Легендарная Ордынка [протоиерей Михаил Викторович Ардов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Михаил Ардов Легендарная Ордынка
Видит Бог, я не хотел писать эту книгу. Друзья много лет уговаривали меня сделать это, а я отнекивался, отказывался, убеждая их, что в моем теперешнем положении, «в сущем сане», это и неловко, и, главное, неизбежно несет в себе некий соблазн. И все же я решил взяться за перо. Побудительной к тому причиной стали не столько уговоры приятелей, сколько многочисленные публикации, в которых мемуаристы искажают факты, где содержится ложь, а то и просто клевета на дорогих моему сердцу людей. Существует даже попытка изобразить саму Ахматову эдакой полубезумной старухой, которая на склоне лет окружала себя «мальчишками»… Итак — «Легендарная Ордынка». Выражение это вошло в наш семейный обиход с легкой руки Анны Андреевны, впервые его употребил какой-то ее гость, иностранец, который описывал свой визит в дом моих родителей. Мне был год, когда меня привезли на ту квартиру, и я прожил там до тридцати лет, так что словосочетание «легендарная Ордынка» для меня помимо всего прочего означает — детство, отрочество и юность.I
Я помню, я так отчетливо помню огромную толпу, множество людей, которые заполнили всю платформу, балконы и лестницы… Помню напряженную тишину, ненатуральное молчание, которое сковало всех, головы у людей подняты, и все чего-то ждут, прислушиваются… Это одна из первых в Москве воздушных тревог, мы прячемся в метро, на станции «Комсомольская». Вот мое самое раннее сознательное воспоминание. Только что разра-зилась война, и меня везут с дачи, с Клязьмы — в Москву, на Ордынку. Я даже не припоминаю, кто именно меня вез. Кажется, была няня Мария Тимофеевна и еще кто-то. Быть может, даже мама… Зато совершенно явственно помню толпу на вокзале, панику, звук сирены. Все толкаются, все спешат в метро, в подземелье… Сама дача на Клязьме вспоминается мне совсем смутно. Зеленый ухоженный сад, веранда, соломенные кресла, фигура хозяйки… Родители говорили, что была она дама характерная, притом эстонка, Розалия Яновна. А муж у нее был русский, очень приветливый и добрый, совершенно подавленный своей властной супругой. А она о нем отзывалась так: — Мой муш кароший. Ефо фсе люпят. Только я ефо не люплю. А вот еще одно смутное довоенное воспоминание. Зеленый забор, кусты и два привязанных пса, две будки. Это Голицыно, задворки писательского дома… Отец вспоминал, что собаки эти произвели на меня сильнейшее впечатление. Он спросил меня, трехлетнего: — Ты их боишься? — А они не будут нас кусать? — сказал я. — Кого — «нас»? — Ну нас, Алдовых… Самое удивительное, что я плохо помню свою няню — Марию Тимофеевну. Лицо ее вспоминается мне только таким, каким запечатлено на семейных фотографиях. Зато помню руку ее — большую, мягкую, теплую… Помню, как гладила она меня по голове. В нашу семью Мария Тимофеевна перешла от академика Зелинского, там ей довелось нянчить сына Андрея. Была она женщина умная, с чувством собственного достоинства и с языком весьма острым. На Ордынке долго бытовали ее поговорки. Например, такая: — Коня видно по походке, а добра молодца по соплям. Мой младший брат Борис родился семимесячным. После родильного дома ему создали особенные условия, поддерживали в комнате постоянную температуру. Мария Тимофеевна время от времени заходила туда посмотреть на новорожденного. — Людеет, — произносила она со знанием дела. У нас иногда вспоминался такой рассказ моей няни. Деревня, где родилась и жила в детстве Мария Тимофеевна, стояла на реке, а на другом берегу было село Милованово. В 1904 году докатилась до них весть о том, что началась русско-японская война. И тут одна глупая баба забегала по деревне с криком: — Батюшки!.. Святы!.. Война!.. Война!.. Милованово-то хоть за нас?!.. В памяти моей всплывает тысячи раз слышанное слово — эвакуация… Самые первые скитания, суета, неустроенность, тесные комнаты, где ютится по нескольку писательских семей, товарищи по несчастью. Маргарита Алигер с крошечной дочкой Таней… Старший брат Алексей, ему тринадцать, ведет меня за руку вниз, под горку, к какой-то пристани… Где это? Чистополь?.. Берсут?.. Какое-то время все мы пробыли в Казани. Жили там в гостинице. Однажды Алигер выходила по какой-то надобности на улицу. Сидевший в вестибюле величественный швейцар-татарин сказал ей вслед: — Дверь закрывай. Алигер возмутилась: — А вы тогда здесь для чего?! — Иди, иди, гамна такая, — напутствовал ее татарин со своего кресла. Ослепительный белый кафель, яркий свет… Огромная ванна, и в ней в теплой воде сидим я и младший брат Боря. Открылась дверь и входит мама, она несет большое пушистое полотенце… Город со сверлящим, страшным названием — Свердловск. Там мы пробыли недолго, но жили у знакомых в роскошной профессорской квартире, где и была просторная ванная комната, так запомнившаяся мне после долгих недель неустроенного беженского быта. Это и первое мое сознательное воспоминание о маме. Тонкие руки, худоба, изящество… В матери нашей были не только женственность и тонкость, но и аристократизм. Родная бабка ее со стороны отца была из Понятовских, а дед (Ольшевский) — небогатый шляхтич. Женились они по любви и после свадьбы скрылись от аристократической родни в России, во Владимире. Мама вспоминала, как в детстве их с братом водили поздравлять дедушку и бабушку на католическое Рождество. А по профессии ее дед был лесничим, кажется, самым главным во Владимирской губернии. В юности да и в зрелые годы мама была необычайно хороша собою. Она довольно рано стала готовить себя к артистической карьере, семнадцати лет от роду отправилась в Москву и была принята в школу при Художественном театре. Там она познакомилась с Вероникой Витольдовной Полонской и Софьей Станиславовной Пилявской, и они стали подругами на всю жизнь. В шестидесятые годы я еще встречал старых москвичей, которые вспоминали, какими красотками были эти юные ученицы мхатовской Студии. Бесконечные дощатые заборы, серые деревянные дома, немощеная улица, и вся она заросла травою… (Эту пыльную траву я запомнил особенно, местные мальчишки научили меня находить в ней незрелые семена, мы их называли калачики и съедали.) Бу-гуль-ма… Это слово в моем сознании стало почти синонимом эва-куа-ции… В этом татарском городке, тогда еще совсем маленьком, нашему семейству довелось прожить не один год. Голод, постоянный голод — вот что помнится лучше всего. Какое-то короткое время меня водили в тамошний детский сад. Помню неопрятный просторный двор, а дети не столько играют, сколько смотрят на пристройку, в которой располагается кухня, — оттуда доносится запах гречневой каши-размазни… Красное кирпичное здание в два этажа… На фоне сплошь деревянной и одноэтажной Бугульмы этот дом выглядит небоскребом. Там располагался какой-то клуб, а наша мать ухитрилась организовать театр, в котором и начал свою карьеру мой старший брат Алексей Баталов. Музыкальной частью заведовал Павел Геннадиевич Козлов, старый знакомый матери, еще по Владимиру. Он тоже был в Бугульме вместе с женою Еленой Ивановной и маленьким сыном Виктором. С юности Козлов собирался стать пианистом, но исполнителя из него не получилось, и он всю жизнь преподавал теорию музыки в заведении Гнесиных. Иногда по вечерам после спектаклей они с мамой оставались в театре вдвоем, Павел Геннадиевич садился за рояль и играл. И вот что поразительно: они оба вспоминали, что, заслышав звуки музыки, на сцену выходили крысы, толпы крыс. Они усаживались рядами и чинно внимали фортепианной классике. — Он на тебя не бросится, — говорит мне большой мальчик, — ты в уголке лежишь… Действительно, моя кровать в углу. А всего таких кроватей штук двенадцать. Это больничная палата для детей, и все мы болеем дифтеритом. Только что на наших глазах умер годовалый ребенок. А сестра объявила нам, что он будет лежать тут до самого утра. И пошли страшные разговоры про покойников, которые нападают по ночам на живых… Погасла лампочка, в окно проник лунный свет. А жуткие рассказы продолжались. И даже когда все умолкли, я долго не мог заснуть, все поглядывал на кроватку маленького мертвеца — а вдруг он зашевелится?.. А утром в окно светило яркое весеннее солнце, и в нашей палате уже не было не только покойника, но и его кроватки… Я еще толком не проснулся, как вдруг услышал стук в окно. Я выглянул и с высоты полуторного этажа увидел три фигуры — мама, брат Алексей, а с ними некто в гимнастерке с погонами и в портупее… Отец!.. Все трое улыбаются мне… А это — первое сознательное воспоминание об отце. Штатского, довоенного я его почти не помню. Надо сказать, что в армию он пошел добровольцем, серьезная болезнь врожденный порок сердца — давала освобождение от фронта. Ему, как и прочим писателям, присвоили майорское звание, и он всю войну служил в армейской печати. О войне Ардов вспоминал довольно редко, и из его излюбленных застольных новелл к этому времени почти ничего не относится. Вспоминается его рассказ о первой бомбежке, которую он пережил в армии. Было это под Ростовом, он ехал в воинском эшелоне. — Начался налет, — рассказывал отец, — все мы выскочили из вагонов, разбежались по полю и улеглись на мокрую землю. Я некоторое время лежал, как все, — лицом вниз. А потом сообразил: если лечь на спину и не держать лицо в грязи, вероятность остаться в живых точно такая же… А потому я перевернулся и стал снизу глядеть на немецкие самолеты, на то, как из них выпадают бомбы… Это было очень интересно… Тогда, в самом начале войны, кто-то из приятелей так отозвался о нем: — Ардов такой нахал, что даже не трус. В армейской газете вместе с отцом служил фотограф. Офицеры какой-то части предъявили ему претензию: он никогда не приезжает к ним — и газета не публикует снимков об их фронтовой жизни. Фотограф отвечал на это: — Я ни за что к вам не поеду. У вас в блиндажах крысы! — Какие крысы? — изумились офицеры. — Вот такие большие! — отвечал тот. — Восемнадцать на двадцать четыре! У Ардова был рассказ о военной цензуре. Там зорко следили, чтобы в печать не проникали конкретные сведения о войсках. Писать следовало не «батальон», «полк», «дивизия», а «часть», «подразделение», «соединение»… Однажды в газете шла статья о русском патриотизме с именами Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, Суворова… Упоминалось там и «Слово о полку Игореве». Военный цензор механически заменил слово «полк», и в печати вышло так: «Слово о подразделении Игореве». И еще военный рассказ отца. В качестве корреспондента он присутствовал на слете бойцов-отличников своего фронта. Членом военного совета был Каганович. Шел сорок третий год, и всех интересовал только один вопрос: когда союзники откроют второй фронт? Каганович ответил на него так: — Открытие второго фронта целиком зависит от одного человека — от Черчилля… Если бы Черчилль был членом партии, мы с товарищем Сталиным вызвали бы его в Кремль и сказали: или открывай второй фронт, или клади партбилет на стол!.. А так что мы можем сделать?.. — Нет, ничего не видно, — разочарованно произносит мой брат Алексей. Мы с ним стоим у поленницы и ищем на дровах следы пуль… — Давай еще! — командует брат. Мы с ним отступаем от дров, отец поднимает руку и стреляет из своего «ТТ» в сторону поленницы… И мы опять бросаемся искать следы пуль… Эта стрельба для нашего развлечения запомнилась мне очень хорошо. Отец пробыл у нас в Бугульме всего несколько дней, отпуск у него был совсем короткий. А потом жизнь опять вошла в свою колею: мама — в театре, Алеша — в школе… Помню, по выходным дням мама пекла нам пироги с картошкой — неземное лакомство! В Бугульме мы сменили несколько квартир. Одна из них запомнилась особенно. Там была бодливая корова. Нрав у нее был весьма суровый, даже хозяева выходили по нужде во двор, вооружившись вилами. И вот эта корова принесла приплод. Теленка, как водится в деревнях, на самое первое время поместили в доме за печкой. Там ему отгородили загончик, пол устелили соломой. Меня, пятилетнего, это привело в совершеннейший восторг. Я целыми днями от теленка не отходил гладил его, целовал… И это блаженство продолжалось недели две. А потом явились покупатели. И я услышал их разговор с хозяйкой. В припадке отчаянья я бесстрашно выскочил во двор и закричал: — Корова! Корова! Вашего теленка хотят продавать!II
Из-под газовой плиты медленно и важно выползает небольшая черепаха. Мы стоим на кухне и смотрим на нее. Стою я, маленький брат Борис, величественная няня Мария Тимофеевна и щупленькая Оля, домработница. Мы наконец-то вернулись из Бугульмы на Ордынку. Самого возвращения я вовсе не помню — как мы ехали, в каком вагоне, как добирались с вокзала домой. А Мария Тимофеевна и Оля жили на Ордынке всю войну. Собственно, она еще и не кончилась — мы вернулись в мае сорок четвертого. Про черепаху эту нам было доложено, что она оказалась весьма разумной тварью — при воздушной тревоге немедленно пряталась под газовую плиту. Вот тут вспоминается мне впервые сама наша квартира. Особенно ясно встает перед глазами кабинет отца. Посреди светлой карельской мебели — ржавая железная буржуйка. А за книжным шкафом досками отгороженное пространство. Там насыпана картошка, несколько мешков. Это сокровище, залог дальнейшего существования. А вот и приметы военной Москвы. Нищие, по большей части инвалиды, калеки. Целая толпа их, вернее — шеренга возле угловой булочной. А хлеб там продают по карточкам, он весь разрезан на куски и почти при каждом — маленький довесок. А наискосок от булочной на противоположной стороне Ордынки совершенно разрушенный дом — прямое попадание бомбы. Стоять остался только угол здания, торчит эдаким обломанным зубом… (Лет через пятнадцать тут построят громаду атомного министерства.) Рынок за Пятницкой улицей. Там торгуют по большей части все теми же кусками нарезанного хлеба. А еще продается соблазнительное лакомство — подсолнечный жмых… А по самой Пятницкой катят один за другим трамваи. Они звенят, громыхают… Мы, мальчишки, кладем на рельсы патроны, и они оглушительно рвутся под стальными колесами. Патронов этих у нас сколько угодно, их привозят ребятам демобилизованные отцы. Брат Боря с топотом удирает от меня в прихожую, я бегу за ним, мы оба хохочем… Из кухни появляется Мария Тимофеевна, она ловит меня за руку. — Тише, тише, — вполголоса говорит няня. — Бабушка болеет… И она уводит нас с братом в детскую комнату. Эта больная бабушка появилась совсем недавно. Мы никогда ее не видели, мы даже не слышали о ней. У нас уже есть бабушка, папина мама, Евгения Михайловна, — ласковая, говорливая, она была с нами в Бугульме. А эту, Нину Васильевну, бледную, изможденную, едва живую, мама привезла из какого-то Бузулука. Ее водворили в маленькую, «Алешину», комнату, там сразу же появились лекарства и специфический медицинский запах… Бабка наша со стороны матери Нина (Антонина) Васильевна Нарбекова была в молодости довольно видным членом эсеровской партии. По профессии она была зубной врач и жила со своим семейством в собственном доме на главной улице во Владимире. (Особняк этот и по сию пору там стоит.) После революции она, разумеется, никакой политической деятельностью не занималась, но в городе хорошо помнили ее эсеровское прошлое. Отец мой, когда женился на нашей матери, настоятельно советовал своей теще уехать куда-нибудь из Владимира, он-то прекрасно понимал, что добром дело не кончится. Но как это вдруг бросить дом, знакомства, практику? Разумеется, в тридцать седьмом Нину Васильевну арестовали. Деда Антона Александровича Ольшевского — тоже. Но его мучения окончились сравнительно скоро. Он был болен чахоткой. А по натуре был вспыльчивым и резким, то и дело кричал свое любимое: «Ко псам!» На одном из первых же допросов следователь НКВД свалил его ударом кулака и топтал ногами. После этого у деда началось легочное кровотечение, и он скончался в тюремной больнице. А Нина Васильевна как «враг народа» прошла тюрьмы и лагеря, и только в конце войны ее «сактировали», выпустили на свободу безнадежно больную, с запущенным раком желудка. Но тут ее мытарства не кончились. Некоторое время Нина Васильевна прожила у снохи, жены моего дяди Анатолия Антоновича Ольшевского, в Бузулуке. А когда мама взяла ее в Москву, по существу, привезла умирать, выяснилось, что прописать ее на Ордынке невозможно. Ей, «сактированной з/к», полагалось подыхать где-нибудь неподалеку от зоны, а вовсе не в «столице нашей Родины». И тут неоценимую услугу оказала приятельница мамы, жена писателя Льва Никулина — Екатерина Ивановна. Она с юности была знакома со всесильным тогда Абакумовым, кажется, училась с ним в одной школе. Она взяла у мамы паспорт Нины Васильевны и через несколько дней вернула его. В документе стоял штамп о прописке. Этого благодеяния наша мать не забыла до самой смерти. В восьмидесятых годах, когда маме было за семьдесят, я спросил, кто был ее крестным отцом. Дело происходило на Ордынке, в столовой, где присутствовали еще несколько человек. На мой вопрос мама спокойно и серьезно ответила: — Фрунзе. Оказывается, этот деятель, прежде чем стать эсдеком, был эсером и в то время был дружен с нашей бабкой Ниной Васильевной. А когда в 1908 году у нее родилась дочь, Фрунзе стал ее восприемником от купели. Бабушка Евгения Михайловна стоит в прихожей, она только что вошла и зовет нас своим слащавым голоском: — Борюнчик!.. Мишунчик!.. Мы с братом подбегаем к ней, и она торжественно вручает нам по мандарину. Маленький Боря осторожно принимает невиданный плод и шепотом произносит: — Какая красивая репа!.. Учительница Полина Семеновна расхаживает между рядами низеньких парт и диктует нам из букваря: — «Ма-ша ест ка-шу»… Написали?.. «Ма-ша ест ка-шу». Точка. С большой буквы: «Хо-ро-ша ка-ша»… Учиться я начал осенью сорок четвертого, в год возвращения из Бугульмы. Первая моя школа помещалась тут же на Ордынке, в соседнем доме. Все дети были оборвыши и заморыши и все постоянно хотели есть. А в классе нас было сорок с лишним человек. Школу я сразу же и люто возненавидел на всю жизнь. Класс был первым в моей жизни стадом, или, по-советски, коллективом. Я никогда не был слабейшим, надо мною никогда не измывались, и дрался я со всеми наравне. Но опасность всегда ощущалась: вдруг вся эта гогочущая свора набросится и на тебя? хватит ли тогда сил и характера, чтобы противостать им?.. Чтобы не портить отношения с родителями и избегать учительских придирок, двоек я старался не получать, но и к хорошим отметкам отнюдь не стремился. Самая большая радость тех лет — начало каникул. Самое большое горе — их окончание, приближение учебного года. На открытой веранде сидит по пояс голый — в одних трусах — человек с огромной бородой. Он стучит на пишущей машинке. Это знаменитый партизан и писатель Петр Вершигора. А веранда — часть волошинского дома в Коктебеле. Я впервые попал в Крым летом сорок шестого года. Мне вспоминается совершенно пустой пляж, у моря ничего нет, кроме литфондовского дома, его невысоких строений. Коктебель вообще был почти безлюден. Под Кара-Дагом в камнях я нашел ржавый немецкий штык-кинжал. А в углу бухты под зданием электрической станции на волнах покачивалась мина-«рогулька». Мины были и на холмах. Время от времени слышался взрыв, и это означало, что на мину наступила одна из коров местного стада. И тогда бабы с сумками бежали, чтобы подбирать куски окровавленного мяса… Деревянная лестница, которая ведет на второй этаж волошинского дома. Под ней стоит женщина в чалме и держит в руках куклу. Настоящую театральную куклу. Это был матрос в тельняшке, он двигался и гримасничал… Так я впервые увидел Наталью Алексеевну Северцову.III
На роскошном пушистом ковре распластана фигура в темном костюме. Это классик советской драматургии Николай Погодин. Над ним стоит генерал в кителе и в штанах с лампасами, это Крюков, муж певицы Руслановой. Он производит шутливую экзекуцию, бьет по мягкому месту веником вдребезги пьяного Погодина. А присутствующие — Русланова и мои родители — заливаются веселым смехом… Мы в гостях, в сказочно богатой руслановской квартире. Над ковром сияет хрустальная люстра, мебель вся карельской березы… А на диване — предмет нашего с братом Борисом восхищения и любопытства: шкура настоящего тигра. Пасть оскалена, стеклянные глаза сверкают… Мы едем в просторном трофейном автомобиле. За рулем водитель в военной форме. Генерал Крюков, он был кавалеристом, везет нас на скачки… Лошади мне вовсе не запомнились, зато запомнился Буденный в маршальской форме и с легендарными усами… После войны вплоть до самого ареста генерал Владимир Викторович Крюков занимал должность начальника Кавалерийской военной академии (тогда еще была и такая). Он рассказывал о трагикомическом происшествии, довольно характерном для тех голодных лет. Солдат, стоявший на дежурстве в проходной академии, остановил официантку из офицерской столовой и уличил ее в том, что она пыталась вынести килограмм топленого масла, которое было спрятано у нее между двумя бюстгальтерами. Об этом происшествии было доложено начальнику академии, и Крюков решил поглядеть на этого бдительного стража. Когда солдат явился, генерал поблагодарил его за усердие, а потом спросил: — А как же ты заметил, что она несет это масло? — Так что, товарищ генерал, когда она на работу шла, титьки вроде бы у нее поменьше были… С Лидией Андреевной Руслановой у моих родителей были очень близкие отношения. Настолько близкие, что, освободившись из заключения, она и ее муж В. В. Крюков приехали к нам на Ордынку и первые недели жили в нашей с братом так называемой детской комнате. В свое время кто-то, скорее всего сами «компетентные органы», пустил слух, что Русланову и Крюкова посадили за мародерство. На самом же деле их арест часть кампании, которую Берия, а может быть, и сам Сталин вели против Жукова, потому что Крюков был одним из самых приближенных к маршалу генералов. Об этом свидетельствует и само их освобождение. Жуков добился этого сразу же после падения Берии. Русланова и ее муж появились на Ордынке летом 1953 года, когда ни о какой реабилитации никто даже и не мечтал. Сначала вернулась Лидия Андреевна. Исхудавшая, в темном платье, которое буквально висело на ней. Самые первые дни она не только не пела, но и говорила почти шепотом. Если кто-нибудь из нас ненароком повышал голос, она умоляла: — Тише… Тише… Почти весь свой срок она просидела в общей камере печально известного Владимирского централа. И только через несколько недель она стала потихонечку, про себя, напевать. С ее имени был сейчас же снят запрет, и впервые после длительной паузы ее песни зазвучали по радио. — Да, — говорили москвичи, — не тот уже у Руслановой голос… А мы на Ордынке только посмеивались, ведь все записи были те же, старые… Я запомнил одну историю, которую Русланова привезла из Владимирской тюрьмы. Там с ней в одной камере сидела тихая и кроткая, как белая мышка, старушка-монахиня. А срок она получила за террор. До тюрьмы она жила в каком-то городке вместе с подругой, тоже монахиней. Они занимали небольшую квартирку в двухэтажном каменном доме. Как-то собрались эти старушки солить огурцы или квасить капусту. Будущая узница пошла в храм ко всенощной, а подруга осталась дома, надо было запарить кадку. Способ этого запаривания таков: в полную кадку воды бросают большой кусок раскаленного железа, вода закипает — и деревянный сосуд готов к употреблению. На беду свою, старая монахиня нашла где-то оставшуюся после войны противотанковую гранату и приняла ее за простую гирю. И эту самую «гирю» она положила в топку печи, чтобы раскалить докрасна. Последовал взрыв, обрушилась часть дома, и сама эта старушка погибла. А подруга ее по возвращении из храма была арестована и получила срок за террористический акт. Генерал Крюков был третьим мужем Руслановой. Вторым был известный конферансье Михаил Гаркави, а первым — какой-то чекист, который и привез ее в Москву из Саратова. Тут она стала выступать в концертах, и у нее начался роман с Гаркави, который, надо сказать, смолоду отличался необычайной тучностью. Русланова вспоминала, что в подъезде того дома, где у них с первым мужем была квартира, жила сумасшедшая женщина. По утрам за чекистом приезжал служебный автомобиль, и пока он с портфелем шел к машине, соседка, уперев руки в боки, говорила ему нараспев: — Коммунист, коммунист, а у твоей жены любовник — то-о-лстый!.. До войны, да и некоторое время после, ни у одного артиста в стране не было такой славы, такой невероятной популярности, как у Лидии Руслановой. Конферансье Лев Миров мне рассказывал, как в тридцатых годах они ездили с концертами в Серпухов, и там было объявлено, что будет выступать Русланова. Была лютая зима, но из деревень на санях съехались мужики, они жгли костры, грелись и ждали возможности купить билеты… Уже в пятидесятых годах моя мать была в командировке в Иркутске и там встретилась с Руслановой. Мама пошла с ней на концерт, а когда они возвращались в гостиницу, толпа восторженных поклонников певицы подхватила автомобиль (это была «Победа») и понесла ее по улицам на руках… Вот еще один запомнившийся мне рассказ Льва Мирова. Если в концерте, который он вел со своим тогдашним партнером Евсеем Дарским, участвовала Русланова, она непременно с кем-нибудь за кулисами ссорилась. Чаще всего именно с ним, Мировым. То она требовала, чтобы ее выпустили на сцену раньше срока, то, наоборот, позже, то предъявляла еще какие-нибудь претензии… И всегда это оканчивалось скандалом и криком… Как-то Миров пожаловался на это Дарскому, и тот, как более опытный, объяснил партнеру: — Русланова таким образом настраивается на выступление. Ссора для нее вроде разминки. И вот Миров с Дарским, предварительно сговорившись с прочими участниками концерта, поставили своеобразный опыт. Когда приблизился момент выхода Руслановой на сцену, все до одного спрятались и из укрытий наблюдали за певицей. Она походила по комнатам, поискала людей, но — тщетно… Тогда, проходя мимо колонны, она как бы ненароком задела ее плечом и буквально взревела: — Колонн тут понаставили!!! Нрав у нее вообще был весьма крутой. В тридцатые годы, задолго до войны, ее пригласили выступить на приеме в Кремле. После пения подозвали к столу, где восседали члены Политбюро. — Садитесь, — говорят, — угощайтесь. — Я-то сыта, — отвечала Русланова, — вы вот родственников моих накормите в Саратове. Голодают. — Рэ-чистая, — произнес Сталин. С тех пор ее в Кремль никогда не приглашали. Приятель и сосед Руслановой по Лаврушинскому писатель Лев Никулин иногда обращался к ней с шутливой фразой: — Раздай все мне и иди в монастырь. Там действительно было что раздавать. Бриллианты, картины, посуда, мебель… Моя мама вспоминала, что старинный рояль, стоявший среди прочей роскошной обстановки, не мог издать ни единого звука, ибо под его крышкой лежали пачки денег. В гости к Руслановой пришел эстрадный актер и знаменитый коллекционер Н. П. Смирнов-Сокольский. Певица продемонстрировала ему только что купленный ею антикварный письменный стол чуть ли не из дворцового имущества. — Видал, Колька, какой я себе стол отхватила? — Да, — сказал Сокольский, — стол хорош… Только что ты на нем будешь писать? «Зы кан-цер пы-лу-чи-ла»? И еще одно мое детское воспоминание… Трехэтажный кирпичный дом с портиком и колоннами… И это все еще не оштукатурено, идет стройка… Это Баковка, под Москвою, строят здесь дачу для Руслановой и генерала Крюкова. А мы с братом Борисом смотрим на двоих рабочих, которые несут носилки с кирпичами. У них мирный и покорный вид, а мы глядим на них с любопытством и ужасом. Ведь это — пленные немцы, фашисты…IV
Я вхожу в кабинет отца. В комнате никого нет. Я приближаюсь к овальному столику, на котором стоит большая трофейная пишущая машинка «мерседес». В нее заправлен лист бумаги. Я читаю слово, которое повторяется на странице много раз: «Ко-вер-ный»… Что это значит — «коверный»?.. Может быть, тут ошибка, опечатка? Наверное, надо печатать «коварный»… «Коверный», я это узнал много позже, означало «коверный клоун», а заложенный в машинку лист — часть сочиняемой клоунады для цирка. Этот коверный должен был на манеже произносить слова и выделывать трюки, изобретаемые моим отцом… Ардов стал работать для печати с середины двадцатых годов. Начал он с театральных рецензий, потом принялся сочинять фельетоны и юмористические рассказы. Затем он стал соавтором Льва Никулина, писателя уже сложившегося, они вдвоем написали несколько комедий. Помню названия двух пьес — «Статья 114» и «Таракановщина». Запомнился мне и краткий диалог, который звучал за сценой в одной из пьес Ардова и Никулина: «— Извозчик! На улицу Проклятия убийцам Розы Люксембург и Карла Либкнехта! — А! На Проклятую?.. Полтинничек положим, барин». К тридцатым годам Ардов стал известным юмористом, регулярно выпускал сборники рассказов и фельетонов, дружил с Зощенко, с Ильфом и Петровым. Перед войной в Московском театре сатиры шла его пьеса «Мелкие козыри», и он стал вполне преуспевающим советским писателем. На Ордынке появилась мебель карельской березы и красного дерева, был даже небольшой кабинетный рояль. Я как-то спросил отца: — А ты был знаком с Горьким? — Нет, — отвечал Ардов, — я его боялся… — И в ответ на мое недоумение объяснил: — Когда Горький вернулся из Италии, Сталин сделал распоряжение, чтобы все его просьбы и пожелания исполнялись неукоснительно. Я полагаю, сам Горький не вполне сознавал свое безграничное могущество. Он по-прежнему вел себя как истинный русский интеллигент, открыто заявлял о симпатиях и антипатиях… Так, например, без его вмешательства не мог бы быть напечатан «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Книгу практически уже запретили, но Горький просил наркома Бубнова напечатать роман, и тот не посмел ослушаться… Но с такой же легкостью он мог и погубить человека. Стоило ему дурно отозваться о сочинениях какого-нибудь литератора — и все, ты погиб, ты уже не сможешь печататься. А то и в тюрьму угодишь… Вот почему я боялся с ним знакомиться, даже попадаться ему на глаза… После войны на Ордынке еще с год продолжалось относительное благоденствие. Весьма относительное, если принять во внимание всеобщую нищету и голод тех лет. А потом произошла катастрофа: вышло постановление ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». В самом постановлении да и в докладе Жданова имя Ардова не упоминается, но изничтожать принялись не только Зощенко, но и вообще всех сатириков и юмористов. На несколько лет Ардова перестали печатать совершенно. Вот тогда-то исчезли из нашей квартиры и кабинетный рояль, и почти все ценные книги, например собрание сочинений Льва Толстого. Кормился, да и нас всех кормил, Ардов тем, что читал свои смешные рассказы в жалких загородных клубах, а еще писал репертуар для артистов эстрады и цирка. На стене, обитой темно-красным шелком, висят большие фотографические портреты. Величественный старик в чалме, клоун в колпаке и с размалеванным лицом и еще какие-то неизвестные мне люди. Но зато там есть фотография человека в смешной шляпе и с усиками: это самый лучший артист на свете, обожаемый мною Карандаш! Портреты эти висели в маленьком фойе при директорской ложе в цирке на Цветном бульваре. А еще там стоял небольшой столик с белой скатертью, а около него находилась приветливая и услужливая женщина, которая продавала бутерброды, пирожные и откупоривала нам бутылки с лимонадом… Ах, как я в детстве любил цирк!.. Насколько театр мне был всегда отвратителен своей изначальной фальшью, настолько цирк пленял своей естественностью. Лошадь так лошадь, силач так силач!.. А в этой тягомотной «Синей птице» — уродливые псевдодети, а в клетке — никакая не птица, а чучело… Директор нашей школы стоит в вестибюле возле дверей своего кабинета. Он в коричневом мятом костюме и с неопрятной шевелюрой. За сильную кривизну ног директор получил прозвище Колёса. (Иногда это произносится и в единственном числе — Колёс.) Он не выговаривает, как-то проглатывает буквы «р» и «л», и по этой причине каждый второй ученик с успехом имитирует его речь. Пронзительный взгляд директора выхватывает из толпы снующих детей мою фигурку, и он властным жестом подзывает меня к себе. Колёс слегка склоняется надо мной и говорит: — Мама в шко-е бу-а?.. Почему не бу-а?.. Кто тебе учиться мешает?.. Мы тебе мешаем?.. Почему ты мо-учишь?.. А?.. Вспоминаю учителей своих, по большей части довольно жалких. Классная руководительница Наталия Дмитриевна. По причине все той же кривизны ног она носила прозвище Плоскодонка… А историчка Антонина Георгиевна была к тому же и парторг школы. В пятьдесят четвертом году она нам говорила: — В связи с Берием… Отец заглядывает в детскую комнату. — Зайди ко мне в кабинет, — говорит он, и в голосе его мне слышится некий подвох… Этому предшествовало нечто вроде продолжительного нашего с ним спора. Мне было лет двенадцать, и он уже был слегка озабочен будущей моей профессией. Тем паче что я никаких определенных склонностей не проявлял, да и учился неважнецки. И тут вдруг я решительно объявил ему, что желаю стать биржевым маклером. В 1950 году в Москве это звучало более чем фантастически. Да к тому же Ардова коробила и сама низменность устремлений сына. А я, как назло, бессмысленно твердил: — Хочу быть биржевым маклером, больше никем. И вот я вхожу в кабинет отца. Там сидит гость — невысокий плотный человек с лысой головою. — Познакомься, — говорит отец. — Это Георгий Александрович Амурский. Теперь он конферансье, а до революции был поверенным Путилова в делах Санкт-Петербургской фондовой биржи… Мой сын, — обращается он к гостю, твердит, что хочет стать биржевым маклером… — Деточка ты моя! — Амурский всплеснул руками. — Дорогой ты мой! Да ведь интересней этого ничего не может быть на свете! Вот ты представь себе: акции падают, а я в это время… И он пустился в восторженные воспоминания. Последнее, что всплывает в памяти, — сконфуженное лицо отца, выражение, которое я видел нечасто. И опять я уныло плетусь за директором школы. Меня только что выгнали с урока, и Колёса поймал меня в пустом коридоре. Теперь он ведет меня в свой кабинет, мы с ним спускаемся по лестнице. Он усаживается за свой стол, а я остаюсь стоять посреди небольшой комнаты. Колёса раздумчиво смотрит на меня и говорит: — Зачем ты мне нужен?.. П-о-гу-й-щик, отстающий, ху-и-ганствующий э-э-мент… И ведь все это сущая правда. Году в пятьдесят втором отвращение мое к школе несколько поуменьшилось. Это произошло оттого, что в нашем классе сбилась небольшая компания учеников, которые по своему развитию превосходили прочих, а потому верховодили. И вот решили мы учредить нелегальный журнал. Идея всем очень понравилась. Придумали название — «Голос из-под парты», собирались уже сочинять заметки. Я поделился этой новостью с домашними. После долгой паузы заговорил отец. Он довольно резко, почти без обиняков объяснил мне, в какой стране мы живем и чем эта затея может кончиться не только для нас, но и для наших родителей. Наутро я шел в школу в большом смущении. Я решил отказаться от участия в журнале и уговорить друзей вообще бросить эту затею. Но истинную причину этого решения мне бы не хотелось открывать в классе… Но, по счастию, все прошло очень гладко. Никто из моих товарищей не произнес о журнале ни слова, судя по всему, подобные разговоры с родителями произошли у каждого из нас.V
Часов десять вечера. Мы с братом Борисом пьем чай, сейчас нас отправят спать. А нам так этого не хочется… На другой стороне того же овального стола, на котором стоят наши чашки, идет карточная игра. Это ежевечернее на Ордынке «шестьдесят шесть». Играют отец, он сидит на своем кресле спиною к окну, и мама — она на диване, а рядом с нею — Ахматова. — Так, — произносит отец, он тасует колоду. — Маз будет? — Пять рублей, — произносит Ахматова. Отец сдает карты, и начинается новая игра. Довоенных приездов Ахматовой на Ордынку я не помню. Смутно вспоминаю ее появление в сорок шестом году — весною и осенью, уже после постановления, ее тогда мама привезла из Ленинграда. Но начиная с пятидесятого года Анна Андреевна жила у нас на Ордынке едва ли не больше, нежели в Ленинграде. Сначала тянулось следствие по делу сына, он сидел в Лефортовской тюрьме. А затем этого требовала и работа — Ахматовой давали стихотворные переводы именно в московских издательствах. За вечерними картами обыкновенно возникала забавная игра. В ней Ардов изображал зятя-грузина, а Анна Андреевна — тещу. Мама фигурировала в игре как дочь Ахматовой. В ответ на какой-нибудь мамин неловкий карточный ход отец говорил Анне Андреевне с сильным акцентом: — Ви мэна парастытэ, мама, но я удывляюсь ваший дочэры… В свое время отец придумал Ахматовой и такое семейное прозвище — «теща гонорис кауза». Иногда свои шутливые упреки Ардов преподносил Анне Андреевне в манере типичного советского оратора: — И прав был товарищ Ж., когда он нам указывал… (Имелся в виду Жданов со своим докладом.) За чаем на Ордынке, если вдруг оказывалось, что потерялся какой-нибудь мелкий предмет, отец обычно говорил шутя: — Граждане, прошу не расходиться — у меня пропала ложка. Анна Андреевна, которой это много раз случалось слышать, однажды заметила: — Как часто мне приходится не расходиться. Ардов рассказал, что в бюро изобретений до сих пор висят такие объявления: «Проекты перпетуум-мобиле к рассмотрению не принимаются» (ибо «вечные двигатели» все несут и несут). — Вот это и есть перпетуум-мобиле, — говорит Ахматова. Ардов очень любил ходить по магазинам на Пятницкой улице. Он знакомился с продавцами, дарил им свои книжечки, словом, был в этих лавках своим человеком. При этом особенную слабость он питал к бракованным и уцененным предметам. И вот несколько раз он приносил с Пятницкой подпорченные, давленые конфеты. Однажды, когда он принес очередную порцию и объявил, что конфеты опять давленые, Анна Андреевна учтиво осведомилась: — Их хоть при вас давят? Ахматова иногда вспоминала, как еще до войны, в возрасте двух с лишним лет, я заходил к ней в маленькую комнату, тянулся к черным бусам, которые она тогда носила, и говорил: — Бусики, бусики… И эти «бусики, бусики» были чем-то вроде моего детского прозвища. Я сижу за отцовским письменным столом. Передо мною небольшая книга в голубом коленкоровом переплете. Это «Четки», я переписываю стихи в тетрадь… (Мне было лет тринадцать, когда я решил прочитать, что же такое пишет Ахматова. Почему, собственно, отец, мать и все, кто к нам приходит, относятся к ней по-особенному. Ее стихи произвели на меня такое впечатление, что в первый же вечер, когда родители куда-то ушли, я пошел в кабинет, достал из маленького шкафчика «Четки» и сел переписывать.) Я слышу, как распахивается дверь, я поворачиваю голову… И к ужасу своему, к смущению, вижу стоящую на пороге Ахматову. — Ну вот, — говорит она, — Бусики-бусики, а уже переписывает мои стихи. Я вхожу в столовую в пальто. Я беру со стола большой конверт. Мне надо поехать в Союз писателей и передать письмо для секретаря Союза А. А. Суркова. Это поручение Ахматовой. Я уже поворачиваюсь, чтобы идти, но тут мне в голову приходит забавная мысль. Я говорю: — А вдруг Сурков поступит со мною, как Грозный с Василием Шибановым, вонзит мне в ногу жезл, обопрется и прикажет читать вслух? Шутка всем, а в особенности Анне Андреевне, нравится. Так меня окрестили Шибановым. С той поры Анна Андреевна часто называла меня Василий. В особенности если я куда-нибудь ее сопровождал или оказывал разного рода мелкие услуги. Почти все подаренные мне книги надписаны — «Шибанову». А на газетной вырезке, где напечатаны ее переводы из древнеегипетских писцов, Анна Андреевна начертала: «Самому Шибанову — смиренный переводчик». Когда Ахматовой исполнилось семьдесят пять лет, я дал в Ленинград телеграмму без подписи: «Но слово его все едино». Домочадцы Анны Андреевны были озадачены. Моя мать, которая там присутствовала, сказала: — Дайте телеграмму Анне Андреевне. Ахматова прочла и докончила: — «Он славит свого господина». Это телеграмма от Миши. Ахматова смотрит на меня с легким укором и полушутя произносит: — Ребен-ык! Разве так я тебя воспитывала? И мне и брату Борису приходилось это слышать частенько. Она воспитывала нас в самом прямом смысле этого слова. Например, с раннего детства запрещала нам держать локти на столе (вспоминая при этом свою гувернантку, которая в таких случаях пребольно ударяла руку локтем об стол). Она требовала, чтобы мы сидели за столом прямо, учила держать носовой платок во внутреннем кармане пиджака и говорила: — Так носили петербургские франты. Больше всего, конечно, Ахматова заботилась о том, чтобы мы с братом правильно говорили по-русски. Она запрещала нам употреблять глагол «кушать» в первом лице, учила говорить не «туфли», не «ботинки» или — упаси Бог! «полуботинки», а «башмаки», наглядно преподавала нам разницу между глаголами «одевать» и «надевать»: — Одевать можно жену или ребенка, а пальто или башмаки надевают. Сетуя на искажения русской речи, Ахматова вспоминала слова Игнатия Ивановского о деревне: — Он сказал мне: «Там только и слышишь настоящий русский язык. Мужики говорят: „Нет, это не рядом, это — напротив“». (Увы! — это замечание требует некоторых топографических разъяснений. На деревенской улице дома стоят обыкновенно в два ряда, или порядка. По этой причине, как бы ни был дом на той стороне улицы близок, про него никак нельзя сказать, что он рядом.) Мы едем в такси по Мясницкой улице. Анна Андреевна сидит рядом с водителем. Я только что встретил ее на вокзале, она очередной раз приехала из Ленинграда. Наша машина поравнялась с домом Корбюзье. Ахматова поворачивает голову и говорит: — Ну, что матушка Москва? Ахматова и Петербург — тема известная, но вот Ахматова и Москва— звучит не совсем обычно. По своей «шибановской должности» я часто сопровождал Анну Андреевну в ее московских поездках и могу кое-что сообщить об ее отношении к белокаменной. Она часто говаривала с грустью: — Здесь было сорок сороков церквей и при каждой — кладбище. Иногда прибавляла: — А лучший звонарь был в Сретенском монастыре. Если ехали по Пречистенке (Кропоткинской), Анна Андреевна почти всегда вспоминала историю первого переименования этой улицы. (Она только не помнила ее старого названия — Чертольская.) — Здесь ехал царь Алексей Михайлович и спросил, как называется улица. Ему сказали какое-то неприличное название. Тогда он сказал: «В моей столице не может быть улицы с таким названием». И ее переименовали в Пречистенку. Однажды в разговоре я употребил выражение «у Кировских ворот». Анна Андреевна поправила меня с возмущением: — У Мясницких ворот! Какие у Кирова в Москве могут быть ворота? Мясницкие ворота из-за близости ВХУТЕМАСа Ахматова считала самым «пастернаковским местом» в Москве. Однажды она указала мне на статую Грибоедова, которая стоит за станцией метро, и произнесла: — Здесь мог бы стоять памятник Пастернаку. Узнав, что один мой приятель живет в Трехпрудном переулке, Анна Андреевна очень этим заинтересовалась, сказала, что Трехпрудный — «цветаевское место», и даже выразила желание как-нибудь туда поехать.VI
Не помню уж, по какому поводу Ахматова проговорила однажды с оттенком августейшей гордости: — Марина мне подарила Москву… (Имелись в виду строчки Цветаевой:VII
В столовой на Ордынке утро. Анна Андреевна пьет свой «кофий» и разбирает корреспонденцию. Большая часть писем читателей начинается примерно так: «Вы, конечно, удивитесь, что вам пишет незнакомый человек…» — Как они себе это представляют? — говорит Ахматова. — Мне пишут уже пятьдесят лет, и я всякий раз должна удивляться? Одним из ее почитателей оказался некий адмирал. Письмо его было подписано: «Ваш адмирал Н. Н.». Прочитав это, Анна Андреевна говорит: — Я чувствую себя королевой. У меня уже есть флот. Примерно с пятьдесят третьего года, с тех пор как научился печатать на машинке, я стал выполнять при Анне Андреевне некоторые секретарские обязанности: переписывал стихи для публикаций, деловые письма… Впоследствии эту работу для Ахматовой стала делать Ника Николаевна Глен, а еще позднее Анатолий Генрихович Найман. Я переписываю письмо. Когда текст напечатан, говорю: — А в конце — «Ваша Ахматова»? — Ни в коем случае! Я очень мало кому пишу «Ваша Ахматова». Анна Андреевна диктует мне свои стихи. — Вот это место непонятное, — вырывается у меня. Она говорит, имея в виду Пастернака: — Со мной и с Борисом произошло нечто обратное. Он вначале писал очень сложно, а теперь пишет абсолютно просто. А я — наоборот… Я печатаю под ее диктовку:VIII
К Ахматовой всегда, а в особенности в последние годы, приходило множество визитеров. У нее могли встретиться самые неожиданные люди. Как-то Б. Л. Пастернак назвал это: — Столкновение поездов на станции Ахматовка. Шутка прочно вошла в обиход Ордынки. Впоследствии «столкновение поездов на станции» отпало, и Анна Андреевна за завтраком сообщала нам: — Сегодня — большая Ахматовка. Это означало, что у нее будет много гостей. Прежде всего мне вспоминаются самые близкие и преданные ее друзья — Эмма Григорьевна Герштейн, Николай Иванович Харджиев, Мария Сергеевна Петровых, Лидия Корнеевна Чуковская, Любовь Давыдовна Большинцова… Несколько особняком — Надежда Яковлевна Мандельштам. Пронзительный взгляд, крючковатый нос, вечно дымящаяся папироса в откинутой правой руке… Была в ней какая-то неустроенность, нарочитое неблагополучие… Являлась она в те годы нечасто. А потом в памяти возникают и другие лица… Серьезный и значительный Семен Израилевич Липкин. Обаятельный и восторженный Дмитрий Николаевич Журавлев… Несколько набыченный — сообразно фамилии — Юлиан Григорьевич Оксман. Миниатюрный и манерный Виталий Яковлевич Виленкин… Красивая и язвительная Наталия Александровна Роскина («Наташа плохая»)… Сдержанная до застенчивости Татьяна Семеновна Айзенман… Веселая и говорливая Наталия Иосифовна Ильина… Умудренный от младых ногтей Вячеслав Всеволодович Иванов… Молчаливый, знающий себе цену Борис Абрамович Слуцкий… Так и слышу его голос, доносящийся из маленькой комнаты. Он нараспев читает Ахматовой стихи про тонущих в море лошадей и притесняемых на суше евреев… Ахматова провожает гостя. Я тоже выхожу в переднюю, снимаю с вешалки пальто и хочу подать его. Гость с испугом отстраняется от меня. — Нет!.. Нет!.. Что вы! Это — А. И. Солженицын. Он берет у меня из рук пальто и надевает его сам. — Я очень боюсь переменить психологию, — объясняет он Ахматовой и мне. По этой причине я стараюсь не ездить на такси… Я не могу видеть, как перед автомобилем разбегаются маленькие люди… — Случилось, — говорю я, — что молодой, но уже очень известный поэт Твардовский был в гостях у академика — кораблестроителя Крылова. На прощание хозяин попытался подать ему пальто. Твардовский остановил его жестом. На это Крылов сказал: «Поверьте, молодой человек, у меня нет причин заискивать перед вами…» — Да, да, — подтверждает Солженицын, — это было… Мне об этом сам Твардовский рассказывал… В начале шестидесятых годов, в тогдашнее либеральное времечко, появилось на свет Европейское сообщество писателей. Среди привлеченных к этому делу была и М. И. Алигер — Алигерица, как ее обыкновенно называла Ахматова. В один из своих визитов на Ордынку она довольно долго просидела наедине с Анной Андреевной, а потом удалилась. После ее ухода Ахматова рассказала за столом, что Алигерица приходила вербовать ее в Европейское сообщество. При этом Анна Андреевна со смехом повторила фразу своей гостьи: — Она мне сказала: «Мы боремся с Ватиканом…» Это позабавило всех, а Ардов не поленился и нарисовал для ордынского юмористического семейного альбома карикатуру, изображающую борьбу Алигер с Ватиканом. На рисунке был величественный папа в тиаре и со шпагой в руке, а против него выступала тщедушная фигурка Алигерицы. К тому же времени относится появление в этом альбоме и другого подобного рисунка. М. И. Алигер ездила в Италию по делам сообщества. Кто-то принес на Ордынку итальянскую газету, где было написано примерно следующее: Данту было бы гораздо приятнее, если бы вместо его однофамилицы в Италию приехала бы его истинная сестра — Ахматова. И вот Ардов нарисовал нечто вроде медальона с двумя профилями — Данта и Алигерицы, оба увенчаны лаврами. Надпись гласила: «Поэты-лауреаты Маргарита и Данте Алигьеры». Не тогда ли родились известные строки:IX
— Сегодня придет Фаина и будет меня виноватить, — произносит Анна Андреевна… Среди ее друзей Фаина Георгиевна Раневская стояла особняком, ибо принадлежала театру, миру, с которым Ахматова никак не была связана. Однако же дружба их, которая возникла во время войны в Ташкенте, продолжалась до самой смерти Анны Андреевны. Настоящая фамилия Раневской была, если не ошибаюсь, Фельдман, и была она из семьи весьма и весьма состоятельной. Помню, она говорила: — Меня попросили написать автобиографию. Я начала так: «Я — дочь небогатого нефтепромышленника…» В юности, после революции, Раневская очень бедствовала и как-то обратилась за помощью к одному из приятелей своего отца. Тот ей сказал: — Дать дочери Фельдмана мало — я не могу. А много — у меня уже нет… (Кстати, в своих воспоминаниях о Чехове Иван Бунин, к вящему удовольствию моему, ругательски ругает столь знаменитые и популярные пьесы Антона Павловича, в частности, за совершенное незнание дворянского быта. И мне было очень забавно прочесть там такое: «Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка <…> Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы».) Насколько мне известно, в своей, актерской среде Фаина Раневская позволяла себе весьма крутые шутки и даже вполне непристойные выражения, но при Ахматовой она всегда держалась сообразно обществу. Я даже вспоминаю и такое. Анна Андреевна послала меня с каким-то поручением к Раневской. Та приняла меня в одной из комнат своей квартиры и во время нашего разговора уселась под большим фотографическим портретом Ахматовой. Через некоторое время я заметил, что она, быть может, инстинктивно, повторяет позу Анны Андреевны, ту самую, что запечатлена на фотографии… Ахматова любила и иногда повторяла шутки и короткие новеллы Раневской. Дословно помню такую фразу Анны Андреевны: — Фаина говорит: «Моя домработница мне сказала: „Да, чтобы не забыть — в субботу конец света“». На Ордынке имело хождение множество цитат из Раневской. Все это произносилось с южным, одесским акцентом. — Ой, в вас волос густой!.. В вас воши есть?.. А шо вы обижаетесь?.. В кого их нет?.. А вы намажьте голову фотоженом, и они уси как одна сбегуть! — Ой, в вас нежная кожа!.. Когда я была молодая, у меня тоже была нежная кожа… Я шла по улице, так люди висовывались с форточек и говорили: «Ось идеть иностранка». Однажды в трамвае Раневскую узнала какая-то женщина, пришла в совершеннейший восторг, наговорила массу любезностей… Но тут, как назло, ей нужно было выходить, а потому она ухватила артистку за ладонь и сказала: — Мысленно жму вашу руку. Всплывает в памяти беспощадный отзыв Фаины Георгиевны об одной молодой женщине: — У нее не лицо, а копыто… В Театре Моссовета, где Раневская работала последние годы, у нее шла непрекращающаяся вражда с главным режиссером Ю. А. Завадским. И тут она давала волю своему острому языку. Как-то она и прочие актеры ждали прихода Завадского на репетицию, он только что получил звание Героя Социалистического Труда. После нескольких минут ожидания Раневская громко произнесла: — Ну, где же наша Гертруда? Надо сказать, Завадского Раневская пережила и, помнится, так говорила по поводу его кончины: — Да, да, это очень печально… Но между нами говоря, он уже давным-давно умер. Я поднимаю телефонную трубку. — Можно попросить Виктора Ефимовича? — говорит далекий голос. — Здравствуйте, Фаина Георгиевна, — говорю я. — Это Миша. Виктора Ефимовича нет дома… — Вы знаете, — говорит Раневская, — он написал мне письмо о моем спектакле… А я ему ответила… И там я так неудачно выразилась… Я написала, что я люблю рожать. Я имела в виду творить, создавать что-то на сцене… А то ведь могут подумать, что рожать в прямом смысле слова… — Все кончено, — говорю, — ваше письмо уже находится в Центральном архиве литературы и искусства. И теперь грядущие исследователи станут утверждать, что у вас было трое детей… И из них двое — от Завадского… — Я кончаю разговор с ненавистью, — послышалось из трубки… Еще только раз в жизни я позволил себе пошутить с Раневской. Это было у нее дома. Я машинально взял со стола фотографию, на которой были две фигуры сама Фаина и Е. А. Фурцева, которая смотрела на актрису снизу вверх и очень преданно. На оборотной стороне снимка рукою Раневской было написано буквально следующее: «Е. А. Фурцева: Как поживает ваша сестра? Я: Она умерла…» Повертевши фотографию в руке, я сказал: — Фаина Георгиевна, а Фурцева на этом снимке играет лучше, чем вы… Мой выпад она игнорировала и произнесла: — Я очень, очень ей благодарна… Она так мне помогла. Когда приехала моя сестра из Парижа, Фурцева устроила ей прописку в моей квартире… Но она крайне невежественный человек… Я позвонила ей по телефону и говорю: «Екатерина Алексеевна, я не знаю, как вас благодарить… Вы — мой добрый гений…» А она мне отвечает: «Ну что вы! Какой же я — гений?.. Я скромный советский работник…»X
В нашей столовой много людей. Они сидят на диване, на всех стульях и даже на табуретках, которые принесены с кухни. За столом в некотором обособлении сидит седой красивый человек, который читает рукопись, аккуратно переворачивая страницы… Мы с братом Борисом стоим в прихожей и смотрим на все это через раскрытую дверь…XI
На Ордынке завтрак. За столом не вполне понятное мне тягостное молчание. Отец читает юмористический журнал «Крокодил», а сам мрачнее тучи. Потом он молча передает журнал Ахматовой. Анна Андреевна смотрит на страницу в течение нескольких секунд и кладет «Крокодил» на диван рядом с собою. Завтрак окончился, все выходят из-за стола, я хватаю журнал и гляжу. Страница так и стоит у меня перед глазами: «Николай Грибачев. „Ощипанный джойнт“». Я помню даже первую фразу: «Плач стоит на реках Вавилонских, главная из которых — Гудзон». Это «памфлет» о «деле врачей-убийц». Рискуя сорваться, я лезу по скользкой, обледеневшей крыше… Впереди и сзади меня еще человек двадцать таких же смельчаков. Теперь прыжок вниз, в подтаявший сугроб, — и мы почти у цели… Это происходит 7 марта 1953 года. Крыша эта и двор расположены между Столешниковым и Камергерским переулками. Все мы, в том числе и я с двумя приятелями, стремимся, минуя бесконечную очередь, попасть в Колонный зал и поглядеть на лежащего там мертвого Сталина. Идея эта пришла в голову мне. В свои пятнадцать я сумел сообразить, что вполне реально пройти с той стороны, с которой движутся люди, уже побывавшие в Колонном зале. Сказано — сделано. От площади Маяковского до Пушкинской оцепление было неплотным, и мы с приятелями пробрались без особенных усилий. От Пушкинской пришлось идти проходными дворами, и так добрались до Столешникова… Мы примкнули к очереди почти у самой цели и через двадцать минут оказались там, куда тщетно рвались осатаневшие от горя несметные толпы. В памяти осталась только пышная зелень, окружавшая гроб, да звуки траурной музыки… Люди моего поколения помнят, как несколько дней подряд из всех репродукторов доносилась классика — симфоническая и фортепианная. Скрипач Давид Ойстрах впоследствии вот что рассказывал одной нашей с ним общей знакомой. Пока гроб Сталина стоял в Колонном зале, они, лучшие исполнители, играли по очереди. Там же они могли немного отдохнуть и подкрепиться. За занавеской стояли стулья, стол с бутербродами и чаем. В какой-то момент за эту занавеску заглянул Хрущев — лицо небритое, усталое, но довольное. Оглядев сидевших там знаменитых музыкантов, он сказал вполголоса: — Повеселей, ребятки! И лысая голова исчезла. И еще немного о музыкантах. Кто-то из коллег увидел в те дни плачущую Е. Г. Гилельс и принялся ее утешать: — Ну что вы так убиваетесь… У нас будут еще вожди. Ну, может быть, не такие, как Сталин… — Да плевать мне на вашего Сталина, — отвечала она, — я плачу оттого, что Сергей Сергеевич Прокофьев умер… Действительно, С. С. Прокофьев скончался в один день с тираном. В свое время композитор Андрей Волконский рассказывал мне, что ему и другим ученикам Сергея Сергеевича, тем, кто занимался похоронами его, досталось много хлопот. И самое главное, Прокофьев жил на улице Горького, а туда из-за оцепления невозможно было подогнать похоронную машину. И вот ученики несколько кварталов несли на плечах гроб, и их горе никак не смешивалось с горем прочих людей, устремившихся к Колонному залу. Десять часов вечера, но еще совсем светло. Мы с отцом идем по летней Москве, тут, в центре, толкотня, гомон толпы, гудки автомобилей… Ардов впервые ведет меня, повзрослевшего, в ресторан «Арагви». Швейцары почтительно приветствуют отца, и мы с ним спускаемся в малый зал. Низкие своды, росписи художника Тоидзе… (Я даже столик тот помню, за который нас усадили.) Официант записывает заказ, почтительно наклонив голову. Потом он исчезает, и слышно, как его голос повторяет все буфетчику и повару. — Так… Два шашлычка, — доносится до нас, — повнимательней пойдет!.. Мы с отцом сидим за мраморным столиком. Перед нами — кружки с пивом, моченый горох, соленые сухарики. Это «Пивной зал» на Пушкинской площади. Я с любопытством оглядываюсь, здесь я тоже впервые. В дальнем конце зала — лепной портик, а под ним три танцующие женские фигуры. — Это что такое? — спрашиваю я отца. — Три грации, — отвечает Ардов. — Набузовались пива и пляшут. Мы с отцом сидим в артистической уборной знаменитой актрисы Евдокии Дмитриевны Турчаниновой. Мы пришли, чтобы выразить восхищение ее игрой. Старуха польщена и приветливо нам улыбается. Чтобы слегка ее поразвлечь, Ардов решается рассказать ей один из самых последних анекдотов тогдашнего, хрущевского времени. Он говорит: — Вы слышали, что сейчас всюду идут слияния — сливаются главки, тресты, министерства… — Да, — отвечает актриса, — это я читала… — И вот, говорят, чтобы не отстать от моды, в Министерстве культуры решили слить МХАТ и Малый, чтобы был один Московский Академический Мало-Художественный театр… — Как?! Неужели есть такое решение?! — испуганно говорит Турчанинова. — Но это же ужасно! Это невозможно! Она переполошилась не на шутку. — Нет, нет, что вы! Это анекдот такой, всего-навсего анекдот, — пытается успокоить ее Ардов. Но старуха еще долго волнуется и возмущается, никакого юмора она в толк взять не может. Эта сцена происходила в помещении филиала Малого, в уютном театрике, который располагается в самом конце Большой Ордынки. С некоторых пор Ардов стал захаживать туда сравнительно регулярно. Все началось с того, что он где-то встретил своего приятеля актера Николая Рыжова и тот сказал: — Пойди посмотри, как Турчанинова и моя мать играют «Правда хорошо, а счастье лучше». Не пожалеешь… Сходи, пока обе старухи живы. И вот мы с отцом отправились на этот самый спектакль, а потом смотрели там «Волки и овцы» и еще что-то. Ардову нравилось, что сам театр располагается тут же на Ордынке, да и репертуар там был, что называется, наш, замоскворецкий… Вообще же к театру на Ордынке было несколько неоднозначное отношение. Ну, прежде всего потому, что наша мать была актрисой и режиссером и оба моих брата обучались в школе-студии при МХАТе. Сам Ардов в юности был весьма увлечен сценой, был участником каких-то тогдашних студий, а литературную карьеру начинал как театральный рецензент. Но в конце жизни почти не ходил на спектакли, это ему было скучно. Он уже любил вовсе не театр, а самих актеров — за инфантилизм, готовность к розыгрышам, шуткам… Ардов по этой причине всегда охотно посещал капустники, юбилеи, вечера в Доме актера… Помнится, отец внушал мне мысль, что актер вообще профессия не мужская, а женская. А если умный и мужественный человек наделен сценическим талантом, то это сущее несчастье. И самый красноречивый тому пример, который он всегда приводил, — великий артист Леонид Миронович Леонидов. У Ахматовой отношение к театру было вполне прохладным. Приведу здесь небольшой отрывок из воспоминаний Ардова об Анне Андреевне: «Театр она не любила. Например, никогда не была в Художественном. Но у нас дома был альбом, посвященный очередному юбилею МХАТа. Ахматова полистала его, посмотрела фотоиллюстрации и сказала свой приговор, так сказать, заочно: — Ну, так… Теперь я вам скажу: все, что относится к современности, они умеют делать хорошо, а исторические пьесы у них не удаются. Особенно плох у них должен быть Шекспир». На столе бутылки и тарелки с закуской. Сегодня к нашей матери пришли две ближайшие подруги — Вероника Витольдовна Полонская и Софья Станиславовна Пилявская. Ужин тянется долго, они обсуждают внутритеатральные дела. Ахматова, которая слушает их беседу, вдруг произносит: — Я не понимаю ни одного слова. Впечатление, будто присутствуешь при профессиональном разговоре гангстеров.XII
— Превосходное вино, — произносит Михаил Давыдович Вольпин. Он берет бутылку со стола и читает надпись на зеленоватой этикетке: — «Кахетинское № 8… Цена 14 рублей»… — Мне за строчку перевода платят пятнадцать, — говорит Ахматова. — Ну вот, — отзывается Вольпин, — даже и рифмовать не надо, чтобы купить такую бутылку… Сидящий рядом с Вольпиным Николай Робертович Эрдман, как всегда, молчалив. М. Д. Вольпин, близкий друг моих родителей, именно в его честь меня и назвали Михаилом, был одним из умнейших, остроумнейших и достойнейших людей, которых я знал на протяжении всей жизни. Помню, на Ордынке был один из бесконечных разговоров о Сталине, и Вольпин поделился с нами таким воспоминанием. Их везли в телячьем вагоне, человек тридцать столичных интеллигентов и восемь уголовников. У «политических» была с собой теплая одежда, еда на дорогу и все прочее, а у тех, разумеется, ничего. Урки сразу же выдвинули ультиматум — платить определенную дань. Интеллигенты взялись обсуждать это требование, и Вольпин дал совет: пойти на все их условия. Но большинство решило так: нас много, их мало, — а потому ультиматум был отвергнут. В первую же ночь урки набросились на интеллигентов с железными прутьями, жестоко их избили и отобрали вообще все вещи. После этого «политические» принялись рассуждать, отчего они не смогли дать грабителям отпор, несмотря на внушительное численное преимущество. Вольпин говорил: — Я им тогда пытался объяснить. Наши возможности заведомо не равны. Я ради того, чтобы сохранить свой чемодан, урку не убью, не смогу убить. А он ради моего чемодана меня убьет, он с тем и идет. А потому исход всегда предрешен, всегда в его пользу. Вот точно таким же был и Сталин. Все его соперники теоретики, демагоги — не были готовы к тому, чтобы ради власти Сталина убить. А он знал, на что идет, был совершенно к этому готов. И он их всех до одного убил. Все лагерные рассказы были у Вольпина замечательные. Например, такой. После освобождения он уезжал на поезде из Архангельска в Москву. Соседом по купе в вагоне у него оказался удаляющийся на «заслуженный покой» комендант архангельского управления НКВД, то есть человек, который в течение многих лет приводил в исполнение приговоры к расстрелу. В частности, он рассказал Вольпину, что пришел работать в органы еще при Дзержинском и сам «железный Феликс» проводил с ним и с другими новичками беседу. Он говорил им о высокой ответственности чекистов, о том, что в их руках будут находиться человеческие жизни. А чтобы почувствовать меру этой ответственности, предложил каждому новичку расстрелять одного из многочисленных приговоренных. Попутчик Вольпина сделал это столь мастерски, что сразу же был начальством отмечен и вскоре получил свою должность коменданта. Вольпина арестовали довольно рано, еще в начале тридцатых годов. Он познакомился с ГУЛАГом, и кроме того много ездил по стране, а потому в нем не было и тени тех иллюзий, какие в то время усиленно культивировали в себе «собратья по перу», которым очень хотелось жить «дыша и большевея», по меткому выражению Осипа Мандельштама. Михаил Давыдович несколько раз при мне рассказывал о примечательном разговоре, который был у него с Мандельштамом и Олешей. Вольпин пытался открыть им глаза на мрачную реальность. Осип Эмильевич отделался одной сакраментальной фразой: — Надо без страха смотреть в железный лик эпохи. А Олеша стал возражать по существу дела. Вольпин вспоминал: — Ну, с Мандельштамом я спорить не стал… А Олеша был мне ровня, и я ему сказал буквально так: «Юра, если вы не опомнитесь и станете культивировать в себе казенный оптимизм, вы или перестанете писать, или сопьетесь». (От себя добавлю: сбылись оба пророчества.) Далее Вольпин говорил: — Олеша этого нашего разговора не забыл. Уже в пятидесятые годы я пришел в управление охраны авторских прав, чтобы получить деньги, и увидел там Олешу. Ему ничего не причиталось, он просто выпрашивал у знакомых мелкие суммы, побирался…Я отвел его в сторону и сказал: «Юра, я вам дам столько денег, сколько вам нужно». И вдруг он взглянул на меня и произнес: «У вас я не возьму». «Почему?» — спросил я. «А вы помните, что вы мне когда-то сказали?..» Вспоминая свой давний разговор с Мандельштамом и Олешей, Вольпин прибавлял еще и такое: — Осип Эмильевич мне говорит: «Это правда, что вы пишете юмористические стихи?» «Да, — отвечаю, — пишу». «Я тоже написал недавно юмористическое стихотворение, — продолжает Мандельштам, — как вам оно понравится?» И прочел такие строки:XIII
Николай Робертович Эрдман бывал на Ордынке гораздо реже Вольпина. Мои родители и все гости относились к нему по-особенному, его пьеса «Самоубийца» всегда считалась бесспорным шедевром, а он сам мастером некоей литературной филиграни. Свидетельством тому были и басни, которые в свое время Эрдман сочинял в соавторстве с Владимиром Массом. Например, такое:XIV
— Ви-тинь-ка, — медленно и раздельно произносит худой невысокий человек, сидящий на стуле у стола, — мне понравился ваш последний рассказ в «Крокодиле»… Вы неплохо пишете… К сожалению, я не могу этого сказать о нашем общем друге Лене Ленче… Это Зощенко. Я впервые вижу его на Ордынке и пожираю его глазами. Он мой кумир, мой самый любимый писатель. Сейчас он похож на человека, который недавно очнулся от летаргического сна и заново осваивается с реальностью, щурится на солнечный свет, растерянно улыбается людям. На дворе 1954 год. Зощенко усмехается и продолжает свою речь: — Я был у них в гостях… У Ленча… Лиля мне говорит: «Да, Миша, стареем, стареем… Вот Лене (!) пятьдесят, мне уже сорок…» А я так прикинул: если она правду говорит, значит, я в свое время был растлителем малолетней… (Надо сказать, что у Зощенко с этой дамой был довольно длительный роман. Тогда она была женою некоего О. Злые языки про него рассказывали, что он частенько демонстрировал фото супруги и объяснял: — Это моя жена. С ней живет Зощенко.) На Ордынке был некий культ Зощенко. Он вспоминался и цитировался постоянно. Моя память и сейчас хранит многое из того, что употреблялось в нашем семейном обиходе: «Желающие не хотят», «Маловысокохудожественные стихи», «Пьеса не хуже, чем у Бориса Шекспира», «Не то чтобы мы пишем из-за денег, но гонорар вносит известное оживление в наше дело». Культ Зощенко в нашей семье, так сказать, косвенно поддерживала Ахматова. Анна Андреевна относилась к нему по-особенному, как к товарищу по несчастью. За глаза она всегда называла его Мишенькой. Я много раз слышал и в свое время записал нижеследующий рассказ Анны Андреевны. В августе сорок шестого года она шла по ленинградской улице и вдруг увидела, что по другой стороне идет Зощенко. Заметив Ахматову, он перебежал через мостовую, буквально бросился к ней. Надо сказать, что прежние их весьма далекие — отношения ничего подобного не предполагали. Он схватил Анну Андреевну за руку и стал сбивчиво говорить: — Что же теперь делать? Как же теперь быть? Неужели терпеть? Неужели это терпеть? — Конечно, терпеть, — произнесла Ахматова, улыбаясь от своего неведения. Тогда Зощенко стал горячо ее благодарить, говорил: — Вы даже не представляете себе, как вы меня поддержали… Он попрощался, и они расстались. Лишь несколько часов спустя Ахматова узнала о постановлении ЦК и тогда поняла причину странного поведения Зощенко. В начале шестидесятых годов, уже после смерти Михаила Михайловича, мне удалось прочесть «Четвертую прозу» Мандельштама, и я с великой радостью отметил те высокие похвалы, которыми он удостаивает Зощенко. Когда же я заговорил об этом с Ахматовой, она мне сказала: — Как хорошо, что Мишенька знал об этом. У Анны Андреевны были свои любимые цитаты из Зощенко. Точно помню две из них. Моего младшего брата, в те годы актера, она частенько называла, как одного из героев рассказа «Забавное приключение»: — Артист драмы. Другая излюбленная цитата из раннего рассказа «Лялька Пятьдесят». Там повествуется о воре, который влюблен в проститутку с таким именем. В финале он является к ней, говорит, что принес кучу денег, и приказывает выгнать клиента — богатого китайца. А когда тот уходит, вор признается, что денег у него вовсе нет, и тогда Лялька Пятьдесят в отчаянии повторяет: — Кто мне возместит китайские убытки? В пятидесятые годы Ахматовой приходилось зарабатывать на жизнь тяжким трудом — переводами из китайской классики, и тогда эта реплика была для нее весьма актуальна. А когда испортились отношения между Москвою и Пекином, Анна Андреевна ввела в обиход новую редакцию: — Кто нам возместит китайские убытки? В один из ранних своих, довоенных, визитов на Ордынку Зощенко почему-то рассматривал альбом с фотографиями. Там между прочими был такой снимок — два атлета в трусиках. Взглянув на фотографию, Михаил Михайлович сказал: — Этот думает: дай, думает, сниму штаны… И этот: дай, думает, и я сниму… А вот еще одна замечательная реплика Зощенко. Перед самой войной умер их с Ардовым общий знакомый (фамилию я забыл). Так вот, когда война разразилась, Михаил Михайлович сказал отцу: — А Н. Н. умер — и не прогадал. Отец рассказывал о невероятной, неправдоподобной славе, которая пришла к Зощенко в тридцатые годы. В этой связи вспоминался такой случай — со слов самого Михаила Михайловича. Как известно, он был сыном художника. И вот как-то в комиссионном магазине писатель увидел картину отца. Ему захотелось купить холст, но цена была непомерно высокая. Когда же он осведомился у продавца, отчего просят так дорого, тот отвечал: — Так ведь это — Михаил Зощенко. В этом случае его собственная слава перешла на его давным-давно умершего родителя. И Ахматова и Ардов всегда выражали восхищение тем, как Зощенко читал свои рассказы с эстрады. (Анна Андреевна назвала его гением этого дела.) Отец вспоминал, что Михаил Михайлович читал свои вещи мрачновато, без тени улыбки, а зал в это время буквально корчился в конвульсиях от смеха. Вот рассказ Ардова, записанный мною дословно: — Как-то на совместном выступлении я спросил Михаила Михайловича, отчего он так мрачно читает. На это он мне сказал: «Когда я сочиняю свои рассказы, я смеюсь так, что валюсь от смеха на диван. Но раз отсмеявшись над чем-нибудь, я уже больше никогда не смеюсь». Однажды я заметил: во время чтения какого-то рассказа Зощенко против обыкновения улыбнулся. Когда он окончил, я спросил его: «Почему вы улыбнулись?» Он отвечал: «Просто я забыл это место». У меня есть дневниковая запись о Зощенко, сделал я ее летом 1958 года. Там я писал: «Второй раз в жизни я видел Михаила Михайловича за четыре месяца до его смерти. Я знал, что он придет на Ордынку, и ждал его. Еще раньше я попросил отца дать мне одну из его книг, чтобы он надписал ее лично мне. Прохладным апрельским вечером я стоял у ворот нашего дома и ждал приезда Зощенко. Он бывал у нас и прежде, но во дворе шел ремонт и было очень грязно. В это же время должна была возвратиться из гостей Анна Андреевна. Она приехала раньше, и я проводил ее до дверей, потом вернулся к воротам и стал ждать дальше. Ждал я до тех пор, пока отец не вышел ко мне и не сказал, что Михаил Михайлович уже пришел. Как я его тогда не заметил, до сих пор понять не могу. Меня тогда поразило, как плохо стал Михаил Михайлович разговаривать. Слова у него выходили с трудом, как будто ему было больно их из себя выталкивать. Общий разговор из-за этого очень затруднялся. Я весь превратился в слух. Помнится, он говорил о поэзии, точнее даже, о сборнике „День поэзии“. Он говорил, что почти все, что ему понравилось, принадлежало старым поэтам Ахматовой, Пастернаку, Асееву… Когда стали ужинать, я, до того сидевший в углу комнаты, придвинулся к столу и сел около него. Моя мать сказала ему, что я его большой поклонник и, как она выразилась, знаток. Он впервые взглянул на меня с интересом и сказал, что, если бы знал об этом, сделал бы мне на книге более теплую надпись. За ужином он ничего не пил и не ел». Тут я прерываю свою старую запись, чтобы сделать некоторое дополнение. Мать впоследствии вспоминала, что между нею и Зощенко состоялся такой краткий диалог. — Миша, почему вы ничего не едите? — Видите ли, Ниночка, какая странная история: мне все время кажется, что я отравлюсь. Вообще же атмосфера вечера была самая непринужденная. Я помню и такую деталь. Михаил Михайлович в Москве остановился у своего старого друга литератора В. А. Лифшица, который жил неподалеку от Ленинградского шоссе. На Ордынку Зощенко поехал на такси. В те годы машины еще свободно ездили через Красную площадь, и шофер, который его вез, ухитрился врезаться в фонарный столб неподалеку от Кремля. Эта история всех позабавила, в ней нашли и некий политический оттенок. Зощенко едет в гости к Ахматовой и сбивает столб на Красной площади. Не провокация ли это? Возвращаюсь к своей записи: «Когда Михаил Михайлович стал прощаться, я вызвался проводить его до метро. Он сначала отказывался, но когда мать поддержала просьбу, согласился. Мы вышли в мокрую и холодную весеннюю ночь. Он спросил меня, правда ли, что я так им интересуюсь. Я ответил, что он мой любимый писатель и, если время позволит, я буду писать о его творчестве. Он спросил меня, знаю ли я его повести, на что я ответил, что знаю и люблю. Те двести пятьдесят метров, которые мы с ним прошли (дальше он себя провожать не позволил), промелькнули мгновенно, а я все еще говорил ему, что думаю об отдельных его вещах, задавал ему вопросы… На прощание он обещал надписать мне книжку, которую вот-вот должны были выпустить, и сказал, что если я ее не достану, то он сам пришлет мне. И теперь, через несколько дней после того как я достал эту книжку, его не стало…» Ардов сидит в своем кресле в столовой, прихлебывая чай, и просматривает газеты. — Послушай, — говорю я ему, — сегодня двадцать второе июля, ровно год со дня смерти Зощенко. В приличной стране уже начало бы выходить полное собрание сочинений. — В приличной стране, — отзывается отец, — он был бы еще жив.XV
— Анна Андреевна, вы помните?! На Гороховой, у мадам Жерар… Всего пять рублей, а какие барышни! Вы помните? — Лев Вениаминович, ну откуда я могу это помнить? — отвечает Ахматова, едва сдерживая смех. Разговор этот происходит у нас в столовой, присутствует старый друг моего отца Л. В. Никулин, его жена, все мы и Ахматова. Лев Вениаминович явился навеселе и вдруг пустился в воспоминания о злачных местах старого Петербурга. А так как под рукою никого из петербуржцев не оказалось, Никулин свои речи адресовал Ахматовой. Советский писатель, один из самых маститых, «проваренный в чистках, как соль», Лев Никулин был одним из завсегдатаев Ордынки. Человек притом он был довольно нелюдимый, при посторонних вообще молчал. Наш отец, пожалуй, был единственным человеком, с которым Никулин позволял себе откровенничать. Ардов говорил о нем: — Это — ужаснувшийся. Так отец называл тех людей, которые сами чудом уцелели в тридцатых и сороковых годах, чьи близкие и родные погибли при терроре и кто стал от этого сверхосторожным — даже при менее свирепых, чем Сталин, его преемниках. Никулин был сыном театрального антрепренера, в свое время довольно известного. Детство его прошло в Одессе. И он, например, вспоминал, как в пятнадцатилетнем возрасте желал по вечерам гулять на Дерибасовской улице и как родные этому препятствовали. Старая еврейская бабушка говорила ему: — Левочка, ну почему мне не хочется на Дерибасовскую?! Никулину был свойствен довольно желчный юмор. Я помню, как он пародировал советскую пьесу из жизни Пушкина. Арина Родионовна говорит своему питомцу: — Эх, Сашенька, дожить бы тебе до того времечка, когда Владимир Ильич будет громить народников!.. Никулин был другом Валентина Стенича. На Ордынке иногда вспоминалась такая история. Мои родители после женитьбы поселились в коммунальной квартире на улице под названием Садовники. (Потом ей присвоили имя Осипенко.) Их комната была на первом этаже. Однажды в отсутствие отца туда зашли Никулин и Стенич. Они уселись на диван и пустились в разговор с моей матерью, которая в те годы была весьма привлекательна. В это время распахнулась форточка и в комнату всунулась чья-то голова. — Простите, — послышалось от окна, — вы не знаете, где здесь помойка? — Вот! — одновременно произнесли Никулин и Стенич и указали друг на друга. Вообще же погибший в тридцатые годы писатель Валентин Осипович Стенич в моем восприятии был личностью легендарной. На Ордынке о нем рассказывалось множество новелл. Настоящая его фамилия была Сметанич. В юности он писал стихи, его отчасти прославил Блок в своем опусе «Русский денди». Во время гражданской войны Стенича едва не расстреляли, и после этого он перестал писать стихи. С ним была связана и такая легенда. Стенич утверждал, что когда-то в молодости из подражания Раскольникову он будто бы убил старуху, но не топором, а тяпкой. В это не все верили, но Стенич иногда прибегал к такой шутке. Если он видел какую-нибудь немолодую даму, которая вызывала в нем раздражение, то произносил с кровожадной интонацией: — Где моя тяпка?! И еще одна жутковатая, но также не вполне достоверная история. Когда эксгумировали прах Гоголя и перевозили его из Даниловского монастыря в Новодевичий, Стенич якобы украл ребро великого писателя и с тех пор держал эту кость на своем письменном столе. Кто-то из знакомых карикатуристов изобразил такую картину. К спящему Стеничу является гигантская фигура Гоголя и вопрошает: — Ну шо, сынку, помогло тоби мое ребро?.. «Русскому денди» Стеничу большевизм был отвратителен, и он этого почти не скрывал. Видный рапповец Юрий Либединский жаловался Ардову на Стенича. Он, Либединский, прибыл в Ленинград, чтобы агитировать попутчиков, писателей нейтральных, примкнуть к РАППу. После его выступления слово взял Стенич и сказал буквально следующее: — Я согласен на такую игру: вы, рапповцы, — правящая партия, мы оппозиция. Но вы хоть бы подмигнули нам, дали понять, что сами-то во всю эту чепуху не верите… Стенич говорил: — Знаю я ваших «пролетарских писателей». Они по воскресеньям жрут сырое мясо из эмалированных мисок, придерживая куски босой ногой. За бесшабашную болтовню Стенича вызвали в «большой дом» на Литейном. Там строгий чекист стал делать ему внушение. — Валентин Осипович, у нас есть сведения, что вы придумываете и распространяете антисоветские анекдоты. — Ну какой, например, анекдот я, по вашим сведениям, сочинил? - осведомился Стенич. — Например, такой, — сказал чекист. — Советская власть в Ленинграде пала, город в руках белых. По этому случаю на Дворцовой площади происходит парад. Впереди на белом коне едет белый генерал. И вдруг, нарушая всю торжественность момента, наперерез процессии бросается писатель Алексей Толстой. Он обнимает морду коня и, рыдая, говорит: «Ваше превосходительство, что тут без вас было…» Стенич посмеялся и сказал: — Это придумал не я. Но это так хорошо, что можете записать на меня… Стенич где-то кутил всю ночь и залил рубашку красным вином. Рубашку он тут же выбросил и продолжал пьянствовать. Утром ему понадобились деньги, чтобы продолжать кутеж. Он повязал галстук на голую шею, надел пиджак, кашне, пальто и отправился в Управление охраны авторских прав просить аванс. Не снимая пальто, Стенич появился в комнате, где сидели бухгалтеры. Увидев его, один из них радостно воскликнул: — Валентин Осипович! А мы собирались вам звонить… Тут надо подписаться на государственный заем. Стенич одним движением сбросил с себя пальто, кашне, пиджак и оказался по пояс голым. — Вот, — закричал он, — что со мной ваши займы наделали! Стенич был изумительным переводчиком с английского. М. Д. Вольпин рассказывал мне, что был свидетелем такой сцены. Находясь в гостях у Ильфа, Стенич взял с полки английское издание «12 стульев» и стал с листа переводить это на русский язык теми самыми словами, какие были в подлиннике. Простодушный Евгений Петров воскликнул: — Вы это наизусть знаете! — Ну вот еще, — отозвался переводчик, — буду я учить наизусть всякое г… Стенич был членом писательского домостроительного кооператива. И вот стройка замерла из-за отсутствия гвоздей. Тогда Стеничу поручили раздобыть гвозди. Он пошел в соответствующий наркомат, отыскал нужную комнату и обнаружил там тщедушного еврея, который распределял этот дефицитный товар. На всех заявках, которые поступали к нему, этот человек писал одну и ту же резолюцию: «Гвоздей нет. Отказать». Тогда Стенич решил употребить красноречие. Он говорил о том, что писателям необходимо жилье, ибо они работают в своих квартирах, и что, если гвоздей не дадут, может не состояться расцвет советской литературы. Еврей все это выслушал весьма меланхолически и наложил свою обычную резолюцию: «Гвоздей нет. Отказать». Тогда Стенич посмотрел ему прямо в глаза и с расстановкой произнес: — А Христа распинать у вас были гвозди?.. Рассказывал Семен Израилевич Липкин: — Однажды мы со Стеничем шли к кому-то в писательский дом в Лаврушинском. Лифт не работал, и мы поднимались по лестнице пешком. Я говорил: «Вот здесь живет такой-то писатель… А вот здесь — такой-то…» Стенич некоторое время меня слушал, а потом воскликнул: «Да это какой-то шашлык из мерзавцев!» Кто-то из знакомых упрекнул Стенича: — Нельзя называть большевиков «они». Надо говорить «мы»! — Ну ничего, — ответил Стенич, — придет время, «мы» «нам» покажем…XVI
На столике возле зеркала зазвонил телефон. Один из гостей берет трубку. — Я слушаю… — Тут он смотрит на нас и произносит с недоумением: — Тут спрашивают какого-то Павла Геннадиевича… — Павла Геннадиевича? — кричит Ардов из своего кабинета. — Скажите, что он был и только что ушел… Павел Геннадиевич Козлов, приятель мамы еще по Владимиру, как я уже упоминал, был преподавателем теории музыки в заведении Гнесиных. Однако там у него все шло вовсе не гладко. Причиною тому было его не в меру нежное сердце. Он развелся с Еленой Ивановной и женился на одной из своих учениц, а это, как известно, в советских вузах не поощрялось. Но мало того, через некоторое время он развелся и с этой женою, чтобы сочетаться браком с еще более молодой ученицей. Но и этот союз оказался не последним — за ним был четвертый в том же роде. Последняя жена была моложе Павла Геннадиевича уже лет на пятьдесят, и в конце концов она с ним развелась, а затем привела в их общую квартиру мужа-сверстника. Все это разворачивалось на протяжении десятилетий, но всегда по одному и тому же сценарию. В каждый промежуточный период, когда действующая жена его еще контролировала, а он уже встречался с новой возлюбленной, Павел Геннадиевич просил Ардова отвечать на телефонные звонки именно таким образом: «Был и только что ушел». Вообще же Козлов был человеком воспитанным, милым, с тонким чувством юмора. На Ордынке бытовали некоторые его новеллы. Один студент Института Гнесиных на экзамене назвал сочинение Дебюсси «Полуденный отдых фавна» — «Обеденный перерыв фавна». Другого студента экзаменаторы спросили: — Что такое баркарола? Он ответил так: — Это песня венецианских гольденвейзеров. И наконец моя самая любимая из историй П. Г. Козлова. Даже не в институте, а в училище шел экзамен по диалектическому материализму. (Надо сказать, что все преподаватели подобных «наук», как правило, страдали некоторым комплексом неполноценности.) И вот один из мальчиков проявил такое невежество, что экзаменатор спросил его с некоторым вызовом: — Позвольте, сами-то вы кто — материалист или идеалист? — Я баянист, — смиренно отвечал юный музыкант. — Поставьте мне троечку… Один из самых близких друзей нашего дома — Семен Вениаминович Кантор — был в определенном смысле существом парадоксальнейшим. Он был унылый юморист. Его интеллигентско-еврейская унылость никак не вязалась с профессией автора эстрадных и цирковых шуток. Впрочем, юмор его был несколько механический. Вот тому наглядный пример. Кантора пригласили посетить выставку собак. Он ответил: — Мне недосуг. При всем том Семен Вениаминович человек был удивительно воспитанный, приличный и приятный в обращении. Он очень хорошо играл в карты, а смолоду и в теннис. В свое время он был одним из карточных партнеров Маяковского, и у него хранилась открытка, в которой поэт приглашал его на игру в покер. А подпись была такая: «Ваш покернейший слуга Владимир Маяковский». Кантор был коренным москвичом, жил в Лабковском переулке на Чистых прудах, в одной из комнат коммунальной квартиры, которая когда-то вся принадлежала их семейству. (Дом этот и по сию пору стоит, в свое время он принадлежал отцу поэта-имажиниста С. Рубановича.) Отец Кантора был вполне преуспевающим присяжным поверенным. Кстати сказать, именно его помощником числился Осип Максимович Брик. И наш Семен Вениаминович прекрасно помнил тот день, когда Брик после свадьбы нанес визит своему патрону и представил ему молодую жену, в девичестве Лилю Уриевну Коган. Семен Вениаминович был меломан, смолоду учился музыке, был завсегдатаем Большого и Консерватории. Со слов Кантора я запомнил два старых театральных анекдота. По ходу оперного спектакля некоему тенору следовало взять свою «возлюбленную» на руки. Тенор был субтильный, а партнерша дородная, а потому поднять ее было весьма затруднительно. В этот момент из зала раздался чей-то голос: — Раздели на две охапки! В опере «Фауст» есть такое место. После дуэли сбегаются горожане и видят лежащего на земле Валентина. Тут они хором несколько раз повторяют такую фразу:XVII
В нашей столовой на диване две фигуры, лица повернуты друг к другу и сияют счастьем. Это — Ахматова и ее сын… Нет, не так надо начинать… На диване рядом с Ахматовой сидит застенчивый, бедно одетый человек — и плачет, с трудом сдерживает рыдания, и слезы капают с его лица в тарелку с бульоном. На Ордынке — обед. Мы все сидим за столом, а этот гость явился неким предтечей Л. Н. Гумилева, предвестником его скорого освобождения. Он поэт, еврейский поэт, пишущий на идиш. А фамилия у него совершенно не подходящая ни к облику, ни даже к профессии. Его зовут Матвей Грубиян. Он только что освободился из того самого лагеря, где сидит Лев Николаевич, и вот явился к Анне Андреевне с приветом от сына и со своими рассказами о тамошней жизни. Слезы текут по его лицу, слезы на глазах у Ахматовой, у всех нас, сидящих за тем памятным мне обедом. Это было в феврале 1956 года. А сам Гумилев появился на Ордынке ясным майским днем того же года. Он был в сапогах, косоворотке, с бородою, которая делала его старше и значительнее. Бороду, впрочем, он немедленно сбрил, отчего сразу помолодел лет на двадцать. Анна Андреевна попросила меня помочь приобрести для Льва Николаевича приличное платье. Мы с ним отправились на Пятницкую улицу и там в комиссионном магазине купили башмаки, темный костюм в полоску, плащ… С этого эпизода началась моя многолетняя дружба с Гумилевым. Нам вовсе не мешало то обстоятельство, что он был старше меня на четверть века. Я всегда относился к нему как почтительный ученик к учителю. Да к тому же Л. Н. чувствовал себя много моложе своих лет. — Лагерные годы не в счет, — утверждал он, — они как бы и не были прожиты. Лев Николаевич сидит на тахте. Поза — лагерная, коленки возле подбородка. Во рту дымится папироса. Он говорит: — Моим соседом по нарам был один ленинградский филолог. По вечерам он развлекал нас таким образом. Он говорил: «Очень скоро произойдет мировая революция, и город Гонолулу переименуют в Красногавайск… Разумеется, там начнет выходить газета „Красногавайская правда“…» И дальше импровизировал, сочинял статьи и заметки, которые будут печататься в этой «Красногавайской правде». На первое время Гумилев поселился на Ордынке в нашей с братом «детской» комнате. В те дни я общался с ним едва ли не пятнадцать часов в сутки. Я жадно ловил каждое его слово, впитывал всякое его суждение. Мы с ним ходили в пивную на Пятницкую, пили водку у нас в «детской»… Выпив рюмку-другую, он сейчас же закуривал и задирал ноги на тахту… Сталина (а его личности разговор касался частенько) он называл по-лагерному — Корифей Наукович, свои лагерные сроки — «моя первая голгофа» и «моя вторая голгофа». Мы едем с Львом Николаевичем по Ордынке в «шестом» автобусе. Пассажиров совсем немного. Вдруг я замечаю, что одна из наших попутчиц — высокая старая дама — смотрит на Гумилева не отрываясь и на лице ее смятение. И тут я узнаю ее. Это Грушко, старая поэтесса, она живет неподалеку, в Голиковском переулке. Имени ее теперь никто не знает, но многие помнят одно из ее стихотворений, его положил на музыку и пел Александр Вертинский, — «Я маленькая балерина». Дома я говорю: — Анна Андреевна, мы ехали в автобусе с Грушко, и она буквально пожирала глазами Льва Николаевича. Ахматова усмехнулась и произнесла: — Ничего удивительного, у нее был роман с Николаем Степановичем, а Лева так похож на отца. Лев Николаевич с детства обладал сильным сходством со своим родителем. Это видно на широко известной фотографии, об этом упоминает в своих воспоминаниях В. Ф. Ходасевич… Но в зрелые годы Гумилев стал похож на мать. Этому способствовало некое приключение на фронте. Было это, если я не ошибаюсь, в Польше. Лев Николаевич попал под минометный обстрел. Одна из мин угодила в какой-то деревянный настил, взрывной волной оторвало доску, и она угодила Гумилеву в самую переносицу. В результате этой травмы нос у него стал с горбинкой, точь-в-точь как у Ахматовой. Анна Андреевна говорила: — Лева рассказывал о войне: «Я был в таких местах, где выживали только русские и татары». А сам Гумилев мне как-то сказал: — Войны выигрывают те народы, которые могут спать на голой земле. Русские это могут, немцы — нет. — В Ленинградском университете, — рассказывал Лев Николаевич, — шел экзамен. Одной студентке достался билет, в котором был вопрос о воззрениях Руссо. Ей подкинули шпаргалку. Но тот, кто это писал, букву «д» выводил, как «б», с хвостиком наверх… И вот вместо того чтобы сказать «человек по природе добр», студентка заявила экзаменатору — «человек по природе бобр»… Это не только забавно, но и не лишено смысла. Я в этом убедился на собственном опыте. Как бобер возводит плотины и хатки, которыми ему, быть может, не придется воспользоваться, так и я писал в лагере научные труды без малейшей надежды на публикацию. Лев Николаевич прочел мне коротенькое стихотворение. Но при этом подчеркнул, что автор не он.Строки эти я запомнил с его голоса, сразу и на всю оставшуюся жизнь:XVIII
— Вот тут ты сделаешь два кронштейна, — говорит Ардов. Он ведет карандашиком по чертежу. — Ну-к что ж, исделаем, — степенно отвечает столяр Иван Капитонович. — А здесь, — продолжает объяснения отец, — такую небольшую фанерную перемычку… — Ну-к что ж, исделаем… При подобных сценах мне приходилось присутствовать регулярно в детские годы и в юности. И. К. Сигунов был краснодеревцем, он следил за сохранностью хорошей мебели в нашей квартире, а кроме того выполнял многочисленные ардовские заказы — сооружал столики, полки, подставки под книги и т. д. и т. п. Если замысел заказчика был ему по душе, Капитоныч степенно твердил свое «ну-к что ж, исделаем…», а коли нет, он повторял иронически: «Эшь ты!..» Кончались эти диалоги почти всегда одинаково. — Ну а материал-то у тебя есть? — спрашивает отец. — Доска у тебя такая найдется? — Васька стибрит, — отвечал Капитоныч. (На самом деле он употреблял глагол более выразительный.) Васька был его помощником и обладал тем преимуществом, что работал на мебельной фабрике, а потому, как теперь бы выразились, для приватизации имел возможности почти неограниченные. Иван Капитонович жил неподалеку от нас, в Толмачевском переулке, в крошечной квартирке без удобств, которую он соорудил себе сам на месте какого-то сарая. Году эдак в пятидесятом он овдовел, остались они вдвоем с сыном, впрочем, уже довольно взрослым. Как-то мы с отцом зашли к Капитонычу в Толмачевский. Он сидел на своей кухне и беседовал с простой женщиной очень степенного вида. Это оказалась сваха, которая довольно скоро подыскала ему вторую жену — скромную, тихую и приятную. Под конец жизни с Капитонычем случилась страшная беда — он совершенно ослеп, и у него как у инвалида появились права на улучшение жилища. Но осуществить это оказалось вовсе не просто, и вот тут ему помог Ардов. Пока это дело тянулось, Капитоныч регулярно появлялся на Ордынке. Его приводила жена, та самая вторая, застенчивая и молчаливая. Отец звонил по телефону, печатал на машинке письма и жалобы… И вот хлопоты увенчались полным успехом, Капитоныч получил новую квартиру. Жена еще раз привела его, он принес отцу подарок, какую-то, помнится, шкатулочку, которую сам полировал, уже будучи слепым. Когда Ардов вышел из комнаты, Капитоныч сказал мне и брату Борису: — Вот сколько у меня было заказчиков… У кого я только не работал… И никто мне не помог. Один он только мне помог… И слезы катились по его незрячему лицу. Однажды наш Капитоныч работал у писателя Владимира Дыховичного. Ему довелось реставрировать драгоценную вещь — декоративное корыто карельской березы. В какой-то момент он вытащил страшный ржавый гвоздь. — Вот сукины дети! — воскликнул столяр. — Что делают! — Да что ты говоришь? — отозвался хозяин. — Ведь это делали крепостные мастера в восемнадцатом веке!.. — Делали-то крепостные, — отвечал Капитоныч, — да ремонтировали-то вольные, так их мать… Дверь отцовского кабинета раскрывается и в столовую выходит заспанный хозяин. Навстречу ему со стула поднимается плешивый человек с эдаким «кувшинным рылом». Это эстрадный актер С. Отец немедленно вступает с ним в игру. Изобразивши на лице удивление, отец говорит: — Простите, вы кто такой? С. почтительно наклоняет голову и произносит реплику из «Плодов просвещения»: — От Бурдье… Валерий С. регулярно появлялся на Ордынке в течение нескольких десятилетий. Был он человек одаренный, я, помню, как-то слышал в его исполнении рассказы Салтыкова-Щедрина. К Ардову он приходил заказывать репертуар и притом был весьма требовательным клиентом, заставлял переделывать и переписывать юморески. Как-то Ардов говорит ему полушутя: — Валя, почеши-ка мне спину. — Ты, Виктор, с этим не шути, — серьезно отвечает С. — А что такое? — Был у меня, — продолжает тот, — дядя Павел. Он у нас с ума сошел. А тетя еще этого не знала. И вот она ему тоже говорит: «Павел, почеши мне спину». А он давай ей корябать — до крови. Шесть швов накладывали… Так что ты с этим не шути… С. вечно попадал в какие-то истории. Они с Ардовым не виделись в течение всех военных лет. Наконец встретились. С. осунувшийся, бледный… — Валя, — говорит отец, — что с тобой? Как живешь? Рассказывай… — Плохо, — отвечает тот. — А что такое? — Да я с балкона упал… — Как же это?.. — Был я в гостях, думал, что там лестница… А это был просто балкон… Я шагнул и… Как-то С. отдыхал в Сочи. Купаясь в море, он потерял вставную челюсть. Вышел на берег очень расстроенный, но кто-то тут же дал совет. Неподалеку купались местные мальчишки, их подозвали и попросили за вознаграждение поискать челюсть на дне. Мальчишки бросились нырять, и один из них тут же нашел потерю. Он вынырнул на поверхность, высоко поднял руку с челюстью и крикнул: «Ваша?» — так, будто все дно в этом месте было усеяно челюстями. — Я бы, конечно, мог себе достать галоши бесплатно, только хлопот много, времени жалко… Это произносит К., моложавый и красивый, вполне пристойно одетый человек, который сидит на диване в нашей столовой. — А как же это можно достать галоши — бесплатно? — спрашивает Ардов. — Очень просто, — отвечает К. — Для этого надо одолжить у кого-нибудь одну галошу. Например, правую. После этого я еду в трамвайный парк в стол находок и предъявляю там эту одолженную галошу. «А левая, — говорю я им, — потерялась у меня во время давки в трамвае». «Ну ищите», — говорят они мне. А у них там потерянных галош целая гора. Вот я и подбираю пару к той галоше, что одолжил. Они составляют акт, и я ухожу. После этого я возвращаю правую галошу владельцу, а с левой еду уже в троллейбусный парк. И там заявляю, что потерял правую во время давки в троллейбусе… И они мне показывают свою гору галош… Но это все так канительно. Этого человека я помню со времени своего отрочества. К. был администратором, устраивал Ардову выступления. Отец называл его жулик-неудачник. Был он притом совершенно неотразим для самой низшей категории дам. Но и на этом фронте его преследовали неудачи. К. бывал то и дело бит ревнивыми соперниками. Вот он вздыхает и говорит: — Мне тут предлагают заработать десять тысяч. Но я боюсь, уж больно дело ненадежное… — А что надо сделать? — Надо поджечь здание артели… Это тут недалеко — в Малаховке. Они там проворовались, а теперь хотят замести следы… Поджечь, конечно, можно… Но евреи очень хлипкие, на следствии расколются, сами же все и расскажут… — Нет, — произносит Ардов, — так жалобы не пишут… Он кладет бумагу на стол. Перед ним на диване сидит просительница, она смотрит на него умоляюще и с надеждой. — Я вас сейчас научу, как надо писать жалобы, — говорит отец. — Если вы вступили с кем-нибудь в бумажную войну, вы должны адресовать свои письма одновременно во все те инстанции, куда их может переслать вышестоящее начальство. Вот, например, вы жалуетесь в ЦК партии. На вашем письме должно значиться: копия — в МК партии, копия — в Моссовет, копия — прокурору Москвы, районному прокурору и т. д. и т. п. У Ардова был огромный интерес к жизни и к людям, а также доброта, желание активно помогать нуждающимся. Среди потока приходящих к нему людей немало было ищущих защиты и помощи. Но по доброте своей и отзывчивости к чужому горю Ардов иногда попадал в положения двусмысленные. Как-то на Ордынке появилась убитая горем женщина. Ее сын был осужден по довольно жуткому делу. Этот молодой человек в компании своих подвыпивших приятелей оказался на какой-то квартире. Там они все стали приставать к пришедшей с ними девице, а та от испуга бросилась в окно и разбилась насмерть. Так вот мать одного из них умоляла Ардова похлопотать о снижении тюремного срока, к которому приговорен был ее сын. Он, кажется, пытался урезонивать своих дружков и к несчастной этой девчонке не приставал. Отец взялся помочь, и в конце концов приговор парню пересмотрели. Через несколько дней после того как Ардов взялся помогать несчастной матери, на Ордынку явился пожилой, весьма респектабельный господин. Он тоже просил помощи. Муж его юной внучки, кажется, актер, из ревности убил свою жену. За это он получил продолжительный тюремный срок. Суть же просьбы деда была в том, чтобы добиться для него смертной казни. К удивлению моему, Ардов было взялся помочь и в этом деле. Когда проситель удалился, я сказал отцу: — У тебя есть какие-нибудь принципы? В одном случае ты хлопочешь о том, чтобы наказание стало мягче, а в другом будешь добиваться, чтобы человека казнили?.. Ардов смутился и, помнится, об ужесточении приговора хлопотать не стал. Вот эта, я бы сказал, беспринципная отзывчивость, готовность помочь любому просителю вне зависимости от сути дела, в конце концов имела печальные последствия… После смерти Ахматовой все ее бумаги были переданы Ирине Николаевне Пуниной и ее дочери. Дамы эти были чем-то вроде семьи Анны Андреевны, каковое обстоятельство и вызывало обиду ее родного сына и наследника. Получив в свое распоряжение весь архив, Пунины свою добычу припрятали, а потом стали распродавать по частям. Лев Николаевич решил этому воспротивиться и подал в суд. И тогда эти торгующие дамы притворились кроткими овечками, они обратились за помощью к Ардову, и родитель мой покойный написал позорнейшее письмо в ленинградский суд. Там он не только с жаром защищал Пуниных, но и порицал Л. Н. Гумилева… И все это на уровне политического доноса. Срам-то какой!..XIX
Виталий Иванович Войтенко победно оглядывает нас, своих юных собутыльников, и кричит, кричит с неповторимой интонацией: — Реже мечите, малолетки! А потом вдруг резко поворачивается ко мне — и скороговоркой, скороговоркой:XX
Мы сидим за чинным завтраком в доме Д. Д. Шостаковича. За столом сам композитор, его жена, сын Максим, я и еще два наших общих приятеля. Все молчат, тишина довольно напряженная. И тогда Максим обращается ко мне: — Мишка, расскажи какой-нибудь анекдот, ты их все знаешь… Реплика повисает в воздухе, молчание становится еще тягостнее. А дело было так. Максим Шостакович устроил холостяцкую пирушку, которая затянулась далеко за полночь, и мы все остались у него ночевать. А рано утром нежданно-негаданно пожаловал с дачи Дмитрий Дмитриевич с супругой, и нас, заспанных и не вполне протрезвевших, усадили за табльдот. Мой старый приятель Максим Шостакович — один из самых артистичных людей, каких я знаю. Темпераментный, живой, веселый, он не столько рассказчик, сколько «показчик», имитатор, и притом весьма наблюдательный. Если бы он не стал музыкантом, он мог бы быть замечательным актером. К сожалению, на бумаге невозможно передать почти ничего из того, чем он нас так веселил и радовал. Помню, например, как Максим изображал толстого болгарского полицейского, который завязывает шнурок на ботинке. Одну ногу поставил на стул, а наклонился к другой, той, что была на полу… Или такой трагикомический этюд. Максим изображал человека, который идет по улице и несет под мышкою маленький детский гробик. Навстречу ему незнакомая молодая женщина катит коляску с грудным младенцем. Прохожий деловито заглядывает в коляску и бодрым голосом спрашивает у оторопевшей матери: «Это кто у вас? Мальчик?.. Девочка?..» В шестидесятых годах Максим Шостакович с компанией друзей смотрел какой-то жуткий фильм об Эрнсте Тельмане. Кульминационным местом этой ленты был такой эпизод. Гестаповцы ведут Тельмана по тюремному коридору. И там он случайно встречает другого конвоируемого узника — Димитрова. Их разводят в разные стороны, и они кричат друг другу в гулком помещении: «До свидания, Эрнст Тельман!» — «До свидания, Георгий Димитров!» — Будь здоров, Отто Нушке! — заорал во всю глотку из зала Максим. (Был тогда такой функционер в Восточном Берлине.) В те далекие времена я регулярно видел и самого Дмитрия Дмитриевича. Но нельзя сказать, чтобы кто-нибудь из нас общался с ним. Разумеется, он был с нами, приятелями сына, очень вежлив, но от него всегда исходило какое-то ужасающее напряжение. Был он, как я понимаю, неврастеник и человек глубоко несчастный. Ведь и музыка его вполне неврастенична, лучше всего он передает «страх и трепет». Я полагаю, он совершенно не переносил одиночества, а потому ему непременно надо было состоять в браке. После смерти первой жены, матери его детей, он не женился довольно долго. А потом, уже на моей памяти, у Шостаковича появилась очень странная, мягко выражаясь, супруга. Звали ее Маргарита, в прошлом она была комсомольским работником. Лучше всего ее характеризует такая фраза: — Мой первый муж тоже был музыкант. Он играл на баяне. Довольно скоро у этой дамы произошел конфликт с детьми Дмитрия Дмитриевича, и она была удалена. Притом даже бракоразводного процесса не последовало, ибо тут выяснилось, что она оформила свой брак с Шостаковичем, не расторгнув до конца союз с баянистом. Дмитрий Дмитриевич в высокой степени обладал чувством юмора. Я с удивлением узнал от Максима, что у него была излюбленная цитата из раннего ардовского рассказа. Новелла эта называется «Лозунгофикация» и сплошь состоит из пародийных стихотворных призывов. Так вот, если на кухне слышался шум или грохот, Шостакович всякий раз возглашал:XXI
В мое время, в пятидесятых годах, на гуманитарных факультетах в университете существовала военная кафедра, и мы, пройдя курс, становились младшими лейтенантами запаса. Преподаватели, в основном полковники, были презабавные, приструнить они нас толком не могли, а потому занятия проходили очень весело. Полковник по фамилии Ахлестин имел к тому же и комическую внешность: курчавая шевелюра, широкий нос — совершеннейший лев с замкового камня на нашем старом здании. Вот он заглядывает в свой конспект и произносит: — В случае атомного нападения трупы собираются в закрытом помещении и не показываются на глаза родственникам… Я складываю перочинный нож и любуюсь своей работой. На серой доске только что вырезанная мною надпись: «Я тот солдат, который не хочет стать генералом». Я стою под грибком, я — дневальный. Это было в лагерях под Тверью, на Волге, в Таманской дивизии. Там я довольно быстро освоился и постиг важную закономерность. У армейской системы есть множество возможностей давить на человека, но только если ты составляешь часть какого-нибудь из ее подразделений — взвода, роты, полка… А коли ты по какой-нибудь причине оказался вне этого — заболел, отстал от части и т. п., у этой страшной машины против тебя почти нет средств. Как говорит русский народ, мышь копной не придавишь. По этой самой причине я немедленно вызвался быть дневальным — четыре часа стоишь под грибком, четыре спишь, четыре бодрствуешь, а на самом деле опять-таки спишь где-нибудь на свежей траве, подложив под щеку пилотку… В памяти моей всплывают полузабытые лица офицеров… Бодрый капитан Самоделко… Унылый лейтенант Тюгушев… В сравнении с этими вояками наши университетские полковники выглядели энциклопедистами. Замполит полка говорит нам доверительно: — Хорошо бы комсомольское собрание собрать, да вот нет аквариума… (Он так произносил слово «кворум».) В военных лагерях я побывал дважды, в двух, кстати сказать, Таманских дивизиях — под Тверью и в Алабине, в Подмосковье. В Алабине мы с моим другом Геннадием Галкиным прибыли с некоторым опозданием и сразу же попали на совещание к командиру батальона. Там шла речь о предстоящих учениях с боевой стрельбой. Между прочим, наш командир сказал следующее: — Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы во время этих учений кого-нибудь из солдат убило. В этом случае могут снизить оценку всему батальону. Лет почти двадцать спустя, уже в конце семидесятых, я снова попал в Тверь. В тамошнем соборе была хиротония, моего друга В. С. посвящали в диаконский сан. И уже после долгого обеда в гостеприимном архиерейском доме у покойного владыки Гермогена я отправился на вокзал, чтобы ехать в Москву. Был душный, пыльный летний вечер. На перроне многолюдство и толчея… И тут я заметил военный патруль — офицера и двух солдатиков, которые, изнемогая от жары, брели вдоль состава… Вдруг я понял, что они служат в той самой, в моей Таманской дивизии. А надо сказать, вид у меня был уже почти поповский борода, длинные волосы… Но я не выдержал и по-военному гаркнул: — Таман-цы! Они, бедняги, вздрогнули и инстинктивно подтянулись… Я вхожу в подъезд углового дома на Арбате. Лифт довозит меня до последнего, шестого этажа. Я нажимаю на кнопку звонка, мне открывают дверь квартиры и указывают на комнату, которую занимают Галкины. Я стучусь и вхожу. Мой сокурсник по университету Геннадий лежит на диване. При виде меня он поднимается, выпрямляется во весь свой исполинский рост, и просторная комната сразу становится тесной. Это произошло в 1958 году, на день Святой Пасхи. Мы учились с Геннадием Галкиным на одном курсе, его нельзя было не заметить в довольно серой толпе студентов — рост почти два метра, лицо красивое и умное. Был он тогда несколько застенчив. Как мне представляется теперь, это свое качество он не преодолел вполне до самой смерти, а потому и наличествовала в нем нарочитая, несколько напускная грубость. Тогда же, весной пятьдесят восьмого, мы с ним сблизились, виделись почти каждый день — ходили пить чешское и отечественное пиво, а также кое-что покрепче. Тут я его и познакомил с Александром Нилиным и вообще со всей нашей компанией. В 1960 году мы окончили университет, и Галкин со своей женой, тоже нашей сокурсницей, уехал на работу в Якутск, в тамошнюю республиканскую газету. Года черездва Геннадий вернулся в Москву, он был полон якутских впечатлений и рассказов, порой весьма занимательных. Мне особенно запомнились два. Поскольку в Якутске Галкин пил столь же регулярно, как и в Москве, то он попал в довольно обширную компанию людей, связанных этим времяпрепровождением. И вот среди них появился отстраненный от полетов за пьянство летчик гражданской авиации по имени Борис Коганер. Однако же через некоторое время он от компании отстал, каковому обстоятельству никто из собутыльников особенного значения не придал. Далее Галкин рассказывал: — Лечу я как-то по редакционному заданию в Мирный. А там посадка в Олекминске. А в аэропорту в Олекминске, это я точно знал, в буфете всегда бывают крутые вареные яйца и водка. Для Якутии лакомство необычайное. Вот лечу я и думаю: «Сейчас выпью сто пятьдесят граммов и съем три крутых яйца». Сели. Иду в буфет, вижу — яйца есть, водка тоже. Стоит небольшая очередь. И вдруг смотрю, впереди стоит мой приятель — Боря Коганер… Мы друг другу обрадовались, взяли уже не по сто пятьдесят, а бутылку и десяток яиц. Сидим, выпиваем, разговариваем… Тут я говорю ему: «Постой, как бы мой самолет не улетел». А Боря меня спрашивает: «Ты куда летишь?» «В Мирный», — говорю. «Так что ж ты волнуешься, ведь я этот самолет веду». И вот тут у меня рука дрогнула — наливать еще или не наливать… Галкин говорил, что в конце концов летчик Борис Коганер все же разбился. А вот еще рассказ Галкина: — Прилетаю я в командировку в Верхоянск. В самый разгар лета, в июле. Это зимой там полюс холода, а летом тридцать с лишним градусов жары… Утро, я с жуткого похмелья… Иду в пиджаке, путом обливаюсь, а раздеться до рубашки нельзя — комаров тучи… Дома все деревянные, пылища, улица немощеная. И вот она уже кончается и переходит в пыльную проселочную дорогу, которая скрывается за горизонтом… А в последнем двухэтажном доме располагается местная музыкальная школа… По случаю жары все окна настежь, и из них доносится музыка, детские упражнения. Все вместе — какофония ужасная… И под этот немыслимый аккомпанемент на противоположной стороне улицы хряк кроет свинью… Я смотрю на все это и думаю: «Ну вот приехали — здесь конец света». В шестидесятом году вместе с Галкиным отбыл в Якутск и другой наш близкий приятель, Леонид Лейбзон. Поначалу он со своей женой тоже работал в республиканской газете. Встала морозная сибирская зима, и как-то Леонид с женой решили посетить местный драматический театр. Они попытались купить билеты, но выяснилось, что это совершенно невозможно. Все продано на месяц вперед. Но так как они были работники газеты, места все же удалось раздобыть. И вот Лейбзон с женой отправились в театр. Шла какая-то пьеса Островского. Спектакль оказался ужасным. Но самое любопытное состояло в том, что в зале было очень мало народу… И лишь в антракте они сообразили, в чем тут дело. В фойе стояли две длинные очереди — в мужской и в женский туалеты. Этот театр был одним из немногих зданий в городе, где был теплый сортир, ватерклозет, тогда как повсюду — выгребные ямы с дощатыми кабинками… И во время самых страшных пятидесятиградусных морозов местные жители не жалели денег на театральные билеты, лишь бы справить свою нужду в теплом месте. А к концу представления ни в зале, ни во всем театре почти никого не оставалось. Хорошо было бы рассказать это Станиславскому. Дескать, не всегда и не везде театр начинается именно с вешалки… Ардов в течение всей своей долгой жизни никогда не курил и не пил. Причиною тому в большой степени была его врожденная болезнь — порок сердца. А потому он не мог, не умел отличать пьяного человека от трезвого. Разумеется, если этот пьяный более или менее связно говорил и стоял на ногах. Как-то раз, когда нас с братом не было, на Ордынку забрели два наших приятеля. Были они в сильном подпитии, но отец, как всегда, этого не заметил. А тут, как на грех, перегорела в столовой лампочка, и Ардов попросил пришедших молодых людей ее заменить. Те принесли стремянку, стали устанавливать ее под люстрой с нарочитым старанием и массой лишних движений. Потом один полез наверх, другой принял у него перегоревшую лампочку и подал новую… Но все это так неловко, что одна из них упала на пол и разбилась. Ардов, который с недоумением наблюдал за действиями своих гостей, воскликнул: — Вы что — клоуны?!.. Мы, как всегда, сидим в своей «детской» комнате, выпиваем и шутим. Среди нас сегодня Анатолий Найман, он только что выписался из больницы, из кардиологии, так что пить ему нельзя. Но шутить — сколько угодно. — А хотите, — говорит он, — я вас познакомлю с медицинскими сестрами из своей больницы?.. Там чудные девушки-медсестры. — Толя, — говорит один из нас, — познакомьте нас с медицинскими сестрами. Мы их будем «любить, как сорок тысяч братьев»… У нас ценились именно такие шутки. Ну, например: «Фотография. Лев Толстой и Айседора Дункан. Оба босиком. (Редкий снимок.)». Рождались у нас и стихотворные пародии.XXII
Он сидит в глубоком мягком кресле с газетой в руках. Полосатая пижама, домашние тапочки. Коротко стриженная седая голова, лицо выражает значительность, серьезность и ум. Взгляд из-под седых бровей я назвал бы свинцовым. Вот он опускает сложенный газетный лист, делает плавное движение правой рукой и раздельно произносит: — Э!.. Ба-рах-ло… Это его обычная реакция на все явления современной жизни, почти на всё, что он слышит от близких, читает в прессе или видит по телевизору: — Э!.. Ба-рах-ло… С отставным генералом госбезопасности Дмитрием Аркадьевичем Ефимовым я познакомился в пятидесятых годах и регулярно общался в течение нескольких лет, поскольку на его младшей дочери Наталье был некоторое время женат мой близкий приятель. Лет Ефимову в ту пору было за пятьдесят, и нам, студентам, он казался глубоким стариком. Этот человек притягивал меня к себе, ибо принадлежал к миру Лубянки, к тому, что пугало нас всех, но и завораживало своей безмерной властью. Если суммировать мои впечатления о Ефимове, то он напоминал мне нож гильотины. Не само устройство, не некое техническое изобретение, а именно нож — карающий, беспощадный… Была в нем при всей профессиональной хитрости и уме какая-то удручающая примитивность, прямолинейность. Чувствовалась абсолютная готовность исполнить любой приказ. Вот он сидит в своем кресле и медленно поднимает взгляд от газеты «Правда». Лист опускается ему на колени… — Да, — произносит генерал без тени юмора, — в Америке пролетарская революция пока невозможна… Империализм там еще очень силен… Мы втроем стоим у плиты на небольшой кухоньке в генеральской квартире. Сам Ефимов, его зять и я. Генерал собственноручно снимает большую эмалированную кастрюлю с огня. — А теперь они должны настояться… Надо подождать минут двадцать… Ефимов, уроженец Дона, учит нас, молодежь, варить со специями и есть раков. Биография у него была совершенно удивительная. Был он сыном священника, каковое обстоятельство в свое время его карьере вредило. Притом настоящее его отчество было не Аркадьевич, а Ардалионович. Но он еще до войны имел ромб в петлице, то есть был на Лубянке генералом. В самом конце тридцатых годов его послали в Ригу, он был там резидентом. Работал он под видом коммерсанта, был компаньоном какого-то предприимчивого латыша. Можно себе вообразить удивление и ужас этого человека, когда его скромный партнер по бизнесу после известных событий 1940 года вдруг стал министром госбезопасности Латвийской ССР. Генерал Ефимов был одним из тех, кто лично предупреждал Сталина о готовящемся нападении Германии. В апреле 1941 года в своем персональном вагоне он прибыл в Москву и делал сообщение на Политбюро. Он говорил о том, что несколько сот сотрудников немецкого консульства в Риге не просто занимаются шпионажем, а готовят захват Латвии. После его речи Сталин не проронил ни слова. Зато выступил Ворошилов, который сказал буквально следующее: — Товарищ Ефимов хороший работник и преданный делу партии человек. Но он не владеет нашей наукой, марксизмом. А наша марксистская наука позволяет сделать бесспорный вывод о том, что в ближайшее время войны между Германией и СССР не будет. С тем Ефимов снова сел в свой вагон и отбыл обратно в Ригу. А события шли своим чередом. 19 июня в Риге генерал принял последнего своего агента, это был капитан какого-то немецкого судна. Он сообщил, что нападение будет со дня на день, потому что уже грузят бомбы на самолеты. Капитан добавил, что должен немедленно отплыть из Риги. (Таков был негласный приказ — все немецкие корабли отозвать из советских портов, а все наши под любым предлогом задержать у германских причалов.) — Тогда, — рассказывал нам генерал, — я повел его на продовольственный склад, и он погрузил на свое судно столько продуктов, что ему могло бы хватить до конца войны… А затем Ефимов заказал литерный поезд, погрузил документы своего ведомства, разместил в нем всех своих сотрудников с семьями, и 21 июня 1941 года этот состав отправился из Риги в Москву. Во время войны Ефимов какое-то время был, если не ошибаюсь, в Новосибирске и, кажется, там познакомился с будущим министром путей сообщения Бещевым. Это обстоятельство имело важное значение в его судьбе. В конце войны побывал он и в Германии. Тут я должен заметить, что он был бескорыстен и безупречно честен. Я сам видел в их квартире «германские трофеи» — несколько хрустальных бокалов и букет искусственных цветов. И при этом он сам рассказывал, что его коллеги по известному ведомству не брали даже золото, их интересовали только драгоценные камни… В частности, Ефимов упоминал эпизод, который стоит того, чтобы быть занесенным в анналы. Доблестные чекисты завладели в Дрездене короной саксонских королей. Они извлекли оттуда все самоцветы, а корону расплющили. Самый крупный алмаз, ее украшавший, если не ошибаюсь, Абакумов послал в Москву в подарок своему начальнику по фамилии Мешик. В 1945 году Ефимов присутствовал на торжественном заседании по случаю годовщины Октября. Это происходило в Большом театре. Доклад делал Калинин, а Сталин с прочими функционерами сидел в президиуме. Калинин видел очень плохо, и доклад ему переписали аршинными буквами. Однако дело не обошлось без недоразумения. В какой-то момент докладчик прочел страницу, забыл ее перевернуть и стал читать то же самое… Когда несчастный «дедушка» принялся за ту же страницу в третий раз, Сталин со своего места издал выразительное «гм!». Из-за кулис тотчас же появился человек в штатском, стал позади трибуны и в нужный момент собственноручно перевернул страницу… Далее все шло гладко. После войны генералу Ефимову досталась, наверное, самая хлопотная должность во всем их доблестном ведомстве. Он стал министром госбезопасности Литовской Советской Республики. Там шла настоящая война. В Вильнюсе улица, на которой жили все советские начальники, на ночь запиралась с обеих сторон, как в средние века. И все же в дом, где жил Ефимов с семьей, была брошена бомба. Угодила она в детскую комнату, но его дочери, по счастью, были в это время в школе. О том страшном времени Ефимов вспоминал не без некоторого удовлетворения. Дело в том, что литовских партизан, «лесных братьев», с которыми он воевал, поддерживали с запада, в частности из Лондона, Интеллидженс сервис. А потому с профессиональной точки зрения это было весьма интересно — двойные агенты, провокационные акции и т. д. Первым секретарем компартии Литвы был несменяемый Антанас Снечкус. Но так как точка была горячая, там был и эмиссар московского Политбюро — М. А. Суслов. В здании ЦК их кабинеты соседствовали. И вот, рассказывал нам Ефимов, как-то среди ночи у него дома зазвонил телефон. Звонили из каунасского отдела госбезопасности. Голос в трубке сказал: — Товарищ министр, мы вас просим немедленно приехать к нам в Каунас. — А что там у вас случилось? — спросил сонный генерал. — Задержаны две спекулянтки, которые торгуют сахаром. — Вы что, с ума сошли?! — возмутился Ефимов. — У вас там милиции нет?.. — Мы все понимаем, — отвечали ему, — и тем не менее мы очень просим вас приехать… Тут генерал сообразил, что в Каунасе у него сидят не круглые идиоты, а потому ехать придется. Он сел в свой «мерседес» и к утру прибыл в Каунас. Там его ждал сюрприз. В местной ГБ сидели две дамы — жена и свояченица М. А. Суслова. Задержали их за то, что они, разъезжая в персональном сусловском вагоне, выменивали на сахар предметы антиквариата. (Можно себе вообразить, чту давали в послевоенной Литве за мешок сахарного песка.) Ефимов усадил обеих узниц в свою машину и поехал обратно в Вильнюс. К этому часу уже открылись учреждения, и генерал ввел их прямо в кабинет Суслова. — Михаил Андреевич, — сказал он, — примите ваших дам. Но я вас прошу впредь ограничивать их активность. Вы сами знаете, какая сейчас обстановка в республике… Суслов пилюлю проглотил, но, как писал Зощенко, «затаил в душе некоторое хамство». В восьмидесятых уже годах я услышал о том, что в одном из московских судов слушается дело о наследстве Суслова — чада и домочадцы чего-то не поделили. Говорили, что имущество покойного идеолога официально (то есть явно заниженно) оценивается в тогдашних двадцать миллионов. И, памятуя о литовской эпопее, я в это легко поверил… А затем я вспомнил одно из самых любимых моих мест из «Бесов» Достоевского: «Почему это, я заметил, — шепнул мне раз тогда Степан Трофимович, — почему это все эти отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник… почему это? Неужели тоже от сентиментальности?» Вернемся, однако, к моему сюжету. Довольно скоро после конфликта с Сусловым у генерала Ефимова произошло столкновение с хозяином соседнего с сусловским кабинета — со Снечкусом. У литовцев, как известно, масса родственников за рубежом, в частности в Америке, и многие из них уже в те годы получали посылки из-за океана. Разумеется, в Вильнюсе процветала торговля американскими товарами. И вот выяснилось, что одной из главных деятельниц этого подпольного бизнеса была жена первого секретаря ЦК Снечкуса. Словом, Ефимову пришлось иметь неприятную беседу и с ним. Суслов к этому времени, кажется, уже вернулся в Москву, но они со Снечкусом сговорились Ефимова убрать и сделали это очень легко под тем предлогом, что министром госбезопасности должен быть литовец. И Ефимов, сорока лет от роду, в генеральском чине, получает на Лубянке полную отставку. Разумеется, воспринимает он это как жизненный крах. Вот тут-то в его судьбе и сыграло роль приятельство с Б. П. Бещевым. А надо сказать, еще будучи литовским министром, Ефимов оказал ему неоценимую услугу. Дело было так. Как-то на Лубянке к нему обратился один из коллег: — Слушай, Ефимов, ты Бещева знаешь? (А тот был уже заместителем министра путей сообщения.) — Знаю, — отвечает Ефимов, — хороший мужик. А в чем дело? — Понимаешь, — отвечает коллега, — его министр посадить хочет, все время на него пишет. — Дай-ка я взгляну, — попросил Ефимов. И он прочел несколько доносов, которые сочинил тогдашний министр путей сообщения на своего зама. После этого Ефимов встретился с самим Бещевым, ввел его в курс дела и дал несколько дельных советов, каким образом нейтрализовать министерские доносы и что в свою очередь выдвинуть против него. В результате Бещев подсидел своего шефа и сам стал министром. И вот уже будучи в отставке, как-то летом Ефимов по обыкновению всех тогдашних начальников поехал на футбольный матч на стадион «Динамо». Там он увидел Бещева, который ему очень обрадовался и спросил: — Ты где теперь? — Нигде, — отвечал Ефимов. — Я в отставке… — В отставке? — изумился министр. — Так я тебе работу дам… И он немедленно сделал Ефимова своим заместителем по охране железных дорог. Разумеется, Ефимов считал подобное назначение для себя унизительным, но именно эта должность и спасла ему жизнь. В то время на Лубянке началась очередная кровавая баня, и все это кончилось лишь с расстрелом Берии и его ближайших приспешников… А про Ефимова там забыли, он так и сидел под крылышком у Бещева… Мы с его зятем, бывало, за глаза подтрунивали над отставным генералом. Мы называли его Экс-гауляйтером Литвы и обсуждали такой гипотетический сюжет: Литва отделяется от Союза, их командос похищают Ефимова, а потом его судят в Вильнюсе, как израильтяне Эйхмана в Иерусалиме. Мы тогда не могли себе представить, что наступят такие времена, когда сюжет этот станет весьма реалистическим. Только вот сам генерал до этих дней не дожил. Помнится, в начале шестидесятых пришлось мне уехать на два дня в Вильнюс. Когда я вернулся оттуда, Ефимов расспрашивал меня о впечатлениях, а они были довольно отрадны. На фоне московской всегдашней неустроенности Прибалтика радовала эдаким не вытравленным европеизмом. Чистые улицы, уютные кафе, отсутствие очередей… — Да, — отзывался наш «экс-гауляйтер», — в том, что там теперь нормальная жизнь, есть толика и моего труда… Я тогда постеснялся, а может быть, и побоялся сказать ему напрямик, что вся эта относительная нормальность существует именно вопреки его собственным и его товарищей усилиям.XXIII
Музыка смолкла, коричневая лента сменилась розовым ракордом, и режиссер радиопередачи нажал на магнитофоне кнопку «стоп». В наступившей тишине раздается голос главного редактора: — Так. Давайте обсуждать. Новые коллеги мои, редакторы, один за другим берут слово. Я то и дело слышу: — Эта песня хорошая, а эта плохая… Этот рассказ хороший, а тот плохой… Я смотрю на всех с изумлением. Они сошли с ума или друг перед другом искусно притворяются? Вся эта радиопередача, все эти песенки и рассказы такое дерьмо, что об этом вообще говорить совестно… А вот поди ж ты — волнуются, спорят… Это мой первый рабочий день на Всесоюзном радио, в редакции сатиры и юмора. Все сотрудники отдела собрались в кабинете главного и слушали только что записанную на пленку передачу. Но пролетел месяц, другой… Я побывал на множестве таких обсуждений, и вот на очередном прослушивании я уже слышу собственный голос: — Этот рассказ хороший… Эта песня плохая… Так я стал разбираться в сортах дерьма. И весьма профессионально. Коллега заглядывает в дверь и говорит мне: — Тебя вызывают в политконтроль. Так у нас на радио называлась цензура. — К чему они там прицепились? — бормочу я, поднимаясь на шестой этаж. За столом сидит мрачноватого вида немолодая тетка, перед ней папка с текстом подготовленной мною новогодней передачи. — Посмотрите. Она указывает мне на такое место из невинного детского рассказика: «Посреди зала возвышалась елка, похожая на трехступенчатую ракету». — Ну и что? — спрашиваю я цензоршу. — Как это — ну и что? — отвечает она. — Почему тут у вас сказано «трехступенчатая»?.. Ведь именно на таких ракетах доставляются в космос советские корабли… Я этого не могу пропустить в эфир… — Хорошо, — говорю я, понимая, что спорить бесполезно, — давайте напишем так: «Елка, похожая на космическую ракету»… — Вот это другое дело, — с удовлетворением говорит цензорша. Я собственноручно делаю исправление в тексте и удаляюсь. Цензорские функции осуществлял не только этот «политконтроль», это делали решительно все начальники, вплоть до самого председателя Комитета по радиовещанию и телевидению. В те годы я открыл такую закономерность: предугадать, чего именно потребует цензор, невозможно, ибо ход его мысли непредсказуем. Мне даже пришло в голову, что какой-нибудь ученый мог бы взяться за написание труда «Психология цензора», работа могла бы получиться прелюбопытнейшая. Несмотря на всю бдительность «политконтроля» и начальства, на радио по временам случались весьма скандальные истории. Одна из них привела даже к некоей реорганизации. В мое время, в начале шестидесятых, существовал на радио небольшой отдел выпуска программ. Состоял он из одного симпатичного еврея по фамилии Киперман и нескольких его помощников. Этот Киперман принимал у нас папки с текстами и давал добро на прокручивание наших пленок. В свободное же время, какового у него почти не было, он, сидя за своим столом, занимался чтением весьма популярных в те годы фельетонов Леонида Лиходеева. Но вот вместо кипермановского отдела возникла огромная, с десятками сотрудников главная редакция программ. И все это лишь по одной причине: выяснилось, что необходимо проверять не только сами радиопередачи, но, так сказать, их стыки — чем кончается одна и с чего начинается другая. И выяснилось это весьма скандальным образом. Был самый обычный день. В эфир одна за другой выходили запланированные и записанные на пленку передачи. Но в какой-то момент на радио поступило экстренное сообщение ТАСС, его следовало передать немедленно. Информация была такая: «Первый секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР Никита Сергеевич Хрущев отбыл с дружественным визитом в Финляндию». После этих слов диктора заиграла музыка и разухабистый женский голос спел:XXIV
Мы с Юлией Марковной Живовой стоим у высокого забора. Это даже не забор, а эдакая железобетонная решетка, за которой бродят по грязному снегу три десятка неопрятно одетых людей. Это прогулочный дворик в Московской психиатрической больнице имени Кащенко. Мы кричим: — Иосиф!.. Иосиф!.. Один из гуляющих подбегает к забору. Это Бродский. — Скажите Ардову, — отчаянно выкрикивает он, — пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!.. Я не могу! Я больше не могу!.. (В эту больницу будущего нобелевского лауреата упрятали для того, чтобы уберечь от готовящейся расправы. Увы! — он этого не выдержал, вышел на волю, отправился в Ленинград. Дальнейшее известно.) Летом 1962 года моя мать побывала у Ахматовой в Комарове и, вернувшись, рассказывала о двух молодых поэтах, которых Анна Андреевна приблизила к себе. Это были Иосиф Бродский и Анатолий Найман. Помнится, она говорила, что Бродский читал свои стихи в Комарове не очень охотно, а Найман весьма охотно и свои и Бродского. К тому же лету относится и такой забавный эпизод. К Ахматовой в Комарово приехала юная особа из Ленинграда. Говорила исключительно о поэзии. Между прочим, сказала и такое: — У меня есть весь Бродский. Ахматова возразила ей: — Как это можно говорить «весь Бродский», когда ему только двадцать два года?.. В этот момент распахнулась дверь и на пороге появился сам Иосиф — он принес два ведра воды. Ахматова указала на него своей гостье и произнесла: — Вот вам — ваш «весь Бродский». Довольно скоро после этого оба — Бродский и Найман — появились у нас на Ордынке. Хотя они принадлежали к числу гостей Анны Андреевны, у меня и у брата, да и у всей нашей компании, установились с ними близкие отношения. Бродский и Найман совершенно не походили друг на друга. Иосиф — рыжеволос, высок, нос горбинкой. Анатолий — худощав, изящен, голова как воронье крыло. Ахматова как-то сказала Найману: — У мальчиков Ардовых на голове еще волосы. А у вас — шерсть молодого здорового животного. У Бродского уже была слава — стихи его талантливы и эффектны. Авторское чтение, громогласное и несколько картавое, эффекты заметно усиливало. У Наймана славы не было. Стихи его утонченны, под стать изящной фигуре. Оба они были ловеласы, а точнее — донжуаны. Мы с Иосифом идем по Ордынке и сворачиваем в проходной двор. Цель нашего путешествия — шашлычная на Пятницкой улице. Он мне говорит: — Михаил, я начал писать поэму… Вот послушайте начало:К Аспазии
К Делии
XXV
Кладбище — жуткое… Мало того что могилы вырыты беспорядочно, но рядом чуть ли не зона… Во всяком случае, прямо над крестами и памятниками высится забор с колючей проволокой, стоят автоматчики на вышках… Все мне видится Павловск холмистый… 6 марта 1966 года. Мы с Бродским бредем по кладбищу в Павловске, в том самом Павловске холмистом… Мы ищем место для могилы Ахматовой. Нас сюда послала И. Н. Пунина. Узкая дорожка между могилами упирается в забор, и там стоит сосна рослая, стройная… — Ну, — говорю я, — вот тут, пожалуй, можно было бы… Но нет, не пойдет… У Пастернака три сосны, а у нас будет только одна… Иосиф грустно усмехается: — Ей бы эта шутка понравилась… Мы медленно бредем прочь от павловского кладбища… И вдруг нас осеняет… Зачем мы слушаем эту дуру Пунину? Ахматова сама точнехонько указала место для своей могилы. Мы вспоминаем последние строки «Приморского сонета»:1938.
Последние комментарии
8 часов 15 минут назад
14 часов 38 минут назад
14 часов 45 минут назад
15 часов 14 минут назад
15 часов 18 минут назад
15 часов 18 минут назад