[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Вера Чайковская БОЖЕСТВЕННЫЕ ЗЛОКОЗНЕННОСТИ Повести и рассказы
ЛЕТНИЕ ПОВЕСТИ
УЧЕНИК, ИЛИ В ОКРЕСТНОСТЯХ РАЯ
Детство и отрочество стоят перед моими глазами…Франческо Петрарка
Глава I Неожиданная встреча
Поездка была служебной. Максим рассчитывал уложиться за один день — утром туда и вечером или в крайнем случае утром следующего дня — назад. В Москве его ждали дела более увлекательные, связанные не с профессией, а с манией, как он полушутя называл свои занятия переводами со староатлантического. Это был реконструированный итальянскими учеными древнегреческий диалект с большим количеством «итальянизмов». На нем-то и был написан новонайденный (что стало общеевропейской сенсацией) поэтический текст. Довольно хорошо сохранившиеся фрагменты, а порой и целые стихи некой поэтессы, которой посчастливилось заблаговременно покинуть Атлантиду и поселиться на одном из греческих островов вблизи Лесбоса. Предшественница Сапфо поражала сильным лирическим даром. И Максим, которому удалось заполучить сборник с текстами на староатлантическом, итальянском и английском, уже несколько лет бился над переводом стихов на русский. Мания, как ей и полагается, была совершенно бескорыстной. Однако посланные на конкурс в итальянскую Сенигаллию переводы получили высокую оценку горстки специалистов. В конце лета Максим готовился к поездке в Италию на конференцию, посвященную творчеству Прасапфо — так он называл свою поэтессу. Нужно было успеть подготовить доклад и кое-что уточнить в переводах. Пока же предстояла поездка в российскую глубинку, в городок Новопогорелов. В единственном городском музее, совмещавшем в себе функции историко-этнографического, естественно-научного и художественного учреждения, возможно, находилась какая-то ранняя работа Валентина Серова, которую Максим Ливнев как специалист по Серову должен был атрибутировать. Ежели это был действительно Серов, работу надлежало привезти в Москву. Музей в Новопогорелове спешно закрывался за отсутствием финансов. С финансами было туго и в столице. Деньги на эту поездку (всего-то на один денек!) были получены от солидного европейского фонда, иначе пропадать бы Серову (если это был действительно он) на каком-нибудь сыром складе, не приспособленном даже для хранения обоев, не то что картин. О возможном Серове сообщила в московское управление культуры сотрудница отдела культуры Новопогореловского района. А тут, как специально, подоспели свеженькие фондовские денежки, направленные на «музейные дела», что, кстати, тщательно проверялось. Вот Максима Ливнева и отрядили в Новопогореловский горе-музей. Ехал он неохотно. Он был из «сидячих», любил тишину своего кабинета в музее и своей комнаты в квартире, конторку, за которой работал стоя, как Пушкин (он все еще не перешел на компьютер, хотя его подчиненные давно сидели, уставившись на экран), любил в разгар работы подойти к окну и выглянуть на московскую улицу, сплошь из темно-красных крыш и зелени, со стремительно проносящимися внизу собаками. Их спускали с поводков, и они наслаждались свободой. Любил, что жена и дети в часы его работы стараются не шуметь, что в семействе уважают его «ученые занятия». А вот прежняя жена ни в грош их не ставила. Его жизнь, возможно, благодаря довольно аскетическому, направленному на внутреннюю реализацию укладу даже в новые времена не слишком изменилась. Нехватка денег была неприятной, но внешней помехой. Его же по-настоящему задевали лишь помехи внутреннего свойства. Он ехал в поезде и мысленно переводил строчки Прасапфо. Подлинное имя поэтессы в тексте отсутствовало, однако было ясно, что автор женщина. Множество отрывков, посвященных внезапному. Внезапному спасению. Внезапной любви или болезни (любовь тут трактовалась как род болезни). Внезапной встрече. Поэтесса, уязвленная «внезапным», раскрывающим странные гримасы богов на Олимпе. Вот заиграл на своей кифаре Аполлон, заплясали нимфы, и на греческом острове расцвели любовь и искусство, цветы и оливы. Но тут же невесть чем разъяренный Посейдон ударил своим трезубцем, и половину острова смыло громадной волной… Однако нрав у поэтессы был радостный, светлый, ребячливый. Ей хотелось писать об Аполлоне, а не о Посейдоне. И она писала. Современный фрейдист сказал бы, что она предпочла Эрос Танатосу. Максим был человеком скорее сумрачного, сурового склада. Он хотел и умел быть взрослым и мужественным, ожидающим от жизни худшего, но не теряющим присутствия духа, чему способствовала поглощенность своим внутренним делом. Но лучезарная детскость Прасапфо, возможно, в силу самой этой их человеческой несхожести, его притягивала. Та внезапным счастливым наитием сумела избежать гибели на своем острове. Это была какая-то пятая или шестая Атлантида, как существует несколько Трой, одна под другой, и каждая в свое время была кем-то разрушена. Так и эта Атлантида в один день и бедственную ночь была затоплена океаном, впоследствии отступившим. Но фиалкокудрая поэтесса незадолго до ужасных событий уплыла на галере к «милым подругам». Можно понять ее зацикленность на «внезапном». Максим не подозревал, что в этот же день сам будет глубоко потрясен — в незнакомом, пыльном и неинтересном для него городке — свалившимся невесть как «внезапным»… В грязновато-белом, с бутафорски надутыми колоннами здании — местном отделе культуры — все говорило о последней гибели и запустении, вплоть до неисправных бачков и протекающих в туалете кранов. Максим отметил командировку и рассеянно слушал, как унылого вида и квадратной комплекции чиновница — Оксана Пафнутьевна (почему-то у таких дам всегда замысловатые и плохо сочетающиеся имена и отчества) — с преувеличенным оживлением повторяет, как случайно зашла в местный музей. Перед закрытием, так сказать, взглянуть. Там уже мало что осталось. Его сейчас переводят, переводят его в другое место… Она ведь в Третьяковку прежде захаживала, помнит эту девочку, ну, которая с фруктами. А между прочим, лет десять назад один рязанский специалист опознал в их музее кость мамонта и увез в Рязань. А прежде эта кость входила в естественно-научный раздел «Охота и рыболовство нашего края». А еще до того… — Сотрудники что говорят? Откуда работа? Максиму надоело выслушивать этот бред. Он молодо выглядел. Одет был в светлые брюки и кремовую легкую куртку — молодой путешествующий европеец. Поэтому в разговоре с чиновницей он прибавлял себе солидности с помощью суховатой, холодной и несколько даже издевательской манеры держаться. — Сотрудники? Оксана Пафнутьевна вдруг расчихалась, вынула из сумки платок, разложила его на коленях и, скомкав, засунула назад в сумку. — Понимаете, там все давно разбежались. Денег-то не платим. Документация в беспорядке — один из сотрудников со зла все перепутал. Фонды… Да фондов и не было особенно. Музей молодой. Возник на энтузиазме, в оттепель эту самую. Но иногда вдруг такое дарили! Я же вам рассказала про кость мамонта! Максим нервно затеребил пальцами по зеленому сукну стола, сохранившемуся, вероятно, еще с дооттепельных времен. — Кто покажет работу? Там есть кто-нибудь? — Сторожиха. Сторожиха там. На общественных началах. Уже полгода не платим. Чиновница смотрела на него с испугом и восхищением. Ей, видимо, очень нравилось, что по ее запросу из Москвы прислали настоящего искусствоведа. А что он «настоящий искусствовед», причем старой закалки (несмотря даже на молодежную форму одежды), никто, глядя на его породистое, округлое, чуть «скальдического» типа лицо с бледной кожей, пухлым небольшим упрямым ртом, густыми светлыми, длиннее обычного, волосами, отрешенным взглядом голубых глаз за стеклами очков, пожалуй, не усомнился бы. — Адрес! — Какой? Что за бестолковая баба! — Вы мне адрес скажите. Где искать ваш несуществующий музей? Чиновница нервически хихикнула и что-то быстро записала на листочке блокнота. Он взял листок и, едва кивнув, выскочил из отвратительного, фальшивого снаружи и изнутри здания. Хороша культура! Сотрудники разбежались! Ну, конечно, — на улице Ленина! Где же и быть музею без сотрудников и фондов, переезжающему в «другое место» — эвфемизм свалки?! Ржавый звонок не работал. Он постучал. Худшие опасения, однако, не подтвердились. Дверь, над которой еще значилась блеклая, точно самой себя стыдящаяся надпись «Музей города Новопогорелова», открылась, и его впустили внутрь. Кто впустил, он не заметил. Был поглощен своими мыслями. Опомнился, только увидев издалека, на стене смежной комнаты, в столбике золотой пыльцы (занавеска на окне была откинута) сияющий лист акварели. Беглый, яркий, ослепительный эскиз «Девочки с персиками». Подбежал, глазам не веря. Не было у Серова такого эскиза! Откуда? Как? И тут же понял — не Серов. Да автор и не старался никого обмануть. Эскиз достаточно вольный. В руках у девочки не персик, а зеленое яблоко. На кофточке нет банта, она широко распахнута на груди и более глубокого розового цвета. И само лицо — подвижное, живое, нежное, несколько иное по типу и кого-то ужасно, мучительно напоминает. Прекрасная акварель! Лукаво упрощающая замысел, более легкая и детская по манере и колориту. Но схвачена была самая суть: бесконечная свобода, раскрепощенность, счастье бытия и творчества, — состояние, которое владело молодым Серовым и которое он запечатлел на холсте. Увы, в дальнейшем, кажется, не повторившееся. — Не Серов, — пробормотал удивленно. Удивление касалось качества акварели, ее летучей веселой прелести. Неужели и ее вместе с этими скособоченными лаптями (он рассеянно оглядел плачевные «окрестности») унесут на свалку? — Вы что-то сказали? Свежий женский голос. Музейное эхо наябедничало: «Сказал! Сказал!» Он обернулся. Рядом, у окна, распахнутого на солнечную сторону, стояла именно та, лицо которой ему внезапно припомнилось, когда он смотрел на акварель. Хотя, в сущности, что общего? Даже если бы она была прежней — ничего! А она безумно, безумно изменилась! Не девочка (как на акварели), но и не та строгая, сосредоточенно-сияющая, с гладкими черными волосами на прямой пробор, какой он ее запомнил в годы своего ученичества (а было это лет пятнадцать тому…). Сейчас полновато-стройная, цветущая, в розовой, низко распахнутой на груди кофточке и с тучей мелких, сверкающих на солнце рыжих кудряшек… Что же общего с Серовым? С этой акварелью? Что общего с его бывшей учительницей? — Простите, вы не… — Сторожу вот богатства. Рассмеялась звонким незнакомым смехом. Та вообще редко смеялась, а уж так — никогда! — Простите, вы не… — Почему-то ему трудно было выговорить свой вопрос. — Вы не Валентина Михайловна Майская? Она тряхнула кудряшками, и Максиму показалось, что они зазвенели — так их было много и такие рыжие. — Я Валя, просто Валя. Без Михайловны. Он сделал шаг к ней. — Мы знакомы. Я ваш бывший ученик. Помните Максима Ливнева? Вы преподавали в кружке историю искусства. И я ходил… в десятом? Да, в десятом… — Нет! Она удивилась, как удивляются в фильмах, — сделала «большие глаза». — Вы что-то путаете. Я историю искусства не преподаю. Это такое занудство! Я преподаю танцы и детские игры. Только это! Все эти мудреные книги — такая скука! Тут она задорно перекрутилась на высоких каблуках, чуть не сбив длинной «цыганской» юбкой лапти на постаменте. — Валентина Михайловна! Максим встал ближе к окну, чтобы свет падал на его лицо. — Вам, наверное, плохо меня видно. Вглядитесь! Я Максим. Максим Ливнев! Он словно духов заклинал своим именем, но она молчала. — Я вас не помню, — сказала наконец без улыбки. — И я никогда не преподавала таких скучных предметов! — А откуда эта акварель? Вы не знаете, кто ее автор? Я специально приехал из Москвы… Максима вдруг осенила догадка. — Это… не вы? (Он имел в виду авторство.) — А что, похожа? Мне и самой иногда кажется. И снова покрутилась, затанцевала перед ним в своей розовой, свободной кофточке — кокетливо-невинно, как самоуверенная девчонка-подросток. Лапти не выдержали и свалились с постамента. Они вдвоем кинулись их поднимать — Максим — один, она — другой. Сидя на корточках с лаптем в руке, она шепнула заговорщически: — В семь часов у меня занятия студии. Приходите. А тут мое ателье и жилая комнатка. А вы думали, я бесплатно сторожу? «Рожу, рожу!» — заполошно выкрикнуло эхо. Нет, это невозможно! Это не его учительница! Может быть, у той была младшая сестра, тоже Валя?! Еще невероятнее! Чувствовал же, что это она, она! Но почему не узнает? И почему совсем другая? Куда приходить? Я тут случайно и ничего не знаю. Тамань — скверный городишко. Вы что, здесь теперь живете? Как же здесь жить? Я Максим! Максим Ливнев! В гостиничном номере его подбрасывало на кровати. Он вернулся из музея в середине дня и прилег. Нужно было не то выспаться, не то отдохнуть, не то подумать. Но сны были бредовые, а мысли путаные. …Много лет тот же сон, тот же сон, который то забывался, то вспоминался. Он взрослый, а она маленькая. Она маленькая, а не он. Он учитель, а она ученица. Она, а не он. И в этом превращении какое-то неизъяснимое счастье. Словно она сбросила свою ношу, сразу став легкой, маленькой, веселой, а он подобрал и радуется, потому что всегда немножко завидовал своей строгой наставнице. И ему теперь очень нравится, что она так внимательно прислушивается к его словам и немножко его боится. Но нравится и то, что она капризничает и что такая дурашливая. И «науку счастья», которую они с ней изучают, можно не записывать в толстые тетради, а просто дурачиться, веселиться, петь, срывать колокольчики и кашку, есть хлеб с клубничным вареньем или сидеть на пеньке возле грязного прудика, где плавают утки. Возле этого прудика он когда-то часами сиживал в одиночестве, подростком, обдумывая безумнейшие планы бегства — он конфликтовал с родителями. А в лагере он в тоскливом одиночестве бродил по лугам… Он весь в светлом, высокий и элегантный, похожий на себя теперешнего, строгий, суровый, сосредоточенно-рассеянный. Она в смешном коротком розовом платьице, сливающемся по цвету с клевером — детской кашкой, которую непрерывно обрывает и сосет, радуясь сладковатому вкусу невзрачного растеньица, маленькая, с темной челочкой, чуть-чуть полноватая, смешно переваливается на толстых ножках. Иногда она начинает ныть, что устала, что ей хочется конфетку, бублик, пить. И он обещал ее покачать, она так любит, так любит на качелях! Он подхватывает ее и несет, подхватывает и несет — свою ученицу, дочку, маленькую Валечку… Когда-то она показала ему свою детскую фотографию, и он удивился, какая она на ней веселая и кругленькая. — Раскормленная. Она тогда с неудовольствием почти тотчас захлопнула альбом. Но он эту фотографию запомнил… Есть люди, которым повезло — у них было в жизни много учителей. Один учил их тонкостям их будущей профессии, другой восхищал человеческими качествами, третьему учителю хотелось во всем подражать. Максим учился в смутные годы, всех лучших выгоняли, они сидели тихо. В университете — пусто и глухо. Получилось так, что у Максима (как спустя годы он понял) была только одна учительница, совместившая в себе все эти качества, да еще к тому же женщина, что оказалось необычайно важно. В их отношениях не было ничего пошлого, ничего обыденного, хотя таинственный Эрос разжигал, кажется, и тут свое пламя. Но не банальная земная любовь, а, как Максиму казалось, нечто никому доселе не известное, не имеющее названия, неопределимое и захватывающее, дающее образец всем последующим полетам и желаниям. Именно такую женщину, но сообразуясь с земными бытовыми мерками, помоложе или хотя бы свою ровесницу, он потом искал. Сравнивал. Отбрасывал. Разводился. Сходился. Отчаивался. Короче — не нашел. Ему страшно повезло и одновременно не повезло. Его максимализм не притушили в юности раз и навсегда, а, напротив, поддержали, дали надежду. В начале жизни он получил урок такой полноты взаимного доверия, откровенности, душевной тонкости, сочувствия и бесконечной нежности, что впоследствии, сопоставляя градус своих отношений с женщинами и мужчинами, коллегами, сослуживцами, друзьями, возлюбленными, женами, — он всегда удивлялся, как им вдвоем (остальные кружковцы были не в счет!) удавалось на занятиях школьного кружка достичь такого накала?! Ни одной пустой встречи, ни одного бестрепетного занятия! Все было необходимо как воздух, давало силы для жизни, окрыляло и обнадеживало. Они подходили друг другу, словно рука к перчатке. Он стал таким, как она: сосредоточенным, сдержанным, замкнутым, безмерно чувствительным, он усвоил ее интерес к форме, к внешней выраженности, так что даже впоследствии стал искусствоведом. А она — он видел — переняла его застенчивость, его болезненную боязнь пошлости, его пристрастие к ритму, к музыкальным началам бытия. Переняла его неистовство или просто ощутила и осознала это неистовство в себе, глядя на своего до предела во всем доходящего ученика. И при этом она оставалась хрупкой и слабой, притягательной и недоступной. Она была старше, она была как мать, как божество. И только в смутных снах, которые почти всегда забывались, он видел ее смешной толстенькой девочкой, а себя взрослым, каким со временем стал. Они гуляли по бесконечным лугам его пионерского лагерного детства, сворачивая на дачные дорожки его отрочества. Я Максим! Максим Ливнев! Вглядитесь, пожалуйста! Я Максим! И вот при встрече она его не узнала.Глава II Борьба за лже-Серова
Он вышел из номера. Подставил голову под прохладную струю. (По счастью, тут ванная и туалет еще работали, хотя до них нужно было долго идти по сумрачному коридору.) Он шел туда, шел назад и думал, — что за ерунда! Не видел ее почти двадцать лет, и ничего ведь с ним не случилось! Зачем теперь такие эмоции?! Не узнаёт, и не надо. Обидно, конечно, — все же был из любимых. Но всех любимых учеников за двадцать лет не упомнишь! Да ведь и с ней что-то произошло. Он не мог не почувствовать, что она какая-то другая. Совершенно другая. Когда он думал иногда, мол, хорошо бы ее встретить, то внутренне отчаянно пугался примет ее старости, угасания не духовного даже, а физического. А эта каким-то образом моложе, чем осталась в его воображении. И словно в другом эмоциональном тонусе. Та была сдержанна, строга, бескомпромиссна. Еще до всяких социальных ломок она старалась внушить ему презрительную невосприимчивость к любой конъюнктуре, к фальшивым ценностям, дутым именам. Она признавала только подлинное, то, что на глубине. (Два ее любимых слова!) И он, ее ученик, получил, кажется, закалку на всю жизнь. Впоследствии через много лет его переманивали экспертом на процветающую фирму по продаже антиквариата. Но это было дешевкой (хотя и престижной и высокооплачиваемой), и он остался работать в музее за смешные, как кругом говорили, да он и сам прекрасно понимал, деньги. Это с ней он вел нескончаемый внутренний разговор, когда писал свои книги, читал что-то, заставляющее размышлять, переводил свою Прасапфо. Он выше всего ценил глубокое и подлинное. И вот оказалось, что изменила, изменилась его учительница. В ее новом облике, манерах, одежде он вдруг брезгливо ощутил налет чего-то вульгарного, отпечаток пошлого времени, в котором приходилось жить. Наряжена в какую-то легкомысленную кофтенку, вся в мелких завитушках, как кукла или болонка, хохочет и пританцовывает не переставая и история искусства кажется ей слишком скучной для изучения! Но одновременно его одолевало и бесконечное, полубредовое какое-то любопытство. Ему даже казалось, что что-то необычайно важное, необходимое для него он мог бы и теперь от нее узнать. Получить какой-то потерянный, иссыхающий, забытый жизненный импульс. Но тут же он начинал себя ругать за неистребимое мальчишество. Нужно было быть трезвее, резче, скептичнее. Строфа Прасапфо, над которой он бился, как раз и касалась меры, которую поэтесса вымаливала у Аполлона. Почему ее все время трясет как в ознобе? Почему душа ее подобна паруснику, надуваемому ветром? О Аполлон, дай стройность и меру моим чувствам! Нужно было отыскать самые те, жгучие, жалящие слова… Максим вынул из сумки бутерброд с сыром, еще московский, надкусил, задумался, оставил бутерброд на столе и выскочил из прохладного сумрачного здания гостиницы прямо на раскаленную улицу Новопогорелова. Вот уж действительно, самый скверный… Побрел к претенциозно-надутому обиталищу местной культуры. Оксана Пафнутьевна, видно, только что пообедала, — ее губы лоснились от жира. Уловив его взгляд, она достала массивную пудреницу и подкрасила губы ярко-бордовой помадой. Максим отвернулся к окну, рассеянно выглянул на улицу. — Это не Серов. — Вот как? А кто же это? — Я бы у вас хотел узнать. Впрочем, сам разберусь. Эту акварель я забираю в Москву. — Вот как? Оксана Пафнутьевна, судя по всему, была несколько обескуражена его напором и одновременно восхищена. Как ловко у него получилось — пришел, увидел, увез! Но не дадим, даже подделку под Серова не дадим увезти так запросто! Хотя ей ужасно льстило, что он захотел забрать работу в Москву. Значит, она не зря сигнализировала в «центр»! — Документы нужны. Она сделала лицо еще скучнее, чем было у нее прежде. — Какие именно? — Как на таможне при вывозе картин. Работа, мол, не представляет художественной ценности, и потому увозим в московский музей. А если бы представляла, тут горы, горы бумаг… Он перебил: — Давайте бланк. Оформим, и вы поставите печать. (Эту печать он углядел на столе среди бумажного хлама.) Чиновница вздрогнула, взглянула на печать, на молодого, решительно и зло настроенного искусствоведа, из каких-то завалов извлекла бланк и уже хотела что-то на нем нацарапать. — Машинка есть? Я ведь не компьютер прошу. Она снова вздрогнула и застыла с ручкой в руке. — Секретарь в отпуске. Бессрочном. Голос Оксаны Пафнутьевны был испуганным, почти жалобным. — Я сам. Максим отстукал на проржавевшей машинке, что вольная копия акварелью картины Серова «Девочка с персиками» (автор неизвестен) никакой художественной ценности не представляет и забирается из расформированного музея города Новопогорелова на хранение в московский музейный комплекс. Обозначил свою должность и ученое звание, проставил дату и внизу косыми «дождевыми» линиями расписался. Оксана Пафнутьевна надела очки, несколько раз прочла машинописный текст и шмякнула в углу печать. — Скажите… Голос Оксаны Пафнутьевны звучал сладко-сладко. — Зачем вам эта картинка? Если это не Серов? Я-то, когда зашла в музей, вижу — что-то ужасно, ужасно знакомое! Просто как «Три медведя»! — Ну да! (Максим открыто издевался.) Как грильяж в шоколаде! Это точно. Между прочим, акварелька презабавная. Заметили, у девочки в руках не персик, а яблоко? И на столе яблоки? Это в постмодернизме особенно ценится. (Если бы он знал, как ему аукнется этот издевательский «постмодернизм»!) Повешу у себя в кабинете. Кстати, кто там сторожит? Что за женщина? — Постмодернизм? Сторожит? Оксана Пафнутьевна нахмурилась, как бы глыбы ворочая в собственном непривычном к работе мозгу. Внезапно она выпрямилась на стуле и вскинула голову, и только теперь Максим заметил на ней розовую блузку примерно такого же свободного покроя, как на его бывшей учительнице. А на голове — тучу мелких завитушек. Но все такое скучное, безрадостное, утратившее задор и прелесть (правда, с налетом странной вульгарности), которые Максим отметил в новом облике Валентины Михайловны. — Ах, так вы про Валентину Майскую? Постойте, может, это она и подделала Серова? А мне говорит — классику не узнаете? Как же я не подумала! Точно она! У нее, говорят, много понарисовано. Да только она не пускает. Не всех пускает. Оксана Пафнутьевна резво подошла к Максиму, вынула у него из рук бланк и старательно разорвала, выбросив клочки в синее пластмассовое ведерко. — Ценность представляет! Я эту постмодернистскую картинку у себя в кабинете повешу. Дорогим гостям показывать. — А вас еще не выселяют? (Максима трясло.) Давно бы пора! — Не хамите, молодой человек. Вы в отделе культуры, а не… не… Максим громко расхохотался, перепрыгнул через небольшой столик, заваленный той самой горой бумаг, которая ему угрожала в случае подлинности Серова, и вторично выскочил из этого мертвого дома. Пулей добежал до улицы Ленина, постучался в знакомую дверь над музейной вывеской, надеясь снова увидеть Валентину Михайловну и с ней договориться. Но открыл вихрастый тихий подросток. Тем лучше, тем лучше. Совершим ограбление музея. Налет. Коршуном кинулся к сияющей на солнце акварели. Едва взглянув (приберегал детальный осмотр до дома), осторожно снял со стены. Крикнул подростка — того звали Ваней — и они вдвоем аккуратно упаковали акварель и перевязали веревочкой. — Вы кто, дядя? Ага, все-таки поинтересовался. — Я научный сотрудник из Москвы. Хочу сохранить эту вещицу. У вас ведь пропадет? — Пропадет, — грустно подтвердил подросток. — У нас недавно большой подсвечник украли… Купцов Перегудовых, чаеторговцев. И две табуретки, не экспонаты, а просто. У нас окно знаете какое? Кто хочет, тот и влазит. Особенно если пацан. Можно дверь совсем не закрывать! — А мастерская Валентины Михайловны? — У Максима почему-то сильно забилось сердце. Ну, вот, совершал уголовно наказуемые деяния, и ничего! А тут! — Вали? Непостижимо! Даже для подростка она Валя! — Переезжает она. Вещи уже перевезла. А на стенках все висит. Хотите посмотреть? Я иногда срисовываю. — Потом посмотрю. Максим не хотел входить в мастерскую без хозяйки. Погладил тихого Ваню по вихрастой голове. У самого дома два подростка-близнеца, но только длинные, тощие, в очках, безумно на Максима похожие. Уже выходя, вспомнив, спросил у Вани, где занимается студия Валентины, Вали, Михайловны, словом, Майской. — Так в городском же парке! Казалось, подросток искренне удивился, что «научный сотрудник из Москвы» не знает такой простой вещи. Когда нес акварель в гостиницу, старался идти проулками, «заметая следы», и сам над собой посмеивался.Глава III Детские игры
До похода в студию Максим успел забежать на местную почту — несуразное серое каменное здание невнятной архитектуры — и позвонить из автомата на службу и домой. Разговор с начальницей был забавным. — Вы, Максим? — Я, Лия Самуиловна. — Серов? — Увы. — Жаль. Когда ждать? — Решил чуть задержаться. На денек. (Хотя делать ему тут было совершенно нечего!) Возможно, привезу кое-что для отдела современного искусства. — Максим? — Да? — Вы там часом не влюбились? Голос какой-то азартный. Он повертел трубку в руке. — Я, Лия Самуиловна, встретил свою старую школьную учительницу. Лет пятнадцать не виделись. — Ах, старую… Ну, ну. Так ждем вас с приобретениями. Маше позвонить? — Спасибо. Я сам. Повесил трубку, раздосадованный. Ведь ничего же не случилось! Ничего! А проницательные люди что-то угадывают по голосу, ему самому неведомое. С Машей разговаривал сухим, сдержанным тоном. — Привет. — Ой, Максим! Завтра вернешься? — Задержусь. На день. Нужно разобраться с Серовым. С Серовыми. — Нашел несколько новых работ, да? — Это копия. Вернее, даже не копия, а… Потом расскажу. Я из автомата, тут очередь. Торопят… Глупо — даже о детях не спросил! Но все же был рад, что выцарапал (у себя самого? у судьбы?) этот лишний денек, как выцыганивают лишний билетик в театр. Уедет не завтра утром, как предполагал, а послезавтра. Словно бы этот несчастный денек в захудалом сквернейшем Новопогорелове сулил нечто небывалое, чего давно не сулили дни и годы. Впрочем — и это тоже было одним из прежних и хорошо усвоенных ее уроков строгой сдержанности и аскетизма — он почти ничего не ждал от мира, от людей, от общения. Ждал только от себя, от книг, от редких творческих мгновений. Но подобная бессобытийность все же удручала, засушивала. Что-то важное, возможно, даже самое важное оставалось скрытым, нереализованным из-за отсутствия внешнего толчка, искры, поощрения. В сущности, как это ни смешно, ему всю жизнь словно бы не хватало того детского кружка и того головокружительного состояния взаимного удивления и взаимной радости, которое он некогда испытал, а потом тщетно искал на конференциях, в дружеских беседах, в легком флирте с женщинами (который никогда, кстати, ему не удавался, так как ему хотелось и тут чего-то более глубокого и подлинного)… В белом летнем костюме, высокий, незагоревший, светловолосый, напоминающий заезжего скандинава и разительно отличающийся от местного мужского населения — коренастого, загорелого, коротко остриженного, в затрапезных, плохо заправленных клетчатых рубашках, — он отправился в парк. Туда уже стекался народ: множество разновозрастных женщин, стариков и слегка подвыпивших мужчин (возможно, им, горемычным, приходилось без конца себя удерживать, чтобы «слегка» не перешло в «сильно»). И не туда ли радостно трусили собаки и кошки? Стаями летели птицы? (Потом всему этому нашлось вполне прозаическое объяснение: оказалось, что в парке к вечеру ставились кормушки для животных, и свирепого вида мужички, подкладывая в кормушки нехитрую еду, которая осталась у них от обеда, — хлеб, кости, завернутую в пакетики слипшуюся кашу, — сочувственно наблюдали, как бездомные дворняги, урча от удовольствия и по привычке огрызаясь, поедают скромный гостинец.) Почти на всех спешащих в парк женщинах Максим отметил легкие кофточки такого же развевающегося, свободного покроя, что и на Валентине Михайловне. (Даже про себя он называл ее по имени и отчеству.) Менялся только цвет, как правило, более густой и ядовитый, и появлялись всякого рода детали. У кого-то большая матерчатая роза на вырезе, у кого-то громадный кружевной воротник или непомерный бант. Объяснений у Максима было два. Или в местный универмаг завезли большую партию летних кофточек, и все дамы города их немедленно раскупили и надели. Или… Или они непроизвольно подражали своей рыжеволосой руководительнице, напяливая на мощные телеса ее легкие одежды. Да, и прически, прически! У всех какие-то змеящиеся, лохматистые, в крупных или мелких завитках… Когда-то все девчонки в их кружке вырядились в такие же длинные, строгие юбки с разрезом, как носила их учительница, и пригладили свои растрепанные волосы на манер ее головки с аккуратным прямым пробором. Что-то все же было в ней гипнотическое, завораживающее, заставляющее восхищаться, подражать или тихо злобствовать, как наверняка злобствовала местная «начальница культуры», но и, злобствуя, напяливала легкую розовую блузку… У входа в парк стоял добродушный, веснушчатый милиционер и пропускал всех, включая животных, но вот детей не пропускал. — Дети не допускаются! Время от времени он радостно повторял эту фразу, которая, очевидно, внушала ему уважение к себе. Он сам был очень юн — мальчишка, в сущности, — но уже не допускал куда-то детей. Дети, как птицы, сидели на ветвях деревьев, окружающих парк. И их было, пожалуй, не меньше, чем взрослых. В центре парка возвышалась освещенная прожекторами эстрада. Максим прислонился спиной к дереву неподалеку от эстрады. И в позе Чаадаева у бальной колонны, скрестив на груди руки и скептически усмехаясь, простоял около часу, почти не пытаясь вникнуть в ту ахинею, которую несли с эстрады выступавшие. Он попал на занятие студии не совсем обычное. Откуда-то из «центра» — не то научного, не то столичного — прибыла группа врачей-психотерапевтов, решивших осчастливить жителей Новопогорелова своими сверхсовременными мыслями по проблемам наркомании. Но Максиму не удалось обнаружить даже проблеска мысли. Между тем, Максим заприметил одного из психотерапевтов — невысокого, с острой бородкой и ехидной узкой физиономией, чья не совсем обычная внешность резко контрастировала с банальностью (едва ли не нарочитой) им произносимого. В шипящий и хрипящий микрофон он выбрасывал дежурные фразы о росте преступности, об отсутствии у государства средств на борьбу с наркоманией и табакокурением (словесный монстр — «табакокурение» — гвоздем впился в чуткое Максимово ухо), о повсеместном закрытии наркологических лечебниц… Потому-то в масштабах всего Новопогореловского района так важно то, что происходит в студии Валентины Майской… (Максим насторожился.) Детские игры… Эйфория… Синдром резкого поглупения… Выход из подавленности… Наивная радость… Впадение в детство… Куда, куда впадение? Что за чушь? Тут на эстраду выскочила сама руководительница — как клоунесса, в развевающейся розовой кофточке, короткой юбчонке, в туфлях на высоченных каблуках и почему-то в больших черных очках, спадающих на нос. Каблуки явно ей мешали, она несколько раз споткнулась, подходя к микрофону. Микрофон по-прежнему шипел и хрипел. Она что-то произнесла — получилось «чаем греться». Возможно, что это был привычный для студийцев призыв «разогреться» (кто-то рядом с Максимом произнес это словечко), но Максим просто отвернулся, чтобы не видеть этого позора и ужаса. Словно вместо милой и строгой своей учительницы он узрел крокодила или непробиваемую и беззастенчивую, как медный таз, современную популярную певичку. И радующуюся ей, орущую, ошалевшую толпу… Он включился в происходящее только тогда, когда со всех сторон загрохотала неистовая по напору музыка и дети на ветвях, усиливая чувство апокалиптичности происходящего, захлопали, заревели и закричали. Птицы в испуге поднялись в темневшее небо, собаки и кошки забились по углам, не желая расставаться с человеческим обществом. А взрослые? Взрослые принялись производить какие-то уморительные движения. Кто-то без конца разводил руками, кто-то прыгал на одной ножке. Сосед Максима пошел вприсядку, не обращая внимания на музыку, явно не предназначенную для русских народных танцев, а дородная женщина, тоже стоявшая поблизости от Максима, вынула цветной платочек и пристукивала о землю ногами в матерчатых тапочках, так и не сдвинувшись с места. Все словно погрузились в состояние коллективного безумия, чему способствовала невыносимая громкость музыки. Сама руководительница, освещенная прожекторами, летала по сцене, нелепо взмахивая розовыми рукавами, — какой-то большой, неуклюжей, фантастической птицей. Максим окаменел. Мышцы лица и тела напряглись и застыли. За все это время он не сделал ни одного движения, не почесался, не отогнал комара, не размял затекших ног, словно таким образом пытаясь выразить свой протест, свой ужас, свою гадливость. Что за цирк? Что за безумие? И зачем ей это? Ей!!! «Танцы» стихийно перелились в «игры». Единственный допущенный в парк подросток, уже знакомый Максиму тихий Ваня, разносил какие-то свернутые в трубочку бумажки, помещенные в клоунский колпак; вынувшие расходились по разным углам парка. Максиму весело разъяснили, что есть игры общие, парные и индивидуальные. Валентина Михайловна спрыгнула с эстрады, подхваченная студийцами (иначе бы упала!), и, вынув бумажку из колпака, куда-то понеслась, спотыкаясь на своих неуместных каблуках и размахивая розовыми рукавами. Максим бессознательно пошел за ней. Он проходил мимо двух старичков на скамеечке, азартно произносящих названия никогда не виденных (и уже без надежды когда-либо увидеть!) городов. — Рио-де-Жанейро! — Осака! — Алеппо! — Оригон! — Нет такого города! — Есть! — А я говорю — нет! Мимо старушек, сомнамбулически передающих друг другу из рук в руки красно-синий резиновый мячик, мимо взрослых «дяденек» и «тетенек», самозабвенно «разрывающих цепи» или же с диким визгом носящихся друг за другом в неистовом желании «осалить». Словно картины брейгелевских «детских игр» проносились перед глазами Максима. Постылая, гротескная, перевернутая наизнанку чудовищность бытия, выплеснувшаяся на поверхность, ставшая явью… Та часть парка, где оказались Валентина Михайловна и бредущий за ней Максим, была почта не освещена, и детей на деревьях вокруг изгороди не было. Внизу, как Максим догадался, протекал ручей, а среди деревьев на полянке висели качели. Валентина Михайловна схватилась за одну из веревок. Максим тут же за другую. — Кто здесь? — Это я, Валентина Михайловна. Она повернулась, сдернула дурацкие черные очки и улыбнулась. — Я Валя. Забудьте о моем отчестве. — Как вы забыли мое имя? — Вы его столько раз сегодня повторяли, что я запомнила. Вы ведь Максим? И снова чуть растерянно улыбнулась, глядя на него с сомнением. Правильно сомневалась — ее наука была ему не впрок. — Давайте раскачаю. — Не надо. С детства боюсь качелей. Что-то, наверное, с вестибулярным… И начинаю смеяться… Максим, не слушая, принялся раскачивать. Она захохотала, взвизгнула, потом закричала, умоляя остановить, потом вдруг затихла. Когда он остановил качели, она была без сознания. Он подобрал валяющуюся на траве пустую бутылку из-под пепси, бегом спустился к ручью, набрал воды и, стоя на коленях в траве (безнадежно испортил белые брюки!), вылил всю бутылку на клоунские завитки и розовую кофту. Открыла глаза — удивленное, мокрое, кукольное, совсем незнакомое лицо в полутьме парка. — Простите. Я не хотел. Поза была подходящей для просящего прощения. — Я же вам сказала, что боюсь… Это уже не детские… Не те детские, которые я… которым я учу… Он оглянулся. К ним бежали люди. Впереди всех мальчишка-милиционер. Ну уж нет! Не хватало только публичных объяснений! Максим рывком поднялся с травы (брюки на коленях в грязно-зеленых разводах) и припустил к гостинице. И всю ночь при свете карманного фонарика писал, перечеркивал, вновь записывал (или это ему только мерещилось?) рвущуюся из сердца молитву к Аполлону. Дай меру, о Аполлон! Дай меру душе моей!..Глава IV Летний день в провинциальном городе
Впоследствии Максим любил вспоминать этот бессобытийный день, то забегая вперед, то возвращаясь к его началу. День этот противоречил обычному представлению о линейности времени, он был вокруг, обступал, как обступает некоторых людей детство. Его можно было вспоминать с любого момента, с утра или с вечера, подолгу задерживаться на ничего не значащих деталях, на подробностях — голуби возле гостиницы клевали разбросанные пенсионеркой крошки, куда-то очень деловито трусила рыжая собака, женщина открыла окно и уставилась на Максима, выплевывая на улицу лузгу от семечек… И все эти припоминания не были скучным занятием, а, напротив, взбадривали и словно что-то предвещали в будущем — как неожиданный, мгновенный, умопомрачительный летний ливень. Был он или померещился? Но почему тогда вся одежда мокрая? В этом дне, в его внутренней напряженности, при кажущейся бессобытийности, был свой стержень, свой эмоциональный накал. Но понять это можно было, лишь его пережив, и затем, пытаясь растянуть это переживание, окружить им все последующие дни, может быть, более продуктивные, но, увы, менее счастливые и свободные… Утром Максим проснулся с паническим чувством. Что-то совершил ужасное. Украл акварель из музея? Да нет, это было, пожалуй, даже здорово. И тут он вспомнил. Как же его угораздило простую детскую игру превратить в нечто, угрожающее жизни. Да не его! Если бы его! Бегом спустился вниз к телефону, на ходу натягивая футболку, и позвонил в музей. Ее голос — жива! — Да? (да! да! — повторило музейное эхо). — Это Максим Ливнев. Вы здоровы? Какая-то роковая, прямо по Фету, получилась игра. Я так рад… — Чему это вы рады? Вы забыли, как нужно играть. Совершенно не умеете! Сегодня снова занятие. Приходите. Может, я все-таки….все-таки… (Музейное эхо некстати затикало — тик-так, тик-так!) — Я приду. Научит играть в детские игры! Что за бред! Но нужно увидеться, чтобы извиниться и расспросить про акварель. Да и надежда теплилась, что вспомнит. — Куда направляетесь? У выхода из гостиницы с Максимом столкнулся маленький бородатый психотерапевт с нагловато-проницательной физиономией. — Я вас видел вчера в парке возле эстрады. Сразу понял, — не местный кадр. Москвич? Максим сдержанно кивнул. — Стало быть, земляки. Давайте-ка позавтракаем вместе. Ненавижу есть в одиночестве, да еще в такой дыре! Психотерапевта звали Николаем Мацуковым. И прибыл он в Новопогорелов на средства все того же иностранного фонда, что и Максим. Только программа была иная — борьба с наркоманией и ее последствиями. О, последствия дурные, очень дурные! Они ели в местной «стекляшке» яичницу, и Николай Мацуков, радуясь слушателю, разглагольствовал. Банальности он оставил для эстрады, в приватной же беседе был зол, насмешлив, циничен. — Лечу вот наркоманов, а сам безнадежный наркоман. Не удивляйтесь. Вы — тоже. Все современное общество наркотично в основе. В некоторых странах это поняли и наркотики официально разрешили. Да и современная индустрия игры, все эти «угадайки-разгадайки» — той же природы. Вот вы (психотерапевт вперил в Максима светлый проницательный взгляд с оттенком безумия). Вы не поэт, но где-то возле искусства, ведь так? — Где-то возле. Максим нахмурился. — Тоже наркотик. И из сильных. Только прежде, скажем в девятнадцатом веке, все это были наркотики долгого действия. Вы только представьте — революционная деятельность. Полжизни борешься, полжизни сидишь. И все на этом заводе! Или, скажем, какая-нибудь… безнадежная любовь. Милая дама в другой стране, или ее уже в живых нет, а он все любит и любит. Потрясающий наркотический эффект! Или какое-нибудь «служение науке». Все это смешные теперь слова и еще более смешные понятия. Но тогда жевали эту жвачку долгие годы! А сейчас — наркотики короткого действия. Нужно каждый день принимать, вспрыскивать, нюхать — иначе ломка и смерть! Каждый день новую девочку, каждый день танцы до одурения, а в искусстве что-нибудь такое новенькое, остренькое… — А мне все больше старенькое нравится. Максима разговор ужасно злил, но что-то было в нем тайно затрагивающее. — Ну и напрасно.Отстаете от поезда. У меня вот надежда только на новые технологии. Компьютер, видеоэкран. Это даст искусство для масс, без всяких затей. Нажал кнопку видеоэкрана, а там этакая аппетитная девочка. А дальше — дело твоего воображения. Без посредства этих ваших великих художников. Без околичностей. Только так и можно будет выжить! — Вы заметили, что употребляете гастрономическую терминологию? Возврат к каннибализму, да? Максим хотел встать, но нарколог его удержал: — Нет, погодите. Не возбуждает? — Представьте, нет. — А что, если мы сейчас с вами закатимся к местной русалке? Какая-то у нее весенне-летняя фамилия. Максим быстро взглянул на Николая Мацукова. Случайность? Или тот что-то улавливает? — Валентина Михайловна Майская, если вы о ней, моя бывшая учительница. Глупо, что сказал. Но сказать опять-таки в силу каких-то неопределенных душевных неясностей очень хотелось. Психотерапевт даже на стуле подскочил. — Что вы говорите! Вам же страшно повезло. Это почище, чем фрейдовские мать и сестра. Это же… — Это мерзко. Максим отложил вилку и хотел уйти. Николай Мацуков схватил его за плечо и почти прошипел: — Не стройте из себя такого чистюлю, такого… Вот если честно, если честно вглядеться в себя. Не возбуждает? Максим секунду молчал. — Не знаю. Не совсем то слово. — Хоть честно признались. Психотерапевт очень оживился. — А теперь так же честно. В глаза мне глядите. Если нас будет двое. Слышите, двое. Не возбуждает? И снова возникло молчание, точно Максим не сразу понял собеседника. — Мне хочется вас ударить. В тоне звучала не столько злость, сколько брезгливость. Психотерапевт посмотрел куда-то сквозь Максима светлым безумным взглядом. — Я вам завидую. У вас что-то еще осталось от этого… Ну, как там раньше называлось? Смешные слова. А мне уже совершенно все равно. Мне бы теперь только экран… Максим порывисто встал и очень невежливо покинул своего собеседника. Ноги сами понесли его на улицу Ленина. Но встреча была назначена на вечер, и он не хотел торопить события. Разговор с Мацуковым его взбаламутил, растормошил. Он хотел прийти в себя, подумать, разобраться в том, чего сам не понимал. Неподалеку от музея он увидел старинный особнячок с такой же стыдливой, почти стершейся надписью у входа, как в музее. Это была местная библиотека. Он толкнул дверь. Странно, было открыто. — Вас еще не выселяют? Первый его вопрос, обращенный в темноту. Из темноты постепенно возникли молоденькая, хлипкая девчушка и стеллажи по стенам. — Грозятся! Тут один новый русский все собирается скупить. А вы не москвич? — Москвич. — Я москвичей сразу определяю — по виду и по разговору. Вот газеты, если хотите. Только местные. Центральные мы не получаем. Максим приблизил к девушке бледное, выразительное лицо. — У меня к вам немного неожиданная просьба. Я занимаюсь статистикой. Статистической обработкой… Нельзя ли посмотреть… некоторые формуляры? Выборочно. Девушка облегченно перевела дух. Судя по всему, эта просьба была самой пустячной из того, что она ожидала услышать. — Кого? Только и спросила. — Если не трудно, Майской. — Ах, нашей Валечки! Лицо девушки просияло. — Она у нас прямо звездочка настоящая. И «Сегоднячко», и «Времечко», Филипп Киркоров и Алла Пугачева. Все вместе. Всех заменяет! Без нее тут было бы так скучно! Максим незаметно скользнул глазами по одежде юной библиотекарши. Так и есть, но только кофточка в совсем бледном, бесцветном варианте. И тучи кудрей не получилось — небольшой светлый хвостик сзади. — Дадите формуляр? — Вот, смотрите. За этот год. Да там и нет ничего. Максим впился в формуляр глазами. «Справочник по цветоводству»… «Цветы и домашние растения»… «Сорта георгин»… (Он сам себе напоминал Татьяну в деревенском кабинете Онегина, которая пытается по «отметке острых ногтей» в книге понять характер своего божества, — сцена, которую они когда-то с Валентиной Михайловной тщательно изучали.) — А что, Шекспир, Пушкин? — Пушкин у нас есть, — откликнулась девчушка. — Вон на полке однотомник. А Шекспира недавно списали. Очень ветхое издание. Пушкина вам дать? — Нет, спасибо. Я, может быть, еще зайду. И выскочил на залитую солнцем улицу, недоумевая, ужасаясь, примериваясь. Как же так? Как это возможно? Хотя бы какие-нибудь журналы или вот Пушкин, с которым прежде не расставалась. Ничего! Совсем ничего! Он кружил по почти пустому в это время парку, то и дело натыкаясь на заросли георгин. Очевидно, это были любимые цветы местного садовника, который на пару с Валентиной Михайловной тщательно изучил их разнообразнейшие сорта, да не в теории, а на практике. И не с садовником ли он столкнулся в одном из уголков — маленьким, круглоголовым, наголо обритым? Тот вынырнул из зарослей с лейкой в руке и поглядел на Максима острым, грустным, пронзительным взглядом лешего. И скрылся в своем экзотическом царстве — громадных, разноцветных, ярких цветов на высоких толстых стеблях. Без запаха. В сущности, совершенно фантастических! Можно было всю жизнь потратить на то, чтобы их разводить и рассматривать — как рассматривал он цветы в детстве — болотные голубенькие крохотные незабудки в лагере — остолбенело, завороженно, с бесконечным упоением, проваливаясь в океан времени… Он летал на качелях, бродил вдоль ручья, снова и снова рассматривал георгины… Припоминая этот день впоследствии, он мог совершенно отчетливо увидеть прожилки на некрашеных деревянных качелях, рассмотреть божью коровку, совершающую свой медленный и непонятный путь по одной из веревок, или, положим, уйти с головой в царство георгин и в малейших деталях обозреть особенно его поразивший крупный фиолетовый цветок необычайно насыщенной окраски. Все это он потом, много лет спустя, припоминал с наслаждением, граничащим с болью. Но, как ни странно, боль усиливала чувство счастья… Но когда к семи часам народ стал стекаться на занятия студии, Максим вновь обрел свой взрослый скепсис, увидел всю фальшивость, театральность, чудовищную искусственность того, что тут происходило. Опять ребятня облепила деревья, а собаки и кошки ринулись к кормушкам. Опять «чаем грелись» — разогревались танцами, — если можно было так назвать те однообразные, смешные, простецкие движения, которые производились взрослыми идиотиками под оглушающую современную музыку и мигание фонариков. А уж на «полеты» Валентины Михайловны Максим старался совсем не смотреть, — так это было ужасно. Вместе с ней на этот раз «летали» по сцене еще какие-то девчушки, в одной из которых Максим узнал библиотекаршу. Вынести это можно было, лишь включившись в общее безумие, но Максим был тут посторонним наблюдателем. — И вы здесь? К Максиму неслышно приблизился психотерапевт. — Хоть один взрослый человек! Пойдемте поиграем в серьезную игру для умных людей. В шахматы. Максим согласился с облегчением. Даже Николай Мацуков сейчас казался почти своим. Он купил в киоске булку с маком, ел эту булку и обдумывал ходы. Уровень был примерно одинаковый, и это расхолаживало. Когда «детские игры» стихли и огни возле эстрады погасли, Максим извинился перед Николаем Мацуковым, встал и отправился на поиски бывшей своей учительницы. Оказывается, ожидание встречи и было незримым стержнем этого бесконечного дня…Глава V В мастерской
Максим без труда нашел Валентину Михайловну среди буйных зарослей георгин в обществе хохочущих девчушек. Девчушки почти сливались в его глазах, как китайцы, да и сама руководительница была подозрительно на них похожа и тоже смеялась. Юная библиотекарша хохотала громче всех и явно старалась обратить на себя его внимание, но он решительно и почти грозно, словно командор, подошел к Валентине Михайловне. Девчушки рассеялись в темнеющем парке. — Сожалею, Валентина Михайловна. Но ваша новая наука не для меня! — Валя, — рассеянно поправила она. — Я Валя. Она сорвала огромный фиолетовый цветок, прежде привлекший его внимание, и вертела его в руке, как веер. — Пожалуй, я свожу вас в мастерскую. — И забормотала не то Максиму, не то себе: — Конечно, это не все. И не совсем то, что я хотела. Это верхи! Но мне нужно на что-то жить! Другого бы не поняли. И я им помогаю. Многие давно бы умерли. Бездомные собаки, старики, одинокие женщины, спившиеся бедолаги. Они уже не могут сюда не приходить! Ага, наркотик короткого действия! (Максим вспомнил неприятного Николая Мацукова.) Так и есть! Его сдержанная, стыдливая учительница пошла на поводу у бездарного времени. Включилась в вульгарную «индустрию игры»… По пустынным, полутемным, в колдобинах улицам они молча пошли в мастерскую на улице Ленина. Она рассеянно вертела в руках цветок. Потом где-то его выронила… Он шел с тяжелым и смутным чувством. Что, собственно говоря, могло изменить посещение ее мастерской? Пусть даже она окажется замечательной акварелисткой (а у него были такие подозрения!). Или пусть даже начнет его припоминать — а не в вашем ли классе училась Аня Крылова? Да? Так вы не тот ли Максим?.. (Еще неизвестно, того ли Максима припомнит!) Но трепет ученического восхищения, кажется, потерян безвозвратно. Из памяти не убрать этих дурацких игр, скопления народа в парке, освещенную эстраду, на которой его бывшая учительница под чудовищную музыку совершала свои дикие «полеты»… В музее было совершенно темно, но Валентина Михайловна даже попытки не сделала включить свет. Максим подумал, что, скорее всего, электричество просто отключили за неуплату. Она выхватила из темноты небольшой старинный подсвечник и зажгла две его свечи, в мерцании которых разоренный музей с пустующими витринами выглядел почти романтично. Максим подумал, что, будь все экспонаты на месте, ему при дневном свете едва ли тут что-либо понравилось бы. Разве что кость мамонта, давно увезенная в Рязань… — Вот все, что осталось от музея. Валентина Михайловна шутливо взмахнула подсвечником, осветившим ее лицо, странно утончившееся. — Вчера вечером кто-то лапти унес. Я тут теперь не живу. Жутковато. А прежде жила через стенку. Там и мастерская. Пойдемте? Она прошла вперед с подсвечником, протягивая Максиму свободную руку, как маленькому. Но он руки не взял и пошел сам. Он теперь себя чувствовал гораздо взрослее, чем она. Ткнулись в незапертую скрипучую дверь и оказались в небольшой комнате без мебели. Стены сплошь увешаны акварелями. — Не смотрите пока! Она поставила подсвечник ближе к двери, так что акварели оказались в темноте. — Буду теперь жить у Вики. Вы ее, кажется, видели? Там есть комнатка с видом на парк. А акварели завтра перенесу. Ваня поможет. Перенесла бы и подсвечник, да он музейный. Пропадет, конечно… Слова она произносила быстро и рассеянно, словно думала о другом. — Кто вам Ваня? Максиму хотелось нащупать хоть какие-то ее человеческие родственные связи. Не одна же она в этом городишке? На сына не похож, но, может быть, племянник? — Ваня? Ах, Ваня… (Она была сейчас просто ужасно рассеянной.) Ваня соседский мальчик. Ученик. Максима кольнуло словечко «ученик», отнесенное к тихому подростку. Точно он ревновал Ваню к этому состоянию, да и к учительнице, которая самого Максима уже ничему не могла научить. Жаль, однако, что не племянник. Максим внезапно ощутил нечто похожее на чувство смутной вины, словно из-за него она оказалась в этом городишке. Да еще, кажется, совершенно одна. Но тут же попытался отогнать от себя это чувство как явно бредовое. Между тем, он продолжал наблюдать за странными преображениями ее облика. Вульгарные рыжеватые завитки в мерцающем неверном свете стали казаться прелестными волнистыми волосами леонардовских женщин, а свободно спадающая блузка вдруг увиделась божественной античной туникой. Лицо приняло какое-то рассеянно-оживленное, детски неопределенное и неопределимое выражение, когда можно ждать и смеха, и плача, и любой другой шальной и неожиданной выходки. — Вас не смущает отсутствие стульев? — Меня? Он тут же присел на корточки, обняв колени руками. Пальцы сцепил с ненужной силой, что выдавало волнение. Она осталась стоять у стены в мерцающем свете свечей. — Начнем наш урок. Я не скажу — забудьте все, чему вас учили прежде. Я скажу — забудьте все. Все вообще! И постарайтесь вслушаться в себя. Нужно сначала припомнить то физическое движение, которое было для вас наиболее естественным в детстве. Пусть вспомнит ваше тело, ваши мускулы — какое. Максим хотел держаться как можно суше и скептичнее. Но на ее вопрос неожиданно для себя ответил очень непосредственно, с живым чувством: — Я прыгал через столы. Все время через что-то перепрыгивал. Пока маму не вызвали к директору школы. Он рассмеялся и подумал, что его искренность вызвана какой-то совершенно детской естественностью, с которой она сейчас себя вела. Все, что ему прежде казалось наносным, кукольным, вульгарно-театральным (хотя, как это ни странно, но и в этом она была по-своему естественна), сейчас исчезло. Звонкий, доходящий до сердца голос, молодой, звенящий. — А я почему-то все время летала. Надевала мамины туфли на высоких каблуках. Я в них стоять-то могла с трудом. А летала. Воображала себя бабочкой, стрекозой. Постойте, я музыку включу. Он, вероятно, сделал какое-то резкое «защитительное» движение. Она и в полутьме уловила его жест: — Не волнуйтесь. Не ту, что в парке. Но и не классику. Только ритм. А вы вспоминайте и скачите, скачите! Ломаный, напряженный, пульсирующий ритм словно повторял пульсацию его сердца, всегда очень неустойчивую, неровную, с внезапными провалами и учащениями. А вот скакать он не станет! Неужели она всерьез думает, что он, взрослый мужик, отец двоих детей, пишущий серьезные книги о глубоком и подлинном (когда-то она тоже понимала в этом толк!), вдруг заскачет козлом?! Ритм набирал силу, ветвился, взбрыкивал… А совсем маленьким он любил кувыркаться. Ляжет на коврик в столовой и перекувырнется. И весь мир вдруг заходит ходуном — стол с бахромистой, просвечивающей от ветхости шелковой скатертью, синий стеклянный кувшин с одиноким золотым шаром, кислющее зеленое яблоко на плохо вымытом подоконнике… Все заскачет, затрепещет, захохочет. Все преобразится, презирая свое прежнее спокойствие. Ах, как ему впоследствии будет хотеться посреди серьезнейшего Ученого совета вдруг лечь на ковровую дорожку и перекувырнуться! Или сказать что-нибудь совершенно немыслимое в этих стенах. Как ему всегда придется сдерживать себя, — свое лицо, свои мускулы, свои движения… В полутьме он неслышно пробрался к подстилке у дверей, лег на нее и попытался перекувырнуться. Не выходило. — Расслабьтесь, — шепнул кто-то над самым ухом. — Слабо дураку, — принялось за свое эхо, перебравшееся сюда из музея. — Ешьте! Валентина Михайловна кинула ему прямо в руки маленькое зеленое яблоко. Дичок, что ли? И вот странность! Этот дичок, который, казалось, должен был затруднить кувырканье, очень Максиму помог, отвлек его мысли. Он погрузился ртом, языком, зубами в кислую вяжущую мякоть, стал что-то напевать, что-то забытое припоминать и легко и свободно перекувырнулся несколько раз. Только было тесновато и пыли наглотался. — А теперь смотрите акварели. Она передвинула подсвечник ближе к стене. — Темновато, но ничего. При электрическом свете хуже. Он хотел спросить: а при дневном? Но не успел. Шагнул прямехонько в этот солнечный, лучистый, ликующий мир, где и без того часами гулял, но, пробудившись, почти сразу забывал об этих снах… Он был учителем, она ученицей. Она, а не он. Он был взрослый и сильный (вполне возможно, что ему было лет пятнадцать), а она еще маленькая, пухленькая и кругленькая, как на когда-то увиденной фотографии. Они гуляли по бесконечным лугам не то его пионерского детства, не то подмосковной дачи, которую родители снимали в его отрочестве. Луга заросли ромашками и колокольчиками. А она срывала клевер — детскую «кашку», которую все время жевала. Еще они гонялись за бабочками, разглядывали облака, что-то смешное выдумывали, пели. Он преподавал ей самую важную на свете науку — науку счастья, науку вечного детства. Это был странный бессловесный урок, урок «погружения», как погружаются в стихию языка. Так и они с ней просто вошли в счастье, как входят в речную воду. И выходить не собирались! Он вел ее к качелям возле ельника. Ты ведь любишь качели? Садись, не бойся. Это же игра. Давай раскачаю. Глупая, да не бойся ты! Ага, засмеялась! А так? А если так? Что ты кричишь, как безумная? Что с тобой?.. …Она плакала, сидя в уголке своей комнаты прямо на дощатом полу. Стульев тут не было, да это и не имело значения. Он опустился рядом с ней, — сначала присел, потом встал на колени, как в парке, — так ему было удобнее. Он не знал, что сказать и как успокоить. Только волна бесконечной, бесконечной… жалости? Нежности? Чувство не поддавалось определению. Как к своим близнецам, когда они, встрепанные и усталые от игр, спали на кроватках, или запальчиво, с отчаяньем на лицах жаловались ему друг на друга, или бесились втроем со щенком. Словно что-то вспыхнуло в темноте, или какая-то птица взмахнула ярким крылом. — Максим? — Она повернула к нему залитое слезами лицо, на миг словно просиявшее. — Неужели ты? Если бы ты знал, из каких ты далей… Знаешь, Максим, — я тебя называла Максом, помнишь? А ты сердился… — мне все взрослое — не далось. Эти браки, разводы, размены… Мелкие дрязги, мелкие мысли… Все эти заработки, подработки, борьба за место, деньги, престиж. Разговоры о пустяках. Странные болезни, жестокие врачи. Это отсутствие любви, Максим, любви! Отсутствие во всем! Ты когда-то очень меня испортил. Я и от других ждала такой же радости при встрече, такой же искренности, такой же самозабвенности… — Да, да, — подхватил он с живостью, — я тоже больше никогда, никогда… — И книги, Максим, книги оказались совершенно ненужными. Только на растопку! Он хотел возразить, но она встряхнула пышными волнистыми волосами и прошептала гипнотически: — И не спорь! Ты на таком краю не был. Там не нужны! Там я вспоминала, какой ты красивый. Эти родинки на лице. Светлые легкие волосы. Пружинистость движений, резкость и одновременно юношеская мягкость очертаний в фигуре, в лице… Ты и сейчас красивый. Лицо немножко похудело и глаза сумрачнее. А вообще такой же. — А вы совсем другая! Не постарели, нет. Но не понимаю, как я вас узнал! — Ну, ну? Она, вероятно, как все женщины, хотела услышать о себе, о том, какое впечатление производит. И боялась это услышать, тоже как все обычные женщины. Но она-то для него была не обычной. Он вновь поймал себя на том, что впечатление его двоится. Что теперешний ее облик его одновременно и притягивает и отталкивает. В особенности ему чужд был ее «эстрадный» вид, но даже он таил какую-то пряность, загадку. Он вспомнил их первую встречу в музее, днем, когда она смеялась и пританцовывала. И потом вечером на качелях, когда она потеряла сознание и он вглядывался с тревогой в ее мокрое кукольное лицо. А ее теперешний вид был ужасно родным, словно она вернулась в прошлое. Но над всем, над всем вставало что-то детское, обиженное, почти несчастное и бесконечно радостное. Словно бы серовская девочка объединяла все эти ее живые и ускользающие лики. Словно эта девочка была тайной основой всех ее преображений. Его смутило и тронуло то, что она сказала о его внешности. Дело было не в красоте, которую сам он за собой не признавал, а в том, что в ее памяти о нем оказалось столько любви и любования. Он захотел ей ответить тем же, тем более что это соответствовало его ощущениям, а о некоторых нюансах ей не обязательно было знать. — Вы стали словно моложе, ярче, раскованнее… Он не ожидал, что после этих слов она от него отпрянет, сожмется, вновь неудержимо разрыдается. — Где ты был, когда я умерла? Когда свет померк? Когда хотелось стать камнем? — Я вас не забывал, Валентина Михайловна! Это было, пусть слабым, но утешением для нее и оправданием для него. — И потом, если хотите знать, мне тоже не очень-то… Я уж о здоровье, деньгах, квартирных проблемах не буду… И о любви не будем, ладно? Есть близнецы — Юрка и Валька. Пожалуй, одна неплохая книжка по истории искусства. Перевожу вот древнегреческую даму. И все, Валентина Михайловна, почти все… Но вы ведь сами говорили об аскетизме, о терпении, о сосредоточенном труде, о глубине, которая, которой… — Да, да, да. В ее голосе слышалась глухая отчаянная безнадежность. Да и самому вдруг все это показалось страшно скучным, пресным, лишенным того электричества, которое и делает живое живым. Но ведь был же, был у них выход! Ведь она сама преподавала теперь эту веселую науку, огрубляя и упрощая ее для толпы, делая ее общедоступным наркотиком, наркотиком короткого действия, как сказал бы Мацуков. Науку детских снов, без которых им — тонким, вибрирующим, нервным, — не прожить и дня. Им было, было куда бежать. В огромный мир, отсутствующий на глобусе. Ее акварели, как губка, впитали их общие сны, безнадежно обманувшие в жизни. Он нетерпеливо, нервно сжал ее мокрые от слез пальцы. Что за детская манера вытирать слезы пальцами! Вынул платок и, наклонившись, неудержимо, ненасытно вглядываясь в это ускользающее, изменчивое лицо — и совсем детское, сияющее, несмотря на рыдания, и грустно-умудренное, — вытер ей щеки, как вытирал своим близняшкам. Что за реки слез! Бежим. Я догоняю. …Быстрее, ведь он сейчас осалит, осалит! Если догонит, то обязательно поцелует. Ого, как помчалась! Обязательно! В щеку или в нос. У тебя, между прочим, сегодня с утра все губы были в малине. И в яичнице. Не умываешься, да? Он поцелует в губы, берегись! Кто-то громко постучал в дверь. Ах, это, наверное, мама после работы решила поехать не домой, а на дачу. А у тебя на щеке красное пятнышко. Это от моего укуса. Я ядовитый. Я тебя укусил в щеку, и теперь щеку раздует. Вот дурочка, да не плачь! Я ведь все придумываю. Держи яблоко. Дичок. Специально срывал для тебя, у пруда. Кислое, да? Я люблю маму, тебя и Тузика. Тузика больше всех. Нет, маму. Маму и тебя. И Тузика. Я вас всегда, всегда… Где болит? Давай подую, — и пройдет. Здесь? Внезапно вспыхнул свет (или Максиму только показалось?), словно озаривший все уголки уже пройденного и еще предстоящего пути. О, это странное, точно предсмертное состояние, когда все времена сошлись. Ты и в детстве, и совсем взрослый, и зрелый, как теперь, и словно бы достигший последнего залетейского рубежа, когда уже ничего не страшно и ничего не нужно… И в тот самый миг, когда он гнался по солнечному лугу за маленькой полненькой Валечкой, ободравшей во время погони коленку, и утешая ее, плачущую, в дачном доме на веранде, одной рукой гладил ее по черненькой головке, а другой ласково трепал прибежавшего со двора и ревниво повизгивающего Тузика, — в тот миг взрослый Максим представил себе почти невероятное по сладости и отчаянию объятие его, юного и сурового, с той прежней строгой и неприступной Валентиной Михайловной, вызвавшее мгновенные слезы у обоих — так это было внезапно, ненужно, желанно… И еще объятие, тоже запредельное, — его теперешнего, взрослого, пожившего, скептичного и бесконечно неутоленного и ее, рыжеволосой и словно бы сбросившей груз лет, легкой, повеселевшей и излучающей любовь… И где-то на задворках сознания мелькнули сцены, навеянные его воображению циничным Николаем Мацуковым, и тоже что-то добавляли в жаркий, безумный и не для жизни предназначенный костер его любви. Вот вам и чистюля, пай-мальчик… И когда он, наконец, понял, что свет действительно вспыхнул: в комнату с комической важностью ворвались Оксана Пафнутьевна и юный милиционер, — он уже ничего не хотел ни слышать, ни воспринимать из этого убогого пошлого мира. И горделиво молчал в ответ на их расспросы о музейной краже. Но каким-то образом все утряслось… Поздним вечером Максим провожал свою учительницу в ее новое пристанище. Она ужасно волновалась, что поздно и она разбудит Викиных родителей, и все норовила выскочить вперед, хотя он и так шел быстро. Они не разговаривали по дороге, и Максим был этому рад. Он боялся, безумно боялся, что втянется в эту игру, она его захватит и он не сможет жить без этого «наркотика», уж неизвестно, короткого или долгого действия. Скорее долгого, если учесть давность отношений, мыслей, воспоминаний… Но тогда он погиб. Нужно умереть, как умерла она, и родиться вновь для совершенно новой жизни, а он к этому не готов, не готов! Ему жаль московского вида из окна, жаль книжек, конференций. Жаль близняшек. Нет, он не заговорит с этой бегущей впереди женщиной, рыжеволосой колдуньей, таинственной и смешной, жалкой и притягательной, единственной, к урокам которой он относился как к нахлынувшей стихии — с полной безудержной отдачей. И точно опасаясь, что она сумеет что-то с ним сделать за несколько минут прощанья, он не взглянул на нее, не пожал руки, ничего не сказал, а стремглав сбежал с лестницы, слыша за собой тоненький писклявый голосок: — Приходите завтра формуляры смотреть!Глава VI Назад
Максим ехал в купе, наслаждаясь одиночеством. Радовался, что никто к нему не подсел. Раскрыл книжку — новое исследование по античной поэтике, брал книжку с собой, да так и не вытащил из сумки. Жадничая, купил у проводника несколько иллюстрированных журналов (которые обычно не читал) и вдобавок кучу московских газет (к которым тоже обычно относился с пренебрежением). Культура! Печатное слово! Мужской, взрослый, осмысленный мир! В приоткрытую дверь купе он заметил остренькую бородку и живое нахальное лицо Николая Мацукова — наркомана и нарколога. Тот его тоже увидел и возбужденно вскочил в купе, застряв сумкой в дверной щели. — Какая встреча! Не выношу одиночества в поезде. Можно присоединиться? Вижу, вижу, что надоел. Но хоть немножко-то можно посидеть? Не дожидаясь ответа (или предполагая благоприятный), он втянул за собой увесистую сумку. — Да, могу вас удивить. Вы-то, наверное, крепко спите. А у меня бессонница. Часу в пятом подошел к музею — знаете, что на улице Ленина? А он благополучно дотлевает. Сгорел. Полностью. Спрашиваю у милиционера, — там такой придурковатый, — что произошло. Оказывается, кто-то ночью залез в окно, зажег свечи в подсвечнике, а больше там ничего не оказалось. С досады, наверное, и кинул подсвечник на пол. Вот так. Дотла! У Максима в глазах потемнело. Психотерапевт наслаждался произведенным эффектом. — Между прочим, я успел до этого прискорбного события зайти к мадам Майской… Или она девица? Словом, купил за гроши одну акварельку. Хочу по этой тематике докторскую защищать. Она-то все равно не напишет! А я напишу. Что-нибудь вроде «Детские игры как средство против наркотизации общества», а? Или «Детские игры как спасение современной цивилизации». Хотя, между нами, зачем ее спасать? Николай Мацуков рассмеялся, но глаза были невеселые, безумные. — Дайте взглянуть. — Что? — Акварель покажите. Психотерапевт неохотно потянулся к сумке, долго в ней рылся и наконец извлек завернутый в плотную бумагу перевязанный сверток. — Я запакую потом. Не волнуйтесь. Максим разворачивал акварель, как распеленывают младенца — с умиленным ожиданием чего-то чудесного. И не ошибся. — Эту вещицу я назвал «Детский рай». Николай Мацуков хохотнул и попытался просунуть голову между Максимом и акварелью. Максим резким невежливым движением подвинул работу к себе. Желто-красно-зеленое расползающееся марево летнего луга. И две более плотно, вероятно, гуашью нарисованные фигурки. Юноша лежит на траве (вот-вот перекувырнется), а маленькая, черноволосая и полненькая, как бочонок, нелепо раскинула руки. Этой дурочке кажется, что она бабочка, — подумал Максим, узнавая и луг, и громадную фиолетовую георгину на толстом стебле, и зеленое яблоко в руке у юноши… — Детский рай… Николай Мацуков сделал ударение на первом слове. — Там и яблоки можно есть. Ничего не сделается. Это тебе не взрослый — вмиг тебя из рая палками, палками! — И без перехода Максиму: — Я вам эту акварельку не продам. И не просите. Единственная осталась от художницы Майской. Если, конечно, еще не нарисует. Но это у вас, кажется, называется другим периодом? А у меня тот самый — исчезнувший. Максим прикрыл глаза, прислушиваясь к ритму поезда, сбивчивому ритму собственного сердца, жаркой пульсации акварели… — Не единственная. Я тоже везу с собой одну работу… Мы с вами два хранителя. Не потеряйте только. — Да что вы! Она мне самому понравилась. Я не о Майской, хотя и Майская как женщина… Ах да, я святого коснулся. Не буду. А акварелька — это как напоминание, что было когда-то детство. В смысле личное детство. Оно ведь было? В интонации психотерапевта прозвучало явственное сомнение. Максим безмолвно запаковал акварель и передал сверток владельцу. Потом оба сидели в своих углах и читали (или вид делали, что читают).Эпилог в Италии
В начале доклада о реконструированной и переведенной на русский язык лирике Прасапфо Максим Ливнев спроецировал на экран женский портрет. Публика загалдела, оживившись. На безукоризненном английском Максим объяснил, что показывает слайд с акварели современной художницы Валентины Майской. (Подумал, что впервые называет ее без отчества.) Это вольная копия картины известного русского художника Валентина Серова. Впрочем, вам он все равно неизвестен. Словом, копия его знаменитой юношеской картины «Девочка с персиками». Мы не знаем, как выглядела Прасапфо. И точно так же мы не знаем, как выглядела знаменитая Сапфо. Поверьте моей интуиции — эти женщины выглядели примерно так! Слушатели засмеялись, захлопали, загудели на разных языках. Максим продолжил на итальянском, требовавшем более энергичных жестов и округлых, плавных конструкций. — У всех этих юных женщин, — а они в любом возрасте остаются юными, — было светлое, сияющее, изменчивое лицо. Лицо самой жизни. И если они чего и молили у богов, то только меры, в противовес своей безмерности.СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКУМА
Читателя! Советчика! Врача!О. Мандельштам
Глава I Дорик о киллерах и Келлерах
Читая эту дрянь, Дорик сначала кривил, потом оттопыривал нижнюю губу и наконец отбросил брошюру с отвращением. Друг не друг, но приятель, который на протяжении долгих лет их фальшивого полуприятельства по каким-то скрытым намекам, взглядам, репликам, а может, просто чутьем (Дорик, как вежливый человек, предпочитал отмалчиваться или отшучиваться), даря ему очередной свой психологический опус и понимая, что Дорик к сим трудам относится скептически, словно целью себе поставил убедить Дорика в своей незаурядности. Точно женщина, которая особенно рьяно приманивает того, кому совсем не нравится. А Дорику эта мелкая возня вокруг психиатра действительно гениального, какие-то жалкие муравьиные укусы, мелкие поправки, которые, будь тот жив, — отмел бы со смехом, — казались признаком особой злокозненной бездарности. Бездарности, которая рядится в павлиньи перья, — явление достаточно распространенное как прежде, так и теперь. У Дорика даже возник целый графический цикл подобных «ворон», в результате чего его стали сопоставлять с Босхом и Брейгелем (разумеется, в пользу последних), говорить о запоздалых всплесках постмодернизма, а Дорик просто «следовал натуре» — как это прежде называлось. Но эта брошюрка (изданная на средства Фонда поддержки российских талантов) и среди прочих была перлом. Психологический практикум. Дорик сначала прочел «паноптикум». И эта очитка-оговорка (прямо по гениальному психиатру, которого пытались в ней ужалить) оказалась гораздо точнее верно прочитанного слова. Таких кретинов-психиатров и психологов нужно было уже помещать в паноптикум. К примеру, в брошюрке воспроизводился психиатрический анализ врача, практиковавшего, судя по всему, в конце пятидесятых, когда малютка Дорик еще отсиживался под столом в крошечной комнатушке в местечке Чухлинка на окраине Москвы и подсчитывал ноги сидящих за этим столом (почему-то нередко оказывалось нечетное число, но тени, как интересно ложились тени!). Этот врачишка — Келлер (так и хотелось назвать его «киллер», но в пятидесятые годы такого понятия еще не было, хотя зловещее сочетание «врач-убийца» надолго врезалось в сознание простого и непростого народа) описывал случай «повторяющихся шизофренических состояний». По-видимому, это и был его основной вклад в науку — плод его докторской диссертации. И вот он-то внушил Дорику такой ужас и отвращение, что это уже граничило с клиникой (и Келлер, вероятно, взял бы его на учет и приобщил к делу). «Бедная Ниночка!» — только и подумал Дорик, человек отнюдь не сентиментальный, скорее ироничный, — но уж очень велико было его негодование по отношению к Киллеру (ах, нет же, Келлеру!), коему Дорик припомнил все несусветности, нравственную тупость, черствость, жестокость, с которыми ему самолично приходилось сталкиваться и у других представителей этой древнейшей профессии. В свое время Дорик даже перефразировал старинное изречение, врач говорит больному: «Излечися сам!» И это еще самый хороший и честный врач. В коммуналке, где Дорик провел с родителями первые семь лет своей жизни, тоже был врач — психотерапевт, что для младенческого слуха звучало непонятно и торжественно, — и едва ли не Келлер по фамилии. А потом, к концу их совместного пребывания в коммуналке с тем Келлером (впрочем, фамилия, скорее всего, была только созвучной) что-то у него произошло. Что именно — тщательно скрывалось от детских ушей, но тем внимательнее эти уши прислушивались к непонятным фразам, толкам, обрывкам разговоров и намекам родителей и соседей. Получалось, что не то он сам «сбрендил» — сейчас бы сказали «крыша поехала», — не то отчего-то ушел из дому. А у него была «роскошная», как считал Дориков папа, жена, блондинка-венеролог, сын — студент, не замечающий юного, ползающего по пыльным лестницам Дорика, и собака пудель, которую все в доме любили и все хором постоянно попрекали соседа в том, что держит псину в коммуналке. Интеллигентный же человек. Слово «интеллигентный» Дорик впервые услышал именно в таком контексте — злорадно-мстительного неодобрения в голосе и в хищных зеленых глазах одинокой буфетчицы с завода ДДТ, что на Овощанке (что это значит, Дорик так и не доискался и не особенно доискивался). Магия детских мифических представлений в завалах его памяти так и осталась нерасшифрованной и непросвеченной четкой декартовской мыслью. Гениальный психиатр совершенно правильно, на взгляд Дорика, который специалистом в этой области не был, отмел какой бы то ни было барьер между болезнью и здоровьем, показал, сколь узка и условна эта грань. А наши милые эскулапы знай загоняли в рамки болезни все сильные человеческие страсти, потрясения и переживания. В сущности, любая тонкая чувствительная натура (а Дорик был натурой именно такой) попадала у них в разряд патологии. Отсюда и взгляды на людей искусства, как поголовно шизофреников и безумцев; может быть, так оно и было, но тогда в разряд «нормальных» попадали патологически жесткие и черствые люди, не способные ни к любви, ни к страданию, ни к сопереживанию. Вот и «Ниночка» (это же надо набраться такого нахальства, чтобы называть ее везде только уменьшительно-ласкательным именем и при этом защитить на ее «случае» — докторскую!). Да у нее была совершенно нормальная реакция на смерть матери — она «временно помешалась»; Дорик не хотел пользоваться медицинскими терминами, которые это понятное «помешательство» возводили в ранг клинического случая, требующего вызова «скорой», бегущих санитаров и палаты на десятерых в одной из «психушек». В состоянии этого вполне понятного по-человечески «помешательства» (а иначе — глубочайшего отчаяния) она ушла из дома и где-то бродила несколько дней. За это время мать похоронили соседи, живущие в той же коммуналке. (Дорик подумал, что если бы умница его вторая жена не настояла на том, чтобы не пускать его на похороны собственной матери, — неизвестно, чем бы это для него кончилось.) Так виновата ли «Ниночка», что не было рядом с ней такого любящего человека, а был только врач-наблюдатель, отмечающий «симптомы» бесконечного горя и затем анализирующий их на страницах психологического практикума? «Регрессия шизофренического состояния…» «Бред о загробном общении с умершей матерью»… И это ему, Келлеру (Киллеру!), она говорила, что он, после мамы, самый близкий ей человек? Вошла в кабинет себя не помнящая, грязная, голодная, а этот «дяденька Келлер», пряча глаза в медицинскую карту, стал бормотать что-то о таблетках, санатории. И не он ли вызвал санитаров? Короче, в психушке последовало самоубийство — наглоталась таблеток, которые, вероятно, он же ей и прописал. Забыться, забыть, уснуть… А Келлер сел за письменный стол и завершил последнюю главу своей диссертации, посвященную анализу «случая Ниночки». За время наблюдений над пациенткой Ниной Нагель взрывы «шизофренических состояний» наблюдались у больной лишь дважды: когда она пришла впервые после бегства от мужа и умоляла ее загипнотизировать… — Забыть, забыться, уснуть… …И незадолго перед самоубийством, после смерти матери, когда она уже ни о чем не просила, а только спрашивала, права ли она, думая, что можно общаться с той реальностью… Сумасшедшие врачи! Бездарное время! Жестокие нравы! О, даже еще совсем недавно, даже еще сто лет назад эту хрупкую чудачку «Ниночку» можно было спасти, и она бы увидела — кто знает? — небо в алмазах! Да, да! У трагического Тургенева, у жесткого Чехова — суровее, трезвее, холоднее! — ее «шизофреническое состояние» могло бы быть оценено как особое, нежное цветение женской души, как то, что нужно любить и выхаживать… Эта «Ниночка» стала бы не бедной, убогой «психопаткой», она бы, она…Глава II Разбитая жизнь, или Небо в алмазах
Доктор Петр Андреевич Чечевицын трясся на колымаге и недоумевал, почему богатый заводчик Нагель послал за ним такой потрепанный экипаж. (Не слишком ли трафаретное начало? — поморщился Дорик.) Скряга, наверное. И ехать было ни к чему. Какой-нибудь истерический припадок у взбалмошной, капризной, привыкшей к угождению дочки. Он знал, что от этой дочки отказались все местные рязанские врачи (а может, это им было отказано?). И вот выписали его из Москвы, пообещав большие деньги и удобства размещения «на свежем воздухе». «Свежий воздух», конечно, манил, но дело не в нем. Просто совестно было не ехать, когда так звали, так упрашивали. А колымагу на станцию прислали препакостную, лошадей старых, кучера хамоватого. Впрочем, Петр Андреевич удобств стыдился и не очень-то пока в них нуждался (был не стар), а все эти мысли приходили в голову по контрасту с известным ему богатством заводчика Нагеля — владельца нескольких кирпичных заводов и его «безумной», как он сам выражался в письмах и телеграммах, любовью к дочери. Эти-то бесконечные письма и телеграммы доконали доктора, который решился съездить и посмотреть, отчего «умирает» единственное чадо российского миллионщика. Заводской двор, где невдалеке расположился нагелевский дом, мрачный и напоминающий средневековую крепость, — был скучен и непригляден. Какие-то ржавые трубы, горой сваленный битый кирпич, почва вся в рытвинах и колдобинах и это постоянное, унылое гуденье. (Дорик вспомнил монотонное гуденье кирпичного завода вблизи дачи, которую родители снимали в его детстве, и как из-за этого гуденья нервный Дориков отец не мог днем спать.) И лишь вдалеке за чугунными воротами что-то зеленело — не то роща, не то парк. В доме полно прислуги, горничных, каких-то старух, все куда-то несутся, суетятся, кричат во весь голос. Мать, простая женщина, в цветной шали на плечах, охает и плачет, отец, еще не старый, благообразный господин, из шведов или норвежцев, пребывает в полном отчаянье. А дочка безучастно лежит в своей комнате на узенькой кроватке, вся в кружевах, с бескровным лицом, в зашторенной сумрачной комнате, и бессмысленно смотрит в потолок… («Знаем, проходили», — заметил Дорик.) — Вас Ниной зовут? — Ниной. Не повернула головы, не приподнялась с постели, как тяжелобольная. — Будете пульс щупать? Но я не хочу. — Кто вам сказал? Не буду! И даже язык не посмотрю. Мне кажется, здесь мало воздуха. — Для чего? — Для жизни. — А если я не хочу жить? — Видите, вы уже дважды успели сказать, чего вы не хотите. А я не успел высказать ни одного своего желания. Встать сможете? — Зачем? — Мне очень не понравилось местечко, куда меня завезли по вашей милости. И народу тут много, и местность противноватая. Гудит что-то. Мне сказали, что поселят в саду, во флигеле. Я хочу… видите, это первое мое желание, чтобы вы меня туда проводили. — А, поняла. Это вы меня таклечите. — Послушайте, Нина. Я ведь и сам тут могу спятить. У меня здесь ни знакомых, ни друзей. А просят пробыть несколько дней. Или вы мне будете помогать, или я сразу уезжаю. У меня нервы, знаете, не железные! — Нет, не уезжайте! Мне так тоскливо! У меня тут тоже ни знакомых, ни друзей. Одна тоска. Я… я попробую встать. Встает. Худая, тоненькая, в чем-то кружевном, полупрозрачном. (Дорик отмечает пробившийся в щель между шторами лучик света, скользящий по бледной щеке, по кружеву пеньюара.) — Простите, — доктор откашливается. — Так вы не можете меня сопровождать. — Почему? Простужусь и умру, да? — Нет, это какая-то одежда, пусть и восхитительная, но не для прогулок. Для ночи любви, — да. — Как вы сказали? Для ночи любви? А вы знаете, что это такое? Доктор опять откашливается и говорит с улыбкой: — Пока отложим этот разговор. Я выйду. Да, к сведению, ждать я не люблю — даю вам десять минут… — Но как же я, как же… без горничной? — Уж как-нибудь. Он вышел за дверь и постоял минут семь, не больше, в узком коридорчике, рассеянно прислушиваясь к тому, что за дверью. В узкое, пропыленное окошко коридорчика был виден загроможденный рухлядью заводской двор. Белобрысая девчонка гонялась за петухом. И откуда здесь петух? (Действительно, откуда? В голову Дорику все лезли какие-то дачные детские воспоминания.) Нетерпеливо толкнулся в дверь, даже забыв постучаться. Она чуть вскрикнула и залилась краской, что было видно даже в сумраке зашторенной спальни. Он подумал, что действует правильно, — нужно пробудить в ней забытые уже чувства: стыд, любопытство, интерес к мужчине. — Вы рано… тут пуговицы сзади. Без горничной не могу. — Давайте. Я же доктор. Но, помогая застегнуть пуговицы, все же отметил светлый пушок вдоль спины, низко спускающуюся по шее косицу волос под мальчишеской стрижкой, сладко-пряный запах духов, не совсем даже девический, скорее женский. Кофточка была светлых тонов, а юбка длинной, темной и узкой. Похожа на гимназистку, но какую-то «слинявшую», словно на слабо проявленной фотографии. — Не нравлюсь, да? — Да я вас и не рассмотрел еще. Тут так темно. А почему нет зеркала? — Зеркала? С таким удивлением, будто и не женщина вовсе, не молодая девушка. — Идти сможете? Или вас в каталке возят? Секунду ему казалось, что она хлопнет его по физиономии, но она коротко, со всхлипом, рассмеялась. — Пока, кажется, хожу. Но давно не прогуливалась. Он крепко ухватил ее под локоть, и они спустились по узкой каменной лестнице со второго этажа в громадную залу с уродливыми колоннами, невпопад заставленную дорогой мебелью из карельской березы, пересекли ее и снова спустились по каменной лестнице, — но теперь уже широкой и пологой, во двор. Во всем этом для Петра Андреевича была своя новизна и даже некоторая прелесть. Так сложилось, что женщин из «порядочных семейств» в общении он избегал, а довольствовался теми — как «материалист» и «реалист», — кому можно было заплатить, а уж спасать их или не спасать, — это как придется. (Дорик опять вспомнил своего любимца — гения, который предрекал счастье лишь такому мужчине, который готов был вступать в сношения с матерью и сестрой, то есть женщинами не только кровно, но и духовно близкими.) Наш доктор до этой стадии еще не дошел — роман «Ада, или Страсть» будет написан в другое время и другим писателем, — ему казалось, что его страстность, его физическое естество испугают любую порядочную женщину, к тому же эти «порядочные» были такими актерками, так хитро себя подавали, так пошло кокетничали, что проще было обходить их стороной. Он их лечил, прописывал лекарства, ставил диагнозы, со стороны наблюдая, — но именно со стороны, почти никогда не стараясь приблизиться, да и дамы своей неестественностью отнюдь не способствовали проявлению его интереса… Его подопечная была так слаба и легка, что на продуваемом ветром дворе ее шатало. При дневном свете ее бледность, бескровные щеки и губы, остренькое худое лицо стали заметнее, и она ему действительно мало понравилась. Но что-то такое было в сухой, ломкой полетности ее фигуры, во взмахе рук, небрежно поправляющих густые темные пряди надо лбом, в удивленно-наивном — почему-то всегда удивленном и наивном, обращенном на него взгляде… Дошли до флигеля. — Боже, как здесь хорошо! Смешно было слышать этот возглас из уст хозяйской дочери, наследницы, которая точно впервые видела то, что ей принадлежало. — Тут и цветы есть — смотрите: ромашки! Колокольчики! Васильки! Вокруг флигеля в самом деле был островок зелени с несколькими липами, лужайкой, заросшей нескошенной травой, скамейкой под деревом. — Здесь раньше жили гости. Но когда я заболела… Она не закончила фразы, но было понятно, что со времени ее болезни никаких гостей у Нагелей уже не было. Вошли во флигель. Ее пошатывало, и Петр Андреевич крепко сжимал ей локоть, возможно, даже чересчур крепко, но она не жаловалась. — И здесь как хорошо! Опять с такой интонацией, будто видит впервые. Доктор помалкивал, но и ему, в особенности в сравнении с большим каменным домом, понравились уютная простота нескольких небольших комнат внизу и наверху, светлая застекленная веранда на первом этаже, заменяющая столовую, бревенчатые, выкрашенные «под дерево» полы, слабо поскрипывающие под ногами. — Я тоже хочу! — Это уже третье или четвертое ваше желание? Впрочем, раньше были «нежелания». Так чего же вы наконец захотели? — Хочу здесь поселиться. Только без всяких горничных! Без никого! Я буду жить внизу, а вы наверху. И если мне будет плохо, ну, как-нибудь не так, — я буду вас звать. — Неудобно. — А умереть в двадцать семь удобно? — Нужно бы какую-нибудь горничную подселить. Вы вон сами и кофточку застегнуть не можете. — Не нужно. Эти Дуняши и Глаши мне осточертели. Вы доктор, а не мужчина. Вгляделась в него внимательно и с жалкой улыбкой коснулась ладонью его руки. — Простите, я не так выразилась, но… Мне сегодня впервые за несколько лет чего-то очень захотелось. — Пожить без горничной, — скажите, какая мечта! Но ее детский жест и детское желание оказаться во флигеле под его защитой тронули Петра Андреевича. Он «порядочных» женщин потому и избегал, что не любил притворства, каких-то вечных игр, в основе которых или холодный расчет, или пустая взбалмошность. Эта была проста и наивна, как ребенок, и, вероятно, «сексуально» (как с недавних пор стали писать в медицинских журналах) не опытна. — Мне нужно посоветоваться с вашими родителями. — Я их уговорю, вот увидите! И, вырвавшись, — а он все еще сжимал ее локоть, — побежала к дому, словно это не она, чуть живая, опираясь на его руку, еле-еле только что доплелась до флигеля, а перед тем и вовсе лежала живым трупом. В который раз Петр Андреевич убеждался, что болеют не органы, болеют души. — Взяла, наша взяла! Она неслась ему навстречу, подметая длинной юбкой пыльную заводскую территорию, и, едва не сбив его с ног, вовремя затормозила почти впритык, а он уже растопырил руки, чтобы поймать ее, как ловят и высоко над головой поднимают бегущую девчонку-сорванца. — Какой вы ребенок! — Да? А мне казалось, я давным-давно старушка! Оба расхохотались, причем его подопечная буквально давилась от смеха, и ему даже пришло на ум, что в его услугах здесь больше не нуждаются. Вон какая стала прыткая да смешливая! Но когда он заговорил об отъезде с господином Нагелем, у того задрожала челюсть, и он, вынув большой платок с вензелем в уголке, долго сморкался, изредка прикладывая платок то к одному, то к другому глазу. — Дорогой! Превосходнейший! Умоляю вас ради вашей жены и детей! Ах, простите, я не знал, что вы не женаты. Ну, так ради всего для вас светлого — вспомните сестру, мать! Побудьте с нами! Я стал слезлив в этой стране. Я был как скала, как древний скальд. Но эти бабы, эти русские характеры, эти перепады погоды, скачки цен на рынке, перемены настроений, политическая неустойчивость, эти болезни, от которых нет никакого спасения, и только чудо может спасти… Дорогой! Превосходнейший! Она за два года впервые пробежалась — я видел в окно. Туда и назад. Зачем я работал? Кому все оставлю? Мое единственное дитя умирало, а ваше появление… Петр Андреевич не мог больше вынести этой слезливой патетики и согласился пробыть здесь еще несколько дней. Во флигеле. Ваша дочь пожелала туда переселиться, без горничной, что, по-видимому, не удобно. — Ах, пусть делает как хочет. Осчастливленный отец, вероятно, и раньше не привык перечить своей Ниночке, а теперь и вовсе размяк. Уходя, Петр Андреевич на секунду задержался у стола, вынул из кармана ручку, пенсне, попросил листок и выписал папаше Нагелю брому. На ночь несколько капель. Разбавляйте кипяченой водой. Обязательно. Чтобы погода не влияла. Да, и почему бы вам, почему бы не заняться, к примеру, обустройством заводской территории, построить что-нибудь для рабочих — школу, библиотеку? Все бы мысли отвлекались от неизлечимых болезней. — Ах, это. Это уже не мы, это наши наследники. Нам бы, как говорится, первоначальный капитал сохранить. Такие налоги, что, того и гляди, все рухнет. (Дорику даже обидно стало, как глупо все повторялось, и у всех почему-то был только «первоначальный» капитал, а до парков, библиотек, художественных собраний руки доходили у ничтожного меньшинства, и не самых богатых.) Доктор вышел на воздух. Какие-то барышни неслись из большого дома в сторону деревянного флигеля — кто с подушкой, кто с одеялом, кто с самоваром. Можно было подумать — Мамай прошел или собирался пройти. Петух… (Нет, петух тут был уж вовсе ни к чему…) Тут нужен был художник. Но пока, кажется, рано, а вот для художницы в самый раз… Чай Петр Андреевич пил в одиночестве на веранде, наливал его в чашку с голубой розочкой из того самовара, который видел в руках одной из заполошно бегущих к флигелю барышень. Чай, баранки, сыр, булка с маком, варенье, мед — это был легкий ранний ужин, выбранный по его вкусу. Было и вино, но он не привык — вернее, уже отвык — пить так рано и в одиночку. Его подопечная, как видно, устраивала свое гнездо в одной из нижних комнат флигеля, но когда он вышел на цветущий двор, то увидел Нину сидящей на раскладном стуле среди лип. Перед ней стоял небольшой мольберт, рядом на столике — краски. На голове — светлая широкополая шляпа, изменившая ее облик до неузнаваемости. К такой даме, да еще художнице, он бы в жизни не подошел. Это была «богема», которой он не то чтобы чурался, но, испытывая позывы любопытства, одновременно подозревал этих господ, барынек и барышень в желании «поинтересничать», поиграть в бирюльки, в то время как все настоящее требовало полной отдачи, хотя об этом совсем не надо было громко возвещать миру. Подошел и молча покосился на то, что возникало на холсте у Нины, нечто радужно-зеленое с голубоватыми подтеками. — Не смотрите. Я только начала. — Я все равно ничего не понимаю, даже если бы вы кончали. — Большинство не понимает. Только редко кто признается. Это, знаете, я от кого слышала? От Серова Валентина Александровича. Я тогда совершенно обалдела от его «девушек» — увидела в репродукциях и рванула в Москву. Год проучилась в Московской училище живописи без всяких горничных, заметьте! — а потом на меня такая тоска напала, такой ужас. Я к нему тогда кинулась, зашла в кабинет — Валентин Александрович, живопись спасает? Спрашиваю, а сама вижу — прежде не замечала, — какой у него несчастный, затравленный вид, и сам он такой маленький, серенький, как воробушек. Руку держит на груди — в училище шептались, что он убедил себя, будто умрет молодым от сердечного приступа, как отец. — Вы ведь Нина Нагель, да? (Узнал!) У меня одна из кузин — Нина. Спасает ли? Талант спасает, да и то не уверен… Сейчас вот хочу съездить в Италию. Засиделся здесь. Нового хочется. Подхвачу Бакстика, Остроухова Илью — кто поедет, и — в Венецию. Там я когда-то… В принципе не спасает ничто. Только если время остановится. Так и запомните, — если время остановится… — И отвернулся. А мною овладело уже такое, такое беспросветное… — Дурак ваш Серов, не видал, что за художник, а дурак отменный! — Валентин Александрович? — Да хоть Александр Валентинович! Что вы меня именем гипнотизируете! Слышал, что известный, — царских особ пишет… Это что же, ждать конца света, когда «времени больше не будет»? Эка, хватил! Мне, знаете, что кажется важным с медицинской точки зрения? Что рука у вас потянулась к зеленым, голубым краскам — а это жизнь, это зелень, это лето и детская радость. А тот, для кого все кончено, возьмется за серую, коричневую, наляпает грязных пятен, обведет черным контуром… — Оказывается, вы в живописи понимаете! — Я в жизни понимаю и медицину старался с толком изучать! Он оставил Нину, а сам обошел «вторую» территорию, которую обитатели «первой» по странной случайности не успели еще испортить и изуродовать. Дошел до небольшого озерца, окруженного ивами. Ивы так удачно склонились и переплелись, что он решился даже обнажить свое незагоревшее длинное тощее тело, которого всегда почему-то немного стыдился, и окунуться в озерце: еще не известно, удастся ли во флигеле принять ванну или хотя бы ополоснуться. Вода была холодновато-спокойной, небо еще совсем по-дневному ясным, светло-серым, как и вода, и он подумал, что будь он художником… Но нет, художником он бы не стал. А вот фельетоны пописывал, — сначала нечто вроде популярных статей с описанием реальной современной медицинской практики, вызывающей гомерический хохот. Постепенно эти опусы стали попадать в газетный раздел юмора, правда, в последнее время у него прибавилось желчи и раздражения, и вещи его мало кого веселили. Впрочем, критики как не замечали его прежних рассказов, так не замечали и нынешних. Писать — и именно самые озорные свои вещи — стал тогда, когда понял, что можно или вовсе спиться, или удариться в настоящий разврат, или умереть от тоски — от той самой непонятной тоски, от которой два года чахла его нынешняя пациентка. Так что это был случай, известный ему из собственной практики. Что-то было в них обоих чрезмерное, не нужное для жизни, излишнее, что приходилось каким-то образом изживать, иначе испепелит, иссушит, сожжет! Вечером, проходя мимо большого нагелевского дома, он попросил дать ему, если найдется, масляную лампу-светильник, шахматы и свежие газеты. Есть журналы? Давайте и журналы. Ах, Ниночкин «Аполлон»? Ну, бог с ним, пусть хоть «Аполлон». Хорошо бы и Венеру в придачу, но она, как говорится, на небе. Видите? И он показал папаше Нагелю сквозь его прокопченное кирпичной пылью окошко, одно из шести в громадной темной гостиной с колоннами, на звезду Венеру, смиренно сиявшую на небосклоне. Тот с живым интересом воззрился на далекое, слабо мерцающее светило. — Неужели все в прошлом? Доктор, скажите, неужели все в прошлом? Я был как скала, но эти русские бабы… — А рецепт? Вы заказали капли? — Доктор взглянул на фабриканта с предельной строгостью. — Кажется, лечить надо вас, а не вашу дочь. Она вон уже рисует. Папаша Нагель разрыдался, пытаясь одновременно облобызать руку Петра Андреевича, которому едва удалось уклониться от этого потока «бабских» слез и благодарностей. «Аполлон» и шахматы, против ожидания, вскоре принесли, хотя в коробке с шахматами не хватало белого ферзя, а страницы «Аполлона» были измазаны, судя по всему, клубничным вареньем. Масляный светильник он взял в соседней пустующей комнате и погрузился в решение шахматной задачи, которую давно хотел решить. …Среди ночи раздался звон колокольчика. Вероятно, этим звоном Нина обычно вызывала горничную. Но сейчас, кроме него, во флигеле никого не было. Спуститься? Может быть, с ней припадок? Не зажигая света, он порылся в саквояже, нашел успокоительную таблетку, налил в стакан воды из кувшина и двинулся вниз, потом, слегка опомнившись (какой-то обморочный снился сон), вернулся и накинул поверх пижамы тужурку, захваченную на всякий случай и повешенную тут же на гвоздь. Он ощупью спускался по совершенно темной, тихо скрипящей лестнице — в одной руке пилюля, в другой — стакан с кипяченой водой. Снова колокольчик. Он постучался кулаком с зажатой в нем пилюлей в дверь, откуда раздавался звук. Честно говоря, днем он не удосужился поинтересоваться, в которой из комнат нижнего этажа собирается поселиться барышня. Ответа не последовало. Он открыл дверь, испытывая неприятное чувство. Не хотелось попадать в «историю». — Доктор, вы? — Я. Мне показалось — колокольчик, или это кузнечики так стрекочут? Она, как и сегодня утром, лежала на кровати, но только теперь приподнялась и подняла голову. Было совершенно темно, но из открытой форточки лился свет белой июньской ночи, которая под Рязанью, конечно, не столь белая, как в Петербурге, и все же… Вообще-то он не мог видеть ее лица, ее глаз, — но было ощущение, что на него направлены два тихих ласковых удивленных светлячка. — Петр Андреевич, я не могла ждать до утра. Я хотела вам сказать… Словом, я сейчас проснулась от счастья. Да, не смейтесь! Я жива! Я — художница! И здесь я не одна, а вы меня оберегаете. Вы ведь оберегаете? — Хотите таблетку? — Вот и ответили. Конечно оберегаете. Я вам бесконечно, бесконечно, бесконечно… Тут доктор стал усиленно зевать и сказал, что идет к себе. — А поцелуй? — Какой поцелуй? Я вас, как мамаша перед сном, еще и целовать должен? Обойдетесь! Не уговаривались. Только за дополнительный гонорар! — Доктор, миленький. Подойдите, я вас сама поцелую! — Ни за что! Он тихо прикрыл дверь и, улыбаясь, поднялся наверх. И сны ему снились тихие, детские, радостные. В его тетрадке полумедицинских, полубеллетристических заметок запестрели новые описания и анамнезы. Там отмечались, например, появившиеся на прежде впалых щеках больной ямочки и то, что умиравшая несколько дней назад от тоски барышня оказалась редкостной хохотушкой и могла по полчаса смеяться даже не самой удачной его шутке и все просила повторить. И то, что на вид она несколько покруглела, правда, лопатки, когда она однажды снова попросила помочь ей с той безнадежной кофточкой («я бы давно ее выбросила, но теперь она — память»), лопатки все так же выпирали и пушок вдоль спины был такой же — детский, персиковый. И еще в его подопечной проявилась одна драгоценная черта, которая послужила к продлению его здешнего пребывания. Барышня оказалась на редкость деликатной. Не навязывалась ему в компанию при трапезах — а он и впрямь всегда предпочитал есть в одиночку, одна ходила купаться на озерцо под ивы, и только случайно они с ней там сталкивались, и большую часть времени проводила на скамейке у флигеля за книгой (поэтические сборники не очень ему известных и не очень интересных поэтов декадентского толка) или за мольбертом; он сам пристрастился вечерами ходить к старикам Нагелям и играть в лото. Лишь иногда, проходя мимо нее с удочкой — в озере водились караси, и папаша Нагель снабдил его рыболовецкой снастью — или случайно столкнувшись возле лестницы, он ловил на себе ее чуть удивленный, благодарный, сияющий взгляд и понимал, что он тут совсем не лишний. В принципе удочки можно было и сматывать, но он и сам втянулся в этот праздный, праздничный, летний распорядок, и его глазу, давно не юношескому и не романтическому, приятно было видеть мелькающую среди травы тоненькую фигурку то в белом, то в желтом, то в розовом. Желтенькое простое платье в наивную «сборочку» (фабричный набивной ситчик), под «пейзанку», было, пожалуй, самым приятным для его глаза, да еще он любил ту кофточку с пуговицами на спине, может быть, тоже в силу воспоминаний. Ночами колокольчик снизу его больше не будил. Барышня, по-видимому, вполне уверилась в его надежности и профессиональной пригодности. Да и в самом деле, его пребывание тут диктовалось не только соображениями личного удобства и отдыха (ожидался еще и гонорар), но и профессионально-медицинскими резонами. Кто знает, как повела бы себя его подопечная, если бы он внезапно уехал. Но ведь в конце концов это должно же было случиться! Однажды Нина застала его на озере. Она шла в своем желтеньком «в сборочку» платьице, в белой круглой шапочке, закрывающей тоже круглые наивные брови, волоча за собой какую-то цветную подстилку, а он, только что переплывший с одного берега озера на другой и обратно, с мокрыми светло-русыми волосами, в брызгах воды на загоревшем поджаром теле, в полосатых длинных купальных трусах выходил из воды. «Явление Афродиты», — как он с беззлобным юмором о себе подумал. — Какой вы красивый, Петр Андреевич! — звонко крикнула Нина, приостановившись с зажатой в руке подстилкой, и он, не то удивленный, не то смущенный, а скорее всего раздосадованный ее наивной репликой, ринулся к ней на заросший травой берег и несколько раз мокрыми скользкими руками подбросил к небу, как мячик. Она визжала, вырываясь и хохоча. — Холодный, мокрый! Пустите, да пустите же! Смотрите, шляпка из-за вас упала! — Будете впредь надо мной издеваться! Красивый!!! — А если красивый? Она уже сидела под деревом на своей радужной подстилке, отбросив в траву запачканную шляпку, стриженые темные волосы от ветра взлохмачены, а он, пытаясь усмирить дыхание, оказался возле. Ее тонкий пальчик сметал брызги с его начинающей облезать спины. — Красивый, красивый, красивый. — Доиграетесь, — рычал он и, вдруг сорвавшись с места, побежал в заросли ив, где оставил одежду. Слава богу, хоть не нагишом застала, — впрочем, нагишом он, помня о хозяевах, не купался. Какие-то детские сцены, которые вот уже лет тридцать как с ним не случались. Уж не время ли остановилось? В этот же день, вечером, она приплелась к нему наверх, где, по обыкновению, было полутемно — горела только лампа на столике, охая, жалуясь на головокружение, ломоту во всем теле, резь в глазах и невыносимую головную боль. И еще, доктор, болят все зубы сразу. — Ага, есть все, кроме воды в колене, как у нашего друга Джерома. Сверх обыкновения, она не рассмеялась его шутке, сидела на стуле подавленная и ждала его «последнего слова». Выживет ли? Может, просто перегрелась на солнце? Да нет, сидела в тени, под деревьями, — сам же видел. Его так и подмывало устроить настоящий врачебный осмотр. Положить на диванчик, пощупать живот и печень, нет ли каких затвердений в груди, и как ведет себя селезенка? И что там, собственно, с позвонками? А как обстоят дела по женской части? Это было бы нормально. Это было бы правильно. Но он не мог. Что-то такое примешивалось в его отношение к этой барышне, что он просто приложил к ее жилке на запястье пальцы, чтобы измерить пульс. Ого, как частит! Тут же незаметно нащупал свой — еще чаще. Накапал в стаканчик успокаивающих капель, налил кипяченой воды, которая у него стояла в специальном кувшинчике, накрытом салфеткой. Дал выпить ей и, увидев, что она, сморщившись от горечи, не допила своей порции, допил за ней сам. — Видите, вы меня заразили! Но она не рассмеялась, напротив, расплакалась. — Не уезжайте, не уезжайте, не уезжайте. У него у самого задрожали губы, глупая какая барышня. Может, влюбилась? Или он у нее вроде талисмана, доброго домового? — Пока у вас (точнее было бы сказать «у нас») такой пульс, нельзя мне уезжать. Я же доктор. — Миленький, красивый, добрый! Все-таки исхитрилась и чмокнула его влажным горячим ртом куда-то в нос, а он, разозлившись, шлепнул ее по плоскому заду, как никогда бы не осмелился шлепнуть «даму». — Чтобы знали, какой я добрый! Хотелось догнать и еще, еще ее отшлепать. Какая-то уж слишком инфантильная для своих лет. И неужели не понимает, что не сможет он здесь надолго остаться, не сможет, даже если бы и хотел… «Вот тут и нужен художник!» — плотоядно подумал Дорик и бестрепетной рукой послал телеграмму в контору господина Нагеля, в которой значилось, что из Италии проездом на несколько дней приезжает племянник — скульптор и архитектор Дориан Нагель (пусть он будет Дориков отдаленный предок и тезка — зачинатель имени). Встречайте, мол, заморского гостя, царевича Гвидона-Дориана. И завертелось, закрутилось. Мамаша квохчет — ах, Доринька, ах, наш ангельчик! Папаша Нагель утирает горделивые слезы — какой талант, нет, вы подумайте, какой талант! Первая премия на всеевропейском конкурсе проектов памятника Наполеону! Это вам не капусту квасить! А барышня присматривается, молчит, дичится, потом робко показывает ему свои этюды (небрежная похвала), потом приходит к доктору наверх делиться своими впечатлениями. Он непонятный, Петр Андреевич, он совсем непонятный! В конце концов этот чернокудрявый Дориан — тридцати-тридцатипятилетний жгучий красавец, лет этак на семь младше доктора и во всем внешне противоположный его загорелой поджарости, светлоглазости, русым волосам, — решает, как подлинно артистическая натура, поселиться во флигеле. В большом доме ему не нравится — мрачно, шумно, не хватает воздуха и «природы». «Мог бы уж дотерпеть до своей Италии, там „природы“ — кушай — не хочу!» — желчно думает доктор, собирая пожитки. Жить втроем во флигеле он не желает. Но опять врывается барышня, плачет, умоляет, смотрит наивными глазами, говорит, что снова заболеет, что умрет без него, без Петечки Андреевича, и этот Дориан ее чем-то пугает, он такой непонятный (вот приискала словечко!), и она не сможет без него, без Петра, без Петра Андреевича выдержать присутствие этого странно-страшного непонятного кузена. И пусть кузен поселится наверху, рядом с доктором, тогда ей не будет так страшно, а она попросит Дуняшу занять комнату рядом с ней, знаете, где пристроечка? — Еще хотя бы недельку, — просит она наконец тихим, безнадежно-упавшим голосом. Он дотрагивается рукой до ее запястья, до пульсирующей жилки — боже, будто только после марафонского забега; до лба — пылает, а щеки, ее недавно еще бескровные щеки алеют, как пионы. (Дорик совместно с доктором отыскивает сравнение, не слишком заезженное, но ничего вернее, чем «как пионы», не находит, а ранние пионы только что распустились вокруг дорожки к озеру, одуряя призывным чувственным запахом, и сам Дорик время от времени покупает у вокзалов букет пионов и пишет какие-то безумные, нежно-пылающие, влажные, очень чувственные натюрморты.) — Да у вас температура. Сядьте. Он дает ей градусник, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, ждет семь-восемь минут и видит, что действительно температура, что, вероятно, подхватила инфлюэнцу. Тут уже начинают суетиться Дуняша, Глаша и мамаша. Они опять что-то переносят из большого дома во флигель, покрикивают, топочут, суетятся, судачат, доктор же отдает четкие сухие распоряжения. В большом доме отменяется ежевечернее лото, папаша Нагель в волнении, мамаша — в полуобмороке. Однако Дориана Нагеля поднявшаяся суматоха вокруг инфлюэнцы кузины не останавливает. Он преспокойно въезжает на верхний этаж флигеля, поселяясь через комнату от доктора. И тот бесконечно благодарен, что не стена к стене. Он Нагеля не выносит, и это, кажется, единственное совпадающее у них чувство. (Странно, но сам Дорик, вглядываясь в прошлое, испытывает к доктору симпатию.) Несколько ночей у ее постели. Жар, бред сливаются с его собственным бредом, когда кажется, что это его дочь, сестра, нет, скорее жена болеет и жалуется. И он подносит к ее рту, стараясь не пролить, чай с лимоном, осторожно сажает на кровати — на барышне опять что-то кружевное, — измеряет то пульс, то температуру и проявляет во всем этом такую чрезмерность, что, как записывает он у себя в тетрадке позднее, только уже несколько окрепший за последнее время организм пациентки помогает ей выдержать этот штурм и натиск врачебного безумия. Он сам так ослаб после ее выздоровления, что пролежал у себя наверху дня два с сильнейшей головной болью, и этими ночами не то в бреду, не то наяву ему мерещилось, что Дориан Нагель, крадучись, спускается по скрипучей лестнице, осторожно открывает дверь к кузине, опасаясь не только доктора, но и горничной Дуняши, поселенной в пристроечке возле барышни, и потом из комнаты кузины слышатся шепот, звон бокалов, ее приглушенный безудержный смех… Вынести этот бред — а тем более явь — уже совершенно невозможно, и доктор, чуть оправившись, окончательно собрался уезжать. Барышня поняла это без его слов. Просто взглянула на него, когда он, скучно-сумрачный, спускался вниз по лестнице, и поняла. — Уезжаете, Петр Андреевич? Он кивнул. — Когда? — Скорый до Москвы сегодня ночью. В четыре часа. Пойду попрошу лошадей. Он помолчал, и она помолчала. Дориан спустился вниз и прошел между ними, молчащими, весело здороваясь и напевая какую-то сицилианскую песенку, где в каждой ноте звучало ликующее необузданное признание. После обеда Дориан с Ниной, как теперь повелось, играли в крокет на лужайке. А доктор пошел в последний раз окунуться к озеру. Выходил из воды и вспомнил, как Нина крикнула ему — какой красивый! Теперь-то, небось, красивый этот чернокудрявый, пышущий здоровьем и самодовольством. И зачем было приезжать? Неужели в Москве не хватало практики? Истеричных девиц всюду навалом! Господин Нагель лошадей обещал и, расчувствовавшись, добавил доктору, сверх уговоренных, еще сотню рублей, но Петр Андреевич с раздражением вернул ему лишнее. — Чаевых не берем. — Превосходнейший, милейший вы человек, — бормотал папаша с озабоченным лицом, видно, совсем не понимая, к чему все клонится в его семействе. — А мы, дружочек, кажется, в Италию двинем, — шепнул он доктору как великую тайну. — Тоже здесь не особенно рассидимся после вас. Дориан зовет посмотреть Венецию. Он там снимает нечто вроде виллы-палаццо, — как он говорит, — всем места хватит, раз дворец, даже нашей Марфе Ионовне. Так, матушка? Жена Нагеля, в присутствии гостей обычно молчавшая, вдруг произнесла нараспев, добродушно улыбаясь: — А и мне, Павлуша, захотелось посмотреть, что за страна такая — Италия. Говорят, там красиво, как в райских кущах. Вот и наш Дорюшка как херувим ангельского воинства на иконах Богородицы — волосы смоляные, брови полукружьями. И откуда он, Павлуша, такой раскрасавец? Видно, мать итальянских кровей? (Дорик поморщился. Взглянул в зеркало на свою «артистичную» физиономию и не стал ничего вычеркивать.) — Мать у него, — Нагель подмигнул доктору, — венгерская еврейка. А что раскрасавица — это точно. И отец капитальчик оставил. — Вот бы нашей Ниночке… Доктору стало скучно дослушивать этот разговор, и он, сухо поклонившись чете Нагелей, вышел из их большого неуютного дома, построенного из кирпичей, который тут же производился монотонно гудящим заводом, миновал высокую ограду с воротами — надо бы еще повыше, чтобы воздух не загрязнялся пылью (первые ростки экологического сознания), — и вступил на «вторую» территорию, где все было иным, светло-праздничным, — но, увы, уже не для него, хотя и колокольчики еще синели в траве, и пионы вдоль дорожки к озеру распушили лохматые свои прически, и с озера слышался заразительный смех барышни, и скамейка под липами поджидала задумчивого читателя… Днем доктор еще раз столкнулся с Ниной. Она, в спортивной короткой юбке, с ракеткой в руке и свежей царапиной на коленке, бежала к флигелю, а он сидел на скамейке, перелистывая «Аполлон», — на лице брезгливая мина. — А мы в Ита… — Знаю. — Папа сказал? — Угу. — Доктор, милый, едемте с нами! — Знаете, Нина, у меня дела. Больные заждались. Да и в редакциях надо показаться. Не в «Аполлоне», конечно, но и не в «Митрофане». — Что за «Митрофан»? Или не поняла, или не пожелала понять его шутки. — Петр Андреевич! — А… Что такое? Она присела на корточки возле скамейки и так, снизу, заглядывая ему в лицо, склоненное над бездарными страницами жеманного журнала, шепнула беззвучно, округляя красные воспаленные губы: — Умоляю вас! — Что-то мне этой ночью послышался шум в вашей комнате, смех… может быть, от дневной жары… — Он же кузен, Петр Андреевич. И он привык в Италии пить вино и петь серенады. Это мы с вами бирюки. А там, он говорит, вечный карнавал. — Так я не ослышался. Дурацкий журнал перелистнулся и захлопнулся на дрогнувшей коленке. — Знаете, чего бы мне хотелось? — все так же снизу вверх глядя на него серыми блестящими глазами. — Луну с неба. После Италии останется желать только луну. — Мне бы хотелось все время так жить… с вами в этом флигеле. И чтобы вы ходили удить рыбу, и вечером играли с родителями в лото. И листали мой журнальчик. И что-то быстро записывали в свой блокнот, а по вечерам работали у себя при свете лампы… — А ночью чтобы к вам приходил кузен. Она резко поднялась, взмахнув короткими волосами и короткой юбкой, досадливо почесала ссадину на коленке, выпятив худые лопатки («надо бы йодом помазать», — педантично подумал он), и скрылась на дорожке к озеру. …Он решил не ложиться. Кучер обещал пригнать коляску к трем часам ночи. За полчаса должны были доехать до станции, а там — минутная остановка скорого до Москвы, и начнется что-то новое, другое. А это уйдет навсегда в прошлое. В сущности, все это безумно странно, непостижимо, но что делать, время не остановить. Петру Андреевичу вспомнилась дурацкая фраза художника Серова, переданная Ниной. Репродукции его картин, увиденные в журнале, поначалу вызвали только глухое раздражение — слишком красиво, но потом он выделил для себя детские портреты, с недоверчивым удивлением подмечая в них то, чего сам везде искал, — простоту и искренность сути и ее выражения. Злясь на себя, он ждал прихода Нины, ведь они не только не попрощались, но почти поссорились. Хотя какое это теперь имеет значение? Случай из врачебной практики. Таким и останется в его записях. После двенадцати он ждать перестал, а поднялась она к нему совсем поздно, около двух, испуганная, бледная, в легком халатике, наброшенном опять на что-то кружевное и воздушное, напомнившее ему их первую встречу и его спонтанную фразу о «ночи любви». Вот тебе и ночь любви! Доктор нахмурился. — Идите лучше спать. Мы, в сущности, простились. — Разве простились? Я хочу, хочу… — Баста, как говорят ваши любимые итальянцы. Больше никаких хотений — при мне. — Доктор, Петр Андреевич, миленький! Неужели не поцелуете на прощанье? — Почему же? (Голос чуть дрогнул.) На прощание полагается — даже, кажется, трижды. — Он с шутовским лицом шагнул к ней, осторожно обхватил худые лопатки и внезапно для себя задохнулся в томительном, тягучем, бесконечном поцелуе. Она собой не владела — он это видел, — но не пользоваться же припадком экзальтации нервной девицы, которая испытывает преувеличенное чувство благодарности и хочет загладить несуществующую вину? Он с усилием от нее оторвался и сделал вид, что что-то ищет в кармане тужурки. Такие сцены были не в его вкусе — ни в жизни, ни в писаниях. Пусть эти «ночи безумные» пишет младшенький — милый, талантливый и очень зоркоглазый Сереженька Туровский или еще этот, бравый и не бездарный Саша Хасанов, напирая на бурные страсти и выжимая дамскую слезу. У него такого не будет. Суше, строже, холоднее. — Уходи, Нина! Прощай и уходи. — Я… я хотела… — Все, все, успокойся. — Я буду, буду вспоминать, я… — Да, да. Иди к себе. Марш! Сомнамбулически скрылась, а он до самого приезда кучера нервно ходил из угла в угол своей комнаты, что-то бессмысленно перекладывал в саквояже, снимал и надевал тужурку. Садясь в коляску, он видел, как из окна внизу высунулась белая фигура со свечой — белая дама средневековых замков. — Простудитесь! — успел он выкрикнуть последнее врачебное наставление, и кучер рванул. Хотя «рванул» — сильно сказано. — Эх, пожалел Пал Егорыч хороших-то лошадей, — бормотал кучер. — Говорит, скоро самим понадобятся! И коляска опять была дрянная, скрипящая и охающая каждой своей частью. Петру Андреевичу это было уже почти безразлично, только усталый мозг отметил странное повторение, похожее уже на закономерность. Простая, в сущности, истина — знай свое место, дружок. С медицинской холодностью анализируя нынешнее душевное состояние, он пришел к выводу, что в Москве ему сейчас жить нельзя. Надо подаваться на юг, на Украину — к сестре и матери. К теплу и заботе нерассуждающей, животной, преданной любви. А в Москве, так и быть, выпьет на ночь бутылку красненького. Ух, и напьется же он в Москве! Бедная, бедная печень.Глава III Первое лирическое отступление. Дорик о своей печени и о враче-соседе
«Что-то с правой стороны, доктор. Ах, там печень? Так, может, это она, злодейка?» Что-то с правой стороны — Дорик подозревал, что печень, хотя и не был до конца уверен, — его давно донимало. Врачей он боялся, да и каждый врач находил какую-то свою причину этой странной ноющей боли, время от времени настигающей Дорика, при том, что вину он предпочитал нарзан, а жирного не ел вовсе. «Может быть, это наследственное?» — доискивался Дорик, махнув рукой на врачей, не слушающих его эмоциональных жалоб, а посылающих то на рентген легких, то к ларингологу, то к дерматологу. А потом еще проверитесь на СПИД и сделаете прививку против дифтерита. Мы вас, уважаемый, пропустим через мясорубку, а найдем… Или хоть поищем. Прививку — обязательно, иначе не примет дерматолог. Дорик показывал всем этим эскулапам кукиш (в кармане) и вспоминал свою бабушку — мамину маму. Он помнил, как она, очень грузная, с мокрым полотенцем на лбу и холодной грелкой на животе (его удивляло, что с холодной, но с тех пор холодная грелка стала Дориковым универсальным и, главное, помогающим лечебным средством), лежала в маленькой комнате со спущенными шторами, а они с мамой вваливались с вокзала — приезжали к ней на лето в Клин. Вот уж, наверное, некстати были гости. Хотя обычно бабушка после их приезда ободрялась, переставала охать и часто даже снимала со лба полотенце, словно их приезд вливал в нее энергию. И, действительно, следующим отрывочным воспоминанием Дорика было их совместное путешествие с бабушкой вначале в клинский книжный, где Дорик выбирал себе что-нибудь романтическое, например Саббатини (о, эти итальянские пристрастия!), а потом на рынок, где уже бабушка дотошно и азартно выбирала «курочку пожирнее» — на жаркое. Дело обходилось без врачей. По возникшей двойной ассоциации — детство, врачи — Дорик вновь вспомнил деревянный двухэтажный дом своего детства, вплотную подступающий к шумному Рязанскому шоссе. Гораздо позднее у Дорика дача почему-то оказалась тоже под Рязанью. И вот две небольшие комнатки, да еще чуланчик в этом доме занимало семейство психотерапевта Келлера. Как же его звали? Рудольф или Генрих? После войны с Германией, а именно тогда застало Келлера младенческое сознание Дорика, и такое имя, и такая фамилия настораживали. Неужели так могут звать русского? Или он тоже не русский? Немец? Но немцы сидят в плену, строят аккуратные скучные каменные дома неподалеку от их деревянного или живут в своей опозоренной Германии. Может, он тоже еврей, что еще хуже и подозрительнее, чем быть немцем. Недаром дворовые мальчишки, походя равнодушно обзывая Дорика «фрицем», дразнят его «евреем» только в самые пиковые моменты, когда, например, он побеждает в «лапту» или когда приходит во двор в новеньких, не заляпанных и не рваных брючках. Скорее всего, Келлер (Рудольф или Генрих) действительно был евреем, причем евреем-врачом, пережившим послевоенное дело врачей-убийц. Впрочем, в конце пятидесятых Келлер работал в какой-то престижной клинике (Дорик помнит, что родители отзывались об этой клинике уважительно, и вообще имя врача Келлера было окружено каким-то особым пиететом). Иногда за ним прямо к дому приезжала машина ЗИС с шофером и его везли на «высокопоставленную» консультацию. У него была небольшая, но постоянная частная практика. Ему — единственному в их доме — поставили телефон, и он со своим немногочисленным семейством занимал не одну, как Дорик с родителями, а целых две комнаты, притом еще и чуланчик без окна, где Келлер оборудовал себе нечто вроде кабинета и где под диваном на подстилке спала его собака. Да, была еще и собака — белый пудель, воспетый русской литературой, где им владели дети и старики. Этот же пуделек-«девочка» оказался во владении седоватого, высокого, сухощавого, непроницаемого доктора, который по утрам и вечерам свою собаку выгуливал — это и были его единственные прогулки по двору. За продуктами в местные «продмаги» ходила пышная блондинка, Келлерова жена, которой Дорик почему-то жутко боялся. Даже однажды расплакался, когда она ему, ползающему по крутой деревянной лестнице, попыталась подарить конфетку в нарядном фантике. Его пугала и ее внешность, какая-то, на его детский вкус, излишне пышная и выделяющаяся неестественной желтизной взбитых волос, и ее профессия — венеролог, о которой он смутно догадывался, что это что-то не очень хорошее, но чем-то завлекающее. А Келлеров сын — студент — вообще редко ночевал дома, говорили (это уже не родители, а буфетчица Зинка), что его заполучила к себе генеральская вдова, вдвое, а то и втрое его старше. Дорик представлял в образе «вдовы» пышную Келлерову жену и удивлялся, как белоликому и надменному Келлерову сынку не страшно жить с такой «тетей» (потом оказалось, что они действительно очень похожи). Буфетчица Зинка с завода ДДТ, что на Овощанке (бессмысленный, но завораживающий набор звуков), закатывала жуткие скандалы из-за «суки поганой», как она называла изящного белого пуделька-«девочку», который почти всегда отсиживался в чуланчике и лишь хозяина встречал тонким, неописуемо радостным лаем, подбегая к самой двери и быстро-быстро вихляя беленьким задом: маленький Дорик стремился не пропустить эти встречи и всегда ими наслаждался. Впрочем, Зинка иногда, в горестную минуту, специально высвистывала «сучку» из чуланчика и угощала то кусочком кекса, то колбаской или еще чем вкусненьким, перепавшим ей в буфете. А орала и скандалила она в отсутствие Келлера, которого, видимо, побаивалась — еще упечет в психушку. И вот взрослому Дорику стало казаться, что тот ужасный Келлер, который защитил диссертацию на «случае Ниночки» и оставил свой холодный жесткий отчет о «повторяющихся шизофренических состояниях», достойно увенчавший психологический практикум Дорикова псевдоприятеля, и есть тот самый его знакомый доктор Келлер. Но только «сдвоенный» доктор, как это нередко бывает с людьми науки (и не тольконауки), писал далеко не все, что думал и знал, и совсем не так, как это было в жизни. При этом Дорик не считал, что ту, прошедшую, называемую «послесталинской» эпоху отличало какое-то исключительное двоемыслие. Человеку всегда трудно разобраться в себе самом, даже если это профессиональный психолог. (Дорик склонен был считать, что профессиональному психологу с его накатанными психологическими штампами сделать это даже труднее, чем обыкновенному смертному.) И уж человеку, занимающему какое-то место в социальной иерархии, — чиновнику, врачу, учителю, — приходится о многом молчать или, лучше сказать, умалчивать…Глава IV «Сдвоенный» Келлер в Дориковых мыслях
Тот ужасный Келлер из практикума писал, что на прием к нему пришла — Дорик с отвращением перелистнул брошюрку — …ага, вот это место: «молодая женщина с навязчивым бредом». Каким бредом? Оказывается, она недавно ушла от мужа и просила врача ее «загипнотизировать». — Зачем? — Чтобы все забыть. На вопрос, что — «все», больная отвечала, что она для того и пришла, чтобы «не вспоминать». Логично. И это «больная», и это «навязчивый бред»? Да неизвестно, где был бы сам Генрих (или Рудольф) Келлер, если бы чудом не отвоевал себе клочок пятиметрового домашнего пространства в виде затхлого чуланчика! Дорик был твердо уверен, что Келлерова жена была если не явная, то тайная ведьма, иначе почему бы мальчик с такой безошибочной интуицией, как у него, так сильно ее боялся? И даже красивая, на взгляд отца, ее внешность мальчику казалась зловещей, а ведь все красивое он бесконечно любил! А о чем умалчивает милейший доктор? Умалчивает о своем первом, по всей видимости неизгладимом, впечатлении от «Ниночки» — эфемерно-тонкой, нежной, испуганной женщины с большими глазами, такими же черными, как ее узкое черное шелковое платье, поверх которого был наброшен черный жакет с модными тогда накладными плечами, — мода, которая через много лет опять вернется и сделает эмансипированных европеянок в этих их расширенных в плечах пиджаках такими пленительно хрупкими. Пришло живое, глазастое, утонченное, часто дышащее измученное существо и взмолилось: «Спасите!» Загипнотизировать не удалось — слишком оба волновались, причем сам доктор волновался неизвестно из-за чего. Она про свою прошлую жизнь рассказывать отказалась. — Сейчас где живете? — Вернулась к маме. Она педагог-словесник. — А вы сами, простите, чем занимаетесь? — Я закончила художественное училище. Уже после войны. Преподаю рисование в школе. И немного рисую для себя. — К сожалению, в живописи я ничего не понимаю. Да, кстати, разве еще существует какая-нибудь живопись? В подтексте, который она, конечно, уловила, было сомнение, что после бесконечных общественных нападок на «формализм», «кубизм», «импрессионизм» да еще и «абстракционизм» — самый зловещий из всех «измов» — от живописи что-либо вообще осталось. Ведь и генетика, и кибернетика, и педология были разгромлены. Самого доктора особенно коснулось гонение на педологию. Его университетский учитель был ведущим в стране педологом, считал себя учеником Фрейда. После ареста учителя и разгона всей кафедры Генриху Келлеру, тогда молодому аспиранту, подающему большие надежды, пришлось некоторое время поработать санитарным врачом в одном из подмосковных домов отдыха. Он считал, что ему сильно повезло. — Ну, Рембрандт, положим, никуда не делся. — Ответ последовал не сразу, с запинкой. Видимо, и ее как-то задело гонение на современную живопись. — И Серов Валентин Александрович был и будет. — К своему стыду, обоих почти не помню. Профессиональный кретинизм, знаете ли — зарылся в своих книгах и журналах. На ее лице проступило выражение искреннего изумления: как можно не помнить Рембрандта? Ему захотелось сгладить впечатление той научной сухости и педантизма, которое у нее, вероятно, сложилось. — Да, до живописи руки не доходят. Но есть собака. Пуделек. Девочка. Зовут как? Диной. В честь одной моей умершей родственницы. Не смейтесь. Это существо исключительно преданное, исключительно любящее. Человеку всегда что-то мешает любить, всевозможные комплексы. Собака — сама любовь и не стыдится эту любовь проявлять. Слово за слово — она о живописи, он о пудельке — разговорились, как давние близкие знакомые. — Как с вами легко! — восхитилась «Ниночка». Он был удивлен, потому что «легким» человеком не был, и тут же взглянул на часы — ого, около часу проговорили, а очередь ждет. Приходите еще, Нина… как по отчеству? — Не надо отчества, Генрих Львович. Приду. Редкий случай, когда больная подняла настроение врачу, но в карту записал то, что «полагалось» и нужно было для «проверок», — шизофренический синдром и навязчивый бред, который не удалось снять с помощью гипноза. И еще… Впоследствии он многократно прокручивал именно этот момент их разговора, получая какое-то странное, мучительное удовольствие. Когда он спросил ее отчество, а она отказалась его называть, самого же доктора сразу стала звать по имени-отчеству (сказывалась почти двадцатилетняя разница в возрасте), он спросил как бы между прочим, глядя на ее фамилию в карте: — Нагель, Нагель… Что-то норвежское? — Нет, это у вас литературные ассоциации. Гамсуновские. А я еврейка. Мама говорила о каких-то венгерских и итальянских корнях. Но все связи давно заглохли. — Надеюсь, вы поняли, что и я… — Поняла. Это было как совпавшие половинки разрезанного талисмана, как масонский клич — ко мне, дети вдовы! — потому что только российские евреи знали, что такое «окончательное решение еврейского вопроса в Европе», борьба с космополитизмом, международный сионизм, агенты Моссада, родственники за границей, низкопоклонство перед Западом и так далее и тому подобное, о чем молодые ушки пациентки, может быть, еще только слышали, а ему пришлось испытать на своей шкуре — в последний раз во время процесса над врачами-убийцами, когда он был уволен из клиники по «несоответствию занимаемой должности» и вынужден был проработать около года — до неожиданного благополучного исхода дела — внештатным врачом в медпункте на заводе ДДТ, куда его устроили благодаря связям жены. «Какое счастье», — сказала она и могла ничего не добавлять, потому что он сразу понял, что речь идет о смерти тирана, и не будь этой смерти, возможно, им довелось бы встретиться на неосвоенных окраинах России в лагерях, куда их всех бы заслали, дабы оградить от «заслуженного гнева народа». Словом, завязался тоненький узелок приязни, тайного любопытства и сочувствия, что, однако, у многажды битого доктора почти никак не отражалось в формальных записях медицинской карты, а впоследствии — в пухлой, суконным языком (для дураков) написанной докторской. Она стала приходить. Нет, не как пациентка. Собственно, ничего явно болезненного он в ней уже не замечал. Ранимость? Но это было врожденным и неискоренимым свойством ее натуры. Она, однако, ждала своей очереди, если к нему сидели пациенты, и он, зная, что «Ниночка» его дожидается, не вызывал ее раньше других, а старался поскорее пропустить остальных, чтобы вознаградить себя беседой с ней. Для обоих (для обоих — подчеркнул Дорик) беседа имела огромное психотерапевтическое значение, потому что Генрих Львович, такой внешне спокойный и сдержанный, не меньше «Ниночки» нуждался в поддержке и успокоении. Но у той была ее «мамочка», а кто у Келлера? Собака? Разве что он был мужчиной, покрепче, поустойчивей и уже привык надеяться только на себя, потому что в трудную минуту и друзья предавали, да и сам он старался не ввязывать их в свои неприятности. Сын был совсем чужой, из тех «маменькиных сынков», которые отца воспринимают как докучную ненужность. Да и он сам порой с удивлением глядел на красивое, белое, надменно-бессмысленное лицо сына — неужели его кровь? Келлер был человеком страстным, но все свои порывы вынужден был в себе подавлять. Разрядка энергии происходила только во время кратких бурных и по необходимости негромких — из-за любопытствующих ушей соседей — ссор с женой по каким-нибудь пустяковым поводам, потому что важного для себя он с ней никогда не обсуждал. И только после этих ссор его, еще всего дрожащего, потерявшего равновесие, удавалось заманить в ее комнату, где пахло парфюмерным магазином, но все его последующие действия были автоматизированы, как у человека под гипнозом. Он и в самом деле со времени ареста и гибели учителя словно не жил, а продремывал свою жизнь, занимаясь сухим и дотошным анализом чужих «шизофренических состояний». Иногда просыпался и с ужасом вглядывался в окошко скорого — еще не проехали? Разбудить, эмоционально растормозить, пожалуй, могла бы музыка. Но музыку негде было услышать, жили на окраине, до консерватории как до Луны. По утрам во дворе на всю мощь заводили какие-то навязчивые, глупые мотивчики типа «Мишки» или «Домино», и лишь однажды — кажется, это было как раз после первого прихода «Ниночки» — он, возвратившись домой со двора, где прогуливал собаку, забылся с белой пушистой сучкой на коленях, слушая радио на кухне. Низкий женский голос, контральто, выводил что-то необходимое, как кислород: «И нет обид судьбы и сердца жгучей муки… Тебя любить, обнять и плакать над тобой…» С каждым звуком этого голоса хотелось слиться, чтобы уже и не выходить на поверхность, остаться в этой влажной лунной ночи, где рыдала и томилась несбыточная вечная любовь… Однажды «Ниночка» принесла и положила на его стол в кабинете альбом Валентина Серова, которого он, вкупе с Рембрандтом, «не помнил». Серовские дамы были отменно хороши собой, и все почему-то еврейского типа, и одна — так уж точно «Ниночка», о чем он ей и сообщил не без ехидства. Она смутилась. — Как странно. Вы выбрали именно тот портрет… О нем известный тогдашний психиатр сказал, что модель изображена в тяжелом душевном состоянии, на грани срыва. — Ну да, — подтвердил он. — Я думаю, — «Ниночка» ужасно разволновалась, покраснела, — я думаю, что и Серов, когда ее писал, был в состоянии не лучшем. Генрих Львович поднял глаза от альбома на сидящую перед ним молодую особу. Что понимает это дитя? Пожалуй, впервые он так остро, болезненно и неприязненно ощутил, что наблюдает не только он, но и за ним наблюдают, тихонечко, сквозь густые ресницы, расширенным черным зрачком… Как, однако, красива, утонченно-красива эта серовская дама — да и сама его пациентка в этом черном в крупный белый горох крепдешиновом платье и белых босоножках. Все такое простое, дешевое, вероятно, а как нарядно. Но одновременно с мыслями о женской притягательности серовской модели и «Ниночки» в нем поднималось что-то тяжелое, злое, мучительное. Хотелось поставить ее на место, словно она приоткрыла в нем нечто постыдное. — Почему бы вам не выйти замуж? Он спросил без всякого перехода, как бы продолжая разговор о Серове и даже глядя не на «Ниночку», а на ее «двойник» — трагически прекрасное лицо серовской женщины. — Портрет написан после замужества, — прошептала «Ниночка». — Не у всех же такой неудачный опыт, как у этой дамы. Можно было добавить: «Как у вас» или «как у меня». — У меня мама, — поеживаясь, словно от сквозняка, увернулась «Ниночка». — Мы с ней как сестры, читаем мысли друг друга… — Этого мало. Что-то ему самому очень не нравилось в их разговоре. — Вы молодая женщина. Кстати, а гинекологу вы показывались? У нас тут, между прочим, опытный врач. (Отвратительный, мерзкий тип. В его кабинет входит кто угодно и когда угодно. Проходной двор какой-то. И даже ширмы порядочной нет. Келлеру дурно становилось от одной мысли, что его робкая изящная пациентка пойдет на прием к этому типу, но он уже не мог остановиться. Уж не у него ли был нервный припадок?) Да, да. Обязательно идите к нему. Хотите, я прямо сейчас вас поведу? По блату, так сказать. У него гигантские очереди. Может быть, у вас в физическом плане какое-нибудь неблагополучие. Так бояться брака! «Ниночка» дрожала, и это было заметно. — Ни за что! Ни за что не пойду! Зачем вы со мной так разговариваете? Она схватила альбом и, торопясь, запихнула его в матерчатую белую сумку. И пальцы дрожали. Истеричка! — Мамы мало! Понимаете, мало! И Серова вашего мало! — Хорошо, попробую себе кого-нибудь подыскать. Для здоровья… Раз вы советуете… — Не притворяйтесь дурочкой! Нельзя так бояться врачей. Нужно пойти к хорошему, к хорошему… Он схватил ее за тонкое запястье, левой рукой рывком распахнул дверь своего кабинета и потащил ее, упирающуюся, по коридору в кабинет к врачу, которого считал плохим специалистом и мерзавцем, потому что тот (кстати, тоже еврей) ему при случае старался что-нибудь пакостное нашептать о приходящих на прием элегантных женщинах и несколько раз как бы нечаянно заводил Генриха Львовича в свой кабинет, когда его жертвы находились в самой неправдоподобной (при дневном свете), самой ужасающей… К чести Генриха Львовича, он глаза отводил и, пожав плечами, покидал кабинет «коллеги», но не все были столь скромны и щепетильны. Ожидающие приема пациенты с недоумением смотрели, как Келлер за руку выволакивает из кабинета молодую худенькую пациентку. У обоих на скулах красные пятна, оба предельно возбуждены, он жестикулирует, она застыла в горделиво-независимой позе у подоконника, к которому он ее прислонил. — Не пойдете? Если нет, то и ко мне больше не являйтесь! — Это все страшным шепотом. У него точно был припадок! — Ни за что! Ни за что, слышите! Он так сжал ей руку, что самому стало больно. На память, так сказать, о минуте расставанья. — Тогда прощайте. Ничем не могу вам помочь! — И, войдя в кабинет, дрожащим, срывающимся басом: — Следующий! Сие произошло года через два-три после первого визита к нему этой неуступчивой особы, впрочем, у него всегда были нелады с ощущением времени. Оно утекало незаметно и неизвестно куда, а поезд шел и шел под храп уснувших, засыпающих и случайно ошарашенно проснувшихся… Свидания прервались.Глава V Второе лирическое отступление. Любовный бред
Нет, действительно! Дорик помнил эти предвечерние часы возле их деревянного, окрашенного коричневой пожухшей краской дома, огороженного — ну, да! — зеленым мелким заборчиком. Зеленая, поваленная, из березовых бревен изгородь-тын то и дело появлялась на его работах обобщенно-лирического характера, и кое-кто думал, что это отголоски дачной жизни в деревне. А это были отголоски детства — чахленького заборчика, ограждающего юного Дорика от вплотную подступающего, страшного, изрыгающего дымы и копоть Рязанского шоссе. К зеленой изгороди изнутри жались громадные золотые шары, посаженные не то буфетчицей Зинкой, не то Дориковой мамой, — такие волшебно-ослепительные в закатных лучах! Лучи закатного солнца, а может быть, золотящихся на солнце шаров били ему в лицо — лицо мальчика неопределенных лет; он уже не прятался под столом и не ползал по крутым пыльным лестницам. Это было время, безмерная бесконечная протяженность, когда он стоял у сарая рядом с домом и ждал возвращения с работы какой-то женщины, чье имя так и осталось неизвестным, а возраст блаженно неопределимым. Кто сказал ему, что можно пылать, как пылают на солнце головки золотых шаров? Кто подсказал, что можно выбегать для встречи неизвестной женщины к их бревенчатой сараюхе и именно в этот предвечерний час? Несказанно прекрасное (хотя, наверное, грубоватое и простенькое на его теперешний вкус) лицо женщины в желтых завитках на лбу, ее крепкий, красноватый в отблесках солнца загар, ее светлое платье, желтое, как золотые шары в их крошечном саду, и то, что Дорика она никогда не замечала, не давала «конфетку», а просто шла своей дорогой в какой-то соседний дом, наверное, очень близко, — все это сложилось в первое Дориково переживание бесконечной любви. Заходящее солнце, «тын», серый бок пропыленного сарая с гвоздями, о которые запросто можно было зацепиться новенькими зелеными брючками. Клонящиеся от слабого теплого ветра головки золотых шаров и невозмутимое, в прелестных кудряшках, розово-медное безвозрастное лицо проходящей мимо замершего мальчика женщины. Однажды в ее руке он заметил настурцию — такую же медноликую и яркую, как она сама. Примерно в это же время возвращался с работы доктор Келлер. И его прямая спина, благородных очертаний голова, строгий, но в общем-то доброжелательный взгляд каким-то образом связались в Дорике с образом его любви — невесть как и почему возникшего пылания. Взрослому Дорику даже чудилось, что строгий суровый доктор продемонстрировал ему обжигающую красоту подобного пылания, когда возле их деревянного дома остановилась легковая машина, что было уже из ряда вон выходящим событием, и доктор Келлер по-юношески легко, чуть изогнувшись, внес на руках в их дом какую-то девочку в светлом и мохнатом. Или это была «тетя»? Но такая невесомая, такая хрупкая, что поднять ее мог, кажется, даже Дорик. Но, может быть, взрослому Дорику все это просто пригрезилось, приснилось?Глава VI «Шизофренические состояния» в действии
Дорик полистал практикум. Ах да, пришла к нему вся грязная, измученная, невесть где проблуждавшая после смерти матери несколько дней, и милый доктор прописал ей какие-то успокоительные пилюли. А впоследствии после ее самоубийства в психиатрической клинике (кстати, кто отправил в клинику? Уж не он ли сам?) написал обширный научный труд, из которого в «Практикуме» даются тоже весьма обширные выдержки. Основной разработчик теории «возвратных шизофренических состояний». А «случай Ниночки» — главный пример, на котором все строится. Нет, тот Келлер, лицо которого просияло в закатных лучах, Келлер с легкой ношей на руках, образ которого всплывал перед Дориковым мысленным взором, не мог так поступить. А что же было? После их нелепой ссоры он дважды пытался ей позвонить, но ни ее, ни мать не заставал дома. Отвечал ворчливый старческий голос соседки. А в последний раз, когда он позвонил (сколько же времени прошло после ссоры?), тот же старческий голос не хотел его отпускать, все интересовался, не родственничек ли звонивший Нагелям и если родственничек, то не поможет ли разобраться в возникших сложностях и ужасах. Из-за этих Нагелей весь домком всполошился, последнюю копейку с жильцов собирают на похороны мамаши, а дочка ходит неведомо где — как ушла в ту ночь, так и пропадает третий день. Он положил трубку и принял сердечное. Выглянул в коридор — сидели два человека. Очень вежливо попросил прийти в следующий раз, примет их без очереди. И тут, словно он специально приготовился к ее визиту и, зная о нем, отпустил больных, пришла она. Как дошла? Вздрагивающее, несчастное, безумное существо с черными растрепанными волосами, закрывающими лицо, с слабо мерцающими, окруженными синевой полузакрытыми глазами. — Мне не к кому… Только спросить… Душа ведь бессмертна, правда? Я могу с мамой общаться, правда? — Нина! Он впервые назвал ее не ласкательно-снисходительным, а полным именем, что выражало степень его ужаса и меру растерянности. От нее несло гнусным табачищем, винным перегаром, смрадом подвалов и вокзалов, вонью общественных туалетов, безумием последних нищенских приютов. И это его милая, чистенькая, изящная девочка? — Минуту. Подожди меня здесь. Не уходи. Минуту. Я сейчас. Он нашел на этаже уборщицу Розу, веселую многодетную татарку. И попросил ее (за деньги, конечно) вымыть в ванной — знаете, что на пятом этаже? только как следует воду нагрейте — одну его пациентку. У нее стрессовое состояние. Что? Мама у нее умерла… Опасаясь, что Роза откажется, он тут же дал ей крупную купюру, и Роза, проникшись важностью задания, спустилась с ним в его кабинет, откуда они вдвоем «под конвоем» повели безвольную, как куклу, Нину наверх в ванную. Он как будто знал, что нельзя уходить, — сидел рядом за дверью, когда выкатившаяся из ванной разгоряченная красная Роза стала что-то быстро лопотать на своем своеобразном русском. — Сама зайди — смотри! (Это она ему.) Он уже до этого слышал, вздрагивая, безумные крики Нины, словно ее там убивают, насилуют. Она сидела на корточках в огромной, окутанной паром ванной. Из-за этого пара и волнения он видел все неотчетливо, как во сне. Завидев Розу, она закричала и, привстав, кинула в нее обмылком. — Это что? Он брезгливо поднял и повертел в руках огрызок простого, дурно пахнущего мыла. Подошел к Нине и провел рукой по ее влажным спутанным волосам. — Тише, девочка. Я сейчас принесу туалетное мыло и полотенце. Подождешь? Только не кричи! Вбежал, задыхаясь, в свой кабинет, где в тумбочке с давних пор лежало кем-то подаренное душистое импортное мыло, а также мужской махровый купальный халат светлых тонов, тоже кем-то из пациентов подаренный и залежавшийся. Огромного размера, может, потому и не уносил домой. Сгодится. Он взял также чистое полотенце и вбежал на пятый, как давно уже не бегал. Лифта в клинике не было, и обычно он поднимался спокойно, неторопливо — берег сердце. За дверью слышались Нинины крики, но когда он к ней приблизился, она опять успокоилась. Странно, но она его не стыдилась, хотя была — он это знал — ужасно стеснительной. Впрочем, за паром он почти ничего не видел и не вглядывался. Мыла ее Роза, а он лишь иногда успокаивал, — стоило ему положить руку на ее мокрое узкое плечико или погладить волосы, и она затихала, не делала больше попыток вырваться из цепких и бесцеремонных Розиных рук. — Вытирайте ее, Роза. — Царапается, смотри, идиётка! — А вы поаккуратнее. Он сам завернул ее в огромный махровый халат и застыл в какой-то тревожно-радостной задумчивости. Что теперь? — Только не домой! — поскуливала она. Он понимал, что домой нельзя. — В психушку вези, — советовала оцарапанная Роза. — Ждите здесь. Он снова по-юношески легко спустился по двум лестничным маршам в кабинет и позвонил к себе домой. Никто к телефону не подошел — ни жена, ни соседи. Помедлив, он вызвал по телефону такси. На «скорой» везти ее не хотелось. Тогда он привез бы больную и везти ее нужно было бы действительно в психушку. А это была смертельно раненная горем девочка, и ее нельзя было оставлять с чужими людьми. Даже с такими, как Роза. Опытными, по-своему сердобольными, но ничего в чужой душе не понимающими. — Удрать хотел! Роза продемонстрировала свежеоцарапанный кулак. — Да, да… Он снова совал Розе деньги — за непредвиденные трудности, но честная Роза не брала, он же ей уже заплатил. Хватит, совесть есть. — Кто он тебе, Львович? (Присущее татарам неразличение женского и мужского рода.) — Знакомая, Роза. Любимая знакомая. Знакомая любимая. Машина останавливается возле деревянного дома с палисадником — на окраине Москвы. Вечернее солнце освещает лицо сухощавого высокого мужчины, который на руках выносит девушку в чем-то пушистом и светлом. Лицо мужчины так сосредоточенно и так блаженно, что мальчик, стоящий у сарая рядом с домом, навсегда связывает это выражение со жгучим словом, которое он стыдится произнести вслух… Генрих Львович решил поместить свою «любимую знакомую» в комнату к сыну, который уже давно не баловал их с женой своим появлением. Посадил ее, безжизненно притихшую, в кресло, а сам, порывшись в гардеробе, нашел свежее белье и, неумело застелив им диван сына, положил на него запахнутую в халат Нину, как куколку бабочки или спеленатую душу, изображаемую на древних иконах. — Не уходите, не уходите. Призрачный воспаленный шепот. Рука ищет его руку, полузакрытые глаза ловят его взгляд. Звонок на работу — главврачу, который в свое время извлек его из медпункта завода ДДТ, проявив если не мужество, то доброжелательность. Когда-то вместе учились. «Слушай, Фаддей, мне нужно недельку побыть дома. Нет, тут всякие обстоятельства домашнего характера. Ничего страшного, но нужно. Напишу. А если после возвращения? Ну, спасибо. Хорошо. И твоей Тамаре поклон». И тут явилась Марина. Соседка Зинка в своей восьмиметровой крохотной комнатенке уже давно, затаившись, ждала ее появления и того, что за ним последует. Был большой, но, как обычно, тихий скандальчик. Марина, которой наверняка уже что-то успели шепнуть, распахнула комнату Лени и, увидев незнакомую даму в неглиже, разразилась слезами (очень театральными) и руганью (гораздо более натуральной). Генрих Львович сразу понял, что ничего объяснить не удастся. Она не поймет. Пациентка? Ха-ха. Помочь? Да ты рехнулся! До криков «я или она», однако, дело не дошло. Марина, в озлобленном ожесточении собрав чемодан, исчезла, предупредив, что явится с милицией и врачами. Лечить, между прочим, нужно его. С тем и ушла. Ей-то было куда идти — и к родителям, и к многочисленным приятельницам, и к некоему Павлу Юльевичу или Юлию Павловичу, о появлении которого в своей жизни она давно намекала, подстегивая угасающее рвение супруга. А вот его «любимой знакомой» идти действительно было некуда. Квартира притихла. Пуделек забился в чуланчике на свою подстилку и изредка повизгивал, догадываясь о каком-то неблагополучии. Дориковы родители сидели у допотопного своего «кавээнчика» с линзой на мутном экране, и нервный Дориков отец время от времени выбегал в коридор и прислушивался. Уши при этом у него поднимались торчком, что Дорика приводило в восхищение. Но у соседей все было тихо. Свет горел только в чуланчике, где Генрих Львович или писал, или читал. А пациентка, скорее всего, спала. Пуделька он в этот вечер вывел минут на пять только по необходимости, а не из удовольствия совместной прогулки, как это бывало обыкновенно. Соседка Зинка слышала, как около одиннадцати Генрих Львович заходил в комнату к Леониду Генриховичу (отсутствующему) со своей Диной, которая так громко сучила лапами, хвостом и задом по коврику возле дивана, что это даже через стенку было слышно. Минут через десять он вышел, за ним его сучка, а Зинке утречком надо было в свое ДДТ, что на Овощанке… Дориков отец отметил про себя, что Генрих Львович не пошел ночевать в их общую с женой спальню, а остался, как часто делал, в своем чуланчике, где на подстилке под диваном располагался еще и пуделек… А Дорик заснул раньше всех, ничего не понимающий, притихший и чем-то несказанно обрадованный. Ему снилась настурция — огнеликий горделивый цветок, который вместо конфетки (а леденцовые петушки на палочке и даже шоколадные конфеты ему постоянно протягивали знакомые и незнакомые взрослые — какой хорошенький мальчик!) дает ему неизвестная и тоже огнеликая женщина. «Боже мой, — Дорик даже застонал. — А не впадаешь ли ты, Дориан, в эту, как ее, идеализацию?» Ведь, оглядываясь вокруг, гораздо легче поверить в перетрусившего Келлера, которому не хватило ни душевных, ни физических сил, чтобы спасти свою пациентку. Но почему-то в воображении всплывал не тот перетрусивший, а этот «шизофренический» Келлер, однажды ночью работавший над докторской (тьфу ты, опять выскакивает эта диссертация!) в тишине уснувшей коммунальной квартиры, в чуланчике с настольной лампой на столике. И вдруг — в час или два ночи? — он уже погасил лампу и прикорнул на диване, не раздеваясь, — перед ним, как видение, появилась закутанная в халат, босая, с распущенными темными волосами Нина. — Вы здесь? Слава богу, нашла! Зачем вы меня оставили? Не оставляйте меня! — Нина, тише. Здесь соседи. Это коммунальная квартира. — И у меня коммуналка. Вся жизнь в коммуналках. Резкий болезненный смешок. — Может, вы есть хотите? Нет? Тогда давайте я вас отведу в постель или в ванную. — Нет, нет, я буду здесь. С вами. Видите, как дрожу. Согрейте, согрейте. Спящая Дина во сне слабо взвизгнула. Его диванчик был узкий, но они как-то ухитрились на нем уместиться. Он в старой домашней куртке и домашних брюках (одежду он так и не снял), и она в громадном махровом халате. В полной темноте он несмело прикасался губами к ее ключице, щеке, волосам. — Уйти, уйти, — шептала она, раскрываясь ему навстречу, разматывая халат, как бинт, выпрыгивая из него. — Вместе, туда! Он сгреб ее в охапку, постарался без шума открыть дверь в комнату сына, и там, в несколько большем пространстве (в чуланчике он уже стал задыхаться, ловить ртом воздух) они вдруг совершили в совместном головокружительном порыве то, что прежде вызывало у нее лишь отвращение и слезы, а у него — скудное чувство благополучно выполненной манипуляции. — Не будем возвращаться, ладно? — Горячий безумный шепот. Ей, видимо, хотелось до бесконечности длить это состояние наркотического блаженства, когда все земные дела и горести уходят в небытие. Он улавливал эту «наркотическую» природу ее внезапного порыва и боялся, что все пройдет, как только она немного опомнится. У нее пройдет. Обнять и плакать… И сердца жгучей муки… Ритм, тембр, слова, умолчания, биение сердца, учащенность дыхания и бесконечная непостижимая красота — все, что составляло живую природу того старинного романса, который Генрих Келлер однажды услышал по радио, словно осеняло всю эту бредовую ночь. А утром (он едва успел облачиться в домашнюю куртку и азартно готовил на кухне яичницу из четырех яиц) явились жена с сыном. Леня, кривя красные губы, первым делом заглянул в свою комнату, увидел на своем диване чужую женщину, гордо откинул голову и сказал, что намерен вернуться. Сегодня же. Там у него не складывается. Впрочем, возможно, он придет с Катериной Ивановной. — Хорошо. Генрих Львович говорил очень ровным голосом. — Но это значит, что уеду я. Марина, грузно прислонившаяся к спинке широкой кровати в их спальне, покрутила пальцем у виска и выразительно посмотрела на сына, мол, а ты еще не верил, что твой отец спятил. Все трое застыли, обдумывая возникающие жизненные возможности. Генриху Львовичу опять пришлось испытать особый род задумчивости — сродни детской, когда ты думаешь и не думаешь одновременно, а скорее просто полагаешься на то, что ветер, который тебя подхватил, понесет тебя и дальше. Ситуация была тяжелой, а его переполняло счастье. Соседка Зинка потом признавалась юному Дорику, что больше всего жалеет о «сучке», которую захватил с собой Келлер, уезжая на новое место жительства. До Дориковых чутких ушей донеслось также, что квартиру «тети-девочки», как он ее называл, за то время, что она отсутствовала, здорово обчистили — вынесли кое-какое барахлишко: телевизор, патефон, шубу, платье… Но Зинка, рассказывая об этом, сама же себя и успокаивала: мол, ничего, дело наживное, лишь бы была промеж них — и тут она произносила запретное слово, которое Дорик старался не слышать, а выражение «промеж них», как грамотный мальчик, поправлял, хотя и не вслух, на «между ними». У Марины вскоре поселился скромненький лысоватый мужичок с гордым именем Юлий («Бухгалтер с нашего завода», — радостно признала Зинка), а чуланчик постепенно завалили всякими ненужными вещами — сломанными лыжами, рваными куртками, прохудившимися велосипедными колесами, и лишь Дорик, изредка совершая путешествие в чулан, выуживал под завалами рухляди какие-то совершенно потрясающие вещи, в основном забытые Келлером книги, но и лупу, а также театральный бинокль. Однажды он обнаружил большой фолиант с «запретным» названием «Мужчина и женщина», который он никому не показывал и нарочито неаккуратно набрасывал поверх него разный хлам. В этой книге он почти ничего не понимал, но тем более захватывающим был процесс ее изучения, сопровождавшийся неистовым желанием рассмеяться. Правда, потом вечерами он нередко плакал, и мама все недоумевала, откуда у мальчика эти внезапные, бурные, злые слезы. Поговаривали, что Келлера после заявления «Келлерши» в местком прорабатывали на профсоюзном собрании клиники, на которое сам виновник гордо не пришел, заявив, что готов оставить клинику и зарабатывать частной практикой. А пенсионный стаж? — ставили его на место. Келлер, к счастью, не был членом партии, из которой его можно было бы исключить. А с работы его не уволили — лишь вынесли «строгача» за моральное разложение и подрыв устоев советской семьи. Но эта напасть после того, что он пережил прежде, казалась и не напастью вовсе, и, в сущности, ему даже хотелось «заплатить» за свое безнаказанное освобождение. Мало что знающие в деталях об этой истории сослуживцы Генриха Львовича видели, как главврач Фаддей Всеволодович тайком зазывает гордого Келлера к себе в кабинет, где на столике, накрытом белой салфеткой, чернела икорка и поблескивали рюмашки. Главврач ценил Келлера как хорошего специалиста и проявлял сочувствие как «мужчина мужчине». Уборщица Роза рассказывала всем желающим — а таких в клинике набралось немало, — как Келлер мыл свою будущую жену в ванной, что на пятом этаже, а мыло принес какое-то заморское, духовитое до невозможности. Роза как начала чихать, чихать, чихать… Но тут ее прерывали и просили что-нибудь о жене, что это за царица такая шемаханская. Роза скалила крепкие зубы и показывала свой грязноватый мизинчик — худая, мол, да маленькая. Рассказы Розы пользовались большим успехом, и ее нередко просили повторить «на бис». Была одна странность в поведении Келлера. Первые месяцы он зачем-то возил жену к себе на работу. Прежде он обходился без медицинской сестры. Теперь в этой роли с горем пополам выступала Нина, которая при появлении настоящих больных (в особенности мужчин) из кабинета выскакивала и болтала о каких-нибудь пустяках с уборщицей Розой. Иногда они привозили с собой пуделька — он помещался в плетеной корзинке, — и тогда Нина выбегала из кабинета еще чаще, навещая заждавшуюся в подвале собачонку, совала ей что-нибудь вкусненькое и здесь же в подвале на шатком столике рисовала акварелью и карандашом в своем альбомчике странные свои натюрморты — окно с резко взметнувшейся светлой занавеской, полураскрытую дверь, ведущую в извилистую, тускло освещенную глубь коридора… Иногда в подвальчик прибегал и Келлер, получал свою долю лакомств, а Роза даже видела (случайно, конечно), как они там в подвальчике целуются, а собачонка внимательно смотрит, привстав на задние лапки. Вероятно, «задние лапки» все же были Розиной выдумкой. И еще все заметили, что доктор помолодел и лицо его приобрело какое-то особое сияющее выражение, так что беседующие с ним люди часто не могли выдержать его взгляда и опускали глаза. Однако вскоре самые проницательные стали догадываться, что это сияние с ними вовсе не связано и идет из каких-то тайных глубин существа доктора, который, между прочим, утратил свое былое спокойное равновесие и был теперь порою очень неуступчив и даже заносчив. В нем словно проступили черты его горделивого сына. Приходили и уходили доктор и Нина, держась за руки, что сначала всех безумно смешило, но потом сошло как еще одна «странность». Вероятно, бывшая пациентка доктора слегка заразила. Через несколько месяцев Келлер стал ездить на работу один. Правда, теперь он всегда торопился домой, без конца звонил своей «Ниночке», нервно поглядывал на часы, что не могло не сказаться на его работе. Постоянные его пациенты передавали друг другу, что к Келлеру нужно приходить с утра, когда он еще не так рвется домой. А он действительно рвался. Он словно проснулся — обалдел, обезумел, опечалился. Принимался каяться — ну, помнишь, когда я гнал тебя к этому мерзавцу, подлецу, гадине. Тебя — к этой гадине! Нина с трудом догадалась, о ком он все время говорит. Вредная старушенция — соседка, которая была неблагосклонной свидетельницей мирной жизни мамы и дочки Нагель, теперь имела неудовольствие наблюдать за жизнью четы Нагель-Келлер. Старушка была подслеповата, но не была глухой, однако, к сожалению, ее соседи оказались чуть ли не немыми. Разговаривали друг с другом отдельными звуками, полуулыбками, касанием рук. Вздорная девица Нагель что-то рисовала на листочке, а он смеялся и кивал головой, а потом у себя в комнате заводил все одну и ту же пластинку — и плакать, и плакать, и плакать — лучше бы что-нибудь веселенькое, бодрое. И они вдвоем (вдвоем! — ужасалась старушка, делясь на скамейке возле дома с соседкой, — а ведь не вертихвост какой, говорят, профессор по сопромату, сын взрослый, женатый, внуку пять лет — недостающую информацию она восполняла с помощью воображения) запирались в ванной, откуда сквозь шум льющейся воды доносились (для натренированного слуха) смех, возгласы — басовитые и высокие, и потом доктор в распахнутой на груди пижаме выносил из ванной какой-то светлый махровый сверток (девица Нагель! — догадывалась старушка), и соседи надолго затихали в своей комнате. И всегда запирались, будто боялись, что соседка к ним вломится, а это ее очень задевало. И даже собачка ихняя затихала, не лаяла. В записях доктора Келлера уже после его смерти от инфаркта (смерти от инфаркта? — ужаснулся Дорик) была найдена одна отрывочная фраза, что-то, вероятно, библейское: «В конце жизни удостоился Рахили». Но что же, что же произошло после его смерти с Ниночкой? Затуманившийся Дориков взор различил Нину, опять взлохмаченную, седеющую, безумную, в общей палате, где рядом слюнявые нечеловеческие лица, выпученные глаза, отчаяние и ужас, безысходность и мрак. Нет, нет, Генрих Келлер оставил ей сильный яд. Он снова ее спас. Неужели самоубийство неизбежно? И разве не эту прелестную женщину, поздно признанную художницу, Дорик видел недавно на вернисаже в Манеже — странные, нарисованные акварелью и карандашом натюрморты с причудливыми переходами, арками, проемами, сквозь которые всегда что-то мерцает? Безумные, живые, сияющие миры. Выставка делалась на средства какого-то израильского культурного фонда совместно с «Джойнтом» — организацией, некогда фигурировавшей в зловещей связке с «врачами-вредителями». И не с художницей ли рядом, легкой и хрупкой, утратившей ощущение времени и возраста, — так затянулось признание, — стоял сухощавый изящный пожилой господин и смотрел на нее с обожанием? Или это опять из области снов, неосуществленных замыслов? Может быть, на похороны Келлера приехала из Харькова его сестра, старая дева, и в сухих старческих любовных руках сумела удержать эту «райскую птичку» на земле? А что если к Нине повадился Леонид Генрихович, совсем повесивший было нос, — и мать, и Катерина Ивановна оказались сущими ведьмами, как он прежде не замечал? Ходил за Ниной по пятам, снял комнату в соседнем подъезде, забегал то пообедать, то выпить вечернего чаю, звонил перед сном, словно заботливый дух Келлера-старшего отчасти переселился в его сына. Стал, между прочим, художником, — из немногих, кто и сейчас не занимается халтурой, а деньги на жизнь зарабатывает, сдавая квартиру иностранцам. Сам же по-прежнему живет в коммуналке, рядом с Нининой однокомнатной. Чуть заторможен, словно до конца так и не проснулся. В учителях числит Валентина Серова и Нину Нагель, мало кому известную, но потрясающую художницу — как он говорит знакомым с необычным для него жаром. Эти же имена — учителей — значатся в каталоге его работ, отпечатанном на средства фонда Сороса. И все же — Дорик с холодным ужасом это ощущал — все же там, где спасительное присутствие Генриха Львовича Келлера не осеняло больше черную растрепанную головку художницы Нины Нагель, — там маячили безысходность, отчаяние, черный извилистый коридор без просветов и мерцаний. — Искусство спасает? Припомнился Дорику уж не им ли сочиненный диалог. — Талант спасает… Да и то… Тоскливо-безнадежный взмах артистически изящной бледной руки. — Нужно, чтобы время остановилось… И вдруг, как просвет сквозь непроглядные тучи, как яркий луч, пронизывающий радостью слабые и изверившиеся людские сердца, мелькнула перед глазами Дорика картина.Глава VII «Возвратный» синдром
Его старый знакомый доктор — нет, не Генрих Львович, а тот, первый (хотя и он, наверное, был вовсе не первым в этой истории) — Петр Андреевич Чечевицын едет куда-то на поезде. И вид у него озабоченный, нервный и какой-то ошарашенный, если не сказать счастливый. Счастливый у него вид и даже светлый (чуть седеющий) вихор на макушке торчит совсем по-мальчишески, хотя уже года три (а может быть, четыре или даже лет десять) прошло с тех пор, как приключился с нашим доктором некий «случай из практики» с дочерью фабриканта Нагеля, когда, вылечив свою пациентку от болезненных припадков, сам едва живой, он отъезжал на допотопной колымаге от их дома, а из окна флигеля во двор со свечой в руке высунулась белая женская фигура… И доктор, и Дорик, и тот, кто стоит за Дориком, совсем запутались во времени. Сначала были бессвязные телеграммы типа: «Очень плохо. Скорее в Фальконару. Гранд-отель. Телеграфируйте приезд. Павел Нагель». Встревоженный Петр Андреевич предпочел на них не отвечать. Он не понимал ситуации и ждал. Наконец пришло письмо в тонком конверте с итальянской маркой. Надушенный белый листок. «Простите, простите, простите. Терпела, сколько могла, но душа оказалась терпеливее тела. Со мной действительно „очень плохо“, как выражается мой отец. Спасти может только чудо, то есть вы, незабываемый Петр Андреевич. Все ваши книги я читала и над каждой почему-то плакала, хотя там уйма смешного. Дориан сейчас в Неаполе. Может быть, он и гениальный архитектор, не берусь судить, но… Позвольте мне не продолжать. Из меня художницы не получилось. Из меня вообще ничего не получилось — ни житейски, ни творчески. Но как ни странно, как ни самонадеянно так думать, мне все эти годы казалось, что вы меня помните, не забыли, как помню вас я…» Дориан приостановился. Что-то такое было? Где-то читал? Впрочем, все женские письма в русской литературе восходят к письму Татьяны. «Умоляю. (Помните, я вас однажды уже умоляла.) Тогда что-то можно было изменить в жизни, теперь — только спасти от смерти. Петя, приезжай! Нина Нагель. Фальконара. Италия». Если бы в конце не было этого простого детского вскрика «Петя, приезжай!» — солидный врач и известный литератор Петр Андреевич Чечевицын не тронулся бы с места. Его погнал в Италию именно этот призыв отброшенного кокетства, безоглядного доверия, истинного отчаяния. От станции до Фальконары пришлось добираться на лошадях, но нанятая им коляска была щегольской, а кони — красавцы. Он не давал телеграммы о своем приезде. Решил приехать внезапно, чтобы увидеть все как есть, а не как спланировали хитренькие родители. Может быть, и наглец Дориан вовсе не в Неаполе, а где-нибудьпоблизости от Гранд-отеля? Как странно, что столько женщин чередой прошло через его врачебную практику и человеческую судьбу, и ничего подобного, ничего даже отдаленно похожего. Как, однако, он наклюкался в ту ночь в вагоне, а потом в Москве! В каком жалком, невменяемом состоянии оказался на Украине у матери и сестры, которые его отпаивали, выхаживали, заласкивали. В какой дикий разгул он ударился, вернувшись в Москву, а сердце все ныло, ныло, и хотелось его вырвать как ненужный сорняк на грядке. Практиковать, как врач, он перестал — сам себя не мог исцелить! Но вдруг пошли романы — один за другим, да не те, что в жизни, а напечатанные в толстых журналах, за которые деньги платят, и немалые… (Дорик подумал о неискоренимости писательского племени, наделенного «возвратным» синдромом: вот уже и денег почти не платят, а все пишут, пишут.) Сереженька Туровский, обаятельный и милый, десятью годами его младше, пришел как-то к нему в номер — он жил в московской гостинице — и сказал, глядя выразительными, черными и влажными «итальянскими» глазами, что Петр Андреевич — первый писатель современности. «Да что вы, дорогой, — отшучивался Петр Андреевич, — не первый, а двадцать первый. Но не волнуйтесь, вы-то, безусловно, второй». У Сереженьки хватило ума не допытываться, кто же тогда первый. А ведь, возможно, искренне пришел, и когда-нибудь потом, если доживет лет этак до девяноста, напишет сочувственные мемуары и вспомнит какую-нибудь дамочку, которую заставал у Петра Андреевича в номере. Про Нину Нагель не знал никто. Ее письмо он уничтожил… Предвоенная Европа радовалась жизни, как бы предчувствуя надвигающуюся катастрофу. То там, то здесь по дороге мелькали нарядные дамы с детьми и боннами. Дети вели себя чинно, и даже собачки на поводках не лаяли, — все вокруг излучало атмосферу благословенного покоя и довольства. Он отпустил коляску, не доезжая до отеля. Захотелось пройтись пешком. Вечерело, но это был яркий летний итальянский вечер, совершенно не похожий на те смутные белесые июньские вечера под Рязанью, которые Петр Андреевич так часто вспоминал. В светлой дымке крики купальщиков с озера, сквозь зелень ив смутно желтеющее женское платье, ракетка в незагоревшей руке. Все расплывается, блекнет, истончается… Он был близорук и с некоторых пор стал носить пенсне, но видел не все и не очень отчетливо, — и тут сквозь глянцевитую, пахучую, с какими-то розовыми цветами листву он едва различил молоденькую горничную, везущую в каталке даму и остановившуюся возле фонтана: нагой юноша в венке облокотился на обломок дорической колонны, из которой бьет струей вода. Сначала доктор взглянул внимательнее на улыбчиво-женственного мраморного юношу, потом на хорошенькую горничную и, уже узнавая, вернее, предчувствуя узнавание и страшась его, на ту, что сидела в каталке, — бледное лицо, затененное большой светлой шляпой, траурно опущенные глаза. — Нина! Он бросился к ней, узнавая круглые брови и удивленно-восхищенное выражение глаз, которые она наконец подняла. — Петя! Он подхватил ее, падающую, у самого кресла и легонько, как когда-то, подбросил в воздухе. Она была такая же легкая и словно пропитанная морским ветром. Итальянка горничная опасливо смотрела, как «неходячая» русская дама, пошатываясь, неуверенно, но идет, опираясь на плечо высокого и очень возбужденного господина в белом дорожном костюме, который что-то безостановочно говорит на своем шелестящем и жужжащем языке. — Петя, а ведь время… — Тише. Молчи. Он приложил палец к губам. — Жить бы хорошо не в отеле, а во флигеле. Есть тут где-нибудь флигель? Нет? Нужно подыскать. И чтобы я не слышал про разных наглых… Боже, как ты похудела! Лечить тебя буду не лекарствами, а отварами трав, как мама меня лечила на Украине. А сейчас будем пить чай. Сестра мне передала крыжовенное варенье — твое любимое, да? А что твои? Не ждали меня? Однако как медленно, как медленно ты идешь! — Петя! Я утром еще не могла сделать и шагу! — А я еще несколько дней назад не думал, что сюда приеду! Понимаешь, теперь все другое — и у тебя, и у меня. Только не знаю, как мы обойдемся без флигеля. Я так часто представлял себе этот флигель, словно только там возможно что-то, что-то настоящее… В сущности, идиотизм. В холле небольшого отеля к ним выбежал лоснящийся, круглый черноволосый хозяин, без конца повторяющий слова, похожие на русские «грациозно» и «симпатично». Прибежали и охающие родители, не знающие, чему больше радоваться — приезду ли долгожданного гостя, внезапному ли выздоровлению дочери… Видимо, в честь русских в холле завели граммофон, и глуховатый бас, подвывая, с напряженным и чуть смешным чувством вывел: «Тебя любить, обнять и плакать… и плакать… и плакать…» (валик заело). — Послушай, да где же я, наконец, смогу тебя обнять? — с улыбкой шепнул Петр Андреевич. Неразберихи, шуму, людей тут было еще больше, чем в большом доме под Рязанью. — Я тоже все время вспоминала наш флигель, — откликнулась она с растерянной улыбкой. — И тоже не представляю, как без него… А знаешь, тут недавно был Валентин Серов. Разыскивал графиню Орлову, а она уже упорхнула в Париж. Никак не может закончить ее портрет. — Молодец, что приехал. Чуть зазеваешься — перехватят. Доктор и Нина рассмеялись, и она, как бывало прежде, с наивным восхищением переспросила: — Перехватят, да? И оба стали смеяться уже беспричинно, снимая напряжение и волнение встречи. Здесь, в Фальконаре, были другие сумерки, другой воздух, другие приборы на безукоризненно сервированном столе, и чай пили не из самовара, а подавал его в чашках хлопотливый кругленький хозяин. Но боль, любовь, досада, ревность, жалость, прощение — они были прежними, российскими, безудержными и жгучими. Словом, самый обычный случай из российской практики, столь банальный, что вошел даже в психологический практикум новейшего издания, и рассеянный по романам и повестям, написанным в разное время разными людьми.НОВОЕ ПОД СОЛНЦЕМ
Не могу себе отказать в удовольствии…Из бесед последователей Эпикура
Глава I Приезд
На станцию прибыли электричкой, а затем, уже от станции с синей краской намалеванным названием «Косцы», добирались пешком через лесок. Шли и молчали: тучного Андрея донимали жара и комары, а Максимилиан был, по обыкновению, погружен в свои мысли. Изредка Андрей поглядывал на спутника, словно прикидывая на глазок, какое впечатление тот произведет на отца, которому (вот чудак!) был важен фасад, или, как он выражался, эстетика облика. Сам Андрей в смысле этой самой эстетики не слишком ему импонировал: чрезмерно жирный, обросший густым курчавым волосом, свисающим с подбородка какими-то малоопрятными лохмами. К тому же он постоянно курил и кашлял, сплевывая прямо себе под ноги, случалось, что и на паркет. В горле при этом что-то клокотало. Отец устал делать ему замечания и высокомерно отворачивался, когда Андрей сплевывал и выделывал горлом клокочущие фиоритуры. Даже свое «тебе бы обратиться к ларингологу!» отец уже не говорил — может быть, окончательно уяснил, что подходящего для сына специалиста в Союзе, так сказать, не имеется в наличии. Впрочем, Андрею этой зимой улыбалась стажировка в Штатах (выхлопотанная не без помощи отца), да и Максимилиан Кунцевич обещал прихватить его в Лондон на конференцию молодых ученых-искусствоведов. Кунцевич был одним из ее организаторов. Пока же Андрей прихватил приятеля к себе «в усадьбу», как он говаривал, несколько кичась аристократическими замашками Косицкого-старшего. Кстати сказать, фонетическое созвучие названия сельца Косцы и фамилии хозяев, скорее всего, и было наиболее убедительным доводом в пользу покупки этой «усадьбы». Между тем, хибарка была не из завидных, состояла всего из трех комнат и недостроенного чердачного этажа, горячая вода отсутствовала, и «удобства», как деликатно выражался Арсений Арсеньевич Косицкий, находились на дворе. Обычно отец морщился, когда узнавал, что на даче ожидается какой-то очередной лохматый Андреев приятель, но, услыхав имя Максимилиана Кунцевича, сделал большие глаза и кивнул благосклонно. Очевидно, слухи о Кунцевиче достигли и его академических вершин. И вот теперь Андрей пристрастно и любовно, как женщина жениха, охаживал взглядом несколько долговязую, но не худую, а мускулисто-спортивную фигуру приятеля, его сухощавое породистое лицо со светлыми и короткими бровями, его большие руки с грубоватыми запястьями (почему руки такие большие? — фиксировал Андрей отцовское недоумение) и рыжеватые волоски, выглядывающие из распахнутой на груди ярко-розовой рубашки с широким белым кушаком на поясе. Кунцевич одевался весьма изобретательно, причем моду для себя определял сам, не сверяясь с тем, что сейчас носят в Париже или Лондоне. Он легко нес небольшой саквояж, вероятно, набитый рукописями и выписками, — он собирался в дачной тиши готовиться к пленарному докладу на лондонской конференции. Андрей же с трудом, пыхтя, волочил большую сумку с продуктами. Обычно он старался всячески избегать «продуктовых» поручений, но приезд Кунцевича подстегнул его рвение. Ему хотелось задобрить мать. Продукты были скудноватые, то, что удалось получить в заказе от Союза художников, — рис, печенье, вареная колбаса, банка растворимого кофе — и несколько буханок хлеба, купленного в пристанционном магазинчике. Хлеб так аппетитно пах, что Андрей, несмотря на свою нагруженность, ухитрялся время от времени отщипывать кусочек ржаного и всю дорогу жевал, чем, вероятно, несколько раздражал Кунцевича. Тот на него порой оглядывался, но ничего не говорил. Наконец показалось село, окруженное голубовато-сизым облаком, которое можно было принять за летнее жаркое марево. Кунцевич потянул носом и чихнул. — И тут дымы. Нагнавший его на тропинке Андрей впервые, хотя наездами отдыхал здесь уже два года, заметил столбики дыма, со всех сторон окружавшие котловину села. Он тоже чихнул и смачно плюнул. Пейзаж был довольно зловещим. — Вообще-то воздух тут ничего, мать хвалит. Андрей сослался на мать, так как его собственный нюх был притуплен курением и постоянным, скорее всего, аллергическим насморком. — Бывает и хуже, — рассмеялся Кунцевич. — Приехали? Они действительно почти уже добрались, невдалеке виднелась недостроенная башенка с озорным желто-фиолетовым флажком на крыше, и рыжая породистая собака, стремительно оторвавшись от крыльца, кинулась к ним навстречу и уткнулась мордой в колени незнакомого ей Кунцевича. Тот бросил саквояж в траву, присел на корточки и ласково потрепал собаку между ушами. — Признал, смотри-ка! Андрей хозяйски посвистал собаке, но та, не задерживаясь, потрусила к дому. — Вот пес хороший, — заключил Кунцевич, и Андрей всю оставшуюся дорогу думал, что бы это значило — село плохое, что ли? На крыльце столпились все обитатели «усадьбы». Арсений Арсеньевич Косицкий, стройно-легкий, в изящной белой, свободно спадающей полотняной куртке и белых брюках, по обыкновению, нервно прохаживался от веранды к крыльцу, а приблизившись к сыну и Кунцевичу и пробормотав что-то неотчетливое, тут же от них отбежал и затаился в тени цветных верандных стекол. Тогда к ним, переваливаясь, подошел небольшой горбатый человек неопределенного возраста, но скорее пожилой, и чопорно протянул руку сначала гостю, потом Андрею. — Пьеро́в, живописец, — представился он Кунцевичу. — Перов? — переспросил тот с какой-то задорной интонацией, которая, очевидно, задела горбуна. Громким каркающим голосом он пояснил, что он не Перов, а Пьеров. — Россия, понимаете ли вы, богата на самые расчудесные фамилии. Есть, между прочим, и Вампировы, и Ведьмовы, и… — Кащеевы, — продолжил Кунцевич. — Лягушаткины, — подхватил Андрей и так выразительно квакнул, что разрядил обстановку, почему-то сразу накалившуюся. Наконец явилась хозяйка, Лидия Александровна, в черном, потерявшем вид и форму тренировочном костюме, худая и чем-то раздраженная. Она проворно схватила саквояж Кунцевича и куда-то припустила. Тот — за ней, стараясь выхватить саквояж, а за ним рыжий Маркиз, а уж потом, приотстав, ухмыляющийся Андрей. Мать была в своем репертуаре. Сразу брала быка за рога, дабы гость не подумал, что поселится в гостиной или столовой. Лидия Александровна определила его в небольшом флигельке — недостроенной баньке, которая в этом своем недостроенном состоянии находилась третий год. Косицкий-старший там иногда работал — стол, стул и продавленный диван там имелись, имелись и веселенькие занавесочки на окошке. Но в баньке, по мнению Лидии Александровны, было для Арсения Арсеньевича несколько сыровато, и он перебрался в дом. — Здо́рово! Кунцевич бегло оглядел помещение, в этот миг залитое солнцем, сумрачно-веселое. Саквояж, который ему так и не удалось выхватить из рук хозяйки, стоял теперь на дощатом полу. — Нравится? Лидия Александровна улыбнулась несколько разочарованно и тут же удалилась, мимикой, руками, всей фигурой в затрапезном тренировочном показывая, что дел у нее невпроворот. А Кунцевич с Андреем разместились на подоконнике, раздвинули занавески, окно распахнули настежь и закурили.Глава II Споры
Старинный автор стал бы, очевидно, подробно описывать знакомство Максимилиана Кунцевича с семейством Косицких, описал бы обед, обеденные привычки каждого из сидящих за столом, его манеру держаться и говорить, прошлое и настоящее. Но нам, признаться, недосуг, да и скучновато все это описывать. Да и нынешний читатель длиннот абсолютно не выдерживает — ему бы поскорее к «горячему». К тому же теперешняя подмосковная трапеза столь скудна и далека от истинных вкусовых пристрастий едоков, на этот раз вынужденных довольствоваться молочной лапшой и тепловатым лимонадом, закупленным Арсением Арсеньевичем в местном магазинчике, что описывать ее — дело неблагодарное. Есть, однако, некоторые неистребимые привычки, которые возобновляются с каждым новым поколением, какой бы скудной и неподходящей ни была внешняя обстановка: это российская привычка к спорам. Впрочем, Кунцевич в данный момент не имел к ним ни малейшей расположенности. Единственное, чего он, отдохнув с дороги, хотел, — это быстренько проглотить стакан крепкого чаю (от лимонада он отказался), съесть несколько кусков белого хлеба с джемом (от молочной лапши он тоже отказался) и нырнуть в свою баньку, дабы погрузиться в книги и выписки. Но так просто дело не обошлось. Лидия Александровна, задетая пренебрежением к ее молочной лапше, поинтересовалась, что это за поясок такой у гостя на талии. Тот, усмехнувшись, ответил, что смастерил его из старой сумочки жены и ленты дочери. — Так вы… — подхватила было Лидия Александровна, но осеклась, напоровшись на хмурую гримасу Кунцевича. — В разводе, — ухмыльнулся Андрей. Последовала пауза. Не то чтобы все сидящие за столом так уж не одобряли институт развода — но просто неизвестно было, стоит ли дальше затрагивать тему, а другой не находилось. Лишь Арсений Арсеньевич пробормотал: — Ибо враги человеку домашние его, — чем вызвал гримасу уже у Лидии Александровны. Тут опять вмешался Андрей, успевший съесть громадную миску лапши и нахально допивавший молоко прямо из тарелки. — Макс потому и приехал, что ему работать негде. Ему должны что-нибудь дать от Союза художников — квартиру или хотя бы комнату. На это Арсений Арсеньевич, занимавший в сем учреждении ответственный пост, кратко заметил: — Безнадежно. — Я и не особенно в этом нуждаюсь. — Кунцевич отсел от стола и развалился в кресле. — Меня зовут на два года в Гарвард, есть предложения из Испании, Англии. — Уедете из России? — Горбун, выпучив огромные глаза, подскочил к нему и встал чуть поодаль, словно готовый наброситься. — А почему бы из нее не уехать? — медленно и раздельно произнес Кунцевич. Арсений Арсеньевич опередил рвущегося что-то выкрикнуть Пьерова. Занавеска в столовой слегка колыхалась, и он вперился в нее близоруким взором. — Вы же, кажется, Максимилиан Геннадиевич, русским искусством занимаетесь, не так ли? Будь вы физик или химик, и разговору бы не было. Бегут. Я ведь не говорю — родина, нельзя покидать родину. Я уже давно остерегаюсь произносить такие слова. Но кому там, на Западе, черт побери, нужно русское искусство? — вот для меня загадка сфинкса. Кто там его понимает? Да и как заниматься современностью в отрыве от корневой системы, простите за банальность? Андрей выпрямился и хрипло захохотал, несколько даже испугав отца. — Да нет у нас никакого искусства, пойми, не было и нет. Пойми, и не было. Когда Левитан с Серовым писали свои картинки, в Европе уже возник совершенно другой язык. Они сразу были архаичны. И то же самое у современных мазил. Задворки мира. Здесь вообще ничего нет. Остров погибших кораблей. — Вы, вы — нигилисты! — все-таки выкрикнул свое Пьеров, сжав длинные пальцы в кулаки. Арсений Арсеньевич оглядел находящихся в комнате невидящим рассеянным взглядом и пробормотал: — Что-то, друзья, на старый роман смахивает. — Да, нигилисты! — внезапно подхватил Кунцевич. — Я рад, что это слово произнесено. Оно вернее, чем русофобы. В России действительно все повторяется. Тысячу раз одно и то же. И отрицание уже было. Но наши предшественники никогда не доходили в своем отрицании до конца — даже Чаадаев. А мы — дошли. Мы отрицаем самих себя. Нужно вырваться из этого порочного круга. — Почему же порочного?! — вскричал Пьеров. — Где, в какой стране вы найдете, понимаете ли, такие бездны и такие взлеты, такую духовную напряженность и любовь к человеку, как у нас? Кунцевич улыбнулся язвительно: — От слова «духовность» меня физически тошнит, и я вас очень прошу не употреблять его в моем присутствии. В особенности за обедом. Вот вы, Арсений Арсеньевич, говорите, что никому на Западе не нужно русское искусство. Совершенно согласен. Не нужно. Так только — для экзотики. Но еще более не нужно — наше искусствознание. Это же непрофессионально. Ни терминологии, ни аппарата, ни философских знаний. Откроешь статью — сплошная духовность, душа, человек. Но мало того, что это профессионально негодно, это еще и наглая ложь. Где в нашей жизни вы видели духовность и уважение к человеку? Мы вот на станции зашли в магазин, а там продавщица лапшу насыпает руками и этими же руками деньги считает. И ничего. Все терпят. Где же тут — не говорю уж об уважении к человеку — простая гигиена? В русской деревне до сих пор уборная во дворе, а порой и вообще нет никакой будки. А мужички-то рукастые. Блоху могут подковать. Что же из этого следует? А то, что и не нужно никаких удобств, никакой гигиены, никакого уважения. Заметьте, я не о революции говорю — она только продолжила давнее. Это в генах сидит, в подкорке. Тупиковая ветвь, дает эффект саморазрушения. Человечество идет к разуму, свету, творчеству, жизни и радости, а мы ко всяким там «безднам», к иррациональности и хаосу, а точнее — к смерти. Недаром у нас авторы обычно кончают сожжением своих творений. Кому нужно такое искусство? — Так чего же вы хотите?! — вскричал Пьеров. — Уехать на Запад и запеть с их голоса? — Вот именно. Запеть с их голоса, — отозвался Кунцевич, потухая. — И в этом весь ваш нигилизм? — Именно в этом! Кунцевич вскочил с кресла, дернул головой, как бы пародируя старинный поклон, и исчез в дверях. Андрей выкатился за ним, не удостоив оставшихся и этого полупародийного жеста. Он нагнал Кунцевича на тропинке, ведущей к станции. — Ты куда? Уезжаешь? — С чего бы это? Уже надоел? Или родителям твоим не пришелся? Андрей только захохотал, выпятив живот. — А кто этот? — спросил Кунцевич и рукой очертил дугу. Тут Андрей и рассказал ему про дальнего родственника (а может быть, просто знакомого) отца, Льва Моисеевича Пьерова. Арсений Арсеньевич — просвещенный либеральный критик — никогда не был с ним особенно близок и довольно холодно отзывался всегда о его живописи. Пьеров был так задавлен обстоятельствами, что малевал всю жизнь какую-то дрянь для Комбината, и платили ему за нее гроши — но платили. — Представляешь, малевал то Брежнева, то Хрущева и вдруг несколько лет назад стал писать, по словам отца — я не видал, — какие-то сногсшибательные полотна. А ему сейчас сильно к шестидесяти. Он успел даже в сталинской тюрьме побывать. — Да ты что, горбун? — Ничего не значит. Посадили за милую душу. Ему было лет шестнадцать. Еле выкарабкался. Говорит, какая-то женщина спасла, врач. И тут, заметь, мать намекает на какую-то женщину. Мол, все из-за нее. Отец это называет духовным распрямлением. Хотя Лева, наверное, предпочел бы физическое. Папаша в нем принимает большое участие, отдал ему наш чердак под мастерскую — Лева живет в коммуналке, там и работает. Пишет свои шедевры. Хотя, думаю, такое же дерьмо. И так всю жизнь. — Вот они — бездны, — пробормотал Кунцевич. — В коммуналке ни одна здравая мысль в голову не придет. Истерика в воздухе. — Да, характерец у Левы еще тот, — согласился Андрей и по неисповедимому ходу мысли добавил: — А ты чего развелся? Кунцевич вздернул светлые брови, словно размышляя — удостаивать ли ответом, и повторил фразу, уже сказанную сегодня Арсением Арсеньевичем: — Ибо враги человеку домашние его. А, каково сказано? Семья — спрут, он опутывает, связывает, делает мелким, завистливым, зависимым, пошлым. Уже нет ни свежих идей, ни желания творчества, хочешь только покоя. Не женись, Андрей! — Никогда! — Андрей поднял руки кверху и поклонился какому-то лесному божеству. Кунцевич толкнул его локтем в выпяченный живот, тот ответил, и оба, свалившись в траву, завозились, как дети.Глава III Занятия
Если они не спорили с «отцами» — извечный российский спор, то ходили на речку — купаться. Впрочем, Андрей предпочитал дрыхнуть в шезлонге, с учебником английского на коленях, а высокого и сразу загоревшего Кунцевича в желтых шортах и белой футболке можно было встретить часов в семь утра на тропинке к реке. Впереди бежал рыжий Маркиз, который обычно тоже купался. Потом Кунцевич сам наливал себе чай (от услуг Лидии Александровны, к крайнему ее неудовольствию, он отказался), после завтрака играл с Андреем в теннис или катил по проселочной дороге на старом велосипеде, прежде валявшемся без надобности в углу баньки. Маркиз и тут старался не отставать, а временами даже вырывался вперед и громко радостно лаял, поджидая Кунцевича. И только часов в одиннадцать утра, энергичный, бодрый, обтершийся холодной водой или даже успевший вторично искупаться в реке (правда, речная вода его не удовлетворяла, он подозревал, что в нее что-то сбрасывают), Кунцевич садился за работу и работал не прерываясь часа три. Тут даже Андрей к нему старался не заходить: не то чтобы Максимилиан сердился — просто не замечал. В эти часы Андрей с удовольствием предавался летнему безделью и лениво перебранивался с матерью, которая заставляла его то принести воды, то вынести ведро. Вообще-то Андрею тоже нужно было заниматься — учить язык, например, но он ленился, все откладывал, дремал на веранде или пасся на грядках клубники, выбирал созревшую, измазанную снизу землей сочную ягоду. Захаживал он и к Леве «на чердак», но к живописи Льва Моисеевича интереса не проявлял, а тот зорко следил, чтобы все было укрыто от взоров «нигилистов», как он окрестил Андрея и Максимилиана. Болтали о том о сем, но, боже упаси, не о политике — Пьеров начинал горячиться, и Андрей предпочитал уклоняться от политических тем. Тем более что все, что происходило здесь, его уже абсолютно не интересовало. Пьеров не работал, а словно чего-то ждал — не вдохновения ли? — ухмылялся про себя Андрей, — пока что грунтовал холсты и временами впадал в задумчивое оцепенение. Андрей курил в форточку и томился. Однажды Кунцевич выразил желание побывать «на чердаке». Андрею пришлось довольно долго упрашивать Пьерова, втайне польщенного. Договорились, что Кунцевич поднимется наверх один, без Андрея. А уж тот посмотрит картины как-нибудь потом. Оба понимали, что это «потом» может вообще не наступить, но не особенно огорчались. Кунцевич явился «на чердак» с утра, смотрел картины очень быстро, изредка задавая короткие простые вопросы типа: «Масло?», «Когда написана?», «Название есть?». Пьеров отвечал, тоже односложно, ничего не объясняя. Он был мрачен и сосредоточен. Непонятно было, откуда в этом хилом теле брались силы ворочать большие холсты. Причем делал он это ловко и бесшумно. Сосредоточен, даже нахмурен был и Кунцевич. И деловит — словно собирался устраивать международный аукцион и отбирал нужные экспонаты. Весь осмотр занял не более сорока минут. (Лев Моисеевич показал только свою «классику» — картины за два последних года.) К завтраку Кунцевич стремительными шагами спустился с чердачной лестницы, за ним тяжело топал горбун. Арсений Арсеньевич, Андрей и Лидия Александровна уже сидели за столом и ели молочную лапшу — любимое блюдо Лидии Александровны, которое она особо выделяла за простоту приготовления и сытность. Ждали оценки Кунцевича. Арсений Арсеньевич посматривал на своего молодого коллегу с взволнованным любопытством. Андрей предвидел забавную сценку и наблюдал за надувшимся, побагровевшим Пьеровым, который привалился к стене возле лестницы. — Профессионально, — быстро сказал Кунцевич, присаживаясь к столу. — Но об этом даже говорить неприлично, и я о другом. Он схватил со стола кусок черствого черного хлеба и стал жевать, отламывая небольшие куски. — Вы заметили, Арсений Арсеньевич, одну особенность современных западных вернисажей? Ими так нас сейчас угощают, что можно никуда не выезжать. — Лучше все же уехать, — вставил Андрей. — Конечно, заметил, — оживился Косицкий-старший. — Гигантомания. Кунцевич кивнул, но ждал, видимо, другого ответа. — Гигантомании и у нас хватает. Я о другом. Исчезло человеческое лицо. Вообще человеческая телесность. В веке эдак восемнадцатом лицо было вообще всеобщим изобразительным модулем, даже пейзаж писался с позиций лица — осмысленным, живым, меланхолическим. А теперь… — Душу утратили, — пробормотал Арсений Арсеньевич. — Опять эта ваша душа! Да души осталось сколько угодно, только она, простите за каламбур, ушла не в пятки, а в ум. Художники нашего столетия изображают не телесное пространство человека, а интеллектуальное пространство мира — комбинации самых разнообразных его элементов. В ход пошла интеллектуальная комбинаторика. — К чему вы это, Макс? — не выдержала Лидия Александровна. — Вам Левина живопись понравилась или нет? — Я о ней и говорю. Она архаична по менталитету. Это все еще телесное пространство. Мир измеряется преимущественно человеческим лицом. Причем лицом женским. Вся чувственность сосредоточена в лице. Нет тела, нет наготы, как у венецианцев или Рембрандта. Одно лицо. — Ну, женское лицо — это и сейчас самое прекрасное, что есть… что может быть, — пробормотал Арсений Арсеньевич. Лидия Александровна подавилась лапшой и долго откашливалась. — Мне неприятен этот разговор! — Голос Пьерова прозвучал глухо, как карканье. — Что бы вы ни сказали о моем искусстве, я буду делать свое дело. Кунцевич с живостью к нему повернулся: — Разумеется. Искусствоведы вообще существуют не для художников. Это, знаете ли, самостоятельная профессия. Я строю свой мир, отталкиваясь от вашего, — только и всего. Арсений Арсеньевич выскочил из-за стола и пробежался по столовой легкой пробежкой. — Разве вы не ощутили великой любви, о которой все в этой живописи вопиет? Эти мощные удары кисти, кипение красных и черных тонов, тончайшие градации эфирно-голубого? — Любви тут сколько угодно, — прервал его Кунцевич. — Но какой? Опять этой нашей душной, страшной, иссушающей. Любить у нас — значит мучить и мучиться. Какое-то бесконечное обсасывание муки и греха. Ничего светлого, творчески озаренного. Подумайте: на Западе Лаура и Беатриче способствуют пробуждению лучших творческих озарений! А у нас — какая-нибудь Грушенька-паучиха, греховное, пагубное начало. Да даже Татьяна довела Онегина до умоисступления! А ведь Пушкин — самый европейский из наших писателей. Вот вам наша любовь и наши женщины. Только грех, смерть и катастрофа! — Вы ничего… вы ничего не понимаете в любви! — выкрикнул Пьеров и с обезьяньей проворностью стал вскарабкиваться на свой чердак. — Лева, погодите, поешьте же лапшу! — закричала вдогонку Лидия Александровна. — Я и не хочу понимать в такой любви! Кунцевич искрошил весь хлеб и разбросал его по столу, не замечая сердитых взглядов хозяйки. — От такой любви и дети не родятся, — захохотал Андрей. — Ну, положим, Лаура и Беатриче — тоже не для продолжения рода, — заметил Арсений Арсеньевич. — Там возникает творческий плод, а здесь одна пустота, — запальчиво отозвался Кунцевич. Сверху полетела банка с сухой краской, по счастью никого не задевшая. Это Лев Моисеевич разрядил свой гнев. Кунцевич выскочил из комнаты, сел на велосипед и укатил, профилонив все три своих рабочих часа.Глава IV Новые встречи
Недели через две Кунцевич уехал на какой-то семинар в город, обещав к вечеру возвратиться. Все, не исключая и Андрея, который в присутствии приятеля постоянно ощущал свою бездеятельность, вздохнули с некоторым облегчением, но странное дело — Кунцевича одновременно и не хватало, словно его присутствие придавало этому лету, этим разговорам и настроениям, хозяйственным заботам Лидии Александровны, живописи Пьерова, не вылившимся пока что на бумагу размышлениям Арсения Арсеньевича (уже довольно давно он ничего не писал) какой-то более важный и глубокий смысл. Андрей слонялся по «усадьбе» с еще более неприкаянным видом и чаще сплевывал, Лидия Александровна окучивала картошку и полола морковь с еще более ожесточенно-смиренным выражением, Арсений Арсеньевич забился в свой темноватый, заваленный книгами кабинетик, вытащил из-под кучи книг новенький коричневый томик Бердяева из приложения к «Вопросам философии» и углубился в чтение, особенно подстегнутый тем, что Андреев приятель сего автора, по словам Андрея, терпеть не мог. Пьеров «на чердаке» принимал гостей — толстого рыжего американца, одетого почти с такой же непрезентабельностью, что и Лидия Александровна, только его костюмчик был более яркой расцветки; сопровождал толстяка восторженный очкастый юнец, не то переводчик, не то что-то вроде новейшего артдилера. Гость прошелся от картины к картине — их выстроили вдоль стен, как невест перед царем, — подымил трубкой и что-то негромко проговорил юнцу. — Все покупает. До единой, — объявил Пьерову юнец и икнул от восторга. — Дает сто тысяч долларов и предлагает поездку в Америку для работы. Соглашайтесь! Это сенсация. Он крупный коллекционер и делает на вас ставку. Вы будете известнее Брускина, вот увидите. — Упоминание Брускина, видимо, сильно не понравилось Льву Моисеевичу, он пальнул в юнца огромными глазами, но ответа не дал. Вообще его словно пришибли. Безмолвно он взял визитную карточку американца и телефон его секретаря в Москве, безмолвно выслушал переведенные юнцом похвалы коллекционера и сидел за обедом с каким-то совершенно убитым видом, глаза-молнии, которые так его всегда молодили, прикрыл рукой… В общем-то, его состояние понять было можно. Всю жизнь бедствовал, не продал на родине ни одной настоящей своей картины, пробавлялся халтурой на Комбинате — и вдруг такая «перемена участи». Все прочие за обедом были очень оживлены. Лидия Александровна строила планы совместной поездки Пьерова и Андрея в Штаты, где Андрей будет Пьерова опекать. В глубине души она, напротив, надеялась, что Пьеров последит за Андреем и будет поддерживать его материально. Как она узнала, деньги Андрею во время стажировки полагались минимальные. Арсений Арсеньевич вспоминал прошлогодний вояж в Италию, он долгие годы был в опале, за границу его стали выпускать лишь недавно, и путешествие в Италию было для него подлинным потрясением. Он советовал Леве съездить в Италию. — Всю жизнь я упоминал в статьях о старых итальянцах, но даже не подозревал, какие они на самом деле, — повторял он, по обыкновению ни к кому не обращаясь. Андрей советовал Пьерову хранить деньги в иностранном банке, чтобы наше милое государство не смогло при каком-нибудь новом повороте «борьбы с собственностью» или с чем-нибудь еще их оттяпать. Лучше всего снять квартирку в Нью-Йорке, там можно хорошо заработать на живописи, при соответствующей рекламе, разумеется. Лев Моисеевич молчал. На обед ели куриные котлеты с лапшой. Лидия Александровна в честь такого случая расщедрилась и разделала уже давно припасенную курочку. Арсений Арсеньевич заварил какой-то особый чай, настоянный на смородиновом листе. Всем нестерпимо хотелось, чтобы поскорее вернулся Кунцевич и услыхал об обруганном им художнике такую потрясающую новость. Даже Андрей испытывал нечто вроде злорадного чувства, хотя живопись Пьерова ему самому едва ли бы понравилась. Однако проверить свои догадки по этому поводу он не торопился. И вот что интересно: Кунцевич в это же самое или почти в это самое время вел беседу о Пьерове. После бестолкового семинара, где его выступление о радикальном нигилизме (термин был им введен не без подсказки Пьерова) было встречено бурным негодованием как правых, так и левых («Что же теперь, вся страна должна эмигрировать?» — вслух возмущался один из участников), Кунцевич в превосходном настроении отправился на вокзал. Отсюда он позвонил матери и, узнав, что у нее все хорошо и Павел Анисимович уже ходил сегодня за продуктами со своей ветеранской книжкой и кое-что достал, громко сказал в трубку (мать плохо слышала), что и у него все нормально. Потом они немного помолчали, мать, видимо, что-то хотела спросить или ждала, что он спросит, но он не спросил, передал привет Павлу Анисимовичу и повесил трубку. Рука сама стала набирать телефон его все еще не разменянной квартиры, но, не набрав номера, он дал отбой, повесил трубку и угнездился в полупустой электричке, останавливающейся в Косцах. Впереди через два ряда сидела женщина. Что-то в ее лице задержало внимание Максимилиана Геннадиевича. Электричка тронулась. Кунцевич поднялся и пересел на скамью рядом с женщиной. Было заметно, как она испугалась этой выходки, судорожно схватила сумочку и, видимо, собралась бежать из этого вагона, спрыгнуть на любой станции, — но электричка проносилась мимо подмосковных платформ без остановок. Он мысленно поиграл в эту игру: он — злостный хулиган, и эта бабенка в пустом вагоне ему приглянулась. — Я вас знаю. — Кунцевич чуть улыбнулся, светлые короткие брови дрогнули. Женщина резко повернула в его сторону голову и вроде бы немного успокоилась. — Странно, но я вас тоже знаю. — Э нет, не пойдет. Меня вы не знаете. А вот я видел ваше лицо на картинах одного художника. — Разве можно узнать? — удивилась женщина. — Он все придумывает, фантазирует. Я сама себя не узнаю. — Можно, — отрезал Кунцевич. Между тем, он про себя отмечал различия. Она была далеко не так юна, как у Пьерова, на лице видны тени, впадины, морщинки, две-три веснушки, пушок — все не так, как там, и все несравненно лучше, живее. Но какой тихий, ломкий голос, замедленные интонации, вздрагивает при малейшем постороннем звуке. А его-то как испугалась! — Пьеров придумывать как раз не умеет, — продолжал Кунцевич, все еще разглядывая сидящую напротив женщину. — Это очень точная фиксация того, что он думает и чувствует. У меня даже есть ощущение, что я могу расшифровать его картины, как врач-рентгенолог читает рентгеновский снимок. — Вам эта живопись нравится? — Она мне совершенно не нравится. Вернее, «не нравится» — не то слово. Она мне внутренне враждебна. В ней слишком много «души», как сказал бы Арсений Арсеньевич. Вы его, наверное, тоже знаете? — Знаю. — Она усмехнулась каким-то своим мыслям. — Но разве может быть души слишком много? Разве не в душе суть искусства? — Они вас уже обработали? Женщина не поняла: — Кто они? Мне припомнилось… — и запнулась, точно сомневаясь, продолжать ли. — Ну же, смелее, — подхватил Кунцевич. — Лет десять назад… Какая я уже старая, боже мой! Один молодой лектор читал лекции у нас на курсе… Постойте, как она называлась? Об иррационализме русского искусства или что-то в этом роде. Как же он меня поразил тогда своей лекцией! Буквально душу перевернул. Обычно малоподвижное загорелое лицо Кунцевича странно просияло, но тут же снова закрылось облачком. — С тех пор много воды утекло. — И из Савла получился Павел, да? — Вы очень точно формулируете. — Я — филолог. Преподаю в школе, к несчастью. Наверное, потому и формулирую. Так состоялось это знакомство. Скажем несколько слов о случайной попутчице Кунцевича. Он правильно заметил некоторую усталую заторможенность ее движений при крайней нервной возбудимости. Людмиле Гехман вообще казалось, что следующую зиму (голодную и холодную, как пугали в печати) она не переживет, а работать в школе вообще не сможет. Что-то с ней творилось уже несколько лет — худела, бледнела, теряла интерес к жизни. Может, это было следствием плохой московской воды, пищи, отравленной химикатами, отсутствия нормального воздуха, изматывающей работы в школе? Или это было результатом каких-то личных неудач и разочарований? Врачи ничего серьезного у нее не находили, советовали побольше бывать на свежем воздухе. Она скользила по их непроницаемым лицам удивленным взглядом — где они видели «свежий»? Она не была замужем и жила с матерью, и врач-ларинголог предположил, что жалобы на горло вызваны у Людмилы неустроенной личной жизнью. Эта пышная крашеная блондинка посоветовала Людмиле родить ребеночка и выписала какое-то тривиальное полоскание, которого, однако, не было ни в одной аптеке. Уже несколько лет ей казалось, что с ней все кончено. Но, изредка попадая в компании, где были мужчины, она с удивлением обнаруживала, что не кончено, почему-то она еще нравилась, возбуждала интерес. На людях у нее и сил становилось побольше, и порой она впадала в ту нервную веселость, которая так не нравилась всем остальным дамам и создала ей репутацию едва ли не соблазнительницы. Впрочем, она старалась не вылезать из своей норы, ей казалось, что она мешает, надоела, назойлива, и даже у Косицких предпочитала появляться внезапно и затем надолго исчезать. Непонятно было только, что делать с матерью и где взять денег на жизнь, если силы окончательно оставят. А они таяли, растворялись в гнилом осеннем тумане, в одиноких зимних вечерах у старого телевизора. Вдобавок у матери только-только нашли лейкоз. Случай считался запущенным, и врачи (в неофициальных беседах) советовали везти мать в Германию. У нас даже, мол, обезболивающих и то на всех не хватает. Было ясно, что мать Людмилы, скромная пенсионерка, едва ли попадет в число тех, кому достанутся обезболивающие. Летом Люда с матерью, как и в прошлом году, сняли дачу в Косцах. Это место им рекомендовал Пьеров — старинный знакомый матери. На даче было скучно, уныло, неблагоустроенно, но плохо было и в Москве, куда Люда временами наезжала за почтой и продуктами. Ни здесь, ни там. В сущности, это было извечным Людиным состоянием — невозможность примириться с любой данностью. — Подъезжаем, — сказал Кунцевич, выгладывая в окошко. — Уже и родные дымы видны. Вы ведь в Косцах на даче, я угадал? Люда кивнула.Глава V В «усадьбе»
Договорились, что Кунцевич проводит Людмилу до ее дачи — в другом конце сельца, а затем подождет, пока она приведет себя в порядок (о, недолго! — смеялась Люда), и они вместе отправятся к Косицким. Идея была Людина. Она всегда с большим внутренним усилием оставляла дом и мать, но в сопровождении Кунцевича это сделать было легче. К тому же она давно не была у Косицких, и Лев Моисеевич, вероятно, ждет ее не дождется. До ее дачи было около получаса ходьбы — ему не всегда под силу, но иногда он все-таки прибредал, вынимал небольшой альбомчик, карандаш и тут же начинал ее рисовать. Люда не хотела надоедать Косицким своими визитами, что-то ее там смущало, но сегодня она решила пойти из-за Кунцевича — он ее очень заинтересовал, тем более что она о нем не забывала все эти годы, но помнила она совсем другого Кунцевича — гораздо более открытого и горячего. Во всяком случае, он тогда производил такое впечатление. А каков же этот? К чему пришел? Чего хочет? Нет, ей определенно нужно было идти к Косицким. Кунцевич перебрасывался словами с Людиной матерью, спокойной, неторопливой женщиной, еще не старой на вид и какой-то очень «уютной», пока Люда переодевалась в темном закутке, откуда доносилось шебуршение. Ида Марковна все пыталась понять, кто он Косицким. В сущности, понять она хотела нечто другое, связанное, видимо, с дочерью, но Кунцевич терпеливо отвечал на все вопросы, прислушиваясь к шебуршению. Люда вышла в белом легком платье с голубой полоской у ворота, как школьница. — Кофточку накинь, прохладно! — кричала вдогонку Ида Марковна. Кунцевич вернулся и взял тонкую шерстяную кофтенку из рук Иды Марковны — пригодится, когда будут возвращаться вечером. Он ведь ее, очевидно, и назад проводит. Перспектива этой вечерней прогулки радовала. Вообще, какое легкое, милое, замечательное знакомство. Шли очень быстро, как Кунцевич привык. Внезапно Люда остановилась. — Постоим, а? Сердце сильно колотится. Постояли, прислонившись к какому-то некрашеному забору. Вниз свешивались розовеющие вишни. Пахло крапивой и коровьими лепешками. Кунцевич с непонятной тоской подумал, что будет вспоминать что-нибудь вроде этого дурацкого забора, глупое и ненужное. Люда отдышалась, и они почти побежали к даче Косицких. Шерстяная кофточка болталась в руке Кунцевича. Он не ожидал, что Люда у Косицких так популярна. Ее тянули в разные стороны — Лидия Александровна, Арсений Арсеньевич, Лев Моисеевич, который оскорбленно сверкал в сторону Кунцевича глазами и пытался забрать у него Людину кофточку. Но Кунцевич, разозлившись, не отдал. Вообще этот общий ажиотаж вокруг Люды ему сильно не нравился, и он решил устраниться, тем более что и Люда словно забыла о егосуществовании и тихо смеялась, о чем-то беседуя с Арсением Арсеньевичем. Пьеров, мрачный, стоял рядом, прислонясь к стене. — Что здесь так сегодня торжественно? — вполголоса спросил Кунцевич Андрея. В самом деле, даже Лидия Александровна принарядилась, нацепив какой-то куцый серенький костюмчик с крупными бусами вместо неизменного тренировочного. На столе стоял кекс — вероятно, плод ее трудов. Арсений Арсеньевич сиял светлым костюмом и оживленным лицом. — У нас хорошие новости, — встряла в разговор Лидия Александровна, не дав медлительному Андрею что-либо произнести. — Все — вы поняли? — все картины Льва Моисеевича покупает один американский миллионер. Нет, кажется, он коллекционер. Но наверняка и миллионер. Он за них выкладывает… сколько бы вы думали? Сто тысяч долларов! Пьерова словно в воздух подбросило от слов Лидии Александровны. — Я отказываюсь! Отказываюсь продавать свое искусство! — Он почти визжал, брызгая слюной. — Я не продаюсь. Пусть это останется у нас, в России. Филонов, Филонов, он же умер с голоду, но не продал, не продал, понимаете ли. И в какие года! Он ковыляя подбежал к телефону, дрожащими длинными пальцами набрал номер и, едва в трубке откликнулся голос секретаря, почти крикнул, задыхаясь: — Я отказываюсь от предложения вашего шефа! Не передумаю, понимаете ли. Никогда на свете. — (Лев Моисеевич, когда волновался, начинал путаться в словах.) И повесил трубку. Воцарилась тишина, только где-то тихо выла собака. Но оказалось, что это плачет Люда. Кунцевич хотел подойти, но утешителей хватало. — Что вы, Людочка, что случилось? — Арсений Арсеньевич сунулся к ней с блюдцем черносмородинового варенья. — Мама, мамочка моя, — повторяла Люда, рыдая все безутешнее. Лидия Александровна решительно протиснулась между Арсением Арсеньевичем и Львом Моисеевичем и увела Люду в свою комнату. Через какое-то время Люда вышла к гостям с лицом умытой послушной девочки и скромно присела к столу, где стояли ее чашка с остывшим чаем и блюдце с вареньем. Кунцевич сидел с другого края. Друг на друга они не глядели. Хозяйка все с тем же торжественным видом что-то прошептала сначала Арсению Арсеньевичу, потом Льву Моисеевичу. Один явно огорчился, зато второй словно воспрял духом, оглядел Люду каким-то сверкающим взглядом, покосился на Кунцевича, невозмутимо пившего чай с вареньем, и громко сказал, что у него есть новый замысел, гораздо более глубокий, понимаете ли, чем все прежние. Нужно одно: чтобы Люда ему помогла. — Я всегда готова, как пионерка, — рассмеялась Люда. — Да-да, Люда, да, — повторял Пьеров. — Вы должны мне помочь. Я вас очень прошу взять. Вы должны это сделать, Люда, для меня. Тут он с неожиданным проворством вновь достиг телефона, быстро набрал какой-то номер и произнес, громко глотая слюну: — Скажите своему шефу… Да-да, это я. Скажите, что я согласен на все сто. Не долларов, понимаете ли, а процентов. Сто процентов. Чего вы не понимаете, понимаете ль? Я согласен продать свое искусство. — И громко, ликующе ударил трубкой о рычаг. — Продались? — спокойно спросил Кунцевич. — Макс, зачем? — Арсений Арсеньевич сморщился, как от кислого. — Я просто употребляю терминологию Льва Моисеевича, — заметил Кунцевич. — По мне, это обычная сделка. Правда, несколько странная. Скопом картины не покупают. Это случайно был не Кеслер? Я про него слыхал, когда был в последний раз в Нью-Йорке. Одержим фрейдистскими идеями и покупает любую работу, где, как ему кажется, чаще всего только кажется, женщины похожи на его мать. Видимо, Лев Моисеевич угодил в самую точку. Тем более что портретных изображений на Западе сейчас почти нет. — Пойдемте, Людочка. Я вас посвящу в свой новый замысел. Лев Моисеевич проковылял мимо Кунцевича, гордо оттопырив верхнюю губу, словно ни словечка не слыхал. Люда сорвалась со стула и, бросив робкий взгляд на оставшихся, поднялась за ним наверх. Белое платье с голубой каймой у горла исчезло за чердачной дверью. — Вот кто продался, — ловко сплюнув в форточку, шепнул Кунцевичу Андрей. Тот только вздернул короткие выгоревшие на солнце брови. Поздно вечером Андрей, проводив Людмилу Гехман до ее дачи, забежал к Кунцевичу в баньку. Там было темно, Кунцевич лежал на диване, отвернувшись к стене. — Проводил? — спросил он из темноты. — Угу. — Андрей рассмеялся своим жирным благодушным смехом и присел на подоконник. — Жаль, что ты не досмотрел это кино. — Интересно? — А то как же! Мой милый дядюшка и эта Гехман спустились со своих чердачных высот, и дядюшка стал просить мама́ и папа́, чтобы они уговорили названную Гехман взять его конвертируемую валюту. Учти, он ее еще не имеет, да и будет ли иметь, под большим вопросом. Мама́ в основном напирала, что у «тех» клиники хорошие. У Гехман мать больна чем-то малоизлечимым в условиях загнивающего социализма. Папа́ напирал, что ей, мол, самой нужны впечатления, и строил какой-то идеальный проект совместного путешествия в Италию. В прошлом году он, между прочим, тоже ей предлагал ехать, специально выбил место. — И? — Отказалась в последний момент. Кунцевич присвистнул. — От Италии отказалась? Что же мы здесь имеем? Муж, дети? — Холостячка, — рассмеялся Андрей. — Мне про нее родители все уши прожужжали. А по мне, ужасная дура. Насмешливый голос Кунцевича продолжил характеристику: — И психопатка, наверное, не хуже… — Что? — Да так, вспомнилась еще одна психопатка. Он не был вполне искренен. Возможно, впервые он увидел женщину, которую воспринимал как равную себе. Но одновременно он ощущал исходящую от нее опасность тех самых «бездн», которые так привлекали Пьерова и которые самому Кунцевичу были глубоко противны. Нужно было не поддаваться голосам сирен с их вкрадчивым, затягивающим пением, сохранить трезвую голову и ясный ум. В эту ночь Кунцевичу приснился сон, который он запомнил. Ему снился нескошенный деревенский луг, заросший ромашками и васильками. Это был свой, российский луг, за которым он наблюдал откуда-то из Гарварда или из инобытия. Кроме ромашек и васильков тут оказался еще один цветок. Это был не цветок, а настоящее фиолетовое пламя на длинном стебле. Когда-то давно, в детстве, он уже видел этот цветок, и сейчас ему хотелось разглядеть его поближе. Но тут появилась какая-то женщина, ее лица он не мог рассмотреть, так как оно было наполовину закрыто соломенной шляпкой — как на маминой довоенной фотографии. Сейчас будет вкушать от моего сердца, подумал он с ужасом и радостью. Но нет, это не была Беатриче. Женщина прошлась по лугу, остановилась возле фиолетового цветка и рассмеялась: — Какая у вас забавная душа! И вот уже цветок приколот к ее платью, а она легко и беззаботно идет по проходу мимо пустых скамеек, вполуха прислушиваясь к глухим голосам из тамбура… Он стонет, плачет, скрежещет зубами, сучит ножками, вопит что есть мочи. Прибегают няньки, суют ему соску, а он все надрывается… Утром в дверях «усадьбы» он столкнулся с Людой. Этого он совсем не ожидал и взглянул оторопело. — Здрасьте! — опередила она его с приветствием. — Постойте, я вам кофту вынесу. Вчера забыл отдать. — А я-то мерзла всю дорогу. В ее тоне чувствовались досада и принужденность, от милой приветливости — ни следа. Он сбегал во флигель и принес кофту, которая всю ночь висела на спинке дивана. С некоторым сожалением он отдал ей кофту. — Вы случайно не к Пьерову? — К нему. А что? — Да нет, идите. Эти картины Лев Моисеевич продаст уже вдвое дороже. — Они бесценны! Это Люда выкрикнула стоя на чердачной лестнице и рукой опираясь о перила. — Людочка, браво! — Арсений Арсеньевич неслышно в мягких шлепанцах подскочил, изящно отцепил Людину руку от перил и поднес к губам. — Утро доброе. А чай пить? — Потом, потом. Мы договорились со Львом Моисеевичем с утра поработать. У него прямо лихорадка. И исчезла за чердачной дверью. За утренним чаем все сидели молча, словно все еще переживая вчерашние бурные события. Внезапно послышался тонкий женский вскрик. Кунцевич барсом бросился к лестнице. Лидия Александровна преградила ему путь. — Только не вы. Поднимусь я и… — Арсений Арсеньевич поднял голову и, что с ним бывало очень редко, взглянул прямо на жену. — Идем, Андрей. Они поднялись наверх, дверь в мастерскую была заперта, но кто-то открыл — либо Люда, либо Пьеров. Кунцевич места не находил от злости и негодования и сам удивлялся себе: что это с ним?! Через несколько минут Андрей спустился за стаканом холодной воды и со смехом сообщил, что ничего страшного — просто у Льва Моисеевича закружилась голова от духоты. Легкий обморок, но сейчас уже оклемался и решил героически продолжать работу. С решительным лицом спустилась Лидия Александровна и со вздохом принялась отхлебывать чай. — Лева так выкладывается, — сокрушалась она. — Столько сил отдает работе. — Гехман как? — вполголоса спросил Андрея Кунцевич. — Лучше всех. Андрей откашлялся с хрипом и клокотаньем и громко продекламировал: — «Какие плечи, что за грудь», как писал в прошлом веке некто Пашкин. Именно так называет сего автора мой английский фрэнд Джэф. Арсений Арсеньевич поморщился: — Что за язык! — И встретился глазами с Кунцевичем. Чашка в руке Арсения Арсеньевича дрожала. Наконец вниз спустились художник и его модель, оба возбужденные. Людины щеки, обычно бледные, пылали. — Пошло́? — с запинкой спросил Арсений Арсеньевич. — Не знаю, не знаю. Посмотрим, понимаете ли… — Как здоровье? — поинтересовался Андрей. Но было ясно, что он издевается. Пьеров и не ответил. — Можно взглянуть? — спросил внезапно Кунцевич. — Э нет, сейчас нельзя. Дайте мне закончить. — Когда? — спросил Кунцевич. — Что «когда», молодой человек? — Когда закончите? — По-разному бывает, понимаете ли. Да я вам-то, может быть, и вообще не покажу. Пьеров задергал головой, словно хотел боднуть Кунцевича. — Ну так я увижу в Нью-Йорке, — рассмеялся тот. — Распылилась, распалась Россия, — не очень впопад пробормотал Арсений Арсеньевич. — Нужно умереть, чтобы родиться, — помните, где сказано? — откликнулся Кунцевич. — Нужно все старое отбросить, вырвать с корнем привычки и привязанности. Отказаться от вялости, бездеятельности, максимализма, иррационализма… в первую очередь иррационализма… — Он взглянул на Люду, как бы напоминая ей о той давней лекции, пафос которой был совершенно иным. — Нужно стать другой страной, другим народом. — Невозможно, — произнес Арсений Арсеньевич убежденно. — Невозможно, — эхом отозвалась Люда. — Тогда смерть без возрождения. Просто смерть и распад. Кунцевич говорил с раздражением, его задевало, что Люда так явно на их стороне. — Гоголь это назвал «заколдованное место», — пророкотал, захлебываясь кашлем, Андрей. — Во всем мире прогресс и цивилизация, и только у нас все останавливается. Никакой вестернизации. — Мне кажется, они еще к нам вернутся, — тихо проговорила Люда и запылала сильнее, даже уши покраснели. Кунцевич вскипел: — А вы, простите, где за границей были и когда? Это же чушь, ей-богу! Это бред сумасшедшего, которому кажется, что его сумасшедший дом лучше всех. — Нигде я за границей не была. — Люда отставила чашку, встала и быстро ушла. Пьеров проковылял проводить ее до ворот. — Зато скоро будет, — произнесла со значительностью в голосе Лидия Александровна, провожая их взглядом.Глава VI Взаимные услуги
— У меня к вам просьба. — Лидия Александровна схватила Кунцевича за руку и втолкнула в кресло. Сама встала рядом, маленькая и деловитая. — Тогда и у меня к вам небольшая просьбишка, хорошо? — Кунцевич придвинул стул, пересел на него, а Лидию Александровну вежливо усадил в кресло. — Валяйте! Лидия Александровна подперла подбородок кулаком, давая понять, что вся — внимание. — Чур, вы первая, — рассмеялся Кунцевич, — да у меня, собственно говоря, пустяк. — Скажите, Максимилиан, фрейдизм — это когда сыновья влюблены в мать, я не путаю? — Вы сильно упрощаете, но положим, что так. — В прошлый раз вы говорили про Кеслера. Вы уверены, что к нам приходил тот самый Кеслер? — Приходил все-таки Кеслер? Лидия Александровна неопределенно покачала головой, что можно было истолковать по-разному. Кунцевич истолковал как жест утвердительный. — Тогда это именно нью-йоркский галерейщик. Он действительно миллионер и, по рассказам, человек довольно экстравагантный. А вам на что, как говорится? Лидия Александровна принялась рассматривать ногти и между делом цедила: — Дня через два он снова припожалует. Хочу показать ему нашу Людмилу. — Что?? — Да ведь вы сами говорили, что он ищет похожих на мать. — В живописи ищет, Лидия Александровна, в живописи. — Ну, это мы посмотрим, где он ищет. Кунцевич не усидел на стуле: — Лидия Александровна, вам-то зачем так затрудняться? Она рассмеялась и погрозила острым пальцем: — Это вы, мужчины, все только для себя, большие эгоисты. А я хочу ее устроить. Еще неизвестно, выгорит ли со Львом. Он такой непрактичный. Может упустить этот шанс. — Да, кстати, вот и моя просьба, — быстро сказал Кунцевич. — Я в своей статье собираюсь упомянуть… Словом, я хотел бы на минутку попасть в мастерскую Пьерова. Он, вы знаете, ревниво относится к посещениям… моим. Лидия Александровна поманила его пальцем: — Идемте, пока его нет. Он отправился за Людмилой, хотя еле-еле ковыляет. Хочет, чтобы она и вечером ему позировала. Просто зуд какой-то напал. Хотя, если это так ценится, отчего бы не потрудиться, верно? Да и Людмиле нет резона отказываться, все равно дома бездельничает, а тут — такие перспективы. Я узнавала: громадные деньги. Кунцевич стрелой взлетел наверх, захлопнул дверь мастерской перед носом (весьма длинным) Лидии Александровны, словно не заметив ее стремления совместно с ним проникнуть в мастерскую, и минут через пять был уже внизу, невозмутимо переговаривался о чем-то с Андреем. Казалось, что он кого-то ждет. Но не Люду. Когда она прошла наверх за совершенно измотанным, задыхающимся Пьеровым, он продолжал беседовать с Андреем и даже головы не повернул. Потом пошел поработать в баньку — но не работалось. Пошел на местный пруд, «лягушатник», где купались деревенские ребятишки вместе с утками и гусями. Ребятишки выныривали из воды и показывали на него друг другу — его шорты и яркая футболка их поражали, а он бросал камешки в воду, вдыхал болотный запах, памятный с детства, и все к чему-то прислушивался, словно отсюда можно было услышать голоса в доме Косицких. В «усадьбе» в это время было тихо. Арсений Арсеньевич читал и изредка поднимал голову и тоже прислушивался. Андрей дремал в кресле, открыв вверх ногами учебник английского. Лидия Александровна сушила половики во дворе. И наверху было тихо — ни крика, ни вздоха, ни шороха. Кунцевич подоспел с «лягушатника» как раз, когда Люда прощалась. Он вызвался ее проводить. Лев Моисеевич с недовольной миной поплелся к себе наверх. — У меня сегодня кто-то был, — разнесся оттуда его громкий ворчливый голос. — Волосок на столе сдвинут. Я сразу заметил, как пришел. — Ах, это я была, — отозвалась со двора Лидия Александровна, размахивая веником. — И я заходил, Лева. — Арсений Арсеньевич выглядывал из дверей своего кабинетика и, задрав голову, кричал наверх: — Чисто профессионально хотелось взглянуть, ты уж извини, пожалуйста! Кунцевич остановился у калитки, сложил руки рупором и закричал в сторону чердачного окна: — И я был! Вот вернусь — и сговоримся насчет дуэли! — И сразу же поспешил знакомой дорогой к Людмилиной даче, не оглядываясь на спутницу, которая за ним не поспевала. В нем клокотала ярость. Маркиз радостно кинулся следом, но он криком отогнал собаку, и та, обиженная, затрусила к дому. — Зачем вы смотрели незаконченное? — догнал его Людин голос. — Лев Моисеевич этого не любит. — А мне наплевать, любит он или нет, — выпалил Кунцевич. — Давайте-ка присядем на минутку. Они шли по тропинке, сокращающей путь. Тропинка вилась по лугу, тут можно было присесть на старом бревне. Кунцевич подстелил для Люды свою куртку, а сам сел на траву рядом. Люда оказалась на возвышении и растерянно вертела головой, заранее испуганная. — Почему вы так странно живете? — с налету начал Кунцевич. — Вы — красивая, молодая… — Как вы сказали? Я? Вы… действительно так думаете? Он запнулся. — Не важно. Что вы к словам цепляетесь. Ну зачем вам этот Пьеров? — Но он же замечательный художник! — Скажите, вообразил себя Тицианом. Я уже говорил, что читаю его картины, как рентгеновский снимок. Каждое его тайное движение… и ваше, между прочим, тоже. Вы же не профессиональная натурщица, чтобы соглашаться ему позировать в его… для его гениальных замыслов. Он и натурщиц-то, скорее всего, не писал, ощущается это непреодоленное тягостное чувство, как у школьника, подглядывающего в замочную скважину. Неужели все из-за его мифического гонорара? — Что вы? — с тихим недоумением вскрикнула Люда. — Не хочу я брать его денег. Это он меня умоляет взять для мамы, но я не хочу. И мама говорит — это чужие деньги. А я ему нужна, понимаете? Без меня у него ничего не получится. У него ничего больше нет и никогда не было. И мне хочется дать ему хоть что-то. Кунцевич прервал, задыхаясь: — Вам ему? Не смейте, слышите. Это опять наш общий морок, наш бред, наше неумение нормально… Я уж не говорю счастливо — просто нормально жить. Неужели вокруг вас нет ни одного нормального человека? — Нормального? — Она задумалась. — Нет. — Господи боже, да ведь даже Андрей лучше. — Андрей?. Вы так считаете? Кунцевич опомнился: — Да нет, я, собственно, так не считаю. — Да-да, Андрей Косицкий. Как же я забыла? — говорила Люда с каким-то странным оживлением. — Он — нормальный и уже подкатывался, между прочим. — Люда! — Что, дорогой лектор? Да, дайте-ка я вам все-таки скажу, чего вы не увидели на этом вашем рентгеновском снимке. Я как бы проваливаюсь куда-то. Меня нет. Только раскрепощенность, блаженство, пылание, только радость бесконечного существования и вечной любви. Понятно вам? Кунцевич хотел что-то возразить, но Люда вскочила с бревна и побежала по тропинке. — Не провожайте дальше, я дойду. Кунцевич все-таки ее догнал — бегала она неважно. На языке вертелись какие-то дурацкие слова о глупой и безумной любви. Но произнести их было совершенно невозможно, так же невозможно, как перенестись в прошлый век. — Я уеду скоро, — сказал он возле ее дома. Люда не откликнулась и быстро исчезла в глубине.Преждевременный эпилог
Эпилог получается преждевременный. Но что делать? Автору наскучило последовательно и дотошно описывать мелкие события, потрясшие в то лето «усадьбу» Косицких. А автор намекнул, что пишет только из удовольствия. Итак, завершим повествование несколькими штрихами из вскоре последовавшего. Самым удивительным для всех, включая и самого виновника, было приключившееся с Косицким-старшим. Он разъехался с женой. В искусствоведческих кулуарах поговаривали, что был какой-то дачный роман, но не совсем удачный для Арсения Арсеньевича. Все были уверены, что Арсений Арсеньевич вскоре вернется в семью, тем более что, по словам Лидии Александровны, он был совершенно не приспособлен к обыденной жизни, не знал, что надеть, что поесть. Лидия Александровна ходила по общим знакомым и сразу так и выпаливала: «совершенно не приспособлен», «как малое дитя». Косицкий-старший сидел на даче у знакомых (знакомые уже переехали в город) и писал книгу о позднем Пьерове, которую называл своей лебединой песней. Лев Моисеевич продал все свои поздние картины, включая и последний, «итальянский», цикл, миллионеру Кеслеру. Получил уйму денег в твердой валюте. Хотел было укатить в Америку, да так и застрял по неизвестной причине в Москве. Картин не пишет и, по слухам, пребывает в черной меланхолии. Доллары его лежат в отечественном банке, что заставляет сильно сомневаться в их сохранности. Людмила Гехман, по слухам, серьезно хворает, и мать за ней ухаживает. Необходимость выхаживать дочь ее, как это ни странно, вылечила, впрочем, возможно, что страшный диагноз был ошибочным. Андрей как-то встретил в Гарвардском университете Кунцевича и едва его узнал: вялые движения, отсутствующий взгляд. Кунцевич ему не обрадовался и ни о ком не спросил. Тогда Андрей сам сообщил кое-что из новостей, например, о папа́, который чуть было не ушел из семьи. Но, кажется, все налаживается, и в ближайшее время Андрей ждет родителей у себя в Нью-Йорке. Дело в том, что он собирается жениться на племяннице Кеслера. Кунцевич (одет он был крайне неряшливо и выглядел старше своих лет) не выразил ни малейшего любопытства по поводу свадьбы приятеля или сочувствия Лидии Александровне, с которой Арсений Арсеньевич столь невежливо обошелся. Потом, в кафе, он немного встряхнулся и спросил об «итальянском» цикле Пьерова, где, мол, он хранится. Оказывается, законченного цикла он не видел, но само название «итальянский» принадлежало ему и каким-то образом закрепилось за циклом. Андрей был рад, что цикл в целом Кунцевичу не знаком. Он хотел первым опубликовать о нем ряд заметок в нескольких нью-йоркских газетах. Из расспросов Андрея выяснилось, что Кунцевич ведет кочевой образ жизни, переезжая из одной европейской столицы в другую и читая в университетах лекции о русском апокалипсисе. — Ищу, — буркнул Кунцевич с улыбкой. И улыбка была другая, мрачно-усталая. — Чего ищешь, Макс? — Душу, чего же еще. Андрей рассмеялся, помня, как его друг относился ко всем словам с этим корнем, и подозревая в ответе подвох. Кстати, смеялся он уже без клокотания и хрипов. Американский специалист вылечил ему гортань и носоглотку, отчего Андрей лишился части своего фальстафовского обаяния. — Послушай, а дача ваша еще существует? — спросил Кунцевич, проявляя странный интерес не к людям, а к месту. — Что ты, продали! Экологически грязный район. Радиация намного выше нормы. А помнишь Гехман? Кеслер забросал ее приглашениями, а она не едет, вот дура! Но Кунцевич не поддержал разговора о Гехман, а Андрей не настаивал.ТАЙНЫЙ ЖАР
Он слаще всех Жар сердца утолит…А. Пушкин
Глава I Устаревший роман
Генрих перечитал этот роман уже в зрелом возрасте, лет сорока. Роман не пользовался успехом у современников, да и потомки не слишком жаловали сие творение. Роман противостоял всем нормам и правилам тогдашней (да, в сущности, всегдашней!) человеческой жизни и оставлял одну заповедь, причем явно не в христианском ее понимании. Заповедь любви. Любви мужчины, отрока, юноши к женщине. Тонкость состояла в том, что автор проводил по лестнице возрастов только юнца. Женщина же, с самого начала повествования более зрелая, словно бы вообще не принадлежала к биологическому виду. Даже не совсем так. Она старилась, но это не мешало герою ее любить, словно ключ его любви открывал какие-то иные возможности земного существования. Во всяком случае, когда через много лет она пришла к герою уже совсем старушкой, он также ее жаждал. И ножка ее казалась ему столь же пленительной, хотя волосы, выбившиеся из-под чепца, поседели. Но если бы не ее отрешенность, он, возможно, кинулся бы к ней с былой горячностью, смешанной с чувством тайного сожаления и легкой брезгливости. Все же дама несколько запоздала. При всем том Генрих ощутил в этом романе неистовое жжение любви, которая оказывалась сильнее карьеры, семьи, жизненных удовольствий и условностей, сильнее времени с его неумолимым бегом. И он, приунывший было в своем одиноком странствовании, словно бы встретил товарища, ласково сказавшего, — ничего! Они все идут не туда. А мы с тобой — к вершинам блаженства, к подлинной радости. Ха, ха, блаженства и радости! Несчастлив, опустошен, разочарован в жизни был уже герой этого давнего романа, которому даже желанная старушка не досталась. Одни химеры и мечты. Но ничего отраднее этих химер внешний мир ему предложить не мог — герой был в этом убежден. У Генриха не оставалось даже этой уверенности. Он вовсе не жаждал быть «побежденным» в поединке с судьбой. Он хотел быть героем своего времени, а не человеком из «ниоткуда». Но его химеры были чудовищно не современны. Нет, сама по себе чудовищность никому в его век не мешала. Ее любили. Чудовищный переизбыток информации, чудовищные подробности катастроф, войн, насилий. Чудовищность политической лжи и наглости. Его же «чудовищность» заключалась просто в некоторой личной странности, в крайне архаическом составе всего его существа. И он постоянно колебался, что с этим делать. Вырвать с корнем (хотя бы попытаться) или поддаться этому жару, тайным бессознательным силам, которые несли его против течения. Может, звезды так расположились при его рождении, что он не мог не ощутить этот тайный жар?! …Лет пять назад он пришел к выводу, что больше никогда ее не увидит. Просто негде. Судьба развела по разным точкам пространства. Она уехала с мужем в Америку, а он твердо решил оставаться здесь, в России. Еще он решил по возможности не менять профессии, хотя это сулило почти нищету, а у него были богемные привычки: ездить на такси, пить хорошее вино. Чтобы как-то зарабатывать на жизнь, он занялся реставрацией. Ему повезло. Оказалось, что давний приятель, с которым вместе учился в Архитектурном, ведает в Министерстве заказами на реставрацию. Генрих отхватил лакомый для многих кусок — реставрацию портретов XVIII века, хранящихся в запаснике одного из московских музеев. Парадокс заключался в том, что Генрих не любил этих портретов, хотя не мог не поддаться их наивному очарованию. Они ему казались компромиссными, как и вся русская культура, созданная Петром и его соратниками. Нужно было не европейцам подражать, а искать какие-то новые возможности в традиционной иконописи. Нужен был великий отказ, всегда приводящий к более высоким результатам и в искусстве, и в жизни. Россия же пошла путем уступок и сделок, подражания и ребяческого копирования. Вот и получился странный монстр, один глаз которого был направлен на византийские таинства и славянские мистерии, а другой подобострастно любовался всем западным, рабски расхваливая технологические плоды европейского просвещения… В сущности, в его жизни и возник этот тяжелый, но необходимый отказ. О, Генрих давно свыкся с мыслью, что никогда ее больше не увидит, и даже почти возненавидел ее, как ненавидел практически всех, кто уезжал, бежал, трусливо оставляя остальных поправлять поправимое только вмешательством чуда. А тут и эпидемии, и страшный град, и наводнения, и неслыханная летняя засуха, никогда не виданная в этих широтах — словно сама природа содрогнулась, отвернувшись от этой части суши. И побежали, побежали отсюда не только самые слабые, но и самые сильные, себе на уме, явно завышающие собственную цену на европейских и американских рынках труда («невольничьих рынках» — как не без злорадства думал Генрих, поновляя старинный портрет пожилой усатой фрейлины с лоснящимся горделивым лицом, чуть прищуренными умными глазами и бриллиантовым орденом на оголенной груди). Голубоватая паутина парика ему не давалась… Он встретил ее совершенно случайно, забежав в Союз на Старосадском заплатить взносы. Оказалось, что и она пришла заплатить взносы (сразу за несколько прошедших лет). Они состояли в разных секциях, он — живописец, она — график. Но взносы должны были платить одной, чрезвычайно медлительной, кокетливой блондинке. Выяснилось, что она уже давно не в Америке. Генрих не стал спрашивать, вернулся ли муж. Может быть, она развелась? Какое это имело значение? Для его тайного жара, любви, странно похожей на ненависть, — никакого. Он ведь не строил никаких житейских планов, связанных с ней. Если бы он знал, что встретит ее, — не пошел бы платить взносы. (Что-то в нем сидело от подростка, действующего наоборот и нередко вопреки собственным жгучим желаниям.) Они поговорили минуты две, потом он взглянул на часы, сослался на важную деловую встречу (все, как в Америке!) и исчез. Он, конечно, видел, что ей хотелось его удержать. Она скороговоркой, захлебываясь словами, проговорила, что вспоминала его «там» (это «там» прозвучало, как «преисподняя»), что у нее есть к нему какая-то просьба. Но он так спешил (куда? зачем?) и так был взволнован этой встречей, что все пропустил мимо ушей. И только по дороге домой в душном метро (такой страшной жары в Москве не было лет двести, а может, и вообще никогда) он стал припоминать встречу и разговор. Он ехал, усыпляемый духотой и одновременно взвинченный бессмысленным скоплением людей, сумрачно-резким освещением, слухами о предстоящих днях жары (официальные прогнозы становились все более лаконичными и отрывочными — на один день и не больше). Он вспоминал, то засыпая, то в испуге открывая глаза и не узнавая, где находится, — какой у нее на этот раз был растерянный вид, припухшие губы, и вся она была какая-то притихшая, сжавшаяся. Он вспомнил маленькую ладошку, в которой она зажала билет Союза художников, как будто он, этот дурацкий билет, от чего-нибудь мог спасти! А Союз все мелел и разваливался. И только пышные медлительные блондинки-чиновницы, расхаживающие из кабинета в кабинет и существующие на взносы людей исчезающей профессии, были, казалось, довольны… Он мучительно припоминал, что речь шла о какой-то просьбе, она просила, чтобы он ей помог. А он в тот момент куда-то провалился (глубже подземного ада метро) и ничего почти не слышал. Кроме легкой, нажитой, вероятно, в американских скитаниях, хрипотцы в голосе. Бронхит? Раньше голос был свежее и звонче. Дома он полистал телефонную книжку. Был почему-то только адрес мастерской, а телефона не оказалось. Возможно, она не успела завести телефон в мастерской до своего отъезда. Кто-то из приятелей говорил, что мастерскую она оставила за собой. А вот квартиру, принадлежавшую мужу (вот туда он несколько раз звонил), они, наверняка, уехав, продали. Мужа он не знал. Никогда не видел и не стремился. Слышал, что по компьютерной части. Да и ее-то за долгие годы поверхностного знакомства видел считаные разы. Петрарка, что ли, высчитывал, сколько дней за всю жизнь Лауры видел ее на Земле? Но там были сплошные символы и знаки, делающие весомой каждую встречу. Встреча Генриха не была ознаменована никаким памятным общечеловеческим событием. Он увидел ее на выставке графики, куда попал случайно, и сначала не понял, что демонстрируются графические листы этой круглолицей, на подростка похожей художницы. Подростковыми были резкие жесты, постоянное удивление на лице, манера говорить, быстрая и захлебывающаяся, не поспевающая за мыслью. А голос у нее тогда был звонкий, на его вкус даже чересчур. Ее работы ему не понравились: слишком литературные. Но сама она понравилась настолько, что он бессознательно ходил за ней из одного зала в другой (их было три), пытался уловить цвет и выражение убегающих от его пристального внимания глаз. Спросил имя, понимая, что ведет себя глупо. Имя значилось на пригласительном билете и красовалось при входе на выставку. Но он хотел, чтобы сказала именно ему и имя, а не фамилию, которая могла бы принадлежать мужу (и действительно, принадлежала). Имя было простым, как дыхание. Ах, Юлия? Собственное свое имя ему пришлось повторять дважды. Генрих, да, Генрих. Вот так, не по-русски назвали. Да он и не русский. Нет, не немец. Да вы не стесняйтесь, спрашивайте. Я отвечу. Я еврей. И вы еврейка? Решили пострадать за компанию, или действительно? А если действительно, то, наверняка, из Испании. Ему иногда снятся сны — как их лучше назвать? Протосны? Об испанском прошлом. Таких, как она, он видел в снах об Испании. (Это было почти как признание.) Он считает себя сефардом, евреем, изгнанным из Испании, хотя никаких свидетельств у него нет. Только сны. Близких родственников у него давно не имеется. Да они ничего не знали, не рассказывали. …Потом он время от времени встречал ее на каких-то вернисажах общих знакомых. И обязательно подходил, видя, что и она делает едва уловимое радостное движение в его сторону. Завязывался увлекательнейший разговор о самых пустячных вещах. Сначала ему казалось, что разгадка в ее уме, который делает беседу с ней столь увлекательной. Но потом понял, что его просто тянет. Неудержимо тянет. Как бабочку на огонь. Привязанностей он боялся. Он был привязан к матери, к отцу, но они так внезапно, так дружно ушли от него, что лучше бы он меньше их любил. Он понял, что пережить потерю или измену близкого человека с такой душой, как у него, — почти невозможно. Он боялся женщин, к которым тянуло. Они таили опасность. Ведь они-то ничего не знали об этом свойстве его души и жили по своим законам… …Он мог с ней говорить на любую тему — от самой пустячной до интеллектуально-утонченной. Все захватывало. Но он больше вслушивался в интонации, в звуки голоса, тогда звонкого и звенящего, вглядывался в растерянные убегающие от его внимательного взгляда светлые глаза… И все это под маской легкого знакомства и случайных отношений. Он словно искал, без конца искал в ее облике подтверждение своих снов…Глава II Сны о потерянной сестре
Почему ему так не нравилась ее графика? Это же было ее воплощением, ее сутью! Или он боялся по-настоящему вглядеться? Боялся наваждения, которое уже не оставит? Была одна серия черной тушью на белых листах, которую он про себя окрестил «испанской». У художницы она шла без названия, точно она увидела сон где-то с середины, не зная ни начала, ни конца! …Всадник с курчавой шевелюрой, напоминающей куст. Изящная головка змеи, высовывающаяся из травы. Черная вьющаяся лента какой-то речушки в горах. Сочетание восточного ориентализма и простых, наивно-детских линий… Почему он считал эту графику литературной? Не потому ли, что у него был ключ, были сны, которые открывали смысл, возможно, не внятных даже для самой художницы сюжетов и мотивов? В своих испанских снах он подъезжал на коне к реке, где стирала мавританка-прислужница. Он был в нарядном камзоле, опоясанный мечом, и вошел в роль знатного странствующего рыцаря. Наглым тоном по-испански он просил убраться прочь мавританку, потому что его конь жаждет напиться чистой воды. Мавританка, одетая в темную хламиду, с грубыми от стирки руками, удивила его яростным взглядом светлых глаз. Он искал сестру, много лет назад похищенную маврами. Найти было почти невозможно, да и страшновато. Что с ней сталось? В лучшем случае, пребывает наложницей в каком-нибудь гареме, в худшем — юродивая, тронувшаяся умом и все забывшая. (Тут, впрочем, «лучшее» и «худшее» было весьма условным.) На самом деле он искал невесту, а не сестру. Куда везти невесту, он знал. А вот куда везти нищую, уродливую, безумную сестру, которую он помнил нежной и гибкой, играющей с ним в доме отца? Родители его умерли с горя, после того, как сестру похитили мавры, напавшие на Севилью. О, если бы ей было не семнадцать и она не была бы так нежна, так ласкова, так грациозна! Возможно, тогда его разумный отец, торговец старинными вещами, сумел бы пережить это горе? И мать, которая умерла даже не из-за потери дочери (сына она любила безумнее), но оказалось, что без мужа она не может жить вообще. Их страстная привязанность друг к другу (дар, через множество поколений унаследованный Генрихом) сыграла с ними злую шутку. Как выжил он, старший брат, дело темное. И сам он об этом времени старался не вспоминать. Очнувшись, он стал распродавать имущество отца, наполнил старый дом новыми картинами, утварью, коврами, сам что-то малевал на холстах, и кое-кому его портреты и пейзажи нравились. А он жил какой-то призрачной жизнью и думал, думал, почему его собственное существование совершенно бессмысленно для него вне того круга любви, которое излучало его семейство? Почему все ласки мира не заменят ему ласку сестры, любившей нежной ручкой проводить по его мощной шее и курчавой голове? Он искал не сестру. Искать сестру было все равно, что искать потерянное прошлое, невозвратное блаженство. Он искал невесту, жену, возлюбленную, с которой возможна была какая-то неведомая пока жизнь — новый дом, не похожий на дом отца, ласки, не похожие на ласки сестры… Женщина в темной мавританской хламиде бросила на камни ручья недостиранную чужую одежду, сердито обернулась, полыхнув голубыми светлыми глазами. И резким гортанным голосом мавританской прислужницы крикнула на чудовищной смеси испанского и еврейского, что она вовсе не мавританка, не мавританка, не мавританка!!! (В этом месте сон обычно обрывался, и потом если продолжался, то словно бы в другой тональности — уже не в серовато-серебристой дымчатой гамме, а в мерцании черного и красного — черные ущелья гор и красный диск заходящего солнца.) Когда вез ее на коне в Севилью, и они остановились на ночлег в безлюдных горах (а он перед тем на мече поклялся, что будет ей только братом), он не выдержал и прижал ее к себе, дрожащую от ночного холода, со всей неперебродившей силой, а она легким узнаваемым движением коснулась огрубевшими пальцами его шеи и курчавой головы. Библейский юноша овладел сестрой, но потом почувствовал к ней отвращение. Странно, разве страсть к сестре не разгорается все сильнее, все неутолимее, натыкаясь на то, чем нельзя овладеть? Боль, нежность, сострадание, бесконечная близость, желание все о ней знать и одновременное желание не знать ничего, все забыть, провалиться в блаженный общий сон. Словно вернуться вместе в материнское лоно… — Фамарь. Он назвал ее этим библейским именем, чтобы не вспугнуть того, настоящего. — Как тебе удалось, моя голубка? Как тебе это удалось? — Я убегала от людей. Я жила у ручья среди змей, которые меня почему-то не жалили. Здесь паслись кони, а от пастухов я убегала. Я много лет не ела хлеба, а ела только горькие травы на лугу у ручья. Я очень грубая, да? И такая худая — посмотри! Будь мне братом, ведь, кроме брата, я никому не нужна! — Я буду тебе и братом, и возлюбленным. Хорошо? Тебе все еще холодно? — Я пылаю. — Тебе больно? — Я готова терпеть. — Ты поняла, кто я? — Ты ангел, о котором я так долго молила Бога. — Ты ведь хочешь со мной в Севилью? — Я бы оставалась с тобой в горах. Я боюсь, что в Севилье ты найдешь другую женщину. Ты забудешь обо мне! Нельзя забыть о сестре-возлюбленной, о возлюбленной сестре, которая много лет томилась в плену, питалась горькими травами лугов, а оказалась слаще персика и непорочнее голубицы…Глава III Обескураживающая реальность
Ах, эти дурацкие, дурацкие сны… Он проснулся часов в одиннадцать вечера, весь в испарине. Заснул в одежде — от изнеможения. С распахнутого балкона — ни дуновения. Он вспомнил название какого-то американского телесериала: «Ночная жара». И эта чудовищность — воплотилась в жизнь, и даже, кажется, никого не удивляла. Но ведь и динозавры не удивлялись, что становится все холоднее и холоднее. Просто вымерли — и все дела. Может быть, и человечеству пришла пора?! Куда-то нужно было срочно ехать. Он забыл, куда. Выпил на кухне холодного чая — в состоянии легкого безумия. Ехать нужно, ехать. Одна в Москве. Одна в целом мире. Сестра. Возлюбленная. Или у него жар? На улице в темноте поймал легковушку. Не такси, но водитель сразу согласился его везти и оказался подрабатывающим извозом аспирантом-филологом. Больше этот «любитель слов» не проронил ни слова, словно это был Харон, перевозящий за пределы реальности. Генрих и сам понимал, что его поступки безумны. И мысли. Только в душевном жару и в ночную жару, раскалявшую Москву в то безумное лето, можно было решиться на такое. В совершенно темном подъезде он позвонил у двери ее мастерской, найденной с помощью зажженной спички. Она открыла тотчас, словно дежурила у дверей. Даже ничего не спросила, а ведь мог позвонить кто угодно. В полумгле небольшого коридорчика они быстро (или медленно? Время для него остановилось) взглянули друг на друга, и сквозь пелену своего безумия, отчаяния, радости он заметил, что она падает, валится прямо на пол. Он едва успел ее подхватить. Какая легкая, почти невесомая плоть! В полутьме мастерской с запахом красок и тонких восточных духов — из распахнутых окон и тут ни дуновения — он отыскал диван, заваленный книгами и журналами по искусству. Резким движением, все еще не выпуская ее из рук, свалил всю кучу книг и журналов на ковер, отбросил душное красное покрывало и положил ее на диван, на чистейшую белую простыню, тихо и бережно, как положил бы маленькую дочь. Ничего удивительного. Такие женщины, нежные и легкие, как цветы, и должны падать в обморок в дни космических катастроф. Ночной жары. Нужно принести воды. Воды. А что, если он сам грохнется в обморок? У него жар. Нечем дышать. Она приоткрыла светлые глаза и судорожно, как ребенок, обхватила его обеими горячими руками за шею. — Вы ведь не уйдете? Я ждала хоть кого-нибудь! А мне такой подарок! Но ведь это невозможно. Так не бывает! Ни малейшего сопротивления! А ведь они, в сущности, едва знакомы. Встречались только на людях. И она, такая гордячка, поговорит и убежит. И издалека изредка бросит светлый взгляд. А он отворачивается, словно ему не хочется на нее смотреть. И она замужем. И всегда казалась ужасной недотрогой. А тут так в него вцепилась, что он с трудом освободил от ее рук шею. И прижимаясь к ней, к ее шелковистому халату, который он потом с непонятной злобой расстегивал, жары уже не ощущал. Только прохладу. И как будто это было всегда, с незапамятных времен… — Не меня, значит, ждали? Спрашивая, он закрыл ей рот поцелуем, словно боялся любого ответа… Когда рассвело и в окна чуть-чуть повеяло прохладой, он собрался уходить (словно где-то ему было лучше). Она удерживала, просила остаться еще хоть на немножко. — Вы ведь мне теперь как брат. Как брат? Генриха поразило, что она снова, как и в своей графике, интуитивно подхватывает мотивы его испанских снов. На самом деле сестры у него никогда не было, а родители умерли давно. Но взрослому мужчине не годится себяжалеть. — Кого же вы ждали? (На «ты» он просто не успел с ней перейти.) — Не знаю. Обещала прийти подруга. Или кто-нибудь. Я ждала ангела с неба. — Но я совсем не ангел. И почему вы так во мне уверены? А если я завтра не приду? Не захочу жениться? А что, если я вас вовсе не люблю? (Самую желанную, неприступную, гордую — и так легко заполучил! Вломился и заполучил.) Она молчала. Потом села на диван, поправила волосы, запахнулась в красивый легкий халат и стала медленно рассматривать альбом с живописью Гойи. — Я замужем. Женитьбы можете не бояться. И если вы не придете, придет кто-нибудь другой. — Подружка? (Он едва сдерживал злость.) — Придет друг. У него вчера были срочные дела. — И вы всех мужчин так горячо встречаете? — Всех! — Послушайте, а почему кровь на простыне? — Ах, это… Не смотрите. Это я палец… Порезала случайно палец и не нашла бинта… А вы уходите. Завтра из Англии приезжает мой муж и увезет меня куда-нибудь. В Австралию. На Таиланд. В Исландию. Ах, как хочется в Исландию. Говорят, там хорошо спится! А в Севилью? Ты не хотела бы, чтобы я увез тебя в Севилью? Но этого он не спросил. Был слишком раздражен, уязвлен, раздосадован и одновременно восхищен, разнежен, умилен. И его бил такой озноб и продирал такой жар, что он, не взглянув на нее и не договариваясь о встрече (точно все случившееся было для него мелкой случайностью), помчался вон из ее мастерской. Никогда он сюда больше не придет! …Увезет в Севилью, оставит в монастыре, изредка, раз в несколько лет станет навещать, как брат, как опекун, как тайный возлюбленный…Глава IV Таблетки для забывания
Через несколько дней Генрих, переставший совершенно спать по ночам, не то от жары, не то от внутреннего жара, сходного с лихорадкой или тяжелым вирусным гриппом, решил обратиться к врачу. Поликлиника от худфонда приказала долго жить, и он пошел в районную. Ждать приема терапевта пришлось около двух часов в темном, забитом страждущими, чрезвычайно душном коридоре. Генрих выскочил на улицу и почти все время ожидания простоял на самом жгучем солнце, надеясь на древний принцип «подобное — подобным». Но и солнце не смогло усмирить этого внутреннего жара, от которого содрогалось все существо, желудок схватывали спазмы, ныло сердце, ломило суставы и мозг отказывался служить. Может быть, аллергия на жару? На жизнь? На эту женщину? Врач, очень старый, но с живым веселым взглядом еврей, да в придачу с холеной, красиво подстриженной седой бородкой-эспаньолкой, посмотрел на Генриха и с комическим ужасом развел руками. — Вам помочь не могу. Лекарства вас не спасут. Да и бесплатные рецепты я даю только пенсионерам. Зачем вы пришли? Вы поэт, что ли? — Оформитель (Генрих стыдился своей профессии и никогда не говорил, что он «художник»). Но какое это имеет значение? У меня все внутри горит. — От этой жары нет спасения. Обливайтесь холодной водой! Уезжайте на дачу! — Я не про жару. — И я не про жару. Вам со мной крупно повезло. Я тут случайно. А местный эскулап — между прочим, мой зять, вас бы до смерти залечил. Антибиотиками. А я по другому ведомству. Психиатрия. Душа. Выручаю зятя. У него — солнечный удар. — Солнечный? Генрих с надеждой и одновременно с вымученной иронической улыбкой посмотрел на доктора. — А у меня, случайно, не солнечный удар? — Да, да, понимаю. Что-то такое у Чехова или Куприна. Подзабыл немножко. От этого спасения нет. Ну, разве что… Ищите подружку. Помоложе. Лучше двух. Еще лучше в возрастающей прогрессии. Только передыхайте. И, возможно, полегчает. Если не слишком запущено. И каждые два часа холодные обтирания. Да, чуть не забыл главное. Поменьше вспоминайте. Я жизнь посвятил таблеткам, которые отшибают память. Но никак не пройдут фармакологический контроль. Мне-то что? Я и так все забыл. Склеротические явления… Головные боли… Мигрень… Какая она была, когда?.. Я лежал на раскладушке среди сосен на даче в такую же жару. Сколько же лет назад? Совсем голый. А она подошла близко-близко и смотрит. Вероятно, пролезла через дыру забора. Соседка? Или цыганка? Дача огромная, сосны, а запах… Я таких глаз никогда не видел. Совершенно лежал голый… Три ложки в день после обеда. Чайную или столовую — не важно. Лучше всего серебряную… Генрих тихонько прикрыл за собой дверь. Больные, жаждущие терапевтического лечения, глухо зароптали. Генрих занял слишком много времени.Глава V Больной принимается за лечение
Галя, Маша, Нина… По алфавитной книжке — подряд. У Генриха, как почти у любого холостого мужчины в расцвете лет (расцвет этот дотягивал до семидесяти, а порой и восьмидесяти), была масса знакомых женщин. Разведенных, ждущих не слишком торопящихся женихов. Легкомысленных подружек, только-только закончивших элитные школы. Кокетливо-лживых чужих жен и невест. Получив столь исчерпывающую консультацию старого почтенного доктора, Генрих позвонил одной из подружек — не то Гале, не то Нине. Наговорил по телефону кучу пошлостей, чего-то заведомо невыполнимого наобещал. Потом приехал душным вечером, захватив легкого вина, хотя от духоты и без вина голова кружилась. И целуя ее в смеющиеся, пахнущие вином губы, со злобным удивлением думал — «не та». И Надя была «не та», и Маша. Откуда в такую жару у него нашлись на них силы? Вероятно, помогали холодные обтирания. В это время ему в руки попался затрепанный, едва ли не дореволюционного издания, экземпляр «Севильского озорника» Тирсо де Молины. Генриха посетила идея нарисовать иллюстрации к этой потрясающе современной вещице. Ему захотелось освоить технику рисунков тушью на белых листах. Это могло быть тайным соперничеством с той, которую он хотел забыть. Привлекал и сам Озорник, когда-то, может быть, несколько диковатое порождение фантазии драматурга на фоне чопорного придворного испанского этикета. Теперь же Озорник стал фигурой-расхожей, повсеместной, узнаваемой и совсем родной. Он никого не удивлял. Озорниками были политики, люди искусства, солидные главы государств. И чем больше они озорничали, тем дольше им аплодировали. Генрих узнавал в Озорнике собственные черты, но благодаря этому страстнее, парадоксальнее, напряженнее и смешнее могли бы получиться картинки. Игра, ставшая смыслом и сутью жизни. Безудержное озорство, перекинувшееся на отношение к женщине. Ничего трагического, сложного, а тем более таинственного. Безумная, животная, упоительная радость сексуального озорства. Он работал с наслаждением, по ночам, когда не спалось. Рисунки тушью получались живыми, смешными и жгучими. Этой жгучести способствовало то обстоятельство, что в Озорнике узнавался сам Генрих, его характерные жесты, выражение лица, абрис фигуры. И стиль поведения, который рисунки демонстрировали с затейливой изобретательностью. Причем Генрих ничуть не стыдился сходства с персонажем, а как бы радовался освобождению от чего-то, что тяжелее, мучительнее и, возможно, прекраснее озорства. Но куда уж нам… Несколько рисунков он отнес в одно из частных издательств, где к замыслу отнеслись с большой заинтересованностью. Такого рода издание сулило коммерческий успех. Генриху стало казаться, что он на пути к излечению. Еще немного — и похолодает не только в природе, но и в его душе, освеженной озорством. Самое же забавное, что с ним и в жизни стали происходить истории, напоминавшие те, которые случались с бесчувственным и утонченным испанским вертопрахом.Глава VI Чужая жена
В одну из душных ночей за Генрихом зашел его приятель — художник, на летние месяцы приехавший из Израиля («из одного ада в другой», как он шутил). И они зачем-то направились к бывшей жене этого художника, в Израиле переучившегося на зубного техника. Бывшая жена, которая прежде тоже была художницей, теперь подрабатывала продажей польской косметики. По дороге приятеля истерзали сомнения. Зачем они идут? Он ее не предупредил. Возможно, она уже спит, хотя всегда страдала бессонницей. Да еще истеричка, каких мало. Будет скандал. Он ей полгода не звонил и не писал. Но Генрих, охваченный лихорадкой работы над своим Озорником, приятеля всячески подначивал. Пусть тот хотя бы окликнет свою бывшую супругу, а остальное Генрих берет на себя. Приятель был слабак, изнуренный жарой и малоприятными воспоминаниями (вот кому бы не помешали таблетки мудрого доктора, на пути которых стояла отечественная бюрократия). По дороге он не переставая ругал Израиль, Россию, климат в обеих странах, свою профессию (бывшую и теперешнюю), свою бывшую жену. Ругал бы и нынешнюю, если бы успел ею обзавестись. Генрих нервно вздрагивал от его голоса, чересчур громкого, с приметным чужеродным акцентом и гневно-обличительными интонациями библейского пророка, с той разницей, что обличения касались исключительно ерунды. У дверей некогда своей квартиры приятель совсем скис, струсил и, позвонив, окликнул свою бывшую жену таким тонким испуганным голосом, что сам Генрих этого голоса не узнал. Но жена узнала и загремела засовами и цепочками. — Ты, Лев? (Вот уж кому не подходило имя.) — Угу, Рита. — Почему же без звонка? Не отвечая, приятель на цыпочках попятился от дверей и исчез в темноте подъезда. Генрих остался. Маски и плаща у него не было, зато была темнота, ночная жара, всеобщее помутнение мозгов, на что он и рассчитывал. Чужая бывшая жена наконец справилась с замком и встала на пороге темным крупным силуэтом в чем-то белом. (Вероятно, в ночной рубашке.) Хотела зажечь свет в прихожей, но Генрих положил руку поверх ее протянутой вверх руки. По-видимому, что-то в его жесте ее смутило. Она взглянула на свою и его руку, на темнеющую, в рефлексах ночной рекламы из дальнего распахнутого окна, фигуру Генриха и прижалась прямо к его пропыленным брюкам и мокрой от пота рубашке. Он так и не понял, сразу ли выяснился его обман, или все же вначале он выступал в роли другого обманщика — бывшего мужа. Во всяком случае, до кровати они не дошли. Упали прямо на пыльный коврик в прихожей. Обоими овладело что-то нечеловеческое, безудержное. Такой свободы и безнаказанности Генрих еще никогда не испытывал. А чужая жена, видимо, испытывала мазохистскую радость от того, что бывший муж оказался еще большим подонком, чем она предполагала. Или это все-таки он, до неузнаваемости измененный чужой страной и годами разлуки? Они не смотрели друг на друга и не проронили ни слова. Обманывал он, обманывала она. И общий обман давал радость безнаказанности и подросткового жгучего озорства. Он чувствовал, что ей не хотелось его разоблачать. Так было легче, спокойней, и время утекало не в бессонной одинокой тревоге, а в озорной приятности, в глубине которой сладко копошились безмерная обида и непереносимое унижение… Когда он уходил (убегал, ускользал, надвинув карнавальную маску на лицо и запахнув плащ, снятый с плеча бывшего мужа), женщина, смеясь, спросила, нет ли у ее бывшего супруга в Израиле еще какого-нибудь дружка, такого же бойкого и озорного. И потом, сквозь тонкую деревянную дверь (на железную, вероятно, не хватало денег, заработанных продажей косметики), он слышал ее тонкий отчаянно-радостный (отчаянный или радостный?) смех.Глава VII Заманчивое предложение
Обуреваемый внутренним жаром, Генрих пытался победить его работой. Но на настоящую творческую работу, которой требовал Озорник, не всегда хватало сил — жара и женщины изнурили. И он стал искать халтуру. В какой-то газетке прочитал частное объявление с предложением отреставрировать небольшой холст начала XIX века. На телефонный звонок откликнулся чуть дребезжащий женский старческий голос, явно обрадованный появлению претендента на реставрацию. — А как я узнаю, что вы не вор и не мафиози? — У вас цепочка есть? — Кто же сейчас без? — Ну, так я просуну через цепочку билет Союза художников. Он с фотографией. — А разве его нельзя подделать или купить на рынке? — Можно. Как любой документ. (А на кой черт ему эта слабенькая халтура?) Видимо, я вам не подойду. Вам нужен человек с рекомендацией. — Нет, нет. Вы как раз подходите. (Дребезжание в голосе усилилось.) У вас очень интеллигентное произношение. (Резкий квохчущий смех.) Неужели все в этом городе обезумели? Какая связь между его произношением и работой реставратора? Он все же поехал, хотя это был другой конец города — Теплый Стан. Что-то не давало ему сидеть на месте. Поздним вечером он был у заказчицы. Открыл лысый старикан в белой футболке с надписью на каком-то неизвестном Генриху языке. Может, из Таиланда? Через минуту дверь хлопнула — старикан ушел. — Пошел прогуляться до метро. Генрих сразу узнал дребезжащий голос хозяйки. Она въехала в комнату на каталке. Седые, красиво завитые, синеватые волосы, напоминающие парики на картинах XVIII века. Розовое, лоснящееся, спокойно-горделивое лицо. По виду, лет за шестьдесят. И словно не на каталке, а на троне. — Сколько вам лет? Хозяйка попыталась придать своему голосу оттенок светской любезности. Генрих задумался. Этот вопрос всегда заставал его врасплох. Его реальный возраст совершенно не соответствовал его мироощущению. Приходилось все время припоминать год рождения и заново удивляться — неужели? — Мне за сорок. — Я бы вам дала гораздо больше. Но все равно я вас старше. (Генрих не стал оспаривать этой очевидности.) — Вы мне картину покажете? — Какой нетерпеливый. Покажу. Муж будет гулять еще около часу. У нас тут гулять, собственно, совершенно негде… Генрих в упор, чуть иронически по обыкновению, взглянул на лоснящееся, старчески-нежное, горделивое лицо хозяйки. Она резво подъехала к нему ближе. — Хотите пошепчемся? На ушко. — Что у вас с ногами? В голосе Генриха не было ни сочувствия, ни интереса. — Ах, это… Это уже лет десять-двадцать. Непонятное заболевание. Диагностике не поддается. Но я не могу только ходить, а все остальное у меня в порядке. То есть, как полагается. Полагается у женщины. Подойдите поближе, не бойтесь. Мы ведь с вами почти ровесники. Как вас зовут? Генрих не стал отвечать на этот вопрос. Не хотел оставлять в чужом доме звуков своего имени. Из странного, откуда-то из древности идущего суеверия. К тому же у дамы мозги явно набекрень. — Наклонитесь, капитан Немо, я что-то скажу. Генрих чуть наклонил курчавую темную голову, и она, обхватив его легкими, совершенно бескостными руками за шею, зашептала, что могла бы его любить, пока муж гуляет. А он бы делал вид, что реставрирует картину, или действительно бы реставрировал… Его бросило в жар. Вспомнились собственные бредовые сны, старая фрейлина с оголенными плечами и грудью, портрет которой он реставрировал (кстати, очень похожий типаж), и старинный роман, который при перечитывании так его захватил. О, если бы это была та самая женщина, которую герой романа тщетно желал всю жизнь. Он, наверное, и не заметил бы, что она уже старушка. Или, приметив седые пышные локоны и каталку, испытал легкое мужское отвращение, перемешанное с таким острым, безнадежным, нетерпеливым желанием… Или если это была бы сестра-возлюбленная его испанских снов, странно слившаяся с одной мало знакомой художницей, к которой его так неудержимо тянуло и с которой однажды, однажды… Зачем она все испортила?! И через много лет он видел бы только ее сияющие светлые глаза и чувствовал легкое прикосновение рук к шее и голове… Генрих позорно бежал, даже не взглянув на картину родом из XIX века (если она существовала в действительности, а не в воображении старой дамы). По дороге к метро он встретил по-военному четко вышагивающего мужа хозяйки. Его белая футболка с непонятной надписью выделялась на фоне пивных ларьков и понурых редких деревьев.Глава VIII Душный мир
Он перестал слышать птиц, а ведь еще недавно они пели под его окнами. И на иллюстрации к Озорнику не хватало энергии, порыва, страсти. Потому что, абсолютно чуждая Озорнику, творческая страсть, противоположная страсти к пустому и бездумному озорству, — должна была озарить Генрихово художество… Он вел ночной образ жизни, ходил по мастерским приятелей, навещал случайных подружек. Он пытался забыть дом, где была ее мастерская, и никогда не выходил на остановке метро, вблизи ее бывшего дома. Словно странное животное завелось у него внутри, дыхание которого обдавало жаром. Какая-то смертельная болезнь, с которой надо было бороться даже ценой утраты жизни. Он не должен был больше видеть эту колдунью, прикинувшуюся его сестрой. И какие жалостные, грустные, глупые речи, про змей, живущих в травах, про хлеб, от вкуса которого она отвыкла, про мужчин, от которых бегала… Так он и поверил. Он боялся привязанностей. Но если уж Бог его не помиловал, он хотел бы, чтобы она, его сестра-возлюбленная, была его единственной, долгожданной. И сама бы это чувствовала. А она кинулась к нему, как к первому встречному. И кинулась бы к любому, кто бы тогда ни пришел. Его век не ценил единичного. Оттого и перестали петь птицы, поющие для двоих. Скоро в моду снова войдут оргии. …Старушка с голубоватыми, красиво уложенными волосами (или это был парик?) демонстрировала ему и двум его приятелям из Израиля свое врожденное уродство. Оказывается, у нее была не женская грудь, а козье вымя. Один из приятелей был тот, кто подкинул Генриху свою бывшую жену, вызвав ее тонким, неузнаваемым голосом. А другой уже десять лет жил в Израиле, но что-то у него там не складывалось. И последние годы он находился в состоянии нерешительности — возвращаться или не стоит? Единственное, чего он желал, видимо, с полной определенностью — все забыть и начать с «чистого листа». Этот-то приятель (кстати, самый слабый из них живописец), нарушив уговор «чистой визуальности», подскочил к старушке в парике и, заблеяв, стал дергать ее за вымя. Эта сцена потом перекочевала в иллюстрации к Озорнику, где, перенесенная в чопорный XVII век, выглядела еще уморительнее и злее. О, Генриху снова хватало соли, перца, ярости, злобы, нежности, отчаяния, чтобы рисовать эти иллюстрации по ночам, когда умирающий от жары город тихо вздыхал и погружался в полубезумные сны…Глава IX Неузнанная знакомая
…Генрих нырнул в Александровский садик, но тени там не было. Разноцветные голландские тюльпаны на клумбах повесили красивые головки. Зато гордо и холодно стояли под палящими лучами зубчатые стены Кремля. У Бунина где-то сказано, что в них есть что-то киргизское. И керамические, весело-беззаботные, по-детски безвкусные фонтанчики по другую сторону, из-за которых современному скульптору так досталось от спесивых горожан, казались чуть ли не противоядием от этой неуправляемой дикой силы. Генриху эта сила была внятна и соприродна душе, потому-то он инстинктивно жался к фонтанчикам. Женщина на скамейке возле клумбы поблекших тюльпанов неуверенно и радостно его окликнула. Она кокетливо придерживала рукой соломенную шляпку, которые опять вошли в моду, но затрудняли узнавание. Платьице в цветочек. Он ее не знал. Женщина решительным движением сорвала с головы шляпку. Ослепительной неестественностью блеснули рыжие короткие волосы — цвет, рекламируемый последние две недели на телевидении. Но стала еще незнакомее. — Я Галя. Голос жалобный и требовательный. Генриху пришлось приостановиться возле скамейки и с вежливой гримасой наблюдать, как она встает, отряхивает сзади короткое платьице, надевает шляпку… Все в ней было ему незнакомо и все неприятно раздражало, включая цвет волос и шляпку. Но ему ведь вообще мало кто нравился. — Сели бы лучше в тень. Сказал первое, что пришло в голову. — А я наслаждаюсь, когда за тридцать. Особенно люблю запах горящих торфяников. Вот как сейчас. Не ощущаете? В ее словах, интонациях, движениях — она то снимала, то надевала шляпку, — был восторг вызова и отчаянье вызова. Он, рассмеявшись, сказал, что ей подошло бы в аду. — Мне? Это прозвучало так, словно она была уверена, что ад — место, уготованное исключительно для Генриха. Но он уже удалялся, бежал, скрывался, как тот автопортретный франт, от которого на картине прошлого века остались только серая широкая брючина да пропыленный башмак. Душа в испуге убегала от этой ненужной незнакомой или неузнанной женщины… В далекой Испании он искал потерянную сестру, а нашел все сразу — и сестру, и дочь, и возлюбленную — в одном худеньком теле, в одном незабываемом прикосновении руки… Чайную, столовую и серебряную ложки лекарства для забывания он глотал ежедневно, ежечасно, ежесекундно. И, как ни странно, помогало… Но что же было делать со снами, с жаркими, бездонными снами?Глава X Вкус ноготка
Не слишком ли поздно он перечитал этот роман? В юности роман его задел, но подлинной его сущности Генрих тогда не понял, не отнес к себе. А теперь он прочитал его, как пылающую надпись, вдруг вспыхнувшую на стене, но не видимую никому, кроме него. И смысл этой надписи был во всем созвучен его собственному пыланию. Но не слишком ли поздно? Жизнь шла, и учили не книги, а она, трезвая, злая, безжалостная. А что до пылания, то и о нем можно было время от времени забывать, отвлекаясь озорными проделками, накидывая плащ с чужого плеча и наклеивая аккуратную «испанскую» бородку. (Генрих то и дело благодарно вспоминал мудрого, старого доктора, тоже явно с испанскими корнями.) Галя, Маша, Нина… По записной книжке в алфавитном порядке. Только никаких привязанностей, мешающих свободе, делающих почти маньяком… Обтирания, обтирания и еще раз холодные обтирания… …В жарчайший полдень (почему ему не сиделось в мастерской, где можно было хоть шторы задвинуть?) он проходил (пробегал, пролетал, потому что все время спешил неведомо куда) мимо какого-то парка. Оглянулся и вдруг узнал улицу и парк своего детства. Старый деревянный дом был давно снесен. На его месте теснились три несуразные высотки. И в тот момент, когда он заглянул в вожделенные ворота старого парка, три мамаши, очевидные жительницы этих высоток, протискивали в узкий проход три коляски с младенцами. Мамаши обменивались крикливыми и злыми замечаниями, а младенцы важно помалкивали. Генрих пропустил вперед разъяренных женщин, а потом вошел сам. Как тут было когда-то тихо, укромно, таинственно. Как он любил одиноко сидеть в каменной, всегда прохладной беседке, которую теперь облепили пенсионеры с газетами. И не тут ли был впервые прочитан (проглочен!) обманувший его роман? Все, все кругом идут в другую сторону. А мы, друг, пойдем в эту, наперелом. И добьемся вершин блаженства (хотя бы в мечтах!). Ну, а в жизни тебе придется труднехонько! Ведь обычные вещи — карьера, политика, деньги, еда, путешествия — тебя не занимают… …Обожженный взглядом светлых сердитых глаз… Генрих остановился посреди парка, где поникшие и уже начавшие желтеть, несмотря на разгар лета, деревья почти не давали тени, и вслух рассмеялся, смертельно перепугав мамаш, которые в шесть глаз подозрительно за ним наблюдали. «Бревно останется бревном» — так это формулировалось в стихотворении, запомнившемся в детстве. Вот он и остался бревном, из которого никакой папа Карло — мастер реалистической складки — ничего путного не сделает. Так и остался пылающей головешкой. На чахлой клумбе росли рыженькие цветы, которые ему что-то напомнили. Ах, да, эти цветочки, кажется, их называли ноготки, росли тут и во времена его детства. Может быть, их цвет, их удивительный, отчетливый и живой рыжий цвет и сделал его художником? И его жар вспыхнул от этих невзрачных огненных цветов? Самых любимых, почему-то. Интересно, растут ли они в Испании? А что, если среди горьких трав, которыми питалась его сестра-возлюбленная в мавританском плену, были и цветы календулы, настойкой которой она стала в другом веке лечить горло, простуженное в Америке? После возвращения голос стал ниже, лишился былой звонкости. Руки огрубели. В глазах появился детский страх. Она боялась, что он не придет. Она боялась, что он уйдет. Она боялась, что он никогда больше не вернется. Он лежал с ней на траве в парке своего детства, где кроме них никого не было. Он не понимал, взрослые они или дети, — потому что время остановилось. Она тихонько гладила его курчавую голову и загорелую шею нежными тонкими пальцами… Под негодующие взгляды мамаш с колясками, обстреливающие его с трех скамеек, он сорвал с клумбы маленький жгучий цветок. И медленно, с чувством стал жевать — лепесток за лепестком. Мамаши уж точно приняли его за сумасшедшего. В этот день им будет, что обсудить. Горько. Очень, очень горько. Внезапно он вспомнил, что жевал ноготки в детстве. И росли они не только тут, но и на клумбе возле Дома культуры, куда он подростком ходил смотреть взрослые фильмы, выдавая себя за шестнадцатилетнего. Дом был с громадными надутыми колоннами, которые Генриху интуитивно не нравились. Это и впрямь была фальшивка «под величие» и классический стиль. А вот рыжие цветы нравились. Он стыдился произнести вслух их название. Смешно вспоминать, но оно связывалось у него в голове не с женскими ноготками, а с наготой, становясь запретным символом женского тела. И цвет их был от этой запретной наготы — они возбуждали, будоражили. Но возбуждал не только их цвет, но и тонкий, почти неощутимый терпкий запах, и их горький, несравненный горький вкус…Глава XI Генрих на распутье
Главный персонаж иллюстраций Генриха к «Севильскому озорнику» оказался внешне столь похожим на художника, что редактор, человек, сохранивший «устои» (что он тщательно скрывал), поглядывал на автора с чуть завистливым презрением, а вслух бормотал о виртуозности и мастерстве. А вот с гонораром придется подождать. Вы же понимаете, какое сейчас время? Ох уж эти бесконечные ссылки на время, вместо ссылок на головотяпство и обман. Время и при Озорнике было не лучше и не хуже. Поздним и душным (все еще душным) вечером Генрих поехал к ней. Опять на такси. И опять с упорно молчащим шофером, словно к ней везли только молчальники. На середине пути внезапно включилось радио. И Генрих вздрогнул от простой, страстной, безумной испанской песни в стиле фламенко. Он услышал в ней надрывную и цветистую цыганскую ноту и безудержный порыв библейских песнопений… О, этот неизбывный, неизбывный тайный жар! И никакие Гали, Тани, Мани не помогают его остудить. Лишь путь через горы в Севилью, когда на ночном привале между девушкой и мужчиной положен меч. Но невыразимая тысячелетняя тяга все равно кидает их друг к другу. Генрих позвонил (на этот раз подъезд был освещен). Открыл художник, которого он когда-то где-то видел, но имя забыл, а картин и вовсе не помнил. — Кто? Ах, Юля? Она уехала. — Куда? Художник заметался по мастерской, перекладывая с места на место запыленные альбомы по искусству. Генрих взглянул на диван, покрытый красной накидкой. Белый холод простыней в душную ночь. Неужели Генрих и она друг друга касались? Неужели он был с ней? Почему же она не ощутила его неутолимого жара? Почему он сам повел себя так грубо, так глупо?! Ведь верить нужно только этому жару и больше ничему, никому… — Вы не ответили. Куда уехала? — Честно говоря, не знаю точно. Я тут просто иногда работаю, спросите лучше у Сергея Путятина или Ильи Пряхина. Не знаете их? Я их тоже мало знаю. Пряхин, кажется, хороший график. Но сейчас все больше по рекламе ударяет… А она на днях — вчера или позавчера? Из-за жары все путается… Собрала вещи и сказала, что муж будет ждать в аэропорту. Мол, не надо провожать. Мужу предложили какой-то грант в Америке, но не по специальности, а она все твердила про Исландию. Все время про Исландию. Кажется, ей там обещали выставку или что-то в этом роде… Художник точно боялся, что Генрих его прервет, и говорил без передышки. — Она жива? — Что? Что вы сказали? — Юля жива? — Уж не думаете ли вы, что я… Я иногда приходил. Тут хорошо работается. Послушайте, вам что — негде переночевать? Я бы пустил, но нет чистого белья. На простыне какие-то бурые пятна, точно и впрямь кого-то тут… Я-то сплю на полу, на коврике, так прохладнее. Езжайте в Исландию. В Исландии вы ее найдете. Только трудно оформить визу… …Во сне — в том убегающем, серебристо-сером и черно-красном, вспыхивающем огнями ночных светлячков сне — он снова увидел себя и ее, пересекающих горный перевал. Лошадь устала, но они боялись спешиться. Она сидела сзади, у него за спиной и по-детски держалась за его шею. Боялись спешиться, потому что они друг друга узнали. Он узнал ласковое движение ее огрубевших от стирки чужих нарядов рук. А она узнала его затылок, его курчавую голову, к которой в юности шутливо и ласково прикасалась. И оба знали, что никакие клятвы, данные им этой огрубевшей и поблекшей в неволе девушке, их не спасут. Он искал в чужих краях сестру, а нашел единственную, драгоценную… Они оба боялись спешиться, и красное солнце вставало над горами знаком предостережения, но и знаком страсти. Куда он ее вез? В опустевший, притихший дом отца? В севильский монастырь? В свой, существующий пока только в воображении дом? Он и сам не знал…ТЕМЫ И ВАРИАЦИИ
ИТАЛЬЯНСКИЕ НОВЕЛЛЫ
Дама и гипнотизеры
Славный город Пиза был в свое время известен не только Пизанской башней, но и замечательным лекарем-гипнотизером, мессером Мейером, который исцелял своим искусством всю округу. Многие, в особенности дамы, столь уверовали в могущество сего ученого мужа, что заказывали живописцам его портреты и потом исцелялись от различных болезней, глядя на эти, чаще всего довольно топорные изображения. Некоторые уверяли, что портреты доктора снимают зубную и головную боль, помогают при бронхитах, плевритах, катарах и даже при той таинственной болезни, которую юный Марк Дипсидо завез из Южной Африки, успев ею заразить в Пизе большое число заблудших особ мужского и женского пола. Поэтому можно себе представить, сколь популярны были приемы у самого чудесного лекаря, на которые допускались лишь люди, особо отмеченные благородством, знатностью, а то и простой удачливостью или даже настырностью. Надо сказать, что доктор предпочитал принимать больных в собственном скромном кабинете, не снисходя до визитов даже к самым именитым и высокопоставленным жителям Пизы. При этом был он не сребролюбив, вел жизнь умеренную и скорее отшельническую, не состоял ни в каких Партиях и не увлекался пирами. Все это вместе вызывало столь бешеную зависть представителей его профессии, что если бы зависть могла материализоваться, то доктора немедленно убило бы разрядом ненависти чудовищной силы. Но так как одной зависти для этого все-таки пока недостаточно, коллеги, каждый поодиночке и все вместе, постоянно судили-рядили, как извести проклятого врача. Была в Пизе одна знатная дама, молодая и прекрасная собою вдова, которая буквально помешалась на гипнотизере и устроила в своем дворце нечто вроде музея, где собирала и хранила как реликвии все, что относилось к доктору Мейеру. Тут были его многочисленные портреты, как принадлежавшие кисти известных художников, так и за грош купленные на базаре, чашка с отколотой ручкой, из которой он по утрам пил какао, кожаный футляр от его окуляров, выброшенный за ветхостью, и другие мелочи быта, с большим трудом и тщанием ею собранные. Усердие дамы заходило столь далеко, что она даже составила его генеалогическое древо, восходящее прямехонько к праотцу Моисею, что, к слову сказать, еще более распаляло недоброжелателей доктора, не терпевших инородцев. Дама была глупа, хороша собой, экзальтированна. Вот ее-то и решили использовать местные лекари для сведения счетов с собратом. В особенности усердствовал некий Чумакино, прозванный так по названию болезни, на которой он специализировался и с которой тщетно боролся. У гипнотизера Мейера был помощник, племянник, несколько на него похожий — такой же рыжебородый и огнеглазый, но, в силу более молодого возраста, не отличающийся Мейеровой сдержанностью и рассудительностью. Этим-то сходством внешнего и различием внутреннего решили воспользоваться Чумакино и компания. Надо признаться, что экзальтированная дама видела Мейера лишь издалека, когда он, прорываясь сквозь толпу страждущих, шел в свой дом, да на портретах, весьма вольно трактующих внешность лекаря. Поэтому, когда Чумакино устроил ей прием у «самого мессера» и она, войдя в кабинет, обнаружила рыжебородого, стройного и живого человека, то ничуть не усомнилась, что перед нею сам чудесный лекарь. Его молодость ее приятно удивила. На самом же деле это был племянник Мейера — Натан. Лжедруг доктора Мейера Чумакино успел шепнуть Натану, что пришедшая дама без ума от него, и при этом столь многозначительно мигнул, что род болезни дамы не оставлял никаких сомнений. Тот же Чумакино постарался, чтобы в кабинете доктора Мейера за портьерой скрылись в этот вечер двое слуг, которым было приказано тщательнейшим образом следить за тем, что там происходит, и, в случае чего, свистеть в свистки, которые были им для этой цели специально выданы. Натан усадил даму в мягкое, обитое зеленым бархатом кресло, положил ей на голову руку, что-то быстро прошептал и мгновенно усыпил. Тогда он встал возле дамы, скрестив руки и наклонив голову, и начал задавать вопросы: — Вы меня действительно любите, госпожа? — Люблю, — откликнулась спящая дама. — Вы чего-нибудь от меня хотите? — Не знаю, — отозвалась дама. — Вы желаете мне добра? — О да! — воскликнула дама. Натан внимательно посмотрел на спящую, задержался на прелестном, пылающем пунцовым румянцем лице и вышел из кабинета. Через минуту он вернулся туда с Мейером, который отдыхал у себя в покое за чтением «Песни песней». — Послушайте, дядя, — сказал он. — Я впервые верю, что меня любят. Эта дама призналась в любви ко мне, находясь в гипнотическом состоянии, когда солгать невозможно. Она сказала, что любит, что не заинтересована в моих деньгах и желает мне добра. Если не возражаете, я на ней женюсь. Доктор пристально взглянул на спящую в кресле даму, подошел к ней ближе, положил ей руку на голову и сказал тихо и отчетливо: — Я доктор Мейер. Вы меня любите, дитя? — О да! — ответила спящая дама. — Вы хотите моих денег? — О нет! — откликнулась дама. — Вы желаете мне добра? — От всего сердца! — воскликнула дама. Мейер взволнованно прошелся по кабинету и тихо сказал племяннику: — Видимо, она приняла тебя за меня. И если это так — я на ней женюсь! Тут оба перешли на непонятный для сидящих за портьерой слуг язык, бурно жестикулировали, спорили, над чем-то громко смеялись и гневно вскрикивали, толкали друг дружку локтями — словом, вели себя как совсем обезумевшие люди. Наконец оба вспомнили про спящую даму, но висевшее в кабинете громадное венецианское зеркало показало, в каких растерзанных и взлохмаченных субъектов они превратились после своей беседы. Оба скрылись в своих покоях, двери от которых находились по обеим сторонам кабинета, чтобы через некоторое недолгое время предстать перед правдивейшей и прекраснейшей госпожой в полном великолепии своих рыжих бород и бархатных одеяний. А в это время слуги Чумакино подкрались к спокойно и сладко спящей в кресле даме, видящей во сне своего единственного Мейера, и сняли с нее все до нитки. Впрочем, не совсем все. Они оставили на голове дамы жемчужную диадему, а на ногах сапожки тончайшей кожи, отделанные драгоценными камнями — дар из Московии. Хитрые слуги были хорошо проинструктированы и знали, что получат от Чумакино гораздо больше стоимости сапожек и диадемы. В алчность же доктора Мейера, польстившегося на богатые сапожки, никто бы не поверил. Нет, слугам нужно было создать впечатление гораздо более гнусных замыслов нечестивых гипнотизеров! Торопясь и подгоняя друг друга, они перенесли безмятежно спящую синьору с кресла на стоящее в углу кабинета ложе, покрытое пурпурной шелковой тканью, и постарались придать ей позу одной из тех прелестных и соблазнительных Венер, изображением которых столь славятся итальянские живописцы, в особенности маэстро Тициан. И вот когда оба гипнотизера, Мейер и его племянник — один во всем блеске мужественной зрелости и силы, другой — сияя утонченной грацией и свежестью юности, — появились в кабинете, они узрели совершенно нагую даму, в сладкой дреме раскинувшуюся на пурпурном ложе. Оба застыли на миг пораженные, затем каждый поспешил прикрыть даму первой попавшейся тряпкой от взоров соперника. Была срочно вызвана служанка, одевшая даму в какую-то свою одежонку — одежда дамы бесследно исчезла. Впоследствии именно эта служанка была главной свидетельницей на судебном разбирательстве, посвященном гнусному преступлению Мейера и его племянника. Выведенная Мейером из гипнотического сна дама, увидев на себе чужую одежду, тут же упала в обморок, а когда очнулась, ни Мейера, ни его племянника в кабинете не было — их увела полиция, привлеченная громкими свистками слуг. Мейеру и его племяннику Натану в скором времени удалось эмигрировать в Англию, где Мейер получил звание пэра, титул сэра и поместье в Йоркшире. Прекрасная дама перенесла шумный скандал, на улице на нее показывали пальцами. Она тщетно пыталась вспомнить, что же в действительности было в кабинете чудесного лекаря — и не могла. Это ее страшно огорчало, потому что временами ей казалось, что она так и проспала свое счастье. Музей доктора Мейера она сберегла и даже добавила к нему экспонаты, касающиеся юного Натана, который, по доносящимся из Англии слухам, тоже стал знаменитым на весь Альбион лекарем. Некоторые пизанцы надеются, что этот музей будет восстановлен и слава двух знаменитых гипнотизеров-врачевателей вновь овеет городок, ставший некогда их временным пристанищем.Гвидо и англичанка
Венеция, как известно, славится своими карнавалами. Но венецианцы — народ привередливый, к тому же в те времена, о которых идет речь в нашей новелле, над городом нависла угроза чумы, эпидемия которой уже вовсю разгоралась, скрываемая медиками и чиновниками, боящимися разъяренной толпы. Вот почему управители города не жалели средств, чтобы провести карнавал как никогда пышно. Среди намеченных мероприятий было и такое новшество, как конкурс красавиц, на который допускались прекрасные дамы не только из Италии, но и из других мест. К слову сказать, в том году приток гостей в Венецию сильно оскудел — слухи о чуме неведомо как достигли ушей чужеземцев быстрее, чем самих венецианцев. Тем не менее конкурс был объявлен, и к его устройству и проведению был привлечен и блистательный Гвидо Латино. Гвидо был адвокат, оратор, актер, литератор, ювелир, медик. Короче, трудно было найти в Венеции человека более разностороннего и живого. К тому же он был хорош собой, ловок, остроумен, нравился дамам и пел под балконами прекрасных венецианок замечательные серенады собственного сочинения. Одно омрачало жизнь Гвидо — необходимость жить в Венеции. Воспетый многими несравненный город был для Гвидо издавна ненавистен. К тому же перспектива чумы, о которой, благодаря своим связям, Гвидо узнал одним из первых, а также недостаточное признание его талантов соплеменниками, для которых Гвидо был «свой парень», а следовательно, ни на что не претендовал, — заставляли его буквально жаждать отъезда. Но выехать из Венеции в те времена было чудовищно трудно — повсюду стояли военные посты, охраняющие морские въезды и выезды. Дож Венеции вовремя сообразил, что сделай он выезд свободным — и Венеция опустеет. В разгар подготовки карнавала Гвидо получил послание от своего английского друга Майкла, с которым вместе учился в Болонском университете, что в Венецию направляется родственница Майкла, дама в высшей степени тщеславная и с фокусами, но не вредная и не самая большая дура на свете, хотя в некотором отношении набитая дура. Майкл просил друга помочь Кларе (так звали родственницу) устроиться в гостинице и вообще немного за ней «присмотреть», так как едет она без компаньонки. Из этого замечания Гвидо сделал вывод, что дама не замужем — иначе ей не нужна была бы никакая компаньонка, а «присматривал» бы за ней ее собственный муж. Гвидо ухватился за приезд неведомой Клары как за неожиданную соломинку, подброшенную ему фортуной. Он уже представил себе изысканную и томную англичанку, словно сошедшую с портрета Ван Дейка. Влюбиться в такую даму не составит никакого труда, а что сама англичанка не устоит перед напором Гвидо — у него не было ни малейшего сомнения. Женатому же на англичанке Гвидо не страшен будет никакой таможенный заслон. Дама должна была прибыть на корабле, и Гвидо, облачившись в самый роскошный свой наряд, где все дело было в некоторой нарочитой мешковатости одежды — последнем крике венецианской моды, — отправился на пристань и высмотрел в толпе приплывших из Альбиона множество вандейковских дам. Увы, родственница Майкла в их разряд не входила. Она сама его окликнула громким хриплым голосом и помахала громадным зонтом, который не выпускала из рук. — Будет дождь, — первое, что она сказала на берегу Венеции, и самое удивительное, что к концу этого безоблачного летнего дня дождь действительно пошел. Англичанка была высокой, костлявой, с птичьим носом, малюсенькими настороженными глазками и рыжими волосами, которые она не прятала под тонкой золотой сеткой, как прекрасные венецианки, а уныло распускала по обе стороны худых бледных щек. К тому же Гвидо подозревал, что она немолода, хотя известно, что возраст дамы — проблема для мужчины неразрешимая. Каково же было удивление Гвидо, когда он обнаружил, что и его прекрасные внешние данные англичанкой не оценены — она предпочитала его обществу общество скучнейшего престарелого астронома Бруно, с которым неведомо как свела знакомство. Видя такое невнимание, Гвидо решил обольстить даму каким-нибудь иным способом, благо был он большой искусник в науке обольщения. Он хорошо помнил о непомерном тщеславии гостьи, о котором предупредил его Майкл. Но чем могла тщеславиться Клара? Жуткая дурнушка, в Англии она, видимо, считалась дамой не самого последнего разбора и тщеславилась красотой,которой, по твердому убеждению Гвидо, у нее не было ни на грош. Проницательный Гвидо по собственному опыту знал, сколь сильная страсть — тщеславие и сколь тщательно оно скрывается от посторонних. Гвидо был одним из главных устроителей конкурса красавиц и мог составить англичанке протекцию в этом форуме дамского тщеславия, дабы она, вернувшись к себе на остров, могла сказать, что покорила блистательную Венецию. Победа на конкурсе красавиц, по убеждению Гвидо, должна была растопить сердце жестокой Клары, которая к красоте, обаянию, учтивости своего чичероне не проявляла ни малейшего интереса. Беда заключалась в злосчастной некрасивости Клары. Она была классическая дурнушка, и это сразу должны были увидеть все члены жюри, которых Гвидо хорошо знал. Тогда-то он исподволь начал их обработку — кому-то обещал хороший куш, кому-то так восхвалял несравненные прелести Клары, что тот, сбитый с толку, собирался заранее отдать ей пальму первенства, какие бы роскошные и цветущие девы эту пальму у нее ни оспаривали. Но нужно было еще уломать Клару, ведь та, как это обычно и бывает, всячески скрывала свое тщеславие и делала вид, что абсолютно не интересуется тем впечатлением, которое производит. Гвидо вовремя понял, что о конкурсе красавиц заикаться вовсе не следует, и просто пригласил Клару на представление, где будет много «звезд». Это метафорическое словоупотребление тогда только входило в итальянский язык. Клара итальянский понимала с некоторым усилием, но при слове «звезда» обрадованно кивнула и даже одарила Гвидо улыбкой. Наряды англичанки были в ужасающем состоянии, но не это угнетало Гвидо. По условиям конкурса прекрасные претендентки на звание первой дамы Венеции должны были соревноваться в красоте, как античные Венеры, без нарядов. Это было тоже нововведением венецианского конкурса, с помощью которого устроители предполагали привлечь внимание как простонародья, так и самой верхушки знати. Билеты на конкурс были раскуплены мгновенно, а сам неаполитанский король должен был явиться инкогнито, хотя все и всегда узнавали его внушительную фигуру. В день проведения конкурса к Кларе прибыл чем-то страшно взволнованный мессер Бруно, потрясая перед ней какими-то манускриптами и выкрикивая имя Аристотеля. Клара тоже взволновалась, кончик носа у нее покраснел, щеки порозовели, на каждого «Аристотеля» Бруно она выкрикивала «Коперника», и Гвидо не стоило никакого труда погрузить этих двух оживленно беседующих людей на гондолу и повезти к Дворцу Сатурналий. Там он поместил англичанку и мессера Бруно в отдельном пышном покое, непосредственно выходящем в Зал Сатурналий, и стал размышлять, как заставить Клару продемонстрировать толпе свое тощее тело. Но недаром Гвидо считался человековедом. Войдя в покой к англичанке и мессеру Бруно, погруженным в беседу, он понял, что даже если сейчас начнется наводнение и покой зальет вода — эти двое ничего не заметят. Он сделал знак служанкам, и те, хорошо обученные и поднаторевшие во всяких делах, тихонько подошли к даме и, кружась вокруг, словно в танце, стали незаметно и деловито украшать даму — то есть снимать с нее довольно-таки уродливую, на вкус венецианок, одежду. В покое было душно, Клара обмахивалась одним из манускриптов мессера Бруно, пила фруктовый напиток и благодарно улыбнулась служанкам, которые столь ненавязчиво и кстати облегчали ей жизнь. Престарелый мессер Бруно, опустив голову и словно разглядывая узор на ковре, что-то упорно отрицал, Клара настаивала на своем, горячилась, давилась напитком и потрясала в воздухе руками, что облегчало служанкам их занятие. Дама была уже почти готова к конкурсу, когда мессер Бруно, подняв голову, кинул слегка обескураженный взор на собеседницу, громко и хрипло ему что-то доказывающую. До Гвидо доносились гирлянды имен: Коперник, Галилей, Кузанец… Тогда Гвидо, который в полной мере наслаждался происходящим, незаметно показал оторопелому астроному на выход, ведущий в Зал Сатурналий. Тот поспешно ретировался, не зная, как истолковать необычный вид дамы, и испытывая непреодолимое желание вернуться и продолжить с ней ученый диспут, никогда еще не бывший столь горячим. Не менее сильное желание подобного рода испытывала и англичанка, у которой в запасе оставался самый сильный аргумент. Служанки едва успели подготовить даму к выходу, когда, обезумев от нетерпения, Клара выскочила из покоя и побежала в поисках астронома. В эту минуту грянула музыка, раздвинулся тяжелый занавес с гербом Венеции — львом, и неистовая англичанка в клубке развевающихся рыжих волос, потная, возбужденная, похожая на дикую кобылицу, выбежала на сцену, где уже застыли в томных позах нагие Венеры, на миг приостановилась, ища глазами мессера Бруно, и заметив его в другом конце кулис, куда он был поставлен предусмотрительным Гвидо, ринулась к нему, потрясая худыми руками и выкрикивая свой главный аргумент. Зал ревел от восторга, а неаполитанский король велел срочно выяснить, кто эта норовистая особа. Клара произвела настоящий фурор. Правда, первого места ей все-таки не дали. Кто-то из жюри сказал, что у нее «мало мяса», кто-то отметил чрезмерную «вогнутость фигуры», кому-то не понравилась царапина на коленке. Неистовая англичанка одержала совсем иную победу. Мгновенная страсть неаполитанского короля была столь сильна, что он увез англичанку прямо с конкурса, как утверждают, завернув ее в свой роскошный шелковый плащ. Таким неожиданным образом эмигрантские планы Гвидо были сорваны. В Неаполе Клара построила обсерваторию, где продолжила ученые занятия с мессером Бруно и другими столь же славными и почтенными мужами.Месть дамы
У одной прекрасной и нежной синьоры, славящейся своими художественными талантами, разболелись зубы, и она решилась пойти в одну из тех клиник, которые разбросаны, как грибы, по всей Италии усилиями славного дома Висконти, отпустившими на них средства, хотя и явно недостаточные. Случилось так, что зубной врач на время отлучился и даму попросили подождать его в кабинете хирурга, который в это время отсутствовал. Внезапно дверь кабинета отворилась, вбежал испуганный молодой хирург, а за ним — человек десять студиозусов во главе с мессером Чезаре, известным по всей Италии медиком, занимающим высокое положение при дворе. Это был громадный мужчина с громовым голосом и черной бородой. Дело в том, что жалобы на медицину стали повсеместно столь многочисленны, что ученый муж решил сам проверить положение дел и явился без предупреждения в первую попавшуюся клинику, прихватив с собой учеников. Хирург, который в тот день с утра выпил слишком много вина, чтобы хорошо помнить, что с ним было минуту назад, да еще вконец перепуганный, — принял даму за свою предыдущую пациентку — булочницу, жалующуюся на боли в боку. Усевшись в кресло, он раскрыл свои последние записи и зачитал мессеру Чезаре симптомы болезни больной. Но поскольку хмель еще не выветрился, язык хирурга заплетался, что страшно взбесило мессера и рассмешило учеников. Взглянув в записи хирурга, мессер обнаружил несколько грамматических ошибок в латинских терминах и решил тут же на месте проэкзаменовать проштрафившегося лекаря. Он кивнул двум своим ученикам, те поставили в центре кабинета лежак и уложили на него прекрасную синьору, которая тщетно пыталась объяснить, что у нее болят зубы. Нежное создание пыталось даже кусаться, но ученики грозного Чезаре столь боялись его гнева, что предпочли скорее быть покусанными, нежели ослушаться его приказаний. Затем последовал приказ двум другим ученикам — и вот уже бедная дама была освобождена от чудесного, с величайшим вкусом подобранного наряда и предстала перед лекарями в качестве живого медицинского пособия. Мессер Чезаре тыкал в какой-нибудь ее член, а провинившийся хирург прерывающимся голосом под громкий смех студиозусов называл мускул, сочленение или кость. Попадал он, как правило, пальцем в небо. Наконец мессер Чезаре убедился в полном невежестве хирурга и пинком в зад вытолкнул его из кабинета, а своим ученикам предложил самостоятельно поставить диагноз больной. Каждый из них подходил к даме и ощупывал ей левый бок, на боли в котором она якобы жаловалась, а затем высказывал свои предположения. Тут были все болезни, включая и ту таинственную болезнь, которую юный Марк Дипсидо завез недавно в Италию из Южной Африки. Наконец к даме подошел сам Чезаре, присел возле дамы, тщательнейшим образом ее ощупал и важно сказал, что не находит у нее никакой болезни. — Молодцом! — захохотал доктор и похлопал даму по животу. — Все в порядке. Можете идти. — С этими словами он поднялся и вышел из кабинета, а за ним поспешили ученики, едва поспевая за рысцой учителя. Бедная синьора забыла, что у нее болели зубы, так сильно в ней было негодование. Она негодовала на себя, на хирурга, но больше всего на мессера Чезаре, устроившего этот чудовищный экзамен. Она могла, конечно, встать и уйти, но ее останавливало чувство приличия и нежелание оказаться в еще более глупом положении. Она предпочла подчиниться нелепым обстоятельствам, но гордость ее была уязвлена. Дама была несравненной красавицей, однако ни один из студиозусов этого, по всей видимости, не заметил. И самое нестерпимое — этого не заметил сам мессер, задававший тон. Женщины, как известно, хитры и коварны. И вот прекрасная синьора задумала отомстить высокомерному лекарю, который отнесся к ней как к неодушевленному бревну. Теперь всеми мыслимыми и немыслимыми способами она старалась попасться на глаза мессеру Чезаре, а так как желание женщины — желание Бога, добилась в конце концов того, что рассеянный лекарь стал не только различать ее в толпе красавиц, но и воспылал к ней безумной страстью. И вот однажды она послала Чезаре записку, что готова принять его у себя. Тот, бросив все дела, прилетел к ней, что называется, «на крыльях любви», так как совершенно не ожидал благоприятного ответа. Дама без слов показала ему место, где можно было немедля раздеться, и велела следовать за ней, но повела его не в опочивальню, как ожидал влюбленный лекарь, а в керамическую мастерскую, расположенную в противоположной части дома, где она обычно занималась со своими ученицами искусством обжига и раскраски глины. И вот когда грозный лейб-медик, а теперь покорный влюбленный думал, что входит в опочивальню прекрасной донны, он вошел вслед за дамой в керамическую мастерскую, где десять прилежных учениц, предупрежденных своей учительницей, уже приготовили листы, чтобы делать наброски с обнаженной натуры. Остолбеневший лекарь хотел было бежать, но прикинул в уме, что раз уж он оказался здесь, то лучше притвориться обыкновенным натурщиком и избегнуть скандала, где звучали бы настоящие имена и звания. Целый час стоял гордый лейб-медик на постаменте, поджимая озябшие ноги, а юные синьорины, высунув язык, штриховали и обводили контуром на листах его, надо отдать мессеру должное, осанистую и представительную фигуру. Единственное, что смущало учениц, это зеленые шелковые носки, которые этот неудачливый любовник не успел снять и в которых шел по паркетному полу, боясь простуды. Некоторые синьорины так и изобразили его в носках, а потом общий абрис своей фигуры и эти зеленые носки мессер Чезаре узнавал на покрытых яркой глазурью изысканных вазах и кувшинах. Эти изделия он скупал и прослыл тонким знатоком и коллекционером керамики. Говорят, что после всего происшедшего сердце дамы несколько смягчилось и мессеру была предоставлена возможность вновь благоговейно созерцать то, чего некогда он попросту не заметил.Юдифь и судьба
Манассия умер во время жатвы ячменя от солнечного удара, и все думали, что Юдифь затворилась от скорби по мужу. Перестала жить в своем роскошно убранном доме, а велела построить на крыше нечто вроде шатра — летом он раскалялся на солнце, а зимой и весной его мочили дожди и трепал ветер. Но ей было все равно. Она почти умерла. Когда жив был муж, она тоже почти уже не жила, — но положение обязывало, и она делала вид, что живет, и улыбалась соседкам, когда шла за водой к источнику. А они смотрели на ее фигуру — еще не? Она нарочно надевала просторные развевающиеся наряды, чтобы соседки оставались в неведении; тогда эти наряды были цветными, из яркого нежного виссона, теперь же, живя по будням в шатре и погрузившись в дремотное оцепенение, она одевалась во вретище. Она была меньше всех малых и обездоленнее самых обездоленных. По древнему закону на ней, бездетной, должен был жениться ближайший родственник мужа. Родственники у того были, но каким-то образом всем удалось уклониться от этой обязанности, благодаря ли богатству, хитрости или связям, — Бог весть. Один из них навестил ее, когда она в серой ветхой рубахе молилась, склоняясь лицом к каменному полу, даже не покрытому циновкой. Молясь, она случайно увидела, как сквозь щель приоткрытого полога мелькнули чьи-то быстрые глаза. Потом служанка сказала, что это был родственник мужа — Ефрем. Больше он не заходил, видимо, тоже сумел откупиться. Юдифь была вдовой и оставалась девственницей — это было ее ужасной, постыдной тайной. Манассия же, дородный, суровый, малословный, когда был жив, относился к ее девству спокойно — ну и что? Не получается, и не нужно, значит, такова Божья воля; он любил толковать религиозные книги и пировать по субботам с родственниками. Жены он почти не замечал и словно бы осуждал ее за что-то. Она действительно очень боялась в первую ночь, и во вторую, и в третью. А через несколько лет она стелила себе в небольшом чуланчике под лестницей. Ей пришлось распустить почти всю прислугу, чтобы не болтали, осталась только самая преданная — Ривка, ее ровесница, но полная, веселая, с сильным низким голосом и изворотливым умом — ее противоположность. Ривка и привела к ней в шатер одну полубезумную девицу, за которую некогда заступился родственник Юдифи, теперь скончавшийся. Говорили, что он ранил ножом ассирийца, приехавшего в Ветилую торговать финиками. Безумная узнала в торговце одного из своих оскорбителей, и родственник, случившийся на базаре, всадил в ассирийца нож с драгоценной рукояткой. Потом собрался суд, но родственника Юдифи оправдали, поговаривали, правда, что это влетело ему в копеечку. А безумная пользовалась с тех пор гостеприимством семейства Юдифи. Поначалу безумная молча сидела в углу шатра. Юдифь в щель занавеса, — за которым обычно спала, молилась, читала или ела свою скудную еду, — тоже молча, сосредоточенно за ней наблюдала. Потом Юдифь стала выглядывать из-за занавеса, и они начали беседовать, но служанка Ривка, прислушиваясь к этим беседам, мало что в них понимала. — Почему? — тихо спрашивала Юдифь. — Иноплеменники, госпожа, — откликалась безумная из своего угла. — Сколько? — голос Юдифи срывался. Безумная молчала, потом начинала медленно загибать пальцы. На этот вопрос она, по наблюдению Ривки, каждый день отвечала по-разному. Сначала она загнула три пальца и задумчиво прошептала: «Три». На следующий день, дрожа и волнуясь, показала все десять пальцев и словно бы искала какой-то недостающий, но, не отыскав, опять показала две узкие смуглые ладони. А через несколько дней Ривка услышала мелодичный тоненький голосок, как у тех птиц, что изображались на судах, приплывающих со стороны Понта. Рассказывали, что птицы эти завораживали своим пением. — Несчетное количество, госпожа. — О! — вскричала Юдифь. — Но ведь ничего не бывает без Господнего попущения. Он хотел тебя испытать. Тут безумная вскочила и прошлась по каменному полу колесом, да так ловко! Вообще разговоры с Юдифью ей явно шли на пользу — она порозовела, осмелела, ела уже не только хлеб и фрукты, но также рыбу, которую по просьбе Юдифи приносила безумной Ривка. Теперь, затаившись на своем коврике в углу шатра, она, казалось, с жадностью ожидала вопросов хозяйки, но та расспрашивала с осторожностью. Ривка, которой надоели все эти недомолвки, где-то раздобыла список с хронографа, который составлял местный житель, старец Симеон, запечатлевший в нем и это, некогда потрясшее Ветилую событие. С трудом разбирая витиеватое начертание букв, она теперь зачитывалась полновесным, слегка архаичным описанием того, как иноплеменники «открыли ложесна девы для оскорбления, обнажили бедро ее для позора и осквернили ложесна для посрамления». Благодаря хронографу безумная сильно выросла в ее глазах. Возможно, его текст войдет в состав священных книг, тогда и о приключившемся с безумной будут читать бесчисленные поколения. Вскоре безумная исчезла. Говорили, что видели ее в труппе бродячих актеров. Когда кто-то из жителей Ветилуи пристал к актерам, зачем они связались с чокнутой, те были очень рассержены. Здесь все такие, — был ответ, а безумная радостно хохотала, потряхивая тимпаном. В это время уже всем, кроме бродячих актеров, направляющихся в Ливан, было не до веселья. Навуходоносор, ассирийский владыка, озлившись на соседей за то, что не поддержали его в войне и не считали Богом, послал на местные племена огромное войско во главе с Олоферном. На базарах шептали, что Олоферн — великан с бычьими ногами. Под водительством этого-то монстра были покорены все земли вокруг Иудеи, и перед ассирийцами предстала маленькая нагорная страна, о которой они и не слыхивали. И вновь по базарам забродили слухи. Говорили, что войска Олоферна приближаются к Ветилуе. Но старейшины города хранили спокойствие, и только воины готовились к обороне, чистили оружие, укрепляли стены. Но тут вновь по базарам разнесся слух — страшнее прежних. Ривка сообщила об услышанном молящейся в шатре Юдифи. Как всегда по будням, Юдифь была во вретище, бесформенном и бесцветном, бледная, с исхудалым печальным лицом. — Госпожа моя, мы погибли! — вскричала Ривка. — Кто-то надоумил Олоферна, что Ветилую можно взять без всякого сражения. Нужно только перекрыть источник у подошвы горы, и мы погибнем от жажды! Госпожа, что же будет с нами? Но Юдифь это известие мало встревожило. Она и так полужила и, казалось, утратила способность ожидать чего-то в будущем, будь то хорошее или дурное. Она и молилась-то по привычке — ей не о чем было просить Бога, и жизнь ей была не мила. Ривка рыдала у полога Юдифинова закутка, а Юдифь недоумевала — стоило ли так рыдать из-за лишних нескольких лет? И такое равнодушие оковало сердце ее, что не жаль ей было ни прекрасного города, где родилась и прожила свою жизнь, ни неповинных жителей. Ведь и себя ей было не жаль. Только бы скорее, — думала она, молясь. Смерть от жажды? Пускай! Какая разница, от чего? Запасы воды в доме были. Но постепенно стали они скудеть. И вот уже Ривка, плача, сообщила, что остался один кувшин речной воды. В тот день весь город наполнился женским плачем, видимо, и у соседей вода кончалась. Тут-то старейшины города, Озия, Хафран и Хармин, объявили, что будут ждать Божьей помощи еще пять дней, а если она не придет, Ветилую придется сдать врагу. Юдифь узнала об этом решении от Ривки, и оно шевельнулось в ее сердце странным вопросом. Почему старейшины предложили ждать пять дней, а не три и не восемь? Разве можно искушать Бога каким-то человечьим сроком? И не все ли случается по Его воле, минуя хотения людей, которым и они, человеки, сами непонятны, не то что Бог? Вообще-то можно было сообразить, почему старейшины выбрали срок в пять дней — за это время должна была полностью истощиться припасенная горожанами вода, и еще предполагалось, что уже вернется тайный гонец, посланный в Иерусалим для получения разрешения смягчить ритуальные запреты на еду и питье. Но это были человечьи резоны. Божьи же промыслы никому не ведомы. Сознание Юдифи потрясло это ребяческое желание командовать Богом. А Бог сам знал, что ему делать. Он знал, кого утешить и кого спасти. Он был богом обиженных, упавших духом, исстрадавшихся. Тех, кому утром нечего было ждать от наступающего дня, а вечером не хотелось видеть утренний восход. Он мог все, он мог даже ее иссушенное сердце озарить надеждой и ее увядшее тело напоить соками жизни. Юдифь заснула в эту ночь, как обычно, на скудной подстилке в закутке своего шатра, но обычно ей сны не снились, а тут приснился удивительный сон. Ей приснилось детство, когда все окружающие так восхищались ее красотой, тростниковой гибкостью, смышленостью. Она была самой красивой девочкой Ветилуи и хотела быть самой счастливой, но куда ушли все эти надежды и мечты? Ты пойдешь, — вкрадчиво нашептывал ей Бог обманутых и разуверившихся, — и сделаешь то, что можешь только ты. И если у тебя получится в течение этих пяти дней, то это я проявил свою благую волю и спас свой народ, а не получится, то… И глазам Юдифи представились потные ассирийские воины, их жадные руки, щекочущие бороды, скользкие жирные губы. И вот уже один, два, три — не хватает пальцев на обеих руках — делают с ней то, что не удавалось ее мужу, и еще, еще бегут, бесчисленные, как песок в пустыне, и жадно, грубо, ненасытно наседают, лапают, мнут, и она кричит, задыхаясь от ужаса и исступления. Пострадать так ради своего народа и Бога, который его испытует? Или просто умереть от жажды вместе со всеми жителями Ветилуи? С нею ли Бог, она не знала, это нужно было испытать на себе таким чудовищным и беспощадным способом. Но лишь ее деяние могло спасти крепость и неразумных старейшин, ограничивших Бога своим собственным сроком, — это она знала. Она велела Ривке приготовить праздничную одежду, разделась у себя в закутке, и хотя был недостаток воды, сумела обтереться благовонными настоями трав, втерла в кожу миро и амбру. Затем надела нарядное легкое одеяние и все украшения, перстни и запястья, которые у нее имелись. Войдя в дом и засветив светильники, она поспешила к зеркалу и увидела, что лицо ее бледно, а в волосах много седины. Тогда она натерла щеки соком граната, а волосы обвязала широкой пурпурной лентой. Была ли она теперь красивой? Худущая, одежда болтается как на огородном пугале, скулы обтянуты кожей, волосы с подозрительной сединой, — но темные глаза горят, а драгоценные украшения и благовонные притирания придают ее облику что-то странное и неуловимо дразнящее, словно ее невинность и детское простодушие вступили в спор с этими женскими ухищрениями красоты, опытной и зрелой, загадывающей далеко вперед и рассчитанной не только на любование. Юдифи хотелось рассказать о своем замысле старейшинам, в особенности Озии, которого выделила за доброту лица, — сказать необходимо было, иначе им с Ривкой не откроют городских ворот и не выпустят к ассирийскому войску. Но уже решившись, она оробела — кто она такая и что будет, если все ограничится персидскими воинами, нашедшими в них с Ривкой нежданную добычу? Тогда она послала к старейшинам Ривку, а до того попросила служанку собрать пригодной для евреев еды — лепешек, вина и масла — дней на пять, не больше. Ривка все это собрала, поплакала и повздыхала, глядя на странно вырядившуюся хозяйку, и поплелась к старейшинам сообщить, что сегодня ночью они отправляются в стан к Олоферну, дабы свершить угодное Богу. Старейшины были озадачены, но так как и они не знали доподлинно, какими путями ходит Бог, то решили не перечить свихнувшейся вдове. Погибнет так погибнет, а вдруг? И дали приказание открыть ворота ровно в двенадцать часов. Незадолго до двенадцати Юдифь со служанкой вышли из дому. Одежда на Юдифи была легкой, Ривка совала ей пуховую накидку, но Юдифь ее отбросила — и вот теперь дрожала от вечернего холода, хотя, возможно, это был внутренний озноб. В руках Юдифь несла, помогая служанке, лепешки, завернутые в холстину. Ривка тащила сосуды с маслом и вином, спотыкаясь от тяжести и темноты. Каждый шаг Юдифи сопровождался звоном ее серег и запястий — ассирийцы услышат этот звук и изловят их даже в кромешной тьме. Снять? Но Юдифи хотелось быть красивой. Это было сейчас ее единственное оружие, опасное и для нее самой, обоюдоострое. Она прижималась к Ривке, которая напялила что-то теплое и бесформенное и теперь горя не знала. У ворот их окликнула стража. Тут же стоял и Озия, которого донимали бессонница и дурные предчувствия. Он решил-таки пойти посмотреть на эту странную вдову, направляющуюся в пасть ко льву. Стражник приблизил к лицу Юдифи горящий факел, и Озия был поражен внезапно открывшейся красотой ее лица. Он-то помнил ее блеклой дурнушкой, вечной постницей. Было не до приветствий и разговоров. Юдифь все сильнее дрожала и хотела только одного — скорее попасть в ассирийский стан. Озия, освещенный факелом, махнул двум стражникам рукой, и те, посмеиваясь, открыли скрипучие ворота и сразу же после выхода женщин затворили. Один из стражников свесился со стены и посветил женщинам факелом. Оба стражника и Озия неотрывно смотрели, как две женские фигурки спускались с горы, пересекали долину и затем скрылись в темноте. Озия вдруг подумал, что ни за что не отпустил бы туда свою юную племянницу. Детей у него не было, и эту племянницу он любил как дочь. Потом стражники обсудили внешность Юдифи и служанки. Обоим служанка понравилась больше. Стали прислушиваться — не раздадутся ли женские крики. Но все было тихо. Озия еще побродил вдоль ворот и вернулся к себе в дом, но спалось ему в эту ночь плохо. Прошел первый день назначенного старейшинами срока. Юдифь остановилась, подождала замешкавшуюся Ривку, поклажа которой была тяжелей и неудобней, и прошептала: — Я бы вернулась, Ривка. Мне страшно. Куда мы? — Да что ты, госпожа, — забасила Ривка, — ворота на запоре, мы не войдем. Отсидимся где-нибудь ночку, поедим лепешек и вернемся. Юдифь бормотала сомнамбулически — какая гордыня! Какая неслыханная гордыня думать, что Господь захотел осуществить свою волю через тебя. Жить незаметно, ничтожнее всех ничтожных, не желать, не выделяться, стелиться травой — но жить, в убожестве, горестях, несчастье, болезнях, но жить… — Госпожа, отсидимся ночку и вернемся, — подбадривала Ривка и внезапно выронила из одной руки сосуд с маслом, а из другой мех с вином — к ним подъезжали два всадника, едва заметные в ночи. Быстро спешились, что-то проговорили на своем языке, подошли ближе и минуты две молча смотрели на женщин, явно недоумевая. Потом один быстро вскочил на коня, что-то на скаку выкрикивая спутнику, Юдифь с Ривкой застыли от испуга и неожиданности. Ривка первая опомнилась и кинулась бежать. Ассириец, невысокий и косолапый, бросился за ней. Издали послышался басистый, словно увещевающий Ривкин голос, вдруг возвысившийся до крика и площадной брани, которую Юдифь даже не совсем понимала. Она оцепенело стояла и молилась — пусть свершится то, что Ты задумал. Пусть будет так, как Ты пожелаешь. Маленький и косолапый внезапно подкатился к ней из темноты и неловко схватился за край легкого наряда — нежная ткань с треском разодралась, Юдифь ахнула и, оступившись, упала в теплую песчаную ямку. «Да будет воля Твоя», — успела она подумать, лишаясь чувств, а когда очнулась, кто-то держал над ней светильник. Ее осторожно подняли и посадили на повозку, причем серьги и запястья бренчали в такт шагам несущих. Рядом оказалась и Ривка, положившая в повозку не только сосуд с маслом и мех с вином, но и холстину с лепешками, которую выронила Юдифь. «Что же было?» — мучилась Юдифь и даже боялась смотреть на Ривку — так ей было неловко. Уже светлело, когда их привезли к большому темному шатру и зна́ком велели выходить. Еще в повозке Юдифь заколола порванный кусок наряда драгоценной булавкой. Выходя, она все же оглянулась на Ривку: та казалась бодрой и даже темный и бесформенный ее наряд не очень извозился. Юдифь пошла вперед, служанка понесла за ней поклажу со съестным. Двенадцать прислужников со светильниками стояли в переднем отделении шатра, и Юдифь, ослепленная светом, не сразу увидела человека, вышедшего из-за драгоценного пурпурного занавеса. Очень высокий и светлобородый, он совсем не походил на тех ассирийцев, которых Юдифь видела в Ветилуе и о которых в ее народе ходили легенды после вавилонского пленения. Юдифь про себя окрестила его скифом — имя, которое она девчонкой услыхала от одного заезжего путешественника, в доме ее отца рассказывавшего о неукротимом светловолосом племени. Глаза скифа с изумленным и восторженным выражением впились в ее лицо, освещенное лампадами, и были они светлыми, как воды речки Ветилуи, перегороженной захватчиками. Он что-то сказал тихим голосом, стоящий рядом маленький лысый человек с кривым безусым ртом спросил, коверкая еврейский, откуда они и зачем здесь. — Меня послал Бог, — выпалила Юдифь с жаром. — Я из Ветилуи, нарушившей божеские запреты. Они еще их не нарушили, но хотят нарушить — есть запрещенную пищу, и вот почему я, убоявшись Бога, бежала из крепости. Она остановилась, отыскивая дальнейшую словесную нить, и маленький лысый стал вполголоса и, видимо, перевирая, переводить скифу. Тот кивал головой и неотрывно смотрел на Юдифь, освещенную лампадами. Он смотрел на лицо, и это ее радовало, так как одежда ее была в беспорядке, измазанная землей и порванная. Тут произошло нечто, вызвавшее ее замешательство. Драгоценная булавка, скалывающая оторванный ассирийцем кусок ткани, отстегнулась, и Юдифь руками удержала расползающуюся ткань. Светловолосый возвысил голос и что-то спросил у стражников. В середину — между ним и Юдифью — вытолкнули того самого косолапого ассирийца, который оставался с Юдифью и Ривкой в долине. Светловолосый взял в руки плеть, повертел ее перед собой и через прислужника передал Юдифи. Та стояла в недоумении и, внезапно догадавшись, покраснела и передала плеть Ривке. Ривка с громкой бранью несколько раз хлестнула плетью по спине склоненного ассирийца, который сквозь одежду едва ли почувствовал боль. Битье было символическим. Стражники радостно загоготали, а скиф, обращаясь к Юдифи, что-то сказал на своем языке, но она поняла. Он ее успокаивал, говорил, чтобы она не боялась. И когда переводчик, смешивая еврейский с арамейским, перевел, что их в эту ночь никто не тронет, и в следующую тоже, и потом, — она уже знала это без всякого перевода. — Вы будете есть со стола военачальника, — гнусавил переводчик, кривя рот. — О нет! — Юдифь взглянула на светловолосого скифа: значит, это был сам Олоферн, но где же бычьи ноги? — Наш Бог запрещает есть вашу пищу. Мы взяли с собой немного еды. Военачальник выслушал переводчика, о чем-то его переспросил, наморщил лоб удивленно и сказал Юдифи на своем ассирийском, но она поняла — как, мол, будете жить, когда припасы истощатся? У нас нет такой пищи, нет людей вашего племени, где же мы возьмем для вас еду? — Нам больше и не понадобится, — прошептала Юдифь так тихо, что переводчик оттянул ухо, но, видно, ничего не расслышал и придумал что-то сам. Лицо у Олоферна оставалось озабоченным. Он сделал знак стражникам, а они удалились. Переводчика он оставил и, приблизившись к Юдифи, сказал, — а она ловила его восхищенный взгляд: — Я давно уже прислушиваюсь к рассказам о твоем Боге. Во дворце Навуходоносора жил один из твоего народа и говорил мне об этом Боге. Мне хотелось бы, чтобы такой Бог существовал. Если ты сделаешь, как сказала, — то твой Бог будет моим Богом. Переводчик бесстрастно переводил, а Юдифь пронзил озноб счастья. Ее полюбили. Ведь только любовь может заставить иноплеменника уверовать в чужое и непонятное. Олоферну, видно, понравилось ее лицо, ее поступь, ее голос, ее звонкие украшения. О, она снова красивая и любимая, как в детстве. И у нее снова власть, дарованная красотой. — Я хочу иметь возможность выходить ночью из шатра для ритуальных омовений, — попросила она дерзко. Олоферн, выслушав переводчика, не удивился, а просто кивнул и удалился за занавес, передав ее с Ривкой под надзор управителя Вагоя. Тот разместил их в пустовавшей половине шатра тоже за занавесом, который был, конечно, беднее занавеса Олоферна, но Юдифи нравились листья папоротника, изображенные на ткани; еще ей нравилось, что жизнь их у Олоферна будет мало отличаться от жизни в Ветилуе. Ведь и там большую часть времени она жила в шатре за занавесом. Ее мучило одно — она обманула Олоферна, а он вел себя с ними так достойно и благородно. Он согласился даже признать ее Бога. Юдифь мысленно представила книгу, где будет написано, как благодаря ей, скромной ветилуйской вдове, могущественный ассирийский военачальник принял иудаизм, — но тут же отбросила это видение. — У нее на роду какое-то иное деяние: ведь условием его обращения была ее честность, — а она впервые в жизни солгала. Не проклиная свой город, бежала она из Ветилуи, а надеясь стать его спасительницей. Олоферн не должен полюбить ее Бога — важнее, чтобы он полюбил ее земную красоту, и кажется, это случилось. Ривка ела лепешку, запивала ее вином и посмеивалась: — Как ударю его промеж глаз, так он и откатился, сосунок, хиляк, не на таковскую напал. — А я? А со мной как было? — хотелось спросить Юдифи, но она долго не решалась, но наконец все же решилась выяснить, как поступил с ней Бог. — А ты не видела, Ривка, как было дело со мной? — Этот хиляк и к тебе, было, вздумал подъехать, госпожа, — басила Ривка, — даже, кажется, пустился в путь. Мне издалека так показалось, но, может, это от испуга. — Ты думаешь… в путь? — Юдифь вспыхнула, задрожала, но тут же прикусила губу. — Не может быть! Ты ошибаешься, Ривка. Ривка жевала лепешку и помалкивала. — Но мне необходимо это точно знать, Боже, — взмолилась Юдифь. — Какой ценой я плачу за свое служение тебе? Почти весь следующий день Юдифь молилась в своей половине шатра. Их не беспокоили. Вероятно, Олоферн дал на этот счет строгое приказание. Поздним вечером Юдифь с Ривкой покинули свое укрытие и были выпущены из шатра молчаливой стражей. В одном из стражников Юдифь узнала того, косолапого, и сделала ему знак следовать за ней. Он побрел, угнетенный, ожидая, видимо, худшего. Вышли к водоему, окутанному вечерним туманом. У самой воды росли кусты, усыпанные цветами, пахнущими резко и пряно. Ривка остановилась, а Юдифь со стражником прошли дальше. Было слышно, как Ривка входила в воду, фыркала и басисто посмеивалась. Юдифь тоже остановилась. Она была все в том же легком платье, уже потерявшем свежесть, но все еще нарядном, на ней бренчали все ее украшения. Туман ее обволакивал. — Покажи, что ты успел мне причинить, — попросила она. Ассириец не понял и стоял истукан истуканом. — Ну же, покажи, как далеко ты зашел, — сказала Юдифь и прилегла на теплый песок у воды. Он присел возле нее на корточки, в глазах — ужас. Олоферн, Олоферн, Олоферн. Это имя она разобрала. Он боялся гнева Олоферна. Но ей необходимо было знать, охраняет ли ее Бог и сумеет ли оградить от Олоферна. Абсолютна ли его спасительная сила. — Ты же все равно не сумеешь причинить мне вреда, если Бог против, — шептала Юдифь. — Ну попробуй же, и я пойму, против ли он и оградил ли он меня от тебя в прошлый раз! Олоферн, Олоферн, Олоферн. Юдифь встала и удалилась на такое расстояние, чтобы быть для ассирийца невидимой. Там, у кустов, она разделась и вошла в воду. Когда возвращались с Ривкой, ассириец брел за ними. Получилось, что они взяли его как бы для охраны. Ночью Юдифь все время обдумывала, как выведать у него правду. — Узнай, — сказала она Ривке, — это был уже третий день, — сумел ли он тогда осуществить свое намерение. — Кто, Азат? — спросила Ривка, — она уже и имя его знала. — Постараюсь, госпожа. И вот когда Вагой вместе с переводчиком заглянул к ним и спросил, нет ли у них в чем нужды, Ривка тихонько выспросила у переводчика несколько нужных слов и вечером, когда они с Юдифью, захватив с собой Азата, направились к водоему для омовения, ловкая служанка задала ему несколько наводящих вопросов. А потом, в кустах, он ей даже продемонстрировал, как было дело — Ривки он не боялся. — Ну? — торопила Юдифь Ривкин рассказ. — Даже не знаю, как сказать, — смеялась Ривка. — Со мной-то он был бойчее. Думаю, что путешественник повернул назад на середине пути, не позже. — Ах, — вскричала Юдифь, — а я ничего, ничего толком не знаю! Значит, ты считаешь, что он не достиг виноградников? — О нет, госпожа моя, не бойся, он слишком волновался и торопился. Юдифь не могла понять, чувствует она успокоение или досаду. Грозное будущее стояло перед ней в лице Олоферна, волны томления которого докатывались до нее и не давали спать по ночам. Она знала, что ночами он думал о ней и ее Боге, и эти мысли у него так сплелись, что обидеть ее он почитал святотатством, но и побороть свои нечестивые желания не мог. На четвертый день Вагой пригласил Юдифь на пир, который Олоферн устраивал вечером для своих прислужников. Юдифь с Ривкой пришли туда сразу после омовения, еще сохранившие запах воды, ночи и терпких кустов у водоема. Пир кончался. Олоферн предложил женщинам вина из своего сосуда, но Юдифь с Ривкою отказались и выпили чистого вина, принесенного из Ветилуи, заев его последней домашней лепешкой, поделенной пополам. Олоферн пил не переставая, восторженно глядя на Юдифь, возлежавшую на коврах с сумрачным лицом. Внезапно он поднялся, сделал жест Вагою следовать за ним и удалился за свой роскошный пурпурный занавес. Пирующие прислужники тоже разбрелись. Азат уходил последним, бросая жадные взоры на Ривку. Юдифь поднялась и, чувствуя стеснение в сердце, хотела удалиться к себе, но ей не дали. Вагой повел ее к военачальнику за занавес, где стояло его огромное ложе, убранное коврами, а сам незаметно исчез. Юдифь стояла возле ложа и молча молилась. Что-то должно было сейчас свершиться. Олоферн лежал на ложе в полном облачении, он был очень пьян и очень красив — сильный, светловолосый, влюбленный настолько, что специально накачивал себя вином, дабы забыть о божественности своей возлюбленной. — Юдифь, — бормотал он в беспамятстве, — Юдифь! Она подошла ближе и стала поглаживать ему голову, усыпляя. Тихо и легко прикасалась губами к его лицу, потным волосам, глазам. От него пахло вином и силой и он наверняка бы совершил свое путешествие без всяких остановок и вышел в цветущем саду. — Спи, спи, — шептала Юдифь. — Не спи, не спи же, — шептала Юдифь. — Юдифь, девочка, козочка, — бормотал пьяный Олоферн, умиротворенный и счастливый. Он заснул, убаюканный ее воркованием и поцелуями. Во сне он, взяв Юдифь на руки, шел навстречу ее Богу, сиявшему неуловимым ликом из-за белых башен Ветилуи. Юдифь поняла эти сонные грезы, как чувствовала всё, о чем думал и что переживал Олоферн. Ей потребовалось сделать большое усилие, чтобы отогнать от себя его грезы, а не разделить их с ним. Ее взгляд, блуждая в поисках защиты, уперся в меч, прикрепленный к столбику на ложе. Увидев этот меч, Юдифь мгновенно поняла Божий замысел, и еще поняла, что осуществить его не сумеет. Она — робкая женщина и поднять руку на Божью тварь не в силах. Даже таракана она ни разу не убила, не то что человека. Олоферн был добр к ней, он любил ее, он хотел даже принять ее Бога. — Ривка! — вскричала Юдифь, размазывая по нарумяненным щекам слезы. — Иди сюда, скорее, скорее! Верная подружка ожидала ее у входа и сразу же вбежала за занавес. — Вот! — Юдифь показала ей на меч и провела ребром ладони по шее. — И сюда положи. — Она показала на рогожу от лепешек, уже съеденных, которую хозяйственная Ривка подобрала после пиршества и держала при себе. — А потом сразу иди за мной из шатра. — Пропустят, госпожа? — Пропустят. Скажем, что после… после полагается омовение. Сама Юдифь сразу же выскользнула на воздух — телохранители военачальника ее охотно пропустили, посмеиваясь и отпуская какие-то свои, солдатские шуточки, к счастью, ей непонятные. Через некоторое время вышла и Ривка, волоча в руке слабо стянутую рогожу. Азат двинулся за ними, но Юдифь его остановила движением руки. Ривка что-то прошептала по-ассирийски, стараясь скрыть от Азата свой мешок. Была почти такая же темная ночь, как и та, первая. Они шли сначала медленно, потом бежали, с мешка капала кровь, и сердце у Юдифи временами останавливалось. Уже светало, когда на взгорье они увидели белые башни Ветилуи. Увидев эти башни, Юдифь больше не смогла сдерживаться. Она стала громко, истошно кричать: — Озия, это мы! Озия, мы вернулись! Открывай же нам! Озия, действительно, был в это время у ворот. Он стоял теперь на страже каждую ночь. Ворота быстро открыли. — Что? Как? — подбежал к женщинам Озия, быстро оглядывая их лица, одежду, странный кровавый мешок. — В мешке голова Олоферна, — задыхаясь, проговорила Юдифь. — Пять дней сегодня истекают. Он не совершил со мною скверного и постыдного греха! — и разрыдалась, безудержно, со всхлипами, по-детски.АНЕКДОТЫ ИЗ ПУШКИНСКИХ ВРЕМЕН (ТРИПТИХ)
Потомки Азров
На балах барышня Крюгер сидела в сторонке. Но не тихо и обреченно, как сидят старые девы, а с живым и даже несколько вызывающим выражением смуглого лица. Возможно, это выражение и отпугивало кавалеров, а еще непривычная смуглость кожи, чернота волос и глаз. «Слишком чернява» — так это определялось светской молвой. Между собой модные сплетницы и сплетники судачили об ее отце, обрусевшем австрийском бароне. Им не нравился его нос. Его жесткие курчавые волосы вдоль круглой плеши. И выговор какой-то гнусавый. Не течет ли в Зизи Крюгер кровь, о которой в свете лучше не упоминать? Правда, ее матушка была вне подозрений — из старинного рода Гагариных, но обедневшая чахлая ветвь. Ветер в карманах. Вот и выдали за барона, о состоянии которого ходили противоречивые слухи. Впрочем, говорили, что в молодости был хорош, да и сейчас еще, появляясь в свете, удивлял стройностью, смуглым глянцем выбритого лица и щеголеватостью сюртука, заказанного, как он любил повторять, у знаменитого венского портного. Мать и дочь тоже одевались у этого портного, выделяясь в обществе московских дам какой-то особой простотой наряда, не то изысканного, не то бедноватого. Зизи была тут чужачкой. «Слишком чернява» — говорилось не только о ее внешности, но и о манере себя держать, чересчур непринужденной для девушки, и одеваться более блекло и просто, чем было принято, и о ее домашних привычках. Поговаривали, что она курит, по утрам обходится без горничной, читает газеты и при этом надевает очки, тоже выписанные из Вены, из самого лучшего магазина оптических приборов. (Подробности, вероятно, шли от любящего прихвастнуть отца.) Вот эти-то очки не могли ейпростить не только дамы, но и мужчины. — А вы знаете, что она читает газеты? — ошарашивали какого-нибудь молодого дипломата, только что прибывшего из Стамбула или Афин и разбежавшегося пригласить Зизи на танец; дипломат озадаченно вскидывал голову, и тут его добивали: — Читает газеты в очках? После этого на танец приглашались Катиш или Надин, такие хорошенькие в своих легчайших розово-голубых платьицах. Однажды на балу у Вязьмитиновых два франта заключили между собой пари, что один из них шутки ради возьмется ухаживать за этой дурнушкой Крюгер, дабы доподлинно выяснить, действительно ли она при чтении газет надевает на нос очки. Очки нужно было предъявить потом в качестве доказательства победы. Осуществлять пари взялся наследник одной из знатнейших русских фамилий — князь Долгорукий, только не Юрий (Юрием был его младший женатый брат), а Петр. Петенька, как называли друзья этого высоченного смазливого малого, умудрился закончить Царскосельский лицей, но почти ничего не вынести из преподававшихся там премудростей. Приятели отца посадили Петеньку в департамент по иностранным делам. Попечением тех же приятелей он прошвырнулся по Европе в свите Великого князя. Вернувшись в Москву, Петенька служить отказался, попробовал было переводить с английского Байрона и Шекспира, но дело не пошло. Тогда засел за Гёте, но и тут его переводы, тиснутые в «Северной пчеле», были разруганы в пух князем Вяземским. Петенька побледнел, притих, впал в меланхолию. Тут-то друзья напомнили молодому мизантропу, что в жизни существуют не только науки и искусства, но также вино, карты, лошади и конечно же милые женщины, в особенности же милые танцорки и цыганки. Петенька поехал на бал, изнемогая от чувства собственной никчемности, а вернулся другим человеком, почти Наполеоном. Выяснилось, что он красив, ловок, может нравиться женщинам всех возрастов и его неудачи на поприще науки и искусства ни одну из них не смущают. Знатный род и деньги отца давали ему то, чего какой-нибудь разночинец (словечко, недавно пущенное в оборот) тщетно добивался упорным трудом в течение всей жизни. Петенька Долгорукий навел лорнет на Зизи Крюгер одновременно с приятелем — Иваном Ртищевым. Петенька был близорук, и лорнет, бывший у Ртищева лишь атрибутом моды, в его случае служил прямо по назначению. Сквозь стекло он разглядел черные живые глаза Зизи. — Ну как? Слишком чернява, не правда ли? — Ртищев явно наслаждался затеянной интригой. — По мне, так вообще урод. Петенька спрятал лорнет и шутливо вздохнул: — Да, неказиста. Асимметрическое какое-то лицо, ухмылки, гримасы. А глаза черные и выпуклые, точно у мартышки. — Если проиграешь, отдашь своего каурого. — А ты, если проиграешь, отдашь своего гнедого. Петенька, глядя на Ртищева, как в зеркало, слегка охорошился, поправил свисающую со лба светлую прядь и предстал перед Зизи. Она не дала ему рта раскрыть, скорчив обычную свою гримаску: — Не танцую. — Зачем тогда ездите на балы? — Родители заставляют. Грозятся выгнать, если не буду выезжать. А танцевать заставить не могут. Я им отвечаю, что нога болит. Она из-под длинного платья пошевельнула ногой в атласной туфельке, и Петенька невольно заметил, что ножка маленькая и изящная. — А поговорить не желаете? — Поговорить??? Петеньку даже несколько ошарашила бурная реакция Зизи на его предложение. — Поговорить о чем? О погоде? О политике? О нарядах? О еде? Не о пушкинских же «Цыганах» тут разговаривать! — Почему бы и нет? Я, правда, еще не читал. Между прочим, я закончил то же заведение, что и молодой Пушкин. — Вы правду говорите? Живые, «мартышкины», как обозвал их Долгорукий, глаза Зизи уставились на него не без интереса. — Я дворянин и привык не лгать! — В эту минуту Петенька очень некстати вспомнил о своем пари, из-за которого и беседовал с Зизи. — Это то немногое, что у меня есть. — А разве у вас есть «немногое»? Мне отец на вас показывал. Сказал, что вы ужасно богаты. Вы ведь Долгорукий? Юрий? — Не Юрий, а Петр. И говорю я не о деньгах. Мысль о некоторой фальшивости собственных слов была Петеньке неприятна. — Танцевать! Танцевать! К ним подскочил распорядитель, стараясь либо оттеснить к стенке, чтобы не мешали танцующим, либо принудить к танцам. Петенька отвел Зизи чуть в сторону — они и в самом деле мешали развернуться кадрили. — Вы ведь принимаете? Я что-то запамятовал, по каким дням. — Мы не принимаем. — Зизи сморщилась в смешной гримаске, изображающей отчаяние. — Отец говорит, что слишком накладно. Мне кажется, это болезнь. Петенька забеспокоился, услышав о болезни. Он был страшно мнителен и подумал, что Зизи говорит о своей простуде, подхваченной на балу. Но простуда заразна. — Вы заболели? — Я об отце. Мой отец чудовищно скуп. Петенька изумился. В его кругу не принято было обсуждать с посторонними вещи столь интимные. — Вы всегда выдаете первым встречным ваши семейные тайны? — Я редко бываю на балах. И знакомых у меня тут почти нет. И опять прямота Зизи обескуражила молодого человека. Он привык, что дамы кичатся своими успехами в свете, а эта так сразу и говорит о своих незадачах. — Могу я надеяться… Зизи нетерпеливо прервала его церемонную фразу: — Завтра с утра. Возле высокой беседки со звездным верхом. Знаете дом купца Колыванова у Яузских ворот? Мы там снимаем. Она помахала ему ручкой в розовой перчатке, заморгала «мартышкиными» глазами и исчезла… На вопросы Ивана Ртищева Петенька отвечал неохотно. Он то и дело впадал в странную задумчивость, из которой верный друг выводил его крепким потряхиванием за плечо. — Ты что? Разве не урод? А Петенька как раз и пытался представить себе лицо Зизи Крюгер, подвижное, живое, смуглое, в темных родинках, с темными «мартышкиными» глазами, — и понять, почему ее считают такой дурнушкой. Во всей этой «обезьяньей» живости был, несомненно, был определенный шарм. Рано поутру молодой Долгорукий, изменив привычкам последнего времени, был уже с помощью камердинера одет, выбрит, надушен и готов для визита в семейство Крюгеров. Возле мрачного каменного дома с веселой зеленой лужайкой, тянущейся вдоль берега Яузы, он остановил коляску и отпустил кучера Антона, с детства ему прислуживающего. Петенька хотел войти в дом, чтобы лакей доложил о его визите. Но тут его окликнули. Зизи Крюгер, смеясь, махала ему с лестницы, ведущей на верх беседки. Он вспомнил, что там и была назначена встреча. Беседка оказалась скорее башней, вознесенной высоко над городом, с крутой и обшарпанной деревянной лесенкой. Петенька с детства боялся высоты, но полез, опасаясь и за свою жизнь, и за белоснежную, с широкими рукавами рубашку (нечто в байроническом духе, очень ему идущее). То ли лестница была крутенька, то ли мысль о пари возбуждала, но наверх Петенька взобрался с сердцем, почти выпрыгивающим из груди. На последней ступеньке он поднял голову и увидел прямо над собой, совсем близко, смуглое, в родинках и легком пушке лицо дурнушки Крюгер, показавшееся ему прелестным. И еще эти губы, пунцовые, подвижные, то язвительно, то весело смеющиеся. Кто сказал, что она дурнушка, урод и «слишком чернява»? Петеньке очень захотелось поцеловать Зизи в ее смуглую щеку, но он чинно взял для поцелуя руку. Однако Зизи со смехом вырвала руку и сама его поцеловала, едва коснувшись щеки. Петенька покраснел. — Ой, я забылась, простите! Я ведь жила все время у тетушки в Вене. А там так принято. — Лестница у вас крутая. Петенькин голос был хрипл и выдавал волнение. — Я привыкла — бегаю туда-сюда. Пойдемте — покажу вам телескоп. По ночам мы с доктором Избахом наблюдаем звезды. — Звезды? — Да, звезды. Доктор Избах студентом учился у самого Иммануила Канта, и тот заразил его своей любовью к небу и звездам. Можете приложить глаз к объективу. Петя приложил, поморгал, прищурился. Перед глазами все плыло. Он видел, в сущности, только смеющееся, узкое, в родинках лицо этой иудейской принцессы. — Я мечтаю вернуться в Вену и заняться естественными науками. В Москве — невозможно. Женщины тут так ничтожны! В Вене я хотела бы брать уроки у университетских профессоров. Почему вы не смотрите в телескоп? Петенька мог бы ответить, что смотрит на руки, глаза, губы Зизи, но промолчал. Он помнил, что ему необходимо раздобыть ее очки. Ему самому неудержимо захотелось увидеть ее в очках. Очки были его последней надеждой. Вот увидит ее в очках — мартышкиных очках (он знал наизусть эту смешную басню) — и все пройдет. Наваждение пройдет. И он, как все, поймет, что она «слишком чернява». — А, вам наговорили… Она усмехнулась, наморщив нос, вынула из кармана белой холщовой юбки что-то невесомое и показалась ему в двух круглых окулярах, прикрепленных к маленьким ушам медной проволочкой. В ушах краснели кораллы. И на шее коралловая нить. — Взгляните! В Вене они никого не удивляют. А тут от меня Дуняша шарахается. Он зажмурился, точно она сбросила юбку, потом быстро взглянул и отвел глаза. — Дайте-ка мне. — Вам-то зачем? — Прошу вас, дайте! Она протянула ему очки. Он надел и увидел весь мир в мельчайших подробностях. Телескоп был кое-где запылен. По столику ползла муха. Очки Зизи ему подошли, но Петенька не решался взглянуть в них на нее. Ему не нужны были складочки, морщинки. Он боялся увидеть ее другой, не такой, какой уже знал и какой она ему понравилась. Ему, в сущности, не мешало, что он близорук. — Вы читаете в очках газеты? — Газеты? Опять какие-то сплетни, да? Я пытаюсь переводить. Тут у меня томик Гёте. Она откуда-то извлекла большой зеленоватый фолиант, который Петенька сразу узнал. Он сам переводил Гёте по этому изданию, еще прижизненному, с золоченым обрезом. Это было так, словно он внезапно узнал о своем с ней родстве.Эпилог
Потомки князей Долгоруких, оказавшиеся после революции в Англии, предприняли попытки отыскать архивы баронов Крюгеров в Австрии и Германии. Но то ли эти архивы пропали во время многочисленных войн, то ли они были уничтожены владельцами, то ли явились плодом бурного воображения Зинаиды Крюгер, упоминавшей о них в своих неопубликованных записках, — короче, разыскать их не удалось. Между тем миниатюрный портрет Амалии Крюгер работы Рейтерна был обнаружен профессором Томасом Бакстли в Лондонской Национальной галерее как дар некоего барона Питера Крюгера. Видимо, это и был кузен Зизи, также упоминаемый в ее записках. Из кратких сведений о дарителе известно, что он был талантливым художником, в 30-е годы XIX века посетил Россию (где и получил в подарок портрет), а затем, вернувшись в Лондон, женился. При этом год женитьбы и смерти Питера Крюгера совпадают. Профессор Томас Бакстли, занимающийся историей семьи баронов Крюгеров в Западной Европе, предположил даже, что Питер умер в день собственной свадьбы, что вполне соответствует духу семейных преданий.Неизвестная в лиловом
Графиня Екатерина Ольстен вызвала художника Ростислава Казина к себе домой запиской, переданной через посыльного. Казин был модным светским портретистом и почти не сомневался, что графине вздумалось заказать ему свой портрет. С некоторых пор его стали приглашать на светские рауты, и хотя рода он был захудалого и небогат, ореол успехов в Академии художеств, путешествие в Италию, из которого привез он несколько шумно расхваленных в журналах полотен, изображающих то живописного итальянского нищего, то озорную девочку из римского предместья, — все это создало ему если не славу, то репутацию «преотличного мастера». А несколько написанных в Москве и Петербурге «будуарных» портретов сделали его особу бесконечно притягательной для дам, считающих себя неотразимыми. Казин попытался представить внешность графини, которую несколько раз мельком видел на балах, — кажется, маленькая, пухленькая, немолодая, но не «со следами былой красоты», как говорят в таких случаях (красавицей, вероятно, никогда и не была), а не без ощутимой и ныне какой-то горьковатой, волнующей прелести. Впрочем, и это скучно. Вообще, Казин что-то заскучал в последнее время. Рвался в Италию, пытаясь накопить светскими портретами деньжат для зимовки на вилле близ Ареццо. Но смутно ощущал, что и Италия не поможет. Байронизм он, кажется, перерос и внутренне издевался над всеми этими романтическими «меланхолиями», но ничего не мог поделать с тупым недовольством собой, своей жизнью, своими картинами, людьми, которых приводилось писать и которые сплошь представлялись ничтожными. О собственном живописном таланте, поглядев в Италии на Джотто, а в Эрмитаже как следует рассмотрев Рембрандта — в особенности его «Девочку с метлой», в сравнении с которой его собственная девочка казалась тряпичной куклой, — остался он мнения невысокого. Оттого и слава портретиста его только раздражала. Нужно было, наверное, бросить писать портреты, а возможно, и писать вообще. Но необходимы были деньги, жизнь затягивала, заказчики теребили и так восхищались его полотнами, что порой и ему начинало казаться, что они недурны. Но не надолго. Прежде он рассеивался в компании друга — известного стихотворца. Но друг, вернувшись из их совместного путешествия по Италии, возьми да и свихнись. Сидел дома, не выпускаемый заботливыми родственниками. Иногда Казин даже завидовал другу: легко отделался, переложил все на плечи родственников. А тут живи, мысли! И мысли все какие-то ядовито-безотрадные. К графине Казин явился только к вечеру и немного навеселе. Перед тем он забегал к одному из прежних своих заказчиков, пожилому аристократу Андрею Яковлевичу Тюнину, с которым свел нечто вроде приятельства, тем более что Тюнин жил одиноко и любил поболтать (но в меру, приличествующую мужчине). Тюнин-то и угостил его отменным шампанским. Горничная у него была недурна и в который раз уже строила Казину глазки. Видно, и ей хотелось, чтобы ее запечатлели. Вообще, женщинам Казин нравился — высокий, с чуть вьющимися темно-каштановыми волосами, всегда элегантный и немного отстраненный — не подходи! Не тронь! Дамы хотели видеть в нем модного романтического героя, не подозревая, до какой степени самому Казину были чужды все эти романтические «ахи» и «охи», напыщенность и приподнятость чувств. В жизни и искусстве он ценил простоту и искренность, которых никто уже не понимал и не ценил. Графиня приняла его в небольшой, строго обставленной комнате, забитой шкафами с книгами. Видимо, это был библиотечный кабинет. Одета она была в черное, и ее волнение бросалось в глаза. Казин при входе в кабинет окинул холодным злым взглядом ее круглое лицо сямочкой на подбородке, бледное какой-то уже болезненной бледностью, и заскучал сильнее. Откажется писать, уверит, что завален заказами. Но графиня неожиданно заговорила о другом. Умеет ли он хранить тайны? У нее дар распознавать людей. И дар этот ее всю жизнь не подводил. Она надеется на мужское благородство Казина. Разговор щекотлив. Правда ли, что он был ближайшим другом поэта Жемчугова? И верен ли слух, что с поэтом приключилось страшное несчастье? Казин подтвердил и первое, и второе. Графиня, все так же волнуясь, отчего все ее движения были резкими и судорожными, схватила с изящного лакового столика на одной ножке томик стихотворений (Казин хорошо знал этот сборник Жемчугова) и произнесла, не глядя в книгу, несколько поэтических строк. Нечто вроде:* * *
Следы портрета графини Ольстен впоследствии затерялись, как затерялось и множество других полотен этого даровитого, но безалаберного художника. В новейшей российской истории искусства его имя упоминается через запятую с именами других выпускников Академии художеств, которые «старались, порой не безуспешно, преодолевать академические штампы», но «задохнулись в гнилой атмосфере испарений позднего классицизма и исчерпанного романтизма». Андрей Яковлевич Тюнин, навестивший Казина в Италии в последний год его жизни, приобрел несколько его полотен, которые потом оказались в запасниках Русского музея. Это были в основном жанровые сценки. В архивах Академии художеств хранятся дневниковые записи Тюнина, посвященные этой поездке и встрече с Казиным. Тот жил на какой-то полуразрушенной вилле близ Ареццо. Оброс бородой, был необычайно худ и напоминал бродягу. Тюнину он очень обрадовался и сразу же спросил о графине Ольстен, пробормотав, что никак не может закончить ее портрет. Тюнин еще раз подтвердил свои прежние известия, — она здорова и благополучна, замужем и, возможно, этой зимой приедет с мужем в Италию. Тут Тюнин увидел прикрепленные к стенке мастерской многочисленные карандашные рисунки какой-то женщины, слегка напоминающей Екатерину Ольстен, а может быть, это Тюнину показалось. Рисунки были необычайно живыми, бурными, полными страсти и энергии. Женщина представала то скромной монашкой в темном балахоне, то вакханкой с распущенными волосами и открытой грудью, то совсем юной девушкой, то суровой и зрелой матроной. Рисунки Тюнину настолько понравились, что он вознамерился их купить. Но художник ни за что не хотел их продавать, говоря, что это и не рисунки вовсе, а письма, правда, не отправляемые. Настоящих писем он, к сожалению, писать не умеет. Впоследствии и эти рисунки исчезли с искусствоведческого горизонта. В конце XX столетия один из портретов кисти Ростислава Казина появился на стене частной питерской фирмы по продаже имущества. На аукционе, где он был приобретен, он значился как «Портрет неизвестной в лиловом». Но, странное дело, люди, вообще мало чувствительные к искусству, все же поняли неуместность этого портрета — женщины с круглым, чуть наивным сияющим лицом, бросающей на зрителя доверчивый взгляд, — среди обстановки фирмы, ее посетителей, беспрерывных звонков, деловых разговоров. Портрет был весь любовь, а тут шла речь о вещах, от любви бесконечно далеких. Портрет сняли. Специалистам известно, что он всплыл на знаменитом лондонском аукционе и был за бешеные деньги, явно превышающие скромный уровень малоизвестного петербургского живописца, закончившего свои дни в Италии, приобретен анонимным коллекционером. С тех пор портрета никто не видел.Женская натура
Григорий Андреевич Травкин, приехав с женой и дочерью в небольшую свою деревеньку, решил не тратить прекрасного летнего времени даром, а позаниматься живописью. Дома, в Петербурге, не хватало на нее сил — приходилось служить в скучнейшем департаменте казенного имущества. Но в душе Григорий Андреевич оставался художником, хотя систематического образования по этой части не получил. В юности он много копировал, бегал на уроки к Ивану Макарычу, самоучке-иконописцу, который для денег писал портреты местных питерских купцов, а в особенности купцовых жен и дочек. Макарыч Григория «одобрял» — пожалуй, в этом и состоял смысл учения. Даже самые ранние живописные безделки Травкина были не похожи на Макарычевы портреты. Но Макарычу это и нравилось. Потом Григорий Андреевич посещал приватным образом занятия в Академии художеств. Испрашивал у президента Академии Оленина специального на то разрешения. Чаще всего ходил в натурный класс, где ставились для писания всевозможные античные гипсы, а порой и мужская обнаженная натура. Однажды преподаватель — седой, бородатый, грозного вида академик, — подойдя к Травкину, постоял минуты две возле его этюда с натурщика и проговорил отрывисто, как пролаял: «Верно схвачено движение. Браво». После этого Григория Андреевича зауважали. Учащиеся Академии все и на вид, и по существу были гораздо его младше. Но был он такой робкий, так тушевался перед теми, кто учился на «законных основаниях», а не как он — с оглядкой и урывками, — что никто его не замечал и не принимал всерьез. А тут его похвалил гроза всех учившихся в Академии живописцев — сам Квасин! Григорий Андреевич обрадовался и на радостях написал маслом небольшую картинку — девочка завязывает башмак, а из-за приоткрытых дверей за ней наблюдает не то улан, не то гусар. Картину он писал, радуясь всем сердцем, что он не в департаменте, что девочка похожа на дочку Машу, а улану или гусару (мундир был написан неотчетливо), должно быть, жизнь улыбается. Картинку он с трепетом принес в Академию и показал Квасину. Тот насупил седые брови, побагровел и сказал, что, пожалуй, представит Травкина с этой картиной на ближайшей Академической выставке. Правда, чересчур Травкин прыток — движение движением, но нельзя забывать и о классической законченности. У Травкина же почти сумбур. А вот цвет — восхитителен. Глаз цепкий. Пусть ходит на занятия и пишет еще. О, Травкин не ходил — летел на занятия в Академию, как школьник на каток. А было ему уже далеко за тридцать, почитай сорок. В канцелярии его давно называли Григорием Андреевичем, и ходил он в «стариках». Хорошо, что жена попалась не слишком сварливая, как и он, из бедной дворянской семьи с малюсеньким именьем в приданое. Она видела, что занятия живописью приносят ее Грише большую радость, и не мешала его вечерним походам в Академию, а порой и тому, что вместо супружеской спальни ночевал он в небольшом сарае, в котором оборудовал себе мастерскую. Света там было маловато, да и воздуха, простора. Городская удушливая жара или сырость в сарае еще более непереносимы, чем в комнатах. Потому-то Григорий Андреевич так радовался приезду в деревню, где под мастерскую выбрал деревянный флигелек со светлой трехоконной комнатой. Успех с «Девочкой, завязывающей башмак», получившей академическую премию, его окрылил. Передавали, что сам государь, Николай Палыч, остановившись перед картиной, осведомлялся, с кого написана девочка, не с танцорки ли кардебалета. Присутствовавший при сем Квасин без запинки сказал, что именно с танцорки. Государь кивнул головой удовлетворенно и пошел дальше. Эпизод с государем передавался по Академии как анекдот, обрастая подробностями. У Григория Андреевича стали спрашивать, правда ли, что он изобразил Меньшову, несколько убавив ей лета́. Он путался, смущался, но в конце концов решительно отказывался и говорил, что писал по воображению… Григорий Андреевич бродил по еще не скошенному лугу родной своей Севастьяновки и думал, что бы теперь ему написать. Перед отъездом в деревню он посмотрел несколько этюдов и картин приехавшего из Европы знаменитого Робера Арни, обрусевшего француза, академика живописи. Он преподавал в классе исторической живописи, который Травкин боязливо обходил. Арни встряхивал курчавой рыжеватой шевелюрой и легко, словно танцуя, прохаживался по навощенным полам дворцовой анфилады в своей бархатной синей жилетке и с белым нарядным бантом, ловко раскланиваясь со знакомыми. Воплощенный артист, само изящество. А какой ум, какой полет! Травкин был ему как-то представлен. Квасин отрекомендовал ему Григория Андреевича как ученика с хорошим дарованием, и Арни благожелательно и чуть отрешенно кивнул. На своей выставке он Травкина не узнал, скользнул равнодушным взглядом. А Григорий Андреевич так надеялся, что Арни хоть что-нибудь да скажет ему о его «Девочке». Даже интерес государя значил для него меньше, чем одно словечко Арни. Оно всю жизнь могло перевернуть. Глядишь, Григорий Андреевич и бросил бы свой ненавистный департамент! Все этюды Арни были написаны с женской обнаженной натуры. На двух холстах Диана и Афродита — тоже обнаженные. Это было новостью. В Академии женскую обнаженную натуру не ставили, писать — иногда писали, но с античных гипсов. Вероятно, во Франции и в Италии с этим делом было полегче. Да и сам Арни — блестящий, красивый, артистичный — был не чета русским живописцам, еще и от парсуны недалеко ушедшим. Где уж им писать женскую наготу!.. По лугу ходили две крестьянки с берестяными кружками. Собирали землянику. Но когда Григорий Андреевич, улыбаясь, заглянул в кружки, там ягод было на донышке. Девки больше ели, чем собирали. Он их обеих знал. Одна, помладше и попроще, была Танька. Другая, Машка, уже замужняя, удивляла горделивым точеным лицом, темными соболиными бровями, алым капризным ртом. Ей бы на балах танцевать, а она в его деревне крепостная раба. Танька и Машка Григория Андреевича вовсе не боялись, знали, что он чудной барин — все что-то малюет во флигеле. В прошлом году, летом, он сделал поясной этюд с Машки. А зимой написал с него небольшую картинку маслом. Расхрабрившись, показал сие творение Квасину, но вызвал резкое недовольство. А ученикам Академии картинка понравилась очень. К Травкину специально подходили в натурном классе и просили показать его «крестьяночку». Лохматый бурный Кузьмин, взглянув, сильно хлопнул Травкина по плечу и сказал хриплым басом, что нужно бы ему, Кузьмину, бросать Академию. Бежать от этой чумы. Она ему мозги заморочила, глаза закрыла. А вот у Травкина по этой части все в порядке. А Квасин — старый осел, — присовокупил Кузьмин, что вызвало у Травкина реакцию противоречивую. Тот вроде бы его первоначально поддержал. Но, с другой стороны, картинка с Машкой и самому Григорию Андреевичу казалась живее и ярче всего им прежде написанного… Теперь, встретив Таньку и Машку на лугу, Григорий Андреевич решил их писать. Он мог даже позволить себе роскошь писать нагую натуру — в конце концов это были его собственные крестьянки, и во всей Европе ничего зазорного не находили в том, чтобы живописец, созерцая нагую женщину, создавал упоительные образцы. Григорий Андреевич восхищался эрмитажной «Данаей» Рембрандта. Видел литографию с Венеры итальянца Джорджоне. Да и теперешние этюды и картины гордеца Арни его подзадорили. И в основном даже — они! Танька и Машка, хохоча, высыпали из кружек скудный свой сбор прямо в ладони Григория Андреевича. Тот, испытывая удивительную легкость, точно это были не крепостные его девки, а родные младшие сестрицы или даже дочки (по возрасту они ему годились в дочки), съел с ладоней душистую землянику, поблагодарил девок и попросил их завтра прийти во флигель — попозировать. Вдвоем. Оказалось, что завтра им велено косить барский луг. Он пообещал поговорить со старостой, чтобы их отпустили. Это ведь тоже работа. Замечание Григория Андреевича девок развеселило. Танька лузгала семечки, доставая их из кармана холщового сарафана. Машка зыркала на него глазами, совсем так, как во время работы над этюдом. Она и вышла на нем недовольной и своенравной — но красавицей бесподобной. И ничего не пришлось сочинять, все было при ней. Даже нарядная белая рубаха, даже красный сарафан и красная кичка на голове. Так и пришла — нарядная (верно, муж привез с ярмарки), неприступная, чем-то недовольная. И он, обомлев, стал быстро писать этюд, чтобы не забыть этого первоначального изумленного восхищения… Вечером он с семейством чинно прогулялся к озеру. Шел под руку со своей небольшой кудрявенькой Натальей Петровной, а дочка Маша бежала впереди. Остановились у озера, наблюдая за утками, плывущими одна за другой в красивом порядке. Григорий Андреевич все оглядывался на свою Наталью и думал, почему не даются ему ее портреты. Везде на них скучная и старше своих лет. А ведь мог бы с нее писать нагую натуру, как Рембрандт со своей Саскии. Но почему-то это не представимо. И она откажется. И ему как-то неловко писать ее в виде Венеры или Данаи. Трезвая, будничная, умная и в общем-то хорошая жена, — и вдруг Венера. Глупо и смешно. Наталья была в делах гораздо энергичнее и требовательнее него. Управляла старостой, прислугой, крестьянами. Это у нее он отпросил с покоса Таньку и Машку, а вовсе не у старосты. — Как это не к спеху! Только и сказала, выдав тайное свое недовольство его чудаческим увлечением. Особенно ей не нравилось, что он пишет девок. Мог бы писать ее родных, свою мать, дочку да и ее, наконец! Он и писал, между прочим, и свою мать, и жену, и каких-то дальних родственников жены, двоюродных теток и бабок, — писал и никому из своих знакомых по Академии не показывал. Ни Кузьмину, ни Квасину, ни прочим иным. Все это казалось мертвым, уже когда-то кем-то написанным. А вот такую Машку, как на этюде и картине маслом, написал только он. Григорий Андреевич вспомнил вдруг, что завтра будет писать Таньку и Машку обнаженными — как писал прелестных женщин в своей парижской мастерской рыжеволосый красавец Арни, — и ему вдруг сделалось так весело, что он принялся с дочкой взапуски бегать вдоль озера. Разогнали всех уток. Дочка смешно изгибалась от смеха до земли и хлопала Григория Андреевича худенькой ладошкой по животу. У него и в самом деле намечался животик. Дочку это очень смешило. Папенька-бегемотик! Папенька-бегемотик! Его это огорчало. Старость, что ли, подступает? Но кровь бурлила и приливала к сердцу и щекам, и безумно хотелось сделать что-то такое, чтобы сам Робер Арни приостановился перед его картиной и чуть-чуть позавидовал: все могу, а этого не могу! Вечером он не пошел в спальню, а работал во флигеле — готовил холсты, грунтовал, подбирал кисти и краски. Потом заснул на небольшом, обитом полосатым штофом диванчике, совершенно счастливый, как в детстве, когда ему говорили, что завтра они едут к папенькиному братцу. Алексей Андреевич Травкин был торговцем старинными вещами, в том числе и картинами. Любимым занятием маленького Гриши было разглядывать эти вещи и картины, заполнявшие коридоры, проходы, кладовки и чуланы дядюшкиного дома. Он про каждую вещь сочинял историю — о ее бывших владельцах, о том, как и кем она была произведена. В кладовках вперемешку стояли старые иконы и портреты новейшего образца, писанные заезжими иностранцами. Иконы пугали, а картины хотелось смотреть и смотреть. Особенно на одну, где юная светловолосая девушка сидела на берегу моря, у скал. Был виден только ее нежный профиль. Зеленое платье, перекликаясь с зелеными оттенками моря, почти касалось воды. Грише хотелось плакать, когда он смотрел на эту картину, на море, на бескрайнее небо и платье у самой воды. Но плакать не от горя и обиды (он знал в детстве и такие слезы — отец был с ним суров), а от прилива безумной и ни с чем не сообразной нежности к этой девушке, такой печальной и одинокой. От ее красоты. И от чувства ненужности этой красоты. И горячей, жаркой, потаенной ее нужности для тайных, жадных детских взглядов. Словно бы она была его сестрица или будущая невеста. Первая его любовь. Он полюбил запах краски. Он выпросил у дядюшки кисти и холст. Он начал сам что-то потихоньку малевать, радуясь, что убегает от судьбы, которая, кажется, что-то другое ему назначила. Впоследствии и в самом деле отец настоял, чтобы шел Григорий служить по чиновничьему ведомству… Танька и Машка издалека видны были в трех окошках флигеля. Григорий Андреевич снял очки, тщательно их протер специальной фланелевой тряпицей и, надев, не отказал себе в удовольствии вновь поглядеть на идущих к нему для позирования девок. На утреннем неярком солнце их нарядные белые рубахи и розовые сарафаны, расшитые бисером, прямо светились. Куда бальному наряду! Танька шла суетливо, сгибая длинные ноги, а Машка важно и медленно, и ног не сгибала, как танцорка. Издалека не видно было их лиц — только нарядные стройные фигуры. Танька покрупнее и повыше, а Машка пониже, но точеней, изящнее, с большей осмотрительностью и любовью вылеплена верховным скульптором. Григорий Андреевич вдруг подумал, что вот сейчас будет писать их обнаженными, и сам себе не поверил — не может быть! Счастье живописи дополнялось тут такой жгучей приправой чего-то, что еще только-только входило в отечественный художественный обиход и, вероятно, еще не скоро станет обыденным явлением. И он, скромный помещик, художник-любитель, Григорий Травкин волею судеб оказывался здесь одним из первых. Рядом с блистательным Робером Арни, пишущим все же не русских женщин, а французских модисток, и за большие, должно быть, деньги. Григорий Андреевич еще не решил, следует ли давать деньги Таньке и Машке после позирования. В сущности, он освободил их от тяжелой работы у него на лугу. А позирование — работа не тяжелая и даже приятная, когда погружаешься в мысли, фантазируешь. Григорий Андреевич словно бы сам переживал эти мысли и фантазии. Он не любил беседовать во время работы. Хотелось полной сосредоточенности на своем деле. И ему казалось, что и натурщикам в момент позирования словно самим Богом даются минуты успокоения и тишины, мыслей и чувств, ни к чему не обязывающих… Но радостное настроение Григория Андреевича вскоре было несколько омрачено. Когда он сказал девкам, что хочет писать с них античных богинь-купальщиц, обе страшно взволновались. Он обещал хорошо заплатить. Назвал сумму, действительно солидную и для него несколько обременительную. Незамужняя Танька вроде бы согласилась. Задернула светлые шторки на окнах, Христом Богом попросила никому из крестьян и соседей про это не говорить и, потоптавшись матерчатыми чуньками у лавки, тут же стала скидывать свой длинный розовый сарафан. Машка же заупрямилась. Хорошо Таньке, она девка незамужняя, а у Машки муж. Он, если узнает, убьет. Ни за что, Григорий Андреевич, ни за какие деньги, не станет она в таком бесстыдном виде перед ним… — Да что ты говоришь, глупая? Видала ли ты античных Венер, чудо красоты? Не видала она этих бесстыжих идолищ и видеть их не желает! Танька, подрагивая от холода и прикрываясь рубашкой, уселась на скамейке возле окна. Григорий Андреевич, ощущая у себя за спиной жгучий, рассерженный взгляд Машки, попросил Таньку встать. И представить, что она входит в воду, ну, в речку Климовку, что рядом за бугром. Танька испуганно вскочила, хихикнула, выронила из рук рубашку и как-то неловко наклонилась вперед всем туловищем. Он начал ее писать, не оглядываясь на Машку, которая осталась ожидать подругу. Вся фигура Таньки, полновато-округлая, белая, классических очертаний, съежилась от нестерпимого и непреодолимого стыда. Даже деньги, которые она мечтала получить, чтобы купить собственного телка, не могли умерить этот стыд. Да и сам Григорий Андреевич работал очень нервно, возбужденно, и было ему далеко не так радостно, как он предполагал. Каждая жилка в нем дрожала, в особенности когда он представлял, что сзади сидит на лавке Машка и могло бы так случиться, что и она бы стояла сейчас рядом с Танькой, краснея и бледнея, пряча глаза, дрожа мелкой дрожью… И он почти радовался, что она заупрямилась. Акварельный этюд с Таньки он рисовал не более получаса. Потом отвернулся, бросил кисти в стакан с водой и ушел в другую комнату. Возвратившись, застал Таньку одетой и повеселевшей. Отдал ей обещанные деньги и распрощался с обеими девками. На Машку он не смотрел. Христом Богом, — лопотала Танька повеселевшим голосом — не так уж она была испугана. И барину своему верила — не подведет, не сболтнет лишнего, сам ведь женатый, по вечерам с женой под ручку прохаживаются. А узнать ее на картине-то этой все равно нельзя — чудная, растопыренная, розовая, точно после бани, баба. Все равно из местных никто не узнает. А в Петербурге пускай видают, какие бывают в деревне девки, Венеры эти самые, от которых всякие болезни. Танька ушла, а Машка не уходила, словно ждала чего-то. — Что, Маша? Спросил более строгим тоном, чем привык с ней говорить. — Да я, да я, да я… для вас сделаю все-все, что пожелаете. Это я при Таньке не хотела. Красивее она телом, выше, полнее. Вот мне и не хотелось, чтобы вы нас сравнивали… Григорий Андреевич не успел опомниться, как она уже стояла перед ним Венерой-купальщицей и не закрывалась, как Танька, а напротив, словно радовалась, что он видит все ее маленькое худенькое ладное тело, загорелую шею и руки, и молочно-белую грудь, живот… Он не должен был так на нее смотреть! Это было нечестно. Он не для того ее звал, чтобы так смотреть. Она была натурщицей, и все. И важно было сделать быстрый эскиз акварелью, а потом перенести его маслом на холст и показать Роберу Арни. Что скажет маэстро? Григорий Андреевич стоял и смотрел на Машку. Забыл про бумагу и краски. Стоял и смотрел. А Машка закрыла глаза, выпрямилась и чуть-чуть покачивалась, словно пела про себя какую-то песню. — Одевайся, Маша. Я устал. Сегодня больше не могу. Он ушел в другую комнату и присел на край дивана. Девичьи прохладные руки вдруг его обвили, нежная Машкина кожа прижалась к его потертой бархатной тужурке, в которой он всегда работал. — Неужели так отпустишь, Григорий Андреевич? Не видишь разве, что сохну по тебе? Муж у меня лютый, изверг настоящий. И не нужна я ему вовсе — девкой меня взял, девкой и оставил. А ведь женаты больше года. Все деньгу добывает. Ездит торговать. И я у него вроде кольца или ожерелья. Поглядит и уедет. Григория Андреевича уже давно била неостановимая нервная дрожь. А тут он взволновался и застыдился пуще Таньки. Машка захотела снять с него бархатную тужурку. Он встал и осторожно, полуотстраняясь, привлек Машку к себе. Тихо поцеловал в белый гладкий лоб, потом в полные, сладкие губы. Они легли на узкий полосатый диван и немного полежали. И опять он полуотстранялся от прохладной Машкиной кожи. Он хотел было до Машки дотронуться, погладить. Но отдернул руку. Он был женат, предан жене и дочери, и у нее был муж, хоть и изверг, хоть и не любимый ею. Если бы дотронулся — за себя бы не поручился. Машка плакала тоненьким детским голоском. Он встал, принес из другой комнаты ее сарафан. И медленно, с осторожностью, словно боясь навредить Машке, надел на нее сначала белую рубаху, а потом розовый длинный сарафан. Больше на ней ничего не было, кроме матерчатых разноцветных чунек. Где-то он читал, что древние гречанки носили разноцветную обувь, были «пестрообуты». Она ткнулась ему в грудь, он прижал ее к себе изо всех сил. Поняла ли она, что любима, желанна, обожаема? Вечером он снова не пошел к себе в дом, а остался ночевать во флигеле. Но ранним утром, часов этак в пять, ворвался, задыхаясь, в свою с женою спальню, переполошив еще дремлющую Наталью. Давненько с ее Андреичем такого не случалось. Он исцеловал ей ручки, всю огладил, шептал нежности — она принимала это в полусне и дивилась. У них нежностей не водилось. Замуж вышла она поздно и успела загодя охладить и закалить сердце, чтобы стерпеться с участью старой девы. И вот эта ее подмороженность не исчезла даже с годами замужества. А Григорий был слишком робок, застенчив, деликатен и смирялся с холодностью жены. Он сам был как «красная девица»: его нужно было хорошенько взболтать, как флакон с настойкой, прежде чем пускать во взрослую жизнь мужа и отца. Но Наталье не хватало ни огня, ни темперамента. Супружеская жизнь понималась ею как род некоего служения, где много обязанностей и огорчений. А радостей совсем мало, но это все же лучше, чем жизнь в приживалках или в монастыре. Муж у нее был добрый и спокойный, если бы еще не его увлечение. Впрочем, она в душе была рада, что увлекается он тихим делом — картинами, а не вином и картами, как ее покойный отец. Но тот был богатырь, красавец. А Григорий видом не особенно мужественен. Полноват, рыхловат и росту хотя высокого, но сложением не вышел. Нижняя часть туловища несколько оттопыривалась, да вот еще брюшко намечалось. Лицо же имел бледное, серьезное и улыбался крайне редко. Зато уж если улыбнется, то весь просияет, и сразу видно — добрый барин. Добрый и надежный муж, отец. Честный. Чистый. Ни по чему не было видно, что еще и художник. Ни одной черточки в лице, в манерах. Разве что любил завязывать красивые галстуки и носилжилетки нежных тонов, а также тонкие бархатные тужурки. В нежно-серых жилетах отчаянно голубели его глаза за очками… Ах, не видный, не видный мужчина был Травкин и жену себе выбрал не по красоте, а по душевной серьезности и сочувствию к его занятиям. Пожалел, что пропадает хорошая девица. И она с таким отчаянием за него ухватилась, что грешно было не оценить. Оценил — жили в мире и согласии. И вот даже через семь лет брака прибежал к жене рано поутру, чтобы всю ее, сонную, исцеловать. Правда, прежде за ним такого не водилось. Может, выпил? Или в голову ударил запах красок, который она вообще не переносила, а Григорий почему-то любил? Нестерпимый ужасный запах. И всегда эти крестьянки краснорожие на холстах. Закралось в душу жены какое-то темное сомнение. И уже не спускала она глаз со своего Григория и даже ласковости его не радовалась — что-то тут не так! Стала торопить его с отъездом. И дровишки у них к зиме не заготовлены, и матушка его ждет не дождется — не заболела бы, ожидаючи… Григорий Андреевич запирал свой флигель на замок, а в сторонке, прижатый к стенке, стоял на траве увесистый сверток. Этюды этого лета, с которых дома зимой он намеревался писать картины. Мальчик-подпасок в высокой смешной шапчонке, писанный с дворового Ваньки, голубоглазого, бесхитростного паренька. Танька голой Венерой. И едва начатый по памяти этюд с Машей. Этот он особенно сторожил от посторонних глаз и обвязал бечевкой несколько раз. И все думал, оставить ли Машу Венерой или одеть в розовый длинный сарафан. Пусть для него, в воспоминании, она будет Венерой. Но работа над картиной сулила такое наслаждение и похвала Робера Арни представлялась столь отчетливо, что он сомневался, мучился, думал, передумывал, перекладывая основное решение на Петербург. На погрудном наброске Маша была совсем не похожа на себя с прежнего этюда. Та смотрела горделивым, насмешливым взглядом, а эта — сама кротость и доверчивость. Линии мягкие, нежные, обволакивающие и краски не смешанные, чистейшие. Нежный поворот загорелой шеи, розовеющие щеки и тоже розовые, прозрачные мочки маленьких ушей с точками голубых сережек. Никто еще так не писал крестьянок. Это он знал. Может, просто не попадались никому такие красавицы? Он закрывал на ключ свой флигелек, а тут видит — идет издалека Маша, гонит теленка к пастбищу. Теленок худенький, юркий, белый с коричневым пятном на лбу — загляденье. А Маша в простой серой домотканой рубашке, рукава закатаны до локтей, руки и ноги блестят от загара, лицо яркое, мокрое от жары, глаза белеют белками — прямо цыганка. — Маша! Она приостановилась. Теленок лениво поплелся дальше. Григорию Андреевичу словно бы и сказать больше было нечего. — А муж твой где? — Зачем вам мой муж, Григорий Андреевич? Он где и всегда. Вы же сами его в Воронеж торговать отпустили. Не вы, так Наталья Петровна. — Маша! Столько он вкладывал в это ее имя. Неужели не чувствовала? Оглянулась по сторонам и прошептала истово, горячо: — А я вас ждать буду. Хоть зимой, хоть летом. Одна у меня радость, что вы приедете. И прошла мимо — тонкая, маленькая, в цветных чуньках. Я приеду, приеду, Маша. И все будет, как ты пожелаешь. Иначе зачем мне и жить на свете, если я не приеду? Это он твердил про себя, возвращаясь в дом, где уже были собраны вещи…* * *
Современный исследователь творчества Григория Травкина, сотрудник Русского музея Вячеслав Шумский называл своего подопечного «тихим гением» и ставил в ряд с самыми крупными европейскими мастерами начала XIX столетия. Одна беда — мало написал, да все раскидано по провинциальным музеям, а то и в частных коллекциях. Шумский давно охотился за одним редким этюдом, о существовании которого знал по найденному им списку представленных Травкиным работ для очередной академической выставки. Этюд был к картине, которая Шумскому представлялась малоудачной, но совершенно неожиданной для внешне скромнейшего и тишайшего Григория Андреевича, — впрочем, он потому и был гением, что опровергал все внешние впечатления. Художник изобразил входящую в воду нагую крестьянку, обозвав ее Венерой. Видно, уж очень жаждал академических лавров. Думал, что на «Венеру» академики клюнут. Но не преуспел в этом, нет, не преуспел. Правда, некоторый шум вокруг картины в печати все же возник. Некто Кузьмин запальчиво хвалил Травкина за «реализм» (словечко, только-только пущенное в ход), а академик Квасин не менее запальчиво хулил за то же самое. Этой работой Травкин был представлен на звание академика, которого так и не получил. В газетах писали, что Николай I, изволивший посетить академическую выставку, долго рассматривал травкинскую картину и вблизи, и на расстоянии, но не проронил о ней ни слова. Видимо, монаршее молчание и решило судьбу академического звания. Шумскому было любопытно иное. Нагую женскую натуру этот тихоня стал писать одним из первых в русской живописи. Шумский просто бредил этюдом, где, наверняка, будут какие-то первичные импульсы, нервные токи, в картине уже зализанные нарочито академической манерой письма, потерявшие градус. Один из сотрудников частной фирмы по продаже картин, случайный знакомец Шумского по какому-то застолью, тоже случайно знавший о необъяснимом пристрастии Шумского к второстепенному, как ему казалось, живописцу прошлого века Травкину, позвонил однажды вечером и бесстрастно сообщил, что этюд с обнаженной купальщицей недавно попал в коллекцию директора крупного банка (была названа фамилия). Шумский обалдел от неожиданности, загорелся, затрясся, взвился и через некоторое время уже сидел в удобном кресле, разговаривая с молодым белобрысым человеком непримечательной внешности. Бросалась в глаза только застылость, какая-то окаменелость черт. Одет он был элегантно, в светлый костюм, и спокойно курил сигарету. — Нет, не продам. — Зачем вам этот этюд? Голая крестьянка малоизвестного мастера. Она же плохо нарисована! В любом современном журнале есть фотографии, гораздо более откровенные (Шумский пытался вести разговор на языке «новых русских»). — А вам зачем? — Я занимаюсь этим художником профессионально. И уже много лет. Мне каждый клочок его холста интересен. Любой рисунок, этюд. То, что он в корзину выбрасывал, неудачи, брак — все. Молодой директор, однако, продать этюд наотрез отказался. — Мало ли кругом на картинках голых баб? Вячеслав Шумский разгорячился и разозлился не на шутку, тем более, что видел, как мало этот делец смыслит в искусстве вообще, и в живописи Травкина в частности. Директор банка хмыкнул, пустил клуб дыма прямо в лицо Шуйскому и прищурил непроницаемые глаза. — Хотите, я вам скажу? Шумский насторожился. Что же он услышал? В этюде голая дама, тетка, девка (банкир долго искал слово, но так и не нашел подходящего) страшно стыдится, что ее изображают в таком виде. И художник, возможно, не думая об этом, показал этот ее стыд. Нигде больше владелец этюда такого не видел. Он забыл, как выглядит стыдящаяся женщина. Их нет ни в жизни, ни в журналах, ни на экране. И вот, когда ему хочется вспомнить, как она выглядит, он смотрит на этот, как вы говорите, плохо нарисованный этюд. Он понятно объяснил? Шумский каким-то новым взглядом окинул белобрысого, невзрачного человека с лицом, словно закрытым железной маской, вежливо попрощался и хотел уже уходить, но, вернувшись, попросил хотя бы показать ему этюд. Директор банка и это сделать отказался. Она слишком стыдлива — понимаете? Боюсь, не выдержит взглядов двух взрослых мужиков. Он громко рассмеялся, с шумом поднялся с кресла, бросил сигарету в пепельницу, и нашему искусствоведу ничего не оставалось, как уйти…БОЖЕСТВЕННЫЕ ЗЛОКОЗНЕННОСТИ
Прошедшее лето
С невнятной руганью, с поднявшимися над лысиной жесткими курчавыми волосами, взбешенный Павел Иосифович выскакивал на их общее крыльцо под козырьком. — Это же совершеннейшая чеховская мещанка! Реликтовый экземпляр. Впрочем, сейчас этот вид успешно возрождается. Ей, видите ли, понадобился мой стол для каких-то ее хозяйственных нужд! Но я за ним работаю! Ей не понять, что работать можно головой, а не ножом и вилкой! Обычно в это время Оля стояла на крыльце, она так стояла часами, не скучая и почти ни о чем не думая. Ей нравилось, что пасмурно, что иногда из-за нахмуренных туч проглядывает солнце, что ветер — сильный, но не холодный, и даже дождь ей нравился — только она закутывалась в старое теплое бабушкино пальто, которое бабушке было впору, а на ней волочилось по земле. И еще ей нравилось, как Павел Иосифович сердится, как жалуется ей, словно она уже совсем взрослая и может разделить его взрослые заботы. Но ему она ничего не отвечала, помалкивала. То, на что он жаловался, было из какой-то другой жизни — с родственными дрязгами, ссорами, с детьми, за которыми нужно было выносить горшки, и временем, которого ни на что не хватало. Вот и Павел Иосифович все жаловался, что не успевает, что опоздал. А Оля купалась в океане времени, его было бесконечно много, и оно не кончалось. Она бездельничала, стоя на крыльце и ни о чем не думая. Впереди был еще год школы, но и о школе она не думала, — только бы вот так стоять и дышать, смотреть вокруг на открывающуюся хмурую холмистую местность, иссеченную косым мелким дождем, с видом на конец деревенской улицы, по которой медленно бредет из оврагов стадо, а на самой окраине сияет новеньким железом крыша недостроенного кирпичного дома… Впрочем, иногда она, по просьбе бабушки, ходила за водой на родник или же с совсем взрослой, развязной Леркой, дочкой соседей, отчаянно ей вравшей про свои амуры с местными парнями, шла на танцы в деревенский клуб. И всегда почти она ощущала, что Павел Иосифович за ней наблюдает сквозь свои смешные, в тонкой оправе очки, смотрит на нее откуда-нибудь, даже если его нигде не было видно. Даже на местных танцульках, которые он, конечно же, не посещал. Ночью, раздеваясь, Оля плотнее задергивала занавески на окнах, хотя и так сквозь темное стекло что можно разглядеть? Спать ей было сейчас спокойно, сладко, но и тревожно немножко, и боязно, — но не так, как в начале лета, когда они с бабушкой оказались одни в целом доме и Оля всего боялась — мышей, странных стуков во дворе, треска сверчков и вообще невесть какой напасти, а бабушка казалась слабой, не очень-то в себе уверенной, не то что папа и мама. Но вот приехало многочисленное семейство соседей, занимающих вторую половину дома, а через некоторое время — еще и брат хозяина, немолодой, лысеющий, жгуче бородатый, с колючим цепляющим взглядом из-под очков и с постоянным брюзжанием, — и Оле стало совсем спокойно. Воров и хулиганов, а также неведомых опасностей она тут же перестала бояться, словно суета жизни соседей с их громоздким бытом, долгими чаепитиями на веранде, сном после обеда, от всего этого ее ограждала. Иногда, когда она несла ведро родниковой воды к дому, Павел Иосифович его, словно шутя, у нее отбирал и осторожно, с артистической плавностью, не пролив ни капли, ставил его у них на веранде — в дом к ним с бабушкой он никогда не заходил. Однажды, сбежав с крыльца на дорожку, по которой шла с родника Оля, он проделал всю процедуру с ведром одной рукой, так как в другой держал книгу. — Что это? — поинтересовалась Оля из вежливости. Книжки в ее теперешнем умонастроении были излишними. Ей казалось, что она все-все знает, что могут сказать ей книжки, и они только спутают ей мысли, которые блуждали, не обретая отчетливых форм, но она и не хотела отчетливости. — Слова, слова, слова, — Павел Иосифович взглянул снисходительно. — Вы «Гамлета»-то читали? Сейчас даже в школе изучают! — В будущем году, кажется, — Оля совсем на него не обиделась, она интуитивно чувствовала, что отсутствие интереса к книгам Павла Иосифовича в ней не отпугивает, хотя он все, по обыкновению, ворчал. — Знаю я вас. Коммерцией пойдете заниматься. Или выскочите за богатенького. Оля смеялась, представив, какой у нее будет богатый муж — коммерсант, старый, примерно как Павел Иосифович, но без очков, с волосами, не спутанными и курчавыми, а на пробор и в красивом костюме из бархатистой ткани, как у пажей в сказках. — Эта мадам меня окончательно выживает, — шипел Павел Иосифович, топчась на их общем крыльце и словно не замечая Оли, — но кому же он тогда говорил, если не ей? — Следующим летом не приеду. Работать невозможно при таком шуме. Какая тут книга, когда Катя лупит Петю, а Петя Катю! И эта ее злобность, мелочные придирки. Я б давно сбежал на месте Геннадия! — А я вам тоже мешаю? — спросила Оля, потупившись. — Вы? Чем это вы мешаете? На крыльце стоите? — Я пою иногда, вам, наверное, за стенкой слышно? — Нет, не мешаете. Да и не слышу я вашего пения. Вот как? А ей казалось, что слышит. Она для него специально пела по утрам, или не для него, а просто из-за хорошего настроения? Однажды они почему-то оказались с Павлом Иосифовичем на тропинке, ведущей к роднику. Ах да, он вызвался ей помочь набрать воду. Она шла впереди в старом выцветшем желтом сарафане, который был ей теперь короток, но неожиданно это совпало с модой на отчаянно короткие юбки, а Павел Иосифович шел с пустыми ведрами сзади и ворчливо, по обыкновению, бубнил: — Вот будете вспоминать, как гуляли в ранней юности с одним старым олухом. И он вам стихи читал. Будет самое поэтическое воспоминание, вот увидите. Ну уж нет! — пел в душе Оли ликующий голос, — таких воспоминаний будут миллионы, миллионы! — А стихи какие? — спохватилась Оля, поворачивая голову и придерживая руками юбку и панамку, норовящую слететь с волос из-за сильного ветра. «Только в мире и есть, что тенистый дремлющих кленов шатер», — вдруг почти запел Павел Иосифович, чем вызвал бурный взрыв хохота Оли, которая долго не могла успокоиться и так и не выяснила, что еще есть в мире, кроме дремлющих кленов. Руки у него были сильные и умелые, ведра он наполнял легко и нес их легко, с той врожденной артистичностью, которая Олю в нем так привлекала, хотя она и не понимала, что это такое. — Какая дурочка! — сокрушался он всю дорогу — Вам, Оля, нужно было ходить в школу для дураковатых. Может, чему-нибудь и выучили бы. А теперь делать нечего. Сразу надо замуж. Она смеялась, не веря его словам. Вовсе он не считает ее дурочкой, и она все понимает, все. Только ей трудно выразить это свое понимание словами. Август кончался, и было безумно жалко, что эта власть над миром, над домом, над погодой, над Павлом Иосифовичем скоро кончится, и не верилось, что это навсегда исчезнет. Нет, все это останется где-нибудь, в каком-нибудь уголке, в чьей-то памяти, не такой дырявой, как у нее, Оли. Она стояла на крыльце, почесывая ногой в матерчатом тапке комариный укус на другой ноге, а Павел Иосифович, по обыкновению, возмущался женой брата, которая упорно и нагло его выживала из их общей с братом дачи, потом вдруг оборвал себя и замолчал. — Что вы? — Оля не поворачивала головы и замерла, ожидая каких-то невероятных слов, стихов, может быть, которым она посмеется, а может быть и разрыдается над ними, уткнувшись в его низко распахнутую на груди джинсовую рубашку. — Нимфетка, дурочка, — Павел Иосифович встал наконец не сзади, а рядом с Олей, но боком и скосил глаз на ее лицо с растрепавшейся на ветру прической. Но Оля знала, что и так хорошо, и волос не приглаживала. — Как? Нимфетка? — повторила она незнакомое слово и засмеялась. Последнее время, разговаривая с Павлом Иосифовичем и чувствуя, как катастрофически не хватает у нее слов для его понимания и выражения своих смутных мыслей, она все чаще начинала некстати смеяться, а сегодня смеялась уже почти безостановочно, даже бабушка заявилась на крыльцо со стаканом кипяченой воды из чайника. — Чем это вы Олюшку так рассмешили? — Анекдотом, — и юркнул в свою половину дома, не рассказав анекдота бабушке, хотя и ей хотелось посмеяться. Этой ночью Оля спала беспокойно, даже кричала во сне, и бабушка среди ночи подходила к ней и прикладывала ко лбу теплую сухую руку — нет ли жару. А утром великовозрастная, с гибкой кошачьей походкой Лерка свистом выманила Олю во двор и, жадно наблюдая, как меняется ее лицо во время рассказа, нашептала ей все, ну буквально все: как Павел Иосифович завел Лерку вечером в сарай — знаешь, тот, что на нашем участке?! — как Лерка пообещала никому не говорить, как они набросали в угол заготовленного для теленка сена, как потом… — Это неправда! — закричала Оля, убежденная, что это правда. Но Лерка вдруг хихикнула и сказала, что хотела ее испытать. Ей показалось, что Оля неравнодушна к соседу. — Я? Он же старый… — Оля хотела еще что-то добавить, но трудно было уловить убегающую какую-то разнозначную мысль. А Павел Иосифович несколько дней на крыльцо не выходил, видно, был занят писанием своей книги. Уезжали они почти одновременно, только Павел Иосифович на день раньше, и бабушка все сокрушалась, что некому будет помочь им с их вещичками. — Вы что, плакали? — вместо слов прощания он просто вгляделся в Олино лицо. — Отчего? Вот увидите — будете вспоминать наши прогулки, это лето. Не пеленки же вспоминать, не стирку! Он сжал ей руку крепко, по-мужски, и она, рванувшись, приникла к нему, к этой распахнутой на груди рубашке из джинсовой ткани и заплакала, как давно хотела. Он ее не утешал и стоял, как каменный, точно боялся пошевельнуть руками. Странно, но получилось так, что эти слезы, бессонные августовские ночи, бредовые Леркины нашептывания, холодные летние дни на крыльце с ветром и дождем и медленно бредущим стадом — все это оставило в душе Оли такой след, с которым ничто последующее не могло сравниться. Такой истомы, сладости, дрожи нетерпения, сожалений невесть о чем, накатывающей вдруг беспричинной ненависти к себе и к миру, но и такой всепроникающей любви не пришлось Оле испытать больше никогда. Но лежа ночью, без сна от усталости и раздражения, накопившихся за день работы в магазине модной одежды на Покровке, Оля запрещала себе вспоминать то давно прошедшее лето — зачем?Птичий язык
Я ехал по делам фирмы из Москвы в Петербург, билет на поезд достали мне в последний момент и — в купейный, я мысленно ругал себя, что поостерегся ехать на машине, но попутчики оказались тихие, даже чересчур. Худая старушка с желтоволосой застенчивой внучкой лет пятнадцати почти все время предпочитали стоять в коридоре у окна, и когда я выходил курить, я видел, как они шепотом о чем-то переговариваются, чуть не стукаясь головами. Я делал строгое, непроницаемое лицо, и они, пропуская меня по коридору, вообще замолкали. Почему-то я внушал им страх, впрочем, вероятно, такой страх вызывали у них все взрослые сильные мужчины. А напротив меня сидела какая-то хлипкая особа и читала книгу в черном коленкоровом переплете, чуть шевеля бледными, слабо подкрашенными розовой помадой губами. Как неграмотная. Страниц она в этой своей книге не переворачивала. Я успел несколько раз выйти покурить, а она все застыла на какой-то странице с картинкой в виде надутого паруса, я видел его вверх ногами. Этот способ чтения меня заинтересовал. Я попытался прочесть название книги, хотя интерес был чисто спортивный — мне давно уже было не до художественной литературы. Не хотелось, чтобы вышеупомянутая особа заметила мои усилия, но она абсолютно не реагировала ни на меня, ни на мои движения, а я наклонял голову и сам нагибался, чтобы прочесть это совершенно мне не нужное название, которого, кстати, на переплете не оказалось. Поначалу я старался делать это незаметно, но, разозлившись, стал действовать довольно энергично — ноль внимания. Пожалуй, она даже не замечала, что в купе не одна. Вгляделся в хозяйку книги. Такие мне никогда не нравились. Меня волнуют женщины, которые сами хотят волновать мужчину, прилагают к этому усилия, ходят к педикюрше и массажистке, красят волосы в светлые тона с какой-нибудь этакой «искрой», вовремя умеют показать колено, — словом, женщины, с которыми все более или менее ясно. Вот тебе красивая баба, ей нужны деньги, желательно, чтобы побольше, тряпки, парижские духи, она истерична, но это становится непереносимо лишь в момент, когда ты ее бросаешь, она глупа, но зато знает свой шесток и не лезет тебе советовать в твоем мужском бизнесе, она ревнива (впрочем, основания у нее почти всегда имеются). Но терпеливо воспитывает твое чадо, твоего веселого увальня, которого ты в нужный момент у нее отберешь, чтобы приучать его к настоящему мужскому делу. Таких женщин я знал, и поскольку они мне нравились, я уже успел расстаться с двумя такими и оставил в Москве третью, брак с которой оформлять не спешил. На фоне тех эта вообще могла показаться не женщиной, уродиной какой-то — бледная негладкая кожа, какие-то неопределенного цвета волосы, спереди до безобразия гладкие, а сзади, наверное, собранные в допотопный пучок, но сзади я не видел, она сидела как пришитая. Хорош был, пожалуй, овал, что-то мне напоминавший. В ранней юности я недолгое время увлекался скульптурой и ходил в районную студию. Какой-то гипс из срисованных тогда она и напоминала. От безделья я пытался вспомнить какой, но не мог. Книга выскользнула у соседки из рук и упала бы на пол, не подхвати я ее на лету. — Возьмите. Уставилась на меня, не понимая. — Книгу возьмите. Ваша! Я совал ей в руки жесткий черный коленкор. Тут наконец она сообразила и улыбнулась губами, к слову, не слишком-то ровно подмазанными. А дамам за этим нужно следить. На их губы смотрят (как вычитал я в одной из брошюр по макияжу моей предыдущей супруги). Я смотрел просто из любопытства. И беспокойства. Она напоминала привидение какое-то, чудом оказавшееся на земле, где все ему было в новинку. — Дурацкая, — сказала и отбросила книгу в тот угол купе, где должны были сидеть наши попутчики, но не сидели, а шептались о чем-то в коридоре. — Вам не нужна? — поинтересовался я не без язвительности. — Что? — Она опять посмотрела так, точно не ожидала услышать в купе чей-то голос. — Можно взять? — Мне захотелось доказать ей, что я все-таки тут присутствую и вполне материален. — Ах, вы про книгу? Берите! Широкий полетный взмах обеих рук, прямо как у балерины. Я привстал и с непонятной для самого себя жадностью схватил ее книгу за шершавый коленкоровый переплет, а вот и страничка с парусом, читаю под ним странную какую-то строчку: «Бесплодна и горька наука дальних странствий». Что-то не слыхал про такую науку. География, что ли? — Забираю, раз вам без надобности. Я говорил нарочито грубо, чтобы до нее дошло, а то она все витала где-то. — Берите! — И смешок, сопровождаемый все тем же полетным взмахом обеих рук. Блузку бы ей пошикарней, — выглядело бы совсем неплохо. Я засунул книжку в чемодан, думая полистать в гостинице между делами. Предложил ей превосходную, привезенную мною из Канады — там один из наших филиалов — сигарету, но она скривила губы и отвернулась к окну, точно сомневалась, стоит ли со мной иметь дело. А стоило. Все на ней было дешевое, не фирменное. Ей бы в хорошие руки. — Язык знаете? — Что? Каждый раз словно забывает, что не одна в купе, и пугается звуков моего голоса. Из-под выреза серенькой блузки у нее чуть виднелось что-то черное, бретелька, наверное. У моих бабенок это был бы сознательный прием. А тут мне представилось, как она впопыхах утром собиралась, как даже в зеркало не взглянула, выбегая с чемоданом на улицу. — Язык знаете? Ей нужно было повторять по нескольку раз, она была в какой-то отключке. — Птичий? Знаю. И человеческий, но похуже. Я молчал и смотрел на нее. Она встряхнулась и уже серьезнее проговорила: — Вы, наверное, про иностранный? — Вот именно. — Знаю итальянский. Даже переводила немного. Стихи… Я и прежде догадывался, что поэтесса, уж очень не от мира сего. — Прекрасно. У меня есть приятель. Сотрудник нашей фирмы. У него жена живет сейчас в Италии и ищет для детей… — я подбирал слово, чтобы ее не отпугнуть, — гувернантку, — лучше, кажется, не было. — Состоятельные люди. Платить будут в валюте. Вы куда сейчас едете? — Я? — Она заметалась, словно я спросил о чем-то мало ей известном, и растерянно улыбнулась. Но второй раз спрашивать мне не пришлось — она уже вслушалась в мой голос. Спокойный. Неторопливый. Уверенный. И ухватилась за него с жадностью, как я за ее книжку. — Еду к двоюродному брату, под Петербург… Только я не успела дозвониться. Не уверена, там ли… Мы в детстве дружили… Летом в парках… — А кроме двоюродного брата? Ее глаза, в общем-то довольно узкие, вдруг метнули в меня целый пучок огня. Не удостоив ответом, она отвернулась к окну, где была все та же всегдашняя российская муть — хмурый мелкий дождик, мокрые коровы на лугах, косые деревянные строения… — В Милане находится филиал нашей фирмы, — мой голос был все так же спокоен и невозмутим. — Мне недавно прислали факс, что нуждаются в переводчике. Кажется, это был бы неплохой вариант для вас. Она с живостью повернула голову от окна, коснулась рукой выреза блузки и, нащупав бретельку, покраснела и поспешно ее упрятала. Я следил за ее движениями. — Вы… Простите, как вас зовут? Это был первый ее вопрос, обращенный ко мне. Думаю, что она к этому моменту уже не только слышала мой голос, но и определила, что я в самом мужском расцвете и у меня «хорошее мужское лицо», как обычно говорят о таких лицах. Это не похвальба. Я долго себя изучал. Я стараюсь следовать — в прическе, в мимике — американским образцам. Мне нравятся американские лица, особенно лица бизнесменов. Они располагают к себе, и в них не за что зацепиться — не то что у наших, то какой-нибудь хохол торчит на голове, то бородавка не на месте. Лица деловых людей — вроде бы вполне открытые, улыбающиеся, доброжелательные, но ничего на них не прочтешь, ни о чем личном не узнаешь, ни о какой слабости, или беде, или предрасположенности. Вот с этим у меня был небольшой прокол. В решающие минуты сделок мне трудно было сохранить равнодушно-приветливое выражение лица, я не мог скрыть волнения, злости, разочарования. Вот и сейчас нужна была маска полной бесстрастности, а я зачем-то проявлял заинтересованность, даже волновался… Итак, она поинтересовалась, как меня зовут. Я вынул из куртки визитку с именем, факсом и телефонами офиса. Она тоже назвала себя. Людмила Георгиевна. Людмилы в моей жизни никогда не было. Была, правда, одна учительница литературы в старших классах, которой понравилось выставлять меня из класса за «наглое поведение». В чем выражалась эта наглость, ей-богу, не помню, — наверное, смотрел как-нибудь не так, примерял выражения от иронии до издевки. Просто очень хотелось выделиться, чтоб запомнила. Где она теперь? Так же, наверное, бедствует, как и эта ее тезка. Я тут же решил обновить это имя и послушать, как звучит в моих устах. — Людмила Георгиевна, я вам набросал две вполне реальные возможности при знании итальянского. Мои друзья — хорошие люди, жена у Игоря немного капризная дама, но это не беда. Он преуспевает. Живут в горах. Воздух чудесный, экология… Молчит моя Людмила Георгиевна, прикусила свою розовую, неровно подмазанную губу и, кажется, вот-вот расплачется. — Брат ведь вас не ждет? — помогал я ей. — Не ждет, — легкий вздох. — И работы там, под Питером, для вас никакой не предвидится? — нащупывал я. — Только птичий преподавать, — невеселый смешок. — Ну вот, а тут возможность увидеть Италию, Рим, Колизей, Венецию, Пизанскую башню! Меня несло. Я пел соловьем. Вынул из чемодана ее черную шершавую книгу и тихонько поглаживал, предвкушая миг, когда открою в гостинице. Сколько же лет я не читал ничего серьезного — только газеты да детективы, чтобы отвлечься?! А уж стихов точно не читал со школы. В голове осталось только «мороз и солнце — день чудесный», а как дальше — совершенно не помню. Начисто отшибло! А ведь когда-то нравилось. — Вы говорите — гувернанткой… — в голосе жуткая неуверенность. — Да, но есть еще возможность работать в Милане переводчиком на нашей фирме. — Фирме? — Она произнесла это слово с гримасой, которую я уже видел, предлагая ей сигареты. — Ну, хорошо, пусть гувернанткой. Но она уцепилась именно за фирму. — Там ведь, наверное, хорошо платят, на вашей фирме? — Разумеется, хорошо. — А визу? Надо ведь устроить визу? — Устроим. — А… когда? Это ведь, наверное, не скоро? — Почему не скоро? Провернем за несколько дней. Вернусь из Питера, и провернем. За деньги все делается быстро. — Вы так считаете? Это возможно? Она оживилась необыкновенно, даже волосы спереди разлохматились, а лицо порозовело. Уставилась на мой галстук и теперь уж точно могла бы сказать, какого он цвета. Я попытался придать своему лицу наиболее бесстрастное из возможных выражений, боюсь, что это не очень удалось. — Есть еще один вариант. Самый надежный. — Какой? — В узких блестящих глазах удивление, недоверие, испуг, радость. — Я завершаю свои дела в Питере и оформляю вас к себе личным переводчиком. Через месяц я еду в Милан, и вы едете со мной… как переводчик… — Как переводчик, — повторила она оживленно и кивнула. — Да, но у меня давно не было разговорной практики, я все забыла. Нужно все пересмотреть, повторить. — Успеете. У вас еще неделя до моего приезда. Ну две. Мне тоже нестерпимо захотелось поторопить события и чтобы поезд нес нас сейчас не в скучный Питер, а в Европу, Милан. Я поднялся и, показав на сигарету, вышел из купе. Произнести что-либо вслух я просто не мог. Меня душило волнение. Оно меня распирало. Я зашел в туалет, потом курил, потом опять заперся в туалете. Что я с ней делал? Целовал? Плакал над ней? О, я ласкал и утешал ее, как ребенка, как своего Петьку, когда он был маленький. И доводил до исступления, до того, что в узких глазах вспыхивало это ее пламя. И я читал, читал ее, медленно, наслаждаясь, как никогда не читанную книгу, заповедную, странную, о существовании которой лишь смутно догадывался. Поезд стоял на какой-то станции, я случайно выглянул из мутного мокрого окошка тамбура — лил дождь и по перрону металась хлипкая женская фигурка с чемоданчиком. Она! Ее серенькая блузка, лихорадочные, резкие, испуганные движения. Люда! — не помня себя заорал я, пытаясь высунуться из окна. На меня оглянулись, отшатнулись и шарахались, как от сумасшедшего, пока я бежал по коридору в свое купе, хватал чемодан и куртку, спрыгивал с поезда. Вся последующая жизнь с поездками в Европу и Америку, с деловыми встречами, с похмельными застольями показалась ненужной, пустой, скучной без нее. Я спрыгнул и застыл с чемоданом у своего вагона. Капли холодного дождя привели меня в чувство. Что дальше? Догонять ее или ехать в Питер? А зачем ее-то догонять? Это же безумная, которой место в психушке! Куда бежит? От кого? Я вспомнил Петюню, который после школы второй год работал в моем офисе и набирал очки, вспомнил Ленку у плиты — наиболее выгодная для ее комплекции поза — вспомнил свой кабинет, стильно оформленный итальянским дизайнером. Весь вымокший от дождя, впрыгнул назад в вагон, когда поезд уже трогался, и последнее яркое воспоминание — скульптура какой-то богини, кажется, охотницы, которую я срисовывал в художественной студии. В позе, в лице задор, почти жестокость и какая-то нежная, ланья грация. Берегись, сейчас кинет в тебя стрелу из колчана и будет над тобой же плакать! Почему я ее вспомнил, да еще так живо, — не понимаю! Старушка с внучкой, мирно сидящие в купе, завидев меня, выскочили в коридор. Я вытащил из чемодана книгу, с шумом открыл дверь купе и, не без злорадства наблюдая, как вытягиваются от ужаса их лица, подошел к старушке с внучкой, отстранил их рукой от окна, сильным рывком опустил стекло и выбросил книгу куда-то в придорожный сырой овраг. Пусть коровы почитают. Мне хотелось только одного — спать.Зойкин доктор
Как странно устроена жизнь! Какие-то мелочи все переворачивают. Ну подумаешь, лечение зубов! Согласитесь, это не самое важное в жизни занятие. Для многих, между прочим, с ним связаны довольно тяжелые переживания. А для Зои, Зои Михайловны Пестовой, главного бухгалтера фирмы «Формоза», что на Петровке… — нет, постойте, кажется, эту фирму уже ликвидировали. Но не важно. Речь о Зое Михайловне, для которой лечение зубов — переживания самые светлые. А все почему? Потому что много лет, прямо-таки с Зоиного отрочества, зубы ей лечил совершенно исключительный доктор — Давид Моисеевич Шнеерсон. Давидка, как она его про себя называла. Не подумайте, что со злобой или там с издевкой. Нет, ласково, даже нежно. Еще учась в девятом классе, Зоя впервые постучалась в кабинет к доктору Шнеерсону. Принимал он на дому, что было тогда редкостью. Приходили к нему только по рекомендации, и доктор просил не распространяться об этих визитах. Потом-то Зоя Михайловна сообразила, что дело было в налогах, которых доктор не желал платить. Но в те времена посещение кабинета доктора Шнеерсона было окутано туманом таинственности и недомолвок. За Зою похлопотала папина младшая сестра, тетя Зиночка. Она была соседкой Шнеерсонов и оказала Давиду Моисеевичу в тот момент какую-то важную услугу, кажется, помогла прописать мать, приехавшую из Харькова. Так Зоя стала постоянной клиенткой доктора Шнеерсона. Она бросала школьный портфель на подоконник, а сама садилась на деревянный табурет в прихожей и рассеянно перелистывала толстый журнал, который совал ей доктор, убегая к пациенту: Зойка, там хороший рассказец про деревню. Ах да! Про деревню нам не интересно. Нам бы все хиханьки да хаханьки. Верно? О, конечно, конечно, верно! Ей нравилось бездельничать и глазеть. Прислушиваться к телефонным звонкам в глубине квартиры, ловя оттуда какие-то смутные журчащие интонации женских голосов. Разглядывать зимнюю улицу за окном — почему-то чаще всего Зойка попадала к доктору зимой, в самые морозы. Так уж повелось с первого раза, и чем неистовее мела пурга, тем спокойнее и надежнее Зойка себя чувствовала, сидя на докторовом табурете. А потом она блаженствовала в зубоврачебном кресле, перебрасываясь с Давидкой шуточками. Оба были смешливы. А кресло было и впрямь необыкновенным — таких тогда не водилось даже в государственных поликлиниках. Но Давидка следил за иностранными журналами. Сам нарисовал чертежик и не долго думая отдал его мужичку-соседу, который изнывал в поисках хоть какой работенки и доктора сильно «уважал». Вообще-то мужичок был столяр, и отменный, но нигде не задерживался по причине, как говорится, зеленого змия. Вскоре он притащил доктору свое изделие, отполированное и обитое где-то уворованной кожей, и попросил за работу… тут доктор обычно делал паузу и оглядывал слушателя, словно проверяя, все ли тот до сих пор понял из этого нехитрого рассказа, а потом, стараясь удержать смех, быстро говорил, что мастер-самородок попросил бутылку водки. Одну, а не две или три. Правда, хорошей — «Столичной». Ему хотелось выпить ее на пару с Давидом Моисеевичем, но тому пришлось отказаться — водку он не терпел. Зойка много раз слышала эту историю, и каждый раз, когда дело доходило до бутылки, оба хохотали до слез. И доктор заблаговременно выключал бормашину. Он был высоченный и пахло от него какой-то особой туалетной водой, запах которой Зойке очень нравился. На улице она иногда даже принюхивалась к проходящим мимо высоким интересным мужчинам, но такой туалетной воды не было ни у кого. Он работал в белой шапочке и белоснежном халате. Иногда он шапочку сдергивал, и тогда Зойка видела курчавые черные волосы, редеющие на макушке. А глаза у него были ярко-карие, искристые и, если в них вглядеться, очень добрые. Зойка поначалу все время в них вглядывалась. Но однажды доктор, чуть нахмурившись, попросил: «Зоя, детка, закрой глаза. Ты мешаешь». Между прочим, попала Зойка к Давиду Моисеевичу, после того как в районной стоматологической поликлинике с ней сделалась истерика и она наотрез отказалась ходить к тамошним врачам. Давид Моисеевич был фокусник. Он заговаривал Зойке зубы и лечил незаметно, с бесконечными смешками и шуточками то над ее «кавалерами» (в первый раз к доктору ее сопровождал старший брат, которого Давид Моисеевич упорно считал «кавалером»), то над Зойкиной шепелявостью, то над ее мелкой рыженькой косичкой, которую он терпеть не мог, — постригись да постригись! Была бы густая длинная коса, а тут какая-то метелка! Прости, Зоя, детка… Как ни странно, но и в этом случае Зоя смеялась вместе с доктором, хотя всегда очень настороженно относилась к замечаниям о своей внешности. Но подчеркнутая неприязнь Давида Моисеевича к Зойкиной косичке говорила ей о другом — о том, что ее внешность замечают и внешность эта не безразлична. И Зойка потом долго ходила под впечатлением от такого удивительного открытия. Впоследствии она уже являлась к доктору коротко постриженная, с соломенной челкой до бровей и открытой, загоревшей в летних студенческих лагерях шеей. Вешала на спинку стула легкий жакет и вытягивалась в кресле, демонстрируя изящные туфельки на высоких каблуках. А доктор всегда словно бы в первую минуту ее не узнавал — Зоя, неужели ты? — радостно всплескивал руками и непременно вспоминал про злосчастную косицу, с которой она так долго не желала расстаться. И снова они смеялись, и он весело склонялся над ней. И снова ей совсем не было страшно, а напротив, не хотелось уходить. И он тоже, он тоже, — она видела, — радовался ее приходу и расспрашивал про Зинаиду Ивановну, тетю Зиночку, которая, — спасибо ей преогромное! — помогла пристроить Даньку в детский садик. Понимаешь, это возле нашего дома. Очень удобно. В самом деле, теперь Давид Моисеевич мог приводить Даньку домой в перерывах между приемом пациентов. Однажды, торопясь к доктору, Зоя видела, как тот тащит своего Даньку на закорках, пренебрегая лифтом, вверх по лестнице. Назревал какой-то, еще советский праздник. Из нижней квартиры по радио на весь подъезд надрывался Кобзон. И оба они, отец и сын, так же безумно, отчаянно хохотали, как хохотала она с Давидкой, рассказывающим о самородке-мужичке и его «гонораре». Зойке, тогда заканчивающей финансовый институт, нестерпимо захотелось снова стать маленькой, как Данька, чтобы Давид Моисеевич и ее носил на руках, и ее за что-нибудь пожалел. И еще ей сделалось немного обидно, что Давид Моисеевич так смеется не только с ней. Но она не становилась маленькой — она взрослела. Полнела, что ей очень не нравилось, хотя подружка Машка говорила, что полнота ей к лицу. Но сама-то Машка была худенькой. Подружка исчезла где-то в недрах объединенной Германии в качестве «гувернантки», а проще — няни, подхваченная четой новых русских, решивших, что в России им делать больше нечего… Фирма «Формоза»… Ах, неинтересно даже вспоминать! Зою Михайловну подставили, закрутили, запутали, а сами разбежались кто куда с большущими деньжищами. Ее чудом не посадили — помогла тетя Зиночка. Дала денег, а Зоя добавила своих. Все бы отдала, лишь бы отвязались. После всего этого ужаса Зоя целый день просидела дома на диванчике, дрожа всем телом и прижимая к себе кота Ваську. Кот тоже дрожал, очевидно, из солидарности. Чуткая животина! А вот Валерка проявился во всей красе! Не пришел даже к ужину. И не позвонил. А ведь мог сказать, что пришлось подменить Жорика или что остался отмечать чей-нибудь день рождения. Нет! Он просто заявился поздней ночью и не стал ничего объяснять. Их соседка, одинокая любопытная старушка Полина Петровна, давно уже Зое рассказывала, что видела Валерку возле Бауманского рынка в обнимку с какой-то патлатой малолеткой. Может, родственница какая-никакая? Соседка с очевидным нетерпением ожидала Зоиного вранья, но та врать не стала. Нет у них такой родственницы! И не было! Петровна испуганно забормотала, что, может, Валерка ей, слепой курице, примерещился. Может, другой какой мужчина, не сказать чтобы сильно, но поддатый и с усами. Усы-то Полину Петровну и смутили — уж больно похожи на Валеркины. Но, скорее всего, не Валерка! Однако Зоя была уверена — он. Надоело ему с Зойкой, равнодушной, погруженной в какие-то свои мысли и мечты, о которых мужу — ни словечка. Вот и появилась малолетка… Семиклассник сын смотрел в гостиной телевизор и ничего не замечал. Так ему было удобнее. Он отгораживался от матери телевизором, уроками, дикой музыкой. У Зои Михайловны в тот день ужасно разболелись зубы, причем она не могла даже определить — внизу или наверху, слева или справа. Точно все зубы сразу нуждались в срочном лечении. И больше всего Зое хотелось помчаться к своему доктору, чтобы он ее излечил. Излечил бы от этой нескладной жизни, от равнодушия к мужу, от приступов стервозности, когда она визжала и била посуду, от этой тупой ноющей боли в груди. И пусть, пусть бы Валерка ушел к своей патлатой! Зоя его бы не удерживала! Только все равно было чего-то жаль и хотелось, чтобы и Валерке стало больно и чтобы сын вбежал к ней испуганный. Хоть на минуту оторвался бы от уроков или телевизора, выключил бы свой компьютер, который они с Валеркой недавно ему купили, на редкость дружно… — Опять не стерла помаду, негодница! Погоди, теперь уж я сам. Тебе, Зоя, нужно немного похудеть. Помнишь, какой ты пришла? Ну вот! Снова уставилась! Закрывай глаза! И Зоя покорно закрывает глаза и отдается на волю этому удивительному доктору, который лечит, как любит, — столько заботливости и внимания в его живом лице, в его руках, пахнущих душистым мылом! О если бы Зоин Валерка — прокуренный, грубый, резкий в словах и движениях — был хоть немного похож на Давида Моисеевича! Много-много лет ей снится Давидка, дядя Давид, ровесник ее отца, — но моложавый, веселый, подтянутый. — Не хотел я тебя огорчать, но, кажется, придется тебе, Зоя, детка, искать другого врача. Данька пишет из Хайфы, что ждет нас с Линой этим летом. Да и Лина без него сильно скучает. А взрывают, так они теперь везде взрывают. Не убережешься! Так что я, знаешь, детка, отъезжаю. — А как же… как же… как же протезирование? Мы ведь договорились, Давид Моисеевич! Зоя еще что-то спрашивает, совершенно ненужное, глупое. И понимает вдруг, что погибла. Давид Моисеевич выключает бормашину, потому что Зоино крупное тело в темно-зеленом жакете, подчеркивающем доверчивую белизну кожи, всегда готовой покраснеть, сотрясают такие рыдания, каких сама Зоя не помнит со времен отрочества. Может, так она рыдала, отказываясь идти в районную поликлинику. Недаром даже ее не очень-то чувствительныеродители поняли, что это не простой каприз. Доктор отворачивается и смотрит в окно на белые, засыпанные снегом крыши соседних ампирных особнячков. Как он не заметил, что их заново покрасили в желтый, синий, голубой? Нужно дать ей успокоиться и потом доделать. Иначе пломба выскочит, да, пломба выскочит на следующий день. Успокоилась? Ну вот и хорошо. Как твой муж терпит твои причуды? Найдешь другого доктора. Лучше, детка, лучше. Красивого и молодого. Сделает тебе настоящую американскую улыбку. Тебе какую поставить: подешевле или подороже? Тут, честно говоря, можно и подешевле. Ах, ей все равно, все равно. Ей хочется закричать истошно, — Давидка, что ты будешь делать в этой Хайфе без Зои?! И что я тут буду делать без тебя? А как же тот зимний январский день, музыка по радио, наверное, Чайковский, такие нежные, грустные звуки, и мне, девчонке, становится все радостнее, все теплее?! И я гляжу, гляжу на лицо, склоненное надо мной. И потом столько лет — на службе, дома, даже где-нибудь на даче, в поле среди васильков — я все смотрю и смотрю на это лицо… — Ты мешаешь, детка. Закрой глаза. Доктор сдергивает с головы белую шапочку. Волосы почти совсем седые, но густые и курчавые. И когда он взлохмачивает их рукой, они дыбом встают над головой. Он высокий, очень худой и по-прежнему стройный. И глаза у него все такие же искристые и добрые, только теперь он работает в очках. — Давид Моисеевич!!! Давид Моисеевич!!! — Что, Зоя? Тебе удобно? Пощелкай зубами. Давай подложу бумажку. Зоя кусает бумажку, а заодно уж и докторову руку — сначала чуть-чуть, а потом все сильнее. Странно, но он не отнимает руки. — Щенки так играют. Я смотрю, ты у нас собака. Он вытирает о белоснежный халат покрасневшую руку и быстро выходит из кабинета. Зоя, словно во сне, достает из сумочки помаду и зеркальце, красит губы, оставляет на столике конверт с деньгами и в задумчивости идет к дверям. Но тут задерживается и пугливо заглядывает в соседнюю комнату. Давид Моисеевич сидит на стуле, подперев голову той самой покрасневшей от укуса рукой. И лицо у него такое неузнаваемо печальное, постаревшее и такое растерянное, что Зоя совсем пугается и опрометью, как когда-то девчонкой, сбегает с крутой лестницы.Чердачные страсти
Мастерская была в обычном жилом доме — на чердаке. «Черти водятся», — хрипло смеялся бородатый и сам смахивающий если не на черта, то на лешего уж точно художник Павел Косов, предупреждая приятеля, тоже художника Лешу Макина, что ступенька ненадежная. Шатается, гадина, да все руки не дойдут починить. Не споткнись, смотри. Впрочем, еще не пили. Если б выпили, ступенька могла бы и подвести. В особенности такого не твердо стоящего на ногах человека, как Леша. Художник, быть может, и не бездарный, да уж больно неудачливый, квелый, ничего не могущий сделать как следует — ни семью завести, чтобы уж и жена, и дети, и теща, и собака, как без собаки? Ни картину продать, ни дачу построить, чтобы было куда летом ходить на этюды. И детишки на речке. И жена довольна. Вот и бородатый, но разве сравнишь Павлову бороду с этой кислятиной на Лехином подбородке? Не растет, что ли? Был какой-то персонаж, у которого не росла, и ему советовали какие-то примочки, припарки. Вот именно, как мертвому. Когда же Леша выпил рюмки две водочки, то выяснилось, что и этого делать он не умеет — напился вдребезину. Непонятно было, как уйдет, — обязательно споткнется на лестнице и сломает себе, ну, что-нибудь — да сломает! Не провожать же! Павел вечерами привык работать, а не возиться с не умеющими пить мужиками. Договорился, что сегодня к нему придет немного попозировать соседка. Он ее видел несколько раз, но все в темноте подъезда, так что не мог бы даже сказать, молода ли. С недавних пор она стала убирать в их подъезде. Вчера он встретил ее моющей подходы к двери его мастерской на самой верхотуре дома. — Вот, подрабатываю, — проговорила, слегка смущаясь и пряча руки, почему-то руки, а не глаза. Впрочем, и глаза, кажется, были опущены. В темноте не разглядел, да и не разглядывал. — Деньги нужны? Она кивнула: — Контору нашу отпустили в бессрочный отпуск. А как дальше будет, не знаю. Я инженер вообще-то, — и рассмеялась с какой-то детской беззаботностью. — Не зайдете попозировать? Завтра вечерком? Чуть-чуть. Мне не портрет писать, а просто женскую фигуру… В замешательстве она уронила на пол грязную тряпку. Он хотел по инерции поднять, она испуганно оттолкнула его руку. — Да зачем вы? Руки пачкать. — Они у меня и так почти всегда в краске! Рассмеялся добродушно и непринужденно, чтобы не испугалась чего. — Часиков в семь? Не зайдете? Молчит. Думает. — Тысяч сто получите, если полтора часика посидите. Деньги, конечно, не большие… — Я не гожусь. Давно не стриглась. И вообще… — Пустяки. Это не портрет. И одевайтесь, как вам удобно. Дело не в этом. — То есть как? В голосе беспокойство. Испугалась, что станет с нее писать «обнаженку». — Да нет же! — опередил он ее вопрос. — Там и оплата другая. И мне сейчас не это… Посидите в кресле, подремлете. Говорю же — общий контур фигуры. — Приду. Из темноты что-то блеснуло. Глаза? Кажется, симпатичная. Но ему это было не важно. Лиц он вообще никогда не писал. Он писал телесность, чувственную ауру человеческих тел, мужских и женских. Правда, он был нормально ориентирован и предпочитал писать телесность женскую, что доставляло больше радости. «Обнаженку» же он обычно писал с жены, очень красивой, язычески-пышной и до сих пор его волнующей. В его нынешней картине жена должна была стать Вирсавией, соседку же он присмотрел для роли служанки, вроде и женщины, но незаметной, невидной, оттеняющей красоту его желтоволосой русалки. Можно было, конечно, служанку выдумать, но он всегда предпочитал отталкиваться от живого «телесного импульса». Когда соседка позвонила в дверь, Леха пошевелился, а потом, когда она тихо и настороженно уселась в кресло, он, пошатываясь, отправился в туалет, напился воды из-под крана и неожиданно протрезвел настолько, что попросил у Павла лист плотной бумаги, пристроил его на маленький запасной мольберт и приготовился работать. При этом бормотал заплетающимся языком про английскую группу, которая по четвергам приходит заниматься в его мастерскую, потому что это не настоящая мастерская, а комната в клубе, а клуб уже не клуб, а Дом молодежи, и там каждый день какое-нибудь коммерческое мероприятие… — Какая группа? Что за чертовщина? — переспрашивал Павел, вовсе и не пытаясь вникнуть в бесконечные и неразрешимые проблемы Макина и уже чувствуя, что погружается в иное — необыденное состояние, проникаясь безумным опьянением ветхозаветной любви, которую нужно было сдержать строгой геометрической формой, сделать напряженной, контрастной, взрывчато-накаленной. Розово-золотистое тело Вирсавии должно было стать доминирующим, пронизывающим до костей центром картины, а бледно-серая фигура укутанной в покрывало служанки составить эмоциональный и живописный контраст этой торжествующей, победительной женственности. И не забывать о геометрической отточенности, проверять композицию «черным квадратом», чтобы не впасть в сентиментальную описательность прошлого века… — Вы не могли бы встать? — попросил Павел. Первоначально он хотел фигуру служанки нафантазировать, лишь отталкиваясь от реального образа, но понял, что не получится. Соседка была в черном длинном платье, и это ему очень мешало. Оделась бы лучше понезаметнее, черный цвет был слишком определенным, торжественным, траурным. А служанка должна была в картине и присутствовать, и как бы не присутствовать. Он показал, как ей нужно стоять, и, порывшись в куче цветных тканей, выбрал кусок серебристо-серой легкой летучей материи. — Завернитесь. Он набросил ткань ей на плечи. — Прямо на платье? Павел пожал плечами. — А если я скажу, что нет? Она нервно вскинула подбородок и обернула ткань вокруг шеи и талии. — Заколите булавкой, чтобы не держать руками. — Он по опыту знал, что у женщин всегда найдется булавка. И соседка, действительно, откуда-то быстро ее извлекла и заколола свою «тунику» на плече. И все же что-то опять мешало. Леха? Выискался Репин. Тот тоже несколько раз писал одну модель на пару с Серовым. Серов-то покруче будет, хоть и ученик. Павел покосился на Лехин лист. Леха рисовал голову. Резкими линиями черного карандаша подчеркнуты чуть поднятый подбородок, строгие сомкнутые губы, нежный и какой-то сиротский, заостренный овал, опущенные глаза с огромными ресницами. Святая перед мучительной казнью, да и только. Может быть, мешал не Леха, а мешали ее лицо, глаза? Ему этого не нужно было, он не портрет ее писал (да ведь и в портретах умудрялся делать упор на телесной энергии, а вовсе не на выражении глаз). А тут что-то как бы под руку толкало — взгляни на лицо. Оно было пронизано таким отчаянием стыда и гордости, так светилось волнением от ожидания какого-то мучительно-захватывающего события, что перетягивало все прочие «телесные» моменты. Леха-то угадал, изображая христианскую мученицу. А для служанки это все не годилось. Если только повернуть ее совсем спиной, чтобы не мешал этот странный свет, идущий от лица, от глаз. Может, попробовать с нее писать Вирсавию? То, что он задумал, в сущности, банально. Ну, будет не иудейская, а славянская русоволосая красавица, внезапно покорившая царя, заглядевшегося на ее наготу. А тут возможен был другой поворот: чистота, которой алчет пресытившийся женолюб, чистота непобедимая и одновременно очень хрупкая. Павел снова взглянул на Лехин рисунок. Дружок прописывал углем пальцы тонких рук, обхвативших плечи. Голова, шея, скрещенные руки — все охватывалось как бы единой змеящейся линией. Здо́рово получалось! Может, из них двоих Леха — Серов? Павел подошел к соседке («Я имени ее не знаю», — это из какой же оперы?) и потыкался туда-сюда, пытаясь понять, как ее поставить. Откуда такое сияние и как его передать? Придется писать лицо. — Послушайте, а вы не могли бы… Во второй комнате можно переодеться. Все же лучше сделать, как носили древние, — драпировались. Мне мешает черный отсвет платья. Только шею оставьте открытой. И руки, если можно. Тут ведь не холодно. Он уловил легкую гримасу, тронувшую ее губу, какой-то вопрос и тайное сопротивление. Но глаз она не подняла и ничего не сказала. Исчезла в маленькой комнате, а он на всякий случай поставил там, где она должна была стоять, рефлектор, — чтобы не простудилась. Леха снова попросил лист поплотней, Павел выдал ему несколько листов, не глядя и испытывая не то чтобы зависть, но нечто похожее на ревность. Словно Леха перехватил его женщину. — Протрезвел? — Ну. И говорит-то как деревенщина. — Будешь еще рисовать? — Ну. — Голову? — Посмотрю. Что-то было заколдованное в этой модели! Серая ткань опять просвечивала чем-то черным. Гречанки тех времен, кажется, не носили белья. Там тепло, солнечно. Но тут к их услугам рефлектор. — Вы не могли бы… — Что? — Понимаете, мне нужно серовато-серебристое, а не серое с черным отсветом. Пусть просвечивает лучше тело. — Но… Он увидел, как она залилась краской. — Вам неловко будет, да? Тогда не нужно. Собственно говоря, я вас не вижу. То есть я вижу совсем не вас. Могу завтра не узнать в подъезде. — И раньше не узнавали? А мне казалось, узнаёте. — Что ты ее мучаешь? — внезапно вмешался Леха. — Все нормально. У него на новом листе уже возник рисунок — опять голова и шея. Глаза зажмурены, может, чтобы не видеть пламени? А пальцы, обхватившие плечи, бессильно разжались. — Ну как? Решились? В голосе Павла появились хрипящие басовые нотки, напоминающие предупреждающее рычание у крупных собак. Она скрылась в темной комнате. Павел закурил, отвернувшись от Лехи. А тот налил себе вина из бутылки на столе. — Не пей, — с той же угрожающей интонацией сказал Павел, не поворачивая головы, — не сумеешь ничего сделать. А сегодня у тебя получается. Леха все же выпил целый стакан и стал отбирать для работы цветную пастель, сваленную в коробке. — Паш, ты будешь завтра ее писать? — А что? Спросил как прорычал, потому что уже не мог сдерживаться. — Я бы хотел продолжить. У меня и завтра занимается какая-то группа, не то португальская, не то корейская. Павел промолчал. Открыл форточку, чтобы выветрился табачный дым, но тут же ее захлопнул, так как вернулась закутанная в легкую ткань соседка. Она подошла к рефлектору напряженной скованной походкой. Открытые руки в пупырышках гусиной кожи, лицо померкло, под тканью обозначилась вяловатая грудь. Рефлектор раскалился от жара, а она дрожит от холода, и гусиная кожа на руках. Хороша Вирсавия! Павел взглянул на третий рисунок, который Леха сомнамбулически набрасывал. К обнаженной мученице, чья гибкая вытянутая фигура напоминала эльгрековских святых, но была раскрашена детски-радостными оранжевыми пастельными карандашами, вплотную подошел небольшой изящный лев, тоже оранжевый, с красным отливом на загривке. Выражение на морде льва было мечтательно-сосредоточенное. Сама же мученица прикрыла одной рукой глаза, другая же рука тянулась не то к ощеренной пасти, не то к голове хищника. Рисунок был поразительно динамичен, красочен, насыщен по-детски открытым цветом. Линии тела мученицы, явно сочиненные, казались выразительными до осязаемости, да и лев был хорош, смешной, живой и опасный, с красными вздыбленными волосками на метелке хвоста. Павел подошел к соседке и повернул ее лицо к себе. Она на миг закрыла глаза — лицо испуганное, страдающее и радостное, очень радостное. Лицо надо писать, лицо. — Замерзли? — Сейчас согреюсь. Что-то не так? Не отвечая ей, он направился к Лехе и стал надевать на него куртку, небрежно сваленную на диван. — Тебе пора. Разве ты забыл, что у тебя свидание с преподавательницей корейского? — Он скатал в трубку три прелестных Лехиных рисунка и запихнул их в широкий карман его куртки. Рисунки хотелось оставить себе… — Завтра не приходи, — прорычал, захлопывая за Лехой дверь и злорадно прислушиваясь — упадет или нет? Потом погасил весь свет, оставив один рефлектор, и набросил соседке на плечи свою куртку — она не переставала дрожать. Подошел и положил ей голову на плечо. — И давно? — Да, давно. Как, как вы приехали сюда. Только вы меня не видели, не узнавали. — Нет, я что-то чувствовал, но не понимал. Точно свет какой-то, когда входил в подъезд. И работалось мне здесь всегда хорошо. И спалось. Вы одна? — Замужем. Муж третий год работает в Германии. — Родители? — В другом городе. — Брат? — Навещает иногда. Откуда вы знаете, что брат, а не сестра? Он не ответил. Торопился спросить свое: — А зовут? — Что? Что вы спросили? — Имя. — Галя. Ну вот, подумалось, еще и Галя. Гала-тея, которую кто-то из богов оживил для скульптора Пигмалиона, и тот перестал ваять, а превратился в счастливого человека. — Почему так дрожите? И в куртке холодно? Он вспомнил картину Рембрандта «Еврейская невеста», которую в этом году специально ездил смотреть в Амстердам. Его всегда поражало почти слабоумное, совершенно идиотическое выражение лица у жениха. А ведь Рембрандт писал его с обожаемого повзрослевшего сына — Титуса. Тот держит руку на груди невесты, закрытой плотным драгоценным платьем. Оба словно оцепенели, а у Титуса выражение дурачка, блаженного. Павел положил свою руку так, как на той картине. Выражение его лица, должно быть, стало таким же идиотским. Слава богу, никто не видел, и даже она не видела, — темно, да и не смотрит на него. А ведь писать картины он больше не сможет. Он писал, потому что у него все было, а самого главного — не было. И он потаенно это знал. В детстве ему подарили щенка, — и Павел все тогда бросил — бесконечные игры с ребятами, рисование, прогулки с соседской девочкой, — он все время проводил теперь со щенком. И такого всепоглощающего щемящего счастья больше уже никогда не испытывал. У него в крови было это неистовство, это неумение себя удержать. Его спасло тогда, что щенка кто-то увел. Зачем работать, шевелиться, писать картины? Зачем их продавать? Завязывать знакомства с заграничными клиентами? Ездить с выставками в Германию, в Штаты? Чинить машину? Обустраивать дачу? С этой женщиной он развалится, превратится в полное ничтожество. Ему, кроме нее, ничего не надо. Превратится в слабоумного дяденьку из рембрандтовской картины, готового так вот и простоять всю жизнь, не отрывая руки… Он отошел так стремительно, что куртка упала на пол, включил весь свет и рукой провел по глазам. — Одевайтесь, Галя. Холодно тут. Отсчитал деньги и положил их на стол, — несколько больше, чем договорились, — ведь ей пришлось переодеваться. Однако от денег она отказалась. — Как хотите. Но тогда я не смогу вас снова пригласить. Она ничего не возразила, а ведь могла бы сказать, что будет приходить бесплатно, по-дружески, из любви к искусству или еще что-нибудь в этом роде. Только запрокинула голову и смущенно улыбнулась, а он в замешательстве отвернулся, потому что мог ведь и не выдержать, кинуться, потащить в темную комнату и провести там с ней всю оставшуюся жизнь, долгую или короткую — безразлично. Да и время там иное. Без любимой красавицы жены, без Артемки, без тестя и тещи, тоже любимых, без дачи на Клязьме, заросшей малиновыми и смородиновыми зарослями… После ее ухода он стал работать. Поначалу не шло, но постепенно он втянулся. От служанки вообще отказался, а Вирсавию изобразил робкой доверчивой женщиной, окружив ее непонятно откуда взявшимся сиянием. Когда утром в темноте подъезда кто-то испуганно прижался к стене, пропуская его к двери, — жалобно взвизгнуло ведро, — он поздоровался отчужденно и с чуть наигранным оттенком враждебности.Передние века
— Ты заметил, у Тони Антошкиной ноги совершенно кривые, — зевая, сказала жена, разглядывая в трюмо свое круглое, разгоряченное от ходьбы, мясистое лицо. Они только что вернулись от Антошкиных, и Борис Миронович совсем не помнил, кривые или нет ноги у хозяйки, и вообще ничего не помнил об этом вечере, а только боялся изжоги и что не сможет уснуть. Жена что-то еще говорила, по-женски злобное и меткое, о других гостях, — а он тихонько пробрался в комнату сына, включил на письменном столе лампу и стал раскладывать маленькое кресло-кровать, на котором обычно спал сын, а теперь, после того как жена поместила сына в английскую спецшколу и теща забрала его к себе, так как школа находилась поблизости от ее дома, — стал спать Борис Миронович, испытывая втайне огромную благодарность к сыну, как будто бы именно сын подарил ему эту комнату и письменный стол. Кровать сына была Борису Мироновичу маловата, но он подставлял к краю табуретку и подстилал на нее небольшой коврик, отысканный на антресолях. Теперь, оказавшись ночью в одиночестве, он стал, как в детстве, видеть сны, о которых с незапамятных времен женитьбы забыл и думать. В присутствии жены, даже молчаливом, вообще всё как-то странно менялось, и ему было трудно при ней уловить собственную нетривиальную мысль, слушать классическую музыку, читать стихи, даже Вознесенского. Зато она была веселой, заботливой, готовила ему иногда что-нибудь вкусненькое, какой-нибудь пирожок с повидлом или блинчики, и этой своей беспрестанной возней на кухне напоминала маму. И всё же он был рад, что у него теперь в распоряжении оказалась комната, и он ее порой по вечерам закрывал на задвижку, хотя никто к нему не рвался и жена его не беспокоила и не кричала громовым начальственным голосом, с силой тряся за ручку двери, как, бывало, сыну — ты чего там заперся, а? Перед сном Борис Миронович еще немного поработал над статьей, отыскав в фольклорном сборнике понадобившуюся ему загадку о времени: «Стоит дуб, на дубу двенадцать гнезд…» Он был историком, но последние бурные веяния не затронули его раздела истории, погруженного по-прежнему в тайну и тишину. Этот раздел оставался малопопулярным, так как интерес историков сосредоточился на кризисных и революционных эпохах, их интересовали Бухарин и Троцкий, Иван Грозный и Петр I, их волновали государство и интеллигенция, преступление и наказание в рамках сильной централизованной власти, а Борис Миронович занимался, как на грех, догосударственным периодом жизни славян, когда Кий, Щек и Хорив с их прекрасной и нежной сестрицей Лыбедью еще не основали древнего города и не было Киевской Руси, крещения, войн, тысячелетней трагической истории… Мама звала его из глубины: Боря! Да иди же… иди же… иди же скорее! К нам приехали… приехали… — и он видел, выбегая на солнце из темного сарая, где набирал щепок для самолетиков (сколько же ему было лет — восемь, десять, двенадцать? Каким смутным было в детстве ощущение возраста!), как возле крыльца кружатся, схватившись за руки, две совершенно одинаковые в розовых платьях. Он нерешительно подходил к крыльцу, зажав в потной ладони драгоценные щепки, а одна из розовых, подбежав, схватила его как раз за эту ладонь. От неожиданности он уронил щепки на землю, и они втроем закружились, заплясали, запрыгали перед крыльцом под бешеный лай щенка Тузика, смех мамы и еще какой-то кучерявой цыганистой тети. Одинаковые, одинаковые, совершенно одинаковые, да еще в одинаковых платьях! Быть может, то, что он искал хоть какого-нибудь отличия, и вызвало тот безумный, ни с чем не сравнимый, охвативший его в то лето интерес к незнакомым девчонкам, внезапно приехавшим со своей курчавой смуглой мамой пожить у них во флигеле. И потом, и потом, и много лет спустя, уже в снах и воспоминаниях, он всё искал различий, хотя знал уже всё досконально, — одна чуть картавит и, когда смеется, морщит нос, а у другой, когда она поднимает глаза, взгляд ужасно лукавый. Та, что с лукавым взглядом, звалась Зиной, а что морщила нос — Валей, и он любил их двоих, и еще их курчавую смуглую маму, и еще щенка Тузика, и каждую травинку на дворе, и облака на синем-пресинем небе в то достопамятное лето. Тогда не было дискотек, на которые пристрастился ходить его восьмиклассник сын (жена и теща по мере возможности препятствовали этому увлечению), но и без дискотек эти девчонки ни минуты не стояли спокойно — они все время приплясывали, отбивая ладонями какой-то африканский ритм, и хохотали, взбрыкивая ногами и запрокинув головы с пушистыми короткими волосами, казавшимися на солнце не каштановыми, а рыжими. Но такое веселье находило на них только когда они были вместе; появляясь одна, Зина тотчас начинала искать Валю и казалась потерянной, озабоченной, и даже ее взгляд из лукавого становился испуганно-вопрошающим. А Валя, легкой картавостью непривычно изменяя имя Бориса Мироновича, требовательно и капризно вопрошала: — Боря, ну где же Зина? Валя, Зина, Валя, Зина — эти имена он повторял еще много лет спустя, когда что-то расклеивалось в его жизни и было тяжело на душе, — Валентина! Зинаида! В этот их безумный, бешеный, сдвоенный ритм он — мальчишка, младенец, птенец, младше их на целую вечность, года на два, на три, — вошел естественно и органично, он был впущен, его приняли и ободрили. Он вдруг необычайно быстро стал расти, словно намереваясь догнать сестер в их возрасте, и скоро из апатичного, полусонного, рыхлого стал подтянутым и загорелым, легко научился плавать и даже топил как-то Валю с Зиной в местной речке, вызвав бурный переполох у мам, сидящих на берегу, и у щенка Тузика, который кинулся в воду, видимо, затем, чтобы спасать сестер, но только прибавил брызг, шума, смеха и криков. Разгневанные Валя с Зиной, которые плавать не умели, потом целый день не допускали Бориса к себе и только фыркали, поедая крыжовник из стеклянной банки на скамейке в саду, когда он, пристыженный и опечаленный, проходил мимо. Но зато каким полным и удивительным было прощение! Вечером, неслышно подкравшись к сараю, где он что-то мастерил, они стали его щекотать, обливать холодной водой из специально прихваченных алюминиевых кружек, а потом целовать в каком-то неудержимом порыве нежности и вихрем кружиться, взявшись с ним за руки, по двору. Нигде и никогда больше, ни в университете, ни на работе в НИИ, ни в семейной жизни, не понадобились от Бориса Мироновича уже такие силы, такой всплеск энергии, такое радостное возбуждение, — вплоть до того, что временами его бил настоящий озноб, — которые бурлили в нем в то лето. И когда много позже Борис Миронович читал в Евангелии, как иудеи, подступившись к Христу, спрашивали у него, за кем из семерых умерших братьев будет после воскресения замужем женщина, которая им всем была женой, и слышали в ответ, что там не женятся, не выходят замуж, а пребывают как ангелы, — то он думал с досадой, что нет в христианском раю чего-то такого, что просто необходимо ему для ощущения счастья. Не в браках, конечно, дело, но неуместным и ненужным там как раз и оказывался тот порыв, то растворение в ритме, движении и любви к жукам, щепочкам, прогретой на солнце деревянной скамейке, розовым платьям в пятнах от раздавленной малины (это Зина, кажется, уронила на платье банку с ягодами?) — память о которых он хранил как драгоценность. Ему представлялась в снах языческая радость их общих плясок-кружений, их бега друг за другом, их таинственных поисков в окрестностях какого-то пропавшего клада, — девчонки все выдумали и долго морочили его с этим кладом. Не эти ли впечатления впоследствии как-то отразились на вы боре им темы курсовой работы на истфаке «Отголоски языческих обрядов в Киевской Руси X–XI веков» и на последующих его научных интересах, сосредоточившихся на славянской мифологии? Куда делись сестры? Как он их потерял? Почему они его оставили, отпустили руки, и он не пляшет с ними вместе тех неистовых плясок? Зина, кажется, так и не вышла замуж и живет где-то в Туле, а Валя однажды встретилась ему у Курского вокзала, но или сделала вид, что не узнала, или действительно не узнала, а он было бросился к ней, немного стыдясь наметившейся лысины и седины. Всё, что его привлекало в жизни, что манило и таило в себе радость, — всё было где-то там, в глубине воспоминаний, в прошлом, в протекшей истории. И разрозненным племенам суждено было сплотиться в единое мощное христианское государство, а ему встретить свою Анну Евдокимовну, учительницу труда в младших классах. Но почему? Почему так? Где тут справедливость? В чем тут логика? Кажется, у Гесиода была версия об обратном ходе времени. А на Руси ушедшие века называли передними, они шли впереди всех, они торжествовали… И проснувшись в кровати сына под бешеный крик жены и стук в дверь — Борис! Обязательно купи в продмаге молоко, слышишь? Обязательно! — он отчетливо представил, что прошлое и будущее поменялись местами, время сделало круг и вернулось к исходной точке. И под звуки «Весны священной» племена и народы вновь рассеялись по лицу земли. Под свои громадные дубы разбежались Кий, Щек и Хорив и их прекрасная и нежная сестра Лыбедь. А Бориса Мироновича подхватили смуглые горячие руки сестер — Зины, той, что с лукавым взглядом, и Вали, той, что картавит и морщит нос, когда смеется, — и они закружились, закружились, закружились, зажмурившись от страха и надежды.Возвращение
Вдруг почувствовал, что еще минута — и взорвется, взлетит в небо, как пробка от шампанского, выскакивающая из бутылки вместе с холодными сверкающими брызгами. Такая невыносимая обида. Какая обида? Зарапортовался совсем! Холодные брызги запали в сознание. Отправился в ванную и подставил голову под струю — специально спустил, чтобы похолоднее, потом, не вытирая волос, почти завесивших глаза, уставился в зеркало над раковиной. Боже, какая отвратительная физиономия! И еще эти усы! В детской книжке с картинками был точно такой кот, ухмыляющийся, мерзкий. Судорожно намылил усы и стал их сбривать безопасной бритвой. С волос стекала вода и попадала в рот, оставляя вкус мыла. А интересно, хватило бы у него духу застрелиться? Где взять оружие? Господи боже, но почему, почему стреляться? Что случилось? В прихожей раздался звонок — он машинально кинулся к трубке, бритву с забившимися рыжеватыми волосками все еще прижимал к щеке — и резко, со звенящими нотами в голосе ответил теще, что моли у них не имеется, а если бы даже таковая водилась, то плевать он хотел на эти аэрозо… Когда раздались гудки, хотел было перезвонить теще, чтобы извиниться, но махнул рукой и застыл возле телефона, додумывая мысль об оружии. Где взять? А если просто в окно? Все-таки шестой этаж. Возле телефонного столика образовалась лужа, и в ней плавали рыжеватые волоски, упавшие с бритвы. Алена будет бурчать, что связалась с неряхой, пусть и семи пядей во лбу. Почему его все хвалят? Умный, талантливый, талантливый, умный. А работа дурацкая, и денег мало платят, хотя настрочил уже третью плановую книгу. Возле телефонного столика тоже маячило зеркало. Покосился. Один ус был уже сбрит, другой нагло топорщился. Вот было бы здорово в таком виде и сделать доклад. Пусть полюбуются. Ну почему, почему у него такое несносное лицо? Разве он может кому-нибудь понравиться? Жена говорит, что он симпатичный. Высокий, сильный, крепкий, сильный, высокий, крепкий. Разве он может кому-нибудь понравиться? А зачем, черт побери, ему кому-нибудь нравиться? Пусть уж лучше он никому не нравится. Но жене-то он нравится. Наверное, температура сорок. Или пульс сто двадцать. Или инфаркт. Вернулся в ванную и стал сбривать второй ус, а потом со стоном, полузажмурив глаза, принялся за волосы. Сначала кромсал их ножницами, потом сбривал бритвой и немного порезал себе голову сбоку. Пусть будет уродом. Пусть уж тогда он будет уродом. Всё равно. Всё всё равно. На столе в комнате лежал бумажный календарик. Он отметил сегодняшний день красным карандашом — всё. С сегодняшнего дня — всё. Никакого детства. Никаких самоубийств. Работа — главное. Нужно писать четвертую книгу. И сын. У него же есть сын. Как это он забыл? Он же счастливый человек — у него все есть: и сын, и работа, и жена, и даже теща. Он застонал и свалился в кресло. Здесь просидел, скорчившись, до трех часов, погрузившись в какое-то полуобморочное оцепенение. Перед докладом стоял в коридоре института и демонстрировал всем желающим свое уродство. Женщины в основном одобряли. Его хвалили за смелость, кое-кто удивлялся и ахал, но в целом прошло как «маленькая шалость», в духе современной молодежи, правда, он уже несколько староват для таких шалостей, но нынче все работают под молодежь, стараются, как говорится, не отстать. Заведующий сектором его благодушно похлопал по плечу, а он дернул плечом и отвернулся. Ксения Петровна сидела в углу, далеко от него. Она надела очки с темными стеклами, и он не мог понять, достаточно ли он для нее уродлив. Видимо, ей было холодно. Она завернулась в ажурную шаль, как в кокон. В докладе он несколько раз с ожесточением нападал на одну из ее недавних работ. Когда он, скривив губы в усмешке, назвал ее имя в третий раз, она встала — он это почувствовал ноющей кожей головы, хотя и не смотрел в ее сторону, — и тихонько выскользнула из зала, взмахнув шалью, как крылом. Покурить — успокоил он себя. Но она не возвращалась. Конец он скомкал и, еле вытерпев чинное и занудно обстоятельное обсуждение и даже, кажется, прервав на полуслове какого-то солидного литературоведа, кинулся вниз по лестнице в закуток, однажды ею показанный. Когда-то они вдвоем там курили и едва не задохнулись от совместного дыма. Рывком открыл дверь темной душной комнатенки с окошком, едва выступающим из-под земли, в котором видны были только ноги проходящих. — Вы здесь? Она и в самом деле притулилась на стуле в углу и курила, положив ногу на ногу. Юбка была из какой-то очень плотной бордовой материи. Если бы он увидел эту материю в магазине, он бы всю ее купил. На все деньги бы купил. Господи, какое детство! — Вы обиделись? — Да что вы, Сережа. Присаживайтесь! — Она слегка подобрала юбку, освобождая ему место, и незаметно (но он заметил) скользнула глазами по его обритой и порезанной голове. — Ужасно? — спросил он и хотел было присесть, но остался стоять. — Зачем вы это, миленький? У вас такие волосы симпатичные. Теперь вот буду ждать, когда вырастут. — Будете? Ждать? — раздельно, с идиотскими паузами проговорил он и через секунду увидел себя полулежащим на стуле рядом с Ксенией Петровной. Он тыкался губами в ее юбку и вздрагивал от неудержимых слезных спазм. Она накинула на его нелепую обритую голову свою ажурную шаль и сквозь тонкую, прохладную ткань он почувствовал ее руки. — Ничего, ничего, — повторяла она. И закрытый шалью, в полутьме, согретый лаской, он понял, что время возвращается вспять, и детство — с его взрывами беспричинного восторга, бурными слезами, маминой бесконечной любовью, летним полднем и прохладной, искрящейся на солнце рекой, пахнущей тиной и кувшинками, где можно весь день купаться, — вернулось к нему и никогда, никогда его не покинет.РАССКАЗЫ ИЗ «ДЕРЕВЕНСКОГО ЦИКЛА»
ВОЗДУХ
Что крестьянину вы оставляете? Воздух, един только воздух.Когда Эдуарду Григорьевичу Двинскому июньской ночью в третий раз за последнее время приснилось, что его вешают, и он в ужасе, в холодном поту проснулся, — он решил наконец разобраться в природе этого чудовищного сна. Все оказалось очень просто и даже не понадобился умница Фрейд со своими глубокомысленными толкованиями. Предельно просто. Он трижды просыпался от удушья — ему элементарно не хватало воздуха, а в его снах эта физическая нехватка обретала форму виселицы и процедуры повешения. В раскрытое окно проникало черт знает что, а не воздух. Какой-то угарный газ. А пошаливающее сердце и расшатанные нервы усугубляли ситуацию. Из этого адового города надо было бежать, иначе в середине лета его уже будут не вешать, а четвертовать и подвешивать на дыбе. У приятеля-художника он узнал адрес места в глубинке, где продается дом. Взял в редакции очередной отпуск, снял с книжки деньги, оставленные некогда матерью, добавил часть гонорара за книгу о Державине, которая в скором времени должна была выйти в детском издательстве, и рванул в Рязанскую область. Перед отъездом он послал телеграмму хозяйке, что дом он покупает за назначенную цену. Он знал от приятеля, что высокая цена отпугивает покупателей. Он же решил не торговаться. Его, собственно говоря, интересовал не дом, а воздух. Он купил бы, кажется, хоть хижину дяди Тома, хоть избушку на курьих ножках, лишь бы они выходили окнами на нетронутую природу. Этот же дом оказался просторным, рассчитанным на фундаментальное оседлое существование, — с баней, погребом, большим фруктовым садом и огородом, правда, как водится в русских деревнях, с туалетом во дворе. Но это были детали. Хозяйку дома, худенькую резкоголосую старушку в белом платочке, он, видимо, очень удивил тем, что не торговался, почти ничего не смотрел в доме и во дворе, не измерял шагами или сантиметром площадь двух комнат, кухни и веранды, — словом, не вдавался ни в какие подробности, а почти без объяснений ринулся с хозяйкой в сельсовет и тут же, в закутке вручил ей наличными всю сумму, а сумма, даже по городским меркам, была немалой. Наверное, хозяйка приняла его за сумасшедшего, — а ему просто хотелось видеть нормальные сны. Бедная старушка только начинала что-то крикливо лопотать, как он взглядывал на нее невидящими блестящими глазами, — и она замолкала в остолбенении. Единственное, что он у нее спросил, — это местонахождение почты, и в тот же день отправил жене и дочери лаконичнейшую из телеграмм: «Купил дом. Не приезжайте». «Девушки» с местной почты (обе были уже бабушками) после его ухода еще долго обсуждали необычного посетителя. Одной особенно понравилась его светлая борода, другой именно борода и не понравилась, — но обе согласились, что он ничего, только вот имя какое-то «собачье» — Эдуард. Хотя тоже по-своему красивое, городское. И весь он был городской — высокий, широкоплечий, но с маленькими руками, с бородой, но борода не деревенская, запущенная, а аккуратно подстриженная, одетый в мятые джинсы и светлую сиреневую футболку, — но и в этой небрежности чувствовался городской шик. Мебель из дома была вывезена, — да он и не просил ничего оставлять. И все же бывшая хозяйка, — не то по сердечной доброте, не то из-за полной ненадобности, — оставила в комнатах старый продавленный диван и несколько табуреток. На веранде стоял шаткий деревянный столик с приемником. Приемник, как выяснилось, не работал, что Эдуарда Григорьевича обрадовало. Последние известия ему осточертели, но было бы трудно заставить себя не слушать, что там опять неудачно соврали чиновники и журналисты. Весь этот первый свой день «на природе» он сидел в саду, отдаваясь радости незатрудненного дыхания. Пахло огородом, в основном капустой. Ночью он широко распахнул окно, выходящее на луга, разделся, не зажигая электричества, и улегся на чужой, незастеленный диван, укрывшись тужуркой, захваченной из города. Он думал, что ни за что не уснет на новом месте, на чужом диване, пропитанном каким-то въедливым затхлым запахом, — но неожиданно заснул и ему даже снились сны. Сны пришли словно прямо из детства — были такие же жгучие и неопределенные. Кажется, в детстве они связывались с представлением о любви. В каком-то жарком летнем мареве тонуло, расплываясь, женское лицо с неопределенными чертами. И в самый тот миг, когда он — или тот, кто замещал его во сне, — должен был приблизиться к незнакомке, — траурно забил барабан, запела труба, и он понял, что его ведут на… Неужели он обречен? Он проснулся в холодном поту — в распахнутое окно, смешиваясь с ароматом полей и садов, ворвался какой-то весьма подозрительный воздух, от которого тут же запершило в горле. Он закашлялся, прикрыл окно и закурил, хотя в деревне решил отказаться от сигарет. Светало. Через мутное стекло вдали, за лугом, он различил какой-то странный черный дым. А с другой стороны деревни возвышалась громадная красная труба, окутанная блеклым облаком. И что-то там, в той стороне все время гудело и вздрагивало. Вот это да! Как же он сразу этого не углядел, не внюхался! Воздух показался, напротив, очень свежим, пахнущим молоком и навозом, как в детстве на подмосковной даче. Следующие несколько дней Эдуард Григорьевич потратил на выяснение положения дел с воздухом, совмещая, как опытный разведчик, свои попытки что-нибудь узнать с мелкими хозяйственными делами. Он ходил в местный магазинчик, где разживался черствым черным хлебом, шоколадными пряниками и мутным подсолнечным маслом, и словно ненароком заводил разговор с толстой добродушной продавщицей о преимуществах здешнего воздуха перед городским, — только что это, мол, за труба рядом с вами? Доставая из колодца воду, он спрашивал ожидающего рядышком старичка с бидончиком, что за странный шум постоянно слышится за деревней, а у соседки, снабжавшей его молоком, интересовался про дымы. Сведения оказались самые противоречивые. Уяснил он одно — вокруг деревни есть какие-то объекты, но что это за объекты, насколько они вредны для здоровья, есть ли там какие-либо очистные сооружения, — никто толком сказать не мог. — Что это, бабуся? — маниакально спрашивал он у ковыляющей мимо его забора старушки, указывая на черный дым, застивший половину горизонта. — А это, милый, мусор у нас жгут, — откликалась старушка и смотрела на него ласково. Неужели же мусора было так много? И почему этот мусор издавал такой странный аммиачно-кислотный запах? Впрочем, этот запах ощущался лишь иногда, наплывами, по большей же части воздух был чудесный, молочно-навозно-капустный, — так что аммиачные пары и черный дым казались дурным сном. Реальные же сны, возможно, поставили бы в тупик даже завзятого фрейдиста. Для его возраста, весьма уже зрелого, — они были что-то слишком инфантильны. Какое-то бесконечное, счастливо-несчастное томление, причем предмет этого томления постоянно ускользал. И каждый раз, когда Эдуард Григорьевич уже готов был увидеть таинственную незнакомку, — из трубы начинал валить дым. Новоявленный домовладелец просыпался и судорожно захлопывал окно. — Что это за дым у вас? — спросил Эдуард Григорьевич, появившись в местной библиотеке — безобразном одноэтажном кирпичном здании на отшибе деревни — и скользя брезгливым взглядом по полке со столичными журналами. Неужели их еще кто-нибудь читает? — А вы не боитесь узнать что-нибудь такое, что вам здо́рово не понравится? Он отстранил от глаз старый «Новый мир» и вгляделся. Это было первое лицо в деревне, в которое он вгляделся. Увидел не черты, не нос с горбинкой или без оной, не рот, который кривится или фальшиво улыбается, — а что красива и довольно молода. Действительно, красива, пусть даже не заняла бы никакого места на европейских конкурсах красоты. Там стандарт, а эта вся нестандартна — худая, немного сутулая, рыжая, в нелепой длинной юбке. И голос прокуренный, хрипловатый. Вот бы еще хромала! Это было бы неотразимо. — Я приехал сюда за чистым воздухом. Он сказал истинную правду и сам себе удивился, зачем сказал. — Разве этот товар где-нибудь у нас еще есть? Вот почитайте. Она с безразличным лицом кинула на стол какие-то истрепанные отечественные детективы. Какого, однако, о нем мнения местная интеллигенция! Он сделал вид, что не заметил детективов, и протянул для регистрации томик рассказов чудом здесь оказавшегося Борхеса. Автор был в этих краях столь неизвестен, что его даже не удосужились украсть. Борхеса он давным-давно читал, но пусть знают, что котируется в столице. Впрочем, столичная интеллигенция, кажется, сама переключилась на детективы. Библиотекарша старательно, низко нагнув к бланку рыжую гладкую голову, вписывала в него название книги. Сейчас спросит, — а это интересно? Но не спросила. Зачем-то прошла, действительно немного прихрамывая, — может быть, просто отсидела ногу, — в тесное, завешанное полками соседнее помещение и вернулась, обдав его запахом духов. Видимо, только что надушилась. Местная Клеопатра? Он расписался в карточке и взял Борхеса, сожалея о старых столичных журналах и даже о детективах. Вечера здесь были длинные и скучные. Сейчас скажет, — приходите как-нибудь вечерком поболтать, — но не сказала. Утром ему принесли телеграмму: «Наташа не набрала Москве жарко дымно. Приезжаем». В последнейфразе ему послышалась интонация вопроса, и немного отлегло от сердца, а что «не набрала», так этого и следовало ожидать от девчонки, которая не ночует дома. Вот и эта, наверное, не ночует — телеграмму принесла рослая светловолосая девица, в которую он по вчерашней инерции вгляделся. Глупа, белозуба, в цветастой короткой юбчонке. Видимо, школу благополучно отсидела — и резвится на просторе. Он хотел было дать ей мелочь за труды, но раздумал. Еще скажет, как дочь, — дяденька, вы случаем не офонарели? Пока он читал телеграмму, девчонка вертелась перед его глазами, разглядывая пустую веранду с шатким столом и не менее шаткой табуреткой. Или чего-то ждала, или просто бездельничала. — Мало работы? Он спросил, улыбаясь, чтобы вопрос не прозвучал как нравоучение. Она посмотрела на него с придурковатым любопытством, обнажив острые, как у собаки, зубы, соскочила с крыльца, села на велосипед, оставленный в траве, и укатила по направлению к райцентру. В этот день он ходил на пруд, то есть на самом-то деле пруд был только предлогом — ему хотелось вблизи посмотреть на громадную красную трубу, испускающую облачный дым. Труба эта находилась рядом с магазинчиком и прудом, поэтому, когда местные шли на пруд или в магазин, — они говорили — айда на кирпичный. Он не сразу даже разобрался в этой подмене. Пруд оказался маленькой убогой канавкой, заросшей разнообразнейшими травами, но без единого деревца по берегам. Вблизи стояли какие-то низкие, серые строения, наполовину обнесенные кирпичной стеной. Людей видно не было и вообще это место производило впечатление необитаемого и гиблого. В центре этих заброшенных построек возвышалась красная труба, из которой на сей раз ничего такого не выбрасывалось. В пруду кто-то купался. Видимо, местный мальчишка. Он подошел ближе, раздумывая, не искупаться ли самому. Когда вгляделся, то оказалось, что купается женщина — она уплыла на другой конец жалкой лужи и стояла у самого пенистого берега. Библиотекарша, — подумал Эдуард Григорьевич, но тут же понял, что ошибся. Это была девчонка-почтальонша. Отсутствие купальника ее, видимо, нисколько не смущало, — она и не подумала присесть в воду. Да еще купается в такой грязи. Тут ведь явный промышленный сток, даже гуси пренебрегли. Делая вид, что не замечает прекрасной купальщицы, он пошел к себе. Вопрос о воздухе оставался открытым. Эта ли труба — главный отравитель или есть что-нибудь еще? В какой степени вредно производство кирпича? Да и почему там так тихо? Может быть, все производство уже свернули и перевели куда-нибудь в Сыктывкар, а из Сыктывкара сюда направили колонну грузовых автомашин или вагон гвоздей? Дома он подошел было к шаткому деревянному столу, на котором лежала на всякий случай писчая бумага, — но почувствовал удушье и боль в сердце и поспешно отошел. Вечером сидел на веранде, пил купленное у соседки молоко, заедал его каменным черным хлебом и не думал ни о чем. Этой ночью он, кажется, ее разглядел; она стояла в воде, отвернувшись, видна была лишь слегка сутулая узкая спина в брызгах воды. Подсматривать было очень неловко, но и не смотреть не хватало сил. Она обернулась. Он уловил испуг и негодование в яростных глазах — прямо античная Артемида, и… Нет, на этот раз труба не возвестила о его казни. Просто кто-то хозяйничал в саду, а нервы были так напряжены, что реагировали на малейший чужеродный звук. Он выбежал на крыльцо как был, в трусах. Девчонка-почтальон ползала вдоль забора у кустов крыжовника и срывала ягоды в большую плетеную корзину. — Вы же не рвете! Она едва повернула в его сторону облупившийся на солнце нос. Он пожал плечами и пошел досыпать (было часов шесть), но через полчаса, не утерпев, все-таки вышел в сад, уже более одетый — в шортах и футболке. Похитительница ягод все еще ползала вдоль кустов, наполняя теперь целлофановый пакет. — Зачем тебе столько? — Это вам, городским, не надо. А нам пригодится. Она засмеялась, сверкнув острыми собачьими зубами. — А расплачиваться? — А что, и расплачусь, и расплачусь. Он был сам не рад, что затеял с ней, какой-то полуидиоткой, эту рискованную игру с «расплатой». Ничего ему от нее не нужно. Самое интересное, что действительно было не нужно, словно все инстинкты притупились. А девчонка, казалось, только и ждала момента, чтобы «заплатить». Вспрыгнула к нему на веранду, завертелась, стала вынимать из кармана короткой цветастой юбчонки какую-то мелочь пополам с шелухой от семечек, приговаривая, что крыжовника нынче у всех много и он совсем бросовый товар. Эдуард Григорьевич едва отмахнулся от ее медяков, и девчонка, прихватив корзину и полный пакет, побежала в сторону райцентра, сверкая зубами и коленками. — Вы ей уши-то надерите, — посоветовала соседка, отливая ему в кружку молоко. — Моду взяла воровать где ни попадя. К Нине Хреновой на огород забралась — так та на нее собаку спустила. А потом на рынке городском торгует. Оборотистая девка. — А вы откуда знаете, что у меня… что она у меня?.. — пробормотал Эдуард Григорьевич, — пораженный. — А в деревне все про всех знают, — заключила соседка и посмотрела добродушно. Он расплатился, взял кружку и у себя на веранде бездумно и блаженно выпил чуть теплое молоко все с тем же твердокаменным и безвкусным черным хлебом, который добывал в местном магазинчике. Кроме хлеба, он мог разжиться там довольно вкусными шоколадными пряниками, мармеладом какого-то местного производства, сплошь состоящим из сладковатого желе, спичками и подсолнечным маслом. Но каждый день, как и в городе, была надежда, что что-нибудь «выбросят». Он пристрастился чуть ли не ежедневно после завтрака ходить «на кирпичный», то есть к магазинчику, где порой заставал маленькие шоколадки или рыбу минтай, которую приспособился жарить на подсолнечном масле, почти не очищая. Он находился в том душевном и физическом состоянии, когда больше всего хочется отупеть, погрузиться в органику жизни, в ее мелочи и повседневное течение, уйти от сложностей и неразрешимостей, которые захлестнули в городе. И в сущности, здесь, в этой еще недавно неизвестной ему деревеньке он почти обрел то, что искал, если бы не дымы, маячившие на горизонте и окружившие кольцом эту благословенную местность. «А может быть, все не так страшно? — думал он, возвращаясь из магазинчика с коробкой конфет изготовления какой-то местной фабрики, что не сулило ничего хорошего. — Может быть, это допустимая норма загрязнения». Все его страхи маниакально слились теперь в проблему воздуха, который у горожан почти отняли и вот добрались до деревни. Ему порой казалось, что если можно будет хотя бы дышать, просто дышать, то все еще не так плохо. Но за свободу дышать, причем дышать чистым воздухом, — нужно было бороться. На этот раз, когда он подходил к магазинчику, из трубы «кирпичного» валил облачный серый дым, правда, в воздухе не пахло аммиаком, но и аромата лугов не ощущалось. Что-то было в этом очень зловещее. Он решил пойти в библиотеку и прочесть про производство кирпича. Надоели полная неизвестность, неясность, глухой страх. Вечером, когда чуть посвежело и с лугов подул ветер, — он вышел из дома. На его крыльце кто-то лежал. Лежащее тело чуть шевельнулось и показалась лохматая голова, заплетающимся языком произнесшая: «Ты к ей?» Эдуард Григорьевич брезгливо обошел распластавшегося на крыльце человека. — Домой идите. И услышал: — Чтоб к ей ни-ни. Застрелю. Рука с черными от грязи ногтями приподняла над головой что-то вроде ружья. Все это казалось даже забавным, напоминало пародию на плохой детектив. Надо было в прошлый раз взять их почитать, чтобы уяснить логику действия в подобной ситуации. Пока что он просто промолчал. Лежащее тело вновь пошевельнулось. — Мил-человек, а стаканчик не поднесешь? Эдуард Григорьевич, может, и поднес бы — из человеколюбия — да было нечего подносить, и он, не оглядываясь, последовал в сторону библиотеки. А оглянуться хотелось — лохматый мог и выстрелить из ружья ему в спину. И как этот субъект догадался, что идет он к «ей», то есть не к ней, конечно, а в библиотеку? Неужели соседка права, и здесь, в этой деревне, нет ничего тайного? Прекрасный возникал сюжет для разговора — А знаете… вас тут с ружьем охраняют! Но как-то не вязалась эта лохматая голова с библиотекаршей, хотя тем «р-романтичней». Дверь и окно библиотеки были распахнуты настежь. Как не боится сидеть здесь одна? Он увидел ее в окне издалека, — неподвижно сидящей за столиком, а она, вероятно, видела, как он подходит. Почему-то сердце сжалось от грусти по этой чужой, проходящей жизни — вот здесь, в этом уродливом, никому не нужном, душном строении. Сидит здесь целыми днями и уже не читает, а просто смотрит в окно. Он так себя взвинтил, что даже забыл сюжет с огнестрельным оружием. Только начал, — А знаете… — и сбился с мысли. Пошлость какая-то… В ее взгляде читалось прямо неестественное равнодушие. Хоть бы для приличия улыбнулась. Есть же профессиональные правила! — Принесли? — Что, простите? — Книгу принесли? — Ах, Борхеса? Нет, я кое-что из него выписываю. Мне нужно по работе. Сейчас спросит, — а чем вы занимаетесь? В карточке проставлено, что журналист, но можно ведь уточнить, это же так всегда интересно для нелитераторов! Но не спросила. Тогда Эдуард Григорьевич прямо приступил к делу: — Я хотел бы узнать что-нибудь про кирпичное производство. Нет ли у вас какой-нибудь литературы? У вас тут возле магазинчика порой такие дымы… — Вы все об этом. — Она провела рукой по глазам. — Нет у нас ничего про кирпичное производство. — Ну тогда скажите мне сами. Вы-то наверняка знаете. Это опасно для здоровья? Понимаете, сюда должны приехать мои жена и дочь… Она перебила: — Да, да, да… Встала и, абсолютно не прихрамывая, — видимо, тогда просто показалось, — пошла за перегородку, а вернувшись, обдала его терпким запахом духов. — Конечно, опасно. Как все на свете. Просто нужно выбрать свои опасности. — А вы здесь как очутились? — внезапно переменил он тему. — Вы ведь тоже очутились, — сумела она ответить, не ответив. — Вы из Питера, да? Там такие же гордые и холодные дамы. — Вы хотели меня поддеть. А я действительно из Питера. А дальше — просто. Вышла замуж и оказалась тут. — И муж охраняет вас с оружием в руках. — С каким оружием? Она посмотрела в открытое окно с таким выражением, точно его тут не было. Подобное равнодушие его уязвляло. Могла бы спросить, что идет сейчас в «Табакерке» на Чаплыгина, что поделывают бывшие московские художники-авангардисты Кабаков и Янкилевский, какое впечатление при близком общении производят Василий Аксенов и Андрей Битов, что он думает о международном терроризме и каково его мнение о возникшей в стране ситуации. Да мало ли что можно узнать у человека, приехавшего в страшную глушь из столицы, вращающегося в самой гуще событий, все узнающего одним из первых!.. И вот — ни одного вопроса. Впрочем, нет, все-таки один задала: — Вы что-нибудь брать будете? — Возьму, — буркнул он. — Давайте-ка ваши детективы. — Они уже выданы. — Ну, тогда… — Он запустил руку на полку со столичными журналами и, не глядя, извлек какой-то чуть ли не доперестроечный «Новый мир» и далеко не юную «Юность». — Вот. Она, низко склонив гладкую рыжую голову к формуляру, вписывала журналы. Ее отрешенное спокойствие его бесило. — Да, странные у вас тут поклонники. Она посмотрела в окно и ничего не ответила… Соседка — «молочная тетушка», как он ее мысленно называл, — наливая ему молоко, сказала: — А Кирюха-то ревнует Наташку. Сказывали, с ружжом к тебе заявлялся. — Какой Кирюха? Какая Наташка? Кирюха случайно не этот? — Эдуард Григорьевич сделал жест руками, каким изобразил бы обезьяну, спускавшуюся с дерева. — Один у нас тут такой. Пастух. Малый с придурью, но Наташка и такого не пропустит. Наташка — это девчонка-почтальон, — догадался Эдуард Григорьевич. Как, однако, глупо получилось с библиотекаршей, — намеки тонкие на то, чего не ведает никто. Все твердил ей про какое-то ружье, насочинял в уме целую балладу… В его дворе почтальон Наташка рвала крыжовник уже не таясь, не ранним утром, как прежде, а средь бела дня. Видно, сделала вывод, что с ним можно не церемониться. Он подскочил к ней сзади и потряс за плечи довольно энергично. Она выронила корзинку и завалилась в траву, но тут же вскочила и захихикала, отряхивая короткую юбчонку. — А что, нельзя? Жалко вам, что ли? Да они у вас все равно пропадают, осыпаются. — Ты бы хоть спросила. — И спрошу, и спрошу. Вот вам. Она вынула из кармана юбчонки смятую, растерзанную телеграмму. Он прочел: «Выезжаем автобусом. Будем двадцатого вечером». Завтра. Ощущение было такое, будто его окружили и бежать некуда. Девчонка, между тем, вновь села на корточки, собирая ягоды в корзину еще больших размеров, чем прежняя. Торопилась, видно, собрать до приезда женщин. — А расплатиться? — вяло спросил он. — Это пожалуйста, это сколько хотите. Она вскочила и побежала к веранде, нашаривая что-то в кармане юбчонки. Он поплелся за ней. На крыльце она споткнулась, он поймал ее за край юбчонки, та затрещала и стремительно упала к ее ногам. Девчонка глупо захихикала, потирая одну загорелую, в ссадинах, ногу о другую, и обернулась к нему выжидательно. Трусики были из того же материала, что и юбчонка — в розовый цветочек. Он сделал движение к ней и остановился, словно в параличе. — Вот порвали мне хорошую вещь. Она денег стоит. Девчонка уже пыталась приладить юбку, отыскивая острыми белыми зубами конец лопнувшей резинки. — Ты приходи… сегодня попозже… — сказал, не глядя на нее, словно вовсе и не ей, — и вошел в дом. В окно он видел, как она бежит с полной корзинкой к калитке… Ноги сами несли его к библиотеке. Откуда, ну откуда это чувство, что он об этой женщине все знает? Знает все те «милые мелочи», которые превращают жизнь в нежизнь. Наверное, замужем за местным агрономом, которого когда-то случайно занесло в Питер, или за учителем здешней школы. Тут ведь, должно быть, есть школа. И какие-нибудь бедолаги в ней же преподают! Но зачем, зачем она вышла замуж за этого ужасного агронома или за такого вялого, безвольного и бесталанного человека, который не смог ей предложить ничего другого, кроме умирающей деревни с дымами вокруг? Да и эту ее убогую библиотеку не сегодня — завтра купит под продуктовый склад какой-нибудь новый русский, а книги выбросят на помойку. Скажут, время такое! Людей не жалеют, не то что книги! Прежде в ее жизни был хоть какой-то смысл, а теперь? Она одинока, брошена, несчастна! Муж уехал в Москву и нанялся на стройку, а она назло ему осталась здесь. У нее маленький ребенок! Да нет у нее никакого ребенка! Она совершенно одинока, почти как он в своей Москве. И она несчастна. Она… Так можно было фантазировать до бесконечности. Главное, что он внезапно понял, до самых глубин прочувствовал, пропустил через себя причину ее странного равнодушия, ее безучастности и нежелания вступать с ним в какой-либо контакт. Она устала, она бесконечно устала. Устала и разочаровалась, совсем как он! Она затаилась, спала, и действительность ее как бы не касалась. О, она была той самой спящей красавицей, о которой написано столько сказок! Он представил себя и ее вечером на веранде его деревенского дома. Можно было сидеть тихо-тихо. Просто сидеть рядом в темноте. И это было бы счастьем. Она смотрела в окно, сидя на своем привычном месте, и на его появление не отреагировала. Он заготовил фразу, но забыл какую. Почему-то они не поздоровались. Она пошевельнулась, чуть приподнялась на стуле и не глядя сняла с полки кипу каких-то брошюр. — Я тут вам подобрала. У меня сильные подозрения… В общем, боюсь, что вам придется изучать материалы по радиоактивности. Тут о некоторых аналогичных случаях у нас и за рубежом. Странно, но на него это известие почти не произвело впечатления. Он смотрел не на брошюры, а на ее руку — длинную, в веснушках, почти без загара, с узким запястьем и узкой ладонью. Удивительно красивую. — Имя? — спросил он. — Что? Она держала в руках брошюры, и взгляд ее, как всегда, ускользал. — Как вас зовут? — О, у меня необычное имя, древнееврейское — Авиталь. В детстве звали Витой. И до сих пор иногда так зовут… — Ви-та, — повторил он, разделяя слоги, повернулся и пошел к выходу, но с порога вернулся и безмолвно взял из ее рук брошюры. — Погодите, я оформлю. И снова это низко склонившееся над формуляром чуть веснушчатое бледное лицо, не то расцветающее, не то увядающее. — А подушиться пойдете? Она вдруг улыбнулась, да так, что стало несомненно — расцветает. — Мне все кажется, что здесь пахнет затхлостью. Вот я и перебиваю этот запах духами. — Правда? А мне кажется, здесь чудесно пахнет. Они вдвоем рассмеялись, но уже чуть-чуть отчужденно и испуганно, словно боялись излишней близости и каждый уже уходил в свой сон, не желая, чтобы ему мешали его досмотреть. Принц из сказки, кажется, должен был поцеловать заколдованную спящую принцессу, но он не был принцем и сказкам не верил… А ночью было душно, странно, муторно — и необыкновенно. Он шептал ей: Вита, Вита, Вита, — и она почему-то дико взвизгивала. А кто-то за окном с ревом проносился на мотоцикле с включенными фарами, сверкающими прямо в окна дома, и постреливал из ружья. Звук, во всяком случае, был такой… Ему снилось, что он идет по высохшему руслу когда-то полноводной реки. И вдруг с ужасом понимает, что воздух выкачан. Воздуха нет, нет зелени, деревьев, нет совсем земли, воды, солнца, — тех поразительных стихий, из которых был некогда сотворен подлунный мир, — а есть только прозрачная среда, которую древние называли вакуумом. И вот этот вакуум заполнил теперь все жизненное пространство. И странно, Эдуард Григорьевич в нем существует, не умирает… На автовокзале он встретил жену с дочерью. А на следующий день вся деревня из-за заборов наблюдала, как Эдуард Григорьевич, высокий и светлобородый, совсем не похожий на местных мужичков, тащит в двух руках по чемодану, а по бокам идут две нарядные городские бабенки, обе в темных очках и с листиками на носу. Кое-кто видел также, как он, поставив чемоданы на траву, забежал в местную библиотеку с кипой каких-то книжек и выскочил оттуда через несколько минут со странно дергающимся ошалелым лицом. Особенно дотошные жители слышали даже, как та бабенка, что чуть постарше, спросила: зуб болит? На что он просто махнул рукой. Больше семейство Двинских в этих местах не видели. Дом сдавался каким-то художникам, каждый год разным. И почтальон Наташка по-прежнему рвала в саду крыжовник — злые деревенские языки утверждали, что не совсем бесплатно. А пастух Кирюха уверял и до сих пор уверяет, что на какой-то московской выставке, куда он случайно забрел — видимо, шел по следу художников-дачников, — он видел изображение голой бабы — точь-в-точь Наташки, хотя и в абстрактном виде. Между прочим, он продолжает по ночам лихо проноситься на потрепанном мотоцикле мимо «художниковой дачи», как с некоторых пор называют этот дом местные жители.А. Радищев. Путешествие из Петербурга в Москву
МЕСЯЦ В ДЕРЕВНЕ
И сам теперь великий Пан В пещере нимф спокойно дремлет.Этим летом к нам в деревню приезжала отдыхать моя двоюродная сестра Полина. Тут-то я ее впервые увидала. Она на пятнадцать лет меня старше. Я только что школу закончила, а ей уже ой-ой-ой. Старуха. Ну, не совсем старуха, а старая дева. Их семейство гордое, с нашим никогда не зналось, там все по ученой части, кандидатов наук, как кур нерезаных, — все поголовно. Вот и эта Полина — дочка папкиного брата, кандидатка каких-то там наук. А у меня мамка и папка — люди простые, папка не дурак выпить, он у меня шофер, а мамка в местной школе уборщица. Какая мы им компания? Из города приехала, ученая, а посмеялись мы с Лидкой: платьишко на ней какое-то не модное, измятое, сама худая-худая, в очках, ноги бледные, руки бледные, а носик красноватый. Прямо сказать — не подарочек. Да, только волосам я ее позавидовала — ужасно они густые, рыжеватого цвета и вьются. И главное — ничего с ними не делает, не красит, не завивает — это мы с Лидкой пронаблюдали, специально подглядывали, когда она голову в тазу мыла и вообще мылась. Грудь у нее красивая — я еще подумала, зачем ей. Все равно одна. Мамке она подарками угодила — навезла и печенья, и конфет, и сыра какого-то особого. Мамка моя над ней, как наседка — Полиночка да Полиночка. Она у меня жалостливая. А отец прямо так и отрезал — почему, говорит, колбасы не привезла? Поначалу эта Полина все свои книжки читала в пристроечке. Мы ее там поместили. Сядет у окошка — и давай читать. С утра — одну берет, а к вечеру, смотрю, — уже другую. Я их по переплетам различала. Мне-то они ни к чему, ее книжки. Я школу закончила, и решили мы с Лидкой податься осенью на текстильный комбинат, он недалеко от нас, в соседнем райцентре. Но это осенью. А летом — гуляй не хочу. Платьишки на нас с Лидкой моднющие — громадную очередь выстояли в местном универмаге — мне-то совсем в пору, а Лидке пришлось расширять. На морду мы с Лидкой симпатичные да молодые — ох, и гуляли же мы! Каждый вечер Генка Игнатьев и Мишка Мартынов увозили нас на своих мотоциклах в райцентр на дискотеку. Ну, это для мамки на дискотеку да в кино, а то, бывало, и прямиком к Генке Игнатьеву сворачиваем, а у него и наливочка собственного производства, и огурчики соленые с картошечкой, и кассета какая-нибудь с зарубежным роком. Лидка с Мишкой в доме располагаются, а мы с Генкой — на веранде, на шкуре медвежьей, уж не знаю, где он ее откопал, только он где-то вычитал, что на шкуре лучше. Он и сам, как медведь, — большущий, сильный, но не толстый, ни грамма лишнего жира, — он мускулистый, ходит в райцентре в спортивную секцию по тяжелой атлетике. Ему в этом году призываться, вот он и не пошел никуда учиться, а решил немного подработать в кооперативе по пошиву домашних тапочек. Руки у него золотые. А еще у него волосы красивые. Волосы — моя слабость. Даром, что у самой какие-то жидковатые. А у Генки они с таким отливом, словно он их ромашкой каждую неделю прополаскивает. Вообще-то он мне с первого класса еще нравился, а тут так получилось, что в армию его берут, и кто его знает, как там дальше обернется. Может, уедет куда. А с ним просто так не походишь, на него многие у нас в деревне и в райцентре зарятся — красивый. А у Лидки на Мишку — свои планы, она за него замуж собирается, только не больно-то Мишке она нужна, у него таких Лидок — миллион. Ну, развлекаемся мы так с ребятами, каждый день вечером с Лидкой из дому сматываемся, смотрю, а сестренка моя двоюродная совсем загрустила. Книжек уже не читает, по ночам бродит по дому, как призрак какой, и все капли себе из скляночки отсчитывает. Мамка моя ей вишневые компотики по утрам наливает да вареньица вишневого накладывает — жалеет. А отцу и до меня-то дела нет, не то что до Полины. Да и в рейсах он, дома редко бывает. Однажды сидим мы с Лидкой на веранде, семечки лузгаем и смеемся — просто так, от дурости, — открывается дверь и входит Полина. — Можно, я с вами посижу, девочки? А нам что, нам все равно. Сидим себе, семечки грызем, похихикиваем. Сидит, сидит моя Полина, потом поправила очки и робко так спрашивает: — Можно? Это она про семечки. Мы с Лидкой только пуще развеселились. А она давай эти семечки колупать, да так до самого прихода наших ребят и проколупала, а как явились Генка с Мишкой, тут же вскочила и ушла с веранды да всю шелуху от семечек с собой в газетке прихватила. — Кто такая? — спрашивает Генка. — Сеструха моя двоюродная, — отвечаю. — А что, понравилась? А сама смеюсь — разве может Полина понравиться? — Чудна́я, — говорит Генка. — Словно из благородных девиц. А она все еще в этом своем мятеньком сереньком платьишке, загар ее не берет, руки-ноги бледные, худющие, глаза какие-то туманные, невидящие, хоть и в очках. Ужас просто! — Она у меня знаешь зато какая ученая! — похвасталась я. И чего, дура, расхвасталась? Знала бы, как повернется! — Она кандидатка каких-то там очень сложных наук! Тут мы с Лидкой почему-то принялись хохотать, ребята нас сгребли в охапку, посадили на мотоциклы, мы шлемы надвинули и покатили в райцентр, а потом к Генке домой — у него только мать, да и та уехала погостить к сестре в Одессу. Вечером возвращаюсь я из «дискотеки», смотрю — сидит моя Полина на веранде, голову рукой подперла. И так мне ее жалко стало, старую дуру. Чего, думаю, пропадает со своей наукой, скоро совсем в тираж выйдет. А она, оказывается, меня ждала. — Добрый вечер, — говорит, — Катенька. Хочу с тобой посоветоваться. Очень мне это понравилось. Она ученая, городская, совсем взрослая, а я только что школу с грехом пополам закончила и, если честно, ничегошеньки не запомнила, даже в таблице умножения путаюсь. И вот — хочет со мной посоветоваться. Мы тогда с ней чуть не до утра проговорили. Несчастная эта Полина оказалась — просто ужас. У нас-то с Лидкой с ребятами никаких проблем, мы бойкие, веселые, да и на морду удались, а у нее до таких-то годиков — ничего не выходит. Боюсь, говорит. Вдруг мне не повезет, детей заводить мне уже поздно, да и не хочу я одна, а операции этой ужасной я не перенесу. Умру от стыда. Тут я ей и скажи — а попробовать не хочешь? Я бы тебе устроила, чтобы без всякого страха. Видала, какой ко мне приходит? Так он СПИДа этого до жути боится. У него девчонок много было, городских и деревенских, вот он и боится заразиться. — Так ведь он молоденький, — говорит Полина. Правильно сказал Генка — чудна́я. Не то ее смутило, что ко мне он приходит, а что молоденький. А может, не понимала она ничего, не разобралась, как говорится, в ситуации? Ходила как в бреду. Да еще я ей про себя чего только не наболтала и приврала, конечно! Однако над ее словами я призадумалась. Уж очень эта Полина была неказистая, да и действительно старая. Уже за тридцать как-никак! Разве клюнет на нее красавчик Генка?! Но просто ужас как мне захотелось сладить это дело, словно какой-то бес в меня вселился. Я аж дрожала от нетерпения, и не жалко мне было Генку Игнатьева для нее, потому что я знала, что она мне не конкурентка. И что-то такое сладкое было в том, чтобы кинуть эту ученую, «благородную», по Генкиным словам, Полину на его медвежью шкуру и чтобы мой Генка сделал все, как умеет. А он умеет, да еще, бывало, такое словечко произнесет, что обхохочешься. Он грубый, сильный, ненасытный. На это я и надеялась — на его ненасытность. Ведь она-то у него была бы свеженькая, как невеста. Говорят, прежде был такой обычай, чтобы кровь на простыне показывать гостям. Неужели был? Теперь таких невест, думаю, днем с огнем не сыскать. На это я и напирала, да еще на ее ученость — мол, кандидатка жутко сложных наук да все книжки читает. Ученее нашей Раисы Михайловны — учительницы литературы. Я про эту Раису неспроста ему напомнила. Говорят, он ей в девятом классе писал какие-то записки. Его потом к директору вызывали и чуть из школы не вытурили. А Раиса Михайловна вскоре от нас уехала. Смотрю, прислушивается мой Генка и спрашивает: — Неужели пойдет? Я киваю, только, говорю, не забудь про СПИД. И хихикаю. — А что, может, она зараженная? Он на этом СПИДе прямо помешался. — Да что ты, — говорю, — Гена, просто она боится обзавестись маленьким Игнатьевым. Тут мой Генка заулыбался, тряхнул своими ромашковыми волосами и согласился. — Давай, — говорит, — только по-быстрому. Прихожу я к Полине, а она ни в какую — нет, нет и нет. Это, мол, у меня был нервный срыв, припадок. Не могу, не хочу, что еще за Игнатьев! И знай глотает капли да микстуры. Еле-еле уговорила ее поехать к нам в клуб, а заодно посмотреть на Генку. Оказывается, она его толком не видела. Запомнила только, что большой да молодой. А сама думаю — и Генка на тебя полюбуется, может, еще откажется. Какое-то двоякое у меня было чувство, как говорят, и хочется, и колется. Но хочется-то все же побольше. Главное, такая гордость во мне появилась, что я человека выручаю, сеструху свою двоюродную. Может, потом у нее побойчее пойдет. Да и так будет, что на пенсии вспомнить. Не книжки же вспоминать? Вечером приезжают за нами ребята на мотоциклах, мы с Лидкой уселись в коляски, тут-то я про Полину подумала. Бегу за ней, а она в свою пристроечку забилась и сидит, как мышь. Вид делает, что читает, только страниц-то не переворачивает! Я к ней кинулась, ну ее тормошить, не съедят же тебя там, не понравится — тебя Миша домой отвезет. Мы же вместе будем! Ты мне веришь? — Да, да, да, — твердит, как в бреду. — Я верю, Катенька. Ты — чистая душа, веселая, открытая. С тобой все проще. Тут я ее за руку — хвать и тяну на улицу. А мотоциклов всего два! Генка Игнатьев ткнул в бок Мишку — Генка у них за главного, и Мишка высадил Лидку и посадил к себе Полину. А Лидке говорит — иди, мол, ножками. И пришлось ей пешком топать в райцентр. Но с нее как с гуся вода — только смеется. Взглянула я на Полину, вижу — и Генка мой на нее косится исподлобья, словно нехотя. А она даже платьишка своего серенького да мятенького не сменила — только волосы не то не успела уложить в пучок, не то специально распустила по плечам. И что-то меня словно в сердце укололо — очень уж волосы у нее красивые, пушистые да рыжие, как у Аллы Пугачевой — любимой моей певицы. — Куда? — шепчет Генка и, чувствую, он уже навострил лыжи к себе заворачивать. — Нет уж, Геночка, — шиплю ему. — Давай в клуб. Я ей обещала. Ах, не стоила она моего хорошего отношения! Едем мы, значит, в райцентр, в клуб, или, как у нас говорят, на дискотеку. Честно сказать, дискотека у нас слабоватая. Генка Игнатьев мне рассказывал, какую видел в Таллине на каникулах, — вот это да! А у нас одно название, что дискотека. То какую-нибудь крутую рок-группу заведут, а то Кобзона или Зыкину, завывающую про Волгу. Но нам повезло — приехали ребята из городского медучилища и как дадут жару! И кричат, и орут, и топают, и все тело ходуном у них ходит, и браслеты на руках позвякивают, а инструменты у них блестящие, громкие, визгливые. Такое тут веселье заделалось, все давай вслед за ними руками и ногами махать. Девчонка рядом со мной глаза закатила и вопит что есть мочи, мы с Лидкой тоже прыгаем и кричим, а Полина моя все к стеночке жмется, и глаза у нее ну просто ужасно испуганные. Подошла к ней и шепчу: — Ну, видала? — Что? — спрашивает. — Не что, а кого. Генку Игнатьева видала? — Нет, — говорит, — не видала. И не хочу я его видеть. Забудь, Катенька, про этот разговор. Взрослая тетка, в два раза всех тут взрослее, а ведет себя, как из детского сада. Ну, если по правде, на вид она и младше кое-кого из наших казалась. Худая — так ее за девчонку принимали, все меня в бок толкали, откуда, мол, такая. Тут ребята из медучилища что-то такое надрывно стали выкрикивать в микрофон: — Ле-то-о, осень-ньнь, зи-ма-а, весна-а-а! Да по многу раз каждое словечко повторяют, скулят, как собаки, аж за душу хватает. Свет на площадке совсем почти потух, мы качаемся, как пьяные, смотрю — моя Полина глаза закрыла и тоже качается, только рукой за меня ухватилась, словно упасть боится. Тут-то мы ее, тепленькую, вывели из клуба, а было еще рано, часов девять, вечер светлый-светлый. Я сажусь к Мишке в коляску, а ее сажаем к Генке. Не успела наша Полина опомниться — Генка как рванет свой драндулет, а у нее глаза расширились, и кричит мне, дуреха: — Катя, Катенька, а ты? Ты со мной? — Все в порядке! — ору я во всю мочь, чтобы перекричать рев двух мотоциклов, а Мишка уже на всех порах несет меня домой. Я так рано еще никогда в этом месяце не возвращалась, даже мамка удивилась. — А Полина-то где, не знаешь? — спрашивает, беспокойная она у меня. Особенно из-за Полины волновалась, я-то самостоятельная. Тут я мамке с три короба наврала, что Полина встретила в райцентре какую-то подругу, с которой училась в одном классе, что они с ней то да се, а сама места себе не нахожу. Волнуюсь, как никогда в жизни. Как там? Хоть бы уж Лидка поскорее приходила! Мы с ней договорились, что она постарается пронаблюдать. Ее ведь Мишка домой не отвез, и вообще она в этот вечер свободная. Часов в двенадцать слышу под окном свист — выбегаю во двор, а это Лидка притопала. Через лесок у нас от райцентра минут двадцать быстрого ходу. Ну, тороплю ее, ну? Дурак, говорит, твой Генка. Только я пристроилась пронаблюдать, вышел на крыльцо как есть без ничего и такое мне сказанул! Лидка даже не решилась громко повторить, на ухо мне шепнула. Она от смеха чуть не умерла — хоть бы, говорит, прикрылся. А я от нее отмахиваюсь — никакого от Лидки толку! Сидим ждем, семечки лузгаем. Лидка ждала до часу, потом пошла домой — она матери боится, а минут через пятнадцать слышу — мотоцикл у нашего дома развернулся, секунду помедлил и рванул назад. Идет по темному саду моя Полина, медленно так идет, пошатывается. — Ну? — спрашиваю, а сама аж обмираю от нетерпения. Она только ахает да твердит — ужасно, ужасно, — и, не замечая меня, шмыг в свою пристроечку и дверь на задвижку. Уж не помню, как я эту ночь проспала, утром вбегаю к ней — ну? А она все свое «ужасно» твердит, и ничего больше у нее не вытянешь. Вижу, ни от Лидки, ни от Полины толку нет. Утром помогла мамке — прополола огурцы, собрала вишню на компот, чтобы отвязалась, — и бегом к Генке, через лесок. Дома его не застала, так я, не будь дура, побежала к нему на секцию. Стоит мой Генка один посреди спортивного зала — народ весь на каникулах — и гирю громадную выжимает одной рукой, а мускулы у него на груди так и ходят! — Тебе чего? — И на меня смотрит ужасно злобно, точно я ему лягушку за пазуху подбросила. Я и так, и сяк к нему подлащиваюсь — и мышцы его похвалила, и силу, — он немножко отмяк и говорит: — Ну и сестрица у тебя! Мука одна. Сперва ей дурно сделалось. На руках ее домой вносил, еле откачал. Потом мне уже самому как-то нехорошо стало… — Не смог, Геночка? А он уже опять свою гирю туда-сюда поднимает, и вид у него упрямый и какой-то ошарашенный. Никогда я его таким не видела. Дня два моя Полина из пристроечки своей не вылезала, мамке моей сказала, что больна, но я-то знала, что у нее за болезнь. На третий день вечером сидим мы с Лидкой у телика — комедию какую-то старую смотрим, кажется, «Цирк» называется, — стучится Полина, а она, между прочим, просто так никогда не входила, всегда прежде постучится, — вошла, села в уголке и сидит. А нам с Лидкой что? Мы себе хохочем во все горло, больше так, от дурости. Слышу — и Полина начала тихонечко похихикивать. Сначала тихонечко, а потом все громче и громче, да уже больше нашего разошлась, даже воды наливала в кружку из чайника, чтобы смех остановить. Стали мы друг за дружкой носиться, вдруг слышу — звук мотоцикла возле нашего дома, и Генка Игнатьев стоит на пороге. А он с тех пор к нам не приезжал. Мы все втроем так и замерли. Генка в куртке из искусственной кожи на молниях, светловолосый, загорелый, красивый до невозможности, правда, с лица чуть опавший, может, болел эти дни, оттого и не приезжал. Вот, думаю, — какой он у меня! Я-то уверена, что за мной он приехал. Да не тут-то было. Подходит Генка к Полине и, ни слова не говоря, выводит ее во двор, сажает на мотоцикл и — привет. Мы с Лидкой, когда выбежали, только пыли наглотались. И опять он ее часа в два привез назад, а ко мне не заглянул. Очень была я на них обоих обижена, особенно на Полину, и встречать ее в сад не вышла. А тут она сама ко мне прибежала, скребется — можно? Входи, говорю. Все-таки интересно. В прошлый раз она все ахала да повторяла «ужасно», а теперь полчаса только вскрикивала — Катя, о, Катенька! — и ничего больше. Надоело мне это, и я ей: ну и как, сказал он тебе словечко? — Катя, о, Катенька! — А глаза круглые, полоумные. — Мы, кажется, вообще не разговаривали! — И давай лопотать про то, какие мы все здесь здоровые и простые, а они там в городе раздерганные и сумасшедшие. Да все про какого-то пана вспоминает, поляка, наверное. Смеется, дрожит, лопочет — да так и заснула у меня на кровати, пришлось мне ее будить и переселять. Пусть отсыпается в своей пристроечке. Ну, думаю, Катя, о, Катенька, держись. Теперь все по-другому пойдет. Зачем она ему теперь нужна — некрасивая и старая? Да еще и сумасшедшая — сама говорила. Вот теперь и будет мой праздничек, когда он на нее наплюет и отвернется. Но ей я, конечно, ничего такого не говорю. Собрались с ней утром купаться на пруд. До него ходу минут пять. Идем, помалкиваем. Она о своем думает, я о своем. Я-то пошла прямо в купальнике — у меня очень красивый, импортный, а Полина в халате — да в каком! — с длинными рукавами и черный. Спасибо, хоть у пруда она свой халатик скинула — ну, про ее фигуру я уже говорила, а в купальнике еще видней, какая худющая. Я прямо на солнце загораю, а она села под деревце и книжку читает. Я случайно заглянула, так специально для Лидки слово одно заучила, чтобы посмеяться — «экстатический», ей-богу, не вру. И там все слова на странице такие. Вдруг смотрю — глазам не верю — Генка подходит. А он утром никогда ко мне не ходил. У него по утрам самая работа в кооперативе. Сел возле нее на травке и сидит, а она халатик свой черный схватила и завернулась в него прямо по шею. Сидят они, сидят — словно и нет меня рядом. Полина и на Генку особого внимания вроде не обращает, читает свою книжечку, а он ее щекочет травинкой, она отмахивается, хмурится. Смотрю, он ей рукава халата закатывает, а она отбивается и хохочет во все горло. Рыжая, длинная, худая, очки с носу спадают — и гогочет, как молоденькая. Посмотрела я на них — и пошла домой, даже не искупалась. А сама думаю — Гена, Геночка, догони! Не догнал. Стала она с Генкой по целым дням где-то пропадать. Приходит вечером — и все посмеивается и напевает. А ест — прямо за четверых, мамка не успевает ей лапшу подкладывать — разносолов у нас нет. Совсем одурела. А мамка радуется, что Полиночка повеселела. Вот хорошо, говорит, что Гена ее в райцентр катает. Там и кино, и библиотека. Мы с Лидкой только переглядываемся да подталкиваем друг дружку. А Лидка все это время у меня проводила — Мишка ее слинял, не показывался. Гуляет Полина, да и про нас с Лидкой не забывает — то семечки на веранде с нами лузгает, то киношку по телику смотрит. И словно не замечает, что я на нее обижена. А может, и вправду не замечала? А ночью спит прямо как убитая. У нас однажды столик упал среди ночи из-за кошки. Грохот был жуткий, все проснулись, кроме Полины — она не заметила. Загорела, ходит в какой-то зелененькой маечке и шортиках — просто не узнать. А я и злюсь на нее, и горжусь своей работой — ведь это я из нее человека сделала. И вот как-то днем останавливается возле нашего двора легковушка и выходит из нее мужчина — не старый, но и не особо молодой, лысоватый, очкастый, с бородой и золотым обручальным кольцом на пальце. И у мамки моей — мы с ней в саду крыжовник рвали — вежливенько спрашивает через забор, не здесь ли живет Полина Евгеньевна. А тут и сама Полина выскакивает в сад в своей маечке и шортиках. Он как стоял за забором, так и застыл на месте. Не ожидал, видно, ее такой увидеть. А она вспыхнула и — прыг в дом. Через минуту смотрю — выходит в кофтенке, наброшенной на маечку, а шорты так и оставила. Ну, мамка моя в дом его пригласила, накрыла на веранде стол чистой скатертью — она у меня хоть и уборщица, а любит, чтобы все было честь по чести. Сидим мы вчетвером, пьем чай с вишневым вареньем — мы тогда только-только свежего наварили, еще пенка оставалась. Полина как-то вся съежилась, ноги в шортиках поджимает, а знакомый ее в четвертый раз объясняет, как он в наших краях очутился. Ехал, мол, на конференцию и оказался совсем рядом — грех, говорит, было не заехать. А потом между ними такой разговор пошел, словно и не по-русски. Он говорит словечко, она словечко, им вроде все понятно, а нам с мамкой ничегошеньки не понять. Мамка мне шепчет — Катюша, он, случайно, не из Америки? Она у меня до сих пор шпионов боится, особенно американских. Тут и Генка на своем драндулете подоспел и стал сигналить. Сигналил-сигналил, а мы сидим, как глухие, только гость стал волноваться, озираться по сторонам, туда-сюда вертит шеей, откашливается. А Полина наша сидит смирненько, глаза опустила, будто Генкины гудки ее не касаются. Тогда я выскочила на улицу. Уезжай, говорю, Гена, у нее гость из Москвы. Профессор, а может, академик какой. Это я цену ему набивала. А потом шепчу — Гена, а? — но он даже не услышал, не посмотрел, развернулся и укатил. А через полчаса уехал на своей легковушке и Полинин гость, мрачный такой, раздосадованный. Он уехал, а Полина заперлась в своей пристроечке и лишь вечером показалась — зареванная. Собрала вещички, и на следующее утро папка отвез ее на автовокзал. Ну, сказать, как мы с ней прощались? Обе плакали навзрыд. Я отходчивая, зла долго не держу, да и чего скрывать — рада была ее отъезду, но и жаль было немножко, что уезжает. Привыкла я к ней. А она то принималась ахать и шептать «ужасно», то кидалась меня обнимать и благодарить — никогда, говорит, Катенька, тебя не забуду. И обе плачем, заливаемся. И мамка глаза вытирает. А Генке она даже привета не передала. Только все твердила про какого-то пана, поляка, наверное, который ее совсем заморочил. Я потом Генке все рассказала, как приехал этот лысый, очкастый, как она плакала, прощаясь, и за все меня благодарила и как даже словечка ему не передала. Тут он меня схватил и плюхнул прямо на пол — я едва успела шкуру подстелить, она у него лежала почему-то под кроватью, скатанная, — и словечко свое загнул в нужный момент, только потом как ударит кулаком по полу и в кровь разбил себе руку. Лидка трепалась, будто видела, как он покупал билет на автовокзале. Но это она от зависти. Мишка-то так к ней не вернулся. А что пропадал Гена где-то несколько дней, так он и прежде пропадал — никому не докладывался. От Полины с тех пор никаких вестей. И мы с мамкой все гадаем, ждать ее следующим летом или не ждать.Ф. Тютчев
КОДА
ВОЗДУШНАЯ СВЯЗЬ
Куда бежать? Зачем бежать? Любовь осталась за тобой…Тютчевская вариация на гейневскую тему
Глава I Командировка в Россию
Нужны были какие-то новые материалы о связях Пушкина и Гейне. Существующие сведения отличались скудостью и противоречивостью. Из двух-трех статеек русских и иностранных авторов невозможно было даже толком понять, слышали ли два гениальных поэта-современника, — обитающие один в парижскойэмиграции, другой в России, откуда его никуда не выпускали, — друг о друге. Вадим Горский, русский эмигрант, уже десятый год преподающий в Гарварде, предложил некий вариант этой милой темы на кафедре славистики и получил от заведующего кафедрой, флегматичного американского слависта, удивленно-вежливый «одобрямс». Тот даже не поленился залезть в Интернет и взглянуть на положение дел в этой области. Но нет, все те же старые маловразумительные статейки. Тема не отличалась популярностью. После чего была оформлена командировка, и Вадим Горский полетел в Москву, где не был все эти десять лет. Он знал, чего ждет от него шеф. Конечно, не каких-то сенсационных открытий. Но, поработав в архивах, можно было набрать материал для живого и остроумного эссе, каковые и писались в последние годы учеными всех стран на самые разнообразные темы. Вадим вполне мог обнаружить в каком-нибудь неопубликованном дневнике немецкого дипломата при дворе Николая I желчную фразу о том, что «оба поэта друг друга стоят». Или напасть на тоже неопубликованные записки пустейшей светской барышни, записавшей рассказ своей приятельницы Алины, которая побывала на Святках в Париже, где все помешались на стихах какого-то немецкого поэта со странной фамилией. А стихи простые, как дудка. Далее барышня восхищалась бы каким-нибудь местным кумиром Павлушей Овсовым (Какие мысли!) и вскользь упоминала молодого Пушкина, о котором та же Алина отзывалась, что бешен и блестящ. Вот и была бы готовенькая статейка, которую все любители подобного рода чтения (и главное — шеф!) прочли бы не без любопытства или даже удовольствия. Вадим прекрасно владел искусством легкого эссеистического рассказа, где мелкие переклички житейских фактов и обстоятельств порой высвечивали нечто, называемое «веянием эпохи». Но все эти кружевные плетения ему несколько поднадоели. И с поездкой в Россию он связывал какие-то иные творческие задачи. Хотелось чего-то более живого. Хотелось не в архивах копаться, а услышать и увидеть живых людей. У него была некая «зацепка» именно такого рода. Но жива ли та дама, которая… Словом, ему было о чем волноваться. Вадим Горский приехал в свой город впервые после решительного, безумного, внезапного отъезда в Америку. Он уехал тогда, когда почти никто уже не уезжал, а кое-кто даже возвращался. Но он ни в чем не любил стадности. Дело было не в национальности и инакомыслии, на которые все еще делали сомнительную ставку отъезжающие. Он просто внутренне дозрел. Тут было какое-то подспудное желание освободиться от всего смутного и чрезмерного, терзающего всякого в России, но сразу же исчезающего на других широтах. В Америке его и впрямь отпустило. Все непереносимые тут утраты, ранняя смерть родителей, собственные болезни, несчастная любовь… Да что там? Какая-нибудь дымная мгла, которую в летнюю сушь тебе приходится тупо претерпевать в городе, не понимая, когда же этому конец, — все это, казавшееся в России фатальным и непреодолимым, там рассеивалось, как та же мгла. Переставало быть неразрешимой проблемой. Там можно было овладеть собой, сконцентрироваться, стать мужественным и холодным, а не тем желеобразным, растерянным существом, каким он помнил себя в России. Он приехал и первым делом позвонил ей. Он был огненным зодиакальным знаком и терпение не входило в число его добродетелей. Ему поскорее хотелось убедиться, что ничего больше нет. И, кажется, он убедился. С сожалением или радостью? Лучше не углубляться и не уточнять — дурная российская привычка. Он приехал зимой. И это он тоже тщательно продумал. Он знал, что хорошее русское лето размягчает и расслабляет, а плохое, ну, хоть все с той же дымной мглой, которую он помнил с юности, ожесточает и напоминает о конце времен. И снова — крайности! Зимой же, разумеется, русской зимой, потому что в Бостоне не было ни снежной зимы, ни вьюг, ни яростного русского холода, — никаких тебе крайностей, — хочется только одного — забиться в теплую конуру и не высовываться. Он приехал зимой. Белой, отрезвляющей, строгой. С оледенелыми ступенями старинных, но заново выкрашенных особняков, составляющих сумрачные дворы… Она сказала: не хотите в парке? Он мигом сообразил, что в парке, в том самом парке, что возле ее дома, обязательно припомнится что-нибудь прежнее. Может, там даже старинную беседку отреставрировали, — он слышал, что городской голова помешался на строительстве. Нет, пожалуй, в парке не стоит. Давайте — в метро. На станции… Какой же? Ну, на той, где братишки с собаками и пистолетами. Как она сейчас называется? Площадь Контрреволюции, нет? У вас ведь все стало навыворот! Он не без удивления слышал собственные напористые и уже чуть американские интонации. Самое ненавистное место в мире — метро. Самая ненавистная станция, еще в детстве пугающая ощущением разлада и смуты… Он увидел ее издалека. Всегда прежде, когда он ее видел, ему было почти не важно, какая она в этот момент. Лучше или хуже выглядит. И ее одежда была важна не сама по себе, а как приложение к ней. Был совершенно удивителен и неповторим тот факт, что это она и она рядом. Теперь же он настроил свое зрение иначе, как тот злой мальчик, которому в глаза попала льдинка. Ему непременно захотелось увидеть, что она постарела, поблекла, одета несколько старомодно, — она ведь уже не была молодой. И он, разумеется, все это увидел, разглядел, зафиксировал в сознании. Она не была особенно молодой уже тогда, когда он впервые ее встретил, — больше десяти лет назад. Намного старше него, слегка увядающая, усталая, с хрипловатым голосом и высокой, какой-то «музыкальной» фигурой, в которой все было созвучно и гармонично. Странно, но фигуру она сохранила, не располнела, как это часто бывает у русских женщин. Впрочем, она и не была русской — какая-то смесь еврейской и венгерской крови. — Вадим? Она близоруко вгляделась и сделала не слишком уверенное движение к нему. Она и прежде узнавала его словно бы не сразу. Он не ответил на ее движение. Еще секунду она колебалась и неожиданно быстро подошла к бородатому мужичку с револьвером, отлитому в дотошно реалистической манере, — возле которого стоял Вадим. — Как я ненавижу метро! Стараюсь на нем не ездить! А вы снова какой-то другой. Подросли в своей Америке. Он не стал поправлять, что Америка «не его». Пусть думает, как хочет. — А вы… Он почувствовал, что она напряглась. — Постарела, да? Она сказала это почти с вызовом и улыбнулась. Он помнил эту улыбку, обнажающую небольшую щель между зубами. Когда-то эта улыбка ему очень нравилась. Теперь же он машинально отметил далекость ее зубов от американских стандартов. Он воспринимал ее отдельными частями — волосы, зубы, улыбающийся рот, серебристая шубка. Одновременно он понимал, что это какой-то неправильный взгляд, но был несказанно рад, что видит именно так и именно ее. — Вы не стареете. Он сказал это, как говорят из вежливости, чтобы не обидеть. В его голосе не было ни тепла, ни радости от встречи. Она вскинула на него глаза, что-то, видимо, поняла и сразу поскучнела. Тон стал деловым. Спросила, чем может быть ему полезной. Кстати, где он остановился? …В гостинице «Россия». В Москве у него почти не осталось родственников, да и не любит он останавливаться у родственников. Рассеянно разглядывая снующих по станции и почему-то невероятно нагруженных — сумками, чемоданами, рюкзаками, баулами, — людей (табор какой-то!), он спросил, жива ли еще та старая дама, о которой Виктория ему когда-то рассказывала. Арендт-Смирнова, кажется. Из рода Арендтов. Он в Гарварде взялся за любопытную темку о связях Пушкина и Гейне. А в этом роду такая связь прямо-таки налицо. Он вычитал, что зять придворного врача Николая I Арендта был братом Генриха Гейне. Тоже врач, между прочим. А то, что Арендт был послан Николаем I к Пушкину после его поединка, знает каждый российский школьник… Вадим говорил все это тоном излишне оживленным. Половину сказанного мог вообще не говорить. Но он пытался скрыть замешательство, которое, несмотря ни на что, испытывал от встречи с Викторией. Он проглотил слюну, взглянул на ее шубку (чересчур серебристая?) и продолжил свой натиск. Если старая дама жива, он бы хотел с ней встретиться. Что, если у старушки остались какие-нибудь бумаги, архив или в семье хранятся предания, которые были бы небезынтересны в свете его темы?.. Так жива? Его спутница ответила без особого энтузиазма. — Полина Арендт жива. Виват! Ура! Не подвела все же интуиция! Виктория, как школьница, потянула его за рукав куртки. — Пойдемте наверх. Я тут задыхаюсь. Я не езжу в метро! Я спустилась только из-за вас! Сказала, словно про ад, куда они с ней оба спустились для первой после стольких лет разлуки встречи. Но он не хотел покидать этого суетливого, душного, холодно-бесчеловечного пространства. Он боялся, что наверху увидит Викторию иными глазами. — Мне нужно ехать по этой ветке дальше. У меня множество дел! (О боже, разве встреча с Викторией не была самым важным его московским делом?) — Грохот подошедшего электропоезда почти заглушил голос его спутницы. Но Вадим все же услышал важное дополнение. Старушка жива, но едва ли, едва ли, едва ли захочет встретиться… Все вокруг стало смутным и убегающим. Вадим увидел перед собой открытые двери и успел вскочить в ту минуту, когда они уже закрывались. — Вадим?! Удивленный, хрипловатый, много лет не слышанный голос. Его куда-то понесло. А в ушах все звучало его собственное, не то славянское, не то скандинавское имя, вгонявшее в шок европейцев, произнесенное голосом Виктории…Глава II Голубенькая гостиная
И в этом странном, призрачном состоянии, покачиваясь в набитом людьми вагоне метро, на которых Вадиму смотреть не хотелось (он даже отвернулся к стене), он вдруг припомнил давнее и, казалось, совершенно забытое прошлое. Ему припомнилась та первая их встреча, поразившая его воображение, которую он, тридцатидвухлетний филолог, накропавший диссертацию о взаимоотношениях Пушкина и Мериме, окрестил про себя «голубенькой гостиной». Дело в том, что любимый им, веселый, печальный и незабываемый по чувству счастья (счастья героев, счастья чтения) рассказ Мериме назывался «Голубой гостиной». Вадим тогда едва ли не впервые столкнулся со странной скрытой, в сущности, перекличкой литературного и жизненного сюжетов. Словно бы сам Мериме, скептик, чудак и тайный лирик, срежиссировал эту встречу и обставил ее так, что Вадиму, который до того достаточно легко менял и забывал женщин, оказалось очень трудно избавиться от ее наваждения и очарования, от каких-то ожиданий, которые потом так и не сбылись. Вадим страшился брака, семьи, оседлости. Поэтому сильная привязанность была для него опасна, он ее хотел и боялся. Почти как сам Мериме. Вадим заметил (и этот кусок диссертации вызвал наибольшее число возражений и нареканий университетского руководителя, человека в пушкинистике случайного, как, впрочем, и в науке вообще), что Мериме безумно опасался свадьбы. В двух его новеллах — «Венере Илльской» и «Локисе» — свадьбы заканчивались катастрофой. Вероятно, ничего хорошего от этого мероприятия он не ждал и для себя. Но было, конечно же было у Мериме короткое, ослепительное, тайное счастье. Нечто сходное припас он и для Вадима. Ах эта голубая, голубенькая, голубенькая в розовый цветочек гостиная, — номер в дешевой (тогда!) провинциальной гостинице, в котором Вадим провел несколько захватывающих часов! Он приехал в тот год на пушкинскую конференцию в небольшой университетский город на Волге с докладом о сложных взаимоотношениях двух гениев, никогда не видевших друг друга. Приезжих разместили в потихоньку разрушающемся барочном особняке в центре города, ныне гостинице. Преподаватель местного университета успел шепнуть Вадиму, выразительно мигнув, что прежде тут был дом свиданий. Ну да, конечно! Очевидно, этот непристойный, смущающий обывателя дух до сих пор витал над зданием, потому что и Вадим, и Виктория повели себя совершенно не так, как вели обычно. О себе он знал это точно, но и о Виктории постепенно понял. Он ее сразу заприметил. Высокая, важная, немного усталая, с медленной плавной походкой и медленным жестом тонкой руки, поправляющей рыжеватые волосы. Она была переводчицей и сопровождала высокого англичанина с седыми усами, который приехал с докладом о польских связях русского поэта. По-русски англичанин не говорил. России, судя по всему, боялся смертельно и не отпускал переводчицу ни на шаг от себя. На самом-то деле, как потом выяснилось, она преподавала язык в каком-то лицее или гимназии, а это было случайной «халтурой», за которую обещали неплохо заплатить. Вадим смотрел на эту женщину, и ему припоминалось что-то давнее, детское, полузабытое, словно судьба заблаговременно готовила какие-то «воздушные бороздки», по которым хлынут его чувства. И самое удивительное, что они действительно хлынули. По сути, он «заболел» ею с первой же встречи в холле гостиницы. Все называли ее Викой, а не Викторией и тем более не Викторией Эрастовной (ее отчество он узнал, случайно заглянув в какой-то список на столе администратора). А он даже мысленно всегда называл ее только Викторией — важным, медлительным именем, которое так ей подходило. О как сладко, как мучительно было сдерживать себя и тянуть, тянуть со знакомством! А видеть только на бегу, издалека. Да и познакомиться было совершенно некогда — оба были предельно заняты. Она всюду при своем англичанине, а он при докладе, который должен был делать на второй день конференции. Тогда это его волновало. Он ходил по городу и репетировал свой доклад, а потом, сделав (Виктория и англичанин при этом зрелище присутствовали!), снова кинулся к набережной и снова припоминал все детали сказанного и не сказанного, лицо и руку переводчицы, поправляющей короткую прическу, стихи Пушкина, прозу Мериме… Бредовый, безумный, незабываемый день, когда «диагноз» Вадима стал уже вполне определенным. На следующее утро ему удалось поздороваться с Викторией в холле гостиницы. О, нет, она не расцвела улыбкой и тем более ни слова не сказала о его докладе. Она поглядела скорее удивленно, точно припоминала, где его прежде видела. Потом она всегда словно бы не сразу его узнавала, — это была ее особенность, которая его обескураживала и бесила. Она же говорила, что он поразительно меняется: каждый день, даже каждый час он разный. А у нее к тому же — она делала жалобную улыбку, но именно «делала», потому что по-настоящему ее это нисколько не огорчало, — ужасная, просто ужасная память на лица. Вот это добавление (а не то, что, по ее мнению, он все время разный) его и бесило. Ему трудно было представить, что он может где-нибудь и когда-нибудь не узнать Викторию — любой, в простонародном платке, постаревшей, поменявшей цвет волос… Это была бы всегда она — то непостижимое, эфемерное, тающее в воздухе, но и такое чувственное, такое ярко-женственное существо, которое звалось Викторией… Англичанин, проходя мимо вместе с Викторией, оглядел его с интересом, как занятную достопримечательность. Милейший житель Альбиона был чуть выше его ростом. Почему-то это Вадима задевало. Но он и англичанина любил. Он любил всех участников конференции (даже тех, которые были ему не очень симпатичны, даже хамоватых администраторов). Он любил этот заштатный городок с деревянными домами пригорода, набережную, Волгу, яростный ветер с реки, обшарпанную гостиницу. И особенно почему-то тоненькую липку, росшую возле его окна. Он испытывал какой-то невероятный подъем чувств. И их утончение. Все запахи, все веяния, все полунамеки природы словно бы ему открылись. Он, как в детстве, мог без конца следить за божьей коровкой, залетевшей в его номер, — и ему было не скучно. И это тоже как-то связывалось с его тайной. С его болезнью. И с его радостью. Потому что это была странная болезнь, сопровождаемая необъяснимой радостью. Оставался всего один день. С утра участников конференции должны были повезти на какую-то экскурсию. Вадим искал Викторию в автобусах, не находил, вновь бросался искать. Наконец появился англичанин и в философическом раздумье, покручивая усы, занял переднее место в одном из автобусов. Вадим подскочил к нему. — Виктория?! В эту минуту все правила вежливости, а заодно и английской грамматики, выскочили у него из головы. Проницательный англичанин улыбнулся и показал рукой на горло — жест, который в русской компании можно было расценить как приглашение к винопитию. Но Вадим мгновенно понял, что у Виктории что-то с горлом, вероятно, простудилась. Он выскочил из автобуса и понесся к гостинице, сопровождаемый раздосадованными взглядами двух или трех молодых аспиранток, каждой из которых казалось, что он как-то особенно на нее смотрит. Радость, которая бурлила в нем в эти дни, теперь достигла каких-то немыслимых высот. Кажется, это называлось уже ликованием — словом с древнерусским оттенком важности и существенности, а не мотыльковой легкости чувств. Он ликовал, что сможет увидеть ее одну в гостинице, без этого ужасного милого англичанина, без этих ненужных, лишних, хотя и милейших людей. А ее простуда точно была им обоим подарена судьбой. При этом он словно бы совершенно забыл, что они толком незнакомы. Он не опасался, что его не впустят, выдворят из номера. О нет! Он бежал навстречу счастью и знал это с несомненностью. Что-то ему говорило, что его ждут, ждут, ждут! Он постучался в дверь ее номера. И не дожидаясь, когда ему ответят, вошел, нет, влетел в комнату, которая (он вспоминал это потом очень часто) была голубенькой в цветочек. Вадим воспринял это как незримую поддержку Мериме. Второй взгляд — на Викторию: она лежала в халате на заправленной постели. На столике рядом чашка с недопитым чаем, градусник. Увидев его, она ахнула, вскочила, кинулась к зеркалу, подкрасила губы, собрала волосы, — а он жадно смотрел, как она это делает, как мелькают в зеркале смуглые локти в широких рукавах летнего хлопкового халата. Она что-то смешное, ехидное, злое, радостное шептала о всяких глупых, которые вот так, вот так прямо… Он хотел ее подхватить на руки, но она его легонько оттолкнула, тогда он стал целовать ее локти. И опять она пыталась его оттолкнуть. Но весело, словно бы не всерьез. Голос хрипловатый и лоб горячий от простуды. Но его лоб был еще горячее! Они смогли это проверить губами. Они не целовались — это было бы невозможно вынести, — а просто касались губами лба, щеки, шеи друг друга. Он — в каком-то исступлении чувств, а она — робко и осторожно, словно удивляясь себе. Все это время (какое?) дверь номера была приоткрыта. Кто-то пробежал, хихикая, мимо по коридору. Вадим кинулся закрывать дверь на задвижку, чтобы отгородиться от окружающего мира. Задвижка не работала. Между тем жизнь в гостинице кипела. В соседнем номере что-то крушили и слышался визгливый мужской крик: «Сволочи!» Вспомнив школьные проказы, Вадим схватил стул и просунул его в ручку двери. Все, что он делал, получалось у него легко, без усилий, по какому-то наитию. Он внезапно обрел какой-то иной язык, детский, звериный, бессвязный, который потом совершенно забыл и ни одной женщине больше ничего не говорил на этом странном языке. Впоследствии, в Америке, он избегал даже простых уменьшительных русских суффиксов, которые делают речь столь расслабленной и немужественной. Но тогда, тогда… Сплошное бормотание — глупый, глупенькая. Головка, ручка, шейка… нежные, горячие, легкие прикосновения… бесконечная сосредоточенность на своих ощущениях. Ты моя маленькая, смешная, злая, важная!.. Хрипловатые, нечленораздельные, дикие бормотания. Горячий лоб, горячие губы, руки, грудь… Болеешь, бедняжка? Мы тебя вылечим, вылечим! Есть такое лекарство, известное за тысячу лет до нас… Все завершилось внезапно, как и началось, — звуком рухнувшего тела и красной жидкостью, которая медленно стала втекать под дверь из коридора. Ну почему, почему Вадиму не вспомнился Мериме? Почему он так всполошился? А Виктория почти лишилась чувств — оказалось, она не переносит вида крови! Вадим вынул хитро вставленный стул и выглянул в коридор, прижимая к груди рубашку — на всякий случай. У дверей валялся вдрызг пьяный мужичонка, а рядом с ним осколки бутылки дешевого красного вина. Ах, Мериме, зачем ты придумал свою «Голубую гостиную»? Но ведь у твоей парочки, несмотря на мнимую кровь, подтекающую под дверь из соседнего номера, кажется, все сладилось? Но вот Викторию точно подменили. Словно за эти секунды страха она пришла в себя, опомнилась. Или наоборот, ушла от себя, стала играть роль прежней — гордой, важной и недоступной — дамы. Нервно запахнула халат. Лицо стало строгим. Схватилась за градусник, как за палочку-выручалочку. Стала мерить температуру. Боже, какая высокая! Вот видите, это из-за вас! Но она все равно спустится вниз — позвонить мужу на работу. Она каждый день звонит мужу. А иногда даже по нескольку раз на день. А вы, должно быть, думали, что она не замужем? Представьте, замужем и верная жена. Это все от температуры, от лихорадки, от страха, от одиночества, от отчаяния, от здешнего воздуха… Словом, бог знает, отчего. Необъяснимое что-то. Никогда с ней такого не было! Он был изгнан из «голубенькой гостиной», но тогда это его не обескуражило. Он ждал продолжения. Ждал его в тот одинокий, потерянный, блаженный день в волжском городке, когда все ловил ее взгляд за ужином в гостиничном ресторане, а она намеренно отводила глаза и беседовала с невозмутимым англичанином. Ждал, вернувшись в Москву. Он представить себе не мог, что такое парение, такой накал чувств можно взять и прервать. Единственный раз в жизни он тогда ощутил, что все прочее ничего не стоит — только любовь! Но Виктория, как он потом понял, находилась в какой-то другой жизненной фазе. Это был долгий, неудачный, но прочный брак. Наверное, Вадим ей представлялся этаким молодым вертопрахом, порхающим от женщины к женщине. В сущности, до нее (и после нее) он так и «порхал». Но убедить Викторию, что сейчас все серьезнее и глубже, ему не удавалось, — тем более что про эти «серьезность» и «глубину» он тогда и сам ничего толком не знал. А просто чувствовал, что задыхается от счастья, когда она идет по парку к нему навстречу. И хотел оказаться с ней в той голубенькой комнате или любой другой — только бы наедине. Брак, семья, устойчивость — все эти слова (и действия), которые, возможно, как-то убедили бы Викторию, странно преданную своей неудавшейся судьбе, в серьезности его чувств — казались ему бесконечно пошлыми. Он боялся, что официальный статус что-то изменит, упростит и снизит в их отношениях. Все свелось к ночным телефонным разговорам, раздражающим ее мужа. Тот не ревновал — что ревновать к какому-то вертопраху? (Наверняка Виктория именно так его охарактеризовала!) Муж был недоволен, что звонки поздние и мешают засыпать, а утром ему по будильнику вставать и бежать на работу. Он работал в одном из КБ, наводнивших в те времена Россию. Виктория несколько раз просила Вадима звонить пораньше, но тот упорно звонил около двенадцати. Да, еще было несколько встреч в осеннем парке, том самом, куда он теперь прийти отказался. Каждый раз словно бы прощальных, но он вымаливал еще и еще встречу. И она приходила. Но убедить ее было невозможно. Нет, нет и нет. Она замужем. Зачем пришла? Но вы же так просили! Эти встречи доводили его до полного изнеможения, до отчаяния. Разве может быть такое безнадежное положение? И с ним?! И что же теперь делать? Тогда-то Вадиму и представился случай уехать из России. Незадолго до этого у него в организме все разладилось. Он кинулся к врачам. В районной поликлинике его так истерзали бесконечными, ничего не проясняющими анализами, что он устремился к врачам частным, доступ к которым открывали знакомства и деньги. Одни лечили за рубли, другие — за доллары, одни предписывали диету, другие — голод, одни использовали антибиотики, другие боролись с последствиями их применения, но ни один из врачей не взглянул Вадиму в лицо и не вскричал: «Да тут, пожалуй, замешано что-то личное!» Короче, Вадим понял, что должен спасать себя сам. В Америке он сразу забыл обо всех своих болезнях…Глава III Попытки отождествления
Вадим шел по тротуару вдоль Чистых прудов, не решаясь завернуть на бульвар, наверняка, сплошь обледенелый. Странная жизнь, когда основные силы людей уходят на борьбу с мелочами и обыкновенностями — с зимней стужей и обледенелыми мостовыми, летней жарой (при отсутствии в квартирах кондиционеров), безденежьем (при наличии двух, а то и трех дипломов), беготне по чиновникам за различными, для чего-то необходимыми справками! Давнее глухое раздражение на «милую родину» не то чтобы вспыхнуло вновь (он был тут теперь чужим), а как-то само собой припомнилось. Проходившая мимо девчушка в меховой шубке с ним поздоровалась, прищурив подведенные глаза. Он твердо помнил, что в России в городах не принято здороваться с незнакомыми. — Да? Он остановился и отступил на шаг. — Мы соседи. Малышка (она и впрямь была очень маленького роста) поджала намазанные какой-то синеватой помадой или просто посиневшие от холода губы. Черты лица мелкие, но не изящные. Ох, не красавица! — Я десять лет не был в Москве. — Были соседями… Могла бы сразу сказать, что «были». Странная смазанность чувства времени. Впрочем, Вадим эту девицу все равно не помнил. Может, она его с кем-то путает? — Вы одно лето жили у нас на даче, во флигеле. И приходили играть в шахматы с моим папой. — Вы уверены? Возможно, это был мой двоюродный брат. Говорят, мы похожи. Были похожи. Он и сейчас в Москве. Он филолог. Был. Писал интересные статьи. Теперь он, кажется, цветы продает в киоске… Зачем Вадим все это говорил? Уж, конечно, не малышке. Не ей лично. Хотелось с кем-то поговорить на русском языке. Та стрельнула в Вадима узкими, льдистыми, небрежно подведенными глазами и хихикнула: — Цветы продает? С кавказцами? Нет, я говорю о вас! Вы жили на нашей даче! В ее голосе появились какие-то истеричные упрямые нотки. Но и Вадим разозлился: — Как же меня зовут в таком случае? Это была явная самозванка. Хотя в таком холодном, льдистом, туманном воздухе не мудрено было не узнать даже и кого-то, прежде знакомого. Девчушка шмыгнула покрасневшим от мороза носом, утерла его синей шерстяной варежкой и гордо прошествовала мимо. Он следил, как она вышагивает по льду в сапогах на высоких каблуках. Отчаянная девица! Без каблуков была бы совсем карлицей. Он тоже продолжил свое путешествие (он шел в Тургеневку), тщетно пытаясь припомнить какого-то чужого «папу», с кем он мог играть в шахматы. Он что-то вспомнил только ночью, когда разблокировалась его память, где все российское долгие годы было под запретом. Он вспомнил девчонку-подростка, которая могла за эти года чуть-чуть подрасти и превратиться в спесивую дурнушку, встреченную им на Чистых прудах. Но с таким же успехом это могли быть две разные девицы! Та тоже была явная, отчаянная дурнушка, но в подростке-девочке всегда ждешь будущего преображения, внезапного расцвета. Всегда стараешься его угадать. Впрочем, он тогда не угадывал. Девчонка его мало занимала, хотя «Лолита» опального в те годы Набокова была давно и с увлечением прочитана. Тут ситуация странно перевернулась: не он преследовал девочку, а она его. В то лето он снимал комнату с верандой в поселке по Павелецкой дороге, в тех местах, где отдыхал когда-то школьником с матерью. Утрата матери была, пожалуй, самой нестерпимой в его жизни. Он утратил дом, утратил ощущение, что его любят и о нем заботятся. Женитьбы же избегал, предчувствуя, что жена не заменит матери, а только усложнит его жизнь на самом плоском, мелочном, бытовом уровне. Какие же это были годы? У него, как и у давешней малютки, были сложные отношения со временем. Прошлое выстраивалось вовсе не по хронологическому принципу, а какими-то кустами. Может, это был конец восьмидесятых годов? Он тогда только защитил в университете кандидатскую диссертацию, преодолевая сложности не столько научного, сколько национального и крючкотворного характера: еврей в русской филологии был тогда фигурой не слишком желательной, хотя и повсеместной. Чудом он проскочил, но окончательно надорвался на оформлении бумаг. На снятой даче он впал в прострацию. Не читал книг и журналов, не смотрел телевизор, старался меньше общаться с людьми, от которых безумно уставал. Гулял по лесу, купался или просто сидел у речки под ивами, много спал днем и рано, не включая электричества, ложился вечером. Пещерный человек! Вот тогда его и начала «преследовать» эта дурнушка — дочка или внучка соседей — в родственные связи он не вдавался. Надо сказать, что деревянная дачка была населена «до упора», и некоторый жизненный шум, который постоянно долетал до Вадима сквозь тонкие деревянные стены и со двора, ему не только не мешал, а был важен и нужен. Он напоминал о том домовитом суетливо-любовном начале, которое Вадим утратил с уходом матери. Но подробности быта соседей его не занимали. Да, но дурнушка?! Вот это был напор! Ходила за ним на некотором расстоянии до речки, часто почему-то зареванная, с длинными спутанными блеклыми волосами, в коротких, перемазанных травяным соком и ягодами платьях. А за девчонкой всегда бежал лохматый беспородный щенок Степка, который боролся с ней за расположение Вадима. Щенка Вадим очень любил, гладил его по упругому сытому пузу. А вот девчонку он шутя (и не шутя) отваживал: ну и нахалка! Пожалуюсь родителям! А та глядела восторженно и порывалась то погладить его кисть (тонкую, словно у музыканта), то прикоснуться к спине, мокрой после купания. Ее прикосновения Вадима страшно раздражали, но безумная, щенячья преданность все же трогала. Кончилось тем, что он стал целыми днями играть с ней в бадминтон. Что это было? Возвращение в детство? Деградация или, напротив, подъем? Он был не он, кандидат таких-то наук, подающий определенные надежды молодой ученый, диссидентствующий современный интеллигент, еврей, которому из эстетических соображений не хотелось значиться в документах русским… Он был «играющее существо», полностью отдающееся упоению игры. После нескольких лет усердных библиотечных занятий он теперь словно заново ощутил свои физические возможности, свои мускулы, собственно говоря, свою физическую природу — телесность. Дурнушка была ловкой, подвижной, как обезьянка, и играли они с переменным успехом. Степка явно «болел» за него, радостно кружился возле Вадимовых ног, мешая играть, и бегал за упавшим воланом, помогая его отыскать в густой траве или в зарослях малины. Как она его называла? Нет, не Вадимом, нет! Это славяно-варяжское гордое имя (он был благодарен матери за точный выбор) было девчонке совсем ни к чему. Она называла его на детский или сказочный лад не то Котофеичем, не то Мурычем. А он и вовсе обходился свистом, подзывая ее со двора, как собачонку, и на свист бежали к нему на пару она и Степка. Что-то звериное, ускользающее, лукавое было в узких глазах, которые она, в отсутствие взрослых, подводила черным косметическим карандашом не то матери, не то тетки. Он невольно смеялся, видя эти «египетские» глаза на измазанном малиной и яйцом всмятку бледном детском личике. В шутку начинал называть ее Карменситой и ухаживать как за дамой. Странно, но когда много позже он встретил на конференции в волжском городке медленную, красивую, важную женщину, ему почему-то почудилось, что он знал ее девчонкой. (А она-то была гораздо его старше!) Но было невыразимо сладко представлять себе ее той самой измазанной желтком дурнушкой, во всем противоположной ее теперешней стати. Может быть, ему хотелось такой же безоговорочной преданности? Или пленяла идея подобного преображения? Или же хотелось вновь, но уже с другой и бесконечно любимой женщиной, ощутить тот полет и физическое раскрепощение, которое он помнил по детским дошкольным играм и потом, гораздо позже, по играм с дурнушкой?!Глава IV Визит к старой даме
В московских архивах и библиотеках, где Вадим работал, надо признаться, без излишнего рвения, не нашлось для него ничего особенно занимательного. Но он не унывал, так как вовсе не рассчитывал на эти фонды. В нем жила какая-то почти детская уверенность, что старушка Арендт его не подведет. Нужно было снова позвонить Виктории Эрастовне и договориться о встрече с Полиной Арендт, но Вадим все медлил, все откладывал звонок, испытывая сложные чувства нетерпения и суеверного страха. Он ждал какого-то знака извне, подсказки судьбы. Зато он без конца звонил своему двоюродному брату Павлу, но связаться с ним не удавалось. К телефону или никто не подходил, или, если Вадим был особенно упорен, кто-то (не сам ли брат?) снимал трубку и не слушая снова бросал на рычаг. Чаще же всего записанный на пленку голос, в котором Вадим с трудом узнавал голос брата — такой он был мрачный, торопливый и низкий, — просил перезвонить позже. При этом даже в час ночи (а Вадим несколько раз звонил после полуночи) хозяин, кажется, готов был ждать еще более позднего звонка. …Вадим подержал у уха трубку, в которой длинные гудки внезапно сменились короткими, и отчетливо представил, как брат с ожесточением бросил трубку на рычаг, отвергая возможность любого общения, любой связи. Отчего бы тогда и вовсе не отключить телефон? Но нет, тут было что-то садомазохистское — мучить себя неизвестностью и мучить другого невозможностью контакта. Что все же случилось с Павлом? В какой трясине он теперь застрял? Не давая себе времени одуматься, Вадим быстро набрал номер Виктории. Десять лет он ни разу не звонил ей из Америки, хотя номер телефона помнил, а вот из Москвы звонит уже второй раз. — Вадим? Опять эта странная смесь удивления и легкого замешательства. Он невнятно извинился, что так исчез… Но он опаздывал, спешил, не знал, который час, и когда взглянул на часы… — тысяча объяснений и все какие-то натянутые. Оба вдруг замолчали, и Вадим с ужасом подумал, что, возможно, она вспоминает то, что сам он давно изжил: их встречу в приволжском городке, потом — уже в Москве — безумные ночные звонки, торопливые свидания в осеннем парке, его отчаяние… Может, она даже думает, что он вернулся из-за нее?! Она откашлялась и спросила звенящим голосом, выдававшим волнение, чем может быть ему полезна — формула холодно-деловых отношений. Он, торопясь и тоже волнуясь, сказал, что хочет встретиться… нет, не с ней, а с той старой дамой, о которой… Он ведь все объяснил в метро. Он же объяснил! Почему-то он начал злиться на Викторию, которая так плохо его понимала. Та немного помолчала, точно размышляла, как быть. Потом сказала, что знакома с Полиной Юрьевной очень поверхностно, хотя и давно. Когда был еще жив ее последний муж… Полину Юрьевну видела всего несколько раз. Так получилось, что общие знакомые попросили Викторию порекомендовать кого-нибудь, ну, для обслуживания, потому что старой даме очень не нравились «противные тетки» из собеса, которые носили ей продукты. Виктория постаралась найти, но… Она зря, зря во все это ввязалась! Она так жалеет! Вадима удивило, с каким волнением Виктория обо всем этом говорит. Ну «тетки», ну порекомендовала кого-то — и что? — Простите, но где живет Полина Арендт? Вы мне дадите ее адрес? Последовала пауза. Словно на другом конце провода страшились именно этого вопроса. — Где живет?.. Так получилось… Словом, Полина Юрьевна живет сейчас… Я называю его Домом призраков… на самом деле это элитный дом для пожилых одиноких людей. Его курирует какой-то фонд российской аристократии… В голосе Виктории странно сочетались досада и элемент почти рекламного расхваливания, точно она и себя пыталась убедить, что этот дом, если не «лучший в мире», то что-то около того. В Америке подобное решение вопроса одинокой (да и не одинокой!) старости было в порядке вещей, и реакция Виктории несколько озадачила Вадима. Он записал адрес и из вежливости предложил ей поехать вместе. Виктория сразу и как-то испуганно отказалась. Нет, она не поедет! Как будто он ее принуждал. А ему, напротив, удобнее было ехать одному. Что-то тяжелое и невысказанное осталось витать в воздухе после их разговора. Вадим почувствовал сильное раздражение из-за всех этих неясностей, вибраций, самобичеваний. В этом городе со всеми что-то творилось! Он набрал номер брата и услышал пугающе чужой голос автоответчика. Тогда он схватил куртку, выскочил на улицу, остановил такси и отправился в Дом призраков — навестить Полину Арендт-Смирнову. По дороге он купил в супермаркете большую и нарядную коробку шоколадных конфет. Потом, когда он по счастливой случайности проскочил, никем не замеченный, к старушке Арендт, выяснилось, что он ей очень угодил. Больше всего эта милейшая, капризная и взбалмошная старушка любила конфеты — то есть осталась в своих вкусовых пристрастиях ребенком. И во всем прочем тоже. Она приняла его за своего племянника Николая, и разубедить ее было невозможно, да и стоило ли? Судя по всему, когда-то давно этот племянник внезапно исчез, и теперь старушка страшно радовалась его такому же внезапному появлению. Видно, был из оригиналов! …Ей тут очень хорошо! Просто очень! В парке постоянно снимают какие-то прекрасные фильмы из жизни аристократов прошлого века. Их с Танечкой Мещерской и Дарьей Воронцовой тоже снимают. Им подарили красивые старинные платья. Полина Юрьевна приподнялась и продемонстрировала свое — из тяжелого вишневого бархата, оставшееся, вероятно, после съемок очередного «прекрасного» псевдоисторического фильма и списанное за ненадобностью. На пышных седых волосах старушки голубел, покачиваясь, газовый бант, делающий ее похожей на бабочку. Но этот маскарад Вадиму понравился — он снимал излишнее напряжение, характерное для мест подобного рода. И мебель в комнате казалась чуть бутафорской, составленной из реквизита того же фильма — кресло и зеркало «под старину». Но почему-то совсем простецкая пружинная кровать с цветастым «крестьянским» одеялом. Старушка капризно пожаловалась Вадиму на неучтивость местной обслуги. Но с этим делом в России всегда было худо — еще ее бабушка жаловалась на прислугу. Ей упорно забывают добавить в овсянку чайную ложечку сахару! Тут как раз и появилась молодая дылда в синем комбинезоне, унылый вид которого страшно не вязался с маскарадным нарядом ее подопечной. Старушке была принесена та самая овсянка и стакан чаю. Пока Полина Юрьевна тоном избалованного ребенка спрашивала, сладкая ли на этот раз овсянка, дылда глазела на Вадима и мимикой пыталась дать ему понять, что у старушки «крыша поехала». В конце концов Вадим от дылды демонстративно отвернулся. На этот раз кашу, к счастью, подсластили. Полина Юрьевна поковырялась в тарелке ложкой и радостно приступила к чаю с конфетами. Вадим про себя решил завалить старушку коробками конфет — сам он тоже был сластеной. В зимнем саду, куда вела роскошная мраморная лестница, Полина Арендт и Вадим разместились под пальмой. И тут Вадим спросил об архиве. Не сохранились ли какие-нибудь документы, письма, фотографии? Полина Юрьевна ахнула от удивления: — Николай, зачем тебе какие-то старые чужие письма? Ты же всегда интересовался исключительно женщинами! Я все оставила. Все отдала. Мне вещи не нужны! Столько было войн, переездов, квартир! — Кому отдали? Старушка состроила обиженную детскую гримасу: — Ты стал так похож на моего первого мужа! Его тоже звали Николаем и убили на войне. Не то с кавказцами, не то с французами. Видимо, участие в съемках исторических фильмов для старушки даром не прошло — все российские войны в голове перемешались! — А письма все же были? — Он упорно возвращал Полину Юрьевну к интересующей его теме. — Не помню. Это папа, дедушка все возились. Потом нас сослали в Сибирь. Нет, погоди, это дедушку сослали. А мы с мамой все потеряли, все! Разве что в сундучке или в секретере? Я сюда взяла только самое ценное, а остальное отдала. — Кому отдали? Вспомните, Полина Юрьевна! Кто вас тут навещает? — Я тут со своими. Дарья Воронцова, Татьяна Мещерская… еще приходит Лиза Орлова. Вот ей я и отдала сундучок. Между прочим, инкрустированный бриллиантами. Ты не слушай, если скажут, что она меня ограбила. Я ей сама все отдала, а с собой взяла только самое ценное. Старушка уже второй раз повторяла эту загадочную фразу. — А самое ценное — это что? Полина Юрьевна на секунду задумалась, даже глаза прикрыла, потом просияла и лукаво поманила гостя за собой. В своей комнате она вынула откуда-то нечто, завернутое в белую кружевную накидку. Оказалось, что это старый альбом с переплетом из малинового бархата. Вадим приготовился смотреть семейные фотографии. Старушка бережно раскрыла первую страницу альбома, и Вадим увидел засохший цветок, прикрепленный к пожелтевшей бумаге. Не то роза, не то пион, напоминающий прозрачное крыло бабочки, нежное и бесцветное. Почти тотчас альбом был закрыт, так же бережно укутан и куда-то запрятан. — Мой Николай… — Да? — Он так умел рассмешить! И цветы он любил, почти как я. Вадим не стал спрашивать, что это за цветок. И так понятно — какой-то особенно памятный подарок мужа (первого!), засушенный и потом взятый с собой в Дом призраков, где все остальное было «казенным», как прежде говаривалось. Он перевел разговор на другое. — Чем же вы тут занимаетесь? Старушка обрадовалась вопросу. — О, самыми прекрасными вещами! После ужина мы собираемся у нашей Дашеньки — у нее в комнате есть инструмент. И вместе музицируем, а иногда, — ты не смейся, Николай, — иногда даже танцуем! А после обеда, если позволяют глаза, я рисую. Я так всегда любила рисовать, но мне не привелось учиться. Вот смотри! Вадим увидел на листе совершенно детский рисунок цветными карандашами. В центре деревянный дом с несколькими косо посаженными окнами, крыльцом и трубой на крыше. Кривыми черными линиями был обозначен заборчик, огораживающий сад с глазастыми белыми и оранжевыми цветами. Старушка вернулась в какое-то безвременное, радостное детство. Ей можно было даже позавидовать! Он собрался уже уходить, несколько обескураженный мизерностью своей добычи, но «тетушка» повела его к своим приятельницам. Три старые дамы, наряженные в бутафорские платья «под старину», закружились вокруг него. Они были как тот засохший цветок в альбоме — нежные, хрупкие и голубовато-воздушные, точно в их жилах тек уже чистый воздух. — Николай, мы будемвас ждать. Дарья Воронцова прижала прозрачный пальчик к губам. — Мы вас очень, очень полюбили! Татьяна Мещерская по-детски свесилась с мраморной лестницы и махнула крошечной ручкой. А Полина Арендт оглядела Вадима с восхищенным изумлением и сказала, что он остался совсем прежним — баловнем женщин! Спускаясь по лестнице, Вадим все еще улыбался, но перестал, когда встретился с подозрительным взглядом гардеробщицы, по брови закутанной в шерстяной платок. В справочной Дома призраков ему удалось узнать телефон и адрес Елизаветы Орловой.Глава V Двойница
Он был азартен и нетерпелив. Его уже несло по какой-то тайной воздушной орбите, и он доверился судьбе. В тот же вечер он звонил у дверей Елизаветы Орловой — особы, которая, судя по всему, унаследовала семейный архив Арендтов. Вдобавок она, кажется, прибрала к рукам их квартиру. Дом был невзрачный, давней массовой застройки в одном из «пролетарских» районов Москвы. Парадокс, но аристократичная Полина Арендт прежде ютилась на улице Металлургов. Замусоренный подъезд, разрисованный лифт. Дверь на его звонок бесстрашно открыла молодая девица в джинсах и черном свитере, обтягивающем плоскую грудь. Вадим некстати подумал, что ей бы не следовало носить столь обтягивающие свитера. Следующий взгляд — на лицо — привел его в некоторое замешательство. Неужели бульварная сумасбродка? Девица, видно, тоже в него вгляделась: — Как вы меня разыскали? Вот забавно! Между прочим, это были не вы! Я потом вспомнила некоторые детали. У того были голубые глаза, а у вас — погодите, какие же у вас глаза? — Прищурившись, она довольно бесцеремонно стала разглядывать Вадима. — У вас — карие. Это не линзы, случаем? Иногда носят цветные линзы. — Случаем, не линзы. Но я и без линз вас тогда на бульваре рассмотрел и потом в гостинице вспомнил. Девица аж ножкой топнула от негодования. Она была обута в тапочки на высоких каблуках — видно, и дома хотелось быть на несколько сантиметров выше. — Вы не могли меня вспомнить! Мы с вами никогда не были знакомы. Я ошиблась, понимаете? Вот вы в шахматы играете? — Зачем вы задаете такие личные вопросы? (Вадим спародировал одну американскую знакомую, которой любой вопрос не общего плана казался слишком личным.) — А если серьезно, играю, но слабовато. — Вот видите! А тот наш дачный сосед приходил вечерами играть с папашкой в шахматы. И всегда, всегда выигрывал! Вадим усмехнулся. — Возможно, ваш отец играет еще слабее меня. Тут малютка взвилась от негодования. — Мой папашка учился игре у … какая-то сложная фамилия, там еще «боты»… — У Ботвинника? Девчонка подхватила фамилию на лету: — Он учился шахматам у Ботвинника. Он потому так и расстраивался. — Ну, будь по-вашему. — Вадим попытался ироническую ухмылку преобразовать в дружелюбную: ему не хотелось ссориться. — Будь по-вашему: мы не знакомы. Но я тут по другому поводу. Они все еще стояли в коридоре. Девчонка без слов провела его в комнату, длинную и узкую, заваленную вещами разных эпох. Взгляд Вадима выхватил современный «западный» синий рюкзачок, который валялся на старинном кресле с резными ручками. Сесть ему предложено не было. Последовал ехидный вопрос, что за повод. Своей агрессивной колкостью Лизетта (он сразу стал ее так про себя называть), видимо, пыталась восполнить недостаток женственности и привлекательности. Вадим что-то наплел про Гарвард, где возникла мода на русскую аристократию и ее окружение. К примеру, Арендт. Знаменитый придворный врач Николая I. Вадим еще в Москве слышал байку про правнучку Арендта, хранительницу семейных реликвий. От кого слышал? Разве это важно? Положим, от некой Виктории Эрастовны (А ведь зарекался не произносить этого имени!) — От тетушки? Лизетта так дернула ногой, что тапочек отскочил к креслу. Вадим совершенно рефлекторно поднял его с полу, отдал хозяйке, подвинул рюкзачок и уселся в кресло. — Виктория… Эрастовна ваша тетя? — А что вы так удивились? Даже обидно! Могла бы быть. Да не волнуйтесь вы, не тетя! Это я Полинке соврала. И кое-кому в классе. Для «уважения». Викуша — моя бывшая училка по-английскому. Я за ней в школе, как собачонка, бегала. Все про себя рассказала. Про мамашку-папашку. Я их всех ненавижу! Викуша и свела меня с Полинкой, ну, с этой старушенцией. А Полинка мне говорит — я тебе все оставлю. Только определи меня в хороший дом. Я и определила. В лучший. Там без конца фильмы снимают про наше прекрасное дворянское прошлое. А Викуша совсем сбесилась. Перестала со мной разговаривать. Трубку бросает, когда я звоню. Она мне просто завидует! Я у нее языку кое-как выучилась и теперь на фирме по продаже мебели перевожу иностранцам. За хорошие бабки, между прочим. А она так и сидит в своей школе. Нищенствует. — Виктория Эрастовна нищенствует? — А вы как думали? У других хоть муж завалящий или дружок. Или работа денежная, как у меня. Может, мне и ее пристроить на фирму? — А разве Виктория Эрастовна… разве (он мучительно подбирал слова), разве она не замужем? — Была. В далеком прошлом. Хитрая дурнушка стрельнула в Вадима узкими, небрежно подведенными глазами, проверяя его реакцию. Очевидно, от нее не укрылось, как неспокойно он воспринимает все, что связано с ее учительницей. — А вы кто Викуше? Родственник? Вам про кого рассказывать — про нее или про Полинку? — Я уже объяснял цель моего визита. — Вадим произнес эту фразу подчеркнуто жестко. — Да вы сами поглядите, поглядите на эту конуру! Он невольно снова обвел взглядом узенькую захламленную комнатенку и впрямь похожую на конуру. — А потом поезжайте к Полинке и сравните! Вы ведь у нее уже были, да? Там дворец, парк, воздух, а тут — хрущоба проклятая! Но я Полинке за эту конуру благодарна. Я бы к ней чаще ходила, да ей и без меня хорошо! А мне хорошо без мамашки-папашки! О, наконец-то Лизетта встретила человека, которому было все это интересно: и про Полинку, и про Викушу, и про ее собственное житье-бытье. Вадим и впрямь слушал очень внимательно. И кажется, понял, что угнетало Викторию. Ученица, которую она старушке рекомендовала, выжила ту из собственного дома. Но вот парадокс: старой даме там действительно нравилось жить в обществе двух других милейших старых аристократок. Вадим задумался о судьбе одиноких людей, к которым принадлежал и он сам — а теперь и Виктория! Тут-то наглая дурнушка уселась к нему на колени и залепетала: — Я ужасная, я гадкая. Я всех обманула — и Викушу, и Полинку. Полинке без конца жаловалась, что меня выгоняют из дома, что все кругом счастливые, а я такая маленькая, такая страшненькая! Тут Лизетта проворно расстегнула ворот Вадимовой рубашки и осторожно провела по его груди холодными «лягушачьими» пальцами. Забавно. Его совращали? — И дом я нашла Полинке такой хороший не для нее, а для себя. Там все оплачивает фонд, и у пенсионеров не отбирают квартир. Ведь мне нужна была эта конура, эта тепленькая конурочка! Словечко «конурочка» Лизетта почти пропела и, схватив руку Вадима, засунула ее к себе под свитер — и тут ощущение чего-то «лягушачьего». Впрочем, к чему разыгрывать Иосифа Прекрасного? В Америке у Вадима была уйма романов, в том числе и со студентками. Лизетта девица совершеннолетняя. И есть в ее бледном хищном личике, в ее зябком птичьем тельце что-то противно-притягательное. И так отрадно представить себе, что в разговоре с Викторией он как-нибудь ввернет, что знаком с ее бывшей ученицей довольно близко. И посмотрит в ее надменные растерянные глаза… — Все равно ты не тот! — ехидный Лизеттин возглас. — Скажи, что тот! — Не скажу! Оба искали друг в друге кого-то совсем иного. Оба ловили какие-то частички этих иных, вымечтанных, любимых существ в том, что давала судьба, этот миг и это место. Словосочетание «не тот», бросаемое Лизеттой, было формой противостояния его нелюбви, его почти отвращению… — Так где же сундучок? Давай откроем! — Ему хотелось поскорее заняться делом. — Ты открыл! Ты открыл! — Ну, положим, не я! — Вадим расхохотался и быстро натянул рубашку. Лизетта норовила всех использовать — Викторию, старушку Арендт. Но с ним не получится. Скорее она ему послужит! — Так на чем мы остановились? Ах да, на сундучке, инкрустированном бриллиантами, как утверждает старушка Арендт. Где он все-таки может быть? Вспомни, это важно. Лизетта закуталась в простыню, закурила сигарету и мрачно сказала, что нужно смотаться на дачу. Она не говорила? Полинка ведь и дачу ей оставила. Страшно запущенную, в глуши. Простой деревенский дом под Рязанью. С печкой и садом. Вадим вспомнил рисунок Полины Юрьевны — дом с трубой и крыльцом, окруженный кривыми палками частокола. Наверное, тот самый. И предложил совершить вояж на дачу. Завтра, — пойдет? Лизетта любила неожиданности, которых немного было в ее однообразной жизни. Завтра воскресенье. Конечно, пойдет. Только нужно взять побольше теплых вещей. В гостиницу Вадим вернулся ночью. Зачем-то снова попытался дозвониться до брата, но замогильный голос автоответчика предложил позвонить попозже. И потом всю ночь Вадим за кем-то гнался и кого-то искал. А какой-то важный господин чрезвычайно маленького роста поставил ему «мат» и посоветовал почитать книжку о шахматных эндшпилях. Господин показал эту книжку Вадиму, и тот успел прочесть витиевато начертанное название: «Наука любви». Необходимость совместить шахматную игру с «наукой любви» преследовала его всю ночь.Глава VI Поездка за сундучком
Утром он прямо из номера заказал по телефону такси. Диспетчерша, какая-то «хорошая русская женщина», его долго уговаривала не делать такой глупости. Влетит в копеечку! Сами посчитайте: четыре часа езды, загородный тариф. Лучше на электричке. Забота незнакомой женщины о его кармане прямо-таки умиляла. Он прикинул сумму в долларах: всего-то? Позвонил Лизетте и, минуя какие-либо околичности, точно вчера ничего не произошло (для него, в сущности, так и было), напомнил о поездке. В полдень он за ней заедет на такси. Лизетта что-то, зевая, пробормотала, но тоже не о вчерашнем — умница! По какой-то странной прихоти он, помедлив, набрал номер — нет, не брата, а Виктории. Если подойдет, он повесит трубку, или… или скажет, что едет на бывшую дачу мадам Арендт с Елизаветой Орловой, помните такую? Нет, она подумает, что он издевается. К чему? Он просто, просто… К трубке никто не подходил. Он, забывшись, все держал ее у уха. Внезапно трубку подняли и, ничего не спросив, повесили. Такое проделывал с ним брат, но Виктория? Что происходит тут с людьми? Какая-то телефонофобия на фоне расцвета мировых коммуникаций. Неужели Виктория уже ничего не ждет, никаких неожиданностей и перемен? Нужно было немедленно к ней ехать! Или ехать к брату? Вадим предпочел поехать на дачу за сундучком. Ему грезились кипы старинных писем на пожелтевшей бумаге. За Вадимом заехала красная «Волга» с угрюмым шофером. В полном молчании они добрались до Лизетты, поджидавшей их у подъезда с ярко-синим рюкзачком в руках. Он узнал ее кроличью шубку. Значит, все-таки ее он встретил на Чистых несколько дней назад. Лизетта же, садясь на заднее сиденье, вполголоса прошипела свое обычное: — Ты не тот! Ей хотелось его задеть, но Вадиму было все равно, «тот» ли он для Лизетты. Он лениво обсуждал с шофером политические новости. Больше слушал. Его удивило, с каким ожесточением шофер, молодой парень, судит об Америке. Его собственные счеты с этой страной основывались на личном опыте, десятилетней сложной жизни, а тут были какие-то полумифические представления. Но если прежде Америка считалась в народе чуть ли не страной райских кущ, то теперь она скорее отождествлялась с адскими пропастями. Ох уж эта фанатичная, безумная предельность суждений, от которой Вадим и бежал в Америку, надеясь исцелиться и успокоиться! Потому что в глубине души он и сам был такой… Промерзший, зимний, выкрашенный синей краской деревянный дом на окраине дачного поселка опять чем-то напомнил ему смешной домишко, нарисованный Полиной Юрьевной. Такой далекий, детский, волшебный образ дома, который тебя затаенно ждет… А дальше наступил черед «мужской» работы — открыть промерзшую дверь, растопить поленьями печь, работа, от которой Вадим давно отвык, и когда что-то получалось, он сам удивлялся и радовался. Лизетта в шубе сидела на табурете возле еще холодной печи и кляла себя, что согласилась ехать в холод и голод. Девица оказалась на редкость нехозяйственной, ничего съестного с собой не захватила. Вадим отрядил ее в магазин на станцию и дал денег (возможно, она просто скупердяйка). Когда она вернулась — с баранками, хлебом, чаем и подсохшим сыром — печка уже топилась и в комнате стало почти тепло. Лизетта кинула покупки на деревянный стол и, приподнявшись на цыпочки, с щенячьим видом чмокнула Вадима в макушку. Так поступила бы и сестренка. Вот такой — сестрой, товарищем и братом — она ему даже нравилась. Своенравна, но в меру. Помалкивает, сидя за столом и разливая чай в найденные в буфете фаянсовые кружки. Но американские фильмы вконец испортили его «товарища»: там никакая загородная поездка не обходится без «сцены любви» в специфическом, грубо-телесном ее понимании. Лизетта потянула его на лоскутный коврик возле печки. Их отвлекли звоночки в ее рюкзаке. Еду она с собой не захватила, но сотовый телефон был тут как тут. Лизетта рванулась к телефону — Вадим не пустил. Как хочешь, конечно. Можешь разговаривать, если невтерпеж. Лизетта осталась. — Все? Все! Все… Она была как в обмороке и не желала приходить в себя. А придя, приоткрыла узенькие щелочки подведенных глаз, нахохлилась и присела на коврике с ошарашенным и упрямым видом. — Ты не тот! Он рассмеялся. Должно быть, не тот. Но ведь и она не та. — Сундучок или жизнь? Он приставил к ее цыплячьей шее ножик, подобранный на печи. Лизетта выбрала жизнь и повела его по деревянной лестнице наверх, где в маленькой чердачной комнате было нечто вроде склада всяких ненужностей. Она накинула на свой неизменный черный свитер шубу и не забыла про сапожки на высоких каблуках. Он ловил на себе ее требовательные сердитые взгляды — ну же! Скажи, что я «классная девчонка», как говорят американские парни в тех же фильмах! Но даже из вежливости не мог из себя ничего выдавить. Стали рыться в груде старых вещей — пышноволосые, закрывающие глаза куклы, посуда с отбитыми ручками, коробок из-под шляп, детские книжки с картинками. Наконец Вадим обнаружил нечто вроде небольшого сундучка с блестящими стекляшками на запыленной медной крышке, так называемыми бриллиантами. Ага, вот и ты, старый друг! Подозвал Лизетту и, протерев сначала какой-то тряпкой, осторожно открыл крышку. В глубине лежал старый альбом в малиновом бархатном переплете. Вадим раскрыл альбом, втайне догадываясь, нет, зная! — что там увидит. Да, да, да! На плотной пористой желтоватой странице был прикреплен засушенный цветок, на этот раз полевой, не то ромашка, не то ноготок, словно сотканный из паутины и крыльев бабочки. А внизу фиолетовыми расплывшимися чернилами начертано имя — «Макс». Макс? Что еще за Макс? И разве не Николаем звали героя жизни Полины Арендт? И чем этот Макс ей так не угодил, что альбом с засушенным цветком, который он ей подарил (вполне можно было предположить, что этот цветок — подарок Макса), она забросила на чердак необитаемого дома? Но зачем-то все-таки сохранила. Лизетта выхватила альбом из рук Вадима и стала смешно, как Мартышка с очками, то подносить его к глазам, то рассматривать цветок и надпись на расстоянии. — Что это такое, как думаешь? Может, еще поищем письма? Вадим вскочил с корточек и стал сердито отряхиваться, подняв клубы пыли. — Нет никаких писем! Думаю, это все. Это все! — Этот засохший цветок — все? Все, что осталось у Полинки от архива? Лизетту такое предположение ужасно позабавило. Вадим же, напротив, не мог сдержать злости и разочарования. — Безумные женщины! Лизетта насторожилась, очевидно, полагая, что сможет хоть что-то понять в своем «партнере». — Ты о ком? О Полинке, о Полинке, да? Или, может, обо мне? Или… — она подозрительно взглянула на Вадима, — или о Викуше? Виктория выскочила тут ни к селу, ни к городу, но чутье у Лизетты было потрясающим. — Да все российские женщины абсолютно безумны. И Полина Арендт! И ты! И твоя Викуша… — Он подхватил подброшенное Лизеттой имя. — Все самое ценное выбрасывают, а оставляют какой-то хлам, ерунду, плесень, пыль! Дрожа от эмоций, он побежал по лестнице вниз — к теплу и еде, к нормальной человеческой жизни, а не этой, выдуманной, воздушной, нереальной. Итак, никаких писем и документов он, судя по всему, не найдет. Ну что ж? Отрицательный результат — тоже результат. Он напишет о войнах и эвакуациях, в ходе которых погибли архивы семейства Арендтов. Получится впечатляющая картина российской жизни последнего столетия. Шеф останется доволен. Лизетта сидела за столом и вопросительно на него поглядывала, теребя почти окаменевшую баранку, есть которую можно было только обмакнув ее в чай. Он понимал, чего она ждет. Женщины всегда предпочитают обманываться. Им нужны красивые слова. Не дождется! Он схватил баранку и, надкусив, едва не сломал зуб. — Не забудь захватить с собой сундучок. Зачем ему нужен был этот сундучок со стекляшками на крышке и засохшей ромашкой в альбоме. Бог весть! — Я бы продала этот ужасный дом, да никто не берет! Под причитания Лизетты они возвращались в Москву с тем же шофером, который несколько часов, ушедших у них на поиски архива, провел у какого-то приятеля на соседней станции, а может, и у приятельницы. Лицо шофера было непроницаемо, и на этот раз он не вступал ни в какие обсуждения. Должно быть у приятельницы, подумал Вадим не без чувства мужской солидарности.Глава VII Снова в Доме призраков
Он рухнул на постель в своем номере не раздеваясь. Макс, что еще за Макс? Максимилианом звали младшего брата Генриха Гейне, который как раз и служил врачом при дворе Николая I и был женат на дочке Арендта. Возможно, простое совпадение. А что, если это имя передавалось в семействе Арендтов из поколения в поколение. Тогда в его эссе появились бы новые выразительные краски. Предположение было из разряда безумных. Скорее всего, этот Макс никакого отношения к Арендтам не имел. Но Вадима уже подхватило воздушным потоком чужой жизни, уже захлестнуло бескорыстное любопытство к таинственной игре судьбы… Утром, перед поездкой к Полине Арендт-Смирновой, Вадим по инерции набрал телефон брата. Занято. Занято. Занято. Поколебавшись, Вадим набрал еще один номер, совершенно не зная, что ей скажет. Он все время разговаривал с ней мысленно, язвил по поводу ее несовременности, корил Лизеттой, которая во всем, буквально во всем оказалась более прыткой, говорил, что былые чувства, как ни крути, куда-то испаряются… Занято. Занято. Занято. И брат, и Виктория с кем-то разговаривали. Обсуждали какие-то свои дела, планы, погоду, здоровье. С ними было все в порядке. Напрасно он всполошился перед поездкой за город. На улице почему-то таяло. Еще и это! Он хотел суровой и снежной российской зимы, а не подобной неврастенической мерзости. Не этого дождичка пополам со снегом, сереньких, влажных, жалких дней, настраивающих на слезливый лад! Мокрый снег с дождем тут же облепил его лицо и голову — непокрытую, как было принято в Европе и Америке. Сразу же схватил такси (очевидно, таксист по его виду понял, что этот жадничать не станет), и они понеслись к немыслимой старушке. По дороге остановились у цветочного ларька (Вадим опасливо оглядел двух хмурых продавцов, боясь увидеть Павла), и разорился на три белоснежные розы. Тут же рядом, в кондитерском киоске, купил три большущие коробки шоколадных конфет, чтобы надолго хватило. В прошлый раз он абсолютно не запомнил дом, где теперь обитала Полина Юрьевна. На этот раз он разглядел красивый белый особняк с табличкой при въезде, возвещающей, что это памятник архитектуры XVIII века. Часть «памятника», судя по всему, сдавалась в аренду и была довольно сильно перестроена в духе новорусской разностилицы. Но парадный вход был по-прежнему великолепен. Правда, по русскому обыкновению, входить полагалось не через него, а через узенькую дверцу-щель рядом. Пожилой угрюмый вахтер с военной выправкой, задобренный небольшой купюрой, пропустил «племянника» в неурочное время (Вадим решил придерживаться версии «племянника», тем более что сам этот племянник был, скорее всего, плодом воображения старушки Арендт). Когда Вадим поднимался наверх по мраморной лестнице, к нему навстречу уже спешили три престарелые грации. Три бабочки, три фрейлины, три прелестных увядающих цветка, три аристократки, изведавшие весь ужас сталинского, хрущевского, брежневского (да и любого!) времени. Но о времени они, казалось, меньше всего думали, погрузившись в стихию детства. — А мы вас ждали! Дарья Воронцова кокетливо помахала рукой. — Мы знали, мы знали, что вы придете! Татьяна Мещерская схватилась за мраморные перила и присела в полупоклоне. А Полина Арендт в бархатном малиновом платье почти до полу и черном воздушном банте на царственной седой голове ревниво оглядела подружек и сразу же повела своего гостя наверх, в зимний сад. Он едва успел отдать каждой даме по розе и коробке конфет. Розы произвели немыслимый эффект. Дамы сияли. Но цветы Вадим принес с умыслом: ему хотелось навести старушку Арендт на воспоминания. Они уселись под пальмой рядом с бронзовым купидоном, но почему-то не со стрелой, а с кувшинчиком в руке, из которого стекала вода, и Вадим рассказал старушке о поездке в ее загородный дом. Он ветшает. Там ведь давным-давно никто не живет, он правильно понял? Ага, со смертью третьего мужа? А как его звали? Старушка стала перебирать имена и отбрасывать, как скорлупки от орехов: Иван? Алексей? Зиновий? Ах, Николай, и не спрашивай! Сегодня погода такая туманная и в моей голове сплошной туман. — А кто-нибудь вас тут лечит? Вадима удивляло, что старушки, — да кажется и все остальные, которых, кстати, было немного, — предоставлены сами себе, а персонал занимается своими делами. — И не говори, мы так его жалеем, бедного! — Полина Юрьевна сокрушенно вздохнула. — Кого? — У нас такой молоденький, хорошенький врач. Прямо как с картинки. Его должны были направить в Стамбул или в этот… Стокгольм — есть такие города? А послали к нам. Он так горюет, Николай, так сокрушается! Вадим не мог не рассмеяться. Прелестная ситуация: три старушки врачуют сокрушенное сердце молодого олуха — доктора, призванного их лечить. — Кто такой Макс? — Вадим специально спросил об этом внезапно, надеясь на спонтанный ответ. Старушка Арендт замерла. — Что ты спросил, Николай? Я плохо слышу. Он повторил вопрос. Полина Юрьевна прошептала про себя это имя, потом взглянула на Вадима поразительно ясными, живыми, глубокими глазами. — Самый, самый, самый… Вадим так резко вскочил со скамейки, что бронзовый купидон слегка покачнулся и, казалось, с укоризной продолжал лить воду из кувшина. — Как самый-самый? Вы же все время твердите о муже! Первом муже. Он у вас, кажется, Николай. И почему вы тогда забрали с собой цветок, подаренный Николаем, а тот, от Макса оставили… оставили?.. Полина Юрьевна, вы не путаете? Вадим так разволновался, словно от ответа этой полубезумной старушки зависела его собственная судьба. — Кого же вы действительно любили, черт возьми? Полина Юрьевна подносила к носу белую розу и глядела с детским недоумением. — Николай, не волнуйся так! Тебя уже не заберут на войну. Ты, я надеюсь, не попадешь. Моего дедушку забрали… И мужа… С кавказцами… — А куда он делся — этот Макс? Куда он подевался? Он тоже воевал… с кавказцами? Старушка на секунду задумалась, лицо ее исказилось, но тут же просияло детской радостью. — Не будем об этом, Николай. Муж мне всегда говорил: думай о хорошем. Он так умел рассмешить и успокоить! Вадим понял, что дальнейшие расспросы бесполезны. Да и как разобраться в этих фантазиях, выдаваемых за воспоминания? Попрощавшись с Полиной Юрьевной, он стремглав сбежал по мраморной лестнице вниз и выскочил в узкую дверь, провожаемый ленивым взглядом «угрюмого стража».Глава VIII У кузена
И снова утро в гостинице. За окном зимний сурово-снежный день. Куда бежать? Зачем бежать? Вадим набрал телефон брата. Он обычно никогда не оставлял сообщений на автоответчике — не любил заочных разговоров, — но теперь решил изменить своему правилу. И вдруг услышал: — Вадим? — Устало-прозрачный хрупкий голос Павла без тех мрачных басовых ноток, которые так озадачивали Вадима в голосе автоответчика. — Ты в Москве? Приезжай. Я пока дома. Вадим не стал ничего спрашивать, ничего уточнять, схватил такси и поспешил к кузену, живущему у Дорогомиловской заставы — вблизи известного рынка. Павел открыл не сразу. Несколько раз переспросил (возможно, плохо слышал или чего-то боялся) — ты, Вадим? Потом взглянул через дверную цепочку, словно размышлял, пускать или не пускать. Но все же впустил, на миг растворив жалкую свою дверь, которая на фоне чуть ли не бронированных дверей соседей казалась совсем не защищенной. Даже кожей не обита. Первый быстрый оценивающий взгляд — такой, каким Вадим оглядел Викторию в московском метро. Соперничество, так и не изжитое, делало их отношения чуть отчужденными: в детстве Вадиму страстно хотелось не быть таким, как брат, — и отчаянно хотелось быть таким. Оба почти ровесники, оба филологи, только Вадим занимался зарубежными, а Павел русскими связями Пушкина. Оба гурманы и эстеты, чудаки и оригиналы по меркам людей «дюжинных», как говорилось в девятнадцатом веке. Один уехал — другой остался. Как все же Павел побледнел, как осунулся! Щетина на щеках трехдневная, по крайней мере. — Не брит, прости. — Павел в рассеянности провел рукой по впалой заросшей щеке. — Забыл. Все стал забывать, представляешь? Нужно все записывать. — То-то я смотрю, ты забываешь отвечать мне по электронной почте. — Забываю? Ах, да. У меня компьютер сломался. Все не починю. — А телефон у тебя тоже сломался? — Телефон? Павел поднял на Вадима удивительной ясности и чистоты искристые глаза, напомнившие ему глаза старушки Арендт в тот миг, когда та внезапно вспомнила, кто такой Макс. — Ты о телефоне? Знаешь, я вчера ей позвонил… Мне было очень плохо. У тебя не бывает? Все кажется напрасным. Вся жизнь, все усилия. Ну зачем делать еще какие-то движения? К чему? У тебя так не бывает — в Америке, нет? Вадим молчал. — У меня, знаешь, сложные обстоятельства. Работы нет уже несколько лет. Настоящей то есть. Да, я тебе говорил, что наш сектор расформировали? Я последние годы все Фетом занимался, самым ненужным из всех… «Не отходи от меня, друг мой, останься со мной!..» Кому это сейчас нужно? Торговал тут с двумя дамами цветами, но они прохиндейками оказались. Да я и знал. Знал уже, когда ввязывался. Но мне было любопытно. Точно со стороны наблюдал. Лоток прямо тут на Дорогомиловском рынке. Все документы оформлены на меня. Неужели, думаю, так нагло обманут? Я взрослый мужик, кандидат наук, здоровый, высокий… Слушай, я ведь высокий? (Павел словно и в этом уже сомневался.) А они еще молодые и без мужей. Я их жалел даже — в таком водовороте без мужчины! Знаешь, тут был у меня даже какой-то такой интерес, как бы тебе сказать… — Эротический, что ли? — Что-то вроде того. — К обеим? Вадим не мог удержать усмешки, представив себе духовно утонченного, а физически просто тощего Павла с бледным еврейским лицом, торгующего цветами на Дорогомиловском рынке вместе с двумя мошенницами и вдобавок испытывающего к ним «эротический интерес»… — Ты не смейся, нет! Я для них тоже был как-то интересен. Сначала… Но они поняли, что мне с ними… Как это? Противно, вот. — Короче, тебя продинамили и бросили. — Нет, не думай, вовсе не продинамили. Но это такое, такое… понижение всего того… Ну да, грубые, в сущности, бабы, одноклеточные, жадные, все время врут… И опять нужно искать какую-то работу. Чужую, в сущности. Все это Павел проговорил в темноте прихожей, не предложив Вадиму раздеться и войти в комнату. Вадиму припомнилось сходное поведение Лизетты — точно в осажденном городе, где утрачены все навыки «нормальной» жизни. Вадим повесил куртку на вешалку и сам прошел в какую-то тоже полутемную комнату, частично зашторенную гардинами. Очевидно, Павел так оборонялся от зимнего ветра, ощутимо дующего от балконной двери. Все было завалено книгами — брат прежде был книгоманом. — Нет, теперь книг не покупаю. И не читаю. — Павел словно ловил мысли Вадима. — Ты ведь спрашивал про телефон? Я все забываю. Я вчера позвонил почти незнакомой… Это было как чудо. — Кому позвонил? — У Вадима мелькнула безумная догадка. — К чему эти подробности? Ты все равно не знаешь. Нет, погоди, кажется, знаешь. Помнишь, я тебя попросил найти мне какого-нибудь хорошего переводчика? — Виктория? Виктория Эрастовна? Вадим уже не сомневался. И подумать только: вчера, когда у обоих было занято, они разговаривали друг с другом! Частые гудки оградили их, как забором, от всего мира, от Вадима. — Ты помнишь ее, да? Я ей очень редко звоню. Только в такие минуты. Тоже, в сущности, одинока. Она ведь развелась, ты знаешь? Сразу после твоего отъезда. — И что? Зачем ты мне это говоришь? — Вадим снова потерял свою холодную бесстрастность, опять злился и негодовал. — Я просто вспомнил, что это ты нас когда-то познакомил. И напрасно, напрасно он это сделал! А сам уехал. И вот его брат, его двойник, его соперник может теперь надеяться на благосклонность одинокой, несчастной, нищей Виктории! — А почему бы тебе с ней не съехаться? Ты ведь, вроде, не женат. И она сейчас не замужем. Это же несравненно лучше, чем с двумя мошенницами? Не находишь? Если бы Павел на ней женился, что сделал бы он? Прислал бы им из Америки поздравительную телеграмму? Покончил с собой? Тут же женился бы на одной из своих американских подружек? Приехал бы сюда и увел Викторию? «Не заметил» бы этого события? Странно, что брат абсолютно не реагировал на открытую издевку, звучавшую в словах и интонациях Вадима. Впрочем, это и полная самопоглощенность. Вадим даже слегка позавидовал несчастьям Павла, его тонкому, столь внятному женскому сердцу неврастеническому невезению, которое дрожащей пеленой окутывает весь его облик, его книги, его заброшенную квартиру. Но почему же Вадиму все эти годы казалось, что Виктория вела тайный разговор с ним, уехавшим, а не с этим, оставшимся? — Я думал… — Да, ты думал? Нет, Павел точно не замечал ни насмешливого тона, ни раздражения брата! Это было уже не соперничество, нет: Павел безоговорочно сдался, поднял белый флаг. И теперь он говорил с Вадимом, как говорят дети, — без всяких утаек, простодушно, с ощущением, что всем окружающим, и в особенности их близким, интересно знать, что они чувствуют и как живут. Но Вадим не желал такой откровенности! Она была непереносима. — Я не могу на ней жениться. — Почему? У тебя проблемы? Это прозвучало так по-американски, что Вадим поежился, но Павел и это «проглотил». — Куча, куча всяких проблем! Я не могу жениться, ну, как князь Мышкин не мог, помнишь? Странно, конечно, все кругом могут — женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, а ты один не можешь… Но не в этом даже дело. Мы с ней оба невзрослые, нам с ней вместе лет двенадцать, понимаешь? Да, Вадим понимал. Павел тут, кажется, совсем рехнулся. Ни слова не спросил о жизни брата в Америке, о Гарварде, о научных занятиях, точно ничто постороннее и чужое его не интересовало. Только эта смута, только эта слякоть, только эти лужи посреди зимы… Вадим оставил на столе, где лежали вповалку небольшие томики Пушкина, Тютчева и Фета, несколько зеленых купюр и распрощался…Глава IX Необходимое и достаточное количество любовей
Он шел быстрым шагом, в сущности, почти бежал по растаявшему слякотному снегу через Смоленскую площадь к Арбату, а оттуда к Китай-городу (он решил пешком добраться до своей гостиницы) и злился, злился. Его идея полной бесстрастности безнадежно проваливалась! И дело было не в провале научных планов, это бы он как-нибудь снес! А в том, что его опять втягивали в сложные, вязкие, безумные отношения. В мир страстей, по-детски жгучих обид, мучительных переживаний, от которых он мечтал отгородиться ледяным заслоном — по примеру умненького андерсеновского мальчика. Ну зачем он навестил Павла? И что теперь делать с тем клубком чувств, которые угнездились в душе? Жалость, ревность, досада, обида… Из гостиницы он позвонил Елизавете Орловой, хитренькой деловой Лизетте. Отношения с ней складывались вполне по американской схеме и давали чувство мужской полноценности и тайного превосходства, которое американские феминистки только подогревали. Она была простужена, сидела дома и лечилась народными средствами, в основном чаем с малиновым вареньем. Прозвучала все та же присказка, которая на деле ничему не мешала: — Ты не тот! Я теперь точно знаю! — Знаешь точно? Была на спиритическом сеансе? Увидела вещий сон? — Просто позвонила папашке. Я им целый год, как перебралась в Полинкину конуру, не звонила. Я их всех ненавижу вместе с их квартирой! Как же я благодарна Полинке! Я папашку обожаю, когда он без них. А когда вместе, я его тоже ненавижу! Я его спросила, не помнит ли он соседа, с которым играл в шахматы на даче. — Со мной он играл. Я почти вспомнил! — Вот именно «почти». Того, между прочим, зовут Валентином. Он доктор технических наук. Компьютерщик. То, что сейчас нарасхват! Папашка, оказывается, с ним в переписке по Интернету. Мы с этим Валентином одно лето жили рядом в Кратове. У него в Канаде жена-ирландка, сын Степа и голубой пудель. Понимаешь теперь? Ты — не тот! Лизетта затаилась и ждала. Он знал, чего она ждет. Два-три его слова — и он мог бы стать совершенным и окончательным «тем». А ведь у многих мужчин так и получается — почти от отвращения к устойчивой привычке. И на волне эмоциональной усталости: ладно уж, давай, как там говорится: поженимся, что ли… Он уже видел себя и Лизетту — похорошевшую и почти подросшую, с горделивой улыбкой — вместе на какой-нибудь скучнейшей вечеринке в Бостоне. — Да, жены-ирландки и главное — голубого пуделя у меня точно никогда не будет! Сдаюсь. Я действительно давно и окончательно — не тот. Лизетта нервно хихикнула в трубку. Он понимал, что ее мучает, но тут ведь как повезет. Его тоже, случалось, кое-кто мучил. Тут она ехидно сообщила, что у нее есть две небезынтересные новости. Первая — она носила сундучок на оценку к ювелиру и тот сказал, что это бриллианты, представляешь? Куча долларов, между прочим, — она сможет поехать ну хоть на Мальвинские острова. По радио слышала, есть такие туры: пляжи, купание, гостиницы четвертого и пятого класса… Вадим нетерпеливо и с долей брезгливости прервал ее мечты: он ненавидел все эти коллективные паломничества, куда бы то ни было, и психология отдыхающего на Мальвинских островах была ему до глубины души противна. — А вторая новость? — Вторая? Это о Полинке. Я вчера у нее была на радостях. Между прочим, по дороге и простудилась. Так она теперь все время повторяет: «Макс, Макс, Макс». А прежде повторяла: «Николай, мой Николай». Это, наверное, тот Макс, который в альбоме? — Не знаю. Не думаю. Мало ли Максов? Про себя Вадим решил, что в «перемене имени» виноват он. Он напомнил старушке Арендт о каком-то Максе, и этот человек всплыл из глубины ее памяти, заслонив Николая и всех остальных. Вадиму представились снежная равнина и снежные вихри, заметающие далекий, заброшенный деревянный, с кривым заборчиком дом некогда многочисленного семейства Арендтов, где, как смерть у Кощея, вдали от владельца, — таинственно, стыдливо, затаенно сохранялось нечто самое важное, самое ценное… Лизетта, воодушевленная историей с бриллиантами, впала в какое-то не свойственное ей сентиментальное настроение. — Я девчонкой думала, что любовь одна и что это на всю жизнь! — А теперь ты так не думаешь? Он ее поддразнивал, подначивал. — И теперь я так думаю! Ты — не тот! И дерзкая дурнушка в сердцах повесила трубку. Так ему и надо: не будет дразнить гусей! Какой-то очередной «двойник» с полным житейским набором — женой, сыном и собакой — станет теперь не фантастическим, а реальным героем Лизеттиных помышлений. Удостоверить эту «реальность» можно ведь и поездкой в Канаду — полученное «наследство» (в особенности новоявленный сундучок) это позволяет. Только вот та ли она сама для шахматного гиганта? Или он будет в нее удивленно и ошарашенно вглядываться — и не узнавать, не узнавать?! Досада копошилась в глубине души — на сумасбродную, отбившуюся от рук Лизетту, на мадам Арендт с ее двумя любовями (а ведь дама словно из девятнадцатого века!), на Викторию, которая теперь вечерами, должно быть, перезванивается с его «несчастненьким» неврастеническим кузеном. У всех людей словно были какие-то потаенные комнаты в отдаленных, занесенных снегом домах, куда они прятали свои «единственные» любови и потом всю жизнь сличали жгучий подлинник с теми особами, которых подбрасывала жизнь. У Вадима тоже осталось одно сильное мальчишеское переживание, вероятно, повлиявшее на его последующий любовный выбор. Тут не было каких-либо шокирующих фрейдистских деталей детской сексуальности. Все было как-то легче и воздушнее, хотя замешено на чувственности сильной и изощренной. Воспоминание об этом эпизоде приплыло к нему, как только Лизетта проговорила слово «Кратово». Он тут же вспомнил соседнюю станцию «Отдых», где некогда проводила лето мамина сестра, тетя Нина, — а он был послан мамой в гости. Все это происходило, конечно, задолго до того, как Лизеттин «папашка» в Кратове злосчастно проигрывал нахальному чемпиону. Вадиму тогда было… Ну сколько же? Не больше десяти? Он помнил физическое ощущение невыносимой июльской жары (полдень?), он что-то пил на открытой веранде — воду или ягодный морс, — когда к соседям, делившим с тетей Ниной дачу, приехала гостья. Он наблюдал с веранды, как она, вся залитая солнцем, идет от станции по их пыльной улице, и ему захотелось, чтобы она завернула к ним. И к неописуемой его радости она завернула, открыла скрипучую калитку, вошла. Высокая, в черном с крупными красными розами облегающем платье из чего-то очень воздушного, с большими, всегда чуть прищуренными, блестящими глазами и с такими же, как глаза, блестящими черными волосами, образующими на затылке небольшой пучок. Казалось, он вот-вот рассыпется. Как плавно, как выразительно он шла! И все в ней перекликалось и рифмовалось даже на его детский взгляд. Круглые белые руки, круглые подведенные глаза, круглые, обтянутые каким-то цыганским платьем бедра. Хрупкая и уязвимая, огненная и опасная — вот образ женщины, который вошел тогда в его существо. Тигрица! Сколько же ей было лет? Нет, в эту бездну он даже и не заглядывал! Даже тетушка сначала называла ее Тамарой Иосифовной. И только к вечеру, когда соседка тетя Женя позвала их к столу в общем саду, тетушка стала попросту называть ее Томой, Томкой, Томочкой. Тетя Женя шепнула тете Нине, а он жадно уловил, что гостья одинока и без детей. И это стало еще одним магнитом: ее одинокость прочиталась как ожидание его, Вадика… Ну что-то в этом роде, не совсем, конечно так. На деле он очень стеснялся и убегал от ее блестящих затягивающих глаз. — Вадик, да ты влюбился?! Проницательная тетушка, смеясь, отыскала-таки его в саду у кустов цветущего жасмина. Из-за этих кустов он смотрел на Тамару Иосифовну, Томку, как она тянет руку к яблоку в вазе на столе, и это почему-то тоже было музыкой. И как она потом это яблоко ест, блестя глазами, зубами, розово-прозрачной кожурой яблока. Он на минуту словно бы случайно подбежал к этой подруге скучнейшей тети Жени — перевозчице, как он услышал из разговора взрослых, а на самом-то деле переводчице. Что она делала? Ага, наверное, перевозила людей с одного берега на другой, ну, как античный Харон в любимой книжке Куна. С берега, где все обычно, туда, где начинаются чудеса! Он таких мыслей прежде не мыслил и таких чувств не испытывал! Вдруг эта тигрица обхватила его своими круглыми руками, приблизила лицо с близорукими огненными глазами и поцеловала куда-то в край щеки под общий смех соседей, сидящих за столом. — Милый какой мальчик! Ты стесняешься? Стесняешься? Ну скажи! И потом, уже вечером, когда она уходила на станцию, вся пропахшая жасмином (увозила с собой громадный жасминовый букет), он выбежал за калитку и громко, отчаянно крикнул ей вдогонку: — Мне было с тобой хорошо! А она повернула к нему побледневшее и чуть опавшее в сумерках лицо, просияла и, переложив сумочку и букет из правой руки в левую, послала ему воздушный поцелуй. Он потом придумал, или его действительно закрутило от него, как от вихря, урагана? Столько было в этом поцелуе жгучей опасной силы… И как не вязался с этим его образом дачной гостьи вечный припев тети Жени в разговорах с тетушкой «о бедной Тамаре»! (А он жадно ловил эти разговоры.) Или нет, вязался! Потому что Вадим уже тогда, мальчишкой, почувствовал ее уязвимость, ее хрупкость и скрытую печаль — то, что делало ее для окружающих «бедной» — но и радость, которую она излучала и которую старались не замечать скучные домохозяйки.Глава X Письмо из секретера
Позвонила по сотовому Лизетта, разбудив, хотя был день. День? Он взглянул на часы. Что это с ним? — Что ты сказала? Повтори, я не врубился. Лизетта, торопясь, повторила. Оказывается, она совсем забыла про допотопный секретер из карельской березы, оставленный Полинкой, который давно намыливалась выкинуть на свалку. Весь расшатанный, обшарпанный. Сегодня она в нем рылась — искала медицинскую страховку (он помнит, что она простужена?) — и вдруг наткнулась на какой-то потайной ящичек, а в нем письмо и фотография. Прочесть письмишко Лизетте не удалось — почерк слишком неразборчивый. Но, кажется, там упоминается Пушкин. — Приезжай скорее! Еще бы он не спешил! Мгновенно собрался, закурил от волнения, раскашлялся,бросил сигарету в урну возле гостиницы, схватил шальную машину. Вперед! Едва взглянул на порозовевшую не то от находки, не то от простуды Лизетту, выхватил письмо и фотографию и устремился на крошечную кухню бывшего обиталища Полины Арендт-Смирновой. Прочесть сразу и прочесть одному! Лизетта было сунулась за ним на кухню, но он с силой захлопнул дверь перед ее носом. Невежливо, но что поделаешь? Письмо без конверта и без адреса. Поразительное письмо — злое, язвительное, страстное, словно написанное братом по духу, который неисповедимым образом скрестил в этом письме имена Гейне и Пушкина, а заодно еще и Фета — точно знал, что когда-нибудь его прочтет не только адресат. Прочтет человек, который приехал в Россию в поисках непроясненных связей мировых поэтических гениев. Но письмо никаких связей и не думало прояснять, оно все окончательно запутывало… Писал мужчина и вовсе не пушкинский современник. Никакой старой орфографии. Бумага чуть пожелтела и фиолетовые чернила кое-где расплылись. Судя по всему, оно писалось сразу после войны, и не с Наполеоном или с «кавказцами», а с Гитлером. Вадиму приходилось работать в русских и американских архивах. Трудные чужие почерки он разбирал. Прочел и это письмо. До того он долго разглядывал фотографию. Видимо, запечатленный на ней военный и был автором письма. Красавчик и победитель. С курчавой темной шевелюрой и в ладно сидящей форме. Чуть отвернулся от фотографа и, усмехаясь извилистым ртом, прижал к носу только что сорванную где-то ромашку — будто ромашка пахнет. Хотя, конечно, пахнет — полем, лугом, свежестью! Вадим прочел: …Я узнал недавно (от кого, писать скучно), что ты потеряла на фронте мужа. Ты знаешь мое к нему отношение. Увы, даже его смерть… Мои планы изменились. Я не приеду теперь. Ты свободна (надеюсь, ты не в отчаянии, ведь так?), а это для нас обоих опасно. Нас кинет друг к другу — ты же знаешь. Нас с детства тянуло друг к другу. В этом всегда было что-то подозрительно инцестуальное, хотя мы только кузены. Но вспомни нашего общего любимца Гейне. Любовь к кузине гибельна во всех случаях. Ему досталась неразделенная, но и разделенная его бы погубила. Любить вообще не следует слишком сильно, в особенности поэту. Кстати, на фронте я стихи писать перестал и, думаю, навсегда. Займусь простым делом — аптекарским. Мое незаконченное медицинское образование тут будет кстати. Меня зовут в Прибалтику, в Ригу — почти за границу. О судьбе моих близких в Харькове ты, вероятно, знаешь. Не жалей меня, ведь я тебя не жалею. Не скрою, что еду с женщиной, случайной попутчицей. Не первой и, кажется, не последней в моей жизни. С ней легко. Она ничего не просит. А с тобой все слишком серьезно, навзрыд. У меня нет таких сил. Мне кажется, я мог бы целый год только спать. Три военных года… Да ведь ты и так все знаешь, как я знаю про твою жизнь в эвакуации. Мы ведь всегда общались без слов. Я хочу избежать новых потрясений. Никаких чувств! А мы с тобой вместе образуем взрывоопасную смесь. Да я еще, подобно Пушкину, воздушный знак — изменчивый и пылкий. В голове все вертятся дурацкие фетовские строчки: Мы встретились вновь после долгой разлуки, очнувшись от (от какой же? Забыл) зимы… Так вот, я не хочу! Не хочу этой слезливой мелодрамы. Не хочу «плакать» и «жать холодные руки». Поверь, это нелегкое решение. Все эти годы я спасался мыслью… Дальше строчка была размыта кляксой. Едва прочитывалось словечко «прелестная», после которого опять темнела клякса. Подпись неразборчива. Макс? Конечно, Макс. Неужели больше никогда не увиделись? И не тогда ли Полина Арендт засушила ромашку в память о кузене? Или раньше, в более счастливую пору их отношений? Вадим снова взглянул на фотографию и на этот раз увидел не красавца и победителя, а уставшего, потерявшего всех близких, бесконечно измученного человека, чем-то похожего на Павла, а может быть, и на него самого. Не этой ли невеселой ухмылкой? Перевернул фотографию и на обороте прочел кусочек почти стершейся, химическим карандашом начертанной надписи: «…вай…» Видимо, все то же банальнейшее «не забывай», которого «железный Макс» не сумел избежать. Вадим сложил листок с письмом по старому сгибу, вложил внутрь фотографию. Его руки машинально стали пристраивать письмо в папку для бумаг, которую он носил в рабочей сумке. Но неожиданно он подумал, что не следует забирать этого чужого письма, пролежавшего в потайном ящичке много лет (мысль несколько странная для исследователя-архивиста). Пусть оно и лежит в секретере, раз уж адресат письма не пожелал забрать его на новое место жительства. Может быть, голос писавшего — ожесточенный и страстный — и без того до нее доносился? Одним словом, Вадим аккуратнейшим образом положил письмо и фотографию назад, в потайной ящичек… Один вопрос он все же хотел задать Полине Юрьевне. Обсуждались ли в семье Арендтов отдаленные родственные связи с Гейне или имя «общего» для Полины и Макса любимца Гейне возникло в письме совершенно случайно? — Едем! Он схватил Лизетту за горячую руку (Мы жали друг другу холодные руки… Ах этот старый плакса Фет!) и потащил к двери. — Я простужена! Но и ее увлек азарт поиска, хотя Вадим ей почти ничего не рассказывал. Он на удивление галантно помог ей влезть в шубу, и они на такси помчались в Дом призраков, купив по дороге конфет. В такси Вадим милостиво сказал Лизетте, что для него в научном плане это письмо ничего не открывает. Просто интересно как человеческий документ. И конечно же оно не относится к пушкинской эпохе. Эпоха другая. Но похожи люди. Люди всегда похожи… Про себя он думал, что вопрос, который он хочет задать Полине Арендт, в сущности, не столь и важен. Ему просто приятно еще раз увидеть эту старую женщину и ощутить дуновение странных извилистых судеб, к ней причастных… «Угрюмый страж», обычно пропускающий в дом, исчез по какой-то «насущной надобности», как выразилась гардеробщица (уж не в вечном ли российском поиске бутылки?). Вадим с Лизеттой, раздевшись, быстро вбежали на мраморную лестницу. С нее уже спускались, встречая гостей, воздушные Татьяна Воронцова и Дарья Мещерская (или Татьяна Мещерская и Дарья Воронцова? Вадим их немножко путал). Он взглянул на бледные, точно припудренные старинной золотой пудрой лица обеих дам — и что-то его насторожило. Точно нечто птичье, беззаботно-радостное в них слегка померкло. — Полинка почему-то не встречает! — успел он услышать встревоженный возглас Лизетты. И уже бежал, бежал вниз к раздевалке, где только что оставил одуревшей от безделья гардеробщице свою куртку. — Так быстро уходите? Ей, очевидно, смертельно хотелось с ним поболтать. Да, да, да — он уходил. Убегал. Скрывался. В Америке — пожалуйста!!! Но здесь, в России, он не в силах перенести еще и это. Услышать, увидеть, узнать. Он убегал, а вслед ему несся удивленный, вздорный, отчаянный Лизеттин голосок: — Вадим! Ты куда?! О, они с Максом были названые братья. Тот, судя по всему, тоже всегда убегал — от счастья и от несчастья! И ему, как и Максу после войны, до отъезда в Америку больше всего хотелось спать. Спать год или два, не просыпаясь! Шел снег. Вечерело. В домах зажглись огни. Как он любил мальчишкой эту часть зимнего дня. Как наслаждался легким бодрящим морозцем, отчаянной игрой в снежки, катаньем под музыку на коньках на замерзших Чистых прудах!.. Мальчишеские крики его остановили. В одном из неприметных двориков старой Москвы несколько пацанов съезжали с горы на фанерных дощечках. Вадим подскочил к одному из них — небольшому, очкастому, сопливому, в ярком синем шарфе вокруг шеи — и попросил одолжить дощечку: прокатиться захотелось. Тот с готовностью ее протянул, отряхиваясь и посмеиваясь. Вадим оседлал дощечку, приладился и под смех и гиканье пацанов лихо съехал с горки. Проходящая через двор девушка, в белой шубке и белой пушистой шапочке, на миг остановилась и захлопала в ладоши. Вадим раскланялся. Отдал дощечку пареньку, пожал его мокрую ладошку, отряхнулся от снега и продолжил свой путь. Пешком. На троллейбусе. Опять пешком. Было совсем поздно, когда он добрался до гостиницы и сразу подбежал к звонившему телефону. Сердитый Лизеттин голосок: — Ты что, очумел? Куда ты помчался? Я сказала Полинке, что у тебя разболелся живот. Она тебе очень посочувствовала. — Полинке? Сказала Полине Юрьевне? — Ну и что такого? Подумаешь, застеснялся! А что я должна была соврать? Что тебя срочно вызвали в американское посольство, да? Он забормотал что-то горячее и несвязное, чувствуя, что вот-вот разрыдается. Лизетта, должно быть, подумала, что он пьян, и повесила трубку. А Вадиму приснилось… О, сну не было никакого дела до его серьезной академической темы. В его сне с братом Гейне Максимилианом встретился вовсе не Пушкин, а совсем другой российский стихотворец. Уж не тот ли, строчку которого о «холодных руках» Вадим теперь все время повторял?Глава XI Воздушная связь
Заметенная снегом почтовая станция. Вечереющий зимний день в позапрошлом, что ли, веке? Какой-то молодой, но уже полнеющий помещик с внимательными печальными глазами дожидается приезда племянницы, чтобы отвезти ее в свое имение. Накинув шубу и надвинув на брови шапку, он выходит из душного станционного помещения на заметенное снегом крыльцо, где нервно топчется невысокий, не по погоде легко одетый господин, что-то высматривая вдали. Господин оборачивается, взглядывает. Оба чувствуют, что между ними проносится точно снежный вихрь узнавания, хотя они положительно незнакомы. Но они не отбегают друг от друга, а, напротив, приближаются, оказываясь совсем рядом на узком пространстве крыльца. Обоим хочется еще раз заглянуть в лицо соседа, удивившее странной родственностью черт, выражения. Помещик отмечает про себя, что нервный господин гораздо старше него, но моложав и подтянут, — возможно, как и он, из бывших военных. Правда, терпения у него еще меньше, чем у помещика, который упорно воспитывал в себе это качество и кое-чего достиг. — Никак не дождусь коляски! Господин заговаривает со случайным дорожным попутчиком с такой легкостью, как заговаривают дети, уверенные, что всем окружающим интересны их переживания. — Вижу, вы тоже нетерпеливы! Помещик делает еще шаг в сторону незнакомца, улыбаясь нахмуренным лицом. Улыбка ложится легким отблеском на тяжесть и тревогу ожидания. Улыбается в ответ и невысокий нервный господин, которому улыбка помещика точно подала знак, что можно продолжить разговор о том, что так издергало и замучило. — Какие необязательные… необязательные — так по-русски? (господин говорит с легким немецким акцентом) — люди! Муж мадам Корсаковой заклинал меня ехать без промедления. У мадам открылась лихорадка. Коляску до имения обещался тотчас прислать. А я тут жду уже несколько часов! И знаете, одно к одному: у меня во Франции брат умирает. Он известный, да, известный немецкий поэт. Может, вы даже слышали его имя, хотя едва ли, едва ли… Помещик непроизвольно хмурится. Поэт? Да еще известный? Наверняка плохой! Он сам временами писал стихи и знал, что хорошие поэты редки. — Немецкий поэт умирает во Франции? — Вас это удивляет? В Германии… там не годился — как это? — его тип красоты. Аполлон, но не немецкий. Собеседник необычайно живо смотрит на помещика, и тот под его взглядом, должно быть, краснеет. У него ведь и у самого не все в порядке с «типом красоты» — не славянской, но и не совсем немецкой. Но это тайные переживания, опасения, подозрения! Он не хочет родства с этим несчастным племенем, которое отовсюду изгоняется. Он по отцу столбовой российский дворянин и всем это докажет. Всем! Что же это во Франции за немецкий поэт с подозрительной кровью? Уж не тот ли, с которым был дружен в свое время сам божественный Тютчев? Да ведь и он сам пытается его переводить. — Отчего умирает ваш брат? — Отчего умирают поэты? От любви, как ни странно это звучит в устах врача. От юношеской любви к кузине. Она сейчас почтенная дама, но еще красива. Брат все зовет ее в Париж, где лежит пластом уже несколько лет. Знаете, есть в этом что-то упоительно сладостное — сказать в конце жизни: посмотри, что ты со мной сделала! Невысокий господин, лицо которого во время рассказа все время сохраняет удивительную живость, легко касается рукой теплой шубы помещика. Тот и за собой знает эту детскую привычку дотрагиваться до собеседника, точно это делает общение ближе. Кажется, они и внешне похожи. Глаза и влажный чувственный рот похожи безусловно. Помещика вдруг поражает мысль, что тот, далекий, умирающий во Франции поэт, возможно, похож на своего брата. Тогда они все трое похожи! — Насколько я понимаю, ваш брат уже не юноша. Как же он может умирать от юношеской любви? Спросил, а ведь сам переживает нечто подобное! Разве сам он не убежал, не бросил, не оставил в юности ту, от любви к которой умирает все эти годы, живя в благополучном, почти счастливом браке? Та другая, давно умершая, слышала его первые песни. Это она сделала его поэтом. Прошлые чудеса не забываются, не проходят! И пусть мудрецы говорят, что проходит все! Есть чувства, есть слова, есть взгляды… — Я вам как врач скажу: эту рану он никак не мог залечить! В таких случаях медицина — как это? — бессильна. Вам, может быть, это знакомо? Невысокий господин с живым участием глядит на словно бы изнутри осветившееся, а прежде такое замкнутое лицо помещика. — Кому, мне? Да, бывало… не со мной, конечно. С другом. Он, представьте, тоже поэт. — А как его имя? Быть может, я знаю, читал? — Нет, нет! Не надо имен! Да и не читали вы его! Он поэт второстепенный. Мало популярный в обществе. Его почти никто не знает! Невысокий господин вдруг с каким-то отчаянным выражением срывает с головы легонький картуз и подставляет лицо снеговому вихрю. — Заболею так заболею! Пусть меня лечит мадам Корсакова! Помещику тоже совсем невмоготу это затянувшееся ожидание, но мороз, снег, неожиданно горячий разговор с незнакомцем вызывают в душе что-то такое затаенно-мучительное и почти счастливое, словно кто-то ему на ухо шепнул слова любви. Снежинки падают на круглую лысину отчаявшегося медика, которую в том странном, чужом, прельстительном народе обычно прикрывают ермолкой. И у него самого намечается лысина, но разве он не молод? Он будет молодым всю жизнь, потому что все его юношеские чувства живы! — Мой брат больше всего на свете любит цветы. — Вы же говорите — кузину? Оба смеются весело, как дети. — Он любит то, что недолговечно, тает, как эти снежинки. Медик смахивает снежинки с волос, с лысины, с лица, надевает картузишко. И снова проводит рукой по мокрому лицу. Он плачет? Но ведь он только что смеялся? — А вот и коляска ваша, видите вдалеке? Помещик, обладающий более острым зрением, первым видит черную точку на снежном горизонте. — Ваша, точно ваша. Моя будет поосанистее… И передайте брату, если поедете к нему в Париж… — Да? Что передать? Мы толком с вами не познакомились… В Германии не представляют, какая тут зима… Такая трудная дорога! Снег… Холод… Вы не поэт? Мне что-то говорит… — Нет, вы ошибаетесь. Это мой друг — поэт. Малоизвестный поэт… А ваш брат… Помещик секунду прислушивается к себе, точно отыскивая самое жгучее — нет, не слово, а чувство или даже ощущение, которому с детской уверенностью следует всю жизнь. Нет, пожалуй, тот сам это знает. Знает! — Мне нужно идти за саквояжем. Простите… Они обмениваются рукопожатием и напоследок снова осторожно заглядывают друг другу в лица. И потом каждый еще долго думает о своем случайном знакомце. Медик, расположившийся в карете в желанном, но и мучительном одиночестве, чтобы успокоить нервы, начинает мысленно писать письмо матери и сестре в Германию, где описывает эту случайную встречу на заснеженной станции в глубине России, поразившую душу странным дуновением узнавания. В мысленном письме, разумеется, нет ничего об «узнавании», зато много смешных и забавных подробностей.Глава XII Голубая гостиная
В окно номера заглянул солнечный луч. Неужели скоро зиме конец? Да нет, еще самый разгар! Вадим вскочил с кресла в каком-то лихорадочном состоянии. Машинально зажег сигарету, тут же ее погасил, рывками оделся, разбрасывая вещи по номеру, и, выскочив из гостиницы, не стал ловить такси, а побежал. Его мучило, раздражало, будоражило нечто такое, что он мог избыть только движением, безумной гонкой. Когда-то давно один мудрый психотерапевт посоветовал ему с его безудержем кататься на велосипеде. Но на велосипеде он как раз и не умел! Он бежал по скользкому тротуару, садился в троллейбус, проезжал две-три остановки и вновь выскакивал, охваченный нетерпением, которое в городском транспорте невозможно было унять, а на улице он усмирял его удивляющим прохожих бегом. Вадим бежал к ней, к своей Виктории. Как он мог так долго терпеть? Как ему удалось почти забыть о ней, а если и думать, то с такой холодной отстраненностью? Не была ли вся эта поездка с ее «строго научным» заданием простым предлогом, чтобы увидеть Викторию?! Он словно заново разглядывал людей, — идущих, бредущих, снующих по тротуару, — точно это были люди какой-то неизвестной планеты. Они его и впрямь удивили — москвичи третьего тысячелетия. Казалось, одиночество стало для всех страшной обузой и каждый готов был в любой момент принять сигнал сотового телефона и подать свой голос в ответ — на улице, в троллейбусе, в магазине, на остановке. — Я только что вышла от врача. Диагноз сейчас прочту. Погоди, достану бумажку. — Ты где? Принимаешь ванну? — Еду мимо Покровских Ворот. Через три минуты буду у тебя. Весь современный мир был опутан гигантской технической сетью, дающей возможность непрерывно окликать друг друга в любой точке Земли, нигде не чувствовать одиночества. А Вадим был точно из другого века. Когда он общался с самыми близкими людьми — он надеялся только на воздушную связь. Все прочее казалось грубым и ненастоящим. В его распоряжении оставались только смутные, живые, невыговариваемые чувства. Неуправляемые смешные порывы. Непроизносимые детские слова. Может быть, он посылал их через океан, может быть, и нет. И Виктория то ли получала их в московской сутолоке, то ли не получала — слова, которые он ни под каким видом не произнес бы по мобильнику. Разве он назвал бы ее своей «дурашкой»? Нет, никогда! Способ, который он избрал для общения, был уже непонятен большинству населения планеты. Его понимали лишь редкие и редкостные чудаки — наподобие того давнего московского знакомца, немолодого профессора, которого Вадим случайно встретил в Тургеневской библиотеке. Профессор увлеченно рассказал ему о тайном жгонском языке, на котором в российской глубинке изъяснялись профессиональные валяльщики валенок — в особенности в присутствии клиентов. Бог мой, где сейчас валенки? И где жгонский язык? Его секрет оставался ведом, пожалуй, лишь этому смешному чудаку!.. Вот и небольшой парк, в котором они с Викторией встречались той, первой осенью их знакомства. Парк словно бы хранил в своих недрах чувства, которые Вадим некогда тут испытал. Он оглядел высокие, важно застывшие, страстно ожидающие весны деревья так, будто это были живые существа. А вот и ее дом в глубине двора. Сколько сейчас времени? День или вечер? (Попробуй определи это сумрачной зимой!) Удобно ли зайти, ведь он не предупредил ее звонком? Ах, все это неважно, неважно! Он все равно зайдет — он слишком долго ждал. Из ее подъезда выскочил, на ходу поднимая воротник куцего серенького пальто, какой-то человек с высокой унылой фигурой. Ба, да это Павел! Павел выбегает из дома Виктории? И что теперь делать? Догнать Павла и, вымещая злость, попросту подраться? Учинить скандал Виктории? Или, не говоря никому ни слова, просто повернуться и уйти, чтобы уже больше никогда сюда не возвращаться? Уйти он не мог. Не мог. В состоянии почти безумия — безумной ревности, растерянности и почему-то окрыленности — он позвонил в дверь Виктории, тоже необитую, как и у Павла. Ему тотчас, не спрашивая кто, открыли. Воровать, видно, было тут нечего. На пороге стояла удивленная сумрачная Виктория в длинном черном, затканном красными цветами халате. Он подумал, что она встречала в этом халате Павла как близкого человека. Но одновременно обрадовался этому, нарядному домашнему виду — халат был ей к лицу. Он увидел ее совершенно иначе, чем недавно в метро: уже не отдельные детали облика, а вся она целиком в какой-то сияющей, чуть размытой перспективе. Внезапно он подумал, что и на портретах, которые ему нравились, женские лица всегда были не очень отчетливы, точно художник видел их сквозь пелену слез, скрытой нежности и тайного умиления. И в этом ее ускользающем лице он словно бы различал черты той дурнушки-подростка, с которой играл когда-то в бадминтон с немыслимой предельной отдачей, и той неведомой опасной «перевозчицы», поразившей его воображение в детстве. И даже легкий и воздушный, словно крыло бабочки, облик Полины Арендт, спускающейся к нему по мраморной лестнице, ему припомнился. И тут же он вспомнил каких-то полузабытых или никогда не виденных прелестных родственниц, которые затаенно улыбались ему с фотографий из семейного альбома. Несколько раз там мелькнуло и лицо матери той поры, когда она была еще девочкой и на миг застыла с прыгалками в руке в какой-то причудливой, хулигански надвинутой на самые глаза шляпе. Припомнились ему и высокие, важные деревья в «их» парке, чем-то словно тоже похожие на Викторию. И самого себя, свои возрасты, свою потаенную суть он обретал, глядя на нее. Но слова его и действия были определенно безумны: — Это я Павла видел возле вашего дома? Я не ошибся? Она не пожелала даже возмутиться. — Вы не ошиблись. Тут был Павел Евгеньевич. И то, что вы подумали, правда. А теперь уходите! — Не уйду! В каком-то замешательстве она отступила на шаг от двери, а он сделал шаг за порог. — Вадим, вы поняли? Ваш брат и я… Словом… Теперь уйдете? — Не уйду! Она снова попятилась в смятении. В состоянии такой растерянности он прежде ее никогда не видел. Он вбежал в прихожую и хлопнул дверью. — Опомнитесь, Вадим! Вы десять лет пропадали и не подавали о себе вестей. Вам неинтересно было, что тут с нами… со мной… И вдруг такая прыть! Из-за Павла, сознайтесь? Или нужны какие-то сведения, знакомства, связи? — Павел тут ни при чем! Я приехал из-за вас. Я вообще приехал из-за вас. — Ну вот, договорились. Какая наглая ложь! И зачем, зачем так лгать? Какой у вас странный вкус. Неужели не могли в Америке найти себе студенточку? Нимфетку? Она все пятилась от дверей, а он наступал на нее, отвоевывая пространство прихожей. Он был в состоянии яростного смятения, она — в яростной растерянности. — Я закричу. Позову соседей. — Зовите. Я не уйду! Ей уже некуда было отступать, он почти прижал ее к стене прихожей. Снег на куртке таял и стекал на паркет, на ее красивый халат. — Я вас ненавижу! Я пропадала тут, отчаивалась, умирала от одиночества. А вы делали карьеру в своей Америке. И эта ваша любовь… прежняя… Вы ее у меня тоже отняли! Я перестала ей верить! — Виктория! Она вздрогнула и впервые прямо взглянула ему в лицо. И словно услышала какие-то другие слова, которых он не произносил, но которые все же звучали и были ей внятны, несмотря на все помехи и шумы мирового пространства. Тогда она отвернулась к обклеенной поблекшими серенькими обоями стене прихожей и разрыдалась. — Глупый, глупый мальчишка!.. И что вы делаете? И почему мне не удается вас забыть? Я и с Павлом-то встретилась из-за вас. Унылым вашим братом. Боже, какое облегчение! Она выбрала его, а не Павла, она его, его любит, а вовсе не Павла! Вадим скинул куртку прямо на пол и, подхватив Викторию на руки, ногой толкнул дверь в комнату. Голубая гостиная предстала его глазам. Никакого «европейского» ремонта, обезобразившего старые московские квартиры. Голубые с золотом обои по стенам. Много воздуха благодаря высокому потолку. На книжной полке их с Викторией любимые поэты. В круглой вазе на столе букет пылающих ноготков. У стенки узенькая кушетка, на которой двое могут разместиться только чудом. Только очень худые — или очень любящие друг друга существа. Такой он, кажется, и представлял себе ту «тайную» комнату, в которой хотел бы остаться с возлюбленной навсегда. Чтобы время остановилось. Он подумал вдруг, что вне этой гостиной у них с Викторией и впрямь ничего больше нет. Никакого житейского будущего. Не в Америку же ему ее везти! И не цветы же тут продавать на пару с Павлом?! В сущности, им только и остается, что задернуть синие шторы и погрузиться в глубины неутоленной, тайной, бессмертной своей любви. И проваливаясь в любовный обморок, ощущая возлюбленную пылающим телом, жадным ртом, всей безмерностью своей души, он без всякого сожаления увидел в просвете штор полоску темнеющего зимнего неба с яркой вспышкой ракеты, запущенной каким-то соседом-весельчаком…ПИКНИК В ВЕТРЕНЫЙ ДЕНЬ
На даче у подруги мужчины жарили шашлык, а женщины сгрудились неподалеку, вдыхая аромат баранины и болтая. Таня шаталась неприкаянно. Запах шашлыка, доносимый ветром, был ей неприятен, и вообще вся эта афера с поездкой на чужую дачу стала казаться безумной, ненужной, лучше бы сидела в мастерской и работала. День как раз не жаркий — для работы, а не для малоудачного отдыха. — Скучаете? Хозяин дома притронулся к рукаву ее куртки. Странно, она была художницей, но почти никого не запоминала в лицо и не могла описать. И про этого могла бы только сказать, что большой и барственный и напоминает переряженного в современное платье татарского мурзу эпохи Чингисхана. — А напрасно. Сейчас вот шашлычка поедим под водочку. — Мясо я не ем. Водку не пью. — Неужели? — Узкие выразительные глазки хозяина блеснули лукаво. — Так не вы ли — Таня? Мне про вас жена рассказывала. — Угадали. Я — Таня. — Тогда пройдемте в дом. Я вам покажу свою мазню. Вы ведь художница? Профессионалка? А я вот балуюсь на досуге. Досуга, правда, маловато. Она пошла без большого желания, из вежливости. Обычно дилетантские работы причиняли ей физические страдания вплоть до поташнивания и резей в желудке. Работы хозяина, вставленные в красивые рамки и аккуратно развешанные вдоль стен просторной и светлой — многооконной — гостиной, оказались не дилетантскими, а хуже. Он успел у кого-то выучиться, и выучка эта выдавала страшную замшелость вкусов и предпочтений. Картины были очень дотошными, подробными, мелочно выписанными. Все, что Таня видела словно сквозь смутную пелену и передавала обобщенными геометрическими формами, хозяин видел грубо натуралистично, в мельчайших деталях, которые воспроизводил на холстах с ощутимым удовольствием, яркими сочными мазками. — Прошлый век, — резко сказала Таня. В делах искусства она была непримиримой. — Что так сурово? — Хозяин прищурился. — На Шишкина смахивает, да? Признаться, я на его картинах учился. Или теперь есть Шилов — тоже утонченные дамы не признают. Этот, конечно, пожиже, но идет от природы, от видимого глазу. Я вот каждую шишечку на картине, да и в жизни люблю. Хочется всю ее передать, родимую. Краски готов скушать вместо завтрака. Запах их обожаю, цвет… Вот на вас бурая куртка. Она меня раздражает. Снимите. — Что? Таня с удивлением взглянула на хозяина, потом на свою куртку, неуверенно, медленно сбросила ее на руки, сразу почувствовав неприятную дачную свежесть, проникающую сквозь распахнутые во двор окна. Под курткой была серая полотняная мужского покроя рубашка с короткими рукавами. — Одеваетесь вы не очень… — буркнул хозяин. — Вам бы персидский халат подошел — яркие тона, а вы как мышка серая. Таня рассмеялась, удивленная внезапным «нападением». Серая мышка? Она и чувствовала себя в этой компании — да и в любой — серой мышкой и норовила быстрее и незаметнее ускользнуть в норку. — Ну, ладно. Пойдемте, а то весь шашлык съедят без нас. Да вы ведь шашлыком не интересуетесь! Хозяин был раздражен и раздражения не скрывал. Таня вышла за ним на крыльцо. День был ветреный, она зябла без куртки, но стойко ее не надевала. Вдалеке, на открытом пространстве, заросшем луговыми травами, маленьким цветным многоугольником виднелась кучка тех, кто колдовал с шашлыками и кто ожидал скорого угощения. До крыльца долетал противный запах жареного мяса. Таня отвернула лицо, сморщилась, как от кислого. Хозяин наблюдал за ее мимикой с иронической полуулыбкой. — За мной идите, — скомандовал он и повернулся в сторону леса. — А шашлык? — поинтересовалась Таня. — Оставят. Жена оставит. Иначе выгоню. — Мы погулять, да? — Погулять. Вы, надеюсь, бандитов не боитесь? Тут в лесочке водятся. На днях ограбили одну старушку, да и попугали. Не боитесь? — Я на вас надеюсь! — И напрасно. Я сегодня злой. Злой и голодный. Это вы мясо не едите, а я ем, и с аппетитом… Думал — шедевры пишу. — Я вам не судья. Большая часть зрителей ваши работы предпочтет моим. — Думаете, я так глуп, что клюю на количество? Я и писать начал, потому что люблю, просто обожаю все единичное. То, чего не будет уже больше. Вот этого дня не будет. Этого ветра. Этих теней от сосен на вашем озабоченном лице. Видел я ваши абстракции. Ничего мне не говорят. Таня промолчала. Ей не хотелось говорить об искусстве, тем более спорить. — Черт возьми, почему на вас мужская рубашка, почему брюки? Я хотел прогуляться с женщиной! — Это мой стиль, — почти прошептала Таня и почувствовала где-то в запершившем горле близкие слезы. Другие мужчины не говорили ей таких резких слов. Может быть, потому, что не успевали. Она предусмотрительно убегала в свою норку. — И ведь так легко! Купить какую-нибудь цветную тряпку. Разрезать, потом зашить, но не до конца и не везде, надеть — и ты женщина! И причесаться у хорошего парикмахера. Он обернулся и окинул мрачным взглядом ее давно не стриженную копну. — Ну ладно, прическа еще сойдет. А вот ноги, должно быть, кривые. Почему в брюках? Кривые и волосатые! — Да, кривые! Да, волосатые! — огрызнулась Таня, прислушиваясь к першению в горле. Тропинка, по которой они шли, была узкой, и он выкрикивал свои гадости, идя впереди, точно и не ей. Лишь время от времени оборачивался лоснящимся узкоглазым своим лицом. — Так волосатые? А если я захочу посмотреть? — С ума сошли! Он резко подбежал, присел на корточки, отогнул одну из светлых Таниных брючин, ловко увернувшись от удара другой ее ноги, и тут же отскочил. — Успокойтесь, не волосатые! Вы замерзли, что ли? Почему кожа в пупырышках? Мужики вон и зимой ходят с голыми ногами! — Вот именно — мужики, — съязвила Таня и внезапно не расплакалась, как боялась, а рассмеялась, да так заливисто, радостно: — Господи, как с вами легко! Как весело! Как необыкновенно с вами! Вы всегда такой? — Я такой, когда голодный и злой. И не смейтесь. Ничего смешного. Может, это я и попугал ту старушку. А теперь вас попугаю. Вы на меня в суд подадите? Подадите? Таня все смеялась, расхрабрившись и не желая на этот раз ускользать в заветную норку, откуда весь мир представлялся геометрически продуманным и далеким от тайных страхов, сомнений, слез. Хозяин вдруг подхватил ее на руки и стал раскачивать, как ребенка. — Это я вас согреваю. Совсем ведь посинели. А мне хочется, чтобы были розовой. Сейчас порозовеете, кровь прильет. Разве не бодрит? А посмотрите, какое небо, какие сосны! Я вас обязательно должен подкормить — что это, одни кости! Мясо нужно, мясо! Сейчас отпущу, и надевайте вашу ужасную куртку. Я же не зверь. И бежим скорее. Он осторожно поставил ее на ноги, и она, пошатнувшись, привалилась к дереву — так кружилась голова и все вокруг шумело — ветер, сосны, кровь в висках, — и все вокруг представилось в милых подробностях, которые уже не забыть, да и не хочется забывать. В серебристо-зеленых оттенках, в мелком дрожании травы, в невыразимой прелести запахов. И все слилось воедино в солнечном луче, который словно пронзил сердце Тани насквозь, а потом осветил колыхающиеся верхушки сосен. Они домчались до остальных с бешеной скоростью. Таня задыхалась, хваталась за сердце, ей хотелось смеяться и плакать, хотелось взглянуть на хозяина и страшно было взглянуть. И еще она ужасно боялась, что не различит его завтра среди гостей. Да нет, различит, конечно, различит! — Вот новости: Татьяна водку хлещет, — сказал кто-то, и сама Таня с удивлением обнаружила, что пьет водку прямо из толстой фаянсовой кружки с красной розочкой посередке. — Ну и как тебе живопись Данияра? — наклонилась к ней подружка. — Он показал? — Грандиозно! — задохнулась Таня, стуча зубами по кружке. — Упоительно!
Последние комментарии
14 часов 28 минут назад
18 часов 3 минут назад
18 часов 47 минут назад
18 часов 48 минут назад
21 часов 57 секунд назад
21 часов 45 минут назад