Выстрел после войны [Олег Михайлович Козополянский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Олег Козополянский Выстрел после войны Повесть



Вообще-то мои старики — молодцы. Живут дружно. Один недостаток у них. И тот — незначительный. Я.

Это они так считают. В основном потому, что я стал юристом. Отец ворчит: «Говорил — пойдем на завод. Чистая работа. Хороший заработок. Почет и уважение. Так нет. Вот теперь и копайся в грязи за твердый оклад». Я и копаюсь.

И еще как копаюсь. Последний месяц вдвоем со старшим следователем Балояном с головой закопался в грязных махинациях торгашей из соседнего ресторана.

Вот ведь какие дела. Я в нем бывал — по секрету — не раз. Каждый раз меня там надували. Как рядовой советский посетитель, я считал, что так оно и нужно. Это вроде как входит в технологию обслуживания — надуть нашего брата. Ну там на рубль, на два. Мелочь. Пошлина за культуру обслуживания.

А когда столкнулся я с этим рестораном «по долгу службы» — ОБХСС нам дело передал — ахнул. Доходов от этой пошлины и всяких жульничеств — великие тысячи. Во время обыска у буфетчика дома мы нашли столько ценностей и денег, сколько мне не получить за сто лет службы на моей должности. А если бы и получить — то еще лет сто надо, чтобы потратить. А ведь буфетчику уже пятьдесят пять. Ну, еще пятнадцать лет ему может прибавить благодаря нашим стараниям суд. Когда же это он потратить хотел — все, что наворовал? И куда?

Во время обыска я ему изложил свои сомнения в целесообразности такого скопления ценностей в одних руках. Он это понял по-своему. И тут же сунул мне в руки какое-то кольцо со стекляшками. Решил поделиться. Я и сорвался. Сказал ему в глаза все, что думаю о нем и его шайке. По существу я сказал все правильно. Но, видимо, форма подвела. Короче говоря, появился протокол о попытке дачи взятки должностному лицу — мне то есть. И приказ прокурора об отстранении от следствия и выговор — тоже мне.

Огласил лично Павел Иванович, или, как мы его уважительно зовем в своем кругу, Сам, час назад. Сопроводил небольшой речью: «Я уже имел возможность указать вам на вашу невыдержанность, когда беседовал с вами два месяца назад». Это имеется в виду моя реакция на его указания относительно бороды. Я, можно сказать, два года жизни положил, чтобы отрастить бороду. Натерпелся и на работе, и дома. А он мне этак жестко порекомендовал сбрить. «В нашем учреждении не принято...» — сказал он.

На том мы и разошлись. Каждый при своем... Но без письменных последствий. А теперь...

— Вам надо хорошенько подумать над своими поступками. И вообще — о вашей дальнейшей работе. И жизни.

Вот я и сижу. И думаю.

Но, чтобы я не тратил драгоценное рабочее время только на себя (действительно, негоже думать о себе в то время, за которое вам начисляется зарплата), Сам подкинул мне работенку.

— Тут нам вернули дело. На доследование. Знаете — по тому несчастному случаю. С Красновым. Из-за плохого, небрежного оформления. Вот, возьмите, посмотрите. Подумайте, что еще надо сделать. Не торопитесь. Завтра утром доложите. Все. Распишитесь, что с приказом ознакомились. И идите.

Я расписался за свой первый выговор и пошел. Он мне вслед успел сказать: «А борода-то вам ни к чему. Сбрили бы...» Далась она ему!

И вот я сижу и думаю. Как приказано. Хоть думать тут особенно нечего. Дело предельно ясно. Прозрачно. И грустно, как березовая роща в первый зимний день. Ого! Так и до стихов додуматься можно. А это уж — край!

— От вас мне нужны факты, а не воображение. Факты — наше оружие. — Сам. Я прямо-таки слышу, как Павел Иванович это произносит.

А факты — вот они. В папке с надписью: «Дело по факту обнаружения трупа гражданина Краснова А. П.».

Лист первый: протокол об обнаружении трупа. Дальше — акты судебно-медицинской и баллистической экспертиз. Протоколы допросов свидетелей. Всего с десяток листов. Последний — постановление о прекращении дела за отсутствием факта преступления. Ну, конечно, фотографии места происшествия и трупа. Резюме после первого просмотра: дело есть — и дела нет. И не надо. Все предельно ясно. «Несчастный случай на охоте». Очередной самострел. Все печально — и все факт. Главный факт — искать тут нечего. Некого. И незачем. И чего его вернули? Вот-вот. Это-то и надо понять. Чего его вернули. Ага — есть. Письмо от возмущенных сотрудников министерства, где покойный занимал должность — и немалую. А чем возмущаются? Ах, вот в чем дело. «Коллектив министерства, его руководство и общественные организации не могут поверить в версию самоубийства Андрея Петровича — человека кристальной честности, души, отличного специалиста, широкого, жизнелюбивого, радостного, прекрасного и счастливого семьянина». Уйма подписей. А вот еще. Это уже на официальных бланках: «Нуждается в более тщательном расследовании, ибо версия самоубийства, выдвинутая следствием, не представляется верной».

И чего они все заладили: «самоубийство»? По-моему, Сам говорил о несчастном случае. Ага! Вот где собака зарыта! В протоколах допросов и милиция, и наши выдвигали эту версию. «Что вы можете сказать по поводу самоубийства Краснова А. П.?» И в постановлении о прекращении дела следователь по инерции записал: «дело о самоубийстве... прекратить». Да. Слово-то страшненькое.

А вот еще. Жалоба на нас. От жены покойного. «Следствие не сумело найти виновников смерти мужа. Несчастный случай из-за небрежного обращения с оружием я исключаю: Андрей Петрович — солдат, прошедший всю войну, геолог-таежник, опытный охотник, он умел обращаться с оружием. Тем более исключается самоубийство — и характером, и всей жизнью мужа».

Вот это да! Ищите убийцу!

Эмоции родственников и близких понятны. Но это уж чересчур. Вот они — акты экспертиз. Медицинской: выстрел произведен в упор. Даже следы дульных срезов отпечатались под подбородком. Пыж, пороховой ожог — все есть. Классика. Баллистической: убит из собственного ружья. Жаканом. Дактилоскопической: на ружье (и на курке) отпечатки пальцев убитого. Других нет. Так что с убийством не получается. Разве что убийца приставил ружье к горлу убитого и его пальцем нажал на курок. Но так не бывает.

Итого: скорее всего — все-таки несчастный случай? Или... Или самоубийство. Первое, судя по всему. Но — мое дело солдатское. Приказали — делай. Надо еще раз пересмотреть все дело. Переписать кое-что, кое-кого, наверное, еще разок допросить. Оформить поаккуратней. И в архив. В основном, похоже, тут работа для машинисток. Хорошего следователя на такую работу грех отвлекать. Разве что такого недотепу, как я. Чтобы набивал руку на переписке бумаг, а не вступал в теоретические споры и пререкания с подследственным и начальством.

Итак, проверяю из двух «или» — первое. Оно же, скорее всего, и последнее... Опять за «дело». Охо-хо... А тут еще выговор. Это через полгода после начала блистательной карьеры следователя областной прокуратуры. По-моему, Сам вытащил меня из района только для того, чтобы избавить от меня нижнее звено нашей стройной системы. Вообще — за что он меня вытащил сюда? Ну, раскрыл за два года несколько десятков преступлений. Так и другие раскрывали. Взял он меня на прицел после злосчастной бутылки вермута. Такой фауст-патрон, за рубль девяносто семь. При одном виде ее я начинаю понимать, как бутылкой можно подбить танк. Даже порожней. А с содержимым... Бр-р. Страшно подумать... Из-за этой бутылки у меня были неприятности. Передали мне из милиции дело. Пьяная драка у магазина-первоисточника. Дрались человек пять. Итог — одного отправили сначала в больницу, потом в морг. Остальных забрали. И с ними еще человек пять свидетелей. Членов общества трезвости среди них не было. Покойного ударили по голове той самой бутылкой вермута. Еще не распечатанной. Бутылка в куски. Мои коллеги из милиции представили кучу протоколов допросов. Фотографии и схемы: на месте каждый из участников показывал, кто где стоял. А так как все они мало что помнили, то по схеме получалась веселая картинка: ударить мог каждый — и никто. Из вещдоков — осколок бутылки с этикеткой «Вермут». До сих пор не пойму, зачем они мне этот осколок передали. Этикеток я не собираю.

— Ну, свидетелей мы тебе насобирали... Готовенькое дело получаешь. Подписывай — и с плеч долой, — пошутил жизнерадостно милицейский собрат, когда я поутру зашел к ним. «Подписывать» мне было нечего, и я потребовал отыскать — хоть тресни — горлышко злосчастной бутылки. Я, конечно, понимаю — кому охота лазить по мусорным бачкам в поисках каких-то бутылочных останков. Но... Как мне установить — кто же бил покойного по голове? В таком деле показания участников — дело ненадежное. Что ж мне — всех их за убийство сажать? Или никого? На меня нажаловались Самому. Тот вызвал: «Это почему же вы с делом волыните?» Я объяснил — для чего и почему. Сказал, что в вузе слышал о дактилоскопии. И как-то все еще верю в нее. А где же еще искать отпечатки пальцев убийцы, как не на горлышке бутылки? Ведь именно за горлышко держат ее. Обычно. И этот случай вряд ли исключение. Сам что-то пробурчал в трубку милицейскому начальству. Короче — горлышко к обеду уже было у меня с заключением экспертов. На нем были отпечатки пальцев. Как потом выяснилось — одного из задержанных... Дело я закончил в тот же день.

Потом на нескольких совещаниях подряд склоняли мою особу: современного, знающего, думающего, уважающего науку, молодого... и прочая, и прочая. В итоге — меня, молодого и прочая, Сам забрал к себе. Повысил, так сказать. И для начала влепил выговорешник. И всучил это дело, по которому и делать-то нечего. Разве что думать. Я и думаю.

Значит, так. Двадцать второго марта сего года на своей даче, в кухне, был обнаружен мертвым Андрей Петрович Краснов. Возраст — пятьдесят шесть. Женат. Имеет дочь. Главный специалист министерства. Смерть наступила от ранения в голову. Выстрел в упор — в подбородок. Жаканом. Из ружья, найденного тут же.

Обнаружен сторожем дачного поселка и участковым инспектором — они услышали выстрел и первыми прибыли на место происшествия. Минут через пять после выстрела. Краснов уже был мертв. Заключения экспертиз мне известны. Свидетельские показания — тоже. Картина, в общем, ясная, если разбавить факты воображением. За неимением других дел я это и делаю. Воображаю.

Накануне вечером этот самый Андрей Петрович, устав от министерских хлопот и городской суеты, зашел домой — предупредить жену — и махнул к себе на дачу. В Жаворонки. А что — место хорошее. Лес. Тишина. Я бы сейчас тоже куда-нибудь махнул... Ну да ладно. Воображаю дальше. Значит, так: он попрощался с женой и дочкой — это есть в их показаниях. Собрал рюкзак и уехал. Вечером побродил по пустому поселку. Сходил, наверное, в лес. Вернулся, поужинал — и лег спать. Стоп. Стоп. Не лег. И не ужинал — сидел на кухне и курил. Много курил. Полная пепельница окурков. Курил и сидел один. Больше на даче никого не было. Да и во всем поселке — никого кроме сторожа. И участкового милиционера. А чего там вдруг участковый оказался? Ночью-то? С женой, что ли, поругался? Ага — вот его показания: «Решил подежурить, так как накануне были совершены кражи в двух пустых дачах поселка». Ну — это другое дело.

Покойного они видели вечером. Когда он прошел к себе на дачу. Знают его в лицо. Здоровались. Угостились сигаретами. Был вполне нормальный. Трезвый по виду. Сказал: «Устал. Пойду к себе». И ушел. И все. До выстрела ничего такого не знают. Не видели. А вот я вижу: сидит себе уставший человек. Покуривает. Отдыхает. Потом берет ружье «Зауэр — три кольца» с пистолетным ложем. Страшно дорогая штука. Подарок от друзей-северян. Зачем берет? А кто его знает? Может — друзей вспомнил. Может — проверить хотел. Или почистить. Задумался опять. Поставил ружье на пол. Обперся о него подбородком. Вздремнул. И... Говорят — палка раз в год стреляет. А тут — ружье. Заряженное жаканом. И нет человека. Все ясно, И все подтверждается протоколами. Жалко, конечно. Хороший, видно, был человек. Вон сколько людей о нем беспокоятся даже после его смерти. Обо мне, к примеру, разве что родные поплачут. Ну, там — несколько друзей. Но — им еще подождать придется. Я не тороплюсь с этим.

Да... И лицо приятное. Красивый был человек. И судя по всему — вполне счастливый... Вот она — жизнь... Ну что же? Значит — несчастный случай? Выходит — так.

А откуда у него вдруг оказалось на даче ружье? А? Вещь ценная. Дачи, случается, обворовывают. Чего его на пустой даче держать? Мало ли что может быть: украдут. В дурные руки попадет — беды не оберешься. Я бы ружья на даче не оставлял. Тьфу! — опять моя извилина дала зигзаг. Какое мне дело, почему он ружье на даче держал? Ну, может, ему так удобней было. А все-таки — почему?

И еще. Выстрел произошел в четыре часа утра. Чего это усталый человек, приехавший отдохнуть на дачу, сидит всю ночь напролет один, курит одну сигарету за другой и ружьишко в руках вертит? Ну, допустим, погулял человек по лесу. Пришел домой. Выкурил пару папирос. Ну — три. Ну — четыре. На дворе — ночь. И слать бы лечь можно. Тем более — утром рано на работу ехать. Двадцать третье-то — среда. Рабочий день. Вон — его начальник говорил, что в этот день у них в девять заседание коллегии началось. Ждали Андрея Петровича. А он не пришел. В первый и в последний раз опаздывал... Опять — не чета мне. Сам уже пару раз намекал... Как-то уж так получается, что на совещания в кабинет к нему я прихожу последним. Неумышленно, конечно. А он уже взял моду — у меня спрашивать разрешение: «Наш молодой коллега позволит начать заседание?» Тоже мне юморист. Я же не нарочно... Начинайте, когда угодно... Да. Ну, ладно...

Пока что все это — «домыслы и вымыслы», как сказал бы Павел Иванович. Вот, жена покойного пишет — был он опытный таежник... Может, таежная жизнь приучила человека засыпать в любом положении... Правда, во сне не курят. А когда сторож с милиционером вошли в кухню — дверь на дачу, между прочим, была незаперта, — в пепельнице еще догорал окурок. Значит — не спал...

И еще одно меня не устраивает. То, что палка сама может выстрелить, я знаю. Слышал не раз. Даже периодичность установлена — раз в год. Тут у меня сомнений нет. А вот ружье чтобы выстрелило, надо нажать на курок. Если исправное ружье. А этот «Зауэр» в образцовом состоянии. «Самопроизвольное выстреливание исключается». Это не я говорю. Это — баллистики. А они — наука, которую я чту и уважаю. За это меня и в должности повысили...

На курке есть отпечаток пальца. Убитого. Интересно, если он заснул и рука соскользнула вниз — мог он нечаянно нажать на курок? Э-э! Дурацкий вопрос. Что значит «мог», когда нажал. Печальный, но неоспоримый факт.

Ну так что: все-таки — несчастный случай? Может быть... Может быть... А раз может быть — значит, может и не быть. Хоть и формальная, но логика.

Придется, пожалуй, покопаться. Пойду-ка я к Самому. Чего ждать до утра? Уж иметь неприятности — так сразу.


— Мало думали, голубчик. Утром. Утром... — начал было Сам.

— Павел Иванович! Во-первых, я все осознал и раскаялся в сжатые сроки. Во-вторых, я думал эффективно и качественно. И, в-третьих, Павел Иванович, как вы и думали, это не несчастный случай. Это самоубийство.

Сам сел в кресло, из которого приподнимался.

— Как я думал? — он удивленно заморгал. Я давно заметил, что небольшая доза «настойчивости» при разговоре с начальством полезна. Оно теряется. Тут важно не переборщить. А это трудно. Риск, конечно, есть...

— Ну, да! И вот — факты подтверждают, — я торопливо выложил плоды своих раздумий. Сам, выслушав, засопел. Это значит — жди разноса. Я и жду покорно.

— Во-первых, что я думаю — не ваше дело. Во-вторых, все, что вы тут изложили, это сплошные вымыслы и домыслы. — Я так и знал. — Умозаключения, а не факты. Сам бы я на вашем месте с этим к своему начальству не пошел. Это было бы нахальством.

А я и так это знаю. Без него. Но ем его глазами преданными и наивными. Так мне кажется. У него другое мнение.

— И вообще — идите. И работайте. Давайте мне факты. Учтите, другого дела я вам не дам, пока это не вылижете.

Я отвечаю:

— Вас понял. Факты будут. Разрешите идти?

Он кивает головой. Я делаю «налево кругом». Это чтобы потрафить его военной косточке. И иду к двери.

— Да. Вы там поделикатней, с этим делом. Родственников не вызывайте сюда без нужды. Походите сами. Только не забывайте уголовно-процессуальный кодекс. Ни на шаг от УПК! Никакой самодеятельности! И факты закрепляйте. Факты.

Я отвечаю:

— Будет сделано. Пошел за фактами.

Он вздыхает мне вслед. Шумно. По-моему, сожалеет, что ограничился выговором. Мог бы и строгача дать. Но чего ему расстраиваться из-за пустяков? У него еще все впереди... Уже в дверях слышу: «А борода вам все равно не идет». Так и хочется добавить: «И Карфаген должен быть разрушен»...


За всю мою практику мне еще не попадался человек, которого беседа со мной на интересующие меня по службе темы радовала бы. Вопросы, которые мне приходится задавать по ходу дела, не всегда, мягко говоря, отличаются тактом. И скромностью. Что поделаешь: пути к истине пролегают во тьме незнания. И чтобы познать ее, приходится брести по душам человеческим в потемках. А в потемках — иной раз и на больное место наступить можно. Но — «истина дороже». Мы — слуги истины, призванные добывать ее в поте лица.

Выходит, я — последователь Аристотеля? Вот никогда не подумал бы о себе так хорошо. Хотя, хорошо ли это — не знаю. Кроме того, что он вроде бы сказал: «Платон мне друг, но истина дороже», — уже ничего не помню. А ведь сдавал когда-то историю философии! Ах, память человеческая, как ты слаба и несовершенна!

Коль меня потянуло на афоризмы и самобичевание, значит, я увиливаю от какого-то дела, от которого все равно не увильнешь. Вот уже с полчаса я сижу на скамейке и созерцаю старый арбатский дом, из тех, что сохранились еще в малом числе в вырастающем вокруг них лесу элегантных и скучных современных коробок. Оно, конечно, современные формы. Строгость. Комфорт. Блеск стекла и бетона. Восхищенный глаз легко скользит по их фасадам — я, правда, не знаю, где у них фасад — кругом одинаково. Зацепиться не за что. Сплошной восторг и легкость! А вот в такого каменного арбатского мастодонта очи вперил, и гляди-разглядывай. Разнооконье этажей. Какие-то фонари. Балкончики. Лепка карнизов. Угловатое, может даже не очень красивое, с точки зрения эстетов, лицо. Но — лицо. Свое. В такое глаз вцепился — не оторвешь. За таким лицом душу видишь. Насчет блеска и комфорта — оно, конечно, современному уступает. Это-то я знаю — сам жил тут, на Арбате. В доме, пережившем даже наполеоновское нашествие. И пожар Москвы. Коридорная система. В туалет — очередь с шести до девяти. Умывальник — на кухне. Затерялся между столами. С утра — шум, там, дружеская перебранка десятка людей, живущих на одной кухне, а потому всё про всех знающих. Тесно. Но — не заскучаешь. Газеты можно было не читать. Радио не слушать. Все новости — что было и чего не было — обсуждались на кухне. Коллективно. Сейчас нас всех расселили по Ореховым-Борисовым, Вешнякам-Владычиным, Коньковым-Деревлевым. Говорили — дом наш будут реставрировать. Как-никак — заслужил ветеран. На нем даже табличка была про его заслуги, но в суете про это забыли. Какой-то современный гений архитектуры проявил свой талант. Теперь на месте нашего дома — чудо из стекла и бетона. Я, как мимо прохожу, отворачиваюсь. Злость меня берет на таких гениев...

Ну, ладно... Это все лирика. Рыцарь из ниши дома-ветерана сурово взирает на меня. С явным презрением к малодушию человека двадцатого века. Ему хорошо. Стоит себе уже сотню лет — и никаких колебаний. Даже когда во время войны бомба шарахнула напротив, в театр Вахтангова, он устоял, не дрогнул. Одно слово — рыцарь. А я вот колеблюсь. Это со мной бывает. А всего и дел-то: войти вот в этот подъезд, подняться на лифте до пятого этажа и нажать на кнопку, под которой написано: «К Красновым звонить два раза». Или, может, один. Не знаю.

Вообще, я человек не нервный. Сестра склонна считать меня бесчувственным чурбаном. Это потому, что я подсмеиваюсь над ней, когда она льет слезы над чувствительными фильмами. Может, она и права. Но не в этом дело. А в том, что, хоть я и бесчувственный чурбан, но вот так, запросто позвонить в дверь дома, хозяин которого умер совсем недавно, и сказать его близким: «Здрасьте. Поговорим-ка о смерти покойного», — не могу. Эх, слаб человек! Слаб. И потом — уж больно хорошо сидеть на лавочке, подставив физиономию солнцу. День сегодня — сказочный. Тепло. Сидеть бы так, загорать и на девушек поглядывать. Они — как бабочки — выпорхнули из коконов своих шуб, под которыми ничего и не видно — порхают перед глазами. Туда-сюда. Одна красивей другой.

Как пить дать — с завтрашнего дня опять начнется дождь. А то и снег. И вся эта красота исчезнет. Так уж господь бог завел — не балует прекрасную столицу теплом в апреле. Сидел бы и глядел на всю эту благодать. Но — позади Сам. Отступать некуда. И потом — эти прелестные бабочки ни на один из вопросов, которые сейчас меня интересуют, ответить не смогут. В данном конкретном случае они для меня бесполезны.

А потому я двигаюсь на противоположную сторону к подъезду, нарушая правила перехода улиц. Метрах в тридцати от меня — милиционер с палкой. Мог бы и свистнуть. И остановить. Но он предпочитает остановить двух ярких бабочек, которые выпорхнули на мостовую прямо перед его носом. Я его понимаю. Какой ему интерес останавливать меня?

Ну вот. Мне сюда...

На дверях — никаких табличек. И звонок — один. Нажимаю. И заранее достаю из кармана удостоверение. Практика показала, что это необходимо. На слово не верят... Лицо, что ли, не то...

Дверь открывает девушка. В ярком передничке. Открывает сразу — и нараспашку. Это хорошо. Не люблю разговаривать через цепочку. А то и вовсе через дверь. В этом доме никого не боятся...

— Вы — к нам? — спрашивает особа.

— Я — к Красновым.

— Проходите, — она пропускает меня в огромную прихожую. Только сейчас я обратил внимание, что говорит она почти шепотом. И невольно понижаю голос.

— Я — из прокуратуры. По поводу смерти Андрея Петровича, — и показываю удостоверение. Я-то уж знаю, кто она. Дочь. Очень похожа на отца. Красивая. Пусть и она узнает, кто я...

Она даже не взглянула на удостоверение. Испуганно глядит на меня. Я приблизительно такой реакции и ожидал. Поэтому торопливо договариваю уже заготовленную фразу:

— Нам необходимо выяснить кое-какие детали.

Она почему-то прижимает палец к губам, хватает меня за рукав и тянет через коридор к дальней двери.

— Кто там пришел, Лапа? — спрашивает голос из соседней двери.

— Это ко мне, мамочка. Из института.

— Володя?

— Нет. Ты спи, мамочка. Мы у меня посидим.

«Лапа» вводит меня в длинную комнату-пенал. В противоположном конце она расширяется в ярко освещенный солнцем стеклянный фонарь.

— Вы уж меня извините. Мама очень больна. Сердце. Ей нельзя волноваться. Присаживайтесь. Я на минутку забегу к ней. Раздевайтесь.

И она убегает.

Я снимаю плащ. И прохожу к окну. Оно нависает над углом дома. Отсюда виден весь Арбат. И огрызки от старого Калошина переулка. Мало что от него осталось, оказывается. И сюда гении ступили стекло-бетонной пятой. Спасу от них нет. В левую фрамугу виден тот самый рыцарь, который взирал на меня с таким укором. Со спины он вовсе не так тверд и внушителен. Вон — трещинками пошел. И засижен голубями...

Я осматриваю комнату. Ничего комната. Хорошая. Только узковата. Вообще — похожа на такой длинный ручной фонарик, к которому невозможно достать батарейки. Их вроде уже прекратили выпускать. Так мне, по крайней мере, сказала продавщица. А сами фонарики еще вовсю делают. Лежат на полках — видел. Никто не берет. Батареек-то нет.

Немного тесновато тут от мебели, на мой взгляд. И тахта. И кресла. И пуфики. Шкафы — целых два. Зеркало. Книжные полки вдоль стены. Торшер. На полу, у тахты — шкура белого медведя. С пастью. Довольно потрепанная. Еще и пианино у стены. Нет. Тесно. Не то что у меня. Я владею комнатой в пятнадцать метров. Уже два года. У родителей взял в наследство свой диван. Журнальный столик. Одно кресло. Два табурета. Холодильник «Север» — сестра хотела выбросить, я подобрал. Ничего — работает. Только морозилки нет... Книги у меня аккуратно сложены в углу: полку я начал делать в прошлом году, да все времени не хватает. Сестра меня запилила — купи кабинет со стенкой. Как у всех людей. Допилила. Я даже денег насобирал — почти пять сотен. Из них три взял у ее мужа — взаймы на год. Он у нее ученый — при деньгах. Теперь вот отдаю. Стенку с кабинетом и тахтой — я забыл, еще и тахту мне навязывали — я не купил. Как раз, когда деньги насобирал, начиналась Олимпиада. Глядеть надо? А тут цветной телевизор подвернулся. Его по лестнице на пятый этаж легче затаскивать, чем всю эту мебель. Опять же на перевозке сэкономил — радиомагазин рядом с домом. И вообще — вещь. Притащил. Поставил. Боже ты мой, что было! Каких только слов я не наслушался от родной сестры. И про извилины. И такого, что мог бы привлечь ее за оскорбление личности. И словом, и действием. Вдвоем с ее мужем еле отбились. Зато теперь стоит в доме вещь. Правда — немножко сломался. Но вот выберу время, мастера вызову. Заработает.

Да. У меня дома попросторней...

...А вот и хозяин дома. Над пианино на стене. Портрет. Он — молодой еще. И с ним женщина. Красивая. Но какая-то строгая. Жена, видимо. А на пианино фотография — сама хозяйка комнаты. В вечернем туалете. Улыбка — не оторвешься. Таких надо на обложки журнала. Или в кино снимать. В цвете. Интересно — а она не на артистку учится? Про институт говорила... За дверью шаги. Я поспешно усаживаюсь на кончик тахты.

Разговор у нас получается трудный. Ей трудно отвечать. Мне — спрашивать. В этом доме еще не опомнились от горя. От глупого и трагичного несчастья. Для них это бесспорно глупый, несправедливый, страшный несчастный случай. Они не заслужили такого удара. У них всегда все было хорошо. И их рана кровоточит. И долго еще не заживет. Почему судьба так жестоко обошлась с ними? Она ни на секунду не сомневается, что это — слепой рок, несчастный, непоправимый. А вот я — сомневаюсь. Но — как выразить это сомнение, глядя в полные слез глаза? Нельзя же взять и брякнуть: «Это — не случай. Это — самоубийство»... Так и самому убийцей стать можно. И потом — это пока мои «домыслы и вымыслы». А мне нужны факты. Я за ними пришел.

Пробую начать с другого конца.

— Мы получили жалобу от вашей мамы. Она просит произвести более тщательное расследование. И товарищи вашего отца... — Я подаю ей письмо ее матери к нам. Она читает. Всхлипывает. Потом, сделав усилие, улыбается. Так, что, если бы я не находился при исполнении — ей-богу, взял бы на ручки, стал гладить по голове и утешать. Она сейчас похожа на очень несчастного ребенка, из которого взрослые вымучивают улыбку.

— Да. Она писала. Я знаю. Вы же понимаете, она никак еще не может примириться с этим. Что папы нет.

Я понимаю. С этим примириться трудно. Для них, может, и невозможно.

— Я ей говорила. Но она... Она не верит в несчастье. Думает — его убили. Кто? И за что? У него и врагов-то не было. Его все любили...

Я бормочу:

— И все же — мы обязаны проверить. И вас я прошу помочь мне.

— Хорошо. Я постараюсь, если это надо. Только, если можно — не тревожьте маму. Это убьет ее — снова все переживать...

Я обещаю. Хотя — не имею формального права никому ничего обещать. Мое дело — искать факты. Устанавливать истину. Но я тоже человек. И... слаб. Пока среди всех вопросов, которые я хочу ей задать, главный — это о ружье. Спрашиваю:

— Это злосчастное ружье — оно всегда было на даче?

Она удивленно смотрит на меня.

— Нет. Конечно, нет. Оно висело в папином кабинете. Когда он его туда перевез, право, не знаю. Наверное, собирался на охоту. Он весной ездит с Николаем Ниловичем на уток.

Так. Надо выяснить, кто этот Николай Нилович. И когда начинается охота на уток. Хотя я в жизни своей не охотился, но полагаю, что не в марте.

— А когда вы в последний раз видели ружье? — это я не подумав спросил. У нее на глазах опять слезы. В последний раз она его видела после смерти отца. Когда ей предъявили его в прокуратуре. Для опознания. Я поправляюсь: — В кабинете у Андрея Петровича...

Она задумывается. С трудом вспоминает:

— Трудно сказать. Вы знаете, я как-то привыкла к нему. Висит себе на стене — уже лет пять. С тех пор, как мы вернулись в Москву с Севера. Папа ведь в Якутии работал долго...

— Ну, а все же постарайтесь вспомнить...

— Ага! Вспомнила! После награждения папы последним орденом я прикрепляла его на подушечку. У нас так было заведено: все награды семьи прикалывались к этой подушечке. Там и моя школьная медаль. И ордена — мамины и папины. Это как раз под ружьем. Тогда оно было на месте.

— Когда же?

— В начале марта. По-моему, в канун женского дня. Ну, да — точно. Папа еще шутил, что этот орден надо было маме отдать.

— А потом? Позже....

— Не помню. В кабинете убирала мама. Это ее привилегия была. Может, она помнит?

Она-то, может, и помнит. Но и я помню свое неосторожное обещание. Нельзя же так быстро забывать про него... Попробуем с другого конца.

— А ваш отец часто ездил на дачу? Зимой? В частности, в марте?

Она опять удивляется. Искренне.

— Зачем? Что вы... У нас же летний домик. Что там зимой делать?

Вот и я думаю — что там делать зимой?

— Значит — редко?

— По-моему, в первый раз... тогда... — она замолкает. — Обычно мы вместе отправлялись в конце апреля. Перед Первым мая. Все там мыли. Чистили. Папа с мамой в саду возились. А зимой там делать нечего...

Ну что ж. Уже кое-что. Однако надо бы уточнить про ружье. Осторожно спрашиваю:

— Не могли бы вы сами — так, знаете, ненароком, спросить у мамы про ружье. Осторожненько. Это очень важно...

Она смотрит на меня с укоризной.

— Вы же обещали...

— Вот я и хочу, чтобы вы спросили, а не я. У вас это лучше получится. Понимаете — нужно... Вдруг она вспомнит, когда его перевезли на дачу. И почему. Ну, а не вспомнит — не настаивайте. И еще, хочу вас попросить подойти к нам. Сегодня или завтра — когда вам удобней. Кое-что оформить. Протокол. Да и поговорить еще. В спокойной обстановке. Чтобы не волновать вашу маму...

По-моему, она уже глядит на меня, как на бесчувственного идола. Или притворщика и обманщика. Но ведь надо же мне закрепить ее показания протоколом. А здесь это как-то неудобно. Хорошо бы согласилась. Не хотелось бы вызывать ее повесткой...

Она, видимо, понимает, что если я и зло — то неизбежное. Нехотя говорит:

— Ну, что же. Если это необходимо... Можно завтра, после института. Часов в пять. Это ведь ненадолго?

Я бормочу:

— Конечно же. Это пустяк. Формальность. Я вас не задержу. — Фарисей. У меня ведь к ней еще куча вопросов. Я торопливо пишу на бумажке свои координаты и даю ей.

— Очень буду вас ждать. Приходите, пожалуйста.

Таким тоном назначают свидание любимым девушкам робкие юнцы. Невольно думаю, что я ей свидание в жизни не решился бы назначить, если бы не долг. Никаких шансов...

Она провожает меня до лифта. Ждет, когда я уеду: наверное, боится, что такой бегемот толстокожий еще может вернуться — ворваться со своими дурацкими вопросами к больной маме. К ее облегчению, я все-таки уезжаю. Но напоследок успеваю сказать:

— Вы попробуйте все-таки расспросить маму насчет ружья. Это крайне важно. Для нас всех.

Тут я беспардонно вру. Для них это совершенно не важно... Я нажимаю на кнопку лифта и скатываюсь вниз. К ее явному облегчению.


...Все правильно. Как я и предполагал, небесных щедрот хватило ненадолго. Сегодня с утра принесло откуда-то с Атлантики циклон. И весь день зудит дождик. И похолодало. А я, конечно, поверил прогнозу и выскочил из дома в своей светлой замше. И парадных летних брюках. В итоге сейчас видок у меня, прямо скажем, «не товарный». Потому что я целый день носился по городу и даже заехал на дачу. Не свою, конечно. У меня ее, к счастью, нет. Так что стреляться мне, если приспичит, придется в коммунальной городской квартире. Хотя такие, как я, не стреляются. Даже от несчастной любви. Проверено. Так что дача мне ни к чему. Но на дачу я все-таки съездил. В Жаворонки. Имел интересное знакомство со сторожем. Старик вполне нормальный и современный. И почти трезвый: когда я зашел к нему, он на пару с каким-то мужичком приканчивал бутылку вермута. В фауст-патроне. У меня при одном виде этой бутылки кошки на душе заскребли. Грустные ассоциации. Я бы даже не удивился, если бы тут же рядом лежал какой-нибудь труп. Но все обошлось. Оба старика оказались из крепких. И радушно предложили мне стаканчик этого яда. Долг и грустные ассоциации заставили меня воздержаться — к их нескрываемой радости. Интересно — где они раздобыли зелье? Ведь согласно постановлениям, раньше одиннадцати вроде бы и не продают... А на часах только половина десятого.

Несмотря на затяжную борьбу его с проклятым зельем (вторые сутки борется, как он мне сообщил), соображал он достаточно сносно.

— Я, милок, когда на посту, лишнего не позволяю. Только для сугреву и восстановления силы, так что не сумлевайся. Спрашивай. Обрисую все как есть. Про весь поселок все знаю. У меня — глаз. И потом — работа, сам видишь, скушная. Безлюдная. Так что всем интересуюсь. Кто. Чего. С кем. Я тут уже третий год ангелом-хранителем состою. Со мной даже участковый советуется. Уважает. И дачники тоже...

После того, как мне удалось направить его мысли в нужное русло и отсечь от воспоминаний о его славном прошлом — он работал где-то в ВОХРе стрелком — из его рассказа удалось почерпнуть и кое-что полезное. В протоколе допроса свидетеля, который он после тщательного изучения подписал, для меня было важно следующее: во-первых, ключи от пустующих дач на зиму сдавались ему. И у него их получали, когда приезжали в поселок.

— А как же. У меня порядок. Осенью уехали — сдайте ключи. Мало ли что. Пожар там. Или кто залезет. Чтобы я отпереть мог. Проверить...

Второе. Краснова старик знал хорошо.

— Душевный мужик был. Как приедет — обязательно пригласит на рюмочку. И еще на чекушку даст. Не жадный. Понимающий человек. Ну — и я к нему всей душой. Помочь там что. Весной вот водопровод ему в дом хотел провесть. Даже трубы достал. Да, вишь ты как обернулось. Жалко мужика. И бабы-то у него — жена с дочкой — отзывчивые. Не гордячки.

И третье. Главное.

— В первый раз за зиму это он приехал. Я еще удивился — чего? Если насчет водопровода — так рано. Но он ключи взял. Дал по сигарете. Михеич еще был. Участковый. Дежурили мы. Воров караулили. А он сказал, что устал — пойдет к себе на дачу. Заночует. Был-то какой? Сурьезный был. Против обыкновения не шутил даже. Устамший. С устатку-то, верно, и заснул с ружьишком этим. Заспал — и хлопнул себя во сне-то...

Михеича, предпенсионного лейтенанта, я отыскал в сельсовете. Он подтвердил, что на даче Андрей Петрович появился за зиму впервые в тот день — это важно. Значит — ружье он привез с собой? Выходит — так. Либо завез кто другой...

Но это уж чересчур... Такие шутки случаются только в детективных романах. И то редко... Неизвестный доброжелатель любезно доставляет на место средства для самоубийства по заявкам желающих. Большой выбор. Тайна гарантируется... Подпольный трест «все для самоубийц»... Чепуха. А чего это я заладил — самоубийство, самоубийцы? Пока что я расследую несчастный случай. С чего бы это понадобилось стреляться гражданину Краснову А. П., счастливому семьянину и заслуженному, уважаемому специалисту?

А действительно — с чего? Вот вопросик. И ведь мне на него надо ответить. Придется. Потому что я уже почти на сто процентов убежден, что это — самоубийство. Конечно, какой-то процент сомнений остался. Но он и должен оставаться. Стопроцентная уверенность характерна для дураков, карьеристов и, как это ни странно, — крупных жуликов. Тех, что крадут не рубли, а дачи, машины и прячут в тайниках кучу драгоценностей, которые никогда не осмеливаются вынуть оттуда. Это приходится делать за них нам, юристам, когда они попадаются из-за этой своей стопроцентной уверенности. Этот дядя буфетчик, из-за которого я схлопотал выговор и вот это самое дело, был на сто процентов уверен, что я — и любой другой человек — не сможем устоять против хорошей суммы, за которую не надо расписываться в ведомости. Теперь к его букету статей прибавится еще одна: «Попытка дачи взятки должностному лицу». Для него это, правда, уже не имеет значения. Срока это ему не набавит — там и так хватает на всю катушку. А мне — неприятности... Утешает меня только воспоминание о его лице тогда. По-моему, он впервые испытал разочарование в своей стопроцентной наглости. С перепугу даже сам указал нам еще два тайника, до которых мы пока не добрались. И при этом бормотал, что он больше не будет... Может, и не будет — лет десять-пятнадцать. Это уж как суд решит. А там кто его знает...

Ну ладно. Хватит утешать себя воспоминаниями. Все равно — от вопроса, почему гражданин А. П. Краснов сделал это, мне не уйти... Потому что это не несчастный случай. Это самоубийство...

Утром, в Жаворонках, я узнал еще кое-что. Тот самый скромняга, Михеич, участковый, оказался толковым дядькой. Он прибыл на дачу Красновых вместе со сторожем минут через десять после выстрела. Послал сторожа на станцию — звонить, а сам осмотрел все кругом.

— В углу на кухне, где он сидел, рюкзачишко валялся. В нем — костюмчик лыжный, бутерброды, консервов банка — шпроты. Так, всякая мелочь, которую с собой на дачу таскают. Чтобы переночевать. Еще спальный мешок. Он рядом валялся. Раскрученный. В нем, по-моему, он привез ружьишко это. Сложенное оно было, видно. Может, подремонтировать думал. Или проверить перед охотой. В городе-то как проверишь? Хотя — навряд ли. Патронов-то он не привез. Только один этот. Видно, в стволе остался. Не заметил, должно... — рассказывал Михеич. — Потом, значит, участок я обошел. Поглядел. Да только что глядеть? С вечера как раз снежок выпал. А ночь морозная была, звездная. Так что, если бы кто проходил — видно было бы. Никого не было. Один след. Его — хозяина. Как он на дачу вошел — так и все. Больше не выходил оттуда. Один след был...

Вот так-то. Не было, значит, прогулки по лесу. Приехал из города человек. Привез с собой ружье. Наверняка с собой. Иначе — откуда ему взяться? Зашел на дачу. Сел на кухне. В комнаты, как выяснилось, даже дверей не отпирал. Достал и собрал ружье. Зарядил его. Да, да — зарядил. У оружейников я узнал, что патрона не могло быть в разобранном ружье. Просидел почти всю ночь. А под утро выстрелил...

— Еще подробность была. Бутылка коньяка на столе стояла. И рюмочка. Такая, знаете, недомерок. Грамм в ней тридцать-сорок вмещается. Из такой у меня жена капли сердечные пьет. Выпил он тогда с устатку. Но не много. Так, на глазок я прикинул — грамм, может, сто будет. Не больше. Это точно.

Раз уж Михеич говорит — граммов сто, значит, не больше. Глаз у него, видно, наметанный.

— Пил без закуски. Весь харч, что он с собой привез, в рюкзаке остался. Коньяк хороший был. Марочный, — вздохнул напоследок Михеич.

— Попробовал, что ли? — пошутил я.

Он обиделся:

— Как можно. Вещдок. Мы же понимаем.

Шутки шутками, а сто граммов коньяку медиками, насколько я знаю, смертельной дозой не признаются. От ста граммов, говорят, еще никто не умирал. И не стрелялся. Но — кто его знает. Может, у покойного организм особый... Может, на него эти сто граммов смертную тоску нагнали. А тут и ружье — вот оно... Под руками. И патрон с пулей. Один. Случайно завалялся. Ерунда какая-то получается.

Я надеюсь, что Михеич не станет докладывать начальству о моих грехах. Дело в том, что я при его помощи побывал на этой даче. Павел Иванович меня по головке не погладил бы за это. Разрешения на осмотр дачи я не спрашивал. Да и спрашивать теперь поздно. Все, что мне надо, я уже и так видел. Дача — громко сказано. Тот мой буфетчик и его содельцы получше имели. Но эта тоже ничего. Участок хороший. Лес рядом. Видел я, собственно, только веранду и кухню. Дальше хозяин, как выяснилось, в ту ночь не проходил. И мне дальше ни к чему. После той ночи кроме врачей и милиции тут никого не было. Так мне сторож сказал. Так что обстановка почти сохранилась. Даже чересчур сохранилась. Исчезли, правда, труп и ружье... Ну — это понятно. Нет и рюмки. И бутылки коньяку, из которой отпито не более ста грамм. Наверное, тоже приобщили к делу. До меня эти предметы, правда, не дошли. Даже в воспоминаниях очевидцев не фигурируют. Наверное, экспертиза и следствие установили, что коньяк к делу отношения не имеет... Видимо, где-то в протоколах про это есть...

Ну и шут с ним, с коньяком. Нет так нет. Зато есть следы и пятна. В изобилии. В протоколе я бы записал: «На столе и на полу вокруг — бурые пятна, напоминающие кровь». Сделал бы соскобы и отослал на экспертизу. Хотя и без экспертизы ясно, что это кровь. Хозяина. И когда сюда придут его домашние, они-то не усомнятся. Не понадобится экспертиза. Скорее — придется вызывать «скорую»... Зрелище не для глаз любящих родственников. В углу — как и говорил Михеич — рюкзак. А рядом был спальник. Где он?

Оказывается — его забрали на экспертизу. Что-то я не помню упоминания о нем в деле. Надо проверить...

Больше тут глядеть нечего. Свое любопытство я вполне удовлетворил. При этом никто ничего не трогал. Все тихо. Мирно. Без протокола. Но если Сам узнает — будет мне и протокол. И еще кое-что. За неуважение Уголовно-процессуального кодекса. Или УПК, как мы его называем. Хотя я его уважаю. И чту. Просто так уж получилось. Я вовсе не уверен был, что мне нужна санкция на обыск дачи спустя месяц после всего. Чего мне там искать? Теперь-то я твердо знаю — нечего... Перед уходом я оформляю протокол осмотра. Ну вот, пока все...

Уходя, договариваюсь со сторожем о том, что он тут все приберет. Чтобы избежать лишних вызовов «скорой». У них и так работы полно.

— Да нешто я не понимаю? Я бы и сам. Да только вот не знал — можно ли. А так — все в лучшем виде сделать можно. Соскоблим. Покрасим.

Вот ведь служака! Не чета мне. Без санкции и шагу не ступит. Молодец. Учиться у таких надо.

Трешник, который я ему даю, служит санкцией на доброе дело.

— Раз можно, это мы сделаем. Почему не сделать? Хозяин — хороший человек был. Как не помочь?

Интересно — чем это он собирается помочь хозяину? Во всяком случае — он меня провожает почти до станции. Точнее — до магазина. Что ж. Одиннадцать уже было... И доброе дело требует вдохновения.


— ...Ну, допустим, вы меня убедили. Допустим. Кое-какие факты у вас есть. Это может быть самоубийство... Но...

Павел Иванович сегодня пришел в полной форме. При мундире и генеральских звездах. И на груди не орденские ленточки, а ордена.

Коли Сам при регалиях — значит, вызывают куда-то «наверх». На большой ковер. Естественно — не для вручения премии. У нас премии вручают без оваций. В окошечке бухгалтерии. Под расписку. В тех редчайших случаях, когда начальство нами довольно. Вот, к примеру, за то дело, от которого меня отстранили. Мыгосударству отыскали и вернули чуть не на полмиллиона украденных ценностей. Впятером, за полтора месяца работы. Ничего производительность труда? Только премию четверо теперь получат. Пятый — я — свое уже получил. Здесь. В этом кабинете. Позавчера.

А жаль. Премия обрадовала бы моего кредитора. А так — придется ему подождать. Но ничего. Не чужой же я ему. Как-никак родной брат его жены. Опять же: кто ему опора в семейных ссорах? Бескорыстный защитник от притеснений жены? Я... Сам отвечает на телефонный звонок, который перебил нашу беседу. Видно — с начальством говорит. И начальство сердится.

— Все, что нужно и можно, мы делаем. Люди работают. Между прочим — мы разыскиваем воров независимо от того, кого они обокрали. Да-да. И это наша работа. И ходатайства тут излишни. Даже ваши.

Ого! Старый солдат разошелся. Не боится не только пуль, но и начальства...

За это я его уважаю. Я тоже не очень боюсь начальства. Так — побаиваюсь иногда. Когда чего-нибудь себе позволю... По молодости...

Он заканчивает разговор на высокой ноте. Я делаю вид, что увлечен бумагами, которые лежат передо мной. Но в них нет для меня ничего нового. И интересного. Куда интересней слушать, как отбивается от натиска начальства Сам.

— Да-да! Я буду в два. И доложу дело. А пока просил бы ваших товарищей воздержаться от излишней активности и не трепать нервы нашим работникам. Сегодня с утра они только тем и заняты, что докладывают по инстанциям, как идет следствие. А они должны следствие вести, а не докладывать. Если кому-то невмоготу — пусть уж мне звонят. У меня хоть секретарша есть. Да-да. Я понимаю, с кем говорю. Это ваше право — докладывать. Всего хорошего!

Он вешает трубку и сердито смотрит на меня. Как будто это я ему звонил.

Вообще-то я им сейчас восхищаюсь. Действительно, иной раз так замучают нашего брата звонками и указаниями, что хоть из кабинета беги. Или телефон разбивай. Но за разбитый телефон потом платить придется. Накладно.

— Вот, опять! — он кивает на телефон. — Обокрали всенародного артиста. Так за него, видите ли, хлопочут. Это уже пятый звонок сегодня. — Он нажимает кнопку переговорника. Вызывает секретаршу. — Маша! Во-первых, Кривцова ко мне. С материалами. Через десять минут. Во-вторых, пересади-ка ты его к Никитину. — Это значит, ко мне. А хорошо ли это? Сам, кажется, подумал о том же.

— Хотя нет. Лучше в кабинет к Александру Николаевичу. Он у нас ведь еще неделю гулять будет? Давай туда. И не соединяй его ни с кем. Даже с женой. Пусть работает. И машину мне на полвторого.

— Ну, ладно. Теперь с тобой. Несчастный случай... Но — его, может быть, и не было. Это ты почти доказал.

Между прочим, говорить на «ты» ему не свойственно. Особенно с такими как я. Это у него доверительная форма общения. Слава богу, он не знает про мою самодеятельность на даче...

— Только теперь — держись. Поклюют тебя, пока ты не докажешь, почему он это сделал. С чего это ему понадобилось стреляться? Не докажешь — тебя «с кашей съедят» за клевету на покойного. Я только маслица в эту кашу добавить смогу. Понял?

А чего ж тут не понять. У меня уже была одна беседа — в отделе кадров министерства. И если в утренней почте будет письмецо с кучей подписей в адрес прокурора, а то и повыше, я не удивлюсь.

— Ну, ладно. Действуйте. Поаккуратней. Поделикатней. Пока версия самоубийства — только для нас с вами. Рабочая. План расследования в целом одобряю. Докладывайте мне по ходу — что и как.

Он с видимым неодобрением оглядывает мою злосчастную бороду. «Карфаген должен быть разрушен», — ожидаю я. Но он, горестно, вздохнув, машет рукой.

— Идите...

Да! Знать, тяжело ему. Не до моей бороды.


Скоро пять. Я пользуюсь тем, что нет моего визави — старшего следователя Алексея Степановича Сырова — и нещадно смолю сигарету за сигаретой. На всякий случай курю в форточку и поглядываю в окошко, чтобы убрать следы «преступления» до его прихода. Наше окно как раз против ворот. Несчастье мне с соседом по кабинету. Есть запойные пьяницы. А этот — какой-то запойный борец с никотином. В нормальном состоянии — человек как человек. По две пачки сигарет в день выкуривает. Меня перекурит. В эти, нормальные периоды, Алексей Степанович миляга. И даже на шутки не обижается. Просто не реагирует.

Следователь он — от бога. Но человек ужасно мнительный. И к тому же — подписчик журнала «Здоровье». Обычно он сидит у нас по уши в делах о хищениях. С увлечением изучает тома бухгалтерских экспертиз, гроссбухи каких-то ведомостей и накладных. У меня при одном виде этих творений гениев учета и контроля скулы выворачивает. А для него это — праздник сердца. Сидит себе, мычит от удовольствия, что-то выписывает, что-то высчитывает. Весь в цифири. А потом — нате вам. Такое дельце раскопает, что ахают все. И наши. И те, кого он потом допрашивает в качестве обвиняемых. Они на него смотрят с суеверным ужасом — и раскалываются, как перезревшие арбузы. Это у меня на глазах происходит. Работники ОБХСС и финансовые ревизоры на него чуть не молятся. Хватка у него — бульдожья. Дела он раскручивает месяцами. В эти месяцы ничего, кроме своих кондуитов, не читает. Даже журнала «Здоровье». И это благо. Милейший человек. Мрачноват, правда. Но зато всегда можно и сигарету стрельнуть. И десятку-другую — до зарплаты. И то, и другое в ответ на просьбу он извлекает из кармана, не отрываясь от бумаг и вычислений. Дает не глядя, лишь бы от него отвязались поскорее. Иногда, правда, может достать из кармана вместо пятерки какую-нибудь квитанцию — и сунуть тебе. Но тут же охотно поменяет и даже спасибо скажет, что ты ему вернул бумажку, а взял деньги. В общем, пока он при деле — сосед что надо. Но в промежутках — это нечто ужасное. Сдав дело в суд — обычно мы всей прокуратурой помогаем ему таскать тома в машину, — получив заслуженную неделю отдыха, он становится невыносимым. Прежде всего он перечитывает свой любимый журнал. Открывает у себя кучу новых болезней. Узнает (в который раз) о вреде табака. И начинает свою запойную борьбу за здоровье. Тут же и мне перепадает. Во-первых, он бросает курить. Сразу — и окончательно. Во-вторых, открывает окна настежь в любую погоду. Один вид дымящейся сигареты вызывает у него истерику. Взаймы денег не дает, справедливо полагая, что беру я их на какое-нибудь гибельное для здоровья мероприятие. И целыми днями развлекает меня свежими сведениями о пагубности никотина и прочих излишеств. Причем в эти периоды он — кремень. В комнате вывешивается табличка: «Курить строго воспрещается». И он гонит из кабинета всех курящих. Однажды выставил даже Самого, когда тот вошел к нам с сигаретой в зубах. Взял — и выставил. Не особенно вежливо. Мое спасение в эти промежутки только в том, что обычно уже на третий-четвертый день в кабинете появляются наши коллеги из ОБХСС. Дня два-три проходят в каких-то таинственных разговорах о брутто-нетто, сальдо-бульдо, о «подчисточках» и цифирьках, которые не сходятся. Потом Алексей Степанович начинает свои прогулки: «Я — в ОБХСС, на часок». Потом: «Я — туда. Буду к обеду». Потом на весь день. Значит — зацепился за дело. И — «Дайте-ка сигаретку. Забыл купить». Это значит — «запой» кончился, начались обычные трудовые проникотиненные будни.

Сегодня Алексей Степанович ушел в свой ОБХСС на часик. Может еще и вернуться. Так что я с опаской слежу за воротами — не прозевать бы — будет буря. Тайфун. А без сигареты мне плохо думается. Тугодум я. А подумать есть о чем.

Итак — самоубийство. Будем считать — доказано: с небольшими сомнениями, которые, боюсь, мне удастся легко устранить. Остается пустячок. Незначительная малость. Ответить только на один вопросик. Почему? Почему — самоубийство?

Ответить — потому что без причин нормальные люди не стреляются. А покойный был человек вполне нормальный. Там, на столе, в деле, у меня уже есть справки. Из его поликлиники. Никаких ни тайных, ни явных физических или психических пороков при жизни у покойного не наблюдалось. И после смерти тоже не обнаружено: акт медицинского вскрытия... Версия, что причиной самоубийства была неизлечимая болезнь — рак, что ли, — не проходит. Была у меня, признаюсь, такая...

С неприятностями по работе тоже не получается. У него их не было. А у меня еще могут быть. Их мне довольно недвусмысленно пообещал товарищ из отдела кадров министерства, с которым я имел беседу. Официальную. Дружественной ее не назовешь...

Вчера, после «загородной прогулки», я заехал прямо в министерство, где работал покойный. Во-первых, поставить в известность коллектив, что на письма и жалобы наше учреждение реагирует правильно. И во-вторых, кое-что выяснить.

Я сразу же сделал ошибку: в такие «присутствия» надо приходить при полном параде. А я явился прямо с дачи изрядно промокший и помятый. Вид мой настолько не гармонировал с окружающей меня стерильно-аккуратной средой, что уже при входе вахтер, прежде чем пропустить меня, долго совещался по телефону со своим начальством, недоверчиво разглядывая мое удостоверение.

На двадцатом этаже размещается отдел кадров. В приемной секретарша тоже долго разглядывала мое удостоверение и сличала фото на нем с оригиналом. Потом она пошла докладывать о моем визите и отсутствовала минут десять. Ну что ж. Мне не привыкать. От нечего делать осматриваю приемную. В ней два маленьких столика затерялись по углам. Для посетителей — два стула у входа. Видно, держать тут посетителей не любят. То ли подолгу не держат. То ли помногу.

Наконец меня приглашают.

— Вас примет заместитель Ивана Васильевича.

Иван Васильевич, надо полагать, здешний Сам. Конечно — если мне понадобится — то и Иван Васильевич примет меня. Как бы ни оберегала его от моей непрезентабельной личности эта очаровательная фурия. Но пока с меня хватит и зама.

Кабинет по сравнению с приемной неожиданно маленький. За столом — представительный седоватый мужчина. Конечно же, безукоризненно аккуратный. И в одежде. И в жестах.

— Слушаю вас, — говорит он скучным голосом. И смотрит на часы. Удостоверение пока не возвращает.

Я излагаю ему свое дело. Меня интересуют кое-какие сведения об их бывшем сотруднике Краснове. Не характеристика. Она есть в деле... И потом — кто ж покойному даст плохую характеристику? Старое правило — или хорошо, или ничего. А меня интересует все. Вот тут-то я и делаю очевидную ошибку. Эмоциональные окраски тут неуместны. Хозяин кабинета тут же ставит меня на место, скрипучим и ровным голосом объясняя мне, что в их учреждении характеристики всегда и всем даются объективные. И у прокуратуры — если я ее в данном случае представляю — нет и не может быть никаких оснований сомневаться. Словом, я получил свое. И по заслугам.

Ну что ж, язык протокола и нам не чужд. Что я ему и доказываю.

— Собственно, следствие интересует, не было ли у Андрея Петровича Краснова, работавшего у вас в министерстве, каких-либо неприятностей по службе. За последний месяц. Два. Даже год.

Он впиявливается в меня пронзительными глазами и разглядывает, как, наверное, энтомолог разглядывал бы пятилапого паучка: с интересом и недоумением. Стараясь понять — то ли это не известный науке новый вид, то ли просто уродец. Каприз природы.

Даже очки надел с толстенными стеклами. Потом зачем-то еще раз взглянул на удостоверение. И не очень решительно протянул его мне.

— Вы на фото как-то посолидней. Постарше.

Еще бы! Я так старался. И потом — там я «при фраке и галстуке».

— А позвольте полюбопытствовать, почему это вдруг у следствия возник такой, я бы сказал, запоздалый интерес к работе покойного Андрея Петровича Краснова?

Мне хочется сказать ему, что если бы Андрей Петрович не был покойным, то и интереса бы к его жизни мы не проявляли. Не было бы оснований. Но я воздерживаюсь. И объясняю, что расследую дело о причинах возможного самоубийства Краснова. Расследование вновь начато. Кстати, в связи с различными жалобами на предварительное следствие. Одна из жалоб поступила отсюда. Коллективная.

— Мы в курсе. Но товарищи по работе именно потому и написали жалобу, что у них возникло, я бы сказал, законное возмущение попыткой следствия представить этот очевидный несчастный случай как самоубийство. Мы не можем позволить кинуть тень на покойного — весьма достойного и заслуженного человека. И на весь наш коллектив — таким нелепым подозрением.

Ого! Он уже давит меня могучим и здоровым коллективом. Для меня это слишком. Поэтому я его довольно невежливо перебиваю:

— Так как же насчет личного дела?

Он смотрит на меня с нескрываемым сожалением.

— Вы, наверное, недавно работаете?

Я начинаю нервничать, но отвечаю спокойно...

— Хотелось бы заняться делом.

Он внимательно смотрит мне в глаза.

Потом нажимает кнопку. Появляется очаровательная фурия.

— Танечка, найдите личное дело Андрея Петровича Краснова. И дайте познакомиться товарищу. У вас там — за столиком. Под расписку, конечно.

Танечка улавливает начальственные флюиды. И, выходя, награждает меня уничтожающим взглядом своих огромных невинных очей.

— С делом вас познакомят. Что касается бесед с сотрудниками, то об этом я посоветуюсь с руководством. Как вы сами понимаете, я, конечно, доложу о вашем визите. Всего хорошего.

Не могу удержаться напоследок:

— Возможно, интересы следствия потребуют моей встречи и бесед кое с кем из ваших сотрудников. Может быть, даже с вами. Но об этом мы известим вас повесткой.


Дождик, начавшийся вчера, идет себе помаленьку без особых перерывов. Но и не надрываясь. Так, моросит себе лениво. По-осеннему. Синоптики еще с утра пошли ему на уступки: вместо вечерних обещаний теплой и сухой погоды посулили переменную облачность с кратковременными осадками. Оно, конечно, кратковременность вещь относительная. Для них сутки-другие, а может, и месяц — пустяк. Миг. Мгновение. Капелька в океане вечности. А для меня сутки — а уже пошли третьи, как я принял дело, — это часть срока, отведенного мне УПК на расследование. И часть немалая. А я еще ничего не знаю. Кроме того, что если Краснов и застрелился, то не от болезни. И не от служебных неприятностей. Потому что и неприятностей у него не было. Такого послужного списка я еще ни разу не видел. Что касается послужных списков моих прежних подопечных, то они, как правило, вполне соответствовали характеру и деяниям лиц, упечь которых за решетку можно было еще до моего вмешательства в их скользкие судьбы. Я это делал с чувством исполненного долга и морального удовлетворения от того, что принес ощутимую пользу обществу, избавив его на время от явных прохвостов.

А тут — даже по суховатым строчкам личного дела видно, что человек был незаурядный. Наград — не меньше, чем у Самого. Всяких там поощрений — уйма. И ни одного взыскания. Хотя известное дело — не ошибается тот, кто ничего не делает...

А он делал. И столько всего — на две хорошие жизни хватило бы. И воевал отлично. И строил. И изобретал. И руководил. И при этом — никаких взысканий. Что касается последнего времени, которое интересовало, естественно, меня особо, то и тут — как всю жизнь. Этот человек ни в чем и нигде не спотыкался. Как я уже знал от его дочери, не более как за три недели до смерти он получил орден. По итогам пятилетки. И последние три недели ничем не отличались. Работал, как обычно. До последнего дня. И вполне заслужил тот некролог за подписью руководящих товарищей, который заботливые кадровики не забыли вшить в дело. Последним листом. Так что работа тут ни при чем. От успехов на службе тоже не стреляются. Тогда — от чего?

Семья. Конечно, все бывает. С женой там поругался. Или любовь несчастная. Правда, я по молодости как-то плохо представляю себе несчастную любовь пожилого человека. Это, согласно литературе, привилегия моего возраста. Увы — знаем. Проходили. Но — может, и бывает. Сам я плохо верю в эту версию. Не ложится она. Но хоть какая-то есть. А то — «совсем глухо, как в танке», по любимому выражению моего друга Маркелыча. Но эту версию проверять потяжелее. Уж очень тут все тонко. А надо...

Однако загулял мой сосед, Степаныч! Знать, что-то зацепил. Не сегодня-завтра завяжет со своей борьбой за народное здравоохранение. Дай-то бог. А то у меня кончается последняя десятка. А до получки — еще тянуть... Думаю, не сегодня-завтра попросит сигарету. А пока нет. Ни его. Ни этой Лапы. Дочери покойного. А уже пятнадцать минут шестого. Идти к ним опять — не хочется. Вызывать повесткой — тоже. Погода эта меня расслабляет. В дождь я делаюсь вялым и нерешительным. Как Буриданов осел. Однако надо помнить, что он плохо кончил. И потом — он был волен в своем выборе. А у меня служба. Сроки... Я уныло гляжу в окно.

Но вот, кажется, и она. «Лапа». Интересно, почему Лапа, когда зовут ее просто Инна? Это я узнал из протоколов... Ого! Она не одна. С ней молодой человек. При зонтике. Наверное, тот самый Володя, за которого приняла меня ее мама... Объективности ради — ничего парень. Видный. Спортсмен, наверное. И зонтик держит над головой девушки интимно-заботливо. Я зонтов терпеть не могу. Боюсь даже: мне ими вечно тычут в физиономию. Я бы так не сумел...

Да меня никто и не просит. Интересно, они так вместе ко мне и влезут — под зонтом? Но они задерживаются у ворот. Она что-то объясняет ему. Смотрит на часы, машет рукой и убегает. На свидание со мной. А этот малый шагает дальше — в сторону метро. Вот чудак. Мог бы и подождать. Не растаял бы...


До чего же убогими выглядят наши апартаменты сейчас, когда их посетило это элегантное и красивое существо! Великолепная простота ее наряда — она в замшевом бирюзовом пальто в талию — оттеняет казенную убогость кабинета. Даже мое кресло-ампир, предмет зависти коллег, смотрится как насмешка над хорошим вкусом. А ведь оно — наша гордость. Я его самым нахальным образом стащил из приемной — и после долгой и упорной борьбы с секретаршей Самого завладел им единолично. Оно у нас парадное. В него мы сажаем почтенных гостей из вышестоящей прокуратуры. И сидим по очереди сами. Думаем. Мыслим... Мне всегда казалось, что оно украшает нашу незатейливую обстановку. Но сейчас и это роскошное наследие прошлого кажется жалким уродцем. И вообще — глядя на эту посетительницу, я начинаю ощущать, что мир чудес и красивых сказок существует. И жизнь, наверное, прекрасна. За стенами этого кабинета. Но уж никак не в нем.

Вообще-то вроде и ничего особенного. Видели мы тут туалеты и пороскошней. Не так давно на этом месте сидела бывшая завша секцией гастронома. Обычного. Не «Елисея». На ней была такая норковая шубка, что любая кинозвезда в Голливуде умерла бы от зависти, увидев такое чудо «Союзмехторга». Как она, шуба то есть, стала собственностью завши, имеющей официальный среднемесячный доход в сто пятьдесят рублей, было одной из загадок, которые я должен был решить. Богатых и чутких родственников, согласившихся скоропостижно скончаться, чтобы оставить ей наследство, в ее родословной не прослеживалось. Она утверждала, что приобрела шубу на свои трудовые рубли и копейки. И не только шубу — еще и «Жигули», которые водит по доверенности за умеренную плату ее личный шофер. Сама она, в силу расшатанности нервной системы, за руль не садится. Шоферу она платит пустяки: «На бутылку в день даю. Ну, там, закуски. Кое-что из продуктов». И все из тех же ста пятидесяти. Меня ее опыт такого распределения бюджета лично заинтересовал. Я ведь почти столько же получаю. Даже чуть больше. И как-то не укладываюсь. Степаныч выручает...

Часа три с карандашом в руках мы прикидывали, как из такой зарплаты выкроить за два года на шубу, машину и шофера. Черт с ним, с шофером. Я машину и сам вожу. Обошелся бы. Но даже без шофера ничего не получилось. К моему разочарованию. И ее огорчению. Так я и хожу пешком. А она — сидит. Что-то лет восемь ей еще осталось. Но шуба была уникальная. Куда этому пальтецу! И все-таки шуба меня не ослепляла. Она смотрелась как рядовое вещественное доказательство. И не противоречила в этом качестве обстановке. А пальто это глядится как изящная вещица, найденная в чулане с тряпьем.

Разговор у нас идет вялый. Я, по необходимости, заполняю протокол. Хотя то, что она рассказывает, никоим образом не проливает света на вопрос «почему». Да я, естественно, и не задаю ей этого вопроса. Просто — она рассказывает о последних днях жизни отца. Трудно рассказывает. С болью. А я слушаю и время от времени записываю то, что мне надо, казенными фразами на бланке протокола. И не перебиваю.

В доме у них всегда все было хорошо. Отца любили и уважали. И он любил их. Ссор практически не было. Отец не любил ссориться. Умел избегать их. В пустяках — охотно уступал. А в главном — не было причин для ссор. Человек он был сдержанный. Но очень справедливый и прямой. И добрый. Но — без сюсюканья... Хотя именно он прозвал дочь «Лапой». И в хорошем настроении иначе и не называл. Вот — единственное: в тот день, перед отъездом на дачу, он, прощаясь, почему-то поцеловал ее. Хотя нежности всякие не в его духе. И, как она помнит, сказал: «Ну, Инночка. Будь умницей. И помогай маме». Не Лапа, а Инночка. Она тогда не обратила внимания. Посмеялась только — уж очень торжественно это прозвучало. Как будто не на дачу, а в командировку уезжает.

— И еще — последнюю неделю он был какой-то... Ну, сумрачный, что ли. Редко шутил. Приходил с работы — и к себе в кабинет. Мы решили — опять какие-нибудь срочные расчеты. Особенно после командировки, последней...

Стоп, стоп. Что за командировка? Куда? Когда?

Она смогла ответить только на последний вопрос. Дней за десять до смерти, оказывается, отец уезжал куда-то. Видимо, недалеко. Потому что вернулся дня через три. Она еще обратила внимание, что приехал он какой-то... ну, серьезный, что ли. Спросила даже: «Что — трудная командировка была?» Он ответил: «Да. Пожалуй. Есть о чем подумать». Вот и все. Больше ничего такого она припомнить не может.

И не надо. Мне большего от нее и не требуется. А командировкой я поинтересуюсь. Сегодня уже поздно. Завтра. А пока, заканчивая протокол и давая ей его прочитать, спрашиваю. Так. На всякий случай.

— А насчет ружья — у мамы не удалось узнать?

К моему удивлению — удалось. Оказывается, мама видела сама, как он снял его со стены, сложил и завернул в спальный мешок, который уложил в рюкзак. Она еще спросила: «А ружье-то тебе к чему?» Он сказал, что хочет отдать его Михеичу, посмотреть курки. Что-то барахлят.

Михеич, надо полагать, мой знакомый участковый. Ишь ты. Должно быть, на все руки мастер. Известный в округе умелец. Это мы узнаем. Но вот что он Михеичу ружье не показывал — и разговору про него у них не было — это я уже знаю. И что курки в полном порядке — тоже. Так-то.

Инна, прочитав, подписывает протокол и вопросительно смотрит на меня. Ну что же. У меня к ней все.

— Вы уж нас извините, что потревожили. Понимаю — вам тяжело. Но это все очень важно, то, что вы рассказали. До свидания. Постараюсь больше не надоедать. Ни вам, ни вашей маме.

Я провожаю ее до двери и возвращаюсь в свое любимое кресло думать: и отчего это хорошим людям не живется на свете? Ведь жизнь, даже с выговором от начальства и грезами, которым никогда не сбыться, — штука неплохая. Я закуриваю, забыв об угрозе возвращения Степаныча. А он — тут как тут. Уже навис надо мной. Я и не заметил, когда это он вошел. Бдительность — не мое оружие. К моему удивлению, шквала не последовало.

— Ну-ка, дай сигаретку. Забыл купить...

Вожделенная фраза. Я торопливо подношу сигареты и спички. И прикидываю: спросить пятерку сейчас или подождать до завтра? Он утопает в клубах дыма и мычит что-то про себя. Похоже — считает. Значит, началось очередное великое дело. Трепещите, жулики...

Наконец он опять замечает меня.

— А ты чего тут сидишь? Там тебя девушка ждет. Беги, олух.

— Какая еще девушка? Я свиданий никому тут не назначаю.

— Какая! Я знаю — какая? Красивая. В зеленом пальто. Я спросил: «Вы к кому?» Говорит — жду Никитина.

Я больше не колеблюсь. Легко и изящно вынимаю из Степаныча пятерку, хватаю плащ и выскакиваю в коридор. Там, у выхода, действительно стоит Инна. Смотрит в окно, за которым хлещет дождь. Наверное, пережидает. На всякий случай спрашиваю: «А вы еще не ушли?» Вопросик как раз в силу моего интеллекта. Нет. Ушла. И я обращаюсь к тени...

— Нет. Я вас жду. Можно мне спросить?

Вообще-то нельзя. Не надо бы ей сейчас у меня спрашивать ничего. Но я слаб. И молча киваю головой: «Да».

— Вы думаете, папа — сам?..

Врать я не могу. Хотя — хочется. Надо иметь каменное сердце, чтобы не соврать, глядя на нее. У меня, видно, каменное. Права родная сестричка. Чурбан я.

— Но почему? — почти кричит она. — Почему!!!


Никогда я не думал, что московские улицы бывают такими грустно-уютными и красивыми в дождь. Мы бродим по ним уже часа два — в районе моего любимого Арбата. Раз пять прошли мимо ее подъезда. И уже с полчаса стоим под портиком театра Вахтангова.

В театре сегодня дают «Принцессу Турандот». Всем, наверное, весело. Смеются люди. Но сюда смех не докатывается. Тут — не до смеха. Хотя первую, робкую улыбку у Инны мне удалось выжать. Всю дорогу от Новокузнецкой до Арбата мы прошагали почти молча. Получилось как-то само собой, что я пошел ее провожать. Когда дошли до метро, она вдруг жалобно попросила:

— Проводите меня, пожалуйста, немножко. Я не хочу сейчас в метро. И домой сразу так — боюсь. Мама догадается...

Она позвонила домой. Маме. Минут десять говорила по телефону. Потом, выйдя, сказала:

— Извините. Она ведь еще очень больна.

Я пробормотал:

— Что вы, что вы.

— Но сейчас все в порядке. Она не одна. У нее сейчас дядя Коля. Друг папы. Прилетел из Якутии. Ну, пойдемте.

Я, честно, побаивался, что она будет всю дорогу спрашивать меня «почему?». Но она шла и молчала. Иногда поглядывала на меня как-то странно. Хотела про что-то спросить. Но — удерживалась. И только, когда мы уже проходили по Каменному мосту, все же спросила...

— У вас... часто... такие дела?

Я поспешил заверить ее, что нет. Не часто.

— Все равно. Страшная у вас работа. Разбираться во всем этом.

Я попытался разубедить ее. И отвлечь. Обрадовавшись, что она, наконец, вышла из оцепенения, которое пугало меня, принялся рассказывать всякие истории, которые якобы происходили со мной. Оказывается, при желании и необходимости я умею довольно складно трепаться. Это со мной впервые. С перепугу.

Постепенно она немного ожила — особенно, когда я в красках расписал, как брал уроки экономии у владелицы той самой норковой шубы. И про «запой» Степаныча рассказал. И даже — не помню уж с чего — про то, как мы с моим деверем — так, что ли, называется муж моей сестры? — вместо тахты и кабинета купили телевизор. И в лицах представил сцену, которую закатила моя драгоценная сестрица. Словом, развлекал как мог. Но часы-то не стоят. Тикают. И потом — мы промокли. Я пытался накинуть на нее свой плащ. Но жертва эта была отвергнута категорически.


Где-то уже часов в девять она вдруг жалобно сказала:

— Я замерзла ужасно. И вас заморозила. Да и мама волнуется. Надо идти. — Я проводил ее до подъезда. — Я бы пригласила к нам. Но — мама...

Я деловито посмотрел на часы и сказал, что мне все равно уже тоже пора. Меня ждут.

— Сестра собиралась придти с ревизией, — вовремя спохватился я. Хотя — на кой ляд сестре ко мне приходить? Больно я ей нужен в такую погоду-то. Она поклялась, что и порога моей комнаты не переступит, пока я не поумнею... И все из-за моей любви к телевидению...

— Спасибо вам. Мне с вами было как-то легче.

Вот тебе и на! Женская логика! От меня у нее все эти огорчения. И я не гарантирую, что не прибавлю их.

Я даже покраснел. Она добавляет:

— Спасибо. Вы — хороший человек.

Это, наверное, опасное заблуждение. Моя сестра придерживается другого мнения.

— Можно я буду звонить вам? Мне ведь тоже важно знать — почему... — Я даю телефон. И записываю ее. На всякий случай. И мы расстаемся...


...Сегодня — пятница. Благословенный день. Только что звонил «отрезанный ломоть». Осторожно выспрашивал — что и где мы завтра. И послезавтра. Мы — это четыре переростка-холостяка. Друзья. Он — пятый. У нас странная, на первый взгляд, компания. Мы — не сослуживцы. И даже — не соученики. Но знаем друг друга лет по пятнадцать. А Славку и Маркелыча лично я знаю с детства. И они меня — тоже. Всех нас свел Арбат. И его переулочки. Когда-то, до эпохи архитектурного нашествия на Москву орд отечественных корбюзианцев в районе Арбата мы все и жили. Генка и Женя в соседнем доме. А Маркелыч и Славка в ампирном особнячке. В переулке. Напротив зоомагазина. Это, между прочим, через дом от Инны... Интересно, может, когда-то мы и ее шугали с нашего дворика, как шугали всякую мелюзгу, чтобы не мешала нам гонять мяч или банку консервную. Она лет на пять-шесть помоложе меня. Лет пятнадцать назад мы на таких козявок и внимания-то не обращали...

Свела всю нашу компанию улица. Если уж точнее — драки. Мальчишеские. Дворы в старой Москве были небольшие. Но жили в них патриоты. И за честь собственного двора и его граждан вступались без раздумья. Наш двор был малонаселенным. Армия малочисленна. Хоть и отважна: отступать мы не любили. За что, бывало, страдали. Поэтому мы нуждались в союзниках. И искали их. А они — нас. Конечно, не так, как ищут дипломаты. Скорее — как воины. Сначала — драка. Если противник оказывался достойным — не дрейфил, но и не подличал, — то кровавые битвы (дрались до первой крови) завершались боевым союзом. А союз переходил иногда в дружбу. На годы. К радости наших учителей и счастью нашему как-то так вышло, что вся наша пятерка — клан очень тесный, решительный, изобретательный, шкодливый и дружный — училась в разных классах. И даже школах. Иначе, наверное, было бы плохо и школе, и нам. Улица наши затеи еще кое-как сносила. По необходимости — и при поддержке участкового. А школе было бы не под силу наше содружество... Так или иначе все мы по-разному и в разные сроки избавили от лишних хлопот своих учителей. Двое самых приличных и совестливых после восьмого класса подались в рабочий класс. Женька стал электриком. А Маркелыч по семейной линии — в шоферы. Этот до сих пор крутит свою баранку на дальних рейсах. И кроме претензий гаишников, с которыми он ведет профессиональную борьбу, ничто в жизни его не огорчает. Короче, он у нас — добряга. Девушки от него в восторге. Все. Но женить его пока не могут. В шутку — они не согласны. А всерьез — он.

Тут, правда, наметился вариант. Женька пригласил как-то на праздник двух подружек. Они с ним уже лет пять в одном институте проработали, а он их только сейчас заметил. Обе — ничего. Но одна — задумчивая лань. Тиха и кротка. И вцепилась в Женьку, кажется, крепко. Он этого вроде бы и не замечает. Но, по-моему, тут все ясно. Гибнет «гусар».

А ее подружка Алла огонь девка. А главное — может переговорить даже Маркелыча. И перехохотать. Пока он только удивляется. И старается не упустить первенства. Но поглядывает на Аллу с опаской. Уже. А от испуга — чего не бывает? Хотя все мы ребята крепкие.

Жизнь раскидала нас по всей великой столице. В районе Арбата я один удержался. И то потому, что променял возможность получить однокомнатную квартиру в Бирюлеве (я до сих пор так и не знаю — в каких это краях) на комнату в коммунальной квартире. Правда, не на самом Арбате. На Гоголевском бульваре. Но это почти одно и то же. По крайней мере — удобств всяких там коммунальных не больше, чем было на Арбате. Ванной нет. Но зато я и в баню хожу не потому, что модно, а потому, что надо. И все наши банные выходы начинаются и кончаются в моей комнате. Ходим мы по субботам. Съезжаются три интеллектуала и два работяги. Корни жизни. Два — это Маркелыч и Женька. Хотя Женька больше прикидывается рабочим классом. У него — шестой разряд и четыре курса заочного вуза. На пятом он уже года два, если не три, тянет резину. По-моему, он просто не хочет менять почетный титул и сдельный заработок на твердооплачиваемое место. Он хитрец. И в своем деле — академик. Хотя телевизор чинит мне второй месяц.

— А чего там чинить-то? Вот хоккей начнется — тогда и сделаем. Тут делов-то — раз плюнуть.

Хоккей, между прочим, завтра начинается. Собственно, по этому поводу и звонил Генка — «отрезанный ломоть». Напрашивался. Он у нас первый «замуж вышел». Почти тайный брак. И женила-то его «Сонька — золотая ручка», которую мы все еще с детства знали. Атаманша была. Бой-баба. Почти свой парень. А когда нас архитектурный взрыв разметал в стороны с Арбата — она вроде и исчезла.

Генка — так его раньше звали — в компанию ее к нам ни разу не приводил. А потом вдруг раз — и свадьба. Он из нас — троих интеллектуалов (я тоже в силу полученного диплома и должности вхожу в эту лигу) — самый интеллектуал. Он — физик-теоретик. Что это такое — никто из нас не знает. И не понимает. В этом предмете мы целиком полагались на него еще в школе.

Словом, Генка у нас — голова. Но, как мы решили, отрезанный ломоть. Женатику с нами лучше не якшаться. Мы семейных скандалов не любим. Не привыкли. И теперь держим Генку на расстоянии. Без жены его с собой никуда не берем.

Четыре часа. Звонок. Это Женька. С остальными уже все обговорено. С утра завтра — баня. А потом у меня хоккей. Но для этого надо, чтобы появился Женька-академик. И «раз плюнул» в мой цветной телевизор.

— Это ты? Тебя еще не пристрелили? — гудит Женька в трубку. Он предсказывает мне плохой конец от руки моих «безвинных» жертв. — Нет? Ну ладно. Ключ в дверях? Я сейчас заеду. Посмотрим твое барахло. — Ничего себе барахло. Стоит целой обстановки. И потери кредита у родной сестры. — Наши звонили? И Генка? А ему-то что надо? Пусть за юбку держится, Эпштейн несчастный. — Это Славка так прозвал Генку Эпштейном. Он физику терпеть не мог. Как и я. Страдал из-за нее. Хотя и стал инженером. И когда я попытался нашему теоретику-физику прикрепить соответствующую его званию кличку «Эйнштейн», Славка запротестовал: «Кто такой этот Эйнштейн? Запудрил мозги всему человечеству своими теориями. И помер — как будто он и ни при чем. Вот Эпштейн — это человек. Какую команду из «Химика» сделал!» Кличка к Генке так и прилипла...

— ...Ты его гони. Гони. Нам еще потом от Соньки всякое выслушивать. Это же чемпионат мира. Раньше утра не разойдемся.

Это уж точно. Не разойдемся и до следующего вечера. Я заверяю Женьку, что все улажено. Атаманша дала своему благоверному увольнительную до утра. Сама мне звонила:

— Заберите вы мое чучело. Я хоть спокойно уберусь в доме. И отдохну. Но утром приеду — часиков в десять. С ревизией. Так что смотрите там. Чтобы баб не было...

Ох, грозна...

— Ну ладно, коль так. С него, как с женатика, закуска. Он в этом должен разбираться. Ну — пока. Я, может, тебя дождусь. Посплю. Приедешь — разбуди.

Поспать — это он тоже мастер...

Ну вот. Личные дела улажены. Отдых обеспечен. Заслуженный. И активный. В кругу друзей...

До конца работы еще час. Можно подвести итоги производственным успехам. Их, в общем-то, нет. Или — почти нет. Так — мелочи. Но одна из них меня озадачивает. Хорошо это или плохо — я еще не знаю. Но «есть фактик», как любит выражаться мой сосед Степаныч. Кстати, его нет целый день. Это меня радует потому, что значит, он при деле — и можно курить в свое удовольствие. А пока — подумаем. О мелочах. То, что Михеич ничего не знал о ружье, пока не увидел его уже разряженным, я предполагал. И не удивился, когда выяснил, что лично сам Михеич в жизни ни одного ружья не починил. «Керосинку там. Примус. Кастрюлю запаять. Послесарничать. Это я могу. Люблю даже. Как-то и на ихней даче в этом деле помощь хозяйке оказывал. А ружье — это нет. Это я не берусь». Ясно. Для женщин объяснение Андрея Петровича еще годилось. Для них ведь человек, починивший керосинку, уже мастер на все руки. Почти лесковский Левша. Меня же оно только укрепляло в уверенности, что брал ружье хозяин с собой не для ремонта. Чтобы стрелять. В себя. Заранее и хладнокровно готовился к этому. И патрон с собой привез. Это ясно.

А вот вторая мелочь из тех, которыми я сегодня занимался, меня озадачила. Удивила даже.

Оказывается, никаких командировок в марте текущего года нашего столетия у Краснова не было.

Это, после некоторых препирательств с той самой синеокой Танюшей из приемной строгого начальника кадров, мне удалось узнать.

Правда, судя по времени, в течение которого мне пришлось держать у уха трубку, она сама обошла все свое начальство, а оно еще провело небольшое заседание, прежде чем разрешить ей дать мне эту справку. Но справка того стоила. В командировке он не был. Но брал за свой счет два рабочих дня. «Для личных дел», — пояснила добрая, но медлительная фея с невинными глазами и замашками мегеры.

Мелочь — правда? Кто не берет пару дней за свой счет? Мало ли зачем. Ремонт сделать. Зубы полечить. Просто — отдохнуть от трудовых будней, развлечься на законных основаниях. Дома, наконец, посидеть. С семьей, которая не избалована твоим вниманием. Это я про свою семью. Про родителей. В его-то семье все в порядке. Было. И потом — дома-то он не сидел. Куда-то уезжал. Сказал своим — в командировку. И исчез на три дня. Появился какой-то задумчивый. Хмурый. А командировки-то и не было. А что же было?

Ну, во-первых, он мог никуда не уезжать. Пробыл в Москве. Скрылся у старых друзей. Или молодых. От семейных неурядиц. Или решил иным способом от них отвлечься. Я знаю — каким? У меня вот родитель, к примеру, после ссоры с матерью выскакивает на улицу и часа два бродит где-то. Появляется слегка под хмельком. Чуть-чуть. Но уже — тише воды, ниже травы. Веревки из него вить можно. Что мать и делает, между нами говоря. А как спасаются другие от своих жен и домочадцев — не знаю. Но ему, судя по всему, нечего было спасаться. Не от кого. Ссоры-то не было. И потом — жена помогала ему собираться в командировку. Портфель набивала пижамой и полотенцем. И поехал он на вокзал. На какой? Зачем? Куда? В Москве их девять. И уехать можно с каждого. Куда захочешь... А вот куда он захотел? Мне бы не мешало узнать. Хотя бы для начала. Потому что не нужно иметь семь пядей во лбу, чтобы подумать о связи этой поездки со всем остальным. У меня нет их — этих пядей. Но я об этом думаю...

Как бы это узнать? И у кого? Так как ответы на эти два вопроса в голову мне не приходят, а стрелки часов приближаются к шести, то я решил отложить все это до понедельника. Люблю откладывать до понедельника служебные дела. И начинаю всерьез обдумывать третий, не менее важный вопрос: у кого же одолжить пятерку, если еще через десять минут не появится Степаныч.

Но вошла Маша. Наша секретарша. Приоткрыла дверь — и торжественно провозгласила:

— Никитин — на ковер. Сам вызывает...


В кабинете меня ждет сюрприз. И даже не один. Во-первых, в кресле посетителя я вижу представительную и строгую фигуру заместителя «самого Ивана Васильевича». Из кадров министерства. Который иносказательно пообещал надрать мне уши при помощи общественности и начальства. Судя по строго-торжественному виду, доверенность на эту экзекуцию он получил — и сейчас ее предъявит мне. Вообще-то я ожидал от него этой «бяки» Но — в письменной форме. На бланке министерства. И уж никак не думал, что он снизойдет сам с высоты своего двадцатого этажа. Но он решил изыскать время, чтобы порадовать меня сюрпризом. Ну что ж. Я и радуюсь.

Второй сюрприз — поведение Самого. Он встречает меня чуть ли не у дверей, подводит к креслу и представляет:

— Младший советник юстиции, старший следователь, Анатолий Иванович Никитин. Один из лучших и опытнейших наших работников.

Я удивленно гляжу на него. Издевается, что ли? Нет, похоже — всерьез. Между прочим, уважаемый Павел Иванович, лучших работников выговорами не поощряют... Ну, да ладно... Замнем...

— А это — товарищ из министерства. По поводу дела Краснова... — Я ограничиваюсь дипломатическим полупоклоном. Он слегка приподнимается в кресле.

— Мы знакомы. Но я товарищу пока повестки еще не посылал. По плану расследования хотел сделать это в понедельник...

Павел Иванович, по-моему, внутренне веселится. Но скучным голосом проясняет ситуацию:

— Товарищ выполняет поручение руководства, которое озабочено, насколько я понял, фактом самоубийства Краснова. Не так ли?

Золотой старик. С ходу ставит «товарища» на место. И перед фактом, которого признать они не желают. И все это — в рамках дипломатического протокола.

— Значит, вы полагаете, что имело место все-таки самоубийство, а не несчастный случай? — несколько растерянно произносит посетитель. Обращается подчеркнуто к Самому. Меня игнорирует.

— Не я полагаю. Следствие ведет товарищ Никитин. И ему удалось собрать, на наш взгляд, факты, опровергающие версию о несчастном случае. Что касается причин возможного самоубийства, то их он сейчас и выявляет. Но это уже его профессиональное право — и обязанность — не оглашать ход расследования до конца следствия. Что еще может интересовать ваше руководство? Чем мы можем быть полезны? — Сам приторно любезен. Я бы не хотел сейчас сидеть на месте этого товарища. А он пусть посидит. Ему полезно.

— Видите ли, тогда, если вы полагаете, что это самоубийство, — начинает он. Наш старик его снова ставит на место:

— Мы пока ничего не полагаем, мы просто располагаем фактами. Но их еще недостаточно, чтобы сделать выводы. Наше учреждение прогнозов не дает. Оно только ищет истину. И оперирует фактами. А не предположениями. А факты опровергают несчастный случай, не так ли, Анатолий Иванович? — Сам подключает меня в разговор. И гостю ничего не остается, как обратить на меня внимание. Делает он это без особой охоты.

— Да-да... Я понимаю. Значит, вы полагаете, что Краснов мог застрелиться? — Теперь уже он снизошел до меня. Я сухо подтверждаю, что эта версия подкрепляется фактами, приводить которые я считаю преждевременным.

— Посторонним лицам. В интересах следствия, — последнее звучит, наверное, напыщенно.

— Поймите нас правильно. При таком повороте событий мы не можем не учитывать всех возможных последствий такого поступка нашего сотрудника. При столь серьезных обстоятельствах, я полагаю, мы обязаны учесть все возможности. И подойти к делу со всей ответственностью. По-государственному.

— Конечно, мы проверим все версии, это наша обязанность. Но думаю, что ваши опасения преждевременны. Хотя и понимаю их. Но фактами мы не располагаем. Если они появятся, мы, конечно, поставим в известность, — Павел Иванович сделал паузу, — ваше руководство, — отсек он. И встал с кресла, давая понять, что аудиенция окончена.

— Я доложу руководству, — начал было гость.

Но Сам перебил его:

— Я думаю, что пока это излишне. Нечего докладывать. Я даже просил бы вас, чтобы наша беседа — хоть она и проходила без протокола — осталась между нами. Пока. В интересах следствия. Так уж у нас заведено. Извините.

Сам проводил его до двери.

— Ну, понял? — спросил он, возвращаясь. — Теперь хоть разорвись, а ответь мне на вопрос — почему этотКраснов застрелился. Или докажи обратно, что это несчастный случай. Ну, давай по домам. Хочешь, подвезу тебя до центра?


Суббота прошла нормально. Телевизор работал до двух. Глядели его только Маркелыч и Славка. Фанаты. Там уже с часу глядеть было не на что. Наши в первом периоде набросали немцам десяток шайб. Женька уснул на пятой. Теперь его до утра не разбудишь. Мы с физиком-теоретиком сидим за столом и лениво тычем вилками в банку со шпротами. Этот кулинар приволок полный набор рыбных консервов и буханку хлеба. Открыл их. И еще нарезал ломтями колбасу из моего холодильника. Шеф-повар. Гигант общепита. И зачем мы его «замуж» отдавали? Даже на яичницу фантазии не хватило. Чему его только жена Сонька учит? Сейчас сидит и выслушивает мои излияния. Я жалуюсь на судьбу. И на начальство, усадившее меня в дело, из которого мне живым не выйти. Это у меня бывает. Когда расслаблюсь.

— Ну отчего может застрелиться приличный человек? — пристаю я к Эпштейну. — Ну, вот ты, к примеру. Или я.

— Ты — не типичен, — это вдруг встревает в разговор Женька. Даже не открывая глаз. Во сне, что ли, бормочет?

— Ты не застрелишься. Тебя убьют. По долгу службы. Вот Эпштейн — дело другое. Он человек приличный. Был. Но он тоже не застрелится. Сонька не даст.

— Ну, а ты? — с надеждой спрашиваю я.

— А я сплю. Отстань, — и он действительно захрапел.

— Слушай, а этот, твой, может, из-за женщины? Знаешь, «шерше ля фам», — говорит теоретик.

Отличник несчастный. Еще и по-французски изъясняется...

— Проверял, Не было женщины. Он не бабник был. Не то что Маркелыч.

Женька вдруг снова просыпается.

— Черт бы тебя взял. Чего пристал со своим покойником. Кошмары теперь снятся, — ворчит он. — И вообще — ты что, хочешь, чтобы мы за тебя твоим делом занимались? Слушай, а куда это твой дядя ездил? Чего-то ты про это бубнил?

— Здрасьте! Спиноза! Доктор Ватсон! Если бы я знал, куда, может, и все остальное знал бы...

— А ты узнай! — лениво цедит академик.

— У кого? У тебя, что ли?

— Зачем у меня? Я не знаю. У дочери. У жены. Или там билет найди. Раз ездил — билет должен быть, — и он опять засопел, свернувшись в кресле калачом.

А он ведь прав. Билет-то действительно должен быть. Может быть. Он же его в бухгалтерию не сдавал. Конечно, мог выкинуть за ненадобностью. А мог и не выкинуть. У меня, к примеру, в карманах всякие там билетики на автобус-троллейбус месяцами валяются. Мы, мужики, насчет аккуратности не специалисты. Это женщины свои сумочки и карманы регулярно чистят. А нам это ни к чему. От химчистки до химчистки. Так что вполне могут билеты лежать у него где-нибудь в кармане. Лопух я.

— Пойду позвоню, — говорю я. И поднимаюсь из-за стола.

— Куда? — удивляется теоретик.

— Узнать надо, в чем он в командировку ездил...

— Ошалел совсем. Время самое подходящее.

Время действительно подходящее. Для сна. Третий час ночи. Придется ждать утра...


В десять часов утра нас будит жена Соня.

— Ну, хороши гуси! Видно, повеселились в свое удовольствие. Сами убраться не можете, так девиц приглашайте.

— Ты же не велела, — резонно возражаю я. — И потом — мы же знали, что ты придешь. Поможешь.

— Нахалы. А ну, вставать — и за уборку. Буди-ка мое сокровище. Хватит ему наслаждаться холостяцким уютом. А сам с Женькой марш на кухню. Посуду мыть.

Женька, протирая глаза, ворчит:

— Командуют тут всякие разные. С утра пораньше. Лишают права на воскресный отдых.

— Поговори еще, — рычит жена Сонька. — Схлопочешь у меня. Собирай посуду со стола — и на кухню. Умываться ты все равно не будешь, как я понимаю...

— Мы вчера в бане были, — тянет резину Женька. — А посуду, чего ее мыть? Все равно эти обжоры все съели.

— Да я вам тут еды притащила всякой. Даже студень есть. И полбарана.

— А, это другое дело, — оживает академик.

К одиннадцати комната приобретает жилой вид. Сонька от нечего делать домывает пол, загнав нас на балкон. Я ворчу. Пол еще мог бы подождать. А я из-за нее не могу пробраться к телефону. Уже можно бы и позвонить. И так тянул для приличия сколько мог. Теоретик уламывает жену:

— Выпусти ты его к телефону. А то он лопнет от нетерпения. У него же дело...

— Знаю я эти ваши дела. Вот просохнет — и гуляйте.

Но, сжалившись, кидает мне под ноги тряпку.

— Ноги вытри. И по стеночке ползи.

Никакой свободы в собственном доме. Не женюсь. Ни за что...

К телефону подходит мужчина с густым басом. Я прошу дать мне Инну.

— Здравствуйте, — говорит она. И ничуть не удивляется. — А я вчера ждала вашего звонка.

Почему это, интересно знать?

— Вам разве Алексей Степанович не передавал, что я звонила? В пятницу, часов в шесть?

Оказывается, Степаныч-то мой приходил. И, наверное, оставил мне записку. Но я в кабинет не заглянул.

— Нет? А я была рядом — хотела встретиться. Поговорить. Сегодня? До вечера я свободна. Хорошо. В двенадцать у Гоголя...

— Теперь это называется делом, назначать свидания девицам, — ворчит Соня.


— ...Вы знаете — я все время думаю об этом. Не мог папа ничего такого сделать. Он был — ну как бы это сказать... Настоящий, — говорит она. И внимательно смотрит мне в лицо. — Наверное, вы ошибаетесь. Не мог он...

Если бы... Но он смог. Это точно. А вот почему?

Она пришла к памятнику минут через десять после меня. Пока она переходила улицу, человек пять оглянулись ей вслед. И даже милиционер в будке загляделся и переключил свет, только когда она уже скрылась с его глаз за памятником. Я за ним следил. Он как-то тяжело вздохнул, сердито глянул на поток машин, скопившихся у тоннеля, и резко переключил светофор. Даже минуя желтый, по-моему. Красивая она девушка. Только грустная очень. Тем труднее мне сейчас задавать ей вопросы. А надо.

— Послушайте, Инна. Вы не знаете, случайно, куда ездил ваш папа? Ну, тогда. В середине марта, — спрашиваю я, созерцая свои не очень чищенные башмаки. Нам повезло. Мы сидим на скамеечке одни. Прохожие деликатно шагают мимо. Наверное, дают возможность молодым людям полюбезничать. Только я не любезничаю. К сожалению.

— Как куда? В командировку.

— А куда? В какое место?

— Не знаю. На работе, наверное, можно узнать? — она удивлена. И немного напугана моим вопросом.

— Ну да, конечно, — бормочу я. — Просто я думал, может быть, вы знаете?

— Нет. Он не говорил. Сказал, что недалеко. И правда, через три дня приехал. Утром в воскресенье, помню. К нам тогда гости приезжали. Его товарищи. С севера. Он еще в субботу звонил оттуда. Из командировки. Предупредил, что приедет утром. Чтобы они его подождали.

Звонил оттуда! Это уже кое-что. В понедельник я, пожалуй, буду знать, откуда. Если телефонисты не подведут. Может быть, второй вопрос уже не стоило бы задавать. Но я его задаю.

— А вы не припомните, в чем ваш папа ездил в тот раз в командировку? В пальто? В шубе?

— Как же не помню? — удивляется она. Видно, что она мучительно старается понять, для чего мне все это нужно. И не может. И от этого ей, по-моему, страшно.

— Он всегда ездил в командировки в своем кожаном пальто. Знаете, такое, на подстежке. Весной подстежку мы с мамой снимали. Лет десять уже он его носил. И на новое никак не соглашался... Мы даже сердились с мамой...

Она тяжело вздохнула. Теперь — главное. Мне ее жалко, я чувствую себя почти мучителем. Но лучше уж сразу покончить с этим.

— А это пальто — оно сейчас где? Дома?

Я гляжу на нее. Если она меня возненавидит, это будет справедливо. Она молчит. Глядит на меня почти с ужасом. Потом тихо с усилием произносит:

— Но... Но он ведь уехал тогда в нем. На дачу. Оно, наверное, там. Не знаю...

Она, по-моему, плачет. Или вот-вот заплачет. Прохожие кидают на меня неодобрительные взгляды. Даже гневные. Я не удивлюсь, если сейчас какой-нибудь рыцарь просто подойдет и набьет мне физиономию. Я даже этого не замечу, потому что ее слова начисто отключают меня от всего мира.

Пальто на даче!

Ни о чем другом я сейчас и думать не могу. Пальто — на даче. Конечно же, оно на даче, это пальто. В деле оно не фигурирует. Стрелялся-то он без пальто. В костюме. В нем и искали какую-нибудь записку. И в бумагах. И на кухне дачи. Записку, которую обычно оставляют самоубийцы. Но там ее не было. А пальто, в котором он приехал в тот вечер и аккуратно повесил на веранде, так там и висело. Никем не замеченное. Но я-то его видел. Точно помню — видел. Слева от входа. Там еще висели какие-то вещи. И это кожаное пальто. Я не удостоил его вниманием: решил, что к делу оно не относится. И не только я. И висит оно себе там, где повесил его он. А в нем... Спокойно... Спокойно...

Конечно, вовсе не обязательно, что в его карман он положил письмо. Или записку. Но он мог это сделать. Если человек заранее готовился к самоубийству, то он мог заранее написать и прощальное письмо. И мог положить его в карман пальто. А я... Мне даже стало нехорошо.

— Что с вами? — испуганно спросила Инна. Видно, очень нехорошее лицо у меня было. Настолько нехорошее, что она даже забыла о своей боли — и испугалась за меня. И теребила меня за рукав. Уже, наверное, давно. Я снова вернулся в этот мир. На бульвар. В солнечный день, которым по праву наслаждаются все эти по-весеннему нарядные и радостные люди.

— Что произошло? Вам плохо? — теребит меня Инна. Я окончательно прихожу в себя. И, внутренне протестуя, примиряюсь с тем фактом, что я — есть. Существую. Вот он — я. И тут уж ничего не поделаешь...

— Что случилось? Я что-нибудь не то сказала?

Благородное создание. Ты тут ни при чем.

— Нет, нет. Всё — то. То, — я опять в состоянии глядеть на нее. Она молодец. В мужестве ей не откажешь. Я решаюсь. — Мне нужно попасть на вашу дачу. Срочно. Это крайне важно, Инна.

Она опять испуганно смотрит на меня. Соображает. И лучше меня. Быстрее.

— Пальто? — догадывается она. — Вы думаете — там?

— Не знаю. Может быть. Мне надо ехать туда...

Я встаю.

— Можно мне с вами? — вдруг неожиданно спрашивает она. — Мне нужно знать...

Я удивляюсь. Но киваю головой. Можно. Хотя, может быть, и не стоило бы... Но теперь уже все равно...

Всю дорогу до Жаворонков мы молчим. Не о чем нам говорить. И ничего хорошего от этой поездки мы не ждем. Тягостная поездка. Я почти беспрерывно курю в тамбуре. А она сидит на скамейке и смотрит в окно невидящими глазами. Потом в поселке мы разыскиваем сторожа. Она берет у него ключи. И передает мне. А сама усаживается на лавочку у его сторожки.

— Не могу. Страшно. Идите вы сами. Я потом, — говорит она.

Я иду. Понятые мне пока не нужны. Но Михеича, который оказывается в гостях у сторожа — вот ведь друзья неразлучные, беру с собой. Сторож остается с Инной на скамеечке. Чуткий старик.


...Ну вот! Все мои страхи, надежды и сомнения позади. Пальто по-прежнему висит там же. И пусть себе висит. Мне оно не нужно. Абсолютно. Никаких писем там нет. Ничего нет. Кроме пары меховых перчаток. Они тоже по-прежнему лежат, где лежали. И вообще — все осталось на своих местах. Кроме маленького кусочка картона. Железнодорожный билет. Я обнаружил его во внутреннем кармане. Среди обычного для мужских карманов мусора: обломков спичек, крошек табака, клочков бумаги — билет от четырнадцатого марта. На поезд Москва — Рига. До станции Олялино. Обратного билета не нашлось. Выкинул он его, наверное. Но он мне уже не нужен. Я теперь знаю, куда он ездил. Осталось узнать — зачем...


Мы едем обратно. Инна пережила за этот час немало. Это было страшное для нее ожидание. И, наверное, хорошо, что не было никакого письма. Для нее хорошо. Но не для меня. Она даже немного ожила. И разговаривает со мной. О том о сем. Она побывала все же на даче. Ее привел сторож. Предварительно убедив, что ничего страшного там уже нет. Похвастался, что все убрал. И зачем-то даже про трояк рассказал, которым я его поощрил в свой первый визит. Она даже спасибо мне сказала. Я испугался, как бы не вздумала отдать трояк. Но до этого дело не дошло. Все-таки она даже лучше, чем я о ней думал...

Я опять развлекаю ее болтовней. На сей раз зубоскалю о своих приятелях, которые сейчас проходят дрессировку у жены Сони в моей «берлоге». И вскрываю недостатки. Без скидок на дружбу. Как ни странно, из моей нелицеприятной критики она делает свой несколько неожиданный вывод:

— Они, наверное, хорошие ребята. Хорошая у вас компания.

Чисто женская реакция. Еще, чего доброго, захочет с ними познакомиться... Что мне тогда делать? При моих-то скромных данных?

Ближе к Москве мы уже беседуем с ней, как старые приятели. О даче не вспоминаем.

Я, между делом, спрашиваю у нее — не бывала ли она в Олялино. Есть такое место в Калининской области. Очень красивое.

Она про такое даже и не слышала.

Я говорю — жаль. Потому что места там — ну прямо Левитановские. Какие они на самом деле — не знаю. Не был...

Перед ее домом — а я провожаю ее опять, и опять мы идем пешком от самого вокзала, только теперь не под дождем — мы снова расстаемся не сразу. Мне ужасно хочется назначить ей свидание. Не деловое. А так. И даже пригласить в гости. Хотя из этого вряд ли что выйдет... Но я не решаюсь. Вместо этого говорю ей:

— Вы знаете, Инна, мне нужно, очень нужно как можно больше узнать о вашем отце. Все, что можно. Понять, каким он был. Чтобы понять, что же произошло на самом деле. Поэтому я, может быть, вам еще позвоню. Вы позволите?

Она задумчиво смотрит на меня. Потом протягивает руку.

— До свидания. Конечно, звоните. Я буду рада.

И на том спасибо.


В понедельник с утра я сижу в нашем кабинете тихо, как мышь. Вишу на телефоне всю первую половину дня. Задаю вопросы разным людям. Но итогов пока что-то не видать. И не слыхать. Кроме одного: с телефонной станции только что сообщили, что по домашнему номеру Краснова А. П. шестнадцатого марта в 21 час 30 минут состоялся междугородный разговор. Звонили из Олялино. С райпочты. Заказывал разговор Краснов А. П. Пять минут.

Так что билетик, который я привез с дачи вчера, оказался к делу. Туда я его и подшил. Еще я успел выяснить, что по служебным делам Краснову в Олялино делать было совершенно нечего. Никаких дел у его ведомства с Олялинским леспромхозом никогда не было. И не намечалось. Родственников в пределах этого леспромхоза у покойного тоже не установлено. Даже дальних. В его служебной переписке это самое Олялино тоже не фигурирует. Пришлось-таки еще раз побеспокоить синеокую Танюшу. На сей раз она была любезна и исполнительна. И давала мне необходимые справки заговорщицким шепотом. По-моему, она даже выгнала всех из приемной и говорила, прикрывая трубку рукой. И все норовила соединить меня со своим грозным шефом. От беседы с ним я уклонился.

Теперь я сижу и битый час пытаюсь уговорить девушек с междугородки дать мне Олялино. Я уже и пресмыкался. И умолял. И даже грозил. Последнее — зря, потому что я имею только проигрыш во времени. В отношениях с фирмой 07. Знаю ведь, что их на испуг не возьмешь. Только лаской. Но — сорвался. Уж больно надо мне поскорей узнать, что же делал в этом Олялино покойный.

Степаныча, конечно же, нет. Сейчас у него период беготни. Это через день-другой он засядет за стол — и потянутся к нему нескончаемым потоком люди. Сначала в качестве свидетелей. Уверенные в себе. Снисходительные к нему — такому скучному, незаметному, немного нудноватому в своих почти одинаковых вопросах. Потом-то многие из них поймут, как они ошибались в этом человеке. Но все это будет потом. А пока он носится где-то по Москве. Но пачка сигарет на его столе и записка на моем неоспоримо свидетельствуют, что враг жулья не дремлет.

Записка лежит с пятницы. «Звонила девушка Инна. Ты ей нужен сегодня. Смотри, завтра может быть поздно. Позвони ей. Убегаю до вечера понедельника. Будешь должен мне десятку. Девушке передай привет и купи ей букет. Степаныч».

К записке скрепочкой прикреплена пятерка. Добрейшей души человек мой Степаныч. Когда работает. И за что только его жулики не любят? Я его люблю. Совершенно бескорыстно.

А телефон молчит. Девушки с междугородной, как я заметил, очень не уважают такие заказы. Какой-нибудь Южно-Сахалинск или Магадан дают чуть не сразу. Уважают расстояние. А Олялино — чего в него звонить? Всего пять часов езды на поезде. Рядом. Кому надо — и съездить может. Лично пообщаться с абонентом, а не перегружать телефонную связь. Мне надо. И я туда съезжу. Непременно. Но для начала и по телефону неплохо бы поговорить. Я опять набираю 07 и прошу старшую.

— Занята, — сердито говорит девушка. «Ту-ту. Ту-ту». Песня без слов.

Вздыхая, снова кручу диск. Но меня перебивает голос Самого. Когда он вошел в кабинет, я не заметил.

— Подождите-ка с телефоном...

Я покорно кладу трубку.

— Как дела? Что нового с Красновым?

Я рассказываю.

— М-да! Кое-что — и ничего. Темнота. Между прочим, по воскресеньям положено отдыхать. Но тебе, видимо, два выходных в неделю много. В следующую субботу будешь дежурить. Вместо Сырова. А в Олялино это звони. И, коль надо, слетай туда. На денек-другой.

Ну, вроде бы все ценные указания даны. Он мог бы и уйти. Но он присаживается за стол Степаныча, берет из его пачки сигарету, просит:

— Дай-ка прикурить.

Вообще-то он курит редко. Только когда доведут. Что еще стряслось в нашем беспокойном доме?

— С этим твоим буфетчиком. Дело уже в суд передавать бы можно. А он затявкал.

— Как это? — удивляюсь я.

— Натурально. По-собачьи. В февралики подался, как ты выражаешься...

Я, действительно, иногда так выражаюсь. По поводу всяких придурков. У которых в голове не хватает. Как дней в феврале. Но откуда он это знает? Работает у нас разведка...

— Тянет на психа. Посылаем в институт Сербского. А сроки летят...

Это, конечно, досадно. Но из-за этого он не закурил бы.

— Да. С Красновым. Этот твой приятель из министерства уже раззвонил где надо и не надо. Дело «там», — он поднял глаза к потолку, — на контроль взяли. Так что гляди.

Да. В нижних чинах ходить не сахар. А и генералам несладко...

— Ну, работайте.

Пригасив сигарету, Сам уходит.


День заканчивается. Степаныч так и не появился. Ограничился звонком.

В прокуратуре уже пусто. По-моему, остались только мы вдвоем. Сам и я. Каждый в своем кабинете. Чего сидит Сам, я не знаю. А я жду. Минут двадцать назад позвонил Маркелыч и велел ждать: «Сейчас прибуду».

Я придвинул свое любимое кресло к окну: теперь ворота у меня под наблюдением. Сижу. И думаю. Что же все это значит? То, что я узнал. Не от Маркелыча, естественно. От него я что-нибудь узнаю, когда он пожалует. А вот от разных товарищей из неизвестного мне Олялино я кое-что узнал. В частности, к кому ездил Краснов.

— Мы тут выяснили. Был такой. Жил три дня в гостинице леспромхоза. Зачем приезжал — сказать не можем. Но только интересовался очень одним нашим товарищем. Шварцем Владимиром Алексеевичем. Это механик. С верхних складов. Даже дома у него вроде побывал. И так — расспрашивал. С самим хозяином не виделся. Тот в больнице был. Не пускали к нему. Инсульт у него, что ли, или инфаркт. Сейчас еще на бюллетене. А вот с женой его виделся. Говорит — все о муже выспрашивал. О жизни его. Зачем — не знает. Да мы с ней еще толком и не говорили... Сами приедете? Ну и ладно. Тогда мы их пока тревожить не будем. Что за люди они? Она — ничего. Хорошая женщина. Поваром в столовой леспромхоза работает. Дети у них. Двое парней. А он... С ним тут посложней. Сейчас-то он у нас передовик. Мастер что надо. Изобретатель даже. Сучкорезку изобрел — шведы даже приезжали смотреть. И человек вроде хороший. А только он из этих. Ну, понимаете, сидел он. Не по уголовному. По пятьдесят восьмой. С войны. Десять лет. Вроде бы — как немецкий пособник. А подробностей пока не знаем. Уточним...

Они-то уточнят. А вот мне что делать? Что могло понадобиться Краснову от Шварца? Что могло связывать ветерана войны, офицера, крупного инженера с каким-то Шварцем, отсидевшим срок за предательство? Ничего не понимаю. Все еще темнее. В голову лезут всякие дурацкие предположения. Но голове от этого не легче.

Отвлекает меня от всей этой путаницы Маркелыч. Точнее, не сам он, а его автомобиль. Здоровый такой синий фургон с надписью «Союзавтотранс». Фургон этот сейчас нахально подкатывает к нашему главному подъезду и останавливается. Гаишники забыли повесить соответствующий знак — и этот нахал пользуется их упущением. По-моему, Сам собирается домой. И будет несколько удивлен, увидев у подъезда вместо своей черной «Волги» этот голубой экспресс. Спешу к дверям, чтобы предотвратить конфликт. Маркелыч даже своего начальства не боится. А чужому-то может такое брякнуть...

Маркелыч препирается у подъезда с шофером Самого.

— Ты что, обалдел? — спрашиваю я.

— А чего такого? Тут знака нет. Мое право.

С ним, как я уже отмечал, спорить бесполезно.

— Чего тебя принесло?

— Да вот, в командировку еду. В Таллин. Гроши получил.

И мы уезжаем.


Эх, Андрей Петрович, Андрей Петрович... Что ж это вы наделали... И зачем? У вас такая семья. Жена. Дочь-красавица. У вас такие друзья. Дело, которому вы посвятили жизнь. И недаром. Жизнь щедро одаривала вас за труд, ум. Уменье. За щедрость души, которую вы держали распахнутой. Что вдруг произошло? Что могло так сломать его — Андрея Петровича Краснова? Не знаю. Не могу понять. Хотя и знаю теперь о нем все. Странно, пока он жил, и даже рядом, тут вот, на Арбате — я и не подозревал о его существовании. И, наверное, никогда бы и не услышал о нем. Может — сотни раз мы встречались бы с ним на улице. Или в метро. И шли бы каждый своей дорогой, вовсе не задумываясь — а что это за человек такой встретился мне... Человек как человек. Обыкновенный. Наверное, хороший. Хороших ведь все же больше, чем плохих.

В этом я убежден, хотя по роду работы мне чаще приходится сталкиваться с плохими. Но ведь не они строят дома. Сажают сады. Запускают спутники. Лечат. Пекут хлеб. Изобретают машины. Пишут книги. А ведь в этом суть жизни. Исток ее. И секрет вечной непрерывности. И делают все это хорошие люди. Хорошие. Плохие только мешают. Но помешать не могут. Их все-таки меньше. Хотя осложнить жизнь — могут. Вот и ему, покойному, кто-то осложнил жизнь. Даже помешал жить. И по тому, что я теперь знаю, этот кто-то имеет фамилию, имя и отчество. И место жительства. Шварц Владимир Алексеевич. Из Олялино, Калининской области... Так получается. И не получается. Потому что я знаю уже достаточно много об этих двух людях — и не могу найти никаких точек соприкосновения. Никаких линий или мгновений этих двух жизней, которые пересекались бы между собой. Что же я знаю?

Андрей Петрович Краснов. Русский. Год рождения 1920. Из рабочих. Родился на Урале.

Владимир Алексеевич Шварц. Родился в крестьянской семье, в Калининской области, в 1929 году. Русский, несмотря на фамилию. Просто когда-то, еще до реформы 1861 года, купил их деревню со всеми людьми немец Шварц. И стали они все Шварцевыми. И Шварцами.

Краснов. Воевал с первого дня. Офицер-разведчик. Потом — командир батальона. Был дважды ранен. Имеет награды. Даже представлялся к званию Героя. В плену не был.

Шварц. В сорок первом был еще сопливым деревенским мальчишкой, до войны ходил в школу — в пятый класс. Во время войны оставался на оккупированной территории. В своей деревне. Есть сведения, что в 1942-1943 году работал при каком-то немецком штабе. И числился в полицейских. При отступлении немцев пытался бежать. Но был задержан нашими. При задержании оказал вооруженное сопротивление. Осужден военным трибуналом как немецкий пособник. С учетом малолетства дали десять лет, которые он и отбыл от звонка до звонка. И еще пять пробыл в ссылке.

Краснов. После войны окончил геологический факультет МГУ. На последнем курсе женился и уехал с семьей на Север. В Якутию. Участвовал в поисках и открытии алмазов. В числе других отмечен Государственной премией. Проработал на Севере более пятнадцати лет. Вырос до главного инженера крупнейшего комбината. Построил немало поселков, рудников, городов. Награжден. Отмечен. Пять лет назад переведен в министерство на должность главного специалиста. И снова — награжден, награжден...

Шварц. После войны (с сентября 1943 года) — сидел. В 1953 году отбыл свой срок и остался на поселении в Красноярском крае. Работал в леспромхозе. На лесоповале и сплаве. Сначала рабочим, потом бригадиром. В год освобождения — женился. Заочно окончил десятилетку. Потом техникум. В 1958 году перебрался на родину, в Калининскую область, в Олялинский леспромхоз. С тех пор работает там. Проявил себя ценным работником. Вырос до начальника участка. Выдвинут на должность главного механика. Имеет патенты на изобретения. Наград не имеет. В Якутии никогда не был. Деловых и личных контактов с Красновым и его ведомством не имел. Родственных связей между ними — никаких. Образ жизни, интересы, круг знакомств, да просто жизни — совершенно различные. И ни в чем не соприкасались. Даже не могли соприкасаться.

Но ведь Краснов-то ездил в Олялино. Тайно. Даже от семьи. И разыскивал там Шварца. И интересовался им. Почему? Зачем?

Я верчу эти «зачем» и «почему» на все лады. Делаю я это в кабинете у Самого. Он мне помогает. Если можно назвать помощью тот погром, который он учиняет моим версиям. Но они того, вероятно, стоят. Ибо ни одной более или менее правдоподобной я выдвинуть не могу. Нет ее у меня. Так. Один бред...

— Ну давайте-ка еще разок пройдемся по последнему месяцу жизни и того, и другого. Что мы знаем? — предлагает Павел Иванович. — И не торопись. Подробненько.

Мы уже «проходились». И «подробненько». И не раз. Мне уже скучно. Но против начальства не попрешь. «Начальство нельзя обижать», — как говорит Маркелыч, от которого его начальство «слезьми обливается». Это я знаю от его напарника дяди Пети. «Но не в рабочее время. И не по личным поводам — обрати внимание», — всегда добавляет правдолюбивый Маркелыч. «И потом, я же его не принуждаю, оно само...» Маркелыч мудер. Не по годам. «Профессия такая, — скромно говорит он. — ГАИ обязывает».

Поэтому я следую его совету. И, чтобы не огорчать начальство, уныло тяну:

— Краснов. Последний месяц жизни ничем особым не примечателен. Разве что в начале месяца вместе с группой товарищей получил очередной орден — по итогам пятилетки. В образе жизни, привычках, настроении никаких заметных перемен. До поездки в эту «командировку». Или чуть раньше.

— Стоп. Стоп. А почему «или»? Есть факты? — перебивает Сам. Но он забыл, что ли, что уже перебивал меня в этом самом месте. Тем же вопросом.

— Нет фактов. Предположение, — повторяю я.

В первый раз он это пропустил мимо ушей. Сказал: «Ладно. Дальше». А сейчас уставился на меня, как кот на простоквашу: с интересом, но неодобрительно. И служебным голосом проскрипел:

— Предполагать вам дозволено в пределах добытых фактов. Извольте их добывать... — Потом, слегка смягчившись, задумчиво говорит: — Тут бы поискать надо, а? Вот в этот период: от награждения до его этой поездки. Где-то тут должен быть повод для нее. Может, письмо какое, а?

— Предполагать могу только в пределах известных фактов, — ехидничаю я. — А такого факта не имею.

— Так ищите, — строго ставит он меня на место. — За это вы и зарплату получаете.

«И выговоры», — мысленно добавляю я. А вслух — иду дальше.

— Будем искать... Теперь — Шварц. У этого — тоже все обычно. Ничего интересного. Кроме одного — за неделю до приезда Краснова в Олялино у Шварца — инсульт. Вполне «доброкачественный». Без подделки. Он попадает в больницу. И Краснов лично с ним встретиться не может. К нему не допускают врачи. Хотя — может, он и не собирался с ним встречаться. Этого мы тоже не знаем.

— А должны бы знать, — говорит Сам.

— Я и прошусь у вас для этого в Олялино, — обиженно говорю я.

— Ладно, поедешь... Только сначала давай-ка поинтересуемся насчет письма. Не было ли чего незадолго до поездки Краснова ему из Олялино.

Сам перешел на «ты». Значит — сменил гнев на милость. И то хорошо...

— Конечно, поделикатней. Постарайся обойтись без изъятия всей переписки... У тебя, кажется, сложились отношения с дочерью покойного?

Ну и ну! «От людей на деревне не скроешься. Нет секретов в деревне у нас», — хочу я спеть.

— Ты через нее и попробуй узнать. Ну, а нет — трогайся в это самое Олялино. А я тем временем тут кое-что сам попробую выяснить. Есть одна мыслишка...

Я вопросительно гляжу на него. Может, поделится?

— Нечего глазеть. Не скажу. Это тебя только отвлечет. Своим умом жить надо, юноша, — добродушно зудит он. — Вот когда будут факты — поговорим. А пока — иди с богом. И отрабатывай версию с шантажом. Из всего, что ты тут мне наплел сегодня, эта хоть на версию похожа. Хотя — тоже...

Я и сам чувствую, что «тоже». Но есть у меня такая версия: шантаж. Кто-то, как-то запугал Краснова. Хотя чем его можно было запугать — ума не приложу. И какое ко всему этому имеет отношение Шварц — тоже.


...И нашему брату иногда везет. Я сидел и ломал голову, как бы это поделикатней поговорить с Инной о переписке ее отца — то ли сюда вызвать, то ли свидание назначить, когда зазвонил телефон. Трубку взял Степаныч. Он начал периодически появляться в кабинете. Сегодня сидит с утра — и целый день разговаривает с какими-то людьми о лоскутах. И какие они. И сколько. И где. И почему. В печенках уже у меня эти его лоскуты. Тряпишник несчастный. Хоть бы уж об отрезах говорил. С утра у него были первые посетители. Из числа тех, кто поначалу снисходительно объясняет ему высокие и недоступные простому человеческому уму таинства производства и сбыта галантереи. Это они уверены в недоступности. Ох, как же он их разочарует, этот меланхолик. И, полагаю, скоро...

Но пока он разочаровывает только меня. Торчит весь день перед глазами, хотя именно сегодня он мне и не нужен. Вчера нам выдали зарплату. И деньги у меня еще есть. Так что без Степаныча бы обошелся. Мне телефон нужен. А к нему не подступишься...

Вот и на этот звонок поспешно откликается он.

— Да-да. Кто спрашивает? А! Здравствуйте, здравствуйте. Тут. Вы бы забрали его куда-нибудь, а? Только мешает работать, — он протянул мне трубку. — Тебя...

Это я ему мешаю! Нахал...

Я беру трубку. И слышу голос Инны.

— Здравствуйте...

С радости я чуть не брякаю: «На ловца и зверь...»

Но спохватываюсь. И, косясь на Степаныча, который показывает мне большой палец — и конец пятерки, — говорю. Почти строго официально. Но только — почти:

— А я как раз собирался звонить вам.

— Правда? — она вроде бы как обрадовалась, что ли?

— Да. Нам с вами надо бы поговорить. К нам сюда? — это она спрашивает, можно ли ей зайти. Кажется, и она всерьез не воспринимает мою должность. И служебное положение. Как подопечные Степаныча — его. Мне бы положено сказать: «Нужно, а не можно». Но я говорю: — Конечно же. Буду рад. Жду. — Победно гляжу на соседа.

— И с такой девушкой ты до сих пор на «вы»? Гусь. Ты зачем ее сюда позвал? Другого места нет, что ли? Бери пятерку — и уматывай.

— Не нуждаюсь, — гордо говорю я.

И усаживаюсь демонстративно в кресло.

— Ну-ну, — ворчит Степаныч. — Сиди. Последние штаны просидишь. — И теряет ко мне всякий интерес. Потому что к нему, сияя доверчиво-снисходительной улыбкой, уже входит очередной импозантный мужчина. Поговорить о лоскутах. Между прочим, насколько я понял, лоскуты эти — отечественного происхождения. А на визитере все импортное. Но Степаныч встречает его как родного. На меня ему теперь наплевать...

Когда приходит Инна, Степаныч прерывает свою увлекательную беседу и сердечно ее приветствует. Его собеседник при виде Инны весь растекается восторгом и, кажется, приподнимается, чтобы уступить ей место.

«Ишь, джентльмен. Сиди уж, где посадили. У нас каждый сидит на своем месте», — мысленно говорю я. А Степаныч почти то же произносит вслух:

— Сидите, сидите. Дама к нам на минутку. Так что представляться не обязательно. — И ко мне. — Ну, я вас больше не задерживаю. Вы свободны. До свидания.

Тоже мне, начальник.

Но кабинет, да и стены присутствия я все же покидаю.

— Какой-то неприятный тип, — говорит Инна, когда мы выходим.

— Степаныч? — радостно осведомляюсь я.

— Да нет, что вы. Этот — у него...

— A-а! У него вечно такие. У него просто тяга к таким. Дурной вкус к дурным знакомствам, — по инерции зубоскалю я. Но сегодня мне не до зубоскальства. Кое-что мне придется объяснить Инне. И кое-что попросить.

Я не хочу требовать.

А это «кое-что» не слишком приятно. Для нее.

Мы сидим на лавочке в нашем скверике. Почти под окнами Самого. У меня такое ощущение, что завтра он осведомится о моих моральных устоях. И взглядах на соотношение личного и общественного. Чувства и долга. И поди — убеждай его, что это я просто исполняю свой долг. С чувством.

Инна выслушивает меня, слегка закусив верхнюю губу. От этого лицо ее делается немного жалобным. И сердитым. Или мне так кажется...

— Значит, все-таки... — она замолкает.

Я опять разглядываю носки своих ботинок. И они опять не очень-то блестят... Она сглатывает комок, подступивший к горлу. Сделав усилие, говорит. К моему удивлению, очень спокойно.

— Я тоже думала об этом. И о командировке. Я ведь знаю, что папа тогда не был в командировке.

Я несколько ошеломлен. Это еще что такое?

— Как — знаете? Откуда?

— А я поняла это, когда потом, дома, вспомнила ваши вопросы. Тогда. Ну, когда мы ездили на дачу. А вчера узнала в министерстве. У папиной секретарши. Мы знакомы...

...Здравствуйте! Еще один Шерлок Холмс. Милый домашний частный сыск. Метод индукции и дедукции. Интересно, что еще она узнала у своей знакомой? И других, не известных мне лиц?

— Он тогда брал отпуск. На два дня. И куда-то ездил по своим делам. Видимо, неприятным, раз не сказал ничего. Ни маме. Ни мне. Он нас никогда не обманывал...

Я немного сержусь.

— Инна! Вам не следует заниматься этим. Вы только запутаетесь. И, еще чего доброго, наломаете дров. Предоставьте уж мне разобраться во всем.

— Но ведь я тоже должна знать. Не сердитесь. Поймите меня.

Я ее стараюсь понять. Но лезть ей самой во все это — совсем ни к чему.

— Я вам обещаю: все, что узнаю — узнаете и вы. Если будет что знать.

— Но ведь вы-то уверены...

— Ни в чем я пока не уверен, — перебиваю я ее. — И ничего не знаю. Но узнаю. Постараюсь. Только для этого мне нужна и ваша помощь. Только помощь. А ни в коем случае не вмешательство.

Я немного резок. Но так надо. И она это, кажется, понимает. Она умница.

— Хорошо. Что нужно... от меня?

Я объясняю ей, что ищу письмо, которое мог получить ее отец. Незадолго перед последней поездкой. Она опять удивляет меня:

— Из Олялино?

— Откуда... — начинаю я. Но осекаюсь. И так ясно. Но она поясняет:

— От вас. Тогда, в электричке вы спрашивали про какое-то Олялино.

А мне показалось, что я это сделал ловко и тонко. Ну — женщины!

— Да. Может быть — из Олялино. От некоего Шварца. Владимира Алексеевича, — сдаюсь я.

— А кто это? — ясно, что про него она слышит впервые.

— Пока еще не могу сказать. Не знаю. Очень может быть, даже скорее всего, что он никакого отношения к делу не имеет. Кстати, категорическая просьба, — спохватываюсь я. Этот термин насчет «категорической просьбы» я заимствовал у Самого. — Не вздумайте звонить в Олялино и узнавать про Шварца. Можете запутать невинного человека.

Она смотрит на меня с укором.

— Я же обещала.

Звучит это приблизительно так: «Если сам дубина, то не считай за таковых всех». Ну, может, не в тех выражениях. Помягче.

— Вот что, — она решительно встает с лавки. — Идемте к нам. Прямо сейчас. Во-первых, я познакомлю вас с дядей Колей. Он с папой дружит уже лет тридцать. Все время вместе работали на Севере. Вы же хотели узнать... про папу. А потом мы посмотрим папины бумаги.

Это меня устраивает. Я этого и добивался, в общем-то. Но я спрашиваю:

— А как же мама?

— А я представлю вас как своего приятеля. Это можно? Ей же не обязательно знать, для чего вы пришли?

Я киваю головой.

— Значит, мы с вами старые приятели. Вы — юрист. И мой поклонник. Вам не трудно будет немного поухаживать за мной? Для отвода глаз, — она лукаво сверкнула глазами. — Только уж давайте перейдем на «ты». Вас ведь Толей зовут?

— Да...

На «ты» тоже ведь не просто...

Мы выходим из ворот. И нос к носу сталкиваемся с тем малым, которого я видел с ней тогда. В дождь.

— Инна, я... тут... — говорит он. Видимо, он пришел с ней. И ждал ее с самого начала. Между прочим, сегодня дождя нет. Прекрасная погода. И зонта у него нет. Так что мог бы и не ждать.

— А ты...? — Инна чем-то удивлена. — Я же сказала тебе — не жди...

— Я, знаешь, на всякий случай, — он с подозрением косится на меня. Парень он и впрямь здоровый. На полголовы выше меня.

— Вы полагали оказать помощь гражданке в случае ее задержания нами? Применить силу? — осведомляюсь я сухо.

Он меряет меня взглядом, прикидывая, убить ему меня или только покалечить. И что ему за это будет. Это он тоже прикидывает. Это заметно. Инна решительно устраняет его колебания.

— Иди домой, Володя. Нам нужно с товарищем поговорить. — И добавляет. С чисто женской жестокостью. — Без тебя. Один на один. — Она демонстративно берет меня под руку и поворачивается к нему спиной.

— Я тебе позвоню? — жалобно лепечет он вслед.

— Позвони... в понедельник, — милостиво разрешает она. А сегодня у нас четверг... Сурово...

— А ведь он, по-моему, очень нравится вашей маме? — великодушно вступаюсь я за пострадавшего собрата.

— И пусть нравится. Я не возражаю, — улыбается она. Я с грустью думаю о незавидной нашей мужской доле...

Мой полуофициальный визит затянулся почти до одиннадцати. Я бы, честно, посидел и еще. Но это было бы уже нахальством. Хотя никто меня и не гнал. Просто совесть во мне еще не умерла.

Письмо мы с Инной нашли. Точнее — конверт с обратным адресом. Самого письма не оказалось. И что в нем было — я не знаю. Нашла этот конверт Инна. Пока она перерывала бумаги в ящике стола в кабинете отца, сославшись на то, что хочет показать мне семейные фотографии, я развлекал разговорами ее маму и дядю Колю. Рассказывал всякие криминальные истории без крови и со счастливым концом. И слушал их. Мать, если и говорила, то, в основном, о горе, которое пришло в их дом. О своем покойном муже. И о нелепости смерти. Она буквально пришиблена ею.

Дядя Коля оказался здоровенным детиной с совершенно лысой головой, но зато обильно заросший с лица.

Моя донкихотская поросль терялась рядом с джунглями его шкиперской бородищи. Так что я даже, глядя на него, потихоньку щупал собственный подбородок, желая удостовериться, есть ли у меня там что-нибудь. Мужик он могучий и телом. И духом. И здоровым юмором, который применял с успехом для отвлечения вдовы от мрачных воспоминаний. Он хранил столько всяких смешных историй о происшествиях, которые были в его жизни и жизни покойного, и так умело и вовремя их рассказывал, что вызывал улыбку даже у Нины Петровны. Так ее зовут — маму Инны.

Как я понял, этот дядя Коля — классный механик. Работяга. Всю жизнь на бульдозере.

— Я, брат, на пятачке — свободного ходу метр туда-назад — бывало, такие откосы чистил — со стороны страх смотреть. Даже самому. На Вилюе было. Скалу надо убрать с рабочего канала. Взрывать разом — нельзя. Рядом электростанция. Техника. Люди. По проекту ее чуть не вручную надо было растаскивать. Это — десятки рабочих месяца два вкалывали бы. А нас паводок жмет. Нет времени. Я походил, поглядел: если втащить на бугор этот мой бульдозер — я бы один скорее управился. Риск, конечно, есть. Свалиться там было откуда. Но игра стоила свеч. Предложил начальнику стройки. Он руками замахал: «Не хочу из-за тебя садиться! Да еще всю жизнь твоих сирот кормить». Пошел я к Петровичу. Я за ним на ту стройку приехал. Его только что главным сделали. Он меня с собой повсюду таскал. Весь Север мы с ним прошли. Объяснил идею. Сходил со мной. Вместе на скалу слазили. Все измерили. Он расчеты сделал. «Рисково, — говорит, — но заманчиво. Почти невозможно. Для всех. Кроме тебя, Нилыч. Попробуем?» Взял на свою ответственность. Теперь, как туда машину затащить?

Придумал он. Поднимали по частям на блоках. А я там собирал. Он мне подсобничал. Еще придумал — рыхлить скалу мелкими взрывами. Бульдозер мой каждый раз щитами укрывали. Взорвут взрывники — мы с ним на пару лезем наверх. Как скалолазы. Ремонтируем, что надо. Я за рычаги. Он командует. Страхует. Месяц так. Начальник стройки аж поседел, бедолага. Пару раз, действительно, чуть не сыграли мы с ним вниз. Но к концу месяца спустился я вместе с бульдозером на дно канала. Как не было скалы. А как раз паводок пошел. Еле успели с этой скалой. А то беда. На год пуск затянули бы. Мне тогда орден Ленина за это дали. А надо бы Петровичу. Его риск больше был. Я бы все одно успел спрыгнуть. А ему бы аварию не простили... Лихой был мужик. Золото.

Видно, крепкая дружба их связывала. Потому что Николай Нилович, узнав о смерти Андрея Петровича, все бросил, взял отпуск и прилетел к ним. Чтобы поддержать семью в горе.

— Эх, не поехал я с ним сюда. В столицу. А он звал, — корил он себя, когда Нина Петровна ушла отдыхать в комнату. — Не дал бы я ему так пропасть. Такой человек! У нас его вся Якутия оплакивает. Вот он какой!

Потом мы помянули покойного. Пока Нилыч на кухне готовил стол — «по-нашему, по-северному», — сказал он, отклонив помощь и мою и Инны, мы с ней переговорили о конверте. И о письме, которого она не нашла.

— Это теперь неважно. Что в нем было, я узнаю и так. От автора, — утешил я ее.

— А вы туда сами поедете?

— Да, завтра.


И вот я еду в Олялино. Поезд тот же. Москва — Рига. Приходит туда в четыре утра. Вряд ли в это время я попаду в гостиницу. Так что надо бы поспать. Но — не спится. Я привожу в порядок свои мысли. И ощущения.

Одно из них — не служебное. Странное. Виновник его — Нилыч. Дядя Коля. Вчера, когда я уходил, он пошел меня проводить до дому. Вышли на Арбат, уже пустой и темный. Я протянул руку.

— Погоди-ка, — он прижал меня к углу дома. Навис надо мной — огромный и грозный. — Ты вот что. Послушай. Я человек простой. И битый. Никого и ничего не боюсь. Так что гляди! — он поднес к моему лицу кулачище размером в футбольный мяч. — В землю вколочу!

— Да вы что? — удивился я. Вроде и выпил-то он одну рюмку. Трезвый.

— Не что, а слушай. И вникай. Я вижу — у вас с Инной складываются, ну, отношения, что ли... Это, конечно, дело ваше. Ты ей, видно, нравишься. Да вроде ты парень и впрямь ничего. Она ведь девка с глазом. Плохого не выберет. Но — ты гляди. Если ее обидишь — ей-ей — убью. Понял?

Объяснять ему, что у нас за отношения с Инной и почему я сегодня был в их доме, я не стал. Сработал инстинкт самосохранения. И потом — то, что он сказал, меня как-то обрадовало. Хотя я и понимал, что ничего такого нет. Со стороны Инны. И быть не может.

Это он сделал ложный вывод из того, что она, поинтересовавшись, когда я думаю вернуться из командировки, сказала: «Я тебе утром тогда в воскресенье домой позвоню. Можно?»

Телефон я ей записал. А уж позвонит ли и о чем и как мы с ней будем говорить — не знаю. Но вспоминать Нилыча и его угрозы мнеприятно. Как-то тепло и беспричинно-радостно на сердце. Хотя — нечему радоваться. Что я привезу из этого Олялино? Да, скорее всего — ничего хорошего... Для нас обоих...

Перед отъездом Сам беседовал со мной.

— Как и что делать там — ты и сам знаешь. Факты интересные у тебя. Надо теперь их дополнить и разложить по полочкам. Кое-что я тебе на дорожку еще подкину. Вот: первое — Краснов, оказывается, в 1942-1943 годах воевал как раз в тех местах. Выполнял особое задание командования в тылу врага. Их было в разведгруппе человек тридцать. Задание они выполнили. Но к своим вышли только двое. В августе 1943 года. Краснов и еще один. Данные о нем выясняют. За этот рейд все участники были награждены. Большинство посмертно.

Второе. Шварц был взят нашими тоже в августе 1943 года. Маловероятно, чтобы пути их скрещивались, но проверить надо. Осторожненько. Местные товарищи тебе помогут. Я просил. Ну, езжай. И, главное, узнай все о Шварце. И о том, что же делал там Краснов в эти три дня. Поподробней. А я пока тут еще кое-что проверю. В понедельник жду.

Итак, у меня впереди трое суток. Не густо. Но и не мало.

Поезд подходит к станции Олялино. Из вагона я выхожу один. Хорошо, что ночь теплая. Можно до утра пересидеть на перроне. Потому что зала ожидания тут нет. Только будка кассы.

Но, к моему удивлению и радости, меня окликают по фамилии. Дежурный старшина.

— Приказано встретить и проводить в леспромхозовскую гостиницу. Номер заказан. Машина ждет.

Вот это сервис. Спасибо Павлу Ивановичу. И местным товарищам. До девяти можно и поспать...

В девять ровно меня будит осторожный стук в дверь. Я вскакиваю, влезаю поспешно в спортивный костюм и говорю: «Войдите». Как я заметил — запоров на дверях тут нет. Живут на взаимном доверии...

— Начальник милиции майор Косолапов, — представляется вошедший. — Извините, что разбудил. Но у нас столовая только до девяти. Потом до обеда покушать негде будет. А сейчас там ждут...

«Не дали поспать — так хоть дадут поесть», — утешаю я себя, одеваясь.

— Помоетесь тоже в столовой. Тут воды нет. Чинят систему...

Могу и в столовой. Мне все едино.

В пустом зале мы сидим одни. Тут чисто, даже уютно. Кормят меня блинами, стаканом сметаны и яичницей. Пока я насыщаюсь, майор сидит рядом и полощется густым по цвету чаем. И вежливо молчит, не мешая мне трапезничать.

— Чем запивать будете? — спрашивает меня, выглядывая с кухни, круглолицая, немного скуластенькая женщина.

— Чайку бы. Покрепче.

Она приносит два стакана крепчайшего чаю.

— Сибирский чифирок, — рекомендует майор. — Галя у нас мастер заваривать.

— Обедать когда гостя приведешь, Сергеевич? — мягко раскатывая «о», спрашивает Галя. — У нас, правда, нынче рыбный день. Ушицу завариваем...

Рыбу я, признаться, терпеть не могу. Во всех видах. Кроме плавающей в речках. И аквариумах. Потому поспешно говорю:

— После такого завтрака до ужина бегать можно. Да и дела, знаете...

— Дела — делами, а обедать все одно надо. Непорядок, — неодобрительно строго произносит она. — Ты, Сергеевич, давай-ка часа в три приходи. А то они, я чувствую, привыкли по-московски кушать. От зари до зари. У нас — другие порядки. Нечего голодными бегать... — она уносит со стола посуду в кухню. Слышно, как сама ее моет.

— Это вот и есть жена Шварца. Галя, — тихо говорит мне майор. — Соседка моя...


Милиция почти напротив столовой. Мы сидим в кабинете майора и со вкусом покуриваем. Он терпеливо ждет моих вопросов. А я болтаю о погоде. Какая она нынче необыкновенная, теплая стоит. Уже целую неделю... Из окна кабинета видна улица, сейчас совершенно пустынная. Только у домика напротив вялое шевеление: три-четыре фигуры топчутся у крылечка, над которым красуется вывеска: «Закусочная».

— Горячая точка? — киваю я.

— А, это? Да не особенно. У нас обычно тихо. Разве что в дни получки разгуляются. А это — охотники за пивом. Сегодня вроде обещали привезти. Вот — ждут.

Беседа, на его взгляд, входит в профессиональное русло. Поэтому он решается спросить:

— Вы к нам насчет Шварца?

Я поправляю:

— И насчет Шварца тоже...

— Если не секрет — в связи с чем вы им интересуетесь? Не по жалобе ли Курдюмова?

Эту фамилию я впервые слышу.

— А что за жалоба?

— Да есть тут у нас такие. Два брата. Браконьеры отпетые. Володя, то есть Шварц, их тут в лесу опять поймал. С ружьями. На боровую дичь шли. Отобрал ружья. Они его побить хотели — да где им. Он им маленько накостылял. А ружья нам сдал. Вот они все жалобу грозились на него написать... Это еще до болезни Володи. Вот я и думал...

Я успокаиваю его. Не по жалобе.

— А что же тогда, если не секрет? Не по старому ли делу? — майор, видимо, немного волнуется.

— Какой же может быть секрет от вас. Мы ведь с вами солдаты одного фронта, — шучу я. — А вот к какому делу причастен Шварц — сказать не могу. Сам еще не знаю. Может, и вовсе он ни при чем.

Майор смотрит на меня недоверчиво. Пожимает плечами. Дескать — ваша воля. Не хотите говорить — не надо. Мы службу понимаем.

— Да нет. Я вам, конечно же, все, что сам знаю, расскажу. Но сначала вы меня познакомьте со всем, что у вас есть по Шварцу... Кто он. Что. Как. Ну — все, что у вас есть...

— Та-а-ак, — майор поднимает трубку. — Кузнецов! Это я. Давай-ка со всеми бумагами по Шварцу ко мне. Ничего нет такого? А и не надо. Что есть, тащи. Минут через десять.

Он вешает трубку. Задумчиво смотрит на меня. Потом, видно решив что-то, будто стряхивает оцепенение.

— Ладно. Что у вас есть — не знаю. По Шварцу. Бумаги, какие есть, вам сейчас покажем. А от себя скажу. Я его знаю уже лет пятнадцать. Как он у нас тут появился. Что там у него раньше было — слыхал. Может, оно все так и было. И отсидел он не зря. Да он и сам считает — правильно. Подробности я у него не спрашивал. Зачем бередить. А только что ж. Пацаном он тогда был. Мог по глупости. А сейчас — нет. Сейчас он — человек честный. Хороший. На подлость какую не способен. Это я ручаюсь...

Я не перебиваю. Только напоминаю:

— Я же ни в чем его пока и не обвиняю. Не в чем.

— Ну да. «Пока». Но ведь зачем-то он вам понадобился? Значит, сигнал получили. Я, конечно, не знаю. Могли на него чего-нибудь написать. Очень он человек неудобный для кое-каких наших... жуликов, что ли. Даже не жуликов — так, барахла всякого. Не терпит он их — на дух не выносит. Очень уж прямой. Кого на обмане поймает и тут же в лицо правду режет. Не стесняется. Хоть ты и начальник какой. А это не все любят. А его не уймешь. Он в своем деле мастер. Руки золотые. Да и голова не хуже. И живет — не подкопаешься. Что на работе, что в быту, что с людьми. С честными он лучший друг. А болтунов всяких, да подхалимов, тем более жуликов — не выносит. Спуску не дает. Они на него не раз уже жаловались. Всё хотят его со свету сжить. Да пока не выходит...

— Значит, хороший, говорите, он человек? — переспрашиваю я.

— Поручиться могу. Я ведь в органах уже двадцать лет. В людях разбираюсь. А еще — соседи мы с ним. Дома рядом. Его жизнь — вся у меня на глазах. Мы, можно сказать, дружим. Почти как родные. Конечно, может, я вам это и зря говорю. Не по службе. Но это так. А по службе, конечно, что надо — говорите. Всё сделаем. Сами знаете: дружба — дружбой...

Не знаю почему, но этот майор мне симпатичен. И я ему верю. Хотя бы потому, что ему вовсе не обязательно было бы все это мне говорить. Про дружбу со Шварцем. Не каждый вот так сказал бы о человеке, которым интересуется приезжий следователь прокуратуры. Да еще о человеке с далеко не безупречным прошлым. Для этого одной уверенности мало. Смелость нужна. Даже если он и ошибается, этот майор, в отношении Шварца — человеческого уважения он заслуживает. Другое дело — служебного...

В дверь, постучав, входит молодой еще капитан. Заместитель майора. В руках — тощая папочка. С любопытством смотрит на меня. Майор представляет нас друг другу. И объясняет:

— Товарищ интересуется, что у нас по Шварцу. Владимиру Алексеевичу. В порядке проверки.

Капитан кладет передо мной папочку.

Поясняет:

— Мы собрали что есть. Никаких компрматериалов, за исключением старого, военного дела. Конечно, если надо, можем еще покопать, — он косится на майора. — Но вряд ли чего найдем. Если только у вас что? — осторожно щупает он меня.

— Да нет. Пока ничего. Вот разве — помогите выяснить, что у вас тут делал некто Краснов Андрей Петрович. Был тут в гостях у вас 14-16 марта. Возможно, знакомый Шварца. Со Шварцем о нем говорить пока не надо. И с его женой. С ними я сам поговорю. Когда познакомлюсь. Где бы это сделать потактичней? Без вызовов и повесток?

— А в клубе. Володя уже начал ходить. После болезни. Он еще на бюллетене, но дома сидеть надоело. Так он в клуб ходит. Помогает оформление к празднику делать. Он ведь художник хороший... Сегодня уже с утра там, я видел. И пока жена на обед не загонит — будет там. Рисует чего-то.

Что ж. Вариант удачный. Но до этого я хочу поговорить немного о нем в конторе леспромхоза. Послушать, что о нем скажут другие. Так сказать, народ, руководство и общественность. Маленькая формальность. Но необходимая...

Договорились с майором, что в клуб на свидание со Шварцем он пойдет вместе со мной. Познакомит нас на правах старого друга. Почти родственника. Часа через два.


Через два часа я знал о Шварце не намного больше, чем когда выходил от майора Косолапова. На мои осторожные вопросы о Шварце все отвечали приблизительно одинаково. Слова, по крайней мере, были одинаковые. «Человек хороший. Специалист редкий. Честен. Прям. Немного замкнут в личной жизни — но человек на людях веселый. Отзывчивый. Резковат иногда — но всегда справедлив. И с подчиненными. И с начальством».

Различия были только в оттенках.

Начальство, повторяя те же слова, в отличие от рядовых работников морщилось, говоря: «Хороший работник. И человек. Но — резковат».

Остальные же подчеркивали: «Резковат бывает. По делу. Но — золотой человек».

И так — все, кого я расспрашивал. Исключение составил только один. Местный профсоюзный деятель. Как выяснилось — бывший главный механик, на место которого прочили Шварца. Беседовал он со мной, когда я ему представился, на полном «серьезе», с сознанием важности момента и своей должности.

Я объяснил, что интересуюсь Шварцем В. А. как членом профсоюза и человеком. Конечно, в пределах того, что известно о нем лично ему, Ивану Константиновичу.

— Это значит, я должен дать на него характеристику? — строго переспросил он.

— Ну, если хотите — да. Только сначала устную. Но может понадобиться и письменная. Потом.

— На него поступили материалы? — осведомился он. — Хотелось бы знать, какие.

Я удовлетворить его интерес отказался, ссылаясь на преждевременность его любопытства. И неуместность.

— Но как же я могу дать характеристику Шварцу, если не знаю, зачем она вам? — искренне удивился он.

Я понял: Иван Константинович из тех, кто не любит делать опрометчивые шаги. И четко определяет свое мнение, только согласовав его с обстоятельствами. Ох, и трудно бывает с такими. Это я уже знаю по опыту. Их точка зрения всегда неколебима. И целиком обоснованна. Беда только, что много у них этих точек зрения. И одно и то же событие или человека они видят «со всех сторон». И осветят так, как это нужно вам. Если вы — начальство. Для моей профессии — это опаснейшие люди. Через их свидетельства добираться до истины бывает труднее, чем при полном отсутствии доказательств. И, по-моему, вреда от них больше, чем пользы. Не только нашему брату. Наверное, всем.

Но они зло, с которым приходится мириться. Ибо они существуют. И их немало — таких Иванов Константиновичей. Лично у меня нет сейчас времени на борьбу с ним как явлением. Поэтому я терпеливо и осторожно объясняю ему, что мне нужно узнать о Шварце. Стараясь при этом уверить его, что прокуратура интересуется не только потенциальными преступниками. Бывает — и хорошие люди становятся объектом нашего внимания.

Но Ивана Константиновича на мякине не проведешь. У него «чутье натерто», как он сам выражается.

— Ясно, что не для наградного списка вам это, — хитро блестит он глазами, стараясь сделать их пронзительными. Но они у него мутноватые. Да и близорук он, видно. Почуяв, что взор его в душу мне не проник, он цепляет на нос очки и, поглядывая из-под них сурово — так ему хочется, — начинает изобличать Шварца. Он убежден, что Шварц только притворяется хорошим. А что у него за душой — неизвестно. В деле, конечно, разбирается. Даже слишком хорошо. И изобретает. Но, позвольте узнать, как у него это выходит? Вот — с сучкорезкой! Целые институты бились. Какие головы! Доктора, кандидаты наук! А тут вдруг — какой-то Шварц. Самоучка. Раз — и изобрел! И сделал! И работает. А как говорят — сейчас не время одиночек. Сейчас вон целые коллективы ученых двигают науку. И технику. И то с трудом. А тут какой-то Шварц. Он, Иван Константинович, когда еще был его непосредственным руководителем, неодобрительно к этому относился. И даже запрещал Шварцу отвлекаться от насущных нужд производства на всякие авантюры. — Но меня не поддержали. Хотя я предвидел. Более того. Тут даже после того, как из-за происков Шварца меня пересадили в этот кабинет, пошли слухи о том, что мое место займет этот горе-Кулибин. Но я считаю эти слухи вздорными. Потому, что не говоря уже об авантюрном складе характера Шварца, его тяге к «изобретению велосипедов», надо же помнить — кто такой этот Шварц. Кем он был прежде...

— А кем он был прежде? — интересуюсь я.

От удивления Иван Константинович минут на пять замолк. Снял очки и пристально разглядывал меня.

— Да-а! — тяжело вздохнул он. — Вы же, конечно, войны не помните. Вас, наверное, и на свете-то тогда не было...

Произнесено это было с таким сожалением, что мне стало даже не по себе. Я не понял, сожалел ли он о том, что меня тогда не было на свете, или что я появился... Но отрицать свою очевидную ошибку я не стал. Что же поделаешь. Не все и не всегда рождаются вовремя. Как и умирают...

Он перешел на доверительный шепот.

— В войну, пока мы сражались с фашистами в тылу и на фронте, Шварц (не зря фамилия у него немецкая) оставался здесь. В оккупации. И служил немцам.

— Где? Когда? Как? Что и откуда вы про это знаете? Вы тоже были здесь? — перебиваю я его.

— Нет. Что вы. Я сам с Камы. Сюда перевели шесть лет назад. Я попросился поближе к Москве. У меня там дочь с мужем. Он — начальник треста.

— А о Шварце — все это — откуда знаете?

— Так ведь — личное дело. Он даже был судим за это. По-моему, десять лет отсидел. Но это можно уточнить.

— Уточним, — говорю я, чтобы не дать ему возможности фантазировать дальше на эту тему. О прошлом Шварца я знаю побольше его. Мне от него не это надо.

— Так вы полагаете, с этим изобретением Шварца — не все чисто?

Вот он — его камень преткновения, его «ахиллесова пята». Идея фикс. Глаза его загораются. Как у кота при виде мыши.

— Вот-вот. Я чувствовал, что это вредная затея. Не может же какой-то механик изобрести то, что и ученым не под силу. Ясно — туфта. А меня не слушали.

— Хорошо, — сухо говорю я. — Мы проверим ваше заявление, товарищ Семенов. Только вам придется все это изложить в письменной форме. И подписать.

Он и глазом не моргнул. Надо — он напишет. И подпишет. А потом в случае чего извинится: «Ошибся. Но из лучших побуждений».

Я спешу прервать нашу беседу. У входа в клуб меня уже поджидает майор.


...Ну вот и все. Закончилась моя командировка. Через час — мой поезд. А пока я сижу в кабинете майора Косолапова и жду разговора с Москвой. Время — половина десятого, 21 час 30 минут, как написали бы в справке телефонисты, если бы я запросил их о времени междугородного разговора, состоявшегося между Олялино и Москвой. Один раз они так и написали. У меня в деле есть такая справка. Был такой «переговор». Тоже в субботу. По тому же московскому телефону. В квартиру Красновых. Только тогда заказывал разговор Краснов А. П. И было это в марте. А сейчас — конец апреля. И говорить буду я. Печальное совпадение — и только... Хотя не совсем.

Теперь, когда я точно знаю, зачем приезжал сюда Краснов и что он здесь делал, меня такие совпадения не удивляют. Ведь мы оба приезжали сюда за одним и тем же. И делали почти одно и то же. Только с разными результатами. Мы оба приезжали узнать все о Шварце. Оба сомневались — то ли это лицо, которое мы ищем. Оба узнали о нем все, что можно было узнать. Я — больше его. Он — меньше.

Потому что ему не удалось увидеться и поговорить с самим Шварцем. Он пытался — это точно. Но не получилось... Видимо, к несчастью. Хотя не знаю...

Но и того, что он узнал, оказалось достаточно для него. Так, по крайней мере, решил он... И тут уж ничего не поделаешь.

Я узнал больше — но мне этого недостаточно. Вот поэтому я и звоню Инне. По межгороду. И еще потому, что мне хочется услышать ее голос. А может, и наоборот. Звонок этот — глупость. Надо бы обойтись без него. Но я уже заказал Москву — и теперь терпеливо жду. И неторопливо обмениваюсь с не по-служебному грустным Косолаповым одним нам понятными фразами. Он — отличный мужик. И мне приятно, что он со мной на «ты».

— Да-а... Шварцу я верю. Такое не выдумаешь... — задумчиво говорит он, — но чем ему помочь?

Я Шварцу тоже верю. И тоже не знаю, чем ему можно теперь помочь.

— Зря он это — застрелился. Нехорошо получилось... — рассуждает Тихон Сергеевич.

Конечно, зря. И получилось — хуже некуда. Он не должен был так поступать. Права не имел. Краснов А. П. Но с него теперь какой спрос? Спрос с меня. А я не вижу, как исправить эту его ошибку. Есть у меня одна маленькая надежда. Крохотная. Ее даже надеждой не назовешь. Так. Мимолетная мысль. Почти мираж.

Поэтому я и звоню Инне.

— Интересно, он пришел бы к Шварцам, если бы Володя не лежал в больнице? Как думаешь? — спрашивает майор.

Я точно знаю — пришел бы. Но я сейчас думаю о другом. О том, что я, кажется, докопался до истины. Но доказать этого не могу. И смогу ли?

Протяжный звонок перебивает нас. Сергеич снимает трубку:

— Слушаю.

Передает ее мне. И деликатно выходит из кабинета, сказав:

— Я в дежурке. Проверить надо.

Чудак. Секретов нет. Интима тоже не будет.

У телефона Инна.

— А я догадалась, что это ты. Когда возвращаешься? Очень хочу увидеть.

Я прерываю ее, понимая, что все это говорится скорее для мамы, чем для меня.

— Я приеду завтра. А пока у меня такой вопрос: не было ли на имя отца каких-либо официальных писем? В последнее время. Очень прошу поискать. Позвоню завтра днем из дома.

— Что... там? — полушепотом спрашивает Инна.

— Ничего особенного. Приеду — расскажу. Буду рад увидеться. Привет Нилычу. И маме. До завтра.

Я вешаю трубку. Потом снимаю ее и прошу девушку с междугородки:

— Нельзя ли сразу дать и другой номер?

Она дает. Это — мой домашний. Сегодня ведь тоже хоккей. И вся компания, конечно же, сидит у цветного телевизора. Трубку берет Маркелыч. Странно — и как это он оторвался от экрана? Перерыв там, что ли?

— Это ты? Ну чего? Деньги кончились? Нет? Так чего звонишь? Не знаешь, что ли, хоккей! Наши проигрывают. — Потом в трубке раздается многоголосый рев. И так — с минуту. Девушка со станции недоуменно спрашивает:

— Говорите?

— Говорим, говорим, — слышу я. Это уже голос Женьки. — Маркелыч тут в истерике катается. Наши еще шайбу пропустили. Из-за тебя, он считает. Когда вернешься?

Я объясняю, что в четыре утра приходит поезд.

— Другого для тебя не было? — недовольно осведомляется он. — Разбудишь всех ни свет ни заря.

Так. Уходить они, конечно, не намерены...

— Ну ладно. Поесть мы тебе оставим. На большее не рассчитывай. С собой вези. Деньги-то есть? А то бери такси — выкупим. Ну, пока.

Ну что же. Домой теперь я попаду беспрепятственно. Пора и на вокзал...


...Билет майор взял мне в купейный вагон. Надо бы вздремнуть... Но какой там сон. Все-таки у меня слишком богатое воображение.


Мы познакомились со Шварцем в тот самый первый день моего пребывания в Олялино. Косолапов привел меня в клуб. В пустом фойе на разграфленном квадратами полотне, занявшем почти половину пола, лежал человек и закрашивал эти квадратики разными красками, время от времени заглядывая в эскиз яркого плаката, срисованного с какого-то журнала. Я этот плакат, кажется, где-то видел. А вот в каком журнале — не помню.

— Володя! Владимир Алексеевич! — позвал Косолапов. Художник обернулся к нам. — К тебе тут товарищ из Москвы...

Художник посмотрел на нас. Потом заглянул в ведерко с краской. Почему-то насупился. Сухощавое лицо его, не по сезону загоревшее, как мне показалось, отразило секундное замешательство. Он макнул кисть в ведерко, достал ее, оглядел и повернулся к нам.

— У вас очень срочное ко мне дело? Минут десять можете подождать, а? А то краска засохнет, а по новой разводить — целая морока. Могу не успеть сделать плакат. А обещал. Подождете?

Я и сам-то не знаю — срочное ли у меня дело к нему... Поэтому киваю головой:

— Работайте. Мы на крылечке покурим...

К нам он вышел минут через двадцать, уже переодетый, умывшийся. Представился, смущенно и виновато улыбаясь:

— Шварц Владимир Алексеевич, инженер. А сейчас, по случаю болезни, художник-общественник. Уж извините за задержку. Слушаю вас.

Я сообщил, кто я и почему здесь. Признаюсь, при этом следил за его лицом. Что поделаешь! И мы, юристы, читаем детективные романы. И хоть подсмеиваемся над ними в своем кругу, но кое-какой след от чтения их все же остается, видимо.

Не скажу, чтобы взгляд мой был пронзительным. И сразу насквозь увидеть, что за человек передо мной, мне в тот раз не удалось. На классического детектива не тяну, наверное. Но заметить, что лицо моего нового знакомого как-то вроде построжало, — я все-таки заметил.

— По поводу Краснова? — переспросил он. — А что же он сам не приехал? Вроде — хотел увидеться. Как мне передавали — даже очень.

Для меня это было уже кое-что. Значит, знает он Краснова? И ждал его приезда?

Но превращать наш первый разговор и знакомство в официальный допрос я не тороплюсь. Тут же на крылечке в присутствии Косолапова показываю Шварцу фотографию покойного и спрашиваю:

— Знакомы?

Тот берет ее. Внимательно разглядывает. Потом, возвращая мне, говорит задумчиво:

— По правде, и не знаю... То есть видел я его раз. По телевидению он выступал. Даже письмо ему написал тогда. Потом, жена рассказывала, приезжал он к нам. С месяц назад. Повидаться не удалось. Болел я. В больницу ко мне его не пустили... Жене моей он сказал, что хотел бы со мной встретиться. Адрес оставил. Да вот пока еще меня дальше околицы доктора не пускают. И жена. Так что лично познакомиться пока не довелось. Но, надеюсь, познакомимся. Очень для меня это важно. Потому что похож он очень на одного человека. Правда, лет-то прошло уже больше трех десятков. А все ж, вдруг это он? — вроде бы спрашивает Шварц у меня.

Ну, вот. К старым загадкам прибавляются новые. Но хорошо хоть прибавляются. Есть что разгадывать.

— Ну, а поподробней можно? — говорю я. — Может быть, потом я и сам вам что-либо смогу рассказать. А пока, уж извините, я буду спрашивать.

— Поподробней можно. Но это длинная история. Да и не то беда! Рассказать-то я вам все расскажу. А вот подтвердить — что было так, а что не так — и сам не смогу. И никто не сможет. Кроме него — если только это он.

Шварц смотрит на меня пристально и прямо. Глаза у него серые, глубокие. Очень спокойные и... печальные, что ли? Или усталые? Не пойму. Но взгляд их не утомителен. В них нет надсадности. Скорее — мягкие, добрые даже глаза. Что-то мне в них нравится. Я даже начинаю сердиться. И на них. И на себя. Не хватало еще — определять свое отношение к свидетелю по его глазам...

— Давайте-ка присядем где-нибудь тут и поговорим поподробней, — произношу я сухо. Почти официально. — Вы, товарищ майор, можете идти. Я к вам, как и договорились, зайду к обеду.

Косолапов уходит. А мы начинаем наш долгий-долгий разговор. Сначала прямо тут, в клубе. А потом — в разных других местах. В присутствии разных людей. И так: один на один. От всех этих разговоров, и от других тоже, которые вел я в Олялино, у меня в портфеле, что лежит сейчас под головой на жесткой полке купейного вагона, остались протоколы допросов свидетелей. В них — суть. Выжимки. Факты. Словом — то, что остается в протоколах после допросов. Соответствующим языком изложено. И скреплено личной подписью свидетелей. Эмоций в них нет. Или почти нет. Они все остались за протоколами. Во мне. И они-то и не дают мне спать. Прав Сам. Вместо голых фактов передо мной целые картинки. Я живо представляю, как это было. То, что я узнал...


...Кончался 1941 год. В тылу у немцев вот уже почти два месяца пришибленные, придавленные оккупацией исконные русские земли. Они не покорились. Нет. Спокойно немцам на этой земле не было. Не бывает спокойно на этой земле захватчикам. В каждой деревушке могли они ожидать смерть. А потому держали в них целые гарнизоны. Тем самым распыляя свои силы. Но в Коромыслове — до войны глухой и дальней от дорог деревеньки на берегу лесистой речушки Лучесы — немцев не было.

В сорок первом они даже и не заглянули в нее. Она осталась в их тылу, незамеченная, не тронутая войной. Мужики — душ сорок — ушли по мобилизации в армию. А бабы и старики остались с детьми дожидаться их — и продолжать свое крестьянское дело. И так и не знали, что они уже «под немцами», когда вознамерились по установившейся зимней дороге — в осеннюю непогодь по болотистым лесам из деревеньки и не выедешь — отправить обоз с подарками для воюющих где-то мужиков.

Радио в то время на селе не было. Собрали на десяти подводах хлеб и сало, полушубки и скатанные в каждой избе по паре, да чтоб размером побольше, валенки. Отрядили деда Антипа Шварцева в начальники обоза. У него еще с той войны в сундуке сохранились два Георгия, которые он и нацепил прямо на свой дряхлый тулуп. Деда — для представительности. Для «ума» ему в помощь выделили молодую и разбитную солдатку Катерину Шварцеву, комсомолку, которая раньше, то есть до войны, бывала даже в Москве — не то, что в районе. В деревне почти пополам жили две фамилии: Шварцевы и Шварцы. Чтобы не обижать вторую половину населения, в ездовые определили двух баб — Шварцев. И Володьку Шварца — сына ушедшего на фронт председателя сельсовета.


Володя рассказывал об этом обозе еще в первый день нашего знакомства. Все-таки я удержался тогда от официального тона. И потому, наверное, Володя довольно легко превратился в рассказчика, а я — в слушателя. Рассказывал он подробно. Словно прочитывал книгу о собственной жизни. Наверное, он не раз и не два все это вспоминал. Жило это в нем. Но вот так выплескивал он эту свою жизнь постороннему человеку впервые. Мне просто повезло. Видимо — это надежда на Краснова, на то, что он сможет помочь ему, пробудили у Володи эти воспоминания, которые он десятилетиями таил в себе. Он их не раз, наверное, переживал и восстанавливал в эти последние два месяца — с тех пор, как отправил письмо Краснову...

Голос у него глуховатый. Привычка смотреть в глаза собеседнику вначале даже как-то смущала меня. Но уж больно живые они у него, глаза. И они рассказывают не меньше, чем голос. В них — то боль. То лукавинки. То ненависть. То надежда. Они помогают мне слушать. Понимать. Верить. Хотя и мешают иногда вести протокол. И перебивать его вопросами...

— Тогда деревенские пацаны завидовали мне. Но понимали мои преимущества. Во-первых, председателев сын. Во-вторых, я уже тогда умел рисовать всякие картинки и плакаты. Отец меня к этому приучил. Я у него и за художника при сельсовете был. И за писаря. Он перед каждым праздником привозил краски и материю. И мы с ним на пару рисовали лозунги. Или еще чего, для клуба и сельсовета. В тот раз, для обоза, я помню, тоже нарисовал всякие там транспаранты и плакаты. Старался очень. Помню, деду Антипу по его просьбе и подсказке нарисовал фрица, проткнутого штыком. А на моих санях был плакат: красноармеец кулаком расшибает немецкий танк. Красноармейца я рисовал по фотографии своего дядьки Ивана Шварца. Тот силен был.

Иван — танк-не танк, а быка одним ударом пришибить мог. Был такой случай в устной летописи села. Кузнец был матерый.

Вроде и посдавали все, согласно приказу, огнестрельное оружие вместе с приемниками. Отец еще перед уходом на фронт со мной обходил избы: предупреждал о сдаче. Ружей-то в каждой избе до войны было хоть по одному: места-то лесные, глухие. Но когда обоз тронулся с места поутру, скрипя полозьями по белому первопутку, и дед Антип, и я, и даже Катерина приладили к передку ружьишки. И опоясались патронташами.

Приказ — приказом — его, конечно, выполнили, отдав, что получше. Но кое-что все ж припрятали. От волков. Да и вообще: время-то военное. Тревожное. Русский крестьянин — припасливый.

До ближайшей деревни — а это как раз и был райцентр — проехали лесом верст тридцать. И ни души не увидели.

Даже следа человеческого за весь путь не было. Видно, не до леса людям. Война. И где-то она сейчас идет — обсуждали между собой. Последние вести получили еще в конце сентября — до дождей. Немец пер аж на Смоленск. Но вроде там его остановили. Да и понимать так надо, что должны были остановить. Куда ж его дальше-то пускать?

На местный большак — грунтовую дорогу — выбрались в километре от районной околицы. Большак весь был изъезжен гусеницами.

— Ишь, разбаловались, — ворчал дед Антип. — На тракторах по большаку ездить стали. Всю колею искорежили.

— Дак ведь это ж от танков, — догадалась Катерина. — Должно быть — часть какая-то проехала. Может, еще в райцентре и увидим. Давай скорее погоняй. Садись, бабы, по возам. Хватит калякать!

Расселись каждый в свои сани. Лошадок подхлестываем.

Поехали скорее.

— Бабы, а вдруг и мой Андрюха тут? — размечталась на весь лес Катерине. Андрюха был трактористом и вполне мог попасть на танк.

Дорога делала крутой зигзаг у Лучесы — и вдоль ее берега вырывалась из лесу прямо у первых изб. Но их не было — изб. На месте их торчали обугленными пеньками полуразвалившиеся от огня печи. Без стен. Без крыш. Черные тени на белом снегу...

— Батюшки! Да у них, никак, пожар был, — изумился дед Антип и спрыгнул с саней. И только тут заметили, что к ним, зло ухмыляясь, с трех сторон подходят какие-то люди в незнакомых длиннющих шинелях, держа перед собой направленные на них короткие ружья со странными рожками снизу.


— Немцы, — первой догадалась Катерина и, выхватив из передка ружье, переломила его, чтобы зарядить картечью.

Дед Антип, видно, свое зарядил раньше. Потому что Володька, шедший за санями Катерины, почти одновременно услышал оклик: «Хенде хох! Хальт!» И выстрел дедовской берданки.


— Тикайте! — заорал дед. И тут же ударили из автоматов.

Я шарахнулся в сторону, споткнулся и полетел в кювет.

Это, видимо, и спасло...

Стрельба стихла так же быстро и внезапно, как и началась. И почти в тот же миг кто-то больно ударил меня ногой в бок. «Ауфштейн» — услышал я. И выпростал лицо из сугроба. Надо мной, чуть раскачиваясь на носках, стоял здоровенный солдат в пилотке, натянутой на уши. Не дожидаясь, пока я поднимусь, солдат одной рукой взял меня за воротник шубы и легко, рывком, приподнял над землей. Забросив автомат за плечо, обыскал карманы. Ничего в них не найдя, осклабился и, встряхнув как куль с картошкой, поставил на ноги.

— Комм, — солдат ткнул меня коленом под зад. Я снова упал в снег лицом. Вокруг заржали чужие голоса: «Ну, ну, вставай. Иди», — почти добродушно сказал солдат. Я встал. «Туда — марш!» — показал рукой на телегу деда Антипа солдат.

У телеги, придерживая под уздцы лошадь, стояли другие солдаты и, что-то лопоча по-своему, разглядывали лежащего на снегу деда. Удары пуль опрокинули его навзничь. Лицо так и застыло в удивлении и порыве что-то сделать. Но — не успел дед. Судя по всему, его дробь никого не задела. Один из солдат поднял его берданку. Осмотрел. Что-то сказал и, хохоча, забросил ее на ель. Она застряла в густых лапах. Потом солдат нагнулся над телом и, достав ножик, отрезал вместе с лоскутом шубы дедовские кресты. Положил в карман. Меня это почему-то потрясло даже больше, чем все, только что происшедшее здесь. До сих пор мне было обидно. У нас с последним кутенком так не обращались, как они со мной. А тут вдруг стало страшно. Я заплакал.

— О-о! Кляйне киндер! — вроде бы удивился немец. — Садись! — он посадил меня на дедовский воз и сунул в руки вожжи.

— Но-о! — он причмокнул губами. — Поехаль!

Лошадь послушно тронулась с места. Володька оглянулся. На остальные возы уже уселись с хохотом солдаты — и обоз поехал по сожженной улице села. Сзади, на снегу, в разных позах застыли четыре тела: деда и троих женщин...

— Я тогда думал — они все мертвые, — тяжело вздохнув, сказал Шварц. Я, честно говоря, после его рассказа тоже был уверен, что живых из того обоза, после встречи с немецкими автоматчиками, кроме Володи, остаться не могло. Поэтому удивился вслух:

— А что, кто-то еще уцелел?

Володя усмехнулся. Глаза на миг потеплели. В них вроде бы пробежали синие искорки.

— Уцелела Катерина. Тетка моя. Комсомолка наша, коромысловская. Ранило ее тогда. А потом — очнулась. Уползла к хуторам — это верст двадцать ползла. Как Маресьев. Подобрали ее потом. Поправилась. Ничего. И сейчас по селу бегает, как молодая. Что жива осталась, я еще во время оккупации узнал. Приходила она за мной. Все звала сбежать из штаба этого. Да не мог я тогда...

— Ну, а сейчас-то она где?

— Как — где? Тут рядом со мной живет. Я, как вернулся, помог ей избу поставить. Она же одна осталась. Кроме меня да ее — никого ведь из Коромыслова не уцелело. Все в войну сгинули. Кто на фронте. Кто дома. Так что мы уж так друг за дружку и держимся. Она мне с пацанами помогает — с женой-то мы оба работаем. Я ей — чего по хозяйству. Она — бабка еще хоть куда...

— Ну, ладно. С ней вы меня познакомите. А теперь, если не очень устали, рассказывайте, что дальше было. Когда вас немцы забрали...

— Дальше, — Володя задумался. — Дальше поехали мы в село. В бывший райцентр. Спалили его немцы начисто... Оно им было не нужно. Жителей, кто уцелел, разогнали по окрестным деревням. Сохранились лишь строения бывшей барской усадьбы, стоящей в стороне, в лесу. До войны тут была райбольница. Теперь здесь располагался какой-то немецкий штаб. Видимо — особенно важный. Потому что население было все изгнано. А вокруг — усиленная охрана.

Обоз пригнали в усадьбу. Встречать его вышли на крыльцо какие-то офицеры. Они разглядывали мои плакаты — и хохотали, тыча в них пальцами. Им было страшно весело. Кто-то уже щелкал фотоаппаратом. Немец, который срезал дедушкины кресты, что-то доложил высокому улыбающемуся офицеру.

Тот поманил меня пальцем:

— Комм хир!

— Иди туда! — подтолкнул в бок солдат.

— Ты кто есть? — на довольно правильном русском языке спросил офицер. — Не плакай. Говори: кто ты есть? Как твоя фамилия?

— Шварц...

— Как? — переспросил немец удивленно.

— Шварц Володя.

— Немец? — еще больше удивился офицер. — Почему Шварц?

Вопрос показался мне таким глупым, что я даже перестал плакать.

— Какой немец! Русский я! У нас все Шварцы!

— Русский Шварц! — расхохотался офицер. И что-то пояснил стоящим рядом. Те тоже захохотали.

— А я — немецкий Шварц. Смешно?

Мне смешно не было. Насмеявшись, немец вдруг сказал:

— Русский Шварц — это глупо. Но смешно. Кто это рисовал? — он кивнул на плакаты. Мне было уже все равно. Ответил ему:

— Я.

— Ты? О-о! Шварц — Рембрандт. Знаешь, кто есть Рембрандт?

Я не знал...

— Но ты вот там правильно рисовал, — он показал рукой на плакат, где дядя Иван крушил кулаком танк. — У Ивана нечем бить наши танки, только кулаком!

Он опять что-то сказал немцам. Те с любопытством оглядывали плакат и меня — и ржали.

«И откуда этот длинный узнал, что это дядя Иван?» — удивился я.

— Ну, вот что, русский Шварц. Тебе повезло. Тебя надо бы расстрелять. Но ты мне нравишься. Будешь работать на кухне. Колоть дрова. Топить печи. Не воровать. Не разговаривать. Иначе — сразу смерть.

Так оказался Володька Шварц на службе у немцев...


Немцы не простили односельчанам Володьки красного обоза. А может, просто, с их точки зрения, это был непорядок — что где-то есть деревня, в которую еще не дошла их власть. И война. Они снарядили целую карательную экспедицию — и сожгли всю деревню, перебив население.

— Больше нет русских Шварцев, — сказал Володьке улыбчивый офицер. — Это был абсурд. Есть только ты. Но ты — не Шварц. Ты — Швайн. Свинья. Поэтому ты жив...

Прошла зима. Володька исполнял при штабе всю черную работу. И горел ненавистью.

— Ох, как я их ненавидел! Особенно этого полковника Шварца. Хотя он-то почти и не бил меня. Били солдаты. Особенно — его денщик, у которого я был на побегушках. Бил за всякую провинность: не так дрова поколол, воды мало натаскал, не так поглядел на него. За то, что плохо понимал его лай. Это он называл «уроком». А себя велел звать «Герр Лерер» — учитель. Обычно после обеда он выходил на крыльцо и звал меня. Я должен был натаскать к этому времени охапку прутьев толщиной в палец. На представление собирались солдаты. Сам полковник, если бывал свободен, садился у окна и с интересом следил за нами. Курт — так звали эту скотину — тыкал пальцем в какой-нибудь предмет — и называл его по-немецки. Я должен был повторять. За первую ошибку полагалось три удара — по голой спине: он заставлял меня раздеваться. За повторную — в два раза больше. Если я долго не ошибался — а вколотил-таки он в меня этот проклятый язык, — он начинал злиться. Полковник хохотал, кричал из окна: «Гут!», — а потом произносил целую фразу — громко и звучно. «Переведи!» — требовал Курт, почтительно выслушав полковника. Я не мог. Тогда полковник сам переводил. Он хорошо говорил по-русски. Это были стихи Гёте. Полковник очень любил Гёте. А я его возненавидел на всю жизнь. Курт считал количество слов.

— Ну вот, Курт! Теперь ты вправе высечь этого неуча, как сидорову козу, — заключал полковник под хохот солдатни. — И добавить ему за неуважение к великому Гёте!

— ...И доставалось мне за этого Гёте! — Шварц передернул плечами. Мы стояли с ним на лесной опушке перед огромной, заросшей редколесьем и кустарниками ежевики поляной. Из-под первых нежных листьев кустарника проглядывала многолетняя гарь — промытая дождями, присыпанная кое-где прошлогодней жухлой листвой. — Тут вот и была когда-то усадьба, в которой стоял тот немецкий штаб.

Потом огонь выжег и усадьбу, и лес вокруг. И остался на теле леса огромный лишай. Их много, оказывается, еще сохранилось а этих местах — таких лишаев — зарубок на теле векового леса. На их месте были когда-то деревни. Усадьбы. Жизнь была. Война выжгла.

— Где люди живы остались — там снова обстроились. Опять деревни стоят. А где так-то вот, — Шварц кивнул на поляну, — значит, некому было восстанавливать. С людьми вместе война все выжгла...

За два дня, что я провел у Шварца, много он мне показал и рассказал такого, о чем я, сказать по правде, и не знал. То есть знал, конечно. Слышал. Из газет. Из книг. В кино видел. Но, как, наверное, для всех нас, кто родился после войны — она все же воспринималась нами как событие историческое. Далекое. Вне нашей жизни. А тут столкнулся с ней лоб в лоб. И не как с историей минувшей. А как с причиной сегодняшних событий, в которых мне надлежит разобраться. Вовсе не так уж она далека от нас, эта война, если и спустя столько лет влияет на судьбы людские. Даже на жизни. По тому, что я узнал здесь, в Олялино, очень может быть, что выстрел там, на даче, связан с войной. И смерть Краснова пришла из тех лет.

Всякие мысли и картинки лезут в голову. Мешают спать. И перестук колес, под который, говорят, хорошо засыпается, для меня сливается в четкий, ритмичный и раздражающий гомон чьих-то голосов: «По-че-му? По-че-му?»

Заснуть не удастся. Я сползаю с полки, с трудом нахожу свои ботинки в кромешной тьме, потихоньку приоткрыв дверь, вылезаю в тамбур. Закуриваю. И, глядя в слепую чернь за окном, думаю: «Почему?»

Теперь я, пожалуй, знаю, зачем приезжал сюда покойный. Знаю и что было в письме. Оно у меня — это письмо. Покойный оставил его жене Шварца, когда уезжал. Оно было написано Шварцем только на одной стороне листа. На другой Андрей Петрович записал свой домашний адрес и номер телефона — и отдал Гале, сказал: «Когда муж поправится, пусть напишет мне. Или позвонит. Нам обязательно надо увидеться». А в письме, которое было отправлено, оказывается, в адрес московского телецентра, а уж оттуда попало к покойному, рукой Шварца было написано:

«Уважаемая редакция! В среду, 5 марта, в вашей передаче «Наука — сегодня» выступал Андрей Петрович Краснов. Может быть, я и ошибаюсь, но он очень похож на командира того отряда, с которым я вместе переходил линию фронта в августе 1943 года после выполнения трудного задания в тылу у фашистов. Тогда я был совсем парнишкой. Было это под Ржевом, в Олялинских лесах. Нас тогда всего трое осталось от отряда в сорок человек. Но при переходе и мы потерялись. И больше не виделись. А. П. Краснов, который так здорово рассказывал об открытии алмазов, очень похож на моего командира. Того тоже звали Андреем. Если это он — очень прошу связать меня с ним, ибо это мне крайне важно — найти хоть кого-нибудь из нашего отряда. Если можно, перешлите ему мое письмо. Может, он вспомнит Володьку из немецкого штаба?.. Он еще хотел отправить меня самолетом через фронт, а я убежал. Прилагаю к сему свой адрес. Остаюсь с надеждой — Владимир Шварц».

Вот оно как бывает в жизни. Через тридцать лет после войны человек, может, впервые в жизни выступил по телевидению. А другой его узнал. И — вот...

А что — вот? Что?

«...Поменьше воображения, побольше фактов. И помни — даже факты, если они не закреплены, это еще не доказательства. А ты обязан оперировать доказательствами. И только ими», — напутствовал меня Павел Иванович. Послезавтра, с утра, я могу вывалить ему кучу фактов. А вот доказательства... с этим хуже. И то, что я сам в эти факты верю, старика не смягчит, когда он начнет снимать с меня стружку за чувствительный рассказ о поездке.

«Ваши собственные впечатления можете заносить в личный дневник. Хотя, как все современные лентяи, вы его не ведете», — скажет он. Сам уже не раз излагал мне свои мысли о моей впечатлительности. — «Давайте только то, что я не могу опровергнуть. Доказательства!»

Так. Ладно. До Москвы еще часа три-четыре. Спать расхотелось: мешает впечатлительность. Завидую толстокожим. Маркелычу, например. Тот, вернувшись из рейса на Кавказ, в котором чуть не свернул себе шею, пришел ко мне, сказал: «Ну, брат, такого еще со мной не было. Чудом жив остался! — и тут же добавил. — Я у тебя пересплю до вечера. Придешь с работы — разбуди. Мои, видно, на дачу укатили...» И все. И спал, как сурок, до моегоприхода. Когда я его растолкал и стал расспрашивать о поездке, он отмахнулся: «Да чуть не гробанулся из-за одного психа. Кавказ? Дорога — муть. Но нервы щекочет. Дай пожевать чего-нибудь».

И все эмоции. Ну да хватит. Займемся фактами...


Тогда в первый же вечер я побывал у Шварца дома. Вместе с Косолаповым ели пельмени, которые ухитрилась сделать все-таки жена Володи, Галя. За то время, что мы, мужики, по ее команде таскали воду для полива огурцов из колодца в бочку на огороде. А затем с азартом резались в футбол на поляне перед домом, играя втроем против целого кагала деревенских мальцов, возглавляемых отпрысками Шварца и Косолапова. Особого почтения к старшим и даже к собственным отцам мальцы не проявляли. Обыграли нас с астрономическим счетом. Мы уже давно хотели сдаться, но мальчишки желали сражаться дальше. Выручила нас Галя. Высокая, с округлыми чертами лица и мягким распевным голосом, характером она обладает довольно властным и решительным. И ей беспрекословно подчинились не только мы, взрослые, но и ребятня.

— Прошу мыться, и к столу! А вы, мелюзга, идите к тетке Кате. Она вас ждет...

В столовой, как, впрочем, и в других комнатах у Шварцев, где я побывал, на стенах висело много картин. Копии работ Левитана, Шишкина и даже Куинджи. И несколько пейзажей, мне незнакомых.

— Володины работы, — шепнул мне Косолапов. — Талант у человека. Любит это дело он...

Талант-не талант, судить не могу. Но картины неплохие, на мой взгляд. К началу ужина пришли еще две женщины: жена Косолапова, с которой он меня познакомил днем, — тихая, даже какая-то робкая брюнетка. И еще одна — уже пожилая, очень подвижная и неуемная тетя Катя. Та самая, ради которой я и пришел сегодня сюда. Единственная уцелевшая односельчанка Шварца.

— Я всю ораву к себе загнала. Вчера квасу наварила — окрошку им сделала. Сидят, трескают. Ты им потом пельмешек занеси, Галя. А то ведь сюда припрут, покоя не будет. Еще конфет я в магазине взяла — в сенях спрятала. Сказала: найдете — лопайте. Теперь при деле — ищут. Ну, будем знакомы. Мне Володька про вас говорил. Катерина Шварцева. Тут все тетей Катей зовут. И ты можешь! — она вытерла руку о подол юбки и протянула мне. Рука твердая, в мозолях, но еще сильная. — Мы с тобой что: секретничать будем или как? — она сразу брала быка за рога. И видно: ей самой любопытно донельзя — чего от нее надо приезжему начальнику. С такими свидетелями поди — выработай тактику допроса.

— Да уж чего секретничать. Тут все свои люди. Чего надо — спрашивай. Врать не буду. Не приучена, — она и рта мне раскрыть не дает. — Я вот с тобой рядом сяду. А вы — давайте делом занимайтесь. Ешьте, пейте, мы вам не помеха. Но и про нас не забывайте. Мы, чать, тоже гости, — командовала она, усаживаясь рядом со мной.

— Ты бы, тетя Катя, поесть сперва человеку дала, — попробовала было вмешаться Галя.

— А чем я ему мешаю? Кушай, дорогой. А я тебе, чего надо, рассказывать буду. Ты только скажи, чем интересуешься. Я, знаешь, какая памятливая. Про все помню.

Что она памятливая, я очень скоро убедился. И что врать она не приучена — тоже. Все-таки мне удалось сначала поесть вместе со всеми, слушая ее болтовню обо всем и обо всех. Незлобивая болтовня. Даже добрая. Худого слова ни о ком тетя Катя не сказала. Но сыпала словами этими обо всех и о каждом с такой легкостью, что я уже перестал отличать — о ком и о чем она сейчас рассказывает. И хорошо это или плохо?

Все-таки толком поговорить с ней мне удалось только тогда, когда мы вышли с ней в сад и устроились вдвоем на лавочке под яблонями. Забавная тетка. И узнал я от нее немало. В том числе — и про нее саму. Прежде всего то, что она уже давала показания о Шварце. Тогда. Вскоре после освобождения.

— Тогда в погонах ко мне приезжал один. Постарше тебя был. Тоже о Володе все расспрашивал. Очень строгий был. Грозил даже статьей мне какой-то, если чего утаю. А чего мне утаивать? Я как тогда сказала, так и теперь повторю. Володька — он парень хороший. Только несчастный. Отец, мать — все погибли тогда. Из родных — я у него одна осталась-то. Чего с него за те дела спрашивать — ему лет-то было, когда нас немец забрал, меньше, чем его Сережке сейчас. Я постарше была, а и то жуть берет, как вспомню, как немец в нас стрелял. Я-то уползла после. А его в плен взяли. При штабе каком-то он и работал. Чего делал — не знаю. Но раз немец его не забил до смерти, значит, приказы их исполнял. А как не исполнишь? Малец ведь...

Я тогда от раны-то на хуторах оклемалась, спасибо тетке Агафье, выходила меня, царство ей небесное, узнала, что немец спалил наше Коромыслово. И всех извредил, проклятущий. Тогда там, на хуторах, кто-то слух пустил, что Володька наш немца-то навел. Я не поверила. А сомнения остались. Уж я следующее лето-то даже тайком к этому штабу пробралась. В лесочке рядом несколько дней караулила. Укараулила Володьку-то. Его какой-то офицер немецкий вроде как усыновил, что ли. Люди говорили, от смерти его этот офицер спас. Сжечь его ироды хотели. Он не дал. Вот, я так понимаю, Володька через это и привязался к своему офицеру. Гулять с ним даже в лес ходил. Картинки вместе рисовали. Я, однако, укараулила, когда Володька один в лесу остался. Вышла к нему. Он ко мне кинулся. Плачет. Обнимает. Я говорю: «Бежим, Володька, на хутора, там спрячут». А он... «Не могу, — говорит. — Нельзя мне убегать». Я уж его и так, и этак. Силком увести хотела. Ведь это же не дело — наш мальчонка с немцами чтобы жил... Так он вырвался — и убежал. Не пошел со мной. Уж я на него рассердилась, ужас. А что сделаешь? Видно, прикипел он к немцу-то этому, спасителю. Глупый был. Ребенок почти что. На ласку податливый. Оно, конечно, тот дядька, что меня допрашивал, кричал: «Изменщик он!» Я уж и не знаю... Всегда ведь хороший был. И семьи лишился. И всего. Конечно, зря он тогда со мной не ушел. А так, видишь ты, как обернулось. Изменщик, сказали. И посадили. Почитай, лет пятнадцать про него и слуху-то не было. А сейчас — ничего. Выправился. Опять хороший стал. И ко мне — добрый. Отзывчивый.

Я смотрю на нее. Неяркий свет от лампы у крыльца сглаживает морщинки на ее лице, делает его мягким, трогательно добрым. У нее, как и у Володи, тоже серые глаза. Только у нее они глубже. И в них больше какого-то безмятежного сияния. Или пустоты?

— И все это вы тогда и рассказали следователю? — спрашиваю я. Она почти радостно кивает головой. Похоже, даже гордится своей памятью.

— Слово в слово. Как все было.

Я иду дальше. Хотя ни мой вопрос, ни ее ответ для протокола не нужны.

— А Володя знает?

Она удивляется.

— Про что? Про допрос? А чего ж. Я ему и рассказала.

— Ну, и что он?

— А что? Ничего. Не обижается. Чего ему на правду-то обижаться.

Я вот сейчас вспоминаю эти ее слова и думаю: точно. На правду чего обижаться? И кто на нее обижается? За нее разве что страдают. Случается... Ведь эта героическая тетя Катя, сама доброта, сказав когда-то свою правду, усадила собственного племянника, единственного в мире родного человека, на много лет за решетку. И не сомневается в своей правоте. Но это я сейчас так думаю. Когда уже позади эти три дня командировки. А тогда — тогда у меня только прибавилось сомнений. И вопросов к Шварцу. И я их задавал ему. И получал ответы. Часть из них — в протоколах. А часть, и большая, вертится в голове. И не дает мне уснуть.


Так что там у меня с фактами? И с доказательствами? Факты — вот они. Если без эмоций и воображения, то я могу изложить их в двух словах: они встречались. Шварц и покойный. Судьба, или, если хотите, война свела их. В конце июля 1943 года. Пятнадцатилетнего Володю Шварца, служившего при каком-то штабе особых частей немецкой армии кем-то вроде истопника и мальчика для битья при денщике полковника Шварца. И командира разведгруппы Красной Армии старшего лейтенанта Андрея — скорее всего, им был покойный Андрей Петрович Краснов. Это еще надо проверить. И доказать. Хотя я в этом уверен.

На всякий случай, вспомнив Самого, я мысленно поправляю себя: «Почти уверен».

Нет: мог быть Краснов...

Вопросы, которые у меня возникли к Шварцу после рассказа его тетки Катерины, я задал ему на следующий день. Когда мы втроем с Косолаповым на его машине выехали в лес. Туда, где был когда-то райцентр... Я спросил Шварца и о его спасителе. И о том, почему он не ушел тогда от немцев. Теперь, когда я знаю это, мне легче выстраивать все в одну цепочку — и по ней добираться до правды. Легче? Не очень-то легче...


Зима и весна 1942 года слились в памяти Володи в один мучительный и однообразный кошмар. После провала наступления на Москву юмора у немцев поубавилось. А злости прибыло. Особенно у Курта. Он, наверное, забил бы Володьку до смерти. А то и просто сжег бы заживо. Случай для этого у него был. В конце января Володька попробовал сбежать. У околицы бывшего райцентра он нарвался на патруль: охрана штаба была плотная. Пройти мимо не было никакой возможности. Володька успел нырнуть в развалины русской печи, оставшейся от крайнего дома, и, скрутившись калачом, спрятался в уцелевшей ее пасти. От страха, усталости и охватившего вдруг безразличия ко всему на свете уснул. Проснулся он от удушья и жары. И с ужасом увидел, что жерло печи заложено горящими дровами. И услышал хохот солдатни и голос Курта, обещающего кому-то приготовить хорошо зажаренную «кляйне русишь швайн».

На счастье Володи, немец не умел разжигать русскую печь — и не догадался выдвинуть заслонку, которую когда-то закрыла аккуратная хозяйка спаленной избы. К тому же в трубу плотно набился снег — и поэтому печь плохо разгоралась и дым валил наружу. Курт отчаянно ругался. Потом приказал кому-то: «Принести бензин». От ужаса Володька даже не попытался вытолкнуть дрова, а забился в самый угол. Кто-то снаружи, наверное Курт, тут же задвинул дрова еще глубже, больно притиснув Володьку к задней стенке печи. Курт что-то сказал, видимо, смешное, потому что снаружи опять раздался хохот солдат. От страха и боли, от дыма, который начал заполнять печь, Володька зажмурился и почти потерял сознание. И вдруг хохот внезапно оборвался. Послышались какие-то команды. Кто-то быстро раскидал дрова. Потом чья-то рука схватила Володьку за ногу — и через мгновение он уже лежал на снегу. Кто-то закидал снегом его тлевший валенок и телогрейку. Он открыл глаза — и увидел ослепительно черные, сияющие глянцем офицерские сапоги. И необыкновенной белизны снег под ними.

Та же рука подняла его, встряхнула и поставила на ноги.

— Паршивый мальчишка, — проскрипел чей-то голос. Володька даже не сообразил, что автоматически переводит вслух то, что говорит по-немецки обладатель сухого, скрипучего голоса. — Щенок! Маленькое дерьмо! — Голос срывался почти на крик. Только теперь Володька разглядел, что держит его за воротник майор Цухт. Заместитель полковника Шварца. Володька видел его много раз. Но тот никогда не замечал его. Просто не обращал никакого внимания. Интуитивно Володька боялся его даже больше, чем полковника. Лицо майора было бледнее обычного, а глаза излучали такое бешенство, что ноги у Володьки подкосились, он повис на руке майора и истерично закричал: «А-а-а». Весь ужас пережитого — и предчувствие чего-то еще более страшного — захлестнули горло криком и удушьем. Володька потерял сознание...

— Очнулся я в кровати. Это было так необычно. И непонятно. Кто-то раздел меня, уложил в кровать и укутал чем-то теплым и тяжелым. Над головой золотистым пятном застыл крашеный под ясень потолок. Такие потолки были и дома. Я даже подумал: «Неужели весь этот кошмар — сон?»

Я позвал тихо: «Мама». Потом, боясь, что сон вернется, закричал с надрывом: «Мама!» И попытался сбросить одеяло и вскочить с кровати... И тут же оцепенел от страха: вместо голоса мамы услышал уже знакомый скрипучий голос, по-немецки сказавший что-то. Что — я не понял. Потом кто-то подошел. Я зажмурился. И вдруг почувствовал, как ко лбу осторожно прикоснулась чья-то рука. Она была холодной — и неожиданно мягкой. Почти ласковой.

— О! Совсем больной мальшик! Надо немного ессен. — Тот же скрипучий голос поправился, старательно выговаривая по слогам. — Ку-шать. И бай-бай. Страх — не надо. Надо шляфен киндер.

Значит — все это было не во сне. Все — было.

Но я устал думать. Вспоминать. Слышать. Даже плакать. Все снова поплыло куда-то. Осталось только тусклое золотое пятнышко над головой. Но вот и оно затянулось дымкой. И снова все исчезло... Ох, как же я запомнил этот день...

Подвижное сухощавое лицо Володи вдруг застыло. И словно стало оплывать, превращаясь в неподвижную мертвенную маску отрешенности и боли. Он словно покинул все настоящее — и меня, и, по-моему, даже себя, свою оболочку — и ушел куда-то далеко в прошлое. И живет сейчас там. И ему страшно, как тогда.

Мы молчим долго... Наконец он словно стряхнул с себя неимоверной тяжести груз — и вернулся ко мне. Ожил и заговорил вновь.

— Кто его знает — этого майора Цухта: почему он вдруг спас меня тогда. Хотя они, конечно, тоже не все же звери были. Но майор-то этот вовсе не был ангелом-спасителем. Я потом не раз видел, как он присутствовал при казнях пленных. Их много прошло через штаб. Доставляли туда, как правило, только наших командиров. Допрашивали. И майор допрашивал, я знаю. Тех, кто что-то сообщал, отправляли от нас куда-то. Кто молчал — расстреливали тут же. Во дворе. Чаще — расстреливали. Правда, сам майор ни разу не стрелял. Но присутствовал. Видел. И это его ничуть не трогало. Это, как я понял, он считал частью своей службы. Долга перед «фатерляндом». Вообще-то он был высокомерен со всеми, сух и необыкновенно строг. Его боялись даже больше, чем полковника. И солдаты. И офицеры. По-моему, даже полковник не очень-то любил связываться со своим заместителем. И был с ним предельно вежлив. В общем, я и сейчас не очень понимаю, что заставило майора не только вытащить меня из той печи. Это-то еще понятно. То, что солдаты собрались вокруг печи и хохотали над затеей Курта, вместо того чтобы исправно нести караульную службу, было нарушением дисциплины. И этого майор так оставить не мог. Да и то, что хотел сделать Курт, не могло ему нравиться — это было самовольством, недопустимым во вверенной ему части. К тому же «весь этот балаган», как он потом объяснил полковнику, зашедшему узнать, за что майор посадил под арест его Курта, «демаскировал расположение части».

Я тогда еще лежал больной за печкой в избе майора и слышал их объяснение. И кое-что сумел понять.

— А этого мальчишку, если он виноват в побеге, я прикажу расстрелять. Но я думаю — он просто прятался от вашего Курта. От побоев. Допускать же самовольство в армии, особенно в такой части, как наша, мы не можем позволить. Тем более — денщикам...

Полковник тогда только что вернулся из командировки, кажется из Берлина. И привез майору посылку и письмо от родственников — видимо, больших шишек. Потому что сам зашел к майору и уж очень быстро согласился с ним и стал рассказывать о том, как прекрасно приняли его в Берлине эти родственники и как все они любят майора Цухта.

Так что из печи меня выдернул майор, так сказать, для укрепления дисциплины. А вот почему он потом возился со мной, лечил, выхаживал и не приказал расстрелять, когда я выздоровел, — вот это для меня загадка. По сей день...

Шварц подбросил в костер сушняка. Вспыхнувшее снопом пламя рыжей тенью отразилось в тихой, почти стоячей воде речушки и осветило его лицо — какое-то задумчиво-горестное и удивленное. Сидевший по другую сторону костра Косолапов достал из огня головешку и, прикурив от нее, протянул огонек Шварцу.

— Прикури, Володя. И черт с ним, с этим майором. Может, разольем по маленькой, для сугрева? Ушица-то опять убежала.

Мы сидели на берегу Лучесы, куда привез нас на своем служебном газике начальник милиции. Собственно, все мое официальное расследование было закончено еще днем. Отказаться от приглашения на «мужскую уху» в такой странной компании — начальник милиции, следователь прокуратуры и свидетель по делу, ради которого этот следователь сюда приехал, — я, наверное, формально был обязан. Но — не мог. Не хотел.

Ухи у нас, скорее всего, не получится. Потому что мы уже дважды за разговорами прозевали ее: дважды костер заливала эта самая уха.

— Эх, весь навар упустили, — сказал Косолапов. — Ну, да ладно, я тут кое-что из дома прихватил. Да и Галя твоя чего-то сунула. Знает, какие мы рыболовы... Пойду, достану из машины припасы.

Косолапов поднялся и направился через прибрежные кусты к машине.

Володя поглядел ему вслед. Как-то виновато улыбнулся. Пояснил:

— Это он меня отвлекает. Боится, как бы меня опять «кондратий» не хватил от этих воспоминаний. Да ведь все уже пережито. И никуда от того, что было, не денешься. От всего. И от майора этого Цухта...

Он уставился на костер. И глаза его, обычно подвижные и живые, словно остекленели опять.

— Да-a. Вот вы у меня дома картины рассматривали. Хвалили. Они, может, и впрямь ничего. Некоторым тоже нравятся. Я. конечно, понимаю — никакой я не художник. Так. Для себя балуюсь. И кому на память. Иногда выходит. А ведь это он меня научил. Рисовать. То есть сначала. Этот самый Цухт. Больше года со мной возился. Учил смотреть. Рисовать. Краски подбирать. На этюды водил. А в промежутках смотрел равнодушно-презрительно, как меня сек тот самый Курт. На «уроках».


...Поезд притормозил на каком-то полустанке. Станционные фонари сначала мельтешились в окне, словно лунные всплески на речной ряби, невольно отвлекали от мыслей, заставляя разглядывать, что же там, за окном. Мелькание их становилось все реже. Вот уже светлые тени неторопливо заскользили по затемненному тамбуру. Затих перестук колес. И прямо перед моим окном застыла ярким пятном лампочка под козырьком, похожим на приплюснутую шляпу. Перрон был пуст. Вокруг огня суетилась уже ночная мошкара: весна выпала ранняя, необычайно теплая. В ту ночь, на Лучесе, когда, переговорив уже обо всем, мы молча сидели у костра, в тихий шелест ранней листвы и глухие всплески жирующей в лунной ночи рыбешки вдруг врезался робкий пересвист и пощелкивание.

Косолапов удивленно сказал:

— Ты гляди, соловей! Голос пробует. А ведь рано ему еще, а?

— Так лес-то прямо июньский. Весна лето догнала. И комар-то уже отогрелся. Вовсю жрет. Он — нас, а пичуги — его. Раннее лето будет, раз соловушки запели, — пояснил Володя.

Кажется, тогда все мы обрадовались этому нежданному проявлению жизни, прервавшему наше тяжелое и безысходное молчание. Воспоминания, которые породили его, как-то сразу ушли. Словно пелена с глаз упала. Мы снова увидели лес. Вернулись в жизнь, в которой нет уже выстрелов и смертей. А есть тихая лесная речушка, укутанная светящимся под луной березняком и серебристыми кустами молодого ивняка. Соловей, робко пробующий голос, где-то неподалеку. Теплый, уютный огонек нашего затухающего костерка. Комариный звон. И трое нас — людей, живущих во всем этом. Живущих вопреки тому, что произошло когда-то. И что даже в воспоминаниях вдруг на какое-то время вырывало всех нас троих из этой ночи: теплой, звонкой, прекрасной весенней ночи, каких немало дарит нам жизнь. Только вот мы их не всегда замечаем. И так мало поэтому ценим.

— Да-а... тут, брат, у нас красота. Лучше нашего леса летом ничего нет. Приезжай-ка к ягодам. А то еще лучше — к грибам. Без дел этих. Так. А дела — ну их... Было — прошло. Жить надо, — сказал мне Шварц. Помолчав, как-то виновато заговорил снова: — Я ведь это все еще тогда решил забыть. После суда. Десять лет забывал, пока сидел. Потом еще пять — до возвращения. Сам понимаешь, та граната и солдат этот, пулеметчик, которого я убил, они ведь все заслонили. Я видел, когда хоронили его. Немолодой уже был. Как вот мы с Косолаповым сейчас. Дети у него были. Для меня этот солдат все, всю мою жизнь перечеркнул. Так я тогда понимал, все мои страдания — тьфу по сравнению с его смертью. Да и сейчас... — Шварц помолчал. Подкинул в костер сухую ветку. Она вспыхнула снопом. Он снова заговорил, глядя на огонь: — Я ведь никакой жалобы не подавал — на пересмотр там или еще как. А многие подавали. И даже сволочи разные. Я-то знаю. И кое-кому помогли жалобы. А мне что ж жаловаться-то было? На кого? Разве на то, что живым тогда оставили. Не пристрелили на месте. Или когда солдата этого хоронили... — Он вздохнул. Повернулся лицом ко мне. — А тут, ты видишь, случай какой. Увидел я этого Краснова в телевизор. Узнал вроде. И враз надежда, а вдруг — он? Вдруг признает? Тогда я хоть перед сыновьями человеком предстать смогу. Да и перед другими. А видишь ты, как получилось. Еще хуже. Вроде опять я человека сгубил. И какого!

— Ты это брось. Брось, Шварц! Еще чего придумал! — оборвал его Косолапов. — Если хочешь знать — и за солдата тебя судили зря. А уж к тому, что Краснов помер, — ты тут ну никак не причастен. Ни с какого бока. И не дури. Правильно я говорю, следователь?

Косолапов смотрел на меня жестко и требовательно. Не имел он права вот так спрашивать меня. Здесь. В лесу. Сейчас. При Шварце. А я не имел права отвечать ему. Как юрист. Как следователь. Я не судья, не прокурор. И не мне решать — виновен или не виновен кто-то в чьей-то смерти. Мое дело собирать факты. Доказательства. Но ведь я еще и человек. Я не перестал им быть — и, надеюсь, никогда не перестану, какие бы задания и в какой бы должности ни исполнял. Этого от меня никто не требует. И не потребует, надеюсь. И здесь передо мной — люди. Просто люди. Хотя — почему только здесь? Передо мной всегда прежде всего — люди. Профессия у меня такая — всегда иметь дело с людьми. С живыми. Или с мертвыми. С плохими. Или хорошими. Даже в самом плохом я обязан видеть человека. И это — самое трудное в моей профессии. Но без этого и профессии-то нет. А тут передо мной — два хороших человека. Даже очень хороших. Конечно, как юрист...

Впрочем, чего там оправдывать поступки, которые уже совершены, — я ведь все равно сказал:

— Прав Косолапов, Володя. К смерти Краснова вы не имеете никакого отношения. Что касается приговора военного трибунала, тут, Косолапов, не торопись. Тут, Володя, есть пути. Если удастся найти того, второго, что был тогда с вами, то дело можно и пересмотреть. Но это трудно. Однако будем искать. Все. Вместе. Есть ведь еще и эта радистка, которая улетела тогда вместо вас. Может, ее найдем. И еще этот ваш полковник Шварц. Его показания, если его довезли до наших. Словом, искать надо. Но при этом запомните: ни вы, ни я, ни Косолапов — никто из нас не может с уверенностью сказать, что командир вашей группы и Краснов — одно лицо. Вам показалось. Мне показалось. Майору вот тоже кажется. А фактов нет. Так что и старшего лейтенанта Андрея искать будем. А о смерти Краснова — забудьте. Вас она не касается. Тут майор прав.

— Ну, ладно. Хватит. Все ясно. Главное — тебе все верят, Володька. И ты — человек наш. На все сто. И пацаны у тебя — дай бог. Так что жить надо. И не бери в голову, как говорят в Одессе. А если какая стерва вроде Семенова будет нос совать куда не надо и жизнь тебе или пацанам калечить — я ему нос прищемлю. Это я тебе не как милиционер говорю, а как коммунист. И человек. Не боись никого, кроме Галки и моей старухи, — пошутил наконец Косолапов. — Они уже, поди, сидят, голубки, с дрынами на скамеечке и обсуждают, кого из нас до смерти прибить, а кого на развод оставить. Давай-ка собираться до дому. Поехали, а то расшумелись и соловья вспугнули. А жалко. Первый соловей — к счастью...


Поезд прислонился к пустынному перрончику и затих, словно и не собираясь двигаться дальше. По расписанию ему положено бежать до Москвы без всяких остановок. Сразу за перрончиком угадывался лес, и в нем — темень беспроглядная и тишина. Я повернул защелку и отворил дверь. Пахнуло ночным лесом. Сзади тут же стукнула дверь в коридор, и заспанный голос сердитой проводницы разрушил трепетные шорохи ночи.

— Ну, ты чего это самовольничаешь? Спать иди...

Она оттеснила меня от дверей и высунулась из вагона. Видно, и ее смягчили неожиданная теплота ночи и шелест близкого моложавого леса.

— Ишь ты, теплынь какая. Ну прямо лето. И небо-то чистое какое. А в Прибалтике ехали — дождь да дождь. А чего стоим-то?

Судя по всему, спать ей расхотелось, поговорить теперь охота. Она еще раз выглянула из дверей. Повиснув на поручнях, глянула вперед.

— Семафор держит. Опаздываем, значит. Сейчас нас скорый обгонять будет. Теперь так и будем к столбам жаться, порядочные поезда пропускать. Уже третий рейс в этом месяце так едем, с опозданием. Опять не раньше восьми утра в Москву приедем, — пояснила она. Потом откинула заслонку со ступенек и спрыгнула на перрон. — Сходи на землю. Минут пять еще стоять.

Ночью, когда я садился, по злому шепоту и в синем полумраке вагона она мне показалась старухой. А тут, при свете фонаря, разглядел: молодая, симпатичная девица. Только глаза какие-то не то сонные, не то усталые.

— Вам-то, пассажирам, даже лучше. Метро не ждать. А мне теперь чай вам готовить. Потом убираться. Потом — бегом по магазинам. И в семь ноль-ноль — опять поехала... Зато с послезавтра — на целую неделю домой. Отосплюсь. В кино побегаю. И опять — поехала... Попрошусь на южный поезд. В Сочи уже купаются, наверное?

Да-а. У всех свои заботы. И свои вопросы. Я вот на ее вопрос вполне могу ответить, как ей хочется: «Купаются уже в Сочи. Наверняка». Вот бы мне так же запросто кто-нибудь на мои вопросы ответил! Или хотя бы на один: что я скажу Инне? Я ведь обещал сказать все, что сам узнаю. Дернул же меня кто-то за язык. И телефончик дал домашний. И позвонит она. Сегодня же. Это — факт...

Девушка-проводница по лицу моему, что ли, догадалась, что на душе у меня кошки скребут. Внимательно поглядела. Сказала:

— Да-а. Я еще ночью подумала — серьезное дело у вас. Неприятность, должно быть. Когда вас этот майор провожал. Кого ловите, что ли?

Кого я ловлю? Никого. Так — ищу что-то. А что — и сам не знаю. Но точно знаю — ничего хорошего для себя лично я не найду. Проводнице, чтобы унять ее любопытство, говорю:

— Майор этот — родственник мой. Гостил у него. Да вот — домой вызвали. Неприятности там разные...

— Уж не помер ли кто? — испуганно спросила она.

— Да нет, что вы. Просто бабушка приболела.

Это у меня сила инерции. Бабушки у меня нет. И не было. И отец, и мать — «дети войны». Из детдома. Родители их сгинули неизвестно когда и неизвестно где. Но бабушка меня выручала еще в школе. Доля их такая, бабушек, страдать из-за шалопаев-внуков. Даже когда их и нет.

— А лет-то много? — спросила проводница. Сон с нее слетел. И поговорить ей в этот теплый вечер, кроме меня, не с кем. Напарницы у нее нет — она «полупроводник», одна на два вагона. Скучно ей.

— Кому? — механически продолжаю балагурить я. — Мне?

— Бабушке.

Я мысленно подсчитываю, сколько ей могло бы быть. Получается не так уж и много.

— Седьмой десяток пошел.

— Ну, это возраст хороший, — делает свой вывод проводница.

Конечно, в ее двадцать три — двадцать пять шестьдесят — это очень много. Да и мне тоже шестьдесят кажется недостижимо длинным сроком. Тут мы с ней похожи. Оба еще считаем с трудом. Она — до тридцати. Ну, а я, может, чуть побольше. Хотя и тридцать пять мне еще кажется сроком далеким. Туманным. А ей — тем более. А уж шестьдесят...

— Ну, ничего, — утешает она. — У меня вон бабке скоро семьдесят, а она молодцом. Болеет, правда, сердцем. Но теперь их медицина запросто спасает.

Мимо прогрохотал поезд, прерывая нашу милую беседу.

— Ну, полезайте. Сейчас поедем, — загоняет она меня в вагон. Поезд, действительно, скоро трогается. — Пойду досыпать. До следующего семафора. А вы, если тут останетесь покурить, не очень-то высовывайтесь. — И уже из дверей вдруг предлагает мне: — А то, может, вам чайку дать? У меня кипятильник еще с вечера теплый. И заварка есть. И даже варенье яблочное. Бабушка мне всегда в купе сует на дорогу банку. Заходите в гости...

— Да нет. Спасибо. Я тут покурю. Подышу. Подумаю.

— Ну, как желаете. Думайте, коль есть чего, — насмешливо и жалостно говорит она. И аккуратно прихлопывает дверь.

А я остаюсь думать...


...Конечно, мне вовсе не обязательно рассказывать Павлу Ивановичу о нашей «рыбалке». С него достаточно будет схемы, которую я ему выстрою. Схема-то у меня в голове есть. И даже на бумаге кое-что есть. Вполне достаточно, чтобы прекратить дело о самоубийстве Краснова. Но вот правильно ли это будет? Формально — да. И никакой альтернативы закон нам не дает. А не формально? Ведь прекратить это дело — значит утерять последнее звено в цепочке другого. Деле Шварца. Не полковника, а Володи Шварца. «Дело» полковника тоже надо поднять... если оно сохранилось в армейских архивах. И если оно вообще было. Но шансов почерпнуть сведения о Шварце-мальчишке, из-за которого полковник и угодил в плен к нашим, мало. Ничтожно мало. Тех, кто его допрашивал в августе 1943 года — если только самолет с ним и радисткой долетел до наших, — вовсе не интересовало, как и почему полковник попал в плен. От него нужны были другие данные. Совсем другие. Необычайной важности. И они у него были. Ведь не зря же ради того, чтобы заполучить этого полковника, командование пошло на такие жертвы. Погибла, и практически не могла не погибнуть вся группа. Да и местный партизанский отряд, на который она базировалась. Сорок с лишним жизней — ради одной. Этого полковника. Или его зама. Загадочного майора Цухта. Но взяли документы и полковника. Майора живым взять не удалось. Так что на архивы надежды мало. В донесениях, как можно догадываться, упоминаний о Володе Шварце быть не может. Он не входил в эту группу. Для нее он оказался просто «даром божьим». Тем маленьким чудом, которые иногда случаются при выполнении совершенно невероятных замыслов и дел, отчего и становятся они вероятными и выполнимыми. Из партизан о Володе знали только двое. Командир отряда. И связная — Володина сестра Аня. Может быть, и еще кто-то знал. Но сейчас это не имеет значения. Аня погибла до операции: немцы поймали ее в Зубцове с донесением и после пыток повесили. Еще весной сорок третьего. О Володьке они от нее ничего не узнали. И вообще, видимо, ничего не узнали. Иначе не повесили бы. А командир погиб вместе со всем отрядом, прикрывая отход разведчиков к лесной поляне, где ожидал самолет. Прорывались они прямо сквозь плотные заслоны — сначала гестаповской и полицейской облавы, а потом — и отступающих регулярных частей армии Центра. Из отряда никто не уцелел.

Так что и тут поиски практически безнадежны. Конечно, может быть, что-то есть в архивах Центрального партизанского штаба. Но вряд ли...

Значит, остается только один вариант. Искать тех, кто уцелел из той группы. С кем Володя отходил до конца. До той самой околицы лесной деревушки, у которой они в последний раз сидели в кустах, решая, что же делать дальше. Тогда их было трое — изголодавшихся, измученных, затравленных десятидневной погоней, беспощадной и неотступной. Они уже потеряли всех остальных. Убитыми. Только убитыми... Из живых один был Володя Шварц. Ему везло. Его не зацепила ни одна пуля. Вторым был командир группы — Андрей. Этот был ранен в левое плечо и, легко, в ногу. Идти мог. И не только идти. Тащить на себе третьего. Савелия, которому пуля перебила ногу. И в спине сидел осколок гранаты.

— Помню, он матерился и требовал бросить его, — рассказывал Володя мне. — Оставить с автоматом и парой гранат. Стрелять лежа он еще мог. Командир отобрал у него все оружие еще сутки назад и передал мне. А сам тащил его то волоком через болото, то поддерживая под грудь — на себе. Последние два дня было полегче: куда-то исчезли преследователи. Мы впервые оторвались от врага. Тогда было еще пятеро живых. И мы в первый раз заснули, все сразу. И спали всю ночь и полдня. Пока вдруг разом не проснулись от ощущения опасности — я и командир. И увидели десятка два немцев — каких-то страшных, небритых, изодранных и испуганных.

Те продирались сквозь кусты напропалую — этот-то шум и разбудил нас. Немцы гурьбой высыпали из кустов на маленькую опушку со старым окопчиком, в котором мы и спали. От неожиданности остановились. Секундное замешательство спасло нас троих. Командир — Андрей успел одной рукой схватить автомат и веером полоснул по стоящим немцам. Что-то остервенело орали наши. Орали и палили в упор и немцы. Но, что было непонятно, при этом они бросились назад, в кусты, и те, кого не достали пули командирского автомата, бежали без оглядки. Из наших больше никто не успел сделать ни одного выстрела. Когда очухались, немцы были уже далеко. Только у кустов, раскидавшись в разных позах, лежало трое. Да еще один пытался уползти, зажимая руками живот и как-то по-щенячьи повизгивая. Но и двое наших лежали неподвижно — так и не успели проснуться. И матерился зло Савелий, схватившись руками за перебитую ногу. Осколок в спине сидел у него еще с прошлого боя...

— Что с ними? — крикнул командир мне. Не дождавшись ответа, все понял и, что-то заорав, повернул к лесу, делая знак рукой следовать за ним.

Так нас осталось трое.


Тогда они недоумевали, почему немцы так поспешно бежали от них. И не преследовали в ту ночь, когда они, наскоро захоронив в кустах убитых товарищей, отходили от места этого последнего боя. Они не знали тогда, что уже неделю назад началось наше наступление. Что наши прорвали фронт и что они нарвались на немцев, которые метались в тылу наших войск. Что оказалась их группа внутри котла. В тылу ушедшей вперед за эту неделю нашей армии... Тогда все казалось им непонятным, тревожным, враждебным.

Володя рассказывал:

— Спустя еще почти сутки мы выползли на окраину лесной деревушки. Днем слышали в этой стороне шум боя. Но где он проходил и кто с кем дрался — не знали. Не понимали. Где свои? Где немцы? Почему нас больше не преследует собачий лай и стрельба? И что это за пальба — то справа, то слева. То спереди. То сзади.

Деревушка казалась пустой и мирной. Всего-то с десяток домов. Почти целых. В ближнем, глядящем на нас тремя окошками, были даже целы стекла. И ни души. Ни один человек, ни одна тень не промелькнула ни в избе, ни на видимой части кривой улочки. Наблюдали часа полтора, пока не стало смеркаться.

— Глянуть бы надо, а, командир? — вполголоса просипел Савелий. — Можа, там нет никого. А в подполе где хоть картофелина какая должна быть.

— Надо бы, — согласился командир. — Только смущает меня что-то. Вон баньку видишь?

Банька, или зимний сарай, стояла на краю огорода. Отсекала деревушку от леса. Кусты перед ней были вырублены метров на сто — сто пятьдесят к лесу.

— Больно похоже — сектор обстрела кто-то расчищал. А вот кто? И когда? Похоже — недавно. Видишь, и ветки еще не пожухли. Как бы не нарваться.

Командир помолчал, глянул на нас. Добавил почти весело:

— Напоследок-то не хотелось бы, а? Ведь похоже — ушли мы?

— Дядя Андрей! Давай я сползаю. Я же маленький. Юркий. Сам знаешь. Вон тем бурьяном почти до самой баньки и доползу, — предложил я.

— Доползешь, говоришь? — командир внимательно оглядел опушку перед банькой. — А что? Пожалуй, дело. Только давай все по-умному сладим. Там могут быть немцы. Так что ползти тебе — как мышке. Что услышишь или увидишь подозрительного — сразу назад. Будем тихо уходить. На всякий случай я тебя отсюда прикрывать буду. Если они тебя заметят. Так что ты, в случае чего, со всех ног тикай, но не сюда, а вон за тот пригорок. Чтобы я отсечь их мог от тебя. Савелия мы с тобой давай-ка в тот ельничек оттащим, что утром проходили. Место там удобное — и спрятаться можно, и бой держать, если уж придется.

Савелий заворчал было, но командир оборвал его:

— Отставить разговоры. Это приказ. Да и пойми, дурья голова, мы-то с Володькой в случае чего и удерем до этого ельничка. Это наша запасная позиция будет. А ты — резерв главного командования. Вот так. Оружие я теперь тебе выдаю — дурь из башки выкини. Теперь, похоже, жить будем, пока не помрем. А жить надо. Хотя бы из-за ребят, что там остались...

Когда закончили с перетаскиванием Савелия и оборудованием и маскировкой «последней позиции», как сказал Савелий, уже совсем стемнело. Еще с час мы вдвоем полежали на опушке леса, приглядываясь к деревушке. Все было тихо. Слизывая серебряным язычком неяркие заезды, поплыл по небу толстый красноватый месяц. В блеклом его свете маленькая днем банька словно выросла и приблизилась.

— Ну, пора. Вот еще что. Гранату возьми-ка. Это — последняя. Помни. Бросай, если уж совсем выхода не будет, если засекут тебя, прямо в эту баньку. Там у них вполне пулемет может быть. Чтоб они тебя из него не срезали. И тикай. Я их отвлеку. Тикай прямо к Савелию. Меня не ждать. Понял? И сидите там, как мыши.

Я было пополз, но командир поймал мою руку.

— Ты вот что, без геройства, понял? — Командир притянул мою голову за вихры. Коснулся губами. — Смотри, попадешь под пулю — считай, и меня, и Савелия убил. Обязан ты живым быть, понял? Обязан. Ну, с богом.

Я, согнувшись, переметнулся из кустов в заросли бурьяна и замер в них.


Это — последнее, что я знаю о той ночи троих. Из рассказа одного из них — Володи Шварца. Второй уже ничего не расскажет. Командир. Потому что им был Краснов. Наверное, Краснов. А третий? Очень мало шансов найти его. Да и потом, он и не мог знать, что произошло с теми двумя. Он лежал в ельнике, в километре от той баньки — и ждал. Тяжело раненный. Да и где его искать? И как?


...Итак, дело о самоубийстве Краснова я прекращу. А ведь это самоубийство — единственная ниточка к делу Шварца. Если Краснов застрелился — а он застрелился, — то я могу догадываться, почему. Догадываться. И только. Наверное, так. Письмо Шварца напомнило ему ту ночь. И что-то всколыхнуло в нем. Какие-то сомнения. Чувство вины. Я никогда не узнаю, что делал в ту ночь Краснов. Все, что было с ним потом, знаю. До сегодняшнего дня. Точнее, до дня его смерти. В деталях. Кое-что еще можно уточнить, подтвердить или опровергнуть. Но все это уже не имеет значения. Ни юридического, никакого. В том, что Краснов был уверен в смерти Шварца, я убежден. В том, что переживал ее и так и не сумел пережить, — тоже. Застряла она в нем на всю жизнь. Как трагический, нелепый, жестокий случай. Но смерть даже самого близкого человека не заслоняет от нас жизни. Это, может, и жестоко, но это правда. К смерти привыкают. С ней примиряются. А вот с собственной потревоженной совестью — нет. Не все, конечно. Но такие, как Краснов, человек сильный, честный, верящий и себе и людям, — нет. В этом-то и дело. Письмо Володи, известие о том, что он жив, раскололо представление Краснова о самом себе. Его «я». До сих пор он знал лишь то, что случай заставил его послать на неожиданную смерть мальчишку, которому он обязан был многим. Может быть, даже жизнью. Но к этому его вынудила война. Так он считал. Должен был считать. Она ко многому вынуждала, эта проклятая война. К такому, о чем лучше бы и не вспоминать. Но все это было необходимо. Ради общей победы. Ради Родины. Ради жизни. Ради чести. Ради сохранения общего, человеческого «я». Всех. И каждого.

И вдруг оказалось, что смерти, этой жестокой, вынужденной смерти, не было. Шварц остался жив. И не в смерти был повинен он, Краснов. Тогда в чем же?

Краснов, узнав, что Володя жив, к его чести, не колебался. Первое, что он сделал, это кинулся при первой возможности к Шварцу. Зачем? Чтобы что-то узнать? Что-то исправить? Может быть... Но уж точно — не каяться. Не просить прощения. В этом я уверен. Он был слишком честен, Краснов, чтобы просить прощения за вину, о которой он долгие годы даже и не подозревал. А может, ее и не было...

Шварца он не застал. Не смог с ним увидеться. Я не знаю, изменила ли бы что-нибудь их встреча для Краснова, для его судьбы. Трудно сказать. Да и риторический этот вопрос теперь уже ни к чему. Они не встретились. Но и того, что узнал Краснов о судьбе Шварца после той ночи — узнал от Гали, от соседей, от всех понемногу, — оказалось достаточно. В сущности, он узнал цену своему поступку в ту ночь. Но цена была непомерно высока. И жестока. И заплатил ее другой — Шварц. Жизнью своей изломанной... Исковерканной судьбой...

Краснов всегда за все свои поступки расплачивался сам. Это было его кредо. Часть его «я». Он расплатился и за этот. Сам.

И это понятно мне. И это я могу объяснить. Но вот что непонятно. И что меня гнетет. И что не вписывается в тот образ Краснова, который я воссоздал для себя.

Почему он это сделал так? Он не мог не понимать, что его смерть ничего не поправит в судьбе Шварца. Что она — это лишь слишком жестокий приговор. Неужели он думал только о себе? И не вспомнил о Шварце? Почему? Почему?


...Я ловлю себя на том, что ору это «Почему? Почему?» чуть не во весь голос. И в такт перестуку колес. И только сейчас замечаю, что я в тамбуре не один. А за стеклом двери пляшут по окнам пробегающего мимо города солнечные зайчики.

— Вы чего это, поете? — удивляется проводница. Она уже прихорошилась и выглядит симпатичной аккуратненькой пай-девочкой. — Идите чай пить. Я уже по купе разнесла. Через час — Москва...

— Спасибо. Иду, — отвечаю я.

Она входит в вагон. А я снова остаюсь один. Солнце уже выкатилось из-за убегающих назад многоэтажных коробок, и в чистых, нежных лучах его высветилось мягкой лазурью весеннее утреннее небо, по которому легкими прозрачно-белыми струйками стекали за горизонт остатки предутреннего тумана. А вот в голове у меня туман не оседал. Ворох фактов и мыслей перемешались в какую-то тревожную путаницу, из которой я никак не могу выбраться. Я должен вытряхнуть все, что собрал в голове. Все лишнее... Хватит перемалывать в извилинах одно и то же. Я обязан что-то решать. В конце концов, это неизбежно — то, что я прекращу дело Краснова. Я обязан это сделать. И ничего другого. Этот-то факт не требует доказательств. Этого от меня требует закон. А все остальное?

Да, так что — все остальное?

Я вдруг слышу, как Маркелыч произносит: «Лирика все это». И Сам добавляет: «Это остальное — не больше, чем наши личные переживания. Это даже не факты...» И тут же ловлю себя на том, что это мне хочется, чтобы они сказали так. Потому что это успокоит мою совесть. И избавит от ответственности за то, что я могу сделать. На какое-то время мне удается выбраться из сумбура мыслей. Я словно бы отошел в сторону от самого себя, только что маявшегося от какой-то нерешительности, недоговоренности с самим собой.

Этот, другой «я», холодно и спокойно смотрит на все прошедшее, процеживая его через логику настоящего и будущего. Моего будущего. Не того, отдаленного, туманного, в которое я еще не очень люблю заглядывать, а обычного завтра. Послезавтра. В конце концов, я могу отбросить все и подчиниться факту неоспоримому: никаких новых доказательств самоубийства Краснова я не добыл. Тем более — доказательств причин самоубийства и связи его со Шварцем и всей его историей. И, поскольку это так, и дело будет прекращено, нет никакой надобности вникать во все остальное. Шварц? Его «дело»? Но даже если я и верю ему и все было, как он рассказывает, а кроме него никто и ничто подтвердить это не сможет, то какое я имею право порочить подозрениями покойного?Подозрениями оскорбительными и страшными. Подозрениями, в которые я и сам не хочу верить. И тем более — делиться ими с кем-то. С Инной, например. Или с этим дядей Колей — другом покойного. Они мне этого бы не простили. А Шварц, что ж... Ему-то ведь нисколько не станет легче от того, что я причиню своими подозрениями боль другим. И себе. Разрушу что-то в жизни Инны. Ее матери. А может, и в своей?

В конце концов, это не будет такой уж ложью, если я скажу, что поездка моя ничего не дала. И никакой связи между смертью Инниного отца и письмом Шварца нет. Ведь Шварца-то я в этом убеждал... А ему я постараюсь помочь. Как-нибудь по-другому. Есть же наверное, другие пути... Другие пути...

Другие пути — к чему?

Я вдруг как-то сразу вспоминаю, почему застрелился Краснов. Все то, что я знаю. И что пытаюсь отбросить, чтобы сохранить собственное спокойное и безмятежное завтра. И холодею оттого, что понимаю: я ведь ищу пути к оправданию собственной подлости. Или трусости. Я хочу сознательно сохранить свое завтра за счет кого-то другого. За счет Шварца. Его детей. Да проще — за счет правды. Покойный за такой же, а может, и значительно меньший проступок расплатился жизнью. А чем собираюсь расплачиваться я? И тут же с облегчением понимаю, как-то сразу и неоспоримо: «Я такого никогда не сделаю. Надеюсь — никогда». И почти весело и зло посылаю это свое неизвестно из каких черных глубин моего существа поднявшееся расчетливое и мерзкое второе «я» в тартарары. К черту. К богу. К... Словом — вон из себя. И иду в купе за своим портфелем. Поезд уже вползает, не торопясь, в паутину привокзального многопутья...


— М-да, — задумчиво тянет Маркелыч. — Гранату б я, наверное, тоже бросил. Как этот твой Шварц...

— Если бы дополз. Не убежал бы раньше от страха, — ехидно цепляет его Женька. Это он уже по инерции: «завести» ближайшего друга для него — первое дело. Сахар...

— Да нет. Думаю — дополз бы. Что уж, мы совсем не такие, как они? Конечно, загадывать чего? Нам не довелось. Но уж если б довелось, думаю — каждый дополз бы. Оно, конечно, одни со страхом. Другие — без, — Маркелыч непривычно серьезен.

— Наверное, — соглашается миролюбиво Генка. — Но вот гранату — это он все же зря. В своих же...

Для меня уж очень неожиданно, что именно толстокожий Маркелыч, человек «конкретный и проявлений всяких там чувствительностей лишенный», как он говорит, «в силу профессии и образования», воспринял всю эту историю, которую я рассказал ребятам, острее всех. И с таким пониманием всего, что могло произойти тогда, в ту ночь, которое мне самому было недоступно. Вот и сейчас он поясняет Женьке, да и всем нам:

— Ты же сам говоришь, не каждый пополз бы. А Шварц пополз. А ведь он-то совсем еще пацан был. И такое пережил. Навидался смертей. Имел он право бояться? Имел. И боялся. А полз. Даже когда уже понял и увидел, что в окне торчит пулемет и в баньке этой кто-то есть, — все равно полз. Боялся — и полз. А когда подполз, и вдруг выскочил на него человек, да еще крикнул: «Хенде хох!» — тут уж не мог он не бросить эту гранату. Если окончательно не струсил... Он и бросил...


...Он, действительно, бросил эту гранату, когда услышал проклятое «Хенде хох». Я помню его рассказ там, у костра, на берегу Лучесы. И только что пересказал его ребятам. Как умел. В протоколе-то все куда короче. А в жизни... Я и рассказал им то, что не вошло в протокол. Но что я себе смог представить...

То, что в баньке кто-то прячется и, может быть, сейчас следит за каждым его движением, угадывая его перемещение по чуть заметному в лунных отблесках колебанию зарослей репейника, Володя чувствовал еще метров за пятьдесят от нее. Что-то в ней вроде шевельнулось. Володя замер, уткнувшись лицом в землю, и лежал минут пять. Когда снова решился поднять голову и, осторожно раздвинув лопухи, глянул на облитый тусклым светом сруб, то ему померещилось, будто в черном провале окна шевельнулось что-то. Будто кто осторожно высунул из него жердину. «Никак пулемет».

Но жердина эта, сколько ни глядел на нее Володька, больше ни разу не пошевелилась. Может, она торчала там и раньше. И никакой это не пулемет. А просто страшно ему одному. Хочется скорее вернуться назад. К дяде Андрею. И к Савелию. Это, конечно, можно сделать, Ругать его не будут. Дядя Андрей ведь прямо приказал: «В случае чего — назад. Не рискуй». Назад... А с чем он приползет назад? Что скажет? Что чего-то там померещилось? А чего? Ну, а как там и впрямь кто-то. Немцы. И это они выставили пулемет, потому что заметили его. Что тогда? Володька вдруг ощутил давящую физическую тяжесть от взгляда кого-то, кто высмотрел его в этой темноте и готов пустить в него очередь, как только он шевельнется. И он снова замер надолго, вжавшись в землю и слушая ее сонливые, оцепенелые шевеления.

Вот ветер прошелся волной по зарослям репейника, прошелестел по пожухлым листьям срубленного кустарника и, слегка тронув где-то сзади верхушки деревьев — они словно бы сделали вздох и опять замерли, — унесся куда-то. Или запутался в зеленой лесной вязи и утих. И больше — ни звука.

«Померещилось, наверное», — решил Володя. Попробовал шевельнуться. Сполз назад, в неглубокую ямку, которую недавно обогнул, и сжался, ожидая пальбы вслед. Тогда все будет ясно. Тогда — обратно.

Но никто не стрелял. Все было так же тихо.

Значит, или показалось со страху, или не заметили. На всякий случай Володька выдернул чеку из гранаты. Зажав пальцами скобу, прижимая ее что есть силы к рукоятке, засунул чеку усиками наружу в рот, зажав ее зубами, чтобы не дай бог не потерять, если граната не понадобится. И снова пополз к баньке, внимательно следя за черным квадратом окна-амбразуры. Теперь он полз почти без остановки, хотя опираться на правую руку не мог — она была занята взведенной гранатой. Его успокаивало то, что ствол, торчащий из окна, ни разу не шевельнулся вслед за ним, а он специально вильнул от него в сторону. Он сообразил, конечно, что теперь он уполз из сектора обзора дяди Андрея — угол бани отгородил его. Но зато он уполз и от окна, теперь перед ним была сплошная, как ему показалось, глухая и спокойная стена.


Уже оставалось до баньки метров пятнадцать, и Володька решил, что он теперь просто их пробежит, чтобы выскочить к глухой стене баньки и уж оттуда все обглядит досконально. И в этот самый момент вдруг прямо перед ним в стене баньки распахнулась длинная, черная щель — почти от земли до потолка бани — и кто-то не очень громко, но властно скомандовал ему: «Хенде хох!». И в ту же секунду, не раздумывая, он швырнул в эту щель гранату, а сам прыгнул в сторону и, не скрываясь, понесся назад, к той ямке, из которой еще недавно выбрался. Взрыв раздался в тот самый миг, когда Володька споткнулся обо что-то и со всего маху грохнулся о землю. Все эти мгновения — до взрыва и еще чуть после него — он ждал, что сейчас слева, от опушки, на которой остался дядя Андрей, ударит очередь. Но очереди этой он так и не услышал. Зато от деревушки к лесу захлестали огненные струи трассирующих пуль, И тут же на него вдруг сверху свалился кто-то и стал молотить чем-то тупым и тяжелым. Володька вдруг понял: «Все. Пропал. Очереди уже не будет. С дядей Андреем тоже, видно, стряслась нежданная беда». От боли и обиды он закричал: «Сволочи!» — и еще что-то. Ругательства. И вдруг услышал сквозь грохот пальбы над головой удивленное: «Ты гляди, Василий. Он же русский, гад. Пацан еще».


— Другое дело — как это они его тогда не прибили. Запросто могли. Я бы прибил, — Маркелыч все поступки примеряет на себя. Слава богу, не все ему впору. Но это его не огорчает. Он себя не переоценивает.

— Да-а... Это точно. Ты бы прибил. Ты у нас всегда так — сначала сделаешь, потом подумаешь... — Женька не может без оценок. Без личностей.

— А чего, интересно, тут думать было — тем солдатам. Откуда им знать — кто он да что. Гранату бросил. Друга их убил. Бежал. Да еще одежонка на нем немецкая. Что тут думать? Нечего. Почему они его живым-то оставили? Что он говорит? — Маркелыч хочет полной ясности. А где я ему возьму эту ясность?

— Говорят, отняли его у этого Василия другие солдаты. Успели. Наверное, пожалели, когда увидели, какой он маленький и хилый. А может, еще почему. Кто ж теперь знает...


Володя рассказывал нам с Косолаповым, что очнулся он днем, в избе. Лежал на какой-то шинели, уже укутанный бинтами. Василий этот успел его крепко покалечить.

— Открыл глаза, гляжу — рядом еще кто-то лежит. Тоже перевязанный. И еще один — с лицом, укрытым пилоткой. А пилотка — наша, советская. Со звездочкой... Кто же это, думаю? Неужели Савелий и дядя Андрей тоже попались? Вроде не они. И по росту. И форма поновей. Не изодранная. В сторону глядеть боюсь. Да и больно голове. И пить хочется жутко. Не выдержал. Застонал, видно. И пить запросил. Кто-то мне воды в кружке ко рту подносит. Льет в рот. Сделал два глотка. Полегчало. Посветлело в глазах. От кружки глаза отвел — по руке вверх, вижу: солдат какой-то. Пожилой. И в форме нашей. Со звездочкой. Тут и слух прорезался, слышу: «Что ж ты, милок? Пацан еще. А своих убиваешь? Ты ведь русский, говорят?»

Вот так я в первый раз узнал, что гранату-то бросил в своих. И в плен к своим попал. А уж потом все было. И на похороны убитого мной солдата меня выводили. И допросы. И трибунал. И приговор. Но это все как мимо прошло — не задело. Задело и все заслонило то, что я своего убил. Солдата. Который с первых дней войны шел. И вот — я его...

На допросах я чего-то лепетал. Про дядю Андрея. Про немецкий штаб. Никакого дяди Андрея они не нашли. И никто подтвердить не мог, что я в штабе у немцев не сам служил. А что служил — свидетели нашлись. И из пленных немцев. И староста соседнего села — их лакей. Его наши захватили. Он в штабе был не раз — по подлым делам наезжал. Допуск имел. Меня там видел. И у полковника. И с майором, когда тот меня рисовать учил. Он и подтвердил, что служил я немцам. И был у них вроде доверенного. Да и форма-то на мне была немецкая. Которую мне приказал подобрать майор еще с начала лета. Да и тетка моя, Катерина... Знаете...

Так что оправдаться мне было нечем. Да и не оправдывался я. Смерть солдата этого какие же оправдания иметь могла? Спрашивали: «Виноват?» Отвечал: «Виноват». А что не предатель я, что своим помогал, так про то только мертвые знали. А они какие же свидетели? Время было военное. Суд недлинный. Дали мне, учтя мою молодость, только десять лет. А могли и расстрелять. Вот я их и сидел. Почему сразу не убили — не знаю. Думаю, потому что русские. Мы ведь это по горячке да по необходимости бываем и жестокие, и злые. А так — жалостливые. Вот тот же Василий, который меня чуть не убил. Когда меня отправляли в трибунал — пришел. Конвойного упросил. Помню, когда его в кладовке, где меня держали, увидел — испугался. Думал — опять бить будет. Или вовсе убьет. Тот солдат его другом был... А он вошел. Сел на лавку рядом со мной. Сидит, глядит волком. В руках — вещмешок солдатский.

— У тебя родители-то кто? Немцы, что ли? — вдруг спросил.

Я ответил.

— А где ж они? И фамилия почему такая?

Я объяснил, что сам знал.

— Выходит — отец за нас воюет. Мать и сестру немцы убили. А ты им служил? Ну и ну! Это какое же ты есть отродье, понимаешь?

Я заплакал тогда, помню. В первый раз понял, что смерть солдата я еще и могу искупить. Хоть меня расстреляют. Хоть навеки в тюрьму посадят — не жалко. Это в искупление. А вот предательство, которого я не совершал, — ничем его не искупить. Никогда. Я ему тогда попробовал все рассказать. И про отряд партизанский. И про дядю Андрея с Савелием, которые остались где-то ждать меня и должны же выйти и правду рассказать. Он выслушал. Головой покачал.

— Мы после тебя весь лес обшарили. Никого не нашли. И никто об тебе нам не сообщал. Так что или ты врешь все, или сгинули твои дружки. И некому тебя оправдать. А ты вот что. Не реви. Чего теперь реветь. На суде там следователям разным обскажи. Может, примут во внимание. А что друга моего убил, Павла, этого я тебе все одно простить не могу. У него, между прочим, поменьше тебя трое остались. Чего я им отпишу, а? — Он тяжело вздохнул. Потом будто простонал: — Это ж и я в его смерти виноват. Я ведь тебя приметил, еще когда ты в лопухах елозил. Пулемет приладил и хотел вдарить. А Павел говорит: «Погоди. Не стреляй. Какой-то хлипкий фриц. Из лесу. Поди сдаваться ползет. Черт с ним. Мы их вчера покрошили — ужас. Этот стрелять не будет. Живым возьмем, на «хенде хох»... Я его и послушался. А уж лучше бы всадил в тебя очередь. И всем хорошо было бы...

Потом он еще сидел. Молча. Пока конвойный не сказал:

— Василь, пора. Начальство сейчас прибудет.

Он тогда встал. Подошел ко мне. Взял за подбородок. Поглядел строго, Вздохнул. Сказал:

— Ну, живи, коли придется. Может, и впрямь ты горемыка такой. А все ж — не могу я тебя жалеть, — и пошел из кладовки. Мешок так и остался на лавке. Я его заметил уже после. Кинулся к дверям. Конвойному говорю:

— Забыл тот дядька. Забери. Отдай.

— Да не забыл он. Тебе принес. Ребята кой-чего собрали. Тебе на арестантских харчах еще сколько сидеть — кто знает. Так что забирай, твое...


— Ну, ладно. С парнишкой, допустим, ясно.

Маркелыч не привык думать про себя. У него что на уме, то и на языке. Остальные как-то притихли и молчат. Наверное, вроде меня — ворошат в голове факты и собственные мысли. Хотят слепить из них что-то такое, что можно было бы принять за истину. Маркелыч так вот, в одиночку, думать не хочет. Не может. Ему со Шварцем «уже все ясно». Тут, значит, у него уже сложилась своя точка зрения. А что ему неясно, так извольте объяснить. И плевать ему — можете вы это сделать или нет. Неясностей в жизни быть не может. И точка.

— Вот ты мне объясни другое. Почему твой этот дядя не стал стрелять? И куда он делся после взрыва гранаты? А?

— Не знаю! И объяснить не могу. Я же говорил... — я начинаю злиться. Я уже устал от всего этого.

— То есть как это — не можешь? — удивляется Маркелыч. — Я так понимаю — обязан!

— Он, конечно, обязан. Но он не может. Понимаешь? Не может. Не тянет. Не волокет. Это ведь не жулика за руку поймать, — вступает Женька.

— А ты — можешь, — огрызаюсь я.

— Маркелыч может, — кивает он на Маркелыча. — Или вот — Эпштейн. У них, у теоретиков, все задачи — тьфу. Что с иксом. Что с игреком. А тут всего-навсего с человеком. Почему он не сделал что-то. Или сделал что-то. Простенько. Ну, давай, Маркелыч!

И Маркелыч дает.

— Я так думаю, потому не стрелял, что не было его уже там, когда Шварц гранату кинул. Ушел он.

— Как это — ушел? Куда?

От удивления я даже забываю разозлиться. Такой вариант мне в голову не приходил. Просто не было его во всех моих схемах и версиях. Не вмещался он в то, что знаю я обо всем этом. Маркелыч знает меньше. А, как известно, чем меньше знаешь, тем легче строить версии. Недаром в начале любого дела возникает их десятки. А то и сотни. И все неверные. И только потом, когда мы обрастаем фактами и знаниями, остается одна. Единственная версия.

Но для Маркелыча любая мысль, пришедшая ему в голову первому, всегда единственная. И верная. Пока его не убедят в ином. К счастью, он не очень ценит собственные мысли и догадки. И расстается с ними так же легко, как и высказывает их.

— То есть как это ушел? Сознательно бросил мальчишку, что ли? — поддерживает меня Сонька. Она опять с утра в воскресенье пришла за своим «чадом». По-моему, она вовсе не считает себя лишней в нашей сугубо мужской компании. В общем-то, пока вреда от нее нет. Если не считать покушений на порядок в моей комнате.

— Ну, ну, Маркелыч, давай! Формулируй, — оживляется Женька.

Он любит, когда Маркелыч порет чепуху. Это дает ему возможность поупражняться в остроумии.

— А чего ты скалишься? Я так понимаю: лучше я скажу, что мне в голову придет, чем сидеть и сопеть, как Славка. Или физик. От вашего сопения одна тоска — и никаких мыслей, — язвит в ответ Маркелыч. Потом серьезно и обстоятельно принимается рассуждать. — Значит, так. Андрей этот — он же командир группы. Какое-то особое задание выполняли. И, надо полагать, выполнили. Чем-то немцам очень насолили — наверное, какие-то сверхсекретные данные уволокли. Не зря же немцы столько за ними гонялись. И столько народу положили. Конечно, самолетик этот с полковником они отправить успели в первый день. Но ведь — долетел тот самолет, не долетел — они-то не знали. Этого вон даже сегодня наш пинкертон не знает. А ради этих данных они столько народу потеряли, столько мук вынесли... И главное для Андрея — доставить эти данные своим. Так? Так. В этом его долг. В этом смысл всего. А данные эти — или у самого Андрея, или у того Савелия, которого он спрятал раненого где-то в лесу. Ну, послал он на разведку парнишку. И велел ему в случае чего бежать прямо туда. К Савелию. А когда тот пополз, мог он подумать: Володька-то, если на немцев нарвется и уйдет от них (а он в Володьку верил), то ведь к Савелию сразу побежит. А вдруг немцы — за ним? И накроют они и Савелия, и Володьку в этом ельничке раньше, чем он, Андрей, поспеет к ним на помощь... Особенно — если в бой ввяжется. И все дело накрылось. И это после того, как у них появились шансы добраться до своих и выполнить задание. Потому что мертвые они — хоть и герои, но для дела-то бесполезные. Так?

Я с удивлением слушаю Маркелыча. Вопреки ожиданию в его «чепухе» есть своя логика. Любопытно, к чему она приведет?

— Что — так? — вдруг вступает в разговор молчун Славка. Обиделся на Маркелыча за «сопение», что ли? Э-э, нет. Тут другое. Слушаю его — и как-то сразу вспоминаю, что у него в комнате дома висит портрет его старшего брата. И под ним извещение: «Погиб смертью храбрых в боях за освобождение города Праги...». — Что — так? Значит, по-твоему, кто погиб — зря? — И умолкает. Он и так сказал много.

Маркелыч на секунду сбивается с мысли. Недоуменно глядит на Славку.

— Да ты что? Как это — зря? На войне никто зря не гибнет. А только тут особый случай. Ведь они вон скольку народу положили. Чтобы добыть эти сведения. И у них задача — эти сведения своим доставить. Я так понимаю. Иначе — все зря. Так или не так?

— Ну, допустим, — поддерживает Маркелыча Женька. — Только я так понимаю: задание это каждый обязан был выполнить ценой собственной жизни. А не чьей-то чужой...

— Ну, вот! И я так говорю! — Маркелыч, обрадовавшись поддержке, обретает вновь уверенность и не обращает внимания на некоторое отклонение от логики. — Так вот, Андрей этот мог сообразить, что к Савелию он не успеет раньше, чем там окажется Володька, а за ним и немцы, если они есть в этой деревеньке и если они увяжутся за ним. Да и ему самому, коль он вступит в бой с ними, оторваться от них будет непросто, и он, сам того не желая, тоже приведет их к Савелию. Или же вынужден будет уводить их в сторону, а тогда и мальчишка и раненый Савелий запросто могут попасть к немцам. Вот он и решил изменить план. Уйти к Савелию, там ждать Володьку. В том, что Володька сумеет уйти от погони и прибежать к ним, он был уверен. Иначе он бы не ушел. Но Володька не вернулся. Была стрельба. Потом кто-то прочесывал лес. Они и ушли, посчитав, что Володька или погиб, или увел немцев в другую сторону. Могло так быть? — Маркелыч с вызовом смотрит на Женьку, ожидая его обычных подковырок.

Для меня версия Маркелыча неприемлема. Я могу разложить его тут же. Но молчу. Мне любопытно, что скажут другие. Особенно Женька...

Но тот вовсе не спешит со своими подначками. Он глядит на Маркелыча как-то оценивающе-спокойно. Без тени насмешки. И вдруг спрашивает:

— Слушай, Маркелыч. А вот если бы ты остался в тех кустах — прикрывать меня. А я пополз бы. Ты бы ушел — из самых высших соображений? А?

Я собирался опровергать Маркелыча. Но вовсе не так. Да и другие тоже. На такое только Женька способен. При этом он даже не сменил позы — так и сидит, лениво развалившись в моем кресле, которое он захватил раз и навсегда по праву самого ленивого. Только взгляд у него сейчас не его — холодный и жесткий. Неуютный. Для всех нас. Глядит он прямо Маркелычу в глаза. Лицо Маркелыча постепенно из простодушного и чуть снисходительного делается сосредоточенным. И злым. Он даже приподнимается угрожающе со стула. Мы все ошеломленно молчим.

— Ты... ты... — Маркелыч с трудом сдерживает ругательства, бешено косясь на жену Соньку. Вот уж тут она явно мешает. — Что ж ты меня другом столько лет считаешь, если думаешь, что я такой последний подлец. Я б тебе врезал сейчас! — И он, действительно, надвигается на Женьку с кулаками. Мы не вмешиваемся. Кроме жены Соньки. Она тихо взвизгивает: «Женька! Маркелыч!» — и бросается между ними.

Женька все так же неподвижно сидит в кресле. Но взгляд его опять обычно насмешливый.

— Сонь, сядь на место. Корриды не будет. А ты не маши руками. Я и так знаю, что ты глупый. Но не настолько, чтобы совершить подлость. Даже маленькую. Так какого черта ты приписываешь подлость другому и еще пытаешься ее оправдать? Сиди уж лучше и молчи в тряпочку. И не думай о других хуже, чем о себе. Или обо мне. Понял, вахлак?

Маркелыч, обиженно бормоча что-то, усаживается на место. Соня на всякий случай садится на подлокотник кресла к Женьке, исподтишка машет своим маленьким кулачком перед его невинно-ясной рожей. И, стараясь согнать напряжение, вдруг предлагает:

— А не пора ли, мальчики, пообедать? А то скоро этот ваш хоккей. Опять не до того будет...


...На экране телевизора мечутся по площадке хоккеисты. Но что там происходит, мы толком не знаем, потому что звук Славка приглушил до предела. А на экран мы почти не смотрим. Как-то так вышло, что всем вдруг оказалось не до хоккея. Маркелыч, правда, по инерции иногда взглядывает на экран. Но тут же отвлекается, увлеченный спором с женой Сонькой.

Мы начали было смотреть, но нам помешал телефонный звонок. Это — третий с утра. И все знают — это опять Инна. Она уже звонила два раза. И Женька по моей просьбе дважды отвечал, что я еще не приехал.

— Сами ждем. Гадаем, где его черти носят. Видимо, поезд задержался. Вот-вот должен быть, — отвечает он на первый звонок. — А что передать? Ах, Инна?.. Конечно, звоните!

Во второй раз, показывая мне кулак — а я мотаю головой: нет меня, — он говорит уже мягче.

— Нет еще. А у него ваш телефон есть? Давайте я запишу. А то он у нас разиня. Как только появится, я его немедленно заставлю вам позвонить. Вы дома будете? Ну и хорошо. Мы тут тоже телевизор смотрим. И ждем беспутного хозяина. Непременно позвоним. И ждем в гости. До свидания...

Это — третий звонок. Женька смотрит на меня. Я отрицательно качаю головой.

— Но она-то уже наверняка знает, что поезд пришел. На вокзал звонить ведь собиралась, — говорит он.

— Давай, Маркелыч, теперь ты ври чего-нибудь.

Маркелыч показывает фигу. И почему-то шепотом зло шипит мне:

— Трус несчастный. Подойди и скажи — только приехал. Устал. Завтра позвонишь...

Выручает Сонька. У женщин ум поизворотливее. Кивнув Славке на телевизор — он убирает звук, она снимает трубку и говорит:

— Алё?

Я замираю. Что она сейчас сделает? Позовет меня? Я грожу ей кулаком.

— Это не Инна? Здравствуйте. Я его сестра. Он приехал и тут же уехал к родителям. У нас мама прихворнула. Я лекарства ей достала, так он повез. А меня попросил подождать вашего звонка. Он вам позвонит завтра — там ведь телефона нет. Просил передать привет и сказать, чтобы вы не волновались. Я сейчас тоже туда еду. Передам. Непременно. Что вы, он так хотел с вами поговорить. Да нет, ничего страшного, надеюсь. Спасибо. До свидания, — и вешает трубку.

— Ну, старуха, ты даешь, — восхищается Женька. — Это ж надо! А еще говорят — «бабий ум»...

Сонька, вздохнув, с укором глядит на меня.

— Девка, видно, извелась. Ты что же, так и будешь от нее бегать?

— А что я ей скажу? — огрызаюсь я. — Она же не мной интересуется, а делом. Отцом...

— Ну, это еще вопрос, — глубокомысленно заключает Сонька. — Может, и тобой тоже.

Но я-то знаю, что нет. Сонька не унимается.

— Будет сегодня весь день дома. Ждать звонка. Позвони.

— А что скажу?

Сонька задумывается. Потом говорит:

— А что есть, то и скажи.

— А что есть?

— А все, что знаешь.

Женька перебивает ее.

— Тут, Сонь, не так все просто. Ты уж не обижайся. Дело мудреное. Ошибиться нельзя. Так что пусть Толя сам в нем и разбирается. А мы только потом, когда он разберется, что-то свое добавить сможем. Если сможем...

— Ну и пусть разбирается.


Ох, не зря говорят, понедельник — день тяжелый...

Я сижу в своем ампирном кресле и жду вызова к Самому. Он еще утром после короткого совещания укатил на какой-то актив, успев сказать мне: «Вернусь, поговорим». Я было обрадовался — день мой. Но старик наш не только мудр, но и прозорлив. Успел добавить, уже почти у дверей: «А пока подключайтесь-ка к Сырову, у него сегодня большой наплыв. Алексей Степаныч, вы ему свидетелей по линии Володина — Шпильмана поручите. Я часикам к шести буду». И убежал заседать, привязав меня служебными узами к столу. А я-то, грешный, хотел отлучиться из присутствия. Не хочется мне сегодня тут сидеть. У телефона. Да и вообще, на улице — благодать. Теплынь. Люди бегают нарядные, радостные. На бульварах высадили цветы — к празднику. А они уже вовсю зацвели. В Александровском саду и у Большого театра тюльпаны — загляденье. Да! Там лучше, чем здесь. В этом насквозь прокуренном кабинете. Степаныч мой, видно, «напал на жилу»: садит одну сигарету за другой и еще щедро одаривает ими своих посетителей. Но дело даже не в этом. Дело в телефоне... Но Сам отдал меня на растерзание этому меланхолику Степанычу. А он и рад. Сунул мне под нос два тома бумаг.

— Вот, ознакомься. На сегодня вызваны таксисты — там увидишь. И еще кое-кто. Человек пять. С галантерейщиками я уж сам... — Еще бы! Лоскутник несчастный!.. — А остальных я там выписал, кто должен быть. И планы допроса набросал. Ты уж обслужи. Зашиваюсь, понимаешь.

И когда это он успел столько всего насобирать. Вроде в дело-то влез недавно...

Папка, на которой написано: «Дело по факту смерти А. П. Краснова», лежит у меня на столе. Я подшил в нее все, что привез из Олялино. И даже приготовил, но еще не написал постановление о прекращении дела. До беседы с Павлом Ивановичем. Пока, до вечера, укладываю папку в сейф — туда же, где лежат подарки родителям. Берусь за папки, которые всучил мне сосед. Во всем этом есть только одна положительная сторона: волей-неволей я хоть ненадолго отключаюсь от своих тяжких дум и сомнений по поводу смерти Краснова и судьбы Шварца. И на совершенно законных основаниях откладываю окончательное решение, принять которое я готов, но мне не очень-то хочется... Хоть на несколько часов отсрочить неприятную обязанность — и то, оказывается, благо. Я даже с удовольствием погружаюсь в мир самых обыкновенных, хоть и хитрых, на первый взгляд, жульничеств.

К приходу первого свидетеля, которого подсовывает мне Степаныч, я уже в курсе дела. И понимаю, что надо моему соседу от этого разбитного и бесшабашного таксиста. Но Степаныч, узнав, кто пришел, берет у меня повестку, прервав свою беседу с очередным лоскутных дел мастером, и, попросив обоих свидетелей выйти, нудно поясняет мне задачу допроса.

— Ты мне маршруты выяви. И чем расплачивался Шпильман. И Володин. Талонами или деньгами? И, на всякий случай, не перевозили ли товар из дома Володина в ларьки?

Я заверяю его, что все понял. И с остальными — тоже понял. Так что он может катиться в тюрьму, на свидание со своими подопечными. Он уже успел, как я понял, собрать материалы и арестовать главных деятелей, в том числе и того импозантного дядю, что был у него на прошлой неделе. Он-то и есть Шпильман — заведующий отделом снабжения и сбыта галантерейной фабрики. А Володин — его шеф. Директор. Тоже в тюрьме.

— Так я с этим закончу — и в тюрьму? А? — Он все-таки решается доверить мне часть своих второстепенных клиентов. С душевным трепетом, правда. Но уж больно тянет его в тюрьму.

— Валяй! — милостиво благословляю я его. — Дуй. И по возможности не возвращайся!

Минут через пятнадцать он, действительно, заканчивает допрос своего посетителя. Затем предъявляет ему обвинение и готовенькое постановление об аресте. Мне-то было ясно, что к этому все и идет. А его собеседник, по-моему, несколько удивлен. Как же! Он ведь так складно врал — и никто ему не возражал. Даже сочувственно кивали. И задавали ласково вопросы. И вдруг... Ох, Степаныч! И как же он умеет разочаровывать жуликов!

Конвой забирает арестованного. Вместе с ними убирается и мой сосед. А я вызываю таксиста из коридора.

Еще минут пятнадцать назад, когда он вошел в первый раз в этот кабинет, он лучился веселым нахальством и бесшабашностью, ставшей прямо профессиональным стилем у части московских таксистов. Трепещут они только перед ГАИ, да и то не очень. А мы для них — учреждение не по их профилю. Нас они не боятся, если только не сделали наезда со смертельным исходом. У нас они больше проходят как свидетели. А быть свидетелем — это они всегда пожалуйста. По какому угодно поводу.

Но этот сейчас слегка напуган. Совершенно случайно он вдруг стал свидетелем ареста человека, с которым только что сидел в коридоре и курил. Успел, наверное, перекинуться с ним парой слов — таксисты народ общительный. Знал, что тот пришел сюда так же, как и он. По такой же повестке. И вдруг — забрали. Вывели под конвоем. Он уже по-другому глядит на комнату и на меня. Хотя комната как комната. Дымновата только. Но окно открыто. И никаких там решеток нет. И обращение вежливое. Вот даже закурить предлагают...

Он, ответив настороженно на анкетные вопросы и закурив, все-таки осмеливается спросить:

— А этого дядьку, его что — забрали?

— Угу, — отвечаю я, заполняя протокол. — А что — знакомый?

Я поднимаю голову. Парень мнется.

— Да нет. Покурили только. В коридоре. Говорил — свидетель он. А его...

— Это бывает, — успокаиваю я. — Ведь жулик себя жуликом не назовет. Норовит свидетелем остаться. Да не всегда выходит. Вот у этого — не вышло. Ну ладно. Давайте к делу.

И я приступаю к допросу. Я не умею так, как Степаныч: ходить вокруг да около и не торопясь пробираться к цели. У меня «своя метода». И потому я, отложив в сторону заботливо приготовленный Степанычем план, веду допрос по-своему. Психологическое состояние парня и мое «внутреннее чутье» (Сам бы показал мне «чутье») подсказывают мне тактику допроса: брать быка за рога. Спрашивать вначале главное. Не разжижать.

Я и спрашиваю:

— Со Шпильманом Марком Ефимовичем знакомы?

Тут он отпираться не будет. Из дела видно — хорошо знаком. Был, можно сказать, персональным водителем. И не один месяц. В дом был вхож...

— Знаю. Возил. Да и так знакомы. Через дочку его. В одном подъезде мы с ней живем. Кооператив один. Только у меня однокомнатная. А у нее — трех.

— Давно с Марком Ефимовичем знакомы?

— Да с год, наверное.

— Ну вот и расскажите-ка все, что о нем знаете. О поездках его. О жизни. Об отношениях ваших. С чего все началось. Как вы оказались в его персональных шоферах. И чем он с вами расплачивался. Только не торопясь. Подробненько. И — правду. Подписка ваша — вот она. Перед вами. Так что постарайтесь не нарушить уголовного кодекса.

И он рассказывает. Легко. Несколько многословно, но, судя по всему, правду.

— С полгода назад, после очередной поездки с Аллой, дочкой Шпильмана, по городу (она меня часто просила: «Приедешь обедать — за мной зайди. Я тебя абонирую до вечера». А мне что? Удобно. Клиент прямо от дома) она зазвала меня домой к своему отцу: «С полчаса посидим и поедем дальше». Так познакомились. Квартира у него шикарная. Сам солидный такой. Вежливый. И щедрый мужик.

Потом несколько раз, по просьбе Аллы, приезжал к нему. Он оставлял машину за собой почти на всю смену. Платил по счетчику. И еще добавлял до плана. Ну, и сверх, конечно. В убытке не оставлял. А месяца три-четыре назад предложил обслуживать его постоянно.

Он ведь шишка какая-то на фабрике. Замдиректора, что ли. Была у него персональная машина. Да отобрали. Он жаловался. Вместо машины деньги на такси дали. Он тогда, помню, пожаловался: «Деньги есть — но ведь вашего брата, когда нужно, сам знаешь, не поймать. Так и пропадают зря. А тебе ведь все равно как план делать? Вот и будешь меня обслуживать. В накладе не останешься». Ну, я и согласился. Мне что? План с ним всегда делал. И сверх перепадало. Да еще, когда он дома сидел или на совещании где, часа на два-три отпускал. В «вольный полет». Так что и мне выгодно. И государству план. И ему удобно. Платил деньгами. Как-то я поинтересовался — чего это не талонами? А он рассердился: «Тебе не все равно? Если хочешь — могу и талонами. Но зачем же с ними волокититься, когда деньги дают. Доверяют». Ну, мне-то все едино...

Выяснили мы с Виктором Трошиным — так его звали — и ряд деталей посущественнее. Степаныч, безусловно, заинтересуется, что это за дачка в Малаховке, куда завозил таксист снабженца-лоскутника по нескольку раз на неделе. И летом. И зимой. В деле об этой дачке до сих пор не упоминалось. Сам таксист там ни разу не был. Ждал в переулочке. Или уезжал «калымить» — часа на два-три по разрешению «хозяина». На дачку эту — «домик там зимний, двухэтажный» — в каждую ездку отвозили пару чемоданов. Что в них было, таксист не знал. Откуда? Да из разных мест.

Еще с час мы рисовали маршруты, которые вспоминал шофер. Схемы получились занятные. Будет над чем поломать голову и Степанычу, и его милицейским друзьям-помощникам.

Беседа у нас затянулась. И приняла совершенно определенный характер. По крайней мере, Виктор этот к концу беседы, читая и подписывая протоколы, «прозрел»:

— Выходит, жулик он был?

— А вы, что же, не догадывались? — спросил я.

Он настороженно посмотрел на меня. Что-то соображал. Для разбитного таксиста — слишком долго. И куда лихость подевалась? Потом все-таки привычка взяла верх над осторожностью. Я это заметил: у таксистов всегда привычка берет верх. Поэтому-то и аварий они так много делают...

— Ну, допустим, подозревал кое-что. А ты что, начальник, меня в соучастники, что ли?

Ну вот. Хоть и с запозданием, но и нахальство к нему вернулось. Так что прав я был, когда взял быка за рога, пока он был слегка оглушенный. Теперь бы он и половины того, что уже есть в протоколе, не вспомнил... В сущности, он мне уже не нужен. Как свидетель. Но мне интересно. Что же он за человек? И я его «подначиваю»:

— Ну, а сам-то как думаешь? Жулику помогал?

— Ты это, начальник, брось. Жулик он — не жулик, это ваше дело разбираться. Для меня он клиент — и все тут. Выгодный. Он мне деньги платил по счетчику. Я в кассу сдавал. А все остальное меня не касается. Это ваше дело. И родной милиции.

— А что же тебя касается? — я сознательно преступаю букву закона и перехожу с ним на «ты». У нас официальная часть кончилась. Протокол уже подписан — и в деле. И если ему удобней на «ты», можно и на «ты». Мы с ним почти одногодки. Он чуть помладше...

— Мое дело маленькое. План вези. Как хочешь, а вези. И себя не обижай. Если жить хочешь. А все остальное мне до лампочки. Кто едет. Куда. Чем платит. Я — работяга. У нас — верти баранку. Да гляди, чтоб не врезался кто. Или сам...

Да. Работяга он! И все тут. И не трожь его. Он план дает. Благодетель наш...

— Ну, а то, что план этот ты за счет государства выполнял? Помогал его обворовывать? Это как?

— А никак. Не знал я этого. И знать не хочу. Они, деньги, не меченые — эти ворованные, а эти — честные. Они одинаковые.

— Да, брат. Трудно с тобой государству. Тебе на него плевать, выходит... — это я думаю вслух.

А он искренне обижается:

— Ты это брось. Я, между прочим, государству вреда не делал. А когда надо будет, то и постоять за него могу... И стоял. Я, между прочим, службу на границе проходил. И с армии одни благодарности имею.

...Может он постоять за государство. За отечество. Может. Только, видишь ты, какое дело — сказать ему надо. И он готов. С полным удовольствием. «Если завтра война»... А если нет войны? И если враг — не тот, кто лезет через границу, а тот, кто живет тут вот? Рядом с тобой? И исподтишка, как червь, точит здоровый ствол жизни нашей?

— Болтун ты. Извини, конечно. «Постоять могу — если надо». А что, бывает, что не надо? Сейчас танки не прут — слава богу. И скорей всего — не попрут. Все для этого делается. Так что под танк тебе кидаться не придется. Да и где тебе! Ты вон и жулика откровенного остановить не сумел. Не захотел. А то — готов он...

Трошин дернулся со стула. Грозен — аж жуть! Но я его осаживаю:

— Все. Вы пока свободны. Забирайте повестку и идите. Когда будет надо — я подчеркиваю это «надо», — вызовем. В парк о ваших художествах с планом сообщим. Пусть товарищи разберутся. Идите.

Из него будто воздух выпустили. То ли что понял. То ли испугался. Обмяк весь. И ничего от него не осталось. Ни нахальства. Ни самоуверенности. Ничего. Так: оболочка одна, укутанная в одежду...

До вечера у меня побывало еще трое свидетелей по лоскутному делу. Двое — случайные. Разговору — по полчаса. И полстраницы собственноручно написанных протоколов. «По существу заданных мне вопросов ничего сказать не могу. Дополнений не имею». Личная подпись.

Один из них — действительно с боку припека. Чего его Степаныч вызвал — не пойму. Когда-то работал у Володина шофером. Лет десять назад. Но и то всего с полгода. Отзывается о своем бывшем шефе хорошо. Что ж. Может, тот десять лет назад и впрямь был чист, как говорят, «перед богом и людьми». Разочаровывать свидетеля я не стал. С Володиным он все равно теперь не встретится, скорее всего. А знал он его как честного человека, фронтовика. Ну и пусть знает таким...

Со вторым свидетелем посложнее. Это — сестра Марка Ефимовича. Старшая. Бывала у него иногда. Конечно, видела — богато живет. А почему, откуда все это — ее не интересовало.

— Он ведь знаете какой? В большие люди выбился. И не до нас ему было. Я заходила иногда — с праздником поздравить. Он, если гости у него, то и принимал на кухне. Правда, с пустыми руками не отпускал. Коробку конфет подарит. Денег даст — рублей десять. А то и двадцать. Так что не скупой был. Нет. Но гордый.

Знала бы эта старушка, от каких щедрот отщипывал ей крохи ее «гордый» братец, — охнула бы...

Третьим — и последним — пришел бывший мастер одного из цехов галантерейной фабрики. Бывший — потому что уволили его теперешние подследственные Степаныча за строптивость. Писал он на них. Жалобы. Сигнализировал. Еще три года назад. Тогда по его жалобам была проверка. Но извернулись его начальники в тот раз. Провели за нос и ревизии, и комиссии.

И отписали ему из разных инстанций: «Факты, изложенные в ваших жалобах, не подтвердились...»

Пришлось ему с фабрики уходить. Как склочнику. Мастер он, видимо, хороший. Потому что на работу в другом месте его взяли невзирая на характеристику, которую ему написали его бывшие начальники. На новом месте работает нормально. Член месткома — значит, уважают...

Арест Марка Ефимовича и всей его компании для него не неожиданность.

— К тому и шло. Жалко — поздно. Много навредить они успели. Да и людей загубить.

Я думал, он на себя намекает. Ошибся.

— Я-то что. Живу. Работаю. Обида была, конечно. Да и осталась. Никто ведь передо мной не извинялся, да и вряд ли теперь извинятся. Но не во мне дело. Они же на той фабрике сколько народу опутали. Вовлекли. И хороших людей. Но — слабых. И вот жалко...

Я удивился.

— Чего ж их-то жалеть? Взрослые люди. Знали, на что шли. Вас вот не вовлекли... А тех, кто стал сообщником, их чего жалеть?

Он водрузил очки на нос. Печально так на меня глянул. Покачал головой.

— Извините меня. Я понимаю: тут вы спрашиваете — я отвечаю. Но, позвольте, возражу. Как старший по возрасту... Нельзя вам так-то. Ни по годам. Ни по должности вашей. Ожесточаться. Люди же не все одинаковые, к счастью. Есть слабые. Вот слабые к ним в сети и попали. Но они, однако же, люди. Всех-то под одну гребенку — не гоже. Вы вот не застали, а я помню. Так было. И забывать это не следует.

Мне стало, признаться, стыдно. Я-то знаю все это. И про гребенку. И про все. Почему-то тогда — в первый раз за день — опять вспомнил о деле А. П. Краснова, которое лежит у меня в сейфе. И свои колебания. В поезде. Я даже покраснел, наверное. Потому что свидетель мой как-то смутился. И закончил:

— Да что я вам говорю. Вы же сами понимаете. Давайте к делу.

Много интересного он рассказал. И еще расскажет. Часть из того, о чем он писал три года назад, Степаныч уже раскопал и подтвердил доказательствами. Ясно — не склочник этот человек. И надо, чтобы не забыли перед ним извиниться потом. Соответствующие инстанции. А то могут и забыть... Хотя он говорит — пустяки. Но это не пустяки. Это — одно из главных. Вернуть человеку его доброе имя.

Вот и кончается рабочий день. Самого еще нет.

— Звонил и велел ждать, — передала Маша. — «Скажи — есть для него новости».

Какие еще «новости» уготовило мне начальство? Хорошего не жду. Плохого не надо. У самого — вон, в ящике. Полно. А на душе — и того больше.

Во-первых, звонил Степаныч. Порадовал: «Я еще тут» — это значит в тюрьме. А то я сам не догадался бы! Я жду его — он мне нужен. Кое о чем посоветоваться до прихода Самого. Все-таки я на него сегодня поработал, как раб. Должна же благодарность быть от него. Мог бы какую светлую идею подбросить. А он заявляет по телефону: «Я сегодня уже не буду. Тут посижу».

Черт бы его побрал. Его подопечные делают все, чтобы не попасть в тюрьму. А его оттуда клещами не вытащишь. Ненормальный тип...

Потом он долго и нудно расспрашивает меня, как дела. Да что я узнал, да все ли спросил, да... В конце концов я не выдерживаю.

— Отстань! — ору я в трубку. — Некогда мне. Чтоб тебя до праздников не выпускали из твоей тюрьмы! Привет! — И нажимаю на рычаг. Теперь опять ломай голову в одиночестве. Даже поплакаться на груди не у кого...

Иду к сейфу, вынимаю дело Краснова и усаживаюсь в кресло. Опять думать. А не хочется. Скорее бы приходил Сам.

Из событий минувшего дня еще одно заслуживает внимания. Это мой звонок на квартиру Красновых. Я решился. Но не сразу. Предварительно вычислив, что Инны скорее всего нет дома — должна быть в институте, я набрал номер. Палец держал на рычажке, готовый его нажать, если все-таки подойдет Инна. Глупо, конечно. Но факт...

Подошел Николай Нилыч. Я поздоровался, назвался.

— A-а! А она прямо заждалась твоего звонка. У тебя там с матерью что-то случилось?

— Ничего. Немного приболела. Грипп, — говорю я.

— Сегодня-то зайдешь? Ждем, — я слышу, как он усмехается добродушно в трубку.

Я объясняю, что сегодня не смогу. И завтра. И прошу передать Инне, что я звонил — и позвоню теперь послезавтра.

— Ой, гляди, парень. Не дело делаешь. Она уже и сегодня звонила. Справлялась, — ворчит Нилыч.

Я прощаюсь и вешаю трубку. Все. Инна, конечно, поймет, что я просто не хочу с ней встречаться. Избегаю встреч. Если уже не поняла. Судя по тому, что сама на работу не позвонила, поняла. И обиделась. И правильно. Но я ничего не могу поделать. Так надо. Это я решил — так надо. А как на самом деле — не знаю. Мнеот моего решения только хуже. Даже совсем худо. Но другого я не вижу. Я гляжу в окно. К подъезду подкатила «Волга», и из нее вылез Сам. Ну, что ж. Есть куда «нести свой крест». И к кому.


— ...Та-а-ак, — Павел Иванович уже, наверное, в десятый раз листает показания Шварца и его жены. — Судьба, знаешь... Не всякий выдюжит...

И в десятый раз откладывает бумаги в сторону. Снимает очки. Слегка прищурясь, глядит на меня.

— Устал?

Я киваю головой. Но, спохватившись, поправляюсь:

— Не то чтобы устал. Измучился, что ли. Мысли всякие замучили.

— Да-а, мысли... Оно, конечно, без них трудно, а от них голова болит. Но с мыслями мы с тобой еще разберемся. А пока давай-ка опять к фактам. Допустим, все, что Шварц рассказал, — правда. Так?

Должен сказать, он меня удивляет. Чего уж тут допускать... Я просто верю Шварцу. И Сам это знает. Я еще раз повторяю ему. Сам морщится.

— Он верит! Подумаешь, благодетель! Я тоже, может, верю. Так что, Шварцу от этой нашей веры легче, что ли? Или ты ее, эту веру, к делу подошьешь в качестве доказательств? В данном случае одной веры мало. Ее подкреплять надо, если помочь человеку хочешь. Да что я говорю «хочешь»! Обязан! По долгу. Ему от твоей веры и моего сочувствия легче не станет. Факты давай. Свидетельства, доказательства. Это тебе не в бога верить. Поверил — и все тут. И отбивай себе лоб поклонами до одурения. Тут активная вера нужна. Материальная. А материалу у тебя — кот наплакал. Давай разбираться. Первое — свидетели. Их нет. А точнее — есть, да ты их не знаешь. Краснов, во-первых. Но с ним особая статья. Мы к нему еще вернемся...

— Чего уж к нему возвращаться, — уныло тяну я. — Докажу я, допустим, что Краснов и тот командир одно лицо. А толку? Мертвые не говорят. А живой — вон он сколько лет молчал...

— Не нуди, — Сам глядит на меня с каким-то странным прищуром. — С Красновым потом. Дальше давай. Кто еще есть?


Опять начинать все с начала. Сказка про белого бычка. Устал. Но Сам и не ждет моих ответов. Перечисляет сухо:

— Савелий, скорее всего, — кличка. Может быть, жив. Радистка. Летчик. Ты почему про летчика забыл?

Я немного ошеломлен. При чем здесь летчик?

— Твоего Шварца, как он сам говорит, хотели отправить вместе с пленным в тыл. Так? А он убежал. Спрятался. Так? Самолет задержали, пока его искали. И только когда уже немцы стали пробиваться к этой поляне, сунули в кабину радистку — и взлетел самолет. Так? Значит, летчик мог знать, что задержали из-за мальчишки? Ему даже, может быть, рассказали, что это за мальчишка. Иначе чего бы он ждал? Так? То-то вот. Значит, и летчика искать. И радистку. И Савелия. Словом, есть кого искать. Так? Теперь, у тебя тут почти ничего нет — как Шварц оказался у партизан. Что ты про это знаешь?

Про это я кое-что знаю. Но опять-таки скорее могу представить себе, чем доказать другим, как это было...

— Вот видишь... Мы знаем, с его слов, что связь с ним установили партизаны отряда «Калининец» весной 1942 года через его сестру. И не увели его в лес, к себе, а оставили работать при штабе. Этот майор немецкий, что учил его рисовать на свою голову, давал ему разрешения на прогулки в ближний лес, где он и встречался с сестрой, а потом, когда она погибла, дважды — и с самим командиром отряда, который был тоже каким-то его родственником. Так?

Встречались они с ним по делу. Он выполнял их задания. Передавал данные какие-то. И портреты немцев и наших, которые в этот штаб попадали. Он ведь говорил — вот у тебя в протоколе записано: «Просили его: всех, кого сможет, рисовать». Рисунки эти ведь не в отряде оставались — так? Передавали их дальше куда-то. Явно на основании его данных и операцию проводили по захвату штаба. Так? Значит, где-то эти данные, а может, и рисунки его должны быть. В архивах. Так? Надо искать! Это уже документальные доказательства. И наконец, донесение в штаб, пославший группу Краснова, о выполнении задания. Оно-то должно быть. И в нем тоже может быть упоминание о Шварце. Так? — Сам глядел на меня почти сердито и загибал пальцы. — Так, я спрашиваю?

Мне только и оставалось, что головой кивать.

— Вот то-то. Как минимум — три направления поисков доказательств. А ты заладил одно: «Верю, верю». Искать надо. Работать.

Я был повержен в прах. Но Самому и этого оказалось мало.

— Пока ты там переживал да сочувствовал, я тут часть твоей работы выполнил. Разослал запросы в разные ведомства. По-хорошему надо бы с тебя часть зарплаты вычесть, чтобы поменьше переживал, побольше работал. И вообще... — Сам покосился на мою бороду. А я впервые за много дней почувствовал себя опять тут. В родном коллективе. Под чутким руководством Самого. И ждал с вожделением, когда он закончит свою фразу о моей бороде. Он меня сегодня так утер и утешил, что, потребуй он опять: «Сбрейте бороду», — я бы сбрил. Может быть. Но он не закончил своей присказки. Вздохнул только тяжело. И добавил. — Кое-что я уже получил. Думаю, со Шварцем у нас получится. А вот с Красновым...

Я протянул ему приготовленный и заполненный протокол о прекращении дела Краснова А. П. за отсутствием факта преступления. Он его внимательно просмотрел. Взял ручку. Задумался. Неожиданно попросил:

— Дай-ка закурить.

Долго разминал сигарету в пальцах, глядя куда-то мимо меня. Я зажег спичку: он, вздрогнув, словно я спугнул в нем что-то, недоуменно глянул на меня. Потом на сигарету. Прикурил. Затянулся глубоко. И как-то устало спросил:

— Осуждаешь его? — кивнул головой на папку с делом.

Я вспомнил Шварца. Его лицо — в тот вечер у костра. И всю его исковерканную жизнь. И, не колеблясь, ответил:

— Да. Осуждаю. И не могу простить...

Сам тяжело вздохнул. Снова затянулся. Встал из-за стола. Прошелся по кабинету. Постоял у окна. Потом подошел и сел, но не за стол, а в кресло напротив меня. Увидев, что я мну в руках сигарету, махнул рукой:

— Закуривай. Чего уж... — и протянул мне свою сигарету. Я прикурил. — Да... Вот вы какие... Непримиримые... — сказал задумчиво. Почти про себя. — Ну, а за что же осуждаешь? За смерть? Или за жизнь? — Взгляд его стал острым и требовательным.

Я задавал этот вопрос себе. И ответ у меня готов. Давно. Еще по дороге из Олялино я его приготовил. Для себя. Только для себя. И никак не думал, что отвечать придется еще кому-нибудь. Но я готов. И я отвечаю:

— За все. И за смерть. Он не имел права на такую смерть. И за жизнь. За жизнь Шварца.

— За все... Ишь ты. А как же его-то собственная жизнь? А? Или она ничего не стоит? И он ничего не стоит? Как?

Я молчу. Его жизнь, она, конечно, не вмещается в мой ответ. Я это понимаю. Но...

Сам ждет. Не дождавшись ответа, тихо, будто и не для меня, говорит:

— Вот то-то. Его жизнь ты просто зачеркнул — и все. Он-то теперь мертв. Ему все равно. Но ты же хочешь правды! Правды до конца! И справедливости! А справедливость — она ведь тоже не бывает наполовину. Нельзя быть справедливым к кому-то за счет кого-то. А? Или можно?

— Но ведь он-то жил за счет Шварца. Он ведь должен был тогда быть со Шварцем до конца. До смерти. Или до жизни. Это-то и было бы справедливо, — возражаю я. Я и сам чувствую, что многословно. Мы, наверное, должны бы понимать друг друга сейчас с полуслова. Но нет у меня уверенности, что понимаем. Хотя говорим и думаем об одном и том же. Я начинаю горячиться. Сам это видит. И, кажется, понимает, что спорю-то я не с ним. С собой.

— А вот это ты уже совсем зря. Ведь у тебя нет доказательств, что он совершил подлость. У тебя нет ничего. А ты уже судишь. Говоришь — по совести? Но и по совести — не торопись судить. Тем более беззащитных. А мертвые беззащитны. И заступиться за них могут только живые. Если захотят...

Я, признаться, немного огорчен. Он заставляет меня еще раз лезть в собственную душу. И все начинать с начала. А мне этого уже не хочется. Я устал. И я уверен в своей правоте. Уверен.

Он словно ловит мои мысли. Я даже ежусь — так точно он угадывает их.

— Вот тебе кажется, ты уверен. И потому — прав. И решил все окончательно и бесповоротно. Так?

Я киваю головой.

У него погасла сигарета. Он попробовал ее раскурить. Не вышло. Я протянул ему спички.

— A-а... Шут с ней, — он бросил сигарету в пепельницу. Помолчал. Потом, не глядя на меня, словно самому себе, начал рассказывать.

— Не знаю, поймешь ли. Но послушай. Было это в 1942 году. В конце октября. Я тогда воевал на Кавказе. Молодой был — вроде тебя. Но командовал батальоном. Держали мы перевал над Сухуми. Как держали — и сам не пойму. Ничего у нас не было. Патроны к винтовкам я чуть не поштучно выдавал. Обмундирование — летнее, а окопчики-то — в леднике. Холода были жуткие. Ключ к позиции — скала над перевалом. Успел я ее занять одним взводом — больше на ней и не уместишь людей-то. Вот пока эта высота у нас была — и перевал наш. Как раз перед тем приказ Верховного был: «Ни шагу назад». Командиры, сдавшие позиции без приказа, шли под трибунал. Независимо от чина и ранга.

Было такое. Сейчас это вам и не понять. А мы тогда понимали: так надо. Так вот, пришел следователь военной прокуратуры. Как сейчас помню, под утро 18 октября. Пришел, потому что накануне вечером немцы сбили нас с высотки. Пурга перед этим была жестокая — дня четыре подряд. И смену подослать на высоту не смог я. Не прошли ребята. Трижды возвращались с потерями. С гребня людей сносило. И ведь батальон-то у меня был самый обычный. Из-под Москвы нас туда перебросили. Почти никто из солдат гор этих раньше и не видел.

Ну, может, поэтому, а скорее потому, что я с батальоном своим еще от Смоленска воевал, жалко мне стало ребят. Решил — подожду до конца пурги, там и заменю передовой взвод. Не хотелось зря людей терять... Да немцы не стали ждать. У них альпийские части против нас были. Словом, когда пурга кончилась и пошли ребята наверх, оказалось, там уже немцы. А это значило, что и перевал их. Потому что с утра они нас сверху поштучно перестреляют. Остается одно — отходить. А это значит — трибунал. Мне. Командиру.

Но вообще-то даже не это страшно было. Страшно — перевал отдали. Где теперь немца держать? Послал я донесение в полк. А сам сижу и думаю: что делать? Ждать, когда придет военный следователь и арестует меня? Или самому пулю в лоб? Так вот...

Впрочем, особо раздумывать некогда было.

Время — до рассвета. С рассветом — все. Конец. Придумал, однако, с отчаяния. Попробовать за ночь, отвлекая немцев лобовой атакой, попытаться залезть на эту вершину по отвесной боковой стене, где вряд ли немец нас ждать будет. Неприступная стена. Чуть не отрицательный уклон. Вызвал добровольцев десять человек.

И собрался сам с ними идти. Дело было почти невозможное. Но все же единственный шанс. И ребята это понимали. Мы уже подниматься стали; тут главное — ничем внимания не привлечь к себе. Уговор был: сорвется кто — падать молча... Как вдруг у самой подошвы догоняет нас кто-то.

Бойцы мне по цепочке передают — командира вниз требуют. Я первый лез. Спускаюсь. И встречает меня следователь тот самый. Лейтенант. Пришел по мою душу.

«Вы командир?» — спрашивает. «Я». «Сдайте оружие. Приказ у меня на вас». Как он к нам ночью пробрался, до сих пор не пойму. Тоже — подвиг, знаешь... «Да вы что, — говорю, — операцию нам срываете...» — «Ничего не знаю. Приказ». Ну, снял я пистолет. Гранаты из кармана вынимаю, нож. Кладу перед ним. А он вдруг говорит: «Гранаты и нож оставьте. Только личное оружие. Мне заместитель ваш объяснил, куда идете. Срывать операцию не имею морального права. И приказ нарушить не могу. Пойду с вами...»

Удивляться тогда не было времени. Объяснил ему, что и как. Что рискованно. И что главное — это тишина. Перебил он меня: «Знаю. Идите вперед. Я — следом». И полез-таки...

Повезло нам в ту ночь. Уж как это удалось — не берусь объяснить. Но сбили мы немцев. Нас тогда всего четверо до вершины добралось. Остальные сорвались. И следователь тот... Почти с самой вершины. Какой-то немец тогда к краю скалы подошел: шум очередной лавины, наверное, привлек. Кто-то сорвался...

Немец навис прямо над нами. Мы приникли к стене — не дышим. Лейтенант рядом со мной висел. Я уж подумал — все. Но немец только камень сбросил. И надо же — как раз лейтенанта того зацепил. Мог лейтенант за меня ухватиться. Но — не ухватился. Покатился вниз. Еще одного нашего сбил. Так они и загремели вниз с лавиной. Но — ни крика, ни стона. Немец послушал, как затихла лавина внизу, и отошел — наши с ледника опять отвлекающую атаку начали. А еще через десять минут мы закидали немцев гранатами.

И отбили тогда высоту. А с ней и перевал. Утром прибыло к нам полковое начальство вместе с начальством этого лейтенанта. Я доложил, как было дело. И представил в списке к награждению отличившихся и лейтенанта. Посмертно. Так майор, его начальник, сам вычеркнул его из списка и сказал: «Я б его наградил! Тоже мне герой. Его не за тем посылали. Он приказа не выполнил...» Меня мое начальство отстояло... Вот так тоже на войне бывало.

Сам замолчал. Поглядел на меня пристально. Спросил:

— Ты хоть понял, к чему я тебе это рассказал?

Я, признаться, не очень понял.

— Видите ли...

— Ну, ну, — проворчал Сам. — Для вас что война, что мир — все просто и ясно. Там подвиги. «Ура». Победы. Тут — служба. И дважды два — четыре. Оно, может, это и хорошо, что вы этого не знаете всего. А только — понимать должны. Война — это, брат, не только героические сражения, подвиги. Это еще и страшная нелепость. И человеческие поступки и судьба в ней часто зависели от случайностей, которые и сегодня-то объяснить невозможно. И не дай вам бог судить о ней так, как ты судишь. И о тех, кто за вас на ней кровь лил...

Он снова тяжело замолчал. Взял из пепельницы свой окурок. Попросил спички. Прикурил. Дал прикурить мне.

— Я, между прочим, в юристы подался в память о том лейтенанте. И, помня о нем, взял себе за правило: когда речь идет о судьбе человека, не торопиться. Только если на сто процентов уверен, что прав, — не колеблюсь. А так, извини, обязан колебаться. И я. И ты. Профессия, да и совесть обязывают...

...Что-то он во мне все-таки перевернул. Хотя мне казалось — уже и переворачивать было нечего... Я потянулся за папкой с делом Краснова. Чисто механически. Он задержал мою руку.

— Погоди. Отвлеклись мы с тобой. Давай-ка к делу. Прекратить-то мы его прекратим. Закон обязывает. Да и совесть. Но тебе придется еще подшить в него несколько документов. Они у нас будут завтра. А пока слушай, что мне удалось узнать. Покойный оставил-таки посмертное письмо. И не там, где ты искал. Он отправил его почтой. В министерство обороны. Накануне смерти. Сейчас оно в военной прокуратуре. Завтра тебя с ним ознакомят. Я тут выписал из него кое-что...

Сам протянул руку и достал со своего стола несколько исписанных листков бумаги. Водрузил очки на нос и, поглядывая на меня поверх очков, начал не то читать, не то рассказывать.

— Краснов писал, что считает себя виновным в том, что член его боевой группы В. А. Шварц по ошибке, выполняя его приказ, убил советского солдата. Что осудили Шварца необоснованно. Что вина за этот несчастный случай целиком лежит на нем, Краснове А. П., который послал Шварца в разведку. Дальше Краснов написал: «Я не выполнил до конца своего долга командира и солдата. Поверив в смерть товарища — тогда, да и потом всю жизнь я был уверен в его гибели, — я не сделал попытки убедиться в его смерти. А не сделав этого, я не пришел ему на помощь, за что достоин самого сурового наказания и как командир, и как человек. В оправдание могу сказать лишь то, что был убежден в смерти В. А. Шварца. Хотя вины моей это не уменьшает». Дальше он пишет... — Сам перевернул страничку. Поискал глазами. — Вот: «Недавно я узнал, что В. А. Шварц остался жив и попал в плен к нашим. Был судим военным трибуналом как изменник Родины и вражеский пособник и приговорен к десяти годам заключения. Настоящим письмом я свидетельствую, что В. А. Шварц никогда не был изменником и пособником врага. Мне известно, что с весны 1942 года он работал при штабе особой части немецкой армии по заданию партизанского отряда имени Калинина. Он был строго законспирирован, и связь с ним поддерживалась только через его сестру, а после ее гибели — непосредственно командиром отряда (погиб при выполнении операции «Скачок»).

По рекомендации командира отряда В. А. Шварц был подключен к операции «Скачок», которую было поручено осуществить группе под моим командованием при поддержке партизан. Володя Шварц, тогда еще совсем мальчишка, оказал неоценимую помощь в выполнении этого трудного задания, проявил личную отвагу и находчивость, за что был представлен к награде в числе других. Наградной список был передан по рации вместе с донесением о выполнении задания, а затем переправлен в штаб самолетом вместе с захваченным пленным, документами и радисткой (кличка Ася)».

Сам отложил листки в сторону. Добавил:

— Дальше идет просьба — вручить Шварцу награду, ходатайствовать перед прокуратурой о пересмотре дела Шварца и полностью реабилитировать его. И дата — 21 марта сего года. Вот так-то...

Сам снял очки. Поглядел на меня.

— Ну! Что молчишь?

Я еще не пришел в себя от всего этого. В голове — сумбур. Разноцветные мелькания. Но мысль о том, как и чем я оправдаюсь перед Инной, сквозь этот сумбур прорезалась.

— Ладно. Подумай сам. Одно скажу: лично я осуждаю единственный поступок Краснова. Его самосуд над собой. Это непростительная его ошибка. И неисправимая. Если он действительно сделал это. Несчастный случай я все же пока тоже не исключаю. А жизнь его — ее я зачеркнуть не могу. Да и тебе не позволю. Вот так-то...

Сам пригасил сигарету, втерев ее пальцем в пепельницу. Встал с кресла. Пересел за свой стол. Взял дело Краснова. Протянул мне.

— Забирай. Дооформишь все, что надо, и завтра с постановлением о прекращении — ко мне. Будем кончать. С министерством я все сам улажу. А с родственниками... Кстати, девушка эта, дочь Краснова, она к тебе сегодня не заходила?

Я покачал головой.

— Ну и ладно. Для родных пусть это так и остается несчастным случаем. Понял?

Я-то понял. Но это теперь невозможно. Она хочет знать правду. Я что-то бормочу про это. Сам хмурится. Глядит на меня с осуждением.

— Та-ак. Понятно... Опять самодеятельность допустил? Или — на личной почве? Вы у меня доиграетесь...

Я виновато молчу.

— Вот что. Пригласи-ка ее сюда, ко мне. Завтра вечером. Все. Давай по домам, — он начинает складывать бумаги в сейф.

— А со Шварцем? — спрашиваю я.

— Что со Шварцем? Со Шварцем — будем искать. Подготовь завтра представление на имя Главного военного прокурора о пересмотре его дела по вновь открывшимся обстоятельствам. И не думай, что это просто — спустя тридцать-то лет. — Он снова садится на место. И пытливо смотрит на меня. Потом со вздохом говорит: — Вот ведь штука какая. Война кончилась, когда тебя и на свете-то не было. Победу мы без вас праздновали. А она, война эта, и вас достала. Ты знаешь, мы, когда воевали, думали: вот победим — и конец всему. Горю. Слезам. Крови. А победили — и еще сколько лет эта война и в нас жила — жить нам мешала. И жизни калечила. Выходит — не кончается война победой. Еще десятилетия отзывается то там, то тут. Вот и это дело — и тебя с войной связало. Ну, дай бог, чтоб только так... — Он глянул на часы. — Уже девять. Пошли-ка, братец, по домам. Я сегодня внучке обещал в гости к ней прийти. Да опять обманул. Уже спать ее укладывают. Эх, непутевые же мы с тобой мужики. Ну, ладно. Иди. Собирайся, довезу тебя до Арбата.

Я выхожу из кабинета. Наконец-то этот понедельник, кажется, кончился.

А впереди что? Не знаю...


Нет, не кончился еще этот понедельник.

Павел Иванович довез меня до дому: ехать к родителям у меня уже не было сил. Хотелось побыть одному. Да не вышло...

Еще с улицы я чисто механически глянул вверх — на свои окна. Привычка, что поделаешь. В комнате горел свет. Значит — опять гости. Кто бы это? Скорее всего — Женька. Или Маркелыч. А может, оба вместе. Тяжело вздохнув, вхожу в подъезд...

В комнате — Женька. Но не один. Сидит за столом. А напротив него — вот уж сюрприз — Николай Нилыч. Дядя Коля!

Оба сумрачно глядят на меня. А я — на них. От неожиданности даже забываю поздороваться. Ну, Женька — еще куда ни шло. Он у меня как у себя дома. И даже, по-моему, у меня ему привычнее, чем дома. А вот Нилыч... Как он здесь? И зачем?

— Проходи, проходи, — приглашает Женька. — Заждались мы тебя. Что-то долго тебя Сам продержал...

Так. Значит, звонили на работу. Видимо, Маше. И уже в курсе, что я был у Самого. Бросаю взгляд на телевизор. Он даже не включен. Что же они тут без меня делали? И как сюда попал Нилыч?


Ну вот. Теперь я уже все знаю. И что... И как...

— ...Зря вы это, Анатолий Иванович. Зря... — Нилыч пришел ко мне как лицу официальному. И обращается только на «вы». — Не мог Андрей Петрович ничего такого сделать, не мог. Не тот человек. Конечно, слабость — это он допустил. Ошибку. Там. На даче. Но не нам судить его за это. Да и чего теперь судить-то... Поздно. А остальное — зря. Не было в его жизни ничего. И не найдете вы ничего... — Нилыч говорит тяжело и сумрачно. На меня почти не глядит. Противно ему на меня глядеть...

Женька в разговор не вмешивается. Они уже без меня поговорили вдосталь, как я понимаю... И Женька кое-что из того, что знал о моей поездке в Олялино и ее результатах, Нилычу уже изложил. А теперь сидит себе и помалкивает.

Нилыч, оказывается, пришел поговорить со мной. Инна потихоньку от матери рассказала ему кто я. Чем занимаюсь. И зачем приходил. Наверное, донял он расспросами — какая кошка между нами пробежала. А оказалось — не было кошки. Было дело о самоубийстве ее отца. А его, Нилыча, друга, Краснова А. П. А раз так, то он, Нилыч, не может стоять в стороне. Обязан встать на защиту покойного друга.

Я невольно вспомнил слова Самого, которые он мне говорил всего-то с час назад. У себя в кабинете. О том, что мертвых защищать могут только живые. Если захотят... Нилыч вот захотел. И защищает как может.

— Николай Нилыч, я ведь и не собираюсь, да и не смог бы обвинять Андрея Петровича в чем-то. Просто возникли обстоятельства, связанные с войной и не совсем ясные, которые надо уточнить. От этого судьба другого человека зависит.

— Знаю я, — устало отмахивается Нилыч. — Ты о пацане этом. О Шварце.

Я удивленно гляжу на него. Женька поясняет:

— Я рассказал, что знал, о Володе. Надеюсь, ты не против?

Надейся, голубчик. Надейся! Я тебе потом выскажу все, что о тебе думаю.

Нилыч, как я понял, пришел часа два назад. И как разыскал? Хотя в тот раз он меня проводил-то до моего подъезда. Я еще его к себе зазывал. Говорил, что на пятом этаже живу. Но он тогда отказался. А вот сегодня пришел. И вместо меня застал Женьку. И, видно, хорошо они поговорили... Ну, ладно, с Женькой разговор особый... А сейчас надо отвечать Нилычу.

— Да. О Шварце. О человеке, который десять лет просидел. И неизвестно за что. Хотя чего там — неизвестно.

Нилыч смотрит на меня с каким-то недоумением. Потом тихо, удивленно говорит:

— Как это — неизвестно? Никуда Андрей не делся. Когда пацан этот погиб и начался прочес леса, он за мной приполз. И тащил меня еще трое суток на себе. Сам раненый, а тащил. Пока к своим не вышли...

Я аж воздух стал глотать судорожно. В глазах потемнело. Все спуталось.

— Как — вас? Куда...

Нилыч поглядел на меня как на полного недоумка. И пояснил, спокойно так, вроде бы даже удивляясь моей непонятливости:

— Меня, конечно. А кого же еще? Нас тогда всего-то двое в живых осталось. Он да я.

А говорят — чудес не бывает на свете. Еще как бывают. Только когда с ними вот так сталкиваешься, чувствуешь себя к ним неподготовленным. И действительность вовсе не превращается в красивую сказку. От иных чудес и помереть недолго...

— Ну да! Он и есть тот самый Савелий, — вступает в разговор Женька. — Это мы установили...

«Они» установили. Ну, спасибо!

— Тогда такой тарарам по лесу поднялся — ужас. Будто кругом ночной бой идет. Я уж думал — конец... Вдруг Андрей меня окликает. Хорошо — окликнул. А то я бы всадил в него очередь. Нервы были на пределе. Подбегает ко мне. Сам не свой. Голова в крови — опять его задело. Аж трясет его. «Володя погиб. Кругом немцы. Давай уходить». Отобрал опять у меня автомат. Меня на спину к себе. И — ходу. Только на третьи сутки нас подобрали свои. Это уже километрах в тридцати от того места. Андрей еще хуже меня был. Почитай без сознания. Потом госпиталя. А потом — опять на фронт. И повезло — снова вместе. До конца отшагали. Вот как было...

— Ну, идти надо, — поднимается Нилыч. — Эх, жизнь! Жить бы да радоваться! Так нет. Война эта треклятая мешает. До сих пор...

Он подходит ко мне. Протягивает руку. Задерживает мою в своей лапище.

— Ты, Анатолий, Инне все же расскажи все как есть. Она — хорошая девочка. И не обижай ее. Она к тебе, по-моему, хорошо относится. Верит тебе. Да, Инне, что я тут был, ни слова. Она не знает...

Мы договариваемся, что завтра Нилыч придет в прокуратуру. Официально дать показания. Потом он прощается с Женькой. Значительно теплее, чем со мной.

— Так ты меня в этот ваш «Арбат» пива попить сводишь? Договорились?

— Да хоть завтра, Нилыч. И вобла дома есть. Я позвоню...

Нилыч уходит.

Мы остаемся одни. Время уже одиннадцать. Я собрался кое-что высказать Женьке. О нем. Но как-то расхотелось. Отложу до другого раза. Устал.

— Ну что? Может, пора и человеком стать? — вдруг возникает Женька.

Я удивленно гляжу на него.

Он подходит к телефону. Достает свою записную книжку. Набирает номер. Потом, сунув мне неожиданно трубку, шипит:

— Это Инна!



Оглавление

  • Олег Козополянский Выстрел после войны Повесть