не видно, только плеск стоит, будто пудовые сомы в воде ворочаются.

Порадовал меня этот плеск — значит, бобры прижились, пусть не у нас в заказнике, но все равно в нашей стороне, и доброе дело сделано.

Я еще тогда подумал: «Это их, наверное, бобр-беглец сюда привлек. Или они сами его нашли: он в этих местах у нас с лодки убежал».

Пришел я домой и обрадовал своего товарища известием о бобрах.

— Нет худа без добра, — говорит он мне, — не зря убежал бобр, который тебя передразнивал.

— Это еще как сказать!

Осенью мы с товарищем пошли бобров навестить. Приходим, и не узнаю я местность: плотина сломана, озера нет. Да и речки нет — одна жидкая грязь.

Вот так штука!

Ребятишек встретил, тех, что когда-то окуней да карасей ловили. Спрашиваю:

— Клюет ли рыба в Прости?

— Нет, — говорят, — не клюет. Плотину Тутышкин сломал.

— Почему?

— Не знаем.

Пошли мы к Тутышкину. Он чай пьет.

— Извините, — говорит, — я после бани. С полка слез, окатился прохладной водой — и чай пить.

— Ничего, — говорим, — чай пить полезно. Только почему вы бобровую плотину сломали? По какому такому случаю?

— Это, — говорит, — я справедливо сделал. От бобров деревья гибнут, комары разводятся, луга заболачиваются, малярия…

— Кто-нибудь заболел малярией? — спрашиваем.

— Нет, пока бог миловал. Но все равно — от бобров вред.

— А рыба, а утки, а сам бобровый мех — великая ценность?

— Ничего не знаю, — говорит Тутышкин. — Ничего не знаю и знать не хочу. Земля моей бригады, а если они вам нравятся, забирайте их и разводите у себя в заказнике. Я не возражаю.

Так и ушли мы от Тутышкина несолоно хлебавши.

Бобры-то нам нравятся, да не хотят они жить у нас на лесных озерах.

А на другой год бобры опять построили плотину на речке Прость, и опять появилась рыба и утки, и малярии никакой не было.

И опять Тутышкин плотину сломал, и все на речке замерло.

Где бобрам с Тутышкиным бороться? Он и технику может пригнать, скажем экскаватор, и за полчаса плотину разрушить, и ружьем бобров постращать, так что ни один охотничий инспектор не услышит. А что бобры? Бобры не тигры. Они безответные.

Не слышно стало бобров, как в воду канули. Или в другое место ушли, или погибли? Да, печальная история.

Только прошло года два, идем мы с товарищем мимо речки Прость. Что такое? Стоит плотина, вся иван-чаем обросла, перед ней воды целое озеро, в воде рыба плещется, ребятишки с удочками стоят — те самые, подросли заметно, вытянулись.

— Клюет? — спрашиваю. — Караси и окуни?

— Караси и окуни.

— А дикие утки прилетают?

— Они на зорях прилетают.

— А Тутышкин как же? — спрашиваем.

— Что — Тутышкин?

— Как он на всю эту красоту смотрит, почему плотину не ломает?

— Нет Тутышкина, — говорят ребята. — С работы его сняли за нерадивое отношение к своим обязанностям.

— И бобров ему вспомнили?

— И бобров вспомнили. Вместо того чтобы дело делать, он природу разоряет.

Вот так бобры! Победили они Тутышкина. Измором взяли.

Остались мы с товарищем на ночь на плотине. Дождались, когда бобры на работу выйдут. На наше счастье, ночь была ясная, с месяцем, и мы видели, как они купаются, как плотину чинят: в передних лапах, как в руках, носят ветки и палки, укладывают где в ряд, а где наискось и мокрой землей замазывают. Споро работают, дружно, как люди. Один большой бобр совсем близко от нас трудится. Пыхтит и не замечает людей.

Ночь-то свежая была, мой товарищ и чихнул. А бобр как зашипит: «Шишш!» — и бултых в воду, а за ним и остальные. Закипела вода в озерке, и все стихло.

Мой товарищ и говорит:

— Это тот самый бобр был. Беглец!

— Почему ты так думаешь?

— А тут и думать нечего. Я чихнул, а он мне вместо доброго здоровья по старой памяти говорит «шиш». Помнишь, как он тебя передразнивал?

— Помню, как не помнить.

Посмеялись мы и, чтобы не мешать строителям, пошли домой.

Так и живут бобры на речке Прость по сей день. Живут и никому не мешают.

Много их стало, и четыре семьи переселились к нам в заказник, на лесные озера. У нас в заказнике им хорошо, пищи вдоволь, Тутышкина и в помине нет. Я так и не пойму, почему им в первый раз у нас не понравилось. Быть может, бобрам хоть малое подавай, да течение? А может, их старый бобр переманил? Тот самый. Передразниватель. Кто знает?


Побег (Рассказ лесника)

Нужна охота или нет? Не о прошлых временах речь — тогда целые народы охотой жили. А сейчас, когда человек сам выращивает и мясо и хлеб и охотников в иных местах больше, чем дичи, нужна охота или нет? В трех словах тут не ответить, и я расскажу историю, которая ко мне имеет прямое отношение.

Наш остров лежит в море. Сложен он из камня, из гранита. А на камне тоненькая земляная подстилка, сантиметров сорок, не толще. Сотни лет собиралась эта подстилка — из мхов, из травки, из палых листьев.

И вот теперь на этой подстилке растет хороший лес — сосны, ели, лиственницы и березы. Потянет ветер, расшумятся они, разговорятся. И лес шумит, и море.

Кто громче, кто кого перешумит?

У нас на острове есть всякие звери и птицы.

Жена выйдет на крыльцо кормить кур. А на перилах уже белка караулит — с черной спинкой, с большими кисточками на ушах: угости, мол, и меня. А чем ее угощать? Орехами.

Мы орехи с материка привозим — грецкие и наши, лесные. И для себя возим и для гостей, вечерами душу потешить. На острове мы не одни живем, у нас там целый поселок.

Охота на острове запрещена. Когда-то здесь охотились вовсю, выбили чуть ли не все живое, и вот теперь охоту запретили на веки вечные.

Хорошо это или плохо?

Хорошо-то вроде бы хорошо, только развелось на острове белок видимо-невидимо, поели они все, что можно было поесть, и стали мне попадаться в лесу мертвые зверьки — мех реденький, усохшие, как веточки.

Я приехал на материк и пошел к моему охотничьему начальству.

— Разрешите, — говорю, — временно охоту на белок. Развелось их на острове видимо-невидимо, поели они все, что можно поесть, и теперь помирают от голода.

— А подкормить их нельзя? — спрашивает начальство.

— Подкармливаю, — говорю, — с материка орехи вожу — грецкие и наши, лесные. Разве всех белок подкормишь? Моей зарплаты не хватит.

— Ладно, — говорит начальство, — чего-нибудь придумаем.

— Охоту, — говорю, — надо бы на время разрешить. Белок стало бы поменьше, и кормиться им полегче…

— Погоди, — говорит начальство, — не торопись. Поживем — увидим.

Приехал я к себе на остров — на море буря поднялась. Волны все с белыми гребнями, ревут, разбиваются о берег, и куда бы ты ни пошел, везде на лицо твое, как дождик, сыплется водяная пыль.

Расшумелось море и людям тихими голосами не дает разговаривать — не слышно друг друга.

Я кричу жене:

— Жена, ты нынче куриц кормила?

— Кормила!

— Белка с черной спинкой прибегала?

— Е-ее-еее…

— Прибегала или нет?

— Не-еет!

Покричали мы друг на друга, как глухие, а море шумит и шумит. Три дня и три ночи шумело оно и стихло. И такая тишина — впору шепотом переговариваться. Жена мне и шепчет:

— Куриц нынче кормила, а белки не было.

— Не было?

— Не было.

Пошел я в лес, а там тишина великая и деревья поваленные встречаются. Листок упадет — далеко слышно. Ходил я, ходил по лесу и ни одной белки не встретил. Раньше, бывало, идешь, то тут, то там белки мелькают, любопытствуют, что ли, кто ты такой и куда путь держишь.

Куда белки-то подевались?

Прошел я лес насквозь и вышел к самому морю. Лежит оно у моих ног, тихое, белое, как молоко в блюде, и не верится, что оно, это самое море, бушевало три дня и три ночи.

Домой надо идти.

Умылся я в море для бодрости, хотел домой повернуть и остановился. Море-то бело, а посредине его рыжий островок. Что это такое? Водоросли или еще что?

Иду обратно, а рыжий островок из головы не выходит. Давно я здесь живу, а такого еще не видывал.

Прибежал домой, кричу:

— Жена, запрягай моторную лодку, в море поедем, там какой-то рыжий остров объявился!

А жена удивляется:

— Какой еще рыжий остров?

Я говорю:

— Запрягай, запрягай.

— Это же лодка, а не лошадь, — опять удивляется жена.

— Прости меня, пожалуйста. Оговорился я.

Почему я жену просил лодку завести? Что я, лодкой управлять сам не умею, что ли? Нет, сам я умею, но мотор у лодки больно капризный, любит нежное обращение и, честное слово, жену слушает лучше, чем меня. Сели мы в лодку, жена с пол-оборота завела мотор, и поехали мы по морю искать рыжий остров.

Море тихое, все насквозь просматривается, и каждый камушек, каждая водоросль на дне видны. Не знаю, видели ли вы когда-нибудь такое море?

Едем мы, едем, прохладно стало, и хотели уже обратно повернуть, как вдруг жена говорит:

— Что это там такое — то ли темное, то ли рыжее?

Развернули мы лодку, подъехали, и жалость нас взяла невозможная. По морю плывут белки, да трудно плывут, голова к голове, из воды высовываются. Хвосты у них намокли, отяжелели, белки на себя не похожи — одни глаза да уши, лапками в воде перебирают, одна к одной тянутся — и все плывут в открытое море, прочь от нашего острова.



От нашей лодки волны поднялись — белки закачались на волнах.

Я им кормовое весло протянул — давайте, мол, к нам в лодку, а они пугаются, и ни одна на весло не пошла.

Как быть-то?

Им, беднягам, до материка, куда они плывут за кормом, за орехами, за шишками, еще километров полсотни плыть, а для плавания они не приспособлены, сейчас чуть на воде держатся.

Доплывут ли? Перетонут все.

— Жена, — говорю, — плохи беличьи дела. Чего делать-то будем?

А жена и говорит:

— Давай их в лодку сажать.

— А они не идут.

— Не идут — силой посадим.

И стали мы белок собирать в лодку. Они так ослабли, что кусаться сил у них нет, только зябнут да дрожат. Лодка у нас просторная, прогонистая, места в ней много. Набрали мы белок полную лодку и повезли их на материк.

Долго мы ехали — бак и канистру бензина сожгли за всю дорогу на материк и обратно. Белок мы высадили в прибрежном лесу, где и орехи, и шишки, и грибы, и пожелали им ни пуха ни пера.

Обратную дорогу при луне ехали. Луна выкатилась на небо, и чего на море началось! Загорелось оно в разных местах, и плывем мы по морю, будто по небу, среди серебряных, голубых и зеленых облаков. Это я говорю потому, что один раз в лунную ночь летел на пассажирском самолете — похоже, как по морю на лодке.

Вот, пожалуй, и все. Конечно, мы тогда с женой не всех белок спасли — все нам не дались, да и лодка не поместила бы всех. После море нет-нет да и выплескивало на берег мертвых белочек, белыми брюшками кверху.

Вы спросите: кормит ли жена моя куриц и приходит ли к ней за угощением белка с черной спинкой? Куриц она кормит, а белка на кормежку не приходит — никакая, ни с черной, ни с рыжей спинкой. После этого беличьего побега белок у нас на острове почти не осталось, и нужно время, чтобы их опять стало много.

Вот вам и ответ на вопрос: нужна нынче охота или нет? Надо ее запрещать вовсе или не надо? Выходит, где надо, а где и не надо. Разрешили бы нам временно охоту на острове, белок бы не развелось так много, не поплыли бы они на материк, не погибли бы.

И белочка с черной спинкой прибегала бы к нашему дому…


Молчаливое озеро

1

Для сенокоса семье лесника отводился участок лугов около озера Березка.

Отец начинал косьбу с утра, когда травы были белы от росы, стояли смирные и досматривали свои спокойные сны. Было тихо, и только в низине, предчувствуя жару, кричали коростели: «Крэк!.. Крэк!.. Крэк!..»

Голос коростеля с другой птицей не спутаешь, да вот беда: птица эта затаивается в траве и, бывает, попадает под лезвие косы или под ножи жнейки.

«Крэк!.. Крэк!.. Крэк!..»

Отец брал косу с белым, как месяц, лезвием, наточенным до бритвенной остроты, и, прежде чем начать косить, просил Алешу:

— Поди, попугай коростелей. А то, не ро́вен час, под косу попадут.

«Крэк!.. Крэк!.. Крэк!..»

Алеша шел по тропинке и прутом шевелил комли трав — коростелей выпугивал.

Они взлетали редко и неохотно — столбом поднималась из травы рыжая, в пестринах птица и, свесив ноги, над самой росой летела в недальний край низины.

— Совсем летать разучились, — говорил про них отец. — И как они только до Африки добираются? Стало быть, при нужде могут же летать!.. Эх, лиха беда — начало!

Трава под его косой оседала с сочным хрустом ряд за рядом, и остро пахло сырой землей и травяной сукровицей.

Алеша шел за отцом по прокосу и прутом снова выгонял коростелей из не початых еще трав.

Днем сено ворошили.

На жаре оно подсыхало быстро. Цветы в нем засыхали, сохраняя свой облик, как между страниц старинной книги. И в валках сено пахло тонко и грустно.

У Алеши были свои грабельки — легкие, маленькие, белоберезовые, сено он ими ворошил на удивление хорошо и споро и в копны сгребал.

— Когда же ты успел? — удивлялся отец.

— А чего тут успевать-то? — удивлялся и Алеша. — Грести — не косить.

2

В свой срок они шли купаться на озеро Березку. Потом отец уходил отдыхать в тени шалаша до вечера, а Алеша оставался с озером один на один.

Прозрачное, как горный воздух, в окружении шиповников, оно лежало у высокой гривы, усыпанной алыми луговыми гвоздиками, которые Алеша ласково звал «часиками» — наверное, за круглую форму венчиков…

Кроме Алеши, людей у озера не было: рыба в нем не ловилась.

Да и была ли в нем рыба, если озеро было без всплесков и молчало?

«Почему же озеро-то молчит? — думал Алеша. — Почему его зовут Березкой? Ни одной березы не растет на его берегах. Да и старики не помнят, чтобы когда-нибудь росла».

Алеша обходил озеро в надежде встретить хотя бы один березовый пенек и присматривался не только к земле, но и к воде.

Он любил это озеро, а вот полюбит ли оно его?

Все озеро было холодным и глубоким — от берега сразу с головкой, с ручками.

Все, кроме залива, забито тиной и водорослями.

Алеша почувствовал, что вот здесь-то можно разговорить озеро. Он залез в залив и принялся вычищать его.

О, это было интересное занятие!

Он выгребал руками и на себе выносил на берег пахучую черно-золотую тину, изумрудную вязь элоде́и, зубчатые, как пила-ножовка, чащи телореза, от которых на руках оставались красные царапины… Синие водяные мхи остро пахли морем и вызывали желание ехать в дальние страны.

Алеша глубоко вдыхал болотистый воздух, как и на море, с запахом йода, и оглядывался.

Недалеко от взбаламученной воды начиналась синяя водная гладь. От нее тянул свежийморской ветер и прогонял комаров и слепней.

Ногами Алеша выравнивал дно, и оно стало ровным и бархатным.

Водоросли и тину он отнес подальше от озера, за сухую гриву, и засыпал землей. На берегу залива все прибрал, все травинки распрямил. А сам пошел к шалашу.

Алеша понимал, что месту этому надо дать отдохнуть, отдышаться, а потом уже приходить сюда — пытать счастья.

— Где ты был? — сонно спросил отец.

— Березу искал.

— Березу ты здесь не найдешь, — рассудил отец. — Чего нет — того нет. Жар немного свалит — пойдем с сеном управляться.

3

На сенокосе работа идет не вдруг, а исподволь. Не скоро, а споро. Вроде бы и конца-краю ей не видно, но есть и конец, и край, и радость завершения… И вот уже уходит в небо, как повторение синего небесного свода, золотой стог сена!

Алеша с грабельками — стоговы́м на нем, на самой вершине, принимает и укладывает последние охапки сена, утаптывает их, следит, чтобы темечко стога круглилось ровно.

Не всякому дано сметать-сладить стог — ладный, как золотой шлем. Алеша с отцом здесь мастера, и стога у них — загляденье!

Отец подает сено на длинных деревянных вилах — рогатине.

Они до того длинны, что Алеша говорит ему:

— Ты вилами-то больно-то не размахивай.

— А что такое? — настораживается отец.

— Не больно размахивай, а то собьешь месяц с неба. Что тогда будем делать?

— А где он?

— Вот.

И Алеша протягивает руку к месяцу, что зыблется в синем, на туманах, воздухе.

Отсюда, от маковки стога, далеко видны луга в стогах, гривах и озерах. Среди них наособицу красиво близкое озеро Березка — воистину Спящая Красавица.

«Спи, спи, Спящая Красавица, — мысленно говорит Алеша. — Скоро мы тебя разбудим».

Он не спешит слезать со стога и еще долго слушает, как затихают луга, а внизу все прибирается отец.

4

Держа удочку подсечкой назад, чтобы не сломать ее, Алеша крадучись подошел к заливу. Вода была неподвижна, как стекло, на которое подышал великан, и оно запотело. Кувшинки были закрыты, кроме одной: она золотым светильником теплилась недалеко от Алеши.

Из-за осоки, не высовываясь, Алеша закинул удочку, и осокоревый поплавок замер посреди окна. А потом, дрогнув, степенно пошел в глубину.

«Мелочь так не клюет», — успел подумать Алеша и подсек. На крючке кругами заходила сильная рыба, норовя уйти в темноту, в водоросли. Алеша вывел ее к поверхности и выкинул на берег.

Это был окунь: темный, толстый, лобастый, как линь.

Настоящий озерный окунь-горбач.

Старожил озера Березка.

Алеша положил его в корзину со свежей травой и опять закинул удочку. Второй окунь был такой же, и третий — тоже…

«Где же вы до этого-то были, старожилы горбачи? — думал Алеша. — В каких корягах скрывались или в родниковых ямах? Или под кустами сидели? Я же знал, что мы встретимся. Вот и проснулась и разговорилась Спящая Красавица! Спасибо! А кроме окуней, тут еще кто-нибудь есть?»

На крючок села редкой красоты соро́га. На весу она пошла в руки, залитая закатным жаром, губы ее не выдержали тяжести самой рыбины и оборвались, а сама она метнулась в глубину.

И Алеша порадовался за нее.

— Судьба твоя такая, сорога, — сказал он ей вслед. — Я же не нарочно тебя отпустил. Гуляй на воле!



Окуни брали до самой темноты, когда поплавка не стало видно. Последнего Алеша поймал на ощупь. Закинул удочку, рукой почуял толчок и выволок такого же, как все, темно-зеленого, в малахитовых полосах горбача-старожила.

На рыбалке, как и в любом деле, важно вовремя остановиться, не брать у природы лишнего, и Алеша остановился.

Кувшинка все еще светилась, и перед уходом Алеша сказал ей негромко:

— Отдыхай. Ночи-то дольше пошли.

У шалаша горел костер.

Отец поднялся на шаги Алеши и спросил:

— Где ты все пропадаешь? Что в такую пору можно делать? Ну что?

Не говоря ни слова, Алеша поставил перед ним тяжелую корзину с окунями. Какое-то время отец молча смотрел на них.

— Это… что такое? — спросил он.

— Окуни, — ответил Алеша.

— Это… где взял?

— На Березке поймал. На удочку.

— Нет-нет! — замотал головой отец. — Этого быть не может. Это — сетна́я рыба. На удочку она не пойдет: крупна. Только в сеть!.. А потом… рыбы на Березке вообще никакой нет. И не было!

Толково и подробно Алеша рассказал отцу, как было дело, как он давно присматривался к озеру и сумел пробудить и разговорить Спящую Красавицу.

— Слушай-ка! — загорелся отец. — Давай уху варить!.. А то все чай да чай. — Толстеть, конечно, тоже ни к чему. Но с одного чаю на сенокосе много не наработаешь. А другое в жару ничего не идет.

Уху сварили из трех окуней. Отец хлебал ее до пота, до размягченного выражения лица и говорил:

— Рыбак из меня не получился. Некогда все было. Да у нас и не было в роду рыбаков. Ты, сынок, первый…

Алеша украдкой любовался им, его красивым русским лицом, крупными руками, той основательностью, с какой отец разбирал окуня, обсасывая каждую косточку и не давая пропасть и малому волоконцу белого рыбьего мяса…

Отец поймал взгляд сына и спросил:

— Что ты так смотришь на меня?

Алеша счастливо вздохнул. Любуюсь, мол, радуюсь, что отец у меня есть, добрый, работящий. Но вслух ничего этого не сказал.

Не сказал, потому что по вздоху его и так все было понятно обоим.


Знакомец

Поэту Владимиру Ивановичу Пыркову

Сено свезли на кордон и сгрузили на сеновал.

Алеша по-прежнему бывал в лугах. После сенокоса они лежали просторно, как степь, и пахли сухими степными травами.

Озеро Березка осветлело и похолодало так, что рука не терпела студеной его воды. Было оно все опоясано зарослями шиповника; в его лимонных и бордовых листьях красно горели ягоды, отчего думалось, что Березка надела красные бусы.

В заливе ближе к закату по-прежнему брали крупные окуни. Скрытно, как разведчик на войне, Алеша подходил к заливу, не высовываясь из травы, рыбачил и уже затемно приносил домой полный садок окуней.

— Кормилец ты наш, — говорила мама. — Только больно уж поздно…

А отец спрашивал:

— На счастливом месте?

— На счастливом месте.

— Береги его, — наказывал отец.

Алеша берег: еще не единожды расчищал залив, убирал мусор с берега. И ему думалось — никто больше не знает про это счастливое место.

Но однажды, не доходя до залива, Алеша увидел велосипед, лежащий в траве, а рядом немолодого мужчину с телескопическим удилищем. Клевало у него замечательно.

Да и разве могло быть иначе, если на Алешином месте в урочный час окуни никогда не подводили?

Алеше стало тоскливо. Другого такого места у него не было, и, потоптавшись, он решил несолоно хлебавши идти домой, но мужчина негромко поздоровался с ним и предложил:

— Садись рядом и рыбачь. Больше нигде не клюет.

— Знаю, — сказал Алеша.

Мужчина пожал ему руку, назвался Владимиром Ивановичем. Алеша назвал себя. Тут бы состояться разговору, да у Владимира Ивановича заклевало. После долгой поводки, от которой вода в заливе кипела и пенилась, он выволок на берег такого окуня, что какое-то время оба рыболова не могли разговаривать, а только смотрели на широкое и толстое, как карась-лапоть, черное чудо-юдо с распущенным гребнем и наточенными остриями на жабрах, отливающих металлом.

Глубокие синие глаза Владимира Ивановича были растерянными.

Он растопырил пальцы обеих рук и сказал про них:

— Дрожат. Больше рыбачить не смогу.

— Чего уж они больно дрожат-то? — усомнился Алеша. — Рыбачьте.

— Давай сначала ты, — попросил Владимир Иванович. — На мою удочку…

— Я на свою, — ответил Алеша. — Привык к ней.

Владимир Иванович согласился:

— Привычка — вторая натура.

В четыре руки они рыбачили до полной темноты. Владимир Иванович никак не мог остановиться, а у Алеши не хватило духу осадить его. Возможно, потому, что окуни все брали и брали — поклевки не видно, рукою только слышно…

Оба опомнились, когда все небо было в звездах. Алеша понял, что домой он сегодня уже не попадет и ночевать придется в лугах.

Владимир Иванович предложил развести костер на сухой гриве, откуда все луга видать, и Алеше стоило немалых трудов уговорить его не делать этого: на гриве ночевать будет холодно и ветрено.

Костер развели в затишье, где у Алеши еще с сенокоса было запасено топливо — сушняк.

После ухи, которой Владимир Иванович похлебал на удивление мало, а положенного ему окуня вовсе не доел, он стал рассуждать, почему это озеро зовут Березкой, хотя березы на его берегу как будто никогда не было.

По Владимиру Ивановичу выходило, что береза эта могла здесь расти, только очень давно, так что позабылась. А слово осталось. Могли назвать озеро Березкой и по другой причине — за его чистую и вкусную, как березовый сок, воду. За его светлую, как у юной березки, красоту. Вот вам и имя — Березка!

Эти суждения порадовали Алешу правдой и вниманием к его озеру.

Между тем Владимир Иванович рассказывал, что здешние луга очень похожи на его родные луга на Волге под городом Ульяновском, даже имена озер совпадают.

В доказательство сказанного он прочитал свои стихи:

Поймы, поймы! Царство золотое
Разных трав, протоков и озер.
Светлое. Лебяжье. Тростяное.
Безупречно чистый Изумор…
— Изумор — вылитая ваша Березка! — с чувством сказал Владимир Иванович. — Только у вас тут изумительные окуни, а на Изуморе — изумительные лещи…

Слово «Изумор» в устах собеседника поразило Алешу. Словно это было не только слово, но и нечто осязаемое, как огромный сквозисто-зеленый камень изумруд — людям на погляденье.

— У нас нет такого озера — Изумор, — прошептал Алеша.

— Теперь его и у нас нет… — вздохнул Владимир Иванович. — Плотиной перегородили Волгу-матушку, и все мои озера давным-давно затопило море.

— А что, — спросил Алеша, — разве в этом море вовсе нет рыбы?

— Маленько-то есть. Да разве это рыба? — махнул рукой собеседник. — Печаль одна, а не рыба. А озер нет ни одного. Все они под мутной водой. Вот я и езжу сюда. Брожу по вашим лугам, как по родным. У вас Лебяжье, и у нас Лебяжье. У вас Волошка, и у нас Волошка…

И грустно-грустно улыбнулся Владимир Иванович:

— Как в подводном царстве хожу.

Оба долго молчали.

Костер между ними был округлым, как большой цветок кувшинки. Около него хорошо и беседовать и молчать.

Алеша представил себе море, и на дне его светятся чаши озер, и, может быть, они там живы-здоровы?

Пока он думал, какими словами утешить собеседника, тот вслух утешил сам себя:

— Плотины со временем уберут: без них научились получать много электричества. Вот тогда моя Волга вздохнет! Все мои озера вернутся ко мне. Доживу ли?

У костра Алеша задремал и, слыша, как Владимир Иванович накрыл его своей штормовкой, хотел спросить: «А вы-то не замерзнете?» Но не спросил: заснул и проспал допоздна.

…Владимир Иванович пришел с озера и сообщил:

— Ничего не поймал: утреннего клева не было.

И еще он сказал:

— Есть озера утренние. Есть дневные. А есть вечерние, как Березка, — на них только вечером клюет.

— А ночные есть? — спросил Алеша.

Владимир Иванович задумался.

— Ночных я не встречал, — наконец-то ответил он. — Ночью и люди, и рыбы спят.

От своей доли улова Владимир Иванович отказался очень решительно, сказал, что ему до дома, до Волги, добираться очень долго и сохранить рыбу свежей нет никакой возможности.

До леса они шли вместе.

Владимир Иванович, как коня в поводу, вел велосипед с Алешиным садком на багажнике, а Алеша поспевал за ним.

— Повидаемся еще, — сказал Владимир Иванович на прощанье. — Я сюда буду приезжать, пока мои озера не вернутся.



Дома Алеша честно сказал, что большого страховидного окуня поймал не он, а солидный рыболов, с которым судьба свела его на берегу озера Березка, и прибавил другие подробности этого знакомства.

— Хороший у тебя знакомец! — сказал отец. — Может, и доживет до поры, когда его озера покажутся.

— Хороший-то хороший, только что же он не поел ничего? — высказалась мать. — Даже ухи толком не похлебал. А от окуневой ухи еще никто не отказывался.

После Алеша не единожды бывал у озера Березка со скрытой надеждой и в этом году повидать Владимира Ивановича. Приходил сюда Алеша и с упорной надеждой поймать такого же огромного окуня, как тогда знакомец волжанин.

Но встретить Владимира Ивановича больше ему не пришлось — не было его в обезлюдевших осенних лугах. А окуни попадались отличные.

Только такого большого, как тогда, среди них не было.


Речка Каринка

Ударил зной, и рыба на озерах клевать перестала.

Солнце в лугах вставало без тумана, сухое и бессонное, и к полудню травы начинали потрескивать, как свечи. Бесцветным пламенем струился нагретый воздух, и с ближних болот наносило запах гари.

Поздним утром после неудачной рыбалки я забрел на кордон — на краю лугов и леса — спросить холодной воды.

Людей на кордоне не было, и, громко стуча сапогами, я обошел пустые комнаты пятистенной избы со словами:

— Здравствуйте, хозяева!

Но ответа не получил.

Я прошел в огород к колодцу с воротом, опустил бадью в его глубокое нутро и, царапнув бадьей о дно, поднял на свет немного воды пополам с песком.

Я подождал, когда вода отстоится, пригубил ее, ни холодную, ни теплую, и увидел, как из-за забора за мной наблюдает девочка лет десяти. Наши глаза встретились, и девочка хотела спрятаться, да я опередил ее своим здравствованием:

— Здравствуй, хозяюшка!

— Здравствуй…

— Тебя как зовут?

— Катя…

— Катя, чего ты так тихо говоришь? Ты меня не бойся, я попью и дальше пойду.

— Я не боюсь, — ответила девочка. — У меня папа на сеновале спит.

А с сеновала по деревянной скрипучей лестнице уже спускался Катин отец — босиком, в расстегнутой рубахе.

— Уснул вот, — повинился он, выбирая сенинки из волос. — Ночью болото тушили, пожара большого не было, а так торф с краешку горел, ворочался огонь, как красный медведь. Мы его и потушили. Дождя бы надо. Сгорят хлеба, все сгорит.

— Ой как надо бы дождя! — подтвердил я.

Хозяин подал мне ладонь лодочкой и представился:

— Степан Васильевич.

Я назвал себя.

— Очень приятно, — сказал лесник и кивнул на мое удилище: — Не берет?

— Поплавок не шевельнуло.

Степан Васильевич почесал затылок и посоветовал:

— Ступай-ка ты на речку Каринку. Иди по этой дороге на гору, никуда не сворачивай, и в первом овраге увидишь речку. Она хоть и невидная, а рыбы в ней много. Катя, — спросил он у своей дочери, — ты на той неделе сколько голавлей поймала? Десяток?

— Семь штук.

Я поблагодарил лесника и по жаре пошел искать речку Каринку. Я поднялся на гору, миновал три оврага и никакой речки не обнаружил. Полынная сушь, закаменелые коровьи следы, белое без жаворонков небо, и больше ничего. В обед еле живой от жары я вернулся на кордон. На огороде Степан Васильевич и Катя пололи картошку.

— Не нашел? — спросил Степан Васильевич.

— Не нашел…

— Ладно. Идем чай пить, а там разберемся.

Катя быстро разогрела самовар на сосновых шишках, налила всем чаю, выпила один стакан с хлебом и села на порожке слушать наши разговоры.

— Сыта? — спросил отец.

— Я много не пью, — тихо ответила девочка.

— Мы за тебя постараемся, — пообещал Степан Васильевич. — Я один весь колодец выпил, надо его чистить, все никак не соберусь.

После семи стаканов чая он попросил девочку:

— Катерина, ты бы проводила гостя до речки Каринки, а то он опять плутать будет.

— А не высохла ли она? — спросил я.

— Она никогда не высохнет!

Мы с Катей пошли разыскивать речку Каринку.

Долго ли, коротко ли мы шли, только спустились в первый овраг с ископыченным днищем.

— Вот и речка Каринка, — обрадовалась Катя.

Я смотрел-смотрел и никакой речки не увидел. Я и раньше переходил этот овраг, и теперь оглядывал внимательно копытные следы, большей частью твердые от зноя. Присмотревшись, я обнаружил, что местами они влажные и вязкие и из следа в след где точится, а где и стоит вода. Но ее так мало, что пройдешь по ней и не заметишь. А если и заметишь, то ни речкой, ни ручьем ее не назовешь.

— Идите сюда, — позвала девочка.

Она раздвинула осоку у обочины, и я увидел гнездовую лунку с пустыми в крапинах скорлупками яиц.

— Утка птенцов вывела, — шепотом сказала Катя. — Я еще три гнезда таких знаю.

— А речка где? — спросил я.

— Здесь она.

— Здесь-то здесь, а где?

По осоке, чуть подальше брошенного гнезда, по рябому песчаному дну пробиралась вода шириной с полметра, глубиной с ладонь. Девочка вытащила из осоки таловый прут с короткой леской и большим заржавленным крючком, воткнутым в комель.

— Катя, — удивился я, — да неужели тут рыба есть?

— Голавли да пескари.

— Тут же все насквозь видно!

— А вы подальше от воды сидите.

Катя облепила весь крючок белым хлебом, так что он стал похож на толстую гусеницу, забросила его в воду.

— Без поплавка?

— Без поплавка. В проводку.

Я ждал минут десять или пятнадцать, когда у Кати заклюет. Но у нее не клевало, и она терпеливо забрасывала удочку, крестила воду, как здесь говорится, и молчала.

— Может, тебе выбрать поглубже место?

— Нет.

Сказано это было по-взрослому, уверенно и немного сердито, — не мешай, мол, рыбачить, и я потихоньку пошел вниз по течению высмотреть место для моей поплавочной снасти, пока не нашел омуток метра два в диаметре, налитый темной карей водой. Я насадил навозного червя и забросил удочку.

«Каринка, — думал я, — это, наверное, от слова „карий“. Каряя вода. Зовут ведь карюю лошадь Карюхой. Почему бы похожим образом не назвать речку, пусть даже такую крохотную? Эх ты, речка-кроха, речка-крохотулина! Есть в тебе рыба или нет?»

На небе проступала луна, и была она еще неяркая, как сгусток тумана, и не скоро отразилась в моем омутке. По ее отражению проплыла водяная крыса, седая от старости или от отлунья, с хвощинкой в зубах, и можно было подумать, что это не хвощинка, а длинные усы. А вслед за крысой мимо меня тише тихого проскользнула утка с семью утятами — и растворилась в осоке. В омуте сыграла солидная рыба, и сердце мое заколотилось часто-часто.

«Чего же ты не клюешь? — подумал я. — Плескаться-то все умеют, а вот клевать…»

Осока около меня шуршала. В разных местах речки Каринки, то ниже, то выше по течению, кричали коростели.



— Поймали что-нибудь? — послышался голос за спиной.

Я вздрогнул от неожиданности и увидел Катю.

Она стояла в осоке, набрякшей росой, и тихонько дрожала. В руках она держала тоненький прутик с насаженными на него голубыми голавлями, на которых блестела луна. Голавли висели головами вверх и шевелили хвостами.

— Ты… одна поймала? — спросил я.

— Одна.

Я помолчал и еще спросил:

— А я почему не поймал?

— Я не знаю, — смешалась девочка. — Я вам половину голавлей отдам. А то и всех. Мне не жалко.

— Да ты что, Катя! Сегодня не поймал — завтра поймаю. Я на червяка рыбачил, а надо было на хлеб.

— Надо как я… Весь крючок хлебом облепить!

— Обещание даю: я так и буду.

Я смотал удочку, и мы пошли на кордон.

Луна разгорелась вовсю, и от нее заголубела всхолмленная земля по сторонам дороги, а сама дорога отсвечивала как река, и горько и нежно пахли в потемках травы — они воспрянули в предчувствии дождя.

Наискось через луну, через ее полное лицо повязкой легло темное облако, и Катя сказала:

— Луна — Кутузов.

Облако опустилось. Луна стала лысой, высоколобой, а лицо ее от бровей было закрыто полупрозрачной повязкой, и Катя уверенно определила:

— Луна — Фантомас!

Облака вились около луны, облегали ее, словно курчавые волосы, и девочка с радостью показала на нее свободной рукой:

— Луна — Пушкин!

Шла она быстро-быстро, как ходят все занятые деревенские люди, крепенькая, с выгоревшими добела волосами, с прутиком в руках, унизанным тяжелыми голавлями, на которых играл лунный свет. А я — бывалый ходок — старался не отставать от нее, и оба мы молчали и радовались этой ночи, обещанию долгожданного дождя, по которому стосковалась земля-кормилица.


Трехлапка

Озеро Трехлапка небольшое, но обойти по берегу его нельзя — кусты не пустят.

Три залива, три лапы сошлись в низине, затененной деревьями и кустами, — вот вам и Трехлапка. Два залива небольшие — все на виду, их и оглядеть и обойти можно, а на третьем споткнешься. Дальний конец его уводит в чащобу, в урему́, как ее здесь называют, ни пройти, ни проехать.

Раньше озеро славилось глубинами и рыбой, а теперь стало зарастать. Обошел я две малые лапы, обе они травой затянуты, удочку закинуть негде. Что же делать-то?

Вышел я на третью, на большую лапу. Темная вода, глубокая. То есть как это — глубокая? А это что? Близко от поверхности воды колышется толстая трава, да много ее.

Подождите, а трава ли это?

Никакая это не трава, а язи. Стоят один к одному, поднялись подышать воздухом и плавниками шевелят, будто вода перебирает, укладывает зеленую с краснинкой траву. Никогда в жизни не видел я сразу столько язей.

Не успел я закинуть удочку — наверху зашумело. Мальчишки прошли, удильщики, слышно, как от быстрой ходьбы посвистывают в воздухе подсечки — гибкие концы удилищ. Затаился я: язей бы не вспугнули. Затихло наверху, а у меня внизу зачмокало.

Собака, старая и худая, недалеко от меня лакала воду. Опять затаился я, стою не шелохнувшись, пережидаю, когда она лакать перестанет. Долго она лакала — видно, что-то жирное съела, до того долго, что я подивился, как в нее, такую худую, столько воды убралось. А она все лакает и лакает, как бы все озеро не выпила!

Мне ее хорошо видно сквозь оконце в тальнике, а она меня не видит. Напилась собака, желтые глаза сощурила, постояла, тяжело дыша, с высунутым языком. Жарко ей. Видно, раздумывает, пить еще или не надо, без аппетита попила еще и ушла в чащобу, как растаяла.

Теперь можно и порыбачить.

Посмотрел я в воду, а язей нет. Ни одного. Как же так — только что были, а теперь нет?

А чего особенного — на глубину ушли язи, надо их там и искать.

Закинул я обе удочки на самую глубину — поплавки сдвинул под подсечки, — сел и стал ждать поклевки.

Сижу я у озера Трехлапки, как в колодце. Берега крутые, высокие, от кустов и деревьев все выше и круче. Там наверху солнце ходит, телеги скрипят, мотоцикл протарахтел, а здесь внизу тихо, сумеречно и влажно.

Поплавки у меня не шевельнуло, озеро заснуло и потемнело до того, как село солнышко.

«Не приснились же мне язи? — думал я. — Не померещились? Да нет, здесь они все и никуда из озера не ушли. Сейчас не берут — утром возьмут. Здесь, под берегом, я и заночую, а на зорьке их встречу».

Стал я собирать сушняк в чащобе. Земля здесь вязкая, сапоги с меня стаскивает, и на ней яснее ясного огромные собачьи следы.

Я еще подумал: «Ничего себе лапища! Если перевести на человеческий размер — подавай обувь сорок шестого размера, не меньше».

Наверху еще было светло, а у меня, у озера, — сама полночь. В черной воде дрожали звезды, более яркие, чем на небе. И только я затеял костер — звезды погасли. Я прилег между костром и сухой стенкой берега, и мне стало тепло и хорошо. Любой рыболов или охотник вам посоветует, если вы зябнете у огня: «Сделайте стенку, устраивайтесь между ней и костром, и все тепло будет ваше».

Я проснулся среди ночи и увидел над собой часть звездного неба. Звезды виделись, как в подзорную трубу, крупные и густые. Их было много, если присмотреться, то и неба-то не было, одна звездная метель.

Близко от меня собака лакала воду. Наверное, от этого домашнего звука я и проснулся тогда.



«Хорошо-то как! — подумал я. — Все по-домашнему, костер погас, вздыхает, как печка. Собака воду пьет. Откуда она? Может, косари близко ночуют, вот она от стана сюда и бегает на водопой».

С такими домашними мыслями я уснул и проснулся утром в тумане.

Озеро и спать ложилось рано, и просыпалось поздно — наверху давно погасли звезды, взошло солнышко, а здесь по-прежнему было сыро и сумеречно.

В потемках я поймал несколько некрупных плотиц.

«Где же язи-то? — размышлял он. — Рано или поздно они должны клевать. Или они здесь не едят, одним святым духом питаются? А если их на мелководье поискать — в дальнем конце лапы, там, где самая урема?»

А как я туда пройду?

Увязая в грязи, с удочкой и садком для рыбы, я попытался пробраться в дальний конец озера и набрел на тропу из крупных собачьих следов, пробитую в сыром и пыльном кустарнике, мертвом внизу и зеленом наверху.

Я храбро полез в кусты по тропе — мне хотелось знать, куда ведет эта тропа, к какому такому логову. Кусты не пускали меня, царапались и обволакивали паутиной, но земля пошла тверже, и в корнях широкого талового куста я обнаружил логово — неглубокую нишу, а рядом клочки шерсти и старые, черные от времени кости. Пахло здесь нехорошо — гнилым мясом, и, сдерживая тошноту, я решил выбраться отсюда к озеру, как вдруг увидел собаку.

Она лежала, уронив голову на передние лапы, и смотрела на меня немигающими желтыми глазами, в которых мне виделась просьба и боль. «Плохо мне, — говорили эти глаза, — вот поэтому я и не боюсь тебя. Я не собака — я волчиха, только одинокая и старая. Ты можешь позвать охотников, чтобы они убили меня. Сейчас мне все равно. Я давно уже не охочусь на крупную дичь, а кормлюсь чем придется — мышами или падалью».

Я хотел оставить ей мой улов — несколько плотиц, но не оставил, испугался, наверное, попятился и выбрался к озеру.

Я поднялся наверх — в лицо мне ударил свет просторных, в цветах, лугов, по которым ветер катил зеленые и золотые волны.

Хорошо-то как!

Волны подкатывались к моим сапогам, вымазанным в глине.

Мимо меня, задевая вершинками удилищ о траву, быстро-быстро прошли вчерашние мальчишки — после ночевки спешили домой, будто на пожар.

Где-то вдали протарахтел мотоцикл. Я шел по лугам, и жаворонки выпархивали из травы от моих сапог и, поднимаясь в небо, синее и тихое, не сразу начинали петь, по-видимому, некоторое время присматривались ко мне, не обижу ли я их, и вспоминали слова своей вечной песенки. Мир лежал вокруг меня открытый и дивный, и дышалось мне легко и вольно.

А внизу, затененное от посторонних глаз, затаилось озеро Трехлапка, со своей не разгаданной мною жизнью — с неуловимыми язями, с волчихой, еле живой от старости. Со стороны это озеро как утка на гнезде — пройдешь в трех шагах и не заметишь.


Надя и зайчонок

Я шел с рыбалки вдоль Вятского залива Паползихи, что блестел внизу между березами, и на тропинке нагнал Надю, высокую девочку двенадцати лет, дочь хозяев дома рыбака и охотника. Была она одета в великоватую мамину кофту, а под кофтой, придерживая обеими руками, что-то несла, бережно, будто пламя свечи. Сегодня мы не виделись, и я поздоровался:

— Здравствуй, Надя.

— Здравствуйте.

— Из магазина?

— С сенокоса.

— Травы нынче замечательные!

— Не жалуемся.

И тут я увидел кровь на пальцах девочки, которыми она придерживала кофту.

— Надя, — ахнул я, — у тебя пальцы в крови!

— Не моя это кровь, — ответила девочка и одной рукой приподняла край кофты. Там на ладони другой руки сидел зайчонок, серый, в робких пестринах, с белым пятном на ухе. Был он до того мал, что я не сразу понял, кто это передо мной. На шерстке его темнела кровь.

Я спросил:

— Кто это его?

— Джек. Мы сено косили и зайчонка выпугнули. Джек его поймал и хотел съесть. Еле-еле отняла! Чуть меня не укусил.

Джек — это хозяйский пес неопределенной породы с преобладанием демократических дворняжьих кровей. Вида он невзрачного, а по характеру настоящий лесной житель, чья родословная, как родословная всякой собаки, по мнению ученых, берет прямое начало от волков. В свое время он дрался с рысью, и если бы не мое вмешательство, неизвестно, чем бы кончилось это столкновение: рысь была намного крупнее его. Что делать — дом рыбака и охотника, который охраняет храбрый Джек, расположен в лесу, населенном всевозможными живыми существами. В смелости Джеку не откажешь, но не откажешь ему и в жестокости, и зайчонка нам было жаль обоим.

— Сильно он его помял? — спросил я.

— Сильно.

— А жить будет?.. По-моему, будет.

— По-моему, тоже.

Дом рыбака и охотника стоял на просторной поляне. Навстречу весело выбежал Джек, но по Надиному лицу понял, что радоваться особенно нечему, отбежал в сторону и с равнодушным видом лег на траву.

Зайчонка Надя поместила в ящик, постелила прозрачных листьев капусты, а сверху, чтобы гостя не обидели ястребы или иные хищники, накрыла ящик застекленной рамой.

Живи да радуйся!

По нескольку раз на дню я подходил к ящику посмотреть, как живется гостю. Зайчонок жил, но не радовался. Слыша мой взгляд, он прижимал к спинке огромные уши и мелко-мелко дрожал. Я догадался положить на стекло ветхую стеганку — зайчонок спрятался в темноту, и позднее по слабому скрипу-точению я понял, что он выбирает из-под себя капусту и ест.

И мы радовались.

Надя назвала зайчонка Димкой.

Через день девочка взяла Димку на руки, принесла домой и посадила посредине горницы.

Зайчонок подрожал-подрожал, вжался в пол, стал меньше меньшего и убежал под кровать. Мы полезли его искать, но под кроватью зайчонка не оказалось. И вообще его нигде не было. Не скрылся ли он в лесу? Нашли мы его под вечер в щели между стеною и комодом. Сверху он виделся узеньким и темным, как рыбка со спины. Я так и сказал девочке:

— Надя, он как рыбка со спины!

Она поколебалась и рассудила по-своему:

— Он на игрушечный автомобиль похож. — И спросила: — Чего он все дрожит? Может, простудился? Аспирином его напоить?

— Не надо его поить аспирином, — ответил я. — А дрожит он на всякий случай, чтобы быть всегда начеку и со всех ног убежать от опасности.



Мало-помалу Димка осмелел и стал прогуливаться по комнате. Однажды при мне Надя вынесла его на крыльцо. День был солнечный, свежевыструганное крыльцо светилось, поляна с краями была полна жаркого струящегося воздуха, и Димка, потрясенный обилием тепла и света, прядал огромными ушами и жмурился, вспоминал и постигал этот яркий полузабытый мир.

— Живи, Димка! — говорил я.

А он не боялся меня, сбоку смотрел на меня выпуклым глазом и по голосу моему догадывался, что я желаю ему добра.

Я ушел на рыбалку с ночевьем, вернулся к вечеру другого дня и застал Надю в слезах. Я и спросить не успел, что стряслось, как она еле выговорила:

— Димку Джек съел.

— Не может быть!

Она отвернулась, показала рукой на край крыльца. Там лежал серый окровавленный лоскуток с белым пятном посередке — заячье ухо. Надя всхлипнула:

— Больше ничего не осталось.

— Это не Димкино ухо…

— А белое пятно посередке?

Я не знал, как утешить девочку, и спросил:

— Джек где?

— В лес убежал.

— И носа не кажет?

Девочка кулаком погрозила лесу:

— Я его домой ночевать не пущу!

Я дотронулся до плеча Нади и бодрым голосом сказал:

— Он не Димку съел.

Не переставая плакать, она спросила:

— А кого же?

— Другого зайчонка.

Потом я прибавил:

— Может, он у Димки ухо оторвал и живет теперь Димка с одним ухом. А чего? Так бывает.

Надя перестала плакать, надулась и ушла. Ушла она, как я понимаю, по одной причине — догадалась, что я выдумываю, и обиделась на меня.

Не сумел я утешить девочку.

В этот день я видел Джека издалека. Он показался на краю поляны, замахал хвостом, побрел ко мне, но приблизиться не решился. Видимо, было в моих глазах неумолимое осуждение — не подступись. Джек не стал подлизываться ко мне, ссутулился и ушел в лес.

«Что теперь сделаешь? — сказал он всем своим видом. — Теперь ничего сделать нельзя».

Так до конца моего отпуска мы с Джеком ни разу не поговорили по душам.

Много дней спустя на просеке у поляны я увидел зайца — серого, гладкого, с влажными блестящими глазами. Он стоял на задних лапах, передними придерживал ветвь молодого орешника и мягким ртом обирал с нее листья.

Меня он не видел, я тихонько отступил на поляну. Прибежал в дом рыбака и охотника и, задохнувшись, позвал девочку:

— Надя! Наденька!..

Она перепугалась:

— Что стряслось?

— Надя, там Димка. Живой!

— Живой?!

— Живой.

— Неправда.

Стараясь ступать тише тихого по мелкой траве, мы с Надей неслышно подобрались к просеке и остановились.

Заяц еще кормился у орешины, потрескивая ветвью, и не замечал нас. Вот он выпустил ветку, умылся передними лапами, как котенок, огляделся и увидел нас.

Мы не шевелились, а дикие животные — это по своему опыту я знаю хорошо — не боятся неподвижных предметов, одушевленных или неодушевленных. Заяц рассматривал нас одним глазом, потом, повернувшись, другим, и во взгляде его были и настороженность, и любопытство, и подстрекательство: пошевельнитесь, мол, знаю же, что вы живые.

И всем своим обликом он очень походил на Димку, только большого и без белого пятна на ухе.

Кто кого переждет — он нас или мы его?

Надя устала стоять и переступила с ноги на ногу. Заяц метнулся в орешины, и его не стало.

Был ли он?

— Быстрый како-о-ой! — протянула Надя и насупилась. — Не Димка это был.

Я молчал.

Девочка прибавила с некоторым вызовом:

— Большой он для Димки!

Я снова промолчал, и девочка неуверенно сказала:

— Димка не успел бы так вырасти.

И опять я не проронил ни слова.


Тепло

Отец пришел с мороза, выпустил облако пара, захлопнул дверь и еле выговорил:

— Вот вам и Новый год!

— Мороз? — сочувственно спросила мать.

— Калит. Дышать нечем.

На печи, где лежали дети — Олег десяти и Игорь семи лет, — было жарко. Но от отцовских слов они озябли, от того, как он раздевается и не может раздеться, как протягивает к огню в красное зевло печи негнущиеся пальцы и повторяет:

— Вот вам и Новый год!

Отец увидел детей на печи и спросил:

— Соскучились?

Они бровями зашевелили: соскучились, мол, да еще как.

— Учиться эти дни не придется, — говорил отец. — Я только что из Слудки, на тракторе приехал. На школе белый флаг висит: никакой учебы. — И еще сказал отец: — В школе детям профсоюзные подарки давали…

— Что не привез? — загорелись ребята.

— Школа была закрыта. А учительницу разыскивать мне некогда было, трактор остывал, — ответил отец.

А мать прибавила:

— Потеплеет — все подарки ваши будут.

В эту ночь дети долго шептались на печи. Какие подарки им приготовила школа? Конфеты, печенье или игрушки? Самосвал, пулемет или автомат? Бывают же такие автоматы: нажмешь на спуск, слышится трескоток, а в стволе, будто вспышка от выстрела, загорается лампочка.

— Стрелять-то мне больно охота, — говорил Игорь. — Терпения нет.

Олегу тоже хотелось стрелять, но он крепился и поучал:

— За мир надо бороться.

— Как это? — спрашивал Игорь.

— Вы будете спать или нет? — прикрикнула мать из темноты. — Шу-шу-шу… Шу-шу-шу… Шу-шу-шу… Сколько можно?

К утру мороз будто бы ослаб. Синели окна в толстых шубах инея, от печки по избе ходили теплые токи. В полном сборе семья рано позавтракала. Дети дождались, когда родители уйдут на работу — отец в мастерские, а мать на ферму, оделись потеплее и пошли в Слудку за профсоюзными подарками.

До Слудки все пять километров, но если срезать путь по лесной тропочке, то неполные три, и дети надеялись вернуться домой к обеду.

С большака они свернули на тонкую тропочку. В лесу, что постанывал от мороза, она стала еще тоньше, а потом пропала, будто устала и раздумала идти дальше. Ребят это не напугало. Проваливаясь в снегу, они спешили туда, где между соснами блеклой радужиной брезжило солнце. Там и была Слудка.

Небо опускалось, и ни снежинки не выпорхнуло из него, белого, теперь без единого проблеска солнца.

Земля круто пошла под гору, и дети, придерживаясь за стволы и ветки, стали спускаться. Рядом Олег услышал треск и не обнаружил Игоря. Следы брата вели к разлатой елке и обрывались. Олег ухватился за ветку и заглянул вниз. Внизу далеко-далеко, у отвесного белого обрыва, копошилась черная точка — Игорь!

Как он там?

Олег подался вперед, чтобы получше разглядеть брата. Хрупкая от мороза ветка, за которую он держался, треснула и сломалась, и мальчуган полетел вниз. Его понесло по склону, несколько раз больно стукнуло в спину, кинуло в снег, и снег, как озеро, сомкнулся над его головой. Он долго выкарабкивался, выплывал наружу, а как выплыл, то не мог отдышаться. Отдышался, собрался с силами, выволок брата на мелкое место и огляделся.

Кругом лежала широкая, в застывших гребнях снега, равнина — река Вятка зимой. Вон куда их занесло! Теперь домой надо торопиться, пока не замерзли, а не в Слудку: до дома ближе.

Дети шли по Вятке, там, где снег был помельче и ступать было легче. Лютый ледяной воздух одел их с головы до ног. От него больно было дышать, слипались ноздри, и казалось, будто идешь ты по холоду в одной рубашке.

До дому бы успеть, до тепла.

А Игорь-то где?

Олег обернулся и увидел брата. Далеко позади тот лежал на снегу. По своим следам Олег вернулся к брату, опустился перед ним на колени и увидел на лице его замерзшие слезы. Мелкие ледышки пристыли к щекам, к уголкам губ и подбородку. Все лицо было белым, а глаза закрыты. Всхлипывая, Олег зачерпнул варежкой снег и принялся тереть лицо брату. Мало-помалу на лице Игоря проступила краснота, он заморгал, и тут бы братьям самое время идти дальше. Олег поднялся и сел в снег.

«Что это со мной?» — подумал он, прикрыл глаза и увидел отца с матерью.

Они улыбались ему и говорили:

«Помощник растет!»

«Долго еще расти…»

«Долго? — наклонилась над ним мать. — Сам не заметишь, как вырастешь».

Олег открыл глаза — отец и мать исчезли. В воздухе, посверкивая, струились искры и оседали на темной шубейке Игоря.

Не с первой попытки Олег встал, еловой веткой, которую он не выпускал из рук после падения с кручи, крупно вывел на снегу: «Я жив!», лег рядом с братом, разлепил губы и, дыша ему в лицо, прошелестел:

— Вставай. Замерзнешь.

Не открывая глаз, трудно выговаривая слова, тот спросил:

— Если замерзну, я умру?

— Умрешь.

— Совсем умру или не совсем?

— Не совсем, — не сразу ответил Олег. — Если со мной пойдешь…

Он повел глазами и под берегом увидел бакенку — избушку бакенщика. Издалека среди сосен и снега она походила на большой, природой тесанный камень, «бык», что встречаются у берегов Вятки и Камы. И воспрянувшим голосом Олег прибавил:

— Если со мной пойдешь. Недалеко. До той бакенки…

— До какой?

— Вон до той.

Олег поднялся первый, подал руку брату, затоптал слова «Я жив!», палкой написал: «Мы живы!», и дети двинулись к жилищу.

Бакенка была пуста, промерзла насквозь, но в устье потрескавшейся печки Олег нашел коробок с несколькими спичками. Он собрал все, что могло гореть — клочок газеты, щепочки, сам коробок, сложил все это грудкой, зажег, и в печи, в дыму, затеплилось слабое, как крыло бабочки, красное пламя. Трубу забило снегом, и весь дым шел в бакенку, но жило в нем пламечко, и братья подставляли ему обмороженные лица и тянули в одно дыхание:

— Тепло-ооо…



Кто это? Опять отец с матерью наснились Олегу? Да нет — наяву они.

Людей набилось в бакенку много, знакомых и незнакомых, а впереди всех отец с матерью. Заросли они по глаза густой снежной щетиной и не то смеются, не то плачут, не то у них морозом лица свело и слезы выжало. Завернули они братьев в тулупы, в косматое и душное тепло, и понесли к трактору.

— Мы вас по следам нашли да по надписи «Мы живы!».

Олег успел увидеть Вятку — просторно лежали снега, малиновые на гребнях, и удивлялись клубящемуся закатному солнцу.

На тракторе детей привезли домой, напоили чаем с малиной, уложили спать на печи, и проспали они без пробуждения восемнадцать часов. Проснулись и услышали разговор родителей.

— Вот вам и Новый год, — говорил отец. — С крыш каплет.

А мать первая увидела детей и всплеснула руками:

— Поспали? Глаза-то какие ясные!

— Папа, — подал голос Игорь, — а профсоюзные подарки ты привез?

— Привез, как не привез, — ответил отец. — Вон они, кульки с конфетами, все ваши.

— А автомат? — спросил Игорь.

— Какой автомат?

— Который строчит и с лампочкой…

— Не слыхал я про такой подарок, — ответил отец, а мать прибавила:

— Детыньки, да господь с ним, с автоматом! Ладно, что вы живы-здоровы! Слезайте с печи, будем полдничать или ужинать — не знаю, как сказать… Завтра в школу: на улице-то весна!


Цветут липы

В разгар лета жар, тугой и пряный, пышет в лицо с утра до позднего вечера и никак не может остыть за ночь.

Только к рассвету, вместе с усталыми людьми ненадолго смежив веки, жар забывается коротким сном и вместе с солнцем ходуном ходит по прокосам.

Огненными запахами дышит лето красное, и старый косарь на лугу покачнется, обопрется о косу и с удивлением скажет товарищу — молодому косарю:

— Что это я? Не пил, не гулял и в бане не угорал, а на ровном месте падаю.

А молодой косарь и не слышит — работой занят, на два ряда обогнал старого и не думает отдыхать. Коса в его руках так и играет, так и светится.

Но вот покачнулся и он, но не поверил, что и его разобрала жарынь, размахнулся косой и остановился на замахе:

— Что это я?

Плывут луга перед глазами.

— Петрович!..

— Чего? — отзовется из-за кустов старый косарь. — Иди отдыхать.

— А не рано?

— Самое время.

Старый косарь лежит в тени талового куста и будто спит, глаза его закрыты.

Молодой опускается рядом, выпиваетполбидона холодной воды и, сразу охрипнув, говорит:

— Хорошо-о-о…

Старый косарь открывает глаза и спрашивает:

— Слышишь?..

— Чего?

— Липа зацвела.

Молодой раздувает ноздри, выражение его лица такое, будто он прислушивается к чьим-то шагам.

Ленивый ветер приносит широкий и устойчивый запах меда. Лип не видно отсюда; ветер успокаивается, а запах меда остается — сладостный и такой отчетливый, будто липы рядом, протяни руку и коснешься ветвей и листьев.

— Эх ты, окаянная! — Молодой косарь бьет себя по шее и стряхивает на отаву расплющенную пчелу.

— Зачем ты ее? — качает головой старый косарь. — Ужалила, что ли?

— Нет, не ужалила. Собиралась ужалить…

— Ей нынче не до ужаливания — она на работе. Мед собирает.

Молодой оправдывается:

— Разве я знал, что пчела? Я думал — овод. А потом, она зароку не давала не жалить. Она обещала тебе, Петрович, не жалить нас?

Петрович не отвечает. Он сидит не шевелясь и смотрит на обшлаг рубахи, на две белые пуговки, по которым ползает пчела.

— Другая? — шепотом спрашивает молодой.

— А ты как думаешь? Твоя вон на траве лежит кверху лапками.

Пчела устала, перебирает ножками, не трогаясь с места, и Петрович шепотом говорит с ней:

— Устала? Сколько вам за трудодень платят?

— За трудодень?.. — смеется молодой.

— Не много им платят, — рассуждает Петрович. — А много они и сами не возьмут. У них на работе одни женщины. А мужчинам эту работу они не доверяют. Да и как доверить? Мужчин они всех прогнали — живите как хотите, гуляйте, а мы без вас обойдемся. И теперь управляются сами.

— А у людей не так…

— У людей без мужика нельзя. Без нас с тобой дело остановится.



Слышно, как за кустами стрекочет косилка, и ее голос похож на стрекот большого сердитого кузнечика. Луга в здешних местах убирают косилками, и только там, где машина не пройдет, косят косами.

— Эх ты, — говорит старый косарь. — Полетела! Ну, лети, лети. Счастливый путь тебе! А устанешь — отдыхай, не стесняйся. Ты зря отдыхать не будешь.

Коси, коса,
Пока роса.
Роса долой —
И мы домой.
— Сейчас пойдем, — соглашается молодой косарь.

Однако оба идти не спешат, собираются медленно, допивают воду в бидоне, протирают лезвия кос осокой, обуваются, и идут они, не торопятся, держась в тени тальников.

Все гуще, все ярче пахнет медом — и вот они, молодые липы, что вдоль дороги прижались к пологому бугру. А сам бугор в высоких медноствольных соснах.

Вблизи липы пахнут слабее, чем в отдалении. Все они усыпаны светло-медовыми, ласковыми цветами и пчелами, и оттого, что и тех и других много, цветы кажутся пчелами, а пчелы — цветами.

Клубится в темной зелени листьев золотой, пахучий, жаркий клуб лепестков и крыльев, идет таинство сотворения самого прекрасного яства на земле — природного липового меда.

Косари замедляют шаги, тихо проносят мимо белые, начисто вымытые росой и сочной травою косы.

— Работают пчелки, — говорит старый косарь. — Пенсия им не положена. Они об этом не думают.

— А думают ли они о чем-нибудь?

— Кто знает?

— Да нет, они ни о чем не думают.

— Кто знает?.. Если бы совсем не соображали, то и меда не было бы. Надо ведь догадаться — найти цветок, взять сладость, перегнать в мед. Кто вот их научил?

— Это у них с рожденья.

— Кто знает?..

Пчелы не замечают людей — им некогда, они спешат, их век короток: одно красное лето, им надобно прожить его, как жизнь — длинную и полезную, где нет ни отдыха, ни покоя, ни старости…


Белый конь

При звездах Саша остановил трактор, вышел из кабины, размялся, вдохнул запах поднятого под зябь поля.

Звезды высыпали на небо разом, дрожали и переливались на нем до самой пашни и слабо отражались в жирных пластах земли — она пахла собой, корнями, травами, хлебом-первенцем, что сердито бродит в глиняной корчаге, прежде чем отправиться в печь и обратиться в румяный каравай.

«Звезд-то, звезд-то сколько! — подумал Саша. — Невысоко они совсем. Если встать на кабину трактора, то вон до тех дотянуться можно. Вон до той звездной горсточки».

Трактор еще не остыл от работы. Широкая грудь его была теплой, и, отходя ко сну, неслышно дышал он ухоженным, хорошо смазанным железом, а лемеха, выбеленные сырой землей, отдыхали в борозде и неярко светились.

Саша кругом обошел машину. Пареньку не хотелось уходить отсюда. Казалось ему, что трактору будет одиноко коротать одному ночь в поле.

— Ты тут не скучай без меня, — тихонько сказал Саша и погладил трактор по его остывающей под ладонью груди. — Завтра с утра я приду.

Саша был бригадиром школьной производственной бригады, сейчас, на каникулах накануне десятого класса, он работал в поле самостоятельно. И думалось ему, что с мотором он дружен давным-давно, с тех пор, как помнит себя. На самом же деле близко узнал он трактор с восьмого класса, но человеку нравилось считать, что постиг он машину с давних времен.

Паренек пошел в деревню, и после пахоты его качало.

«Ничего, — улыбался Саша. — Дойду. Тут недалеко».

Тихо было в поле, если не замечать уютных в ночи голосов других тракторов, невидимых отсюда. Они тоже поднимали зябь — загодя вспахивали землю для весеннего посева.

По тракторным голосам Саша стал угадывать, чьи машины работают сейчас, и от этого угадывания на душе было хорошо.

«И старики пашут, и молодые», — радовался Саша.

И увидел коня.

На высоких ногах, белый, словно туман, словно выдышанный из тумана, конь кормился сбоку дороги, и было слышно, как он с негромким треском отрывает траву, жует и тяжело вздыхает.

Чего он вздыхает-то?

Саша всегда носил при себе хлеб — для себя, для встречных животных и птиц, да мало ли для кого? Эту привычку он перенял у матери, которая с малых лет учила его: «Ходи с хлебом, сынок. Голода нет и не предвидится. А ты все равно с хлебом ходи — многие его хотят, хлеба-то».

— Белка! Белка! Белка! — первым пришедшим на ум именем Саша окликнул коня.

Тот поднял голову и не стронулся с места. Вкрадчиво, шаг да по шагу, Саша двинулся к нему, держа впереди себя руку с угощением. Ноздри коня шевелились, большие фиолетовые глаза диковато блестели.

— Чего ты? — как можно ласковей спросил Саша. — Я тебе худого не сделаю. Отведай.

И он протянул хлеб на ладони.

Конь шарахнулся в сторону и, разбрызгивая грязь, побежал вдоль дороги.

— Куда ты, глупый? Чей ты? Откуда? Я тебя прежде не видел… Отчего ты меня испугался?

Неглубокий, по колено, туман одел землю, прикрыл слабым теплом от возможных холодов. Саша шел по туману, как по легчайшей траве, и ощущал, как туман поднимается выше, до пояса, до плеч.

«Будто в озеро захожу, — думал Саша. — Вода по плечи. С головкой… С ручками…»

И опять увидел коня.



Белая сухая голова его, возносясь над туманом, смотрела на Сашу спокойно, даже задумчиво. Чего, мол, это я убегал от тебя? Человек ты, видно, хороший, хлебом меня потчевал. Дай-ка я рассмотрю тебя поближе.

Саша достал хлеб.

Конь вскинул голову и тоненько заржал — о чем-то спросил человека на своем языке. Саша ответил:

— Хлеб свежий, домашний.

Конь насторожился, и паренек повторил:

— Свежий, говорю, хлеб, домашний. Сам бы ел, да дома ужин ждет. А не стану ужинать — мама обидится. — И спросил Саша: — Тоскливо одному? По глазам вижу: тоскливо. Чей ты? Сам по себе?

Конь вслушивался в голос человека, глуховатый от работы голос, ткнулся в ладонь мягкими губами, подобрал хлеб, послушно, без видимого удовольствия, съел его и не спеша двинулся от дороги. Саша поспешил за ним и спросил:

— Куда ты меня ведешь?

Конь не слушал, удалялся, таял в тумане.

Саша махнул рукой:

— Вольный ты!

Конь растаял. Ни звука. Даже тракторы не переговариваются в ночи. Саше стало страшно, и для храбрости он запел песню:

Как на Синий Ерик, как на Синий Ерик
Ударили татары в сорок тысяч лошадей…
Издалека он услышал стук дерева о дерево — это колотушкой о доску стучала бабушка Мария, что, будучи на пенсии, работала сторожем, склад охраняла. Саша обрадовался этому стуку необычайно, прибавил шагу и, еще не видя бабушку, поздоровался:

— Мария Яковлевна, здравствуйте!

— Никак, Саша?

— Я.

— Здравствуй, голубок. Напахался?

— Ужинать иду.

— Поздно.

Теперь они стояли рядом, обоим было хорошо разговаривать посреди безлюдной этой ночи, и голоса у них были громкие, будто через речку.

— Днем, наверное, сильно в сон клонит? — спросил Саша.

— Да нет.

— Что так, Мария Яковлевна?

— Днем по дому хлопочу, по хозяйству, а устану — думаю. Сколько мне лет, забываю! Все на двадцать — на двадцать один сворачиваю.

— А на тридцать? — степенно поинтересовался Саша. — На тридцать лет?

— Бывает, и на тридцать.



Показалась дымная луна, засияла на крышах, покрыла их красным кровельным железом, дотронулась до тумана, и поверх него, высоко вздымая голову свою, пронесся белый конь, проплыл, проскользил, как видение, и померк. Только долго еще слышно было чмоканье копыт. Потом оно затихло, и Мария Яковлевна сказала:

— Из соседнего колхоза убежал. Его конюх крепко обидел: бил. Вот он не дался и убежал. Уздечку даже не дал на себя надеть. Днем прячется, а ночью пасется. Третий месяц на воле.

— А что не ловили его?

— Ловили, как не ловили! Да разве поймаешь? На машине гонялись, да он в овраги ушел. Снег выпадет — сам придет.

— Сам?

— Около стогов подержится и придет.

— Били его, — сказал Саша. — Пускай гуляет.

— Пускай!

Он простился с Марией Яковлевной и пошел домой. В деревне огней не было, только в Сашиной избе горело одно окошко. Мать ждала его, подремывала на кухне, уронив в подол большие руки. Не успел он умыться, как она накрыла на стол, села с краешку и, подперев щеку ладонью, смотрела, как он ест.

— А сама?

— Ужинала уже.

— За компанию?

— За компанию чашку чаю выпью.

Саша вспоминал белого коня и улыбался. Мать спросила:

— Чему улыбаешься, сынок?

Саша хотел рассказать, чему он улыбается, да не было сил. Он только веками дрогнул: потом, мол, потом. Молча попили чаю, молча разошлись спать, и перед сном Саша пожалел трактор, что одиноко зябнет в поле, пожалел и провалился в забытье. Ближе к утру ему приснился белый конь. Он не касался копытами земли, не бежал, а летел, стлался по полю, и хотелось мчаться на нем, чтобы ветер плескался в конской гриве, путал ее, обжигал твое лицо и высекал из глаз слезы.


Лодки на берегу Тоймы

На берегу речки Тоймы лежали лодки большей частью днищами вверх. Лодок было много, целое лежбище. Наплавались они вволю, прилегли отдохнуть от трудов праведных и забылись неглубоким сном.

Я любил глядеть на них.

Тойма обмелела, выпили ее июльские жары, и лодки, серые от пыли, лежали далеко от воды и вспоминали в полусне, как весной хозяева ловили бревна в широкой вольной воде, как плавали хозяева на стальных сильных моторах, а то и по старинке — на веслах, как от опасной волны или от скорости потрескивало дерево обшивок.

Есть что вспомнить лодкам.

Однажды настиг меня дождь на берегу Тоймы. Собирался он долго, облако к облаку, и вдруг пролился тяжелыми, в отвес, струями.

Я закрылся ладонями, как от ударов, кинулся туда-сюда, подлез под первую встречную лодку и лег животом на песок. Песок был теплый, и, лежа на нем, вдыхая запах смолы, я слышал, как над головой дождь бьет по звонким просмоленным бортам и стекает на землю.

Я положил голову на руки, закрыл глаза, и подумалось мне: хорошо бы так побыть подольше, слушать дождь, вдыхать запахи смолы и речной свежести, не помнить, сколько тебе лет, и верить, что родные и близкие твои все живы и жить легко и славно. Вот-вот ты придешь к матери и повинишься:

«Мама, прости: подрался я…»

«Опять?»

«Не хотел я… На меня мальчишки напали».

«Не хотел, а подрался. Когда это кончится?»

«Я больше не буду-ууу!..»

В глубине лодки я услышал шевеление и вздрогнул.

Кто это?

В потемках я разглядел двух мальчуганов. Они тесно прижались друг к дружке, будто зябли, хотя здесь загостилось тепло, и смотрели на меня испуганными глазами.

— Здравствуйте, — поздоровался я.

— Здрасс…

Один был маленький, лет четырех, держал палец во рту и, застигнутый моим взглядом, все собирался вынуть палец изо рта, да не решался, ждал, когда я перестану смотреть на него. Второй был постарше, лет, наверное, шести, и смотрел на меня посмелее.

— Дядя, — сказал он, — мы жука нашли!

— Покажите.

— Вот он, вот!

Дети завозились, проталкиваясь ко мне, и на песке я разглядел черного, глянцевого, в листок расплющенного жука с тонкими лапками.

— Он мертвый, — объявил старший с гордостью. — Он совсем мертвый!

А младший добавил:

— Он силач.

— Это вы его убили? — спросил я, вероятно, с некоторой строгостью в голосе.

Дети отозвались упавшими голосами:

— Мы его не убивали.

— Мы не знаем, кто его убил.

— Мы его тут нашли!

Дождь пошел сильнее. Вся лодка звенела от кормы до носа, и неширокое пространство между кромками бортов и песком было сплошь закрыто дождем, словно зыбким прохладным стеклом. Вода подтекала мне под правый бок, и я отодвигался от нее. Теперь она подтекала под левый бок, и я сел было на песок, но больно стукнулся головой о скамейку и опять лег.

Мальчик постарше спросил меня про жука:

— Он оживеет?

— Не «оживеет», — поправил я, — а «оживет». Да, если хочешь знать, он оживет.

— Сейчас? — встрепенулся маленький.

— Ну… Не сейчас. А вот когда дождь кончится.

Дети заговорили наперебой:

— Дождь скоро кончится!

— Жук и теперь живой, только мертвый.

— Он вон какой страшный!

— Он не кусается?

Они смотрели на меня и были очень похожи лицами и движениями. Я спросил:

— Ребята, вы, наверное, родные братья?

— Нет, — с сожалением ответил младший, — мы не братья.

А старший уточнил:

— Мы — знакомые.

И заговорили в два счастливых голоса:

— Дождик кончается! Дождик кончается!

А дождь все набирал силу, и думалось: не устанет, не угомонится этот упрямый, среди жары хлынувший, пряный дождь, пока не напоит землю досыта, до корней сладкой небесной влагой.

Под лодкой похолодало, дети озябли и стали дрожать. Я накрыл их своей курткой. Они притихли, и мне показалось, что они засыпают. Дождь стихал.

В просветах между кромками бортов и песком, где капли выбили бороздку, было светло от солнца, а вылезать на свет не хотелось ни мне, ни детям. Им было хорошо под моей курткой, и в глазах их угадывалось желание побыть здесь подольше.

Мы выбрались на свет и зажмурились от солнца.

При свете дня дети оказались меньше, чем там, в потемках, под лодкой, и они жались один к другому, словно бы стеснялись, что оба такие маленькие.

— А жук-то? — вспомнил старший. — Дождь кончился. Жук-то оживел!

Я почесал в затылке и велел:

— Несите его сюда.

Теснясь, они полезли под лодку и не скоро выползли наружу. Старший протянул мне жука в открытой ладошке и сказал со страхом:

— Вот он.



Я взял жука из мокрой ладони ребенка, сжал пальцы, сделал важное лицо и торжественно произнес первое, что пришло мне в голову:

— Ловись, рыбка, большая и маленькая.

Не меняя важности в лице, я быстро-быстро покрутил рукой, будто совершая волшебное действо, и что было сил кинул мертвого жука в Тойму — в мутную воду, по которой плыли и лопались пузыри.

— Живи! — приказал я.

Дети закричали от восторга:

— Он оживет!

— А потом опять умрет.

— Потом все равно оживет.

— Он сильный.

— Он как сильный человек!

— Он сильнее.

Дети смотрели на меня с ожиданием нового чуда. Но какое еще свершить чудо, я не знал. Старший спросил:

— Вы коровий язык понимаете?

— Понимаю, — ответил я.

— А воробьиный?

— И воробьиный понимаю. Воробьиха трещит: тра-та-та-та-та! А воробей не так, воробей чирикает: чирик, чирик. Или даже не чирик, чирик, а чив, чив, чив!

Теперь спросил младший:

— А слонячий язык?

— Вот этого языка я не знаю, — признался я. — В Африке не был.

Мы простились.

— Вы приходите к нам еще!

— Обязательно приду, — пообещал я.

Дети побежали домой, благо дом их был у самой Тоймы, а я пошел вдоль воды.

После дождя речка раздалась, осмелела и посередке, по стрежню, бежала быстрей, а у берегов спокойней и степенней. Спешила она, будто большое дело делала и от этого дела зависела судьба городка и моя судьба, чьи отражения она несла на себе.

А вдоль берега, черные и блестящие после дождя, лежали лодки.

Они проснулись и словно бы поводили промытыми округлыми боками.

И мне думалось: лодки знают, что я гляжу на них, и ждут, что я выберу которую-нибудь, столкну в воду, сяду за весла и поплыву в дальнюю-предальнюю сторону.

Далеко эта сторона, отсюда не видно.


Ночь на озере

Дедушка привез Славку в луга, в ночное — коней пасти и ночевать у костра.

— Пойду дровишек пошарю, — сказал дедушка. — Ночь-то долгая. Ты посиди, сейчас ребятишки придут.

Славка разглядывал траву. Сколько здесь всяких листочков, стебельков, жилок, зеленых жалец! Тузик лег рядом, внюхиваясь в траву, ухватил зубами заветренную макушку белого корешка и схрупал его вместе с зеленью. Славка отыскал точно такой же корешок, вырвал из земли и, зажмурившись, съел без остатка.

Тузик зарычал — недалеко стоял рябой татарчонок и прятал руки за спину.

Славка закричал:

— Эй!

Татарчонок покраснел.

— Ты кто? — смягчился Славка.

Татарчонок потупился и прошептал:

— Шакир.

— Иди сюда, — великодушно разрешил Славка.

Татарчонок подошел, сел на траву, застеснялся своих грязных ступней и сел по-другому: ступни под себя. Славка вырвал из земли два Тузиковых корешка, вытер о штаны, один затолкал себе в рот, другой протянул татарчонку.

Тот сконфуженно принял угощение, вежливо съел, достал из кармана два желудя и положил их перед Славкой.

Славке хотелось немедленно отблагодарить гостя за такие красивые желуди, и он выпалил:

— Спасибочки.

Татарчонок робко улыбнулся — в благодарность за звонкое слово, и Славка на недолгое время пожалел, что не удержал редкое слово при себе.

Дедушка принес гору сушин, разжег костер, и вокруг потеплело. На огонь пришли мальчишки и похвалили дедушкин костер, но дедушка молча тюкал топориком, и самый старший, Саня, в сапогах с отворотами, догадался:

— Ребя, за дровами!

Ребят как ветром выдуло в темноту.

— Кашу есть будешь? — спросил дедушка.

— Буду, — жалобно ответил Славка.

Он сидел на самой черте света и темноты и со страхом припоминал, что почти не ел сегодня.

Из темноты конь Буско подышал на Славкин затылок и отошел.

Вернулись ребятишки оравушкой, и все вместе принесли столько дров, сколько один дедушка.

Дедушка расставил несколько тарелок, положил перед каждым ломоть хлеба и глубокую деревянную ложку. Славка обнаружил, что рядом устроился татарчонок и смирно ждет дальнейших действий дедушки.

Славке захотелось обнять татарчонка, который вместе с большими мальчишками ходил за дровами, но в это время Тузик тоскливо зевнул из темноты: «Дал бы хлеба, что ли!»

Славка отломил долю от ломтя, кинул ее Тузику и замер: за озером в камышах сидело красное рогатое существо и курило табак.

— Что это там такое красное?! — в ужасе спросил он.

Все повернулись туда, куда указывал Славка.

— Луна, — разочарованно протянул Куделя — паренек со светлыми кудрями.

А дедушка попробовал кашу из закопченного ведра, крякнул и прибавил:

— Волчье солнышко.



Оравушка грохнула смехом, и Славка растерялся. Татарчонок легонько толкнул его в бок, отодвинулся, освобождая место перед тарелкой:

— Ешь.

Славка зачерпнул ложку с верхом, обжегся кашей и горько заплакал. Он плакал оттого, что над ним недавно смеялись, что страшное существо в камышах оказалось луной и что он обжег язык и нынче ему по-настоящему уже ни за что не распробовать каши. Шакир взял у него ложку и сострадательно дул на нее, пока Славка не перестал реветь.

— Хороша каша, — сказал дедушка. — Сам не похвалишь, так кто похвалит?

Ребятишки сдавленно засмеялись, и Саня сказал за всех:

— Мы коней ковали. А ты, Карпыч, мне тогда сказал: «Чего это у тебя сегодня не ладится? Каши, что ли, мало ел?» А я только что с рыбалки, рыбы не поймал, поесть не успел. А ты, Карпыч, меня прогоняешь: «Там в углу чугунок с кашей. Погрей и поешь». Я погрел на горне и поел. И все верно, подковы в руках стали мягче, поддаются, подгоняются. Коней подковали, обули честь честью.

Все посматривали на дедушку, что он скажет, но он сосредоточенно ел: подует на ложку, возьмет с края кашу в рот, подержит там, помнет языком, притронется нёбом, дёснами, уважит ее во всех подробностях, потому что она, как и хлеб-батюшка, как и все на свете, просто так Ивану Карповичу не достается.

— Скорохлёбы вы, — укорил дедушка. — Наелись, что ли?

Ребятишки заработали ложками. После был чай без сахара — с хлебом, по тем же блюдам и ложкам. Чай очень понравился Славке: он был вроде бы как чай и как суп и не очень горячий.

После ужина дедушка забеспокоился:

— Ребятишки, надевайте на себя все, что есть. К утру прохватит. Иней может высыпать. Утепляйтесь.

Все тепло сидело у Славки в животе; ногам, рукам и голове было холодно, а от дедушкиных слов стало еще холодней.

— Держите-ка, — предупредил дедушка, и полушубок шмякнулся на Славку и придавил его вместе с татарчонком. Оба затаились под косматой тяжестью, пока еще холодной, подрожали, согреваясь, послушали…

— Луна-то чего делает! — Саня прятал огонек самокрутки в рукав шубняка. — А рыбы-то, рыбы-то сколько на зайчике!.. [1]

— Ребятишки, дай-ка послушаем… — Дедушка привстал на коленях.

В темноте ходили кони, внизу в озере полоскали белье или аукались. Славку вытолкнуло из угретого гнезда. Над озером Сорокоумовом висело волчье солнышко. От него с того берега на этот наведен золотой мост — глазам было больно смотреть на огонь в озере.

Огонь жил: в нем лопались круги, всплыла и затонула спина — и жутью отозвалась в Славкином сердце.

— Слышали? — Саня поднялся на ноги. — Рыба вся на зайчике! Вон чего делает! Вон чего!

— Вон чего! Вон чего! — на разные голоса заухала оравушка.

Дедушка сказал Сане:

— Ты бы на зайчике-то порыбачил.

— Крючка нет.

— А у меня есть, — улыбнулся Куделя, и его улыбка сверкнула в свете костра и погасла. — У меня червяков нет.

Дедушка махнул рукой на зайчик:

— А ты на хлебушко.

И ребятишки скатились в темноту, сорвали с места ветер, и Славка озяб у огня.

Тузик убежал со всеми, и внизу слышалось его возбужденное повизгивание. Скоро темнота опять затрещала кустами, и оравушка высыпала на свет.

— Что быстро? — спросил дедушка.

— Лодку надо, — сказал Саня. — Зайчик-то далеко.

— А вы присядьте, мужики, у самой воды, — посоветовал дедушка, — зайчик будет близко. И к нему на стремя кидайте.

Куделя показал талинку-удилище:

— Не коротко?

— В самый раз, — ответил дедушка. — Чем ниже, тем зайчик ближе.

Ребята опять покатились в сырую темноту. Отсюда, сверху, Славке и дедушке было видно, как ребячьи тени с круглыми головами грудятся у золотого моста.

Внизу загалдело, и вся оравушка вкатилась в костровый круг.

— Куделя плотицу поймал!

— Ка-ак она утянула! Да в траву. Мы думали: что это такое?..

Куделя приоткрыл мокрые ладошки, и в них красно заплясала рыбка.

«После холодной воды, — подумалось Славке, — она радуется костру и людям».

— Мала больно, — сказал дедушка.

Куделя зажал рыбку в кулаке и бросил ее в озеро — она упала посредине зайчика. Саня вздохнул:

— Зачем ты ее отпустил?

— А мы другую поймаем! — Куделя стряхнул чешую с ладоней и весело полез обратно к озеру, а за ним и вся оравушка.

Славка увидел Шакира: он стоял рядом в блестящих от росы штанах и дрожал.

Глазенками и сведенными губами Шакир радовался Славке.

Дедушка взял малышей под мышки и отнес их, давящихся смехом, под полушубок.

— Чтобы мне спать, — осерчал он. — Уши нарву!

Они с головой спрятались под полушубок, и Славка сообразил, что сейчас самое время поговорить с Шакиром.

— Ты ел? — спросил он счастливым шепотом.

— Ел.

— А чего ты ел?

Славка наизусть знал, что ответит татарчонок, и от этого радовался еще больше.

— Кашу.

Помолчали. Шакир все еще дрожал, и Славка тоже стал дрожать, хотя ему не было холодно. Разговор продолжал татарчонок.

— Ты ел? — спросил он Славку.

— Ел!

— А чего ты ел?

— Кашу!

Пока Славка думал, о чем бы поговорить еще, он потихоньку заснул, проснулся от голосов и приподнял край полушубка — в лицо полыхнуло холодом и жаром. Все сидели у костра.

— …А что такое будет? — спрашивал Санин голос. — У книги шесть страниц простых, а седьмая — золотая.

— Неделя! — отгадал кто-то.

Дедушка повернулся на Славкино шуршание, и тот юркнул под полушубок и надолго затаился там. Татарчонок храпел и этим вызывал дополнительное уважение. Поуважав про себя татарчонка, Славка выглянул наружу.

Теперь спрашивал дедушка:

— В каком месяце говоруньи меньше всего болтают?

Куделя тут же откликнулся:

— А в сентябре!

— Почему это? — не поверил дедушка.

— А некогда: картошку надо копать.

Дедушка улыбнулся:

— Разве их картошкой проймешь?

— В феврале, — сказал Саня. — В нем дён меньше.

— В самую точку! — похвалил дедушка.

— Я ее раньше слыхал, — признался Саня.

Набежало таловое облако от костра, застоялось и обволокло Славку сном.

Он проснулся оттого, что напекло голову, заслонился от жары воротником полушубка и послушал дедушку.

— Взяли меня немцы в плен. Привели в будочку у железной дороги. Показывают на лавку и лопочут. Дескать, будешь на нас работать. И толкают. Тут у меня терпения не осталось. Я постучал их друг о друга — они как снопы повалились. Винтовки я забрал, четыре штуки, дверь у будочки приоткрыл и себе загадываю: ветру нанесет, они и одумаются. Винтовки я отдал взводному. Через день или через два Брусилов говорит: «Наступать!»

— Вот, наверное, немцы-то удивились, — прыгал Куделин голос. — «Что за русский? Что за мужик? Да таких-то мужиков и не бывает вовсе! И зачем мы с ним связались?»

— Им и удивляться-то было некогда, — рассудил Санин голос. — Тебе, Карпыч, «Георгия» не за это дали?

— «Георгия» за разведку мне дали.

Куделин голос спросил:

— А немцы — народ крупный?

— Упитанный народ, — не сразу отозвался дедушкин голос. — Но против нас они слабы. Плохо ли, бедно ли, а мы их тогда погнали. А у нас ничего не было, кроме винтовок. Я за всю войну пулемет в глаза не видел! Говорили, в седьмой роте есть пулемет, да и тот с кривым дулом. Царское время тогда было, господское.

Славка дальше не слушал — он спал.

Он проснулся от духоты и выпростал лицо из-под полушубка.

Костер широким столбом уходил в небо, гудел в невидимой трубе. Все спали, один Саня, горбясь под шубняком, кидал в огонь талины.

Славка почувствовал: что-то должно сейчас произойти!

Проворно вскочил дедушка, замахнулся на всех и закричал страховидным голосом:

— Этаких-то ночевальщиков мне на дух не надо!

На самом деле дедушка не замахивался — он прихлопывал тлеющую штанину, но Славка, задыхаясь от восторга и страха, убежал в темноту вместе с ребятишками, и от росы у него заломило ноги.

Понемногу ребятишки вернулись к костру, — он быстро прогорел и теперь пучился золотой опарой и опадал.

Все улеглись.

Татарчонок по-прежнему храпел, будто большой мужик.

Славка увидел, что озеро вышло из берегов, подступает к костру, синие волны дымятся по траве и кони ходят по колено в воде…

— Озеро-то как разлилось! — вырвалось у него, но ребятишки охладили Славку усталым шепотом:

— Туман это!

А дедушкин голос отозвался со сладкой позевотой:

— Птичье молоко.

Куделин голос вставил:

— Русалочьи твороги — я еще так слыхал…

Дедушкин голос улыбнулся:

— Вдовушкин полушалок…

Разговор оборвали стук копыт и безумное ржание лошади. Наискось от озера неслась Свеча — поверх тумана вскинута голова на длинной шее. Ржание слабело, умерло и ожило в другом месте — за спиной у Славки.

— На кругах… Волки! Да много.

Ребятишки сбились в табунок и швыряли в огонь палки. Саня кинулся в туман, но дедушка остановил его грозным окриком:

— Уши нарву!

Тузик прижался к Славке и простудно дрожал, а Славка ворочал головой за голосом Свечи и всем собой слышал, что рядом в тумане таится зло — пострашнее всего, что он встречал раньше.



— Эй! — закричал дедушка, выхватывая головешку из костра, и тяжело побежал в потемки. — Э-э-э-эй!

За ним, тоже с факелом, поспевал Саня.

Дедушкин и Санин голоса недолго плавали в тумане и смолкли. В Славкин затылок дышал Буско, другие кони тоже жались к огню. Костер опять взялся широко, с гудом. Туман загустел и вдруг ослаб, когда дедушка и Саня привели Свечу. Она хромала.

— Ребятишки, — сказал дедушка, — коней посчитайте.

И тут дедушка увидел Славку:

— Сынок, ты чего это не спишь? Ты чего сумерничаешь? Ай-яй-яй-яй…

Славке очень хотелось спросить, поймал ли он волка, но в глазах и голосе дедушки было много укора, и мальчуган покорно залез под полушубок, где похрапывал могучий Шакир, и закрыл глаза.

Постепенно все звуки земли слились в скрип зыбки, которую качала большая белая рука матери с золотым колечком на пальце…

Зайчик плавал по красному колечку, на него было нестерпимо смотреть. Славка покрутился под полушубком и сел.

У ног лежало озеро Сорокоумово, в нем отражались дубки, Буско, дедушка с ребятишками.

А посреди озера плавал длинный зайчик; над ним переливался зайчик покруглее и посветлее — солнышко.

— Иди к нам! — не громче травы позвали его. За спинами ребятишек Шакир показывал Славке седую картошку, испеченную в костре. — Иди к нам!..

Славка встал. Его повело от простора и света и тут же прохватило холодом с озера и выдуло весь сон.

С высоты Славкиного роста озеро раздалось, и мальчуган увидел еще одно солнышко, потемнее, — оно плавало в ближнем заливе — и услышал голос матери.

Мать в это время была далеко в деревне, молча доила корову, и услышанное Славкой, конечно, не было ее голосом: в камышах камышовка выпила три росинки и теперь продувала горлышко; тальники сохли на ветру, распрямлялись и разговаривали сами с собой; коростель прямо с дороги пробовал свою трубу и что-то был ею недоволен; падали росинки в озеро, и чистая рыба — голавль, обманываясь, кидалась на их чмоканье — не стрекозы ли падают в воду; из деревни по парной струе воздуха приплывал обрывками петушиный крик; жевали и грустно вздыхали лошади; над лугами стоял неслышный вздох — раздышивалась, приподнимала легкий прошлогодний прах, поутру сильно росла трава; костер и разговор около него тоже были общей музыкой утра. Она, эта музыка, припомнила Славке недалекое время, когда он не разбирал на слух большинство слов матери, но угадывал их доброту и любил их звучание.

Вот почему в начале дня Славка услышал голос матери и огляделся: где она?

С какой стороны придет сюда?

А день начинался — без волков и страхов, и Шакир в третий раз позвал Славку:

— Иди к нам!

Славка подумал, что, может быть, там вместе со всеми сидит мать, и побежал к костру, к людям.


Примечания

1

Зайчиком в Прикамье зовут лунную дорожку на воде.

(обратно)

Оглавление

  • Дятел
  • Поехали с орехами
  • Поговорили
  • В зеленой дубраве
  • Круг
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Последний патрон
  • Озеро Емельяна Пугачева
  • Кормильцы-поильцы
  • Хитрость старого бобра (Рассказ егеря)
  • Побег (Рассказ лесника)
  • Молчаливое озеро
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Знакомец
  • Речка Каринка
  • Трехлапка
  • Надя и зайчонок
  • Тепло
  • Цветут липы
  • Белый конь
  • Лодки на берегу Тоймы
  • Ночь на озере
  • *** Примечания ***