Гуси-лебеди летят [Михаил Афанасьевич Стельмах] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Михаил Стельмах ГУСИ-ЛЕБЕДИ ЛЕТЯТ
Моим родителям — Анне Ивановне и Афанасию Демьяновичу с любовью и печалью.РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ
Прямо над нашим домом пролетают лебеди. Они летят ниже растрепанных, обвисших облаков и стряхивают на землю тревожные звуки далеких колоколов. Дед говорит, что так поют лебединые крылья. Я присматриваюсь к их мельканию, прислушиваюсь к их пению, и мне тоже хочется полететь за лебедями, поэтому и поднимаю руки, словно крылья. И радость, и грусть, и серебряный перезвон кутают и кутают меня своим снованием. Я как будто становлюсь меньше, а вокруг увеличивается, растет и изменяется весь мир: и запруженное белыми облаками небо, и одноногие скрипучие журавли, что никуда не полетят, и латанные веселым зеленым мхом крыши, и голубоватая дубрава под селом, и черная плоть пробивающейся из-под снега земли, взвихренной туманом. И этот весь мир трепыхается-изменяется в моих глазах и отдаляет и отдаляет лебедей. Но я не хочу, чтобы они улетали от нас. Вот если бы каким-то чудом послушали меня: сделали круг над селом и снова пролетели над нашим домом. Если бы я был чародеем, так разве не повернул бы их? Сказал бы такое тайное слово! Я задумываюсь над ним, а вокруг меня начинает кружиться видение сказки, ее неразгаданные дороги, дремучие древние леса и те гуси-лебедята, что на своих крыльях выносят из беды мальчишку малого. Сказка вкладывает в мои уста то слово, к которому прислушиваются земля и вода, птица в небе и само небо… А в это время надо мной творится чудо: кто-то невидимым смычком провел по синему поднебесью, по белым облакам, и они зазвенели, как скрипка. Я тянусь вверх и сам себе не верю: от заречья над нашим домом снова пролетают лебеди! Они послушались моего слова — облетели вокруг села и вернулись ко мне, или это новый ключ?… А вещая скрипка и серебряный отголосок звучат, соединяются над моим детством, поднимают на крылья мою душу и забирают ее в неразгаданную даль. И хорошо, и странно, и радостно становится мне, малому, в этом мире… «Так-так-так», — притирается к моей ноге старая, с перебитым крылом утка. Она чем-то обеспокоена, выворачивает подвижную шею и то одним, то другим глазом приглядывается к небу и взмахивает единственным крылом. Ей что-то очень важное хочется сказать мне, но она больше не знает слов и снова повторяет: «Так-так-так». За высокой стройной колокольней, тоже рвущейся вверх, где-то под белыми облаками исчезают лебеди, но звон их крыльев еще отзывается во мне, а может, это уже отзываются разбуженные колокола на колокольне? — Вот и принесли нам лебеди на крыльях жизнь, — говорит небу и земле мой дед Демьян; в его руке весело поблескивает струг, которым он недавно выстругивал спицы. — Жизнь? — удивляюсь я. — Ну да: и весну, и жизнь. Теперь, внучек, все-все начнет оживать: тронется лед на реках и озерах, оттает сок в деревьях, проснется гром в облаках, а солнце своими ключами откроет землю. — Дед, а какие у солнца ключи? — еще больше удивляюсь я, потому что не догадывался раньше, что оно, словно человек, может иметь ключи. — Золотые, внучек, золотые. — И как оно откроет ими землю? — А вот так: в какой-то доброй час взглянет солнце из своего окошка вниз, увидит, что там и земля, и люди, и скотинка, и птица осунулись и соскучились по весне, и спросит у брата-месяца, не пора ли землю открывать? Месяц кивнет головой, а солнце усмехнется и на лучах спустит в леса, в луга, в поля и на воду ключи, а они уже знают свое дело! Я внимательно слушаю деда и вдруг пугаюсь: — Дед, а солнце не может их потерять, как наша мама? — Что, что, вертячек? — как серо-голубоватые, обрызганные росой бессмертники, оживают старые глаза. Дед ошарашенно вскидывает вверх брови, потом отодвигает меня свободной рукой и начинает смеяться. Он очень хорошо смеется, хватаясь руками за забор, ворота, угол дома или дерево, а когда нет какой подпорки, тогда ею становится его усохший живот. В такую минуту вся дедова фигура качается, каракули усов топорщатся, изо рта вырываются клекот и «ох, спасите мою душу», с одежды осыпается деревянная пыльца, а из глаз так брызжут слезы, что хоть чашку подставляй под них. Теперь я успокаиваюсь: значит, солнце не может потерять свои ключи, оно их где-то носит на шее или привязывает к руке. Так и надо, чтобы потом не причитать и не морочить кому-то головы. — Деда, а куда лебеди полетели? — На тихие воды, на ясные звезды, — насмеявшись и восстанавливая важный вид, торжественно говорит дед, взглядом показывает мне на дом и идет под почерневший навес мастерить колеса. — «Так-так-так», — соглашается старая утка и еще раз одним глазом смотрит вверх. А я стою посреди двора и по-своему перебираю дедовы слова. Передо мной, словно врата, растворяется дубрава, ко мне явственно приближаются далекие тихие воды и приклонившиеся к ним звезды. Это в таких краях, где я еще не бывал. И покатилась туда моя тропинка, как клубочек. И так мне хочется пойти в лесную даль, увидеть с какого-то незнакомого берега этих словно из серебра вылитых лебедей, посмотреть на их поющие крылья, которые в теплых краях захватили весну и принесли нам. Но с кем я пойду и где мне взять сапоги? Только теперь смотрю на свои босые посиневшие ноги, тяжело вздыхаю и плетусь домой, чтобы не схватить от мамы подзатыльник. И что это за мода пошла: не успеешь босиком выскочить из хаты, как сразу ругают, а то и лупят тебя, называя махометом, вариводой[1], лоботрясом. А в чем же ты выскочишь, если теперь не каждый взрослый обзаведется обувью? Скажи об этом, — опять же назовут тебя умником, затюкают, да еще вспомнят, что по мне давно плачет подпруга с медной пряжкой, горела бы она со своими плачами ясным пламенем! А как зазря досталось мне, когда только похолодало и первый ледок запах ноготками! Тогда наш холм и каток, что возле церкви, покрыла детвора — все на санках или на деревянных коньках. Они делаются так: берешь по длине сапога березовый, тополиный или кленовый брусочек, выстругиваешь из него полозья, делаешь ступеньку для каблука, а понизу ровненько пропускаешь проволоку, чем толще, тем лучше. Вот и вся премудрость, зато сколько радости от нее! Смотрел-смотрел я из окна, как наслаждаются другие, и, выбрав подходящий момент, тихонько метнулся в сени, выхватил из-под жерновов корыто, заарканил его веревочкой и босиком помчал к детворе. Никто не удивился, что я приперся с такой снастью, ибо на чем тут только ни катались: одни на санках, другие на куске льда, третьи на куске жести, четвертые умудрились вместо коньков оседлать притертые коровьи кости, пятые — на подковах. А дядин Колин Иван спускался на перевернутом вверх ногами табурете. Главное было — не на чем ехать, а чтобы только ехать, если же упадешь — не морщиться, а хохотать со всеми. Какая это была потеха выбраться на самую вершину холма, победителем взглянуть на заснеженное село, забавляющееся дымами, усесться на свой самокат и — айда, айда, айда во весь дух вниз! Машинерия твоя летит, аж гудит, ветер в ушах посвистывает, сбоку собаки лают, на колокольне звонят, перед тобой дома качаются, подпрыгивают, вся земля идет кувырком, а ты, как кум королю, расселся на своих ногах, чтобы не так мерзли, и перегоняешь девчонок или какого-нибудь трусишку, с разгона врезаешься в чьи-то санки и мячом вылетаешь на снег. А сзади еще и еще кто-то наезжает на тебя, и уже растет вот такая куча, в которой все хохочет, визжит, клубится, карабкается наверх и как попало катится вниз. Из этой веселой и теплой копны вдруг кто-то начал меня за шиворот вытаскивать на свет божий. Он сразу потемнел в моих глазах, когда я оказался перед побледневшей от страха и гнева матерью. Вот теперь все начали смотреть на меня, будто я с луны рухнул. А кто-то уже принес матери корыто, почему-то успевшее надколоться. Мать подхватила его под руку и, не шибко церемонясь, потащила меня с игрища на расправу. Хотел я махнуть куда-нибудь наутек, где перец не растет, но материна рука как будто приросла к обоим моим воротникам. Увы, куда делась моя радость, когда я впереди корыта и матери поплелся домой. Ну, а какое потом было смятение, вы, наверное, догадываетесь: сначала из меня выбивали дурачество и приговаривали, какой я изувер, крамольник, сорвиголова, разбойник, баламут и даже чудило. На такое противное слово я никак в душе не мог согласиться. Но и перечить не стал, зная, что за это можно отхватить лишнего тумака. Дальше мне маминым платком на два узла перевязали шею, упаковали на печь, где парилось просо, и начали опаивать малиновым чаем, что совсем был бы хорошим, если бы рядом с ним хоть лежал кусочек сахара. На следующий день уже стало известно, что черти меня не хватят, потому что ночью я ни разу не кашлянул. Поэтому дед отметил, что я человек отчаянный и весь пошел в него, а мать сказала, что — в оглашенного. После этого мы с дедом переглянулись, усмехнулись, мать погрозила мне бровями и кулаком, а бабушка решила повести своего бесклёпного внука в церковь. Там я должен был и покаяться, и набраться ума, которого мне все почему-то не хватало. Но я не очень этим и печалился, ибо не раз слышал, что такого добра не хватало не только мне, но и взрослым. И у них тоже почему-то выскакивали клепки, рассыхались обручи, терялись ключи от разума, не варил казан, в голове летали шмели, вместо мозгов росла капуста, не родило в черепке, не было смазки под волосами, ум как-то помещался только в пятки и на шее торчал горшок… Поэтому утром я уже почти наслаждался: мать на часок взяла у соседей сапоги и, смазывая их березовым дегтем, принялась наставлять, чтобы я в церкви не лоботрясничал, а не шмыгал носом, не вертелся юлой, не ротозейничал, не перся вперед, не смеялся, не фыркал, не лез на клирос и чаще крестил лоб. Узнав все-все, чего нельзя делать в церкви, я отправился на улицу, то опережая бабушку, то оставаясь позади, а ей хотелось вести меня только за руку. И почему все женщины забывают, что парень есть парень? Перед тем как зайти в церковь, бабушка благоговейно поклонилась, сделал так и я, но, видать, не угодил и схватил именно то слово, которое не доказали еще вчера. В божьем храме жутко пахло только что изготовленными кожухами и разогретым воском. И в бабинце[2], и в притворах молились люди, а между ними неуклюже возился раскоряченный староста, которого боялась вся детвора. Сейчас он делал две работы: собирал транспортный сбор и гасил свечи. Губы у него толстые, одутловатые: подует, свеча только мигнет — и уже нет ни огонька, ни лика святого за ним. Люди говорили, что церковный староста только из одних огарков нажил котел деньжищ. Староста сердился на подобные речи и говорил, что из-за церкви и «такое время» скоро станет голодранцем. Однако двор старосты пока что не закарлючивался на ободранство: было кому на нем ржать, мычать, блеять и визжать. А «такое время» отразилось только на стенах старосты: он, как обоями, обклеил их скатертями керенок стоимостью в сорок и двадцать рублей — сороковки ближе к божнице, двадцатки — к помойному ведру. Бабушка перед каким-то почерневшим образом поставила самодельную свечечку и ревностно начала молиться до тех пор, пока не вспомнила, что мне непременно надо показать грозный и страшный суд — господа нашего Иисуса Христа второе пришествие. Это пришествие было нарисовано за бабинцем прямо на деревянной стене. Так как с отсыревшего дерева капало, страшный суд казался еще страшнее: на нем плакали и праведники, и грешники. И чего только не было на том суде? Здесь на радуге, как на качелях, властно сидел Христос Вседержитель, под ним чья-то плотная рука взвешивала на чашечных весах правду и кривду, с обеих сторон Вседержителя на белых облаках стояли пророки, богородица и Иван Предтеча. Ниже, слева, был рай, обнесенный толстенной каменной стеной. Святой Детро вел к райским вратам истощенных праведников, а в самом раю уже стояли три бородатых праотца и группа веселых запорожцев, все они были в широких штанах и при оружии, на их головах красовались длинные оселедцы. А вот справа начинался настоящий кошмар: здесь толпились черные, словно они всю зиму коптились в дымаре, черти и огнем дышала мерзопакостная пасть змея. К ней, тая от ужаса, подходили грешники: пьяница с бочонком водки, толстый салотопенный господин, наевший мяса на чужом горе, мельник-ворюга с подвешенным на шее жерновом, судья-хапуга с торбой нечестивых денег, монах, заглядывающий не в священное писание, а в греховные суеты, какая-то разрисованная, хорошо одетая, но гордая госпожа, под ней было написано: «Спесь». За ней корчились лжецы и доносчики с языками, похожими на мешалки, и другая мелкая труха, что не жила, а только хитрила и греховодничала на земле. Хоть и страшновато было смотреть на все это человекопадение, но я таки присматривался к нему. К счастью, здесь никого не было из тех дурнопятых, которые босиком спускались бы в корыте, и это меня немного успокоило… — Михаил, ты еще не в хате?! — закричал из-под навеса дед. — Смотри: перепадет нам обоим за лебедей! — и он зачем-то посмотрел вверх, где солнце и голубые разводы соревновались с облаками. Я еще раз вздохнул — это и для себя, и чтобы дед пожалел меня, безсапожного, — и, думая о своем, начал вытирать ноги о протертый коврик, лежащий у нашего порога. Тут, ближе к завалинке, темнеет углубление, в котором летует[3] утка. Она уже и теперь, наслушавшись лебедей, посматривает на свой закуток — тоже почуяла тепло. Хоть наша утка и однокрылая, но своей смелостью и сообразительностью удивляет всех уличан. Весной, когда выводятся цыплята, она все время хлопочет возле чужого выводка. А если где-то увидит ворону, то уж так переругивается с нею и нахохливается одним крылом и шеей, что чернокрылая клевака со зла каркнет и полетит дальше искать добычу. Умела утка как-то и в людях разбираться. Когда возле нашей калитки появлялся добрый человек, мы слышали угодливое или благоразумное «так-так-так». Шел славный человек в дом, и утка, бочком-бочком, сопровождала его, как степенная хозяйка. Но стоило появиться на улице злобному вымогателю Митрофаненко или хитрюге и пустомеле Юхриму Бабенко, как птица раздувала перья, начинала выбивать ногами сердитую дробь и простужено орать: «ках-ках-ках!» — Зараза бескрылая, — всегда еще у ворот набычивался на нее Митрофаненко, и на переносице у него выбивался жировой узел. — Тоже имеет что-то против тебя. А Юхрим Бабенко льстиво округлял в улыбке широкие щеки, разводил длинными руками и, промаслив голос, притворно удивлялся: — И где, за какими морями-океанами вы такую преинтересную птицу достали? А ногами как орудует! Поставьте ее на ступу, так и просо столчет. — А тебя, шилохвостый, наверное, и в ступе не столчешь, — глядел на него дед. — У каждого свой нрав и характер, и ум имеется, — не очень обижался Юхрим. — Вы еще услышите обо мне и в селе, и за селом! К работе Юхрим был жидким, как суп, зато круто умел замесить какое-нибудь сутяжничество или паскудство и на нем показать ловкость своей небольшой головы, мозги которой более всего были нацелены на свежую копейку. Дух ее бывший помощник писаря и подо льдом чуял. Только значительно позже, распознав мелкую, лукавую и коварную душу Юхрима Бабенко, я понял дедовы слова: — Сто друзей — это мало, один враг — это много!.. Поникши, я становлюсь на порог, опять же раздумывая, как бы так ввинтиться в дом, чтобы тебя не очень-то видели. Хорошо, если бы именно сейчас кто-то заглянул к нам в гости или хотя бы мама начала петь. Тогда у нее лицо и глаза жалобятся и жалобятся, а ты в эту минутку запрыгивай на печь и затихай, пока не просохнут ноги, или строгай что-то косой — и не слишком подавай голос. Но в гости к нам никто не спешит и из дому не слышно никакого пения. А ноги уже гвоздиками подбивает холод, и волей-неволей, а таки вынужден возникнуть перед глазами матери. Как она сейчас начнет отчитывать, я примерно догадываюсь. Здесь главное ни в чем ей не перечить — ни словом, ни глазами, а только грустно понурить голову, повиниться немного, а дальше неожиданно спросить о таком, что бы сразу накренило материны мысли на что-то другое. Что ни говорите, а иногда это помогает. На улице слышны чьи-то шаги. Я чуток оживаю, оборачиваюсь, и сначала смотрю не на того, кто шлепает, а на то, чем он шлепает, потому что когда у тебя нет сапог, то ты начинаешь осматривать человека с ног. Под заборами, где немного суше, идет наш председатель комбеда дядя Себастьян, и я сразу оживаю. — Доброе утро, парень! — увидев меня, приветливо здоровается дядя Себастьян. На его высокой статной фигуре болтается кавалерийская шинель, из-под которой топорщится пистолет. — Ты чего, сякой, а не такой, на холоде ухнали куешь зубами? — Гы-гы, — смеюсь я. — Он еще и хохочет! — вроде сердится дядя Себастьян и грозно качает головой; его рыжие волосы огненным начесом метнулся над бровями, и мужик начинает запихивать их в старую буденовку. — Чего босиком стоишь? — А то вы не знаете чего? Купило притупило. — Тогда сиди, озорник, за печкой и не рыпайся из дому! — кричит дядя Себастьян. А я, держась за щеколду, выигрываю дверью и улыбаюсь. — Смотрите на него: босое, а чему-то радуется! — Птица тоже босая ходит, и не горюет, — смеясь, отвечаю я. Так что после этого дяде Себастьяну делать? Он щурится и начинает трусить смех на ворота, и нам приятно смотреть друг на друга, хотя один из нас обутый, а другому обувь только снится. — Дядя Себастьян, у вас под шинелью стэер? — А ты откуда знаешь? — удивляется мужчина. — Сорока на хвосте принесла. — Лучше бы она тебе сапоги принесла. — Вы его у бандитов забрали? — У бандитов. — А он хорошо бьет? — Ничего. — Вот если бы мне хоть раз бабахнуть, — зажмуриваюсь от удовольствия, представляя, как бы я стрельнул из стэера. — Нашел игрушку! — нахмуривается лицо дяди. — Лучше было бы, дитя, чтобы ни мы, ни вы не знали этих игрушек. Вот тут уж я дяде Себастьяну нисколько не верю, хоть он правдивый и добрый человек. Это же как хорошо, когда есть оружие — и сабля, и карабин, и копье, как у красных казаков: одно тебе рубит, другое стреляет, третье, как на плакате, по семь всяких врагов так насквозь протыкает, что они только ногами дрыгают и теряют черные шляпы. Но разве взрослые всю правду говорят малым? К этому нам не привыкать. Дядя Себастьян опирается на ворота, а я ближе подхожу к нему. Он косит продолговатым глазом, примеряется, через ворота хочет схватить меня за руку. Я, гигикая, отскакиваю от него, а потом снова приближаюсь — и все начинается заново. Такая забава нравится нам обоим, хоть я с опаской иногда поглядываю на окна. Поиграв и так и не поймав меня, дядя вынимает из кармана примятое письмо: — Это тебе от отца. Неси скорей матери. — Спасибо. Так, может, зайдете в дом? — приглашаю дядька и прикидываю в голове: как бы это было хорошо — мать и старики засуетились бы по дому, начали сокрушаться и радоваться, а я прикипел бы к дяде Себастьяну, слушал бы письмо и вволю смотрел бы стэер. — Загляните к нам, дядя Себастьян. — Нет времени, дитя, — люди ждут, — разрушает все мои надежды дядька. — Жаль, жаль, — говорю степенно, беру письмо и уже стремглав так влетаю в хату, чтобы в первую очередь в глаза бросались не ноги, а письмо: — Мама, от папы! — Ой, — застонала мать и прикрыла глаза веками. Толстое веретено выпадает из ее руки и разматывает по полу пряжу. — Говоришь, от папы? — Да! — победно отвечаю, потому что кому сейчас нужны мои ноги? Мать прикладывает руки к груди, дальше берет письмо, беспомощно рассматривает его со всех сторон, даже нюхает: — Махоркой пахнет… Может, ты, сынок, хоть что-то поймешь? — Я же, мама, только по-печатному умею. — И у меня тоже становится немного жалостнее голос. — Почему бы людям ни сделать одинаковое письмо — и читанное, и писанное? — сокрушается мать над наукой, а дальше приказывает: — Беги, сынок, к дяде Николаю, пусть придет прочитает. — В чем же я, мама, побегу? — смотрю на свои ноги и даже подрастаю от надежды, но сразу же безжалостно морщусь: — Теперь везде так развезло… — В моих добежишь — только не медли, — мать снимает свои старенькие чернобривцы[4]. Я, как само счастье, хватаю сапоги, наскоро стоя наматываю портянки и через минуту становлюсь энергичным казаком, хотя мамины чернобривцы большие, хотя у них пришвы[5] черные, а голенища желтые. — Ну, как, мама? — спрашиваю, пристукивая каблуками. Но разве матери до моего блаженства? Она уже ругает меня глазами: — Беги скорей! — Я в один лет домчусь, как на чертопхайке[6]! Когда ты имеешь сапоги, то ноги тебя несут, как птичьи крылья. Я вылетаю из дому, что-то победно кричу деду, хлопаю руками по задубевших халявах, а они отзываются музыкой. Но деда тоже почему-то не радует моя радость, он озабоченно склоняется над колесом, а я перелатаю через ворота, и уже мои сапоги с разгона разбрызгивают весеннюю улицу. Теперь и спеть можно по-мальчишески:РАЗДЕЛ ВТОРОЙ
Дед говорит, что из меня что-то будет, бабушка охотно с ним соглашается, а мать — когда как; чаще она покачивает головой и говорит совсем не то, что усмехалось бы мне: — Может, из него и будет какой-то толк, если бестолочь оттуда выйдет, — и пальцем показывала на то самое место, на которое при случае и теперь некоторым показывают. Но бестолочь «оттуда» не очень спешит выходить, ей, видно, понравилась моя «макитра», в которую почему-то попали не ровные, а крученные мозги. Взрослые начисто все видят, что есть и чего нет в голове мальчика. И теперь в моих мозгах крепко хозяйничает бестолочь. И не подумайте, что я такой упрямый или какой-то баламут. Я не очень морщусь, когда надо что-то делать, охотно помогаю дедушке, пасу нашу вредную лошадь, рублю дрова, охотно точу тяпки, люблю с мамой что-то сажать или расстилать по весенней воде и зелье полотно, без охоты, а все-таки понемногу тюкаю тяпкой на огороде и не считаю себя ленивым. Но есть у меня, если послушать одних, слабость, а когда поверить другим — глупость; именно она и доставляет наибольших хлопот и бед. Как-то я быстро, самостоятельно научился читать, и в свои девять лет уже немало проглотил добра и хлама, которого еще не успели докурить в моем селе. Читал я «Кобзаря» и «Ниву», сказки и какие-то без начала и конца романы, «Заднепровскую ведьму, или Черный ворон и окровавленная рука» и «Три дамы и червовый валет», а также различные, книги, изданные петлюровцами, «сечевыми стрелками» и Красной Армией. И уже тогда мне одни слова сияли, как звезды, а другие туманили голову. В какой-то потрепанной книжке я, например, вычитал, как стал превращаться в дикаря один человек, покинувший город. Я надеялся, что дальше пойдут приключения подобные приключениям Робинзона Крузо, но следующие страницы глубоко ранили мое сердце: крайним пределом одичания оказалось жительство того горожанина в степях, там он начал пахать, засевать землю и даже мазать свои сапоги дегтем. Тогда я не знал, чем еще, кроме дегтя, можно смазывать обувь. Я знал только, что обувь — это уже роскошь: в ту пору разрухи кожевники за ремень сдирали шкуру, и хорошие сапоги обходились в двадцать — двадцать пять пудов пашни. А пахота, особенно весенняя, считалась святым делом. Я помню, как торжественно провожали в поле пахарей с ранним плугом. Когда же они возвращались вечером домой, их встречали стар и мал. А какая была радость, когда пахарь вынимал тебе из сумки кусок зачерствевшего хлеба и говорил, что он от зайца. Это был лучший хлеб моего детства! А разве не праздником становился тот день, когда ты сам касался чапыг и проводил свою первую борозду? И до сих пор из глубины лет отзывается голос моего отца, который в одно хмурое утро поставил меня, малого, радостного и взволнованного, к плугу, а сам стал возле лошадей. Дома он о нашей работе говорил как о чем-то героическом: «Облака идут на нас, громы обваливаются над нами, молнии падают перед нами и за нами, а мы себе пашем и пашем поле». Из щедривок, которые зимой пелись под окнами добрых людей, я знал, что за плугом даже сам бог ходил, а богоматерь носила есть пахарям. Поэтому до сих пор, когда я в поле вижу абрис женщины, несущей обед уже не оратаю, а трактористу или комбайнеру, в моей душе трепетно сходятся утренние легенды прошлого с сегодняшним днем… А это книжное пренебрежение к крестьянину и его кровной работе породило во мне первое отвращение к спеси, где бы ни скалила она свои клыки: или из житейской повседневности, или из книги, потому что в книжке взлелеянное слово должно быть настоящим праздником души и мысли. Я мало тогда встречался с сокровищами человеческого духа, но грех было бы порицать те времена — они были по-своему прекрасные… Мать, когда я, забыв все на свете, припадал к раздобытым книгам, не раз кричала на меня: — Святой дух с нами! И что это за мальчишка! Опять припал к чему-то, как заговоренный. Но вспомни и опомнись наконец, ибо вот тут сейчас все полетит в печь! Правда, в печь она так и не бросила ни одной книги, но постоянно пасла меня глазами, опасаясь, чтобы чтение не навредило ее ребенку. — Мама, и что там только может навредить? — Что?.. А откуда я знаю? — Так зачем же такое говорите? — Потому что люди говорят… Вот прочитал один умник совершенно всю Библию и лишился того, что имел в черепке, — показывая пальцемна лоб, пугает меня священным писанием. — Я библию не читаю. — У тебя, ветреника, смотри, хватит ума и к ней дорваться. Я знал, когда речь переходила на ум, то лучше молчать… Днем, даже зимой, я еще мог кое-как хитрить, но вечером дело мое было гиблым: мать, крикнув в сотый раз на оглашенного читателя, задувала светильник, и я уже в темноте вынужден был додумывать о каком-то князе или графе: поразит ли его «роковая пуля», или «стрела Купидона». Из-за этого плохого, бензином заправленного светильника, что все время пыхтел и угрожал взорваться, я больше всего сетовал на мать, а дальше додумался перехитрить ее. Когда в доме все, кроме сверчка, засыпали, я на цыпочках подходил к печи, вытаскивал из ее челюстей уголек, раздувал огонек, засвечивал ночник и забирался с ним на печь. Здесь я его так пристраивал в закуток, чтобы свет не падал в комнату. И вот теперь ко мне начинали стекаться цари и князья, запорожцы и стрельцы, черти и ведьмы. Тогда еще по селам и вокруг них жила всякая нечистая сила, она, как могла, издевалась над хлеборобом, его скотинкой и посевами. И когда кто-то ловил черта или ведьму — тоже не щадила их. Ведьме, как правило, отрубали руку, чтобы она не выдаивала коров, а черта чаще всего запрягали в плуг, и он пахал, пока не отбрасывал копыта. Больше всех в нашем селе приходилось воевать с нечистой силой дядьке Николаю. Где он только ни ловил ее. И в дымаре, где черт встречался со своей сажей разрисованной любовницей-ведьмой, и в кладовке, где бессовестный бес лакомился салом, и в вершах, куда забирался черт на халяву жрать рыбу, и под мостиком, и в дуплистых ивах, и в колодцах, и в тех мерках-соломенниках, которыми беспятый намеряет воробьев на ужин. И хотя нечистая сила по-всякому мудрила, как перехитрить своего врага, из этого нигде ничего не получалось. Дядька Николай всегда становился победителем. За свою жизнь он столько поотрубал у нечисти хвостов, копыт и рогов, что все это не поместилось бы и на воз. — Если бы на этот товар нашелся покупатель, то имел бы я денег больше, чем мусора, — хвастался дядька Николай. А его жена от такого безобразия тьфу-тьфукалась и поднимали руки к образам, а дальше сжимала на мужа кулаки… Я не был таким храбрым, как дядя Николай, и не имел его топора, поэтому ночью дрожал и замирал над теми сказками, из которых, как из мешка, сыпалась разная жуть. Но когда сердце уже останавливалось от страха, приходило облегчение: где-то совсем недалеко глухую ночь проклевывали голоса петухов. Поэтому я поныне люблю ту пору, когда петухи своими крыльями прогоняют темень и нечистую силу, а пением начинают новый день. Через некоторое время мать узнала о моих ухищрениях с ночником. И виноват в этом был только я. Из какой-то страшенной сказки на мою бедную голову вытрусилось столько чертей, леших и водяных, что они, обнаглев, начали выглядывать со всех щелей, высовывать языки и даже летать по комнате. Я неосторожно посмотрел на жердь над кроватью, увидел на ней черта и вскрикнул. Правда, сразу же оказалось, что это был не черт, а черные дедушкины штаны. Но эта ошибка дорого стоила мне: мать стала на ночь запирать плошку в сундук. К нему же я никак не мог добраться. Так впервые нечистая сила хотела разлучить меня с печатным словом. И это было не хуже всего. Страшное началось значительно позже, когда нечистая сила разбирала, но не прощала мои книги и в каждой строке выискивала враждебные проявления, разную апологетику, извращения, крестьянскую ограниченность, крестьянские мелкособственнические тенденции и еще какую-то дрянь… Дядька Николай, как иногда не хватало вашего топора, чтобы хотя бы отрубать хвосты той нечисти, что влезала в слово, как плодожорка в яблоко… Но вернусь снова к злосчастной плошке. Я несколько дней и так и сяк добирался до сундука, подыскивал в железках разные ключи, но из этого ничего не вышло. Но разочарование не очень долго крутилось возле меня. Через несколько дней мне пришло в голову нафантазировать свой светильник. Делал я его весело, быстро и просто: дедовой ножовкой отчекрыжил донышко французского патрона, снизу в шейку втянул гнет, все это пропустил через сердцевину кукурузного початка и им наглухо закупорил небольшую банку с бензином. Не знаю, была ли довольна мать своей выдумкой, а моя мне просто смеялась. Мать заметила, что со мной что-то происходит, недоверчиво потрогала крышку сундука, а я, чтобы не прыснуть, выскочил из дому. Но сделать плошку было значительно легче, чем достать книгу. В ее поисках я обходил почти все село, лишился своих маленьких детских сокровищ, а иногда даже забирался на засторонок или вышки, где неслись куры. Так я познакомился с меновым хозяйствованием еще в двадцать первом году. На ярмарке за тоненькую книжечку «Три сумки хохота» я отдал бесстыдному лавочнику целых пять яиц, найденных на вышках в гнезде той пеструшки, что всегда норовит тайно вывести цыплят, потому что очень хотелось посмеяться. Но недаром говорят: даст бог купца, а черт розгудца. Кто-то о моем торге передал матери, и дома за эти три сумки хохота имел я семь огорчений… Так и узнаешь, что смех и грех живут по соседству. Больше всех над этими сумками хохота смеялся мой дальний родственник Гива. Он, узнав о моей коммерции, даже заплясал у себя на току, и заплясали все его кудри, которым было тесно под шапкой. Я хорошо знал, как дразнить Гиву: под бараньей шапкой — бараньи кудри. Но на этот раз ничто не могло рассердить развеселившегося парня. Его удлиненные, с веселым недоверием глаза, что уже в четырнадцать лет больше всего смотрели исподлобья, просто слезились от смеха. — Вот кумерция, так кумерция: что куп, то и луп! — держа в руке шапку, отплясывал Гива по риге и никак не мог взяться за цеп. А за это малому молотильщику немало могло перепасть. Гивины родители очень хотели быть богатыми, но так, чтобы всем людям казалось, что они бедные, как церковные мыши. Проклятая погоня за богатством научила их не беречь ни себя, ни детей своих, ни скот, ни слово, которое, где надо и не надо, хитрило, криводушничало и прибеднялось. — Разве это волы? — махал рукой на свою же хорошую круторогую скотину дядька Владимир. — Это не тягло, а кости и болезни, зашитые в шкуру, зря только провиант переводит. Люди то и дело слышали, что у дядьки Владимира меньше родит копен в поле, стогов на лугу и картофеля в огороде, сочувствовали ему в глаза и смеялись за глаза. Чтобы к нему меньше заглядывали соседи и непрошеные гости, осторожный дядюшка хитро приделал на сенных дверях защелку: закрывай за собой дверь, а защелка снаружи сама заходит в гнездо, и кто ни подойдет к порогу, видит, что дома никого нет. Когда к дяде Владимиру кто-нибудь обращался за ссудой, он сначала становился глухим, а дальше или молчал, или такое молол, что из дому хоть святых выноси. Даже в 1921 году, когда у нас люди орудовали миллионами, у дяди Владимира, как он говорил, не было за душой и ломаного гроша. — Куда же вы их, Владимир, деваете: или солите, или квасите, или свежими поедаете? — иногда под рюмкой допытывался дядя Николай. Тогда дядюшка Владимир столбенел, корячился, задыхался от возмущения или долгое время добывал из себя «э-э-э» и защищался от обидчика поднятой каракулей указательного пальца. Но дядя Николай знал, как можно оборвать это «э-э-э». Он невинными глазами смотрел на дядьку Владимира, покачивал головой, а дальше наклонялся к его уху: — А по деревне, слышите, слух пошел, что вы деньги мерками меряете, — от такого дядька Владимир сразу краснел, как цветок, хватался за шапку и бежал домой. Самое интересное было послушать где-то в беседе разговор дядьки Владимира с дядей Колей. Дядька Владимир, выпив рюмку, еще больше прибеднялся, а самый настоящий нищий дядя Николай становился богатым, как царь. Он и похож был на нашего последнего императора, только имел более длинные усы и большую душу. — Разве в этом году рожь? — подпирая рукой голову, так печалился дядя Владимир, что, казалось, слеза вот-вот капнет в миску с варениками. — Одни отсевки и житок, а не рожь. — А у меня уродилось как! Зерно хоть в охапку, как дрова, клади, — не моргнув глазом, говорил дядя Николай. — Давно в моей риге не было такого рая. — Везет же некоторым, — на широкий вид дяди Владимира выходила зависть. — А тут аж в глазах меркнет: одна беда уходит со двора, а свежая входит в ворота. Ничего нет тебе ни от луны, ни от солнца, ни от коровы молока, ни от свиньи копыт. Даже моя черная свинья подвела: опоросилась и подавила приплод. — Неужели все подавила? — чистосердечно удивляется дядя Николай, словно и не знает, что Владимирова свиноматка придавила только одного поросенка. — Считайте, что все, до последней шерстинки, — еще больше печалится дядя Владимир и накрывает глаза веками. — Да и сколько тех поросят было? У меня и свиньи норовят перейти на коровий приплод. У дяди Николая брови хитро подпрыгивают вверх и даже дрожат от скрытой радости: — А моя пестрая, слышите, как крольчиха, старается: как не четырнадцать, так шестнадцать приведет, и все как линьки. — Шестнадцать!? — удивленно восклицал дядя Владимир. — Да что вы, Николай!? Не может быть! — Разве вам далеко ходить — спросите у моих соседей. Они все завидуют мне, как и вы. Да что соседи — помещик из Литин приходил, мошной полдня тряс над моим ухом — всю деньгу отдавал за свиноматку, а я ее и за сумку червонцев не продам. — Гм, везет же вам, и еще как везет — само счастье над вами сумкой трясет. — Вот этого уж я не видел. А чего не видел, говорить не буду, — пускал дядя Николай шельмоватую улыбку на подбородок. — И куда же вы деваете своих поросят? — нетерпеливо спрашивал дядя Владимир. — И на торг вывозим, и сами едим, у меня все как-то привыкли к поросятине. Каким бы я был хозяином, чтобы вставал или ложился без нее? И все кроме дядьки Владимира начинали смеяться, зная, что на завтрак и ужин у дяди Николая дымилась только картошка… Владимировы же дети имели совсем другой характер и, где можно, подсмеивались над ухищрениями своих родителей. Вот и сейчас Гива припал к щели ворот, а дальше тихонько засмеялся: — Пошел мой батюшка с горохом на торг, знать, вернется только вечером. — А почему только вечером? — Да он раньше никак не сложит цены тому гороху, просит за него, как за черный перец, — и малый молотильщик начал загонять кудри в шапку. — А тебе не хочется на торг? — Перехотелось. Наторговался, — мрачно говорю я, вспоминая свои злосчастные «Три сумки хохота». Гива пристально посмотрел на меня и рассудительно сказал: — А твоему, парень, горю, если крепко подумать, можно помочь. — Поможешь, когда в кармане даже ветер не хочет свистеть, — безнадежно вздохнул я. — Опять сунулся было на вышки, нашел новое гнездо пеструшки, а под ней, хитрюгой, уже цыплята проклевывались. — И ты не понес их лавочнику? — засмеялся Гива. — Нет, побежал в дом. Вот была радость! Мать уже думала, что хорек или собака съели пеструшку. — А ты очень хочешь иметь книги? — И не спрашивай, — погрустнел я. — Так мы разживемся на них, — запрыгали бесята в насмешливых глазах Гивы. — Вот я тебе на Пасху настоящую кумерцию сделаю. — На пасху? — Да. Этот рыжий черт, который продал тебе «Три сумки хохота», на пасху берет не только целые яйца, но и битые: он очень лакомый к яйцам — накрошит их в миску, посолит и ест ложкой, как кашу. Сам видел! — Ну и что? — никак не могу понять, куда тянет Гива веревочку. — Что? Вот за пасхальные битки и накупишь себе книг. — Где же я этих битков наберу? — Натолчем на кладбище! — уверенно говорит Гива. — Я тебе к Пасхе сделаю вощанку, и ты ею раздобудешь целую сумку яиц, что сумку — целехонький мешок! — Не надо мне мешка. — Ну, это уж сам смотри, сколько тебе надо. Главное — я тебе сделаю настоящую кумерцию, а не только что куп, то и луп! — засмеялся и махнул цепом Гива. В пасхальный четверг мы в нашей риге тайком взялись за работу. Гива осторожно цыганской иглой просверлил в яйце дырочку, воткнул в нее стебелек метелки и высосал белок и желток. Дальше мы уже в Гивином доме разогрели комок воска и, щипая его, начали раскатывать тоненькие-тоненькие ниточки. Ими мы наполнили пустое яйцо и поставили его носиком вниз возле огня. Когда воск растаял, яйцо охладили, покрасили и возгордились: вощанка вышла на славу! Берегитесь теперь лавочниковы книги — не миновать вам моих рук!.. Вот и пасха сверху зазвонила во все колокола, а внизу расстелила веснянки. В церкви выстаивала старость, возле церкви встречалась молодость и любовь, а под ними забавлялось наше детство. Около мощных церковных ясеней я встретился с Гивой. Он вскинул вверх ресницы и брови, покосился на мою вощанку и шепотом спросил: — Сумку захватил? — Зачем? — А куда будешь класть битые яйца? — В карман. — Эт, нет у тебя, как говорит Юхрим, соображения ума. Сколько их в карман положишь? Да и разобьются они там в кашу. Я хотел тебе настоящую кумерцию сделать, а ты… — и он недовольно поворачивается к своим товарищам. Первым ко мне подскочил Колин Иван. Он крепко зажал в руке яйцо, окрашенное отваром ольховой коры, и живо спросил: — Потолкаемся? — Да нет, подожду, — неохотно говорю, потому что разве же можно обижать своего соседа? Как-ни-как, а у меня же вощанка. — Кого же ты будешь ждать? Может, вчерашнего дня? — смеется Иван. Он уже успел набить полный карман биток. — Может, дрожишь над своей? — показывает одним глазом на мою вощанку. — Чего мне дрожать? — А может, она тебя родила? — хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки. Я начинаю лезть в трубу: — Если так, держи свою! — Держу и трепещу! — смело подставляет кулак со своим яйцом. Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, — и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться — Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет! Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, — это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова. Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, «сажают васильки» — зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше — уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому. — Дядя Юхрим, — с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе — чем больше, тем лучше. — Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. — Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. — Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь? — Нет, — растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня. — Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? — сам с удовольствием прислушивается к своей речи. — У вас книги есть? — Для чтения или с размышлениями? — Нет, может, есть без размышлений. — Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть. — А почему? — смелею я. — Может, на чем-то и сойдемся? — Разве что на ремешке, — веселеет парень. — Соскучился, натурально, по нему? — Не очень. И какие у вас есть книги? — Возможные и даже невозможные, — что-то вспоминает Юхрим и гигикает. — Но я знаю, что тебе больше всего подойдут «Приключения Тома Сойера». И они есть у дядьки Юхрима. У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы: — Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать «Приключения Тома Сойера»? Возможна или невозможна такая возможность? Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка: — Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало! — Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники? Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился, — Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, — на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками. — Да, — соглашаюсь я. — Так дадите мне «Приключения Тома Сойера»? — А зачем они тебе? — Читать. — Читать? — пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: — Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь. Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки: — Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь? — До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. — Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек. А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами… Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку. — Мама, что это вы носите? — удивился я. — Это такой женский пояс? — Дурачок, — улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс. — Скажите, мама. — Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена. — Тыквенные? — на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, — не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке. — Так ведь сказала, что тыквенные. — Они заболели или как, что надо отогревать? — осторожно выспрашиваю, чтобы не попасть в силки. — Скажешь тоже. Для того вынашиваю, чтобы в них раньше проснулась жизнь и чтобы тыквы были большими. Ты же видел, что у нас тыквы, как подсвинки, лежат? — Видел. — То-то и оно: отогревание очень пособляет. Но меня не так заинтересовало отогревание, как семена. Вот если бы мать потеряла пояс, тогда имел бы Юхрим что щелкать, а я читать. И закружились мои мысли вокруг пояса, как ночные мотыльки возле огня. Я знал, что это крутится та же бестолочь, которая не выходит «вон оттуда», но уже ничего не мог с собой поделать. И может, долго бы я мудрил с тем поясом, если бы неожиданно не повезло мне: сегодня мать начала доставать из кладовки, с сундука, из ящиков, из-под потолка и даже из-за божницы свои узелки. В них лежало все то, что дальше взойдет, зацветет, начнет красоваться и перевьется по всему огороду: огурцы, фасоль белая, пестрая и фиолетовая, бесчешуйный горох, турецкие бобы, черное просо на развод, кукуруза желтая и красная, капуста, свекла, мак, морковь, петрушка, лук, чеснок, нут, подсолнечник, ипомея, ноготки, бархатцы, гвоздика и еще всякая всячина. Мать радостно перебирала свое добро, хвалилась его силой и уже видела себя в огороде среди лета, когда ноги веселит роса, а глаза и руки — разное зелье. Я тоже в мыслях забирался в горох или наклонял к себе поющие маковки, но это не мешало мне больше всего присматриваться к узелкам с тыквенными семенами. Они были немалые, и немного можно было бы из них отобрать. Чтобы не очень стараться самому, я попросил немного его у матери, но она, поскупившись, дала мне только одну щепотку: — Больше нельзя, Михайлик, потому что это семена! В ее устах и душе «семена» было святым словом. И хоть не раз она роптали на свою мужицкую судьбу с ее вечными спутниками — лишениями и нищетой, однако ничего так не любила, как землю. Мать верила: земля все знает, что говорит или думает человек, она может сердиться и быть хорошей, и в одиночестве тихонько разговаривала с нею, доверяя свои радости, боли и посылая просьбы, чтобы она родила на долю всякого: и работящего, и ледащего. Когда на огороде появлялась первая завязь огурца или зацветал повернувшийся к солнцу подсолнух, мать брала меня, малого, за руку и вела посмотреть на это чудо, и тогда в голубоватых ее глазах собиралось столько радости, словно она была казначеем всей земли. Она первая в мире научила меня любить росы, легкий утренний туман, пьянящий любисток, мяту, маковый цвет, осеннюю рябину и калину, она первой показала, как плачет от радости дерево, когда приходит весна, и как в расцветшем подсолнечнике ночует опьяневший шмель. От нее первой я услышал про Калинов мост, к которому до сих пор тянусь мыслями и сердцем… Забыв меня, мать начинает потихоньку разговаривать с семенами, одно восхваляя, а другое жалея или даже порицая. — Ой, горох, горох, что же ты прошлым летом допустил к себе червей? — упрекает она отборным горошинам. — Смотри в этом году не делай такого. А ты, боб, почему почернел, что за печаль тебя поедом ест?.. Со двора входит дедушка, он смотрит, что делается на столе, и улыбается: — Началось бабье колдовство. — Отец, разве можно такое говорить? — как будто страшится мать. Ей и до сих пор в диковинку, что дедушка не так держится земли, как своего ремесла. — Нельзя, нельзя, — сразу же соглашается свекор. В это время на улице гремит телега и около наших ворот останавливаются невзрачные кони. Дедушка присматривается к крестьянину, слезающему с телеги, и добродушно смеется: — И мы, если подумать, люди не простые: к нам тоже министры заезжают! — Какие министры? — сразу встрепенулся я, надеясь услышать что-то интересное. Дедушка тычет пальцем в окно: — Видишь вон дядьку в лаптях, что отворяет ворота? — Вижу. — Это и есть министр. — Такое скажете! — смеюсь я. — Ты не смейся — самого настоящего министра видишь, — уверяет дедушка. — Говорите! Разве я не читал и не видел в журнале «Нива», какими были министры? — А о таких не читал, и в журналах их не печатали. Дед выходит из дома, а за ним выбегаю и я, ведь не каждый день к нам приезжают министры, если дедушка не придумывает. Незнакомый крестьянин с умными глазами сердечно здоровается с дедом, интересуется его здоровьем, а дальше речь идет о погоде и озимых, о неизвестных мне людях, о разрухе, голоде на Юге, политике, бандитах и загранице, которая все несытым глазом смотрит на нас. Нет, с какой стороны ни присмотрись, не похож дядя Стратон на министра. Наконец он спрашивает деда, не даст ли тот толк его деревянному плугу. — Деревянному? — переспросил дедушка. — А где же железным разживешься? — нахмурился дядя Стратон. — Пошло теперь все железо на смерть человеческую, а на жизнь ничего не осталось. — Это правда, — вздыхает дедушка. — Где только не лежат наши дети с железом в груди… — Трех братьев имел и ни одного не дождался с войны. Самый старший в Франции погиб. Но печаль печалью, а пахать-сеять надо. Мы подходим к телеге, на которой лежит самодельный плуг. И корпус его, и грядиль, и передний скат плуга — все сделано из дерева. Я впервые видел такой странный плуг. — Жидкая рожь, — по-своему говорит дедушка. Все, что не нравится ему, он зовет жидким или бескорневым. — Разве в вашем селе нет хорошего мастера? — Такого, как вы, нет. Дай кому-то, так он из дерева наделает щепок, потому-то и приехал к вам. — Придется пособить человеку, — немного пренебрежительно машет рукой на плуг дедушка. — Лемех и резец найдутся у тебя? — Лемеха нет, а резец, может, с австрийского штыка сделать? Он из хорошей стали варился. — Пусть их нечистые на том свете в смоле варят, — кого-то проклинает дедушка. А я знаю, что это касается империалистов и милитаристов, только не знаю, какая между ними разница. Когда дед пошел в мастерскую искать что-то на лемех, я тихонько сказал дяде Стратону: — А дедушка, когда вы приехали, хотел посмеяться надо мной… — и замолкаю. — Как же он хотел посмеяться? — догадался спросить у меня дядя Стратон. — А вы не будете сердиться, если скажу? — Да, пожалуй, не буду. — Он говорил, что вы были министром. — Таки был министром, — улыбнулся человек и посмотрел на свои лапти. Я пристально смотрю на него, но не похоже, чтобы надо мной смеялись. — И где же вы были министром? В Санкт-Петербурге? — Да нет, немного ближе, — щурится дядя Стратон. — Тогда в Киеве? — Нет, еще ближе, — играют глаза и все двенадцать золотистых пятнышек, весело разместившихся на зеницах. — Тогда в Виннице? — совсем разочарованно смотрю на дядю Стратона. — Еще ближе: в своем селе! — И что это за мода пошла у взрослых — обманывать маленьких, — говорю я обиженно и, махнув рукой, поворачиваюсь к хате. Но на мое плечо ложится жесткая рука дяди Стратона. — Подожди, дитя недоверчивое, никто и не думал тебя обманывать. Я сущую правду говорю тебе, парень. Это по столицам жили барские министры, а мы были мужицкими. — И вы были с ними заодно? — Нет, мы были против них. — А во что же вы одевались? — В то, что имели: одни в кожухи, другие — в сермяги, третьи — в свитки, четвертые — в поддевки. Кто имел сапоги — носил сапоги, а кто и в лаптях ходил. «Сколько света, столько и чудес!» — сказала бы на это моя мать. — И за кого вы были? — интересуюсь я дальше. — За свою крестьянско-бедняцкую республику. — Она большая была?.. — Три села и два хуторка. Но немцы, австрияки и гетманцы имели с нами хлопоты: мы никого не пускали к себе, пока нас не разбили. А когда разбили, то леса стали нашей республикой. — А теперь вы, дядя Стратон, уже не министр? — Нет, теперь я комбедчик, — весело смеется дядя Стратон. Таки, видать, он ничуть не горюет, что лишился своего министерского звания, не так, как некоторые сейчас. С дядей Стратоном мы прощаемся уже друзьями, он приглашает меня приехать с дедом в их село. Там до сих пор стоит дом, где собирались все мужицкие министры, а их премьер-министр теперь председательствует — аж в уездном потребсоюзе. Едва дядя Стратон уехал домой, к нам пришел староста. Дедушка говорит, что он толстый, как гусь осенью, а походку имеет утиную. Вспомнив это, я сразу веселею, а староста, шевеля развесистыми губами, подозрительно смотрит на меня. Дальше, смиренно вздыхая, он сразу начинает жаловаться на тонкое дело — политику. Церковный староста считает себя незаурядным политиком, потому что заглядывал в газету, которую выписывает поп, и даже выхватил из нее десяток не понятных ни ему, ни людям слов и лепит их, где надо и где не надо. От международностей он переходит на керосин и соль, которых не купишь сейчас. — То ли при большевиках парадоксально море пересохло, то ли эту соль Антанта по тезисам к буржуазии вывезла? — тюкает и тюкает свое. Но и дедушка тоже деликатно тюкнул его: — А вы так сделайте по тезисам: волы — в воз и парадоксально к морю. Там все узнаете, еще и соли домой привезете. Старосте не нравится, что дедушка перехватывает его ученость, и начинает говорить без нее: — Поедешь по шерсть, а вернешься стриженым, потому что такое время: нигде нет никакого порядка. Да как он может быть, когда теперь не то что соли — даже народа не стало. — Да опомнитесь, человече! Зачем вы такие печали высыпаете среди бела дня? — начал дед стыдить старосту. — Где же это, по-вашему, делся народ? — Спросите об этом у большевиков. Это когда-то все были люди, а теперь стали — кулаки, середняки и нищета. — А при помазаннике божьем не видели нищеты? Или тогда даже козы в золоте ходили? — Козы тогда не ходили в золоте, — отводит насмешку староста, — но что было моим, то было моим, а теперь никто не разберет, где мое, где твое, а где наше. Он уже Себастьян комбедчикам нарезал Ильцовщину, то не будет ли ему, как изменится власть, нарезки на одном месте? — Все может быть, — соглашается дедушка. — Иногда даже за длинный язык бывает сякая-такая нарезка на другом месте. — Да я не против, чтобы нарезали Ильцовщину — это помещичья земля, — хитрит староста. — А вот как предковую начнут резать… — Далеко вперед вы пустили кур… с каким-то делом или с политикой пришли ко мне? Староста хмурится, вертит головой и вздыхает: — Да надо сделать круг колес, только такая у меня бедность… — Так почему вы в комбед не запишитесь? Там понемногу помогают беднякам, — смеется дедушка, а лицо старосты берется сизоватым румянцем. В это время на пороге появилась мать. Она окинула взглядом двор и пошла к соседям. А мне только этого и надо: я сразу юрк в дом разыскивать тыквенные семена. Они, дожидаясь своего часа, лежали на дымоходе. Посмотрев в окна, я развернул оба узелка и в тревоге посмотрел на отборные, обведенные ободком зерна, что дышали прозрачной и легкой чешуей. И почему теперь не осенняя пора, когда тыквы бьют прямо об землю, а потом из их золотистых пазух выбирают скользкое семя? Кто бы тогда заметил те четыре стакана, которые надо занести Юхриму? А вот как сейчас?.. Узелки же большие. Может, как-то все и обойдется? Я знаю, что за такие мысли меня стоит отпороть, но не могу преодолеть искушения. Соскочив на пол, взял со шкафа для посуды граненый стакан и, холодея, начал на печи намерять семена — два стакана в один карман, два — в другой. Они мне показалось вначале жгучими и тяжелыми, как камни. Дальше осталось накрест завязать узелки и положить точнехонько так, как они лежали. Когда я снова опускаюсь на пол, с божницы на меня строго смотрит и грозит пальцем седой бог-отец — единственный свидетель моего грехопадения. Со страхом и невеселой радостью, которая пробивалась сквозь все тревоги, я выскочил на весеннюю улицу, где каждая лужица держала в себе кусок солнца. Оно сейчас во все стороны мерками рассыпало тепло, раструшивало лучи, и в нем так веселели голубоватые домики, будто кто-то приглашал их на танец. Под заборами уже вылезала крапива и дурман, а над заборами набухала и смотрелась глеем вишневая почка. Думая о своем, я выхожу на другую улицу и в это время сбоку слышу неласковый мужской голос: — Бог подаст, добрая женщина. Бог! Он богаче нас. Эти слова приглушает рычание собаки и тяжелый звон цепи. Я оглядываюсь на двор, обнесенный глухим высоким частоколом, где затих голос мужчины, чтобы его продолжал собачий лай. Сквозь него я слышу еще с сеней: — Откуда же они? — Да будто бы из Херсона, — равнодушно ответил первый голос. — Бродят всякие, а ты подавай и подавай, как не ломтик, то картофель. — Когда уже это разорение закончится? Со двора испуганно выходит в лохмотьях, в растоптанной обуви еще молодая женщина с глубокими глазами, ее взгляд ищет земли, а разгонистые брови летят вверх. Сбоку к ней жмется босоногий без картуза мальчишка, их исстрадавшиеся, истощенные лица припали теменью дальних дорог и голода. Женщина останавливается напротив меня, потрескавшимися пальцами поправляет платок, а в ее черных глазах закипают темные слезы… Я до сих пор помню того, кто пожалел ее материнству, ее ребенку кусок насущного хлеба. Это был богатый и богомольный человек, через руки которого проходили голодом пригнанные катеринки, петрики, золотые империалы и серебряные рубли с большими головами мелкого царя. Я до сих пор помню тучную фигуру этого богача. Он имел святообразную голову и бороду, у него всегда хорошо родили поля, луга, лесные делянки — и только под перелогом лежала одна душа. Только потому, что он уже умер, не называю его имени… Женщина, скрестив руки на груди, робко оглянулась, ища двор, который бы не ощерился на нее собаками, а ребенок недоверчиво, исподлобья смотрели на меня. На его тонкой шее покачивалась тяжеловатая голова, оканчивающаяся взбитыми хмелевидными кудрями. И тут я вспомнил о своих семечках. Вынул горсть и подал малышу. Он обеими ручонками схватил зерна, а потом посмотрел на мать. Та кивнула головой и вздохнула точнехонько так, как иногда в недобрый час вздыхала моя мать. Потом я высыпал в подол сорочки мальчика семян с одного кармана и взялся за другой. Но женщина остановила меня. — Спасибо, дитя, не надо больше, ой, не надо, — склонила ко мне скорбные глаза, разгонистые брови, и я на своей щеке ощутил прикосновение ее губ и слез. — Пусть тебе, дитя, всегда, всегда хорошо будет промеж людьми. Меня так поразили ее слезы и слова, я тоже чуть не заплакал от горя… А может, это не женщина, а моя глубокоглазая крестьянская судьба тогда прислонилась ко мне!?. Она еще раз обвела меня своим скорбным взглядом и пошла с ребенком прямо на мою улицу. Между вишняками раз и второй раз мелькнул ее платок — и уже нет ни женщины, ни ее глубоких глаз, ни ребенка с хмелинами кудрей. А я, как из сна, выхожу из человеческого страдания и долго смотрю ему вслед. Со двора богача выходит длиннющая черная свинья, на ее шее покачивается деревянная колодка. И на ней, и на морде, и на копытах свиньи густеет истолченный картофель. «А ты подавай и подавай, как не ломтик, то картофель», — снова заскрипел голос богача, и я с отвращением ушел от высоченного частокола и глухих ворот… А вот куда мне дальше деваться? Вернуться домой или идти к Юхриму Бабенко. Может, раскошелится он и за два стакана семечек даст почитать книгу? Догнал или не догнал, а попытаться можно. И я уже бегу с улочки в улочку, а навстречу мне ветерок бросает зеленые ивовые прутья и солнечное снование, что шевелится в ветвях. Юхрима я застаю на второй половине дома. Сейчас он уже не в галифе, а в обычных потертых штанах сидит на скамье и указательным пальцем правой руки выбивает не то стон, не то рычание из балалайки, еще и помогает ей ногами и пением:РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ
На лодочке и весле от нас отъехал май. Он прихватил с собой синие дожди, зеленый шум и соловьиное пение, и в деревню сквозь заборы заглянуло лето. Так, словно сказку, говорит моя мать. Она говорит, что больше всего чудес на свете делается летом на рассвете, это именно тогда, когда мне так хочется спать. Вот и сейчас, надувшийся и заспанный, я стою посреди комнаты, не зная, где и что искать. А мать, уже мокрая от росы, пришла с огорода и мягко-мягко кладет мне руку на плечо, а глазами показывает на открытое окно и таинственно спрашивает: — Мишенька, ты ничего не слышишь? Дед, взглянув на мать, приводит улыбку в бороду и молчит. А я смотрю на сизый от росы огород, на косматые деревья сада, на клочки тумана, путающегося между их кронами и землей, на еле-еле очерченные крыши, прислушиваюсь ко всему, но слышу только утреннюю печаль росы. — Не слышишь, как лето пошло нашим огородом? — удивляется мать. — Нет, — говорю я с сожалением, но тут же представляю себе, как где-то неподалеку в цветной, наброшенной на плечи шали широко бредет туманом лето, и от меня сразу отлетает сон. — Вот пойдем посмотрим хоть на его следы, — так же таинственно говорит мать, и мы выходим из жилища, мама улыбаясь, а я зевая. У самого порога с нами здоровается почти задымленная росой вишня. — Вот видишь, сегодня летечко коснулось руками ягод, и они начали краснеть. Я смотрю на вишни, и у них действительно то тут, то там краснеют пухленькие щечки. А мать уже показывает, что на стеблях гороха появился еще сонный первый цвет, а на ранней груше рдеют грушки, те самые, которые сквозь ресницы присматриваются к земле. И все это чудо сделало лето за одну-единственную ночь и пошло себе дальше, чтобы на рассвете, когда я сплю, снова заглянуть к нам. Как бы мне подстеречь его? — Доброе утро, тетя Анна! — около перелаза появляется попова служанка Марьяна, ее высокие удивленные брови, и красивые венчики ресниц, и утренние синие глаза, и влажные приоткрытые губы таят в себе столько юношеского задора и радости, что и мне, соньке, становится веселее. — Доброе утро, непоседа, — улыбается мать. — Куда так рано чешешь? — К вам. Можно? — А почему нельзя? Марьяна, мелькнув тяжелыми косами, по-мальчишески перепрыгивает плетень и сразу же оглядывается, не зацепилась ли юбкой. Нет, все обошлось. Она подбегает к матери, целуется и подает что-то, завернутое в полочку. — Это что за напасть с самого утра на меня? — шутя, удивляется мать. — Не напасть, а поповские из барского теста марципаны, — смеется Марьяна, блестя зубами. — Ой смотри, девушка, перепадет тебе на бублики за эти марципаны. Ты же знаешь характер нашей попадьи: все шипит, как яичница на сковороде. — Не бойтесь, а не обеднеет она. Правда, Миша? — напевно говорит девушка и заговорщически поднимает высокие удивленные брови. — Да, правда, — охотно соглашаюсь, потому что Марьяна очень нравится мне и в полочке то вкусно пахнет. — Какие у тебя цветы красивые, — присматривается мать к рукавам Марьяниной сорочки. Девушка обрадовалась от похвалы и доверчиво сказала: — Потому что так хочется чего-то хорошего в мире и для себя, и для людей, — и сразу же спохватилась, почему-то смутилась и с сожалением кивнул на меня: — Раненько вы его, малого, будите. — Раненько, — как-то заговорщицки посмотрела мать на девушку, — потому что все хочется показать ему, как на рассвете по селу ходит лето. — Разве что так, — покачала головой Марьяна и почему-то вздохнула. — Ты, Мишенька, до сих пор не видел лета? — Я не видел, Марьяна. — Ну еще увидишь: твое все впереди. Ты сегодня пасти в леса или на перелоги собираешься? — Куда дедушка скажет. — Валяй в леса. Знаешь, где Якимовский загон? — Почему не знаю. — Там возле загона попасешь лошадь, а в загородке нарвешь себе черешен. — Да, нарвешь, когда они еще не созрели. — Созрели. — Не может быть: вчера сколько леса прошел — и везде одни зеленухи. — Это были, Миша, видать, черные черешни, а белых, ранних, уже коснулось лето. Ты не видел, какие они в Якимовской загородке? Большие-большие, а щечки с одной стороны покрасневшие. Поедешь? — Поехать — не фокус, — засомневался я. — Но не достанется мне за эти черешни? — Не бойся: я вчера сказала дяде Акиму, чтобы он тебе позволил нарвать черешен, потому что подумала, что ты не откажешься от такого дела. — Вот спасибо, Марьяна! — Благодарностью не отбудешь: принесешь мне несколько лучших ягодок на сережки, — показала на ухо, засмеялась и тише обратилась к матери: — Чтобы вы знали, тетечка, какой мне сегодня сон приснился! — Расскажи — буду знать. Над синими девичьими глазами трогательно затрепетала ресницы: — Снится мне, будто я в своем селе и в своей хате вымешиваю на рассвете тесто в кадке, а к моему окну подошел полный месяц и присматривается, что я делаю. В эту минутку в дом заходит моя тетка и спрашивает: — Кому ты, Марьяна, месишь тесто в кадке? — А я тихонько ей: «Этому месяцу ясному…» Что вы скажете на такое чудо? Мать улыбнулась так, что радость и грусть затрепетала на ее губах и морщинах, шли от них: — Скажу тебе, Марьяна, что скоро ты будешь месить дежу не попадье, а своему месяцу. — О, такое придумаете, — смутилась, покраснела девушка, а в ямках ее заиграла радость. — Пусть только ясно светит тебе твой месяц, — вздохнула мать. Девушка припала к ней, что-то зашептала на ухо, а потом спохватилась: — Побегу, потому что, может, проснулась моя попадья и уже кричит из постели: «Кохвию!». — И где она его теперь достает? — Изредка у перекупщиков, а то из сушеных желудей мелем. Господа и свиньи любят их, — засмеялась и, как ветер, вырвалась со двора. — Метелица, и все. И где она в бога растет такая красота, и кого она наколдует себе? — улыбнулась ей вслед мать, а дальше загрустила: — Если бы ей случилась хорошая пара. А то, не дай бог, попадется невесть что и растопчет молодой век, как цветок на дороге. Не знаю почему, но мать моя всегда соболезновала судьбам служанок, бедных девушек, особенно тех, что выходят замуж в чужую сторону. Поэтому молодость почти ежедневно веяла косами в нашем доме. Каких только песен ни перепела она с моей матерью, каких только тайн не рассказала ей. Даже в недоброй памяти тысяча девятьсот тридцать седьмом году, когда над моей тогда кудрявой головой нависло несчастье, мать, как могла, днем утешала меня своей и девичьей песней, а ночью при звездах плачем молила судьбу, чтобы она была справедливой к ее ребенку… — Мама, так я сегодня поеду в Якимовскую загородку. — А ты не заблудишься, сынок? — Я же говорил, что знаю дорогу. — И откуда это знание? — удивляется мать. — Я сама, кажись, не попала бы туда. — Женщины почему-то плохо запоминают лесные урочища, — говорю немного свысока, а сам и не признаюсь, что не раз терял дорогу в лесах. Но я их так люблю, так сроднился с ними, что даже прошлые огорчения теперь вспоминаются с улыбкой. А было у меня одно приключение, о котором до сих пор никому не говорил. Перед зелеными праздниками пришлось мне повести Обменную на ночь в леса. Зная нрав нашей клячи, я очень опасался, чтобы она куда-нибудь не забрела, не сделала потравы либо не прибилась в чью-то загородку. Тогда кто-то заберет ее — и ищи ветра в поле. Поэтому я додумался сделать вот так: длинную уздечку привязал себе к ноге, надвинул шапку на уши и лег спать. Обменная пасется, понемногу тянет меня за собой, а я то просыпаюсь, то снова засыпаю. И надо же было, чтобы она на рассвете почему-то прянула и сиганула в туман, волоча меня по земле. Пока я, ударившись о несколько пеньков, вскочил на ноги, из моих глаз, как из дымарей, разлетались искры и поджигали деревья. Наверное, только туман и роса спасли их от пожара. Дня два тогда гудели жернова в моей голове, но я держался, как и надлежало парню… После завтрака я перебросил сумку через плечо и вывел из конюшни нашу вредную-превредную седую кобылу, которая держит в синих глазах настороженность, скрытность и тот коварный огонек, что умеет сразу вспыхнуть злобой. Это же надо додуматься, чтобы за свои деньги приобрести вот такую напасть! Мы долго-долго копили на бедняцкого коня, а купили невесть что. Получилось оно странно и смешно. Когда в дедовом кошельке немного зазвенело деньжат, он, прихватив и меня, уехал с Трофимом Тимченко на ярмарку в те Багриновцы, где люди почему-то не любили букву «г». Вместо Григорий, груша, грабли, гром они говорили Риорий, руша, рабли, ром. Ярмарка началась с встреч и целований с родными, свояками и знакомыми. А поскольку моего деда знали по всем близлежащим селам, ему не так просто было дойти до места, где торгуют лошадьми, — его сразу потянули в те незаконные «домики», где люди по-разному оставляли свои деньги: одни за них набирались веселья, а другие — печали. Дед как раз был из тех, что покупают веселье на душу, а румянцы на вид. Вскоре он сидел в теплой кумпании за столом и прямо на поржавевшие селедки выбивал из кремня искры, еще и выводил свою любимую:РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ
За облаками-облаками куталось солнце; оно изредка опускало под края неба мглистые просветы, и тогда земля держалась на них, как колыбель. Вокруг тихо звенел золотой полусон предосенней степи. Издалека, словно по голубой воде, медленно проплывал наклонившийся над плугом пахарь, а за ним, у самого неба, ветряки наматывали на свои крылья бабье лето и время… Я до сих пор всегда с волнениемвхожу в предосеннюю золотистую усталость полей, я до сих пор не могу спокойно смотреть на последние, сизые от непогоды, ветряки, на эти добрые души украинской степи, что веками вписывали в страницы облаков и неба нелегкую летопись земледельческой судьбы. Мне иногда кажется, что я тоже похож на ветряк, который основой, крестовиной держится черной, потрескавшейся земли, а крыльями жаждет неба… С пыльной дороги, наконец, вышагивает полная достоинства фигура Петра. Пообедав, малый ворчун равнодушно бьет палкой по плотным стеблям «Петрова батога», и они закипают испуганным синецветьем. Сейчас на темном лице пастушка держатся полусонная доброта и сытость. Разомлевшим глазом он пересчитывает коров, пасущихся на стерне, останавливает взгляд на скопище и довольно, но со скрытой насмешкой хмыкает: — Ну, как, читатель? — Плохо, обидчик! — Ты еще сердишься? — вдовий сын примирительно похлопывает ресницами, на которых осела пыльца дороги. — Да нет, пересердился. — Почему же плохо? — поднимает одно плечо вверх, дальше его лицо расползается в широкой улыбке, при этом он показывает все свое подсиненное мелкозубье. — А-а-а барская печаль: нечего читать? Угадал? — Угадал, — опрометчиво вздохнул, ибо знаю, что это вызовет только новую насмешку. — Читай не читай, грамотей, все равно попом не станешь, — неторопливо взвешивает скотник надерганные из чужих мудрствований слова, а дальше довольно бьет ладонью по деревянной цурке[12], на которой держатся штанцы: — Вот погобедал, так погобедал, что и самому не думалось, не гадалось. Я насмешливо прыскаю: — Чего только не было на том столе: и хлеба, и воды, а лука какого, а хрена, и даже самой редьки!.. Петр пренебрежительно, как только он умеет, рукой, глазами и губами отвергает вышесказанное и обращается как будто не ко мне, а к кому-то постороннему: — Не удивляйтесь, ибо что оно, бедное, понимает в барской еде? — Что, что? Ты уже до барской жратвы дорвался?! — Да! — свысока полуоборачивается ко мне Петр и лениво цедит: — Слышь, и борщ с клёцками, и утятину, и даже сладкие пирожные ел. — Во сне? — Да нет, у самого попа! — Тверди да говори! — теперь я пренебрежительно машу рукой, потому что хорошо знаю жадность нашей бледнолицей попадьи, в глазах которой зеленовато застоялся мед, а на языке держалась желчь; приземистая и широкая, как колокол, матушка по целым дням толчется на своем поповстве и все бубнит, что теперь наступила не жизнь, а одно разорение — все и всякие разрушители объедают и обносят ее состояние. Правда, когда на поповском дворе стоят красные казаки, матушка до их отъезда становится тихой, словно вздох, и даже служанку Марьяну называет не богопротивным плевелом, а — сердце мое… — И ты никак не веришь, что я у попа обедал? — пастушок притворно равнодушно ложится на стерню навзничь, кладет в изголовье сцепленные руки и ловит глазами белые облака, которые со своих краешков отряхивают и отряхивают на поле нити бабьего лета. — А кто же поверит брехуненку? Еще, может, скажешь, что сама попадья на покутье[13] посадила тебя? — Глупый, и все! — довольно посмеивается Петр. — Матушки как раз дома не было: она в Литин поехала отмечать храмовый праздник. А служанка Марьяна чего только, слышишь, ни выставила на стол и… — вдовиченко[14] приподнимается от земли, а голос его стихает, стесняется… и чернобривцом назвала меня, и говорила, что я, кхы… похорошел. — О! — Вот тебе и «о»! — Петр собирает в оборку потрескавшиеся губы, наверное, передумывает, стоило говорить то, что о нем сказала девушка, потому что и мы перехватили от старших манеру свысока относиться к тому, что говорят женщины. — Думаешь, хвастаю перед тобой? Очень нужно мне! Нет, я не думаю, что он хвастается. Слова Марьяны поражают меня. Теперь я совсем другими глазами осматриваю пастушка, его старый замасленный картузик, отрепанную одежду и едва ли не впервые вижу, что он действительно славный: и брови у него черные, сосенкой, и глаза красивые. Как иногда важно бывает, чтобы кто-то выделил у человека что-то хорошее и другим, менее зрячим, подсказал. Я смотрю через поле вдаль, где только стайками яворов и тополей определяется село, и тепло вспоминаю энергичную поповскую служанку Марьяну, ту босоногую с двумя подвижными косами метелицу, что все делает набегу, пританцовывая и смеясь или напевая. Даже когда матушка ругает ее, служанка наполняется смехом, продавая белые подковки зубов и целых три ямки: две на щеках, а третью на подбородке. — Нет на тебя, сорвиголова в юбке, ни грома, ни молнии, ни трясцы, ни лихой годины и ни синей печали. — Вот и хорошо, что нет! Пусть и вовек не будет — не загрущу! — смотрит куда-то поверх матушки Марьяна, пританцовывает на месте и подсмеивается. Попадя оглядывается вокруг, вздыхает: — Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная… Запомни, безбожница, мое слово: будут тебя вскоре тянуть куцехвостые в самое пекло и только одними новыми веревками, а то старые не выдержат. — Ги! Пока они себе натреплют конопли и насучат веревок, так я еще наживусь. — Вот пусть меня убьет крест золотой, — била себя раздутой рукой в подпухшую грудь попадья, — если не бросят тебя хвостатые на самое днище геенны огненной. — И там, говорят, матушка, есть люди! — Свят, свят, свят. И что ты, богопротивная, говоришь и уже заранее ищешь кумпанию в аду? Сгинь и исчезни из моих глаз, нелюдимка! — Куда же, матушка, исчезнуть: до скота, на прополку или на луг? — смиренно спрашивает Марьяна, а с кончиков ее ресниц капает молодое жизнелюбие. — Революционерка! — наконец вопила матушка, сама пугалась этого слова, сразу же руками сдерживала сердце, а глаза поднимала к небу: — Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная, прости и остави… А служанка, болтая юбкой и косами, уже проворно бежала на скотный двор или на огород и везде роняла на тропы и дорожки неунывающий смех или песню. В селе, кто знал Марьяну, жалели ее, желали добра и хорошего жениха, который имел бы земельку и славно хлебопашествовал. «Так вот кто мне сможет пособить — найти у попа какую-то книгу, и чего раньше не додумался до такого?» — веселею я, уже не прислушиваясь, как наслаждался пастушок за панотчевским столом. — Ну, беги на обед, а то попадешься на смык, — наконец говорит Петр и вынимает из кармана свою единственную игрушку — огниво из напильника и кремень с Карпатских гор, где воевал с австрияками его дядя. Стерней и картофельниками я скатываюсь к никитскому пруду, где были вот такие карпы, пока их не выглушили бомбами. Здесь серебрено журчит синяя-синяя луговая вода, я наклоняюсь к ней, пью ее пение и прислушиваюсь к шелесту сена. Я очень люблю, как поет вода, — весной она с ревом бурлит по всей долинке и, запенившись от ярости, рвет плотины, летом — едва-едва наигрывает в свирель, а зимой только иногда спросонья пискнет, как вьюн, и снова спит. А вы слышали, где и как она просыпается? Вот в начале весны пойдите к трем яружанским прудам, где Коротыш Михаил проживал, и вы увидите солнечно раструшенный по снегу орешниковый цвет, а под снегом услышите неожиданно какой-то всхлип и голос жаворонка, и снова всхлип, и снова голос жаворонка. Вот уж и знайте — проснулась вода и дует в прошлогоднюю расколотую трость очерета, а та, дурочка, еще не поняла, что наступает весна, и чего-то всхлипывает себе. Обойдя в долинке позднее метельчатое просо, я выскакиваю на дорогу и сразу догоняю драбиняк горшковоза Терентия. Ссутулившись, старик качается на передке, а за ним на настиле уселась черная, как скворцы, мелкота с глиняными лошадками в руках. Глаза у лошадок большие, гривы пышные, венками заплетенные, а хвосты до самых копыт достают; глянешь на такую скотину — обрадуешься и пожалеешь, что не имеешь ее у себя. А дед Терентий каждый раз над новой скотинкой мудрит, чтобы развеселить ею и людей, и своих внуков, хоть сам уже и расстался с радостью: гетманцы повесили Терентиевого сына. Теперь хоть и беззащитно стало старому горшечнику на свете, но он не расстается со своей мелюзгой, даже едет с ними в далекие села на ярмарку. Ну, а детям дорога всегда радостная невидаль. На телеге слегка потарахкивают краснобокие, в обливке, миски, на днищах которых покоятся подсолнухи, цветы и солнце; перехватывают ветерок зеленоватые и сизые, словно в них до сих пор не растаял иней, кувшины; раскапустились макитры и рынки[15], возгордились горшки-двойняшки, что в них даже целый обед понесут добрым людям; прочнеют горловые горшки, в которых бы поместился и я и горшечникова костлявая мелкота; цветут бокастые куманцы[16], зацепленные забавными пьяноглазыми головками барашков, мол, кумоваться, человече добрый, можно, но бараньей головы не напивай. Окинув взглядом все это добро, я радостно кричу старику: — Дед Терентий, дайте лошадку! — А кнута не хочешь? — оборачивается ко мне прокаленный огнем и солнцем гончар. — А кнута не хочу, — смеюсь я, улыбается в полуаршинные усищи гончар и дружно подсмеиваются гончарята, смех у них тоненький и сходится в единое целое, как две ниточки. — Дадите, дед? — Подрасти немного. — Да, подрасти! То же самое вы говорили мне и в прошлом году. — Действительно говорил в прошлом году? — хитрит старик. — Наверное, придется дать, если поможешь крутить круг. — Помогу, еще как! — Тогда приходи завтра. — А лошадку — сегодня? — Тоже завтра. — И где вы будете стоять? — На Королевщине. Может, подвезти? — приглашает на воз узловатой рукой, в которую въелась глина. — Да нет, боюсь, чтобы ваши миски не потолочь. — Хозяйская ребенок. — А как вы думаете! Гончар снова улыбается, а я, довольный разговором, под вековыми липами бегу и бегу к селу. Мягкая теплая пыль кустами вырастает из-под ног, а над головой едва-едва шевелится уже прихваченная холодными рассветами и свежими росами листва. С дороги поворачиваю не к своему дому, а на пересечение улиц, за которыми в переулке дремлет в сирени поповский дом. Навстречу мне со двора двумя клубками бросаются гончие, а самый старый неповоротливый пес, словно впаян, неподвижно стоит на каменных ступеньках и так лает, словно по команде выбивает в барабан. С огорода не бежит — вихрем вылетает Марьяна. Юбка из красной байки вьется вокруг ее легких босых ног, в волосах качается лохматенькая гвоздичка. Вот девушка махнула рукой, и во дворе сначала стихает рычание, а дальше успокаивается и барабан. — Ой, Миша к нам пришел! — с такой радостью говорит Марьяна, словно я ее ближайший родственник. И глаза ее, голубые, с сизым туманом, мягко освещают меня, а руки поправляют мою рубашечку и картузик. Потом она посматривает на дом и тихо спрашивает: — Ты, может, Миша, есть хочешь? — Нет, не хочу, — я чувствую, что краснею, и отвожу взгляд от Марьяны. — Не стесняйся, глупенький, — приближаются ко мне черные веночки ресниц, а под ними лежат и глубокая степная даль, и такая доброта, которую вовек не забудешь. — Я не стыжусь, Марьяна… Ты не подумай. Я уже обедал, и так начесночился… — Начесночился? — смеется девушка. — Ой горе мое: нашел чем похвастаться. Теперь я веселею: — Таки есть чем: у нас головки чеснока прямо как у меня кулаки. — Чтобы еще сало к нему было. — И сало у нас есть борщ толченным заправить. — Чем не богачи, — печалится Марьянино лицо. — Тебя мать ко мне прислали? — Нет… Я сам пришел. — К кому? — К тебе, Марьяна. — В самом деле? — снова искренней радостью светится девичье лицо. — Вот молодец! А я вот недавно подумала и загрустила себе: кто меня вспомнил и перед праздником проведает? Родня ведь моя далеко-далеко живет, — нахмурилась и вздохнула девушка, и уголки губ ее стали печальными. И чего только ресницы говорят, что она никогда не печалится? — Марьяна, у меня дело к тебе, — не знаю, как и начать о своем. — Так говори! — Ты можешь найти мне какую-нибудь книгу? — Кому-то на курево или себе читать? — Себе. — Ой, не могу тебе, Мишенька, помочь: поп все книги, как невольников, запирает, — грустнеет девушка, и грустнеет в ее волосах красная лохматенькая гвоздичка. — Как невольников? — повторяю я. — Если бы не запирал, я украдкой с самого огня вынесла бы тебе… Вот горюшко, и все! И чем только пособить моему Мише?.. Правда, ты мой? — уже веселеют глаза, губы и все три ямки Марьяны. Я стесняюсь, не знаю, что сказать, и переступаю с ноги на ногу. — Да ты не печалься, перегоди без книги, а я что-то придумаю на радость попу или попадье. Марьяна, смеется, хватает меня за руку, и вот уже мы во весь опор бежим к просторной поповской кухне. Здесь чисто, как на Пасху. В холодной, переворачиваясь, играют котята, на скамье попискивает тестом заколоченная квашня, а с барского посудника так пахнет сладкими блюдами, что у меня сразу идет кругом голова, а внутри просыпается голод. Марьяна метнулась к посуднику, выхватила из какой-то голубой, в лилиях, посуды пирожные, посыпанные настоящим сахаром, и начала запихивать в мою сумку. — Потом съешь себе. Вкусные — сама пекла, сама и хвалю! И подожди меня одну минуту. Она заговорщицки приложила палец ко рту, припала ухом к двери, ведущей в покои, и сразу исчезла в них. Вскоре вернулась, таинственная и радостная, крутнулась на месте, — этого только и надо было котятам — они сразу же повисли на ее юбке. — Вас только мне не хватало! — Марьяна осторожно высыпала приставал за печку и тогда стала передо мной. — Мишенька — украла! — Что? — стыну от радостной догадки. — Вот! — девушка полуоборачивается, достает из-за пазухи книгу в фабричном переплете, торжественно подает мне, а глазами осторожно оглядывается на дверь. — Пусть теперь попоищут ее! — Спасибо, Марьянка, большое спасибо, — беру книгу, не зная, как и куда ее спрятать. — Не за что. Учись, Миша, учись, дорогой, может, хоть ты не будешь таким темным, как мы. А выучишься, не пренебрегай нами, — вздыхает служанка, машет рукой перед глазами, словно отгоняет от них печаль, и переводит взгляд на книгу. — И за сколько ты можешь ее прочитать? — Да за два дня и прочитаю. — За два дня? — удивляется Марьяна. — А я, наверное, за всю жизнь не прочитала бы. И что там только пишут мудрые головы? Прочти мне, Мишенька, хоть немножечко, — она, прислушиваясь, закрывает сенные и комнатные двери на щеколды, а я рассматриваю книгу, и у меня темнеет в глазах. — Что такое, Миша? — испугалась Марьяна. — Ой, это, может, с безобразием? — Девушка, что-то вспомнив, краснее и выхватывает книгу из моих рук. — Ты чего, Марьяна? — и с удивлением пожимаю плечами. — А чего же ты таким стал, когда заглянул в нее? — осторожно полистала несколько страниц. — Потому что она написана не по-нашему, — беру книгу и смотрю на чужое, непонятное письмо. — Не по-нашему? Вот удружила тебе! — покачала головой Марьяна. — Кто же его с мужицкой грамотой разберет, как эти книги пишутся? — Она задумывается, а дальше решительно: — Ну, ты не грусти! Догнал не догнал, а побегать можно. Пойдем сейчас к панычу и попросим у него нашенскую книгу. И вот мы оба стоим в просторном покое перед большим (на нем и спать можно) столом поповича; его недавно революция выдворила из какого-то киевского института. Головастый, вислоносый паныч внимательно выслушал Марьяну, поднялся и долго примеряется ко мне темным с насмешливой влажностью взглядом, останавливает его на моих ногах, и я начинаю стесняться их, грязных, потрескавшихся и поцарапанных стерней, начинаю стесняться своей простой полотняной одежды и сумки, которая прожигает мою спину поповскими пирожными с настоящим сахаром. — Так-так, хочешь очень умным стать? — наконец, спрашивает попович. Я чувствую коварство, насмешку в его вопросе и тихо отвечаю: — Хочу что-то почитать. — Теперь все чего-то хотят, даже вот такая мелкота, — тюкнул меня словом и прожег глазами паныч, а дальше поднял голос на Марьяну: — Можешь, девка, идти к своей работе! Ты ее всю переделала? — А кто же ее всю переделает?.. Прощай, Михайлик, — подбадривает меня глазами и высокими удивленными бровями. — Паныч непременно даст тебе хорошую книгу. Марьяна, красиво покачивая фигурой, вывевается из комнаты и уже с приоткрытых дверей передразнивает поповича. Я чуть не прыснул от смеха, но в это время ровно входит в старом подряснике сивогривый батюшка. Из-под его подрясника видны штаны, и это меня очень удивляет — почему-то до сих пор я и подумать не мог, что попы ходят в штанах. — Вот, отец, ни село ни впало, имеем себе нового читателя, прошу любить и жаловать, — говорит отцу сын, и они оба начинают смеяться. Я пеку рака и молча стою на одном месте, раскаиваясь, что пришел сюда. Стыд, упрямство и гордость соревнуются во мне, а к глазам предательски подкатывают слезы. Я никогда не был нытиком, терпеливо сносил и кнут, и лозину, и подзатыльники, а это так заболело и достало. Вдруг отец с сыном заговорили не нашим языком, еще осмотрели меня, как малого грешника, потом паныч открыл широченный шкаф, и я увидел перед собой целое богатство в потемневших золотых, серебренных, кожаных и обычных переплетах. Даже не верилось, что у одного человека может быть столько книг; бери из них ум и радость и не печи кого-то, у кого и одной книги нет. Попович, что-то мурлыча, долго перебирал их, наконец, достал одну из тонких, сдул с нее пыль, показал попу. Тот пожал плечами, удивился, но ничего не сказал. — Вот тебе очень ученая книга — набирайся ума. Прочитаешь — принесешь! Только не замарай ее — перед чтением руки вымывай! — ткнул мне книгу попович. Кое-как выдавив несколько слов, я выбираюсь из поповских покоев. На каменных ступеньках мои ноги сразу оживают, а от сердца и глаз отступает горечь. Я подпрыгиваю и мячом вылетаю со двора. Вдогонку раздается смех поповича, запоздалый лай гончих и старого пса… — Свят, свят! Или за тобой, сын, сто волков гналось, или что-то дымилось под ногами? — обеспокоенно встречает меня, запыхавшегося, на пороге мать. Я гордо поднимаю вверх книгу и говорю только: — Видели? — Отхватил-таки где-то? Наверное, из-за твоих похождений нигде собаки не имели покоя? — мать успокаивается, снисходительно складывает на груди руки и, прислушиваясь к своим мыслям, покачивает головой. Что ей думалось тогда, моей сельской босоногой Ярославне, перед человечностью, скромность и мудростью которой я до сих пор склоняю свою уже седую голову. Не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы возле нее не стояла, как заклинание, моя грустная мать. Я до сих пор чувствую на своем лбу, возле своего сердца покой и тепло ее почерневших, потрескавшихся рук. Может, потому его и было так много, что оно держалось не на поверхности, а в глубоких трещинах материнских рук… В первые годы после революции страшные лишения законопатили нас в старый дедовский сарай. Здесь мы кое-как оборудовали голодранскую хижину на два подслеповатых окошка. Чтобы они казались лучше, перед ними мать посадила малину, а зимой между рамами клала кисти рябины. Чего в этой хате было много, так это дыма и сверчков. Эта чертова животина, казалось, собралась со всего села на наше убожество и несколько лет без умолку пиликала на своих трещотках, а по ночам ордой рыскала везде и всюду. От нее мы прятали хлеб на чердаке, а люди нам советовали пойти к одному колдуну, который умел выводить всякую нечисть. Скоро отец стянулся на старую коровенку, которую поставил в загородке возле хаты. Просыпаясь ночью, я часто слышал за стеной глубокие и печальные вздохи, сначала пугался, а потом снова спокойно засыпал. Но недолго побыла у нас коровенка. Когда я окончил сельскую четырехлетку, отец решил отдать меня в науку к глухому и бешеному сапожнику, который умел не только переводить кожу, но и знал, как переводить красоту и здоровье своей большеглазой и покорной, как богоматерь, жены. Швец был уверен: если муж жену не бьет, у нее утроба гниет. Моя мать стеной встала между мной и ремеслом сапожника. Она умоляла, ругалась, плакала, ночами не спала и отцу не давала спать, настаивая, чтобы он отдал меня учиться дальше — в школу крестьянской молодежи, которая была в двадцати верстах от нашего села. — Если бы ты была немного умнее, то я бы тебя недоумком назвал, а теперь уж не знаю и как! — сердился отец. — Из каких доходов я его учить буду, когда такая нищета нас обсела? Если бы можно было руки отдать в залог, отдал бы до последнего пальца, а сам пошел бы по ярмаркам за нищенским хлебом. — Ты же сам видишь, Афанасий, как он дрожит по науке. Сделай что-нибудь, Афанасий. У отца от бессилия и злости брались изморозью глаза, а в жилах на висках прибывало крови. — Хоть ты меня живьем не пили. Что я могу сделать, когда, где ни встану, на злыдни наступаю. — Тогда продай, Афанасий, корову. — Корову!? Ты что?.. — в хижине сразу стало тихо, ибо кто не знают, что такое корова в бедной крестьянской семье? Даже мать умолкла… Впоследствии отец смирился, что ему и дальше придется беднеть, — продал коровенку, а я пошел учиться… Но это было потом. А пока что в моих руках попова книга. Чтобы не схватить «басурмана», я тщательно мою руки, вытираю десяточным полотенцем и уже только тогда, смакуя, раскрываю переплет. — «Космография», — читаю вслух непонятный заголовок, переворачиваю страницу и на второй, промеж нашими буквами, вижу много чужих и каких-то непонятных значков. Радости как не бывало. Но я помню слова, что это очень умная книга, и, хромая, запинаясь, начинаю со всех сторон подбираться к ее трудному уму. Идя на поле, я уже с горечью положил в сумку «Космографию». Мать заметила, что со мной что-то не то, и забеспокоилась: — Может, тебе у попа Библию дали? Так сейчас же отнеси ее назад… — моя мама где-то слышала, что самой умной и тяжелой книгой в мире является Библия: дочитаешь ее и, гляди, полетят клепки из головы. — Не Библию, а космографию. — Космографию? — переспросила и успокоилась мать. — Ну, тогда читай. Хорошо ей было сказать «читай», а вот как мне вчитаться в ту космографию? До вечера мой лоб морщился над этой книгой, как мужицкий лапоть, да что-то понять никак не удавалось. Однако все же понял, сколько и каких существует планет и какие расстояния от земли до луны и солнца, но непонятные значки, буквы и такие слова, как синусы, тангенсы, астрономия, метеорология, космология и множество других, доводят меня до горького отчаяния. Надо мной кружили далекие планеты, о существовании которых я не знал до сегодняшнего дня, а перед глазами расплывались туманные слова, скрывающие от меня большие тайны. Ошеломленный многоумный наукой, я поднимаюсь с остывшей стерни. На поле все так же гнется над плугом пахарь, так же ветряки наматывают на крылья бабье лето и время, но уже небо за ними не имеет ни конца ни края, и сколько ни будешь идти к нему, оно будет отходить от тебя… А где же та дорога, что соединяет небо и землю и бежит себе промеж звезд? О ней я знал, как только встал на ноги… — Ну что? Так ничего и не понял? — кольнул насмешкой Петр. — Это, слышишь, того, что наука не идет без дубины. Ге! Я упорно мотнул головой: — Еще пойму! Это сначала трудно. Но кто поможет мне разобраться в книжке? Я перебираю в памяти грамотеев со своей улицы, но все они от силы знают написать письмо и ждать ответа, как соловей лета. Мог бы помочь поп, но я больше не пойду к нему печь раков, до сих пор стыдно, как вспомню. К дьяку тоже не приходится соваться, потому что недавно с Петром лазил в его сад. Недаром говорят: бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке… О, а может, добиться до головы комбеда дяди Себастьяна, который всю войну прошел, не раз был ранен, а потом партизанил в Летичевских лесах? Он же всякие бумаги принимает аж из самой Винницы! Кроме того, дядя Себастьян хорошо знает моего отца и меня узнает на улице, даже здоровается. Вечером, приехав домой, я поставил конягу в конюшни, перескочил через ворота и, на всякий случай, с улицы, обратился к матери: — Слышите, мне надо пойти в бедком. — Куда, куда? — от удивления мать поворачивает ко мне так голову, чтобы слушать одним ухом. — В бедком! — говорю с достоинством, но немного отступаю от ворот. — Что, может, ты должен выступать перед обществом? — вдруг веселеет мать. Я это понял как разрешение и сразу же смылся с материных глаз. Она говорит, что это делать я умею, как никто. А Петрова мать то же говорит о Петре. Поэтому огородами, на которых еще на радость воробьям стояла конопля, я отправился в бедком, где по вечерам всегда было шумно и людно. Здесь беднота встречалась со своими надеждами, здесь она слушала ленинскую правду и не раз за нее брала в руки и русскую трехлинейку, и английские, французские, немецкие и австрийские ружья. Очевидно, еще было рано. В помещении комбеда возился только сторож (он курил веником и трубкой-макитровкой, в которую можно всыпать горсть табака), а с краю толстоногого дворянского стола не то спал, не то дремал низкорослый бывший помощник писаря, бывший сельский староста и бывший председатель волисполкома Гавриил Шевко. Все у него было уже бывшим, даже военкомовские штаны и линялый, натянутый пружиной картуз. И только с полфунта рассыпанных повсюду веснушек держали фасон — ничуть ничем не печалились. Не было их только на кончике носа — на него кто-то накинул сетку прожилок, которые меняли цвет в зависимости от того, сколько и чего выпивал человек. Услышав возле порога шорохи, Шевко чуть-чуть открыл узковатые косые глаза и сразу же прикрыл их морщинистыми веками, материала которых хватило бы на значительно большего мужчину. Я до сих пор не могу забыть странное лицо дяди Шевко, который, как говорили люди, до недавнего времени весьма страдал падучей к власти. Когда Шевко был трезвым и бодрствующим, из его глаз просматривались и настороженность, и осторожность, и лукавство, а между ними проклевывался и снова где-то притаивался ум. Но стоило мужчине прикрыть глаза кожей век, как из множества ее морщин непобедимо брызгала ничем не скрытая хитрость. Но ей мало было места на веках, и она струшивалась на ноздри носа, на губы, подбородок и властно смеялась над всем и всеми. Наверное, для кино дядя Шевко был бы большой находкой. Причудливой была и Шевкова слава. Когда в киевском цирке объявился новый правитель Украины гетман Скоропадский, когда в церквях по светлейшему зазвонили колокола, а на площадях и собраниях по мужицким шкурам засвистели немецкие и австрийские шомпола, в нашем селе никто не захотел стать старостой. Скоропадчики целый день держали на сходе людей, но от старосты отказались и богатые и бедные — мало было чести выбивать чужакам зерно, скот и деньги. Наконец рассвирепелые гетманцы сказали, что вызовут из уезда государственную стражу, а та знает, для какой части мужицкого тела выкручиваются шомпола. И тогда Шевко степенно вышел из притихший толпы и, прикрыв глаза веками, спросил хлеборобов: — Слышали, чем оно пахнет? — Паленым, — мрачно ответили ему. — Если так, выбирайте меня старостой. Послужу как умею. Сход сразу крикнул: «Хотим Шевко». И вскоре незавидная, в кирее и лаптях, фигура дяди Шевко появилась на крыльце управы, где ему вручили печать, подушечку для нее, чернильницу, бутылку с чернилами, бумаги и прочие признаки власти. Положив все это на столе, староста сбросил оттопыренную спереди фуражку, махнул рукой — и сход притих от того чуда, что к нему впервые заговорил необычный хозяин села. А у него и голос оказался не из тех, что на многолюдье убегают в халявы, и слова захитрились, что спроста не раскумекаешь их. Люди добрые, кхы, спасибо вам, говорил же тот, за голоса и любовь, без которых тоже не каждый обойдется. Правда, любовь бывает всякая: любил и волк кобылу, да оставил хвост и гриву. Ну, и если, говорил же тот, новая власть не очень будет накладывать, то я не буду обдирать, потому что обдирать и дурак умеет. Я думаю: светлый гетман знает, что мужик теперь ничего не имеет. Так пусть батюшка сейчас отправят молебен за мужика и нового старосту, а после молебна лавочники мне выставят сапоги, а нам двенадцать ведер самогона, ровно столько, сколько у бога было апостолов, и мы увидим, есть ли в этих ведрах дно. Правильно я, люди добрые, понимаю власть и политику? — Правильно! — закричал, заколобродил сход, которому больше всего понравилось, что Шевко имеет понятие к мужику, и шумно поднял старосту на «ура». Но староство Шевко имело не такой веселый конец, как начало. Когда гетманцы выехали из села, Шевко еще раз обнаружил понимание времени и власти. Это ему не забылось и после смерти. Он сразу сказал людям, что не будет из них выбивать ни зерно, ни скот, ни подати. Такое удивило даже тех отчаянных, которые на каждую власть смотрели, как на напасть: — За это, человек добрый, теперь могут записать твою душу на вечные поминки. Но Шевко ослушался предостережения: — Над шкурой дрожать — человеком не жить. — А как ты думаешь выкрутиться? — Подожду, там будет видно. Широко, как мне кажется, раздулась эта власть, не лопнет ли, как пузырь. Ну, а пока что пусть мне с каждого дома принесут по десять фунтов зерна на угощение разных-всяких и на свой пропой. Такая программа пришлась всем по душе. Вскоре хата Шевка была засыпана пашней, и он загулял, не жалея ни чужой бесноватовки, ни своего здоровья. Закончилось староство Шевко тем, что из государственной стражи приехали в немецких железных черепахах гайдамаки, всыпали мужику двадцать пять шомполов в шкуру, забрали последнюю корову и свинью, чтобы не было во дворе ни писка, ни визга. Шевко терпеливо выдержал пытки. Он знал, что над ним висела большая туча. После расправы мужчина сполз с обагренный скамейки, сам надел на себя брюки и в тот же вечер, лежа на печи, объяснял дядькам: — Не удивляйтесь, люди добрые: если власть не имеет своей головы, она показывает чужой зад. На это много ума никогда не требовалось… Недолго продержалось на чужом оружии то созвездие мелких карликов, которое, дорвавшись до власти, забыло, что на дворе стоит двадцатый век. Напичканное злобой, заклейменное братоубийством и продажей земли родителей, это созвездие мелких карликов подалось на мусорник чужих богов не светить, а лаять и рычать на землю отцов, по которой уже в ясной задумчивости шло новое утро… Когда на Подолье начала устанавливаться Советская власть, Шевко, как пострадавший, объявился на политическом горизонте волости. Сначала он стал секретарем, а затем и заместителем председателя ревкома. Некоторое время спустя бандиты жестоко расправились с председателем, и на его месте каким-то чудом оказался Шевко. Вот тогда у человека и прорезалась падучая к власти. Одно председательство уже не могло удовлетворить его, и Шевко начал прибирать к своим рукам другие должности. Когда нужно было выбрать военкома, он сам выдвинул свою кандидатуру. Тогда ревком состоял из трех человек. При голосовании новый секретарь поднял руку за Шевко, а заместитель — против. Такая ситуация не ошеломила председателя, и он персонально проголосовал за себя. В тот же вечер Шевко фантазировал с портными, как ему одеться, чтобы всем было видно, что он и военная и гражданская власть. Те сшили ему такое галифе, что в нем легко помещались два ока[17] водки и закуска. Впоследствии Шевко показалось, что у него еще мало власти. Развив письменную и устную деятельность, он отхватил и третьего должность — стал председателем бедкома и тогда возгордился на всю волость, а загулял на целый уезд. И больше всего в часы запоя мужик скрывался у упитанной, тарелкощекой бубличницы Стефы. Выпив лишнего, он всегда спрашивал у вдовицы: калачница она или бубличница. — Доберется до тебя советская власть, тогда все узнаешь, даже, где раки зимуют, — беззлобно отвечала женщина, снуя между печью и квашней. — А я тебе не советская власть? — шевелил на лбу веснушки Шевко. — О, придумал какое! На тебя ли, вездесущий! Да у тебя на лице не власть, а все гуляния и похождения пропечатаны! — нисколько не жаловала председателя сероглазая бубличница и так вымешивала тесто, что оно пищало в ее руках. Спустя некоторое время Шевко разленился совсем, и писарю часто приходилось с материалами на подпись бегать в дом бубличницы. Небрежно взглянув на бумаги, Шевко неизменно спрашивал: — А нет ли здесь ошибки? — Есть, только маленькие-маленькие, — знал, что сказать, писарь. — Смотри, чтобы в дальнейшем и маленьких не было, — поучительно говорил председатель и выводил подпись… Вскоре Шевко загремел со всех трех должностей. Правда, снимали его весело, под хохот людей и новой власти, дай бог, чтобы каждого из нас, когда придется, а не хуже снимали… Со временем человек примирился, что политическая деятельность тяжеловата для его слишком жизнелюбивого характера, и нашел удовольствие в составлении заявлений или просьб за рюмку бесовской крови. Касаемо разных писаний и питья, он и в дальнейшем оставался непревзойденным во всем уезде… Чувствуя, что я не схожу с порога, дядя Шевко снова открывает веки, и в его взгляде просыпается любопытство: — Ты чей будешь? — Сын Афанасия. — Да, Афанасия, — рассуждает вслух. — Не со столярского ли угла? — Угадали. — Тогда здоров. — Здоровячка и вам, дядя. — Ты чего сюда притащился? Может, заявление какое надо написать? — и глаза у дяди становятся такими, словно их помазали смальцем. — Нет. — А чего? — у Шевко сразу же уменьшается интерес к моей персоне. — Тут такое дело, что мне лучше бы не говорить, а вам не слушать. Дядя Шевко сразу выпрямляется: — Послушайте, послушаем, что ты проглаголешь. — Хочу, чтобы мне книгу объяснили. — Книгу? — мужчина пренебрежительно пожимает утлыми плечами и уже кисло спрашивает: — Что-то не раскумекал? — Да. — Значит, не хватило сообразительности? — Не хватило, — покорно соглашаюсь я. — Ну покажи эту книженцию, вот мы сейчас и увидим, чем напичкана и чего стоит твоя голова. Короткими пальцами, в которые врезались прокуренные, круглые, как медные копейки, когти, Шевко разворачивает книгу, затихает, долго вчитывается, удивленно шевелит бровями, в которые тоже понабивались веснушки, а потом спокойно, без единого слова возвращает книгу и прикрывает глаза веками. Я совсем не ожидал такого и оторопело смотрю на мужика, дальше кашляю, но Шевко и усом не ведет. — Так что вы мне, дядя, скажете? — наконец решаюсь спросить его. — Что? А ты еще не ушел отсюда? — удивляются веки, щеки и губы Шевко. — Нет, еще не ушел. — Так можешь идти. А скажу я тебе одно, если уж так хочешь: эту книгу читай, когда больше съешь каши. Здесь все дело в каше. Понял? — Понял. — Вот и будь здоров, — он снова закрывает глаза, а в углу начинает хохотать сторож. Я сначала ошарашенно смотрю на него, а потом тоже смеюсь, ибо что же мне остается делать? И главное — я замечаю, что и веки Шевко начинают наполняться смехом, но глаза не открывают. Насмеявшись, я подхожу ближе к сторожу и с сочувствием спрашиваю: — Слышали кумедию? — От него и не такое услышишь, — добродушно смеется старик. — Никто не угадает, какие шмели гудят в голове мужчины. — Деда, а дядя Себастьян скоро придут? — Он сегодня, пожалуй, не придет, потому что целый день гонялся в лесах Кипорового яра за бандитами. И раненого коня от них привел. — Хорошего? — Не отвести глаз! Прямо, как у Георгия Победоносца был! Везет же мужику! — Везет! На него еще ни разу судьба не погрозилась пальцем, — подсмеиваясь, фасонисто переступает порог длинный и гибкий, как торчмя поставленный уж, Юхрим Бабенко. Маленький картузик прикрывает его маленькую голову, в которой негде было разгуляться добрым мыслям. А глаза у Юхрима такие, что у них и смех не может застеклить сокровенной злобы. — Молчи, смутьян! — сразу топорщатся вид и шевелюра старого. — Не вижу в этом ни резона, ни политики, ни параграфа. Мы триста лет фактически молчали, нам нужно выговориться за триста лет. Резон исторический? — так же свысока подсмеивается Бабенко, снимает шапку и сдувает с нее невидимую пылинку. — Я вам, дед, каким пунктом не угодил перед генеральной уборкой комбеда? — Скользкой болтовней. На подобранных губах Бабенко разорвалась и вновь сомкнулась улыбка. — Ай-ай-ай, какие вы несовместимые стали в комбеде. Я знаю, что вы со своей метлой, натурально, подчиняетесь Себастьяну, но это не резон, чтобы не иметь о нем своей мысли и соображения ума. И что я сказал? Фактическую справочку: судьба не грозилась на него пальцем. — Да, смертью, смертью грозилась! — Это для биографии при новой власти интересно и даже выгодно. — Да соображаешь ли ты, негодник, что если бы собрать все пули, которые решетили Себастьяна, можно было бы галушек наварить? — Галушек? — сначала удивляется Бабенко, а потом преспокойно любуется кепкой. — Это еще не факт. — А что тогда факт? — совсем разозлился старик и тучей двинулся на невозмутимого в своем френче и галифе Бабенко. — Может, то, что ты проколол себе палец, открутился от фронта, еще и инвалидность отхватил и дуришь своими шутовскими соображениями головы бабам. Смех соскакивает с глаз Бабенко, они округляются, как пуговицы, и уже с ненавистью впиваются в старика: — Смотрите, чтобы и ваша весьма умная голова не задурилась: метла и для нее найдется. — За мою голову не горюй — о своей богу молись: хитростью и плутовством теперь не свекуешь. Чего вытаращил глаза? Не ожидал такой параграф? — А вы знаете, что я селькор? — вырывается у Бабенко, и он так поднимает руки, словно в них держит газету. Но и это не пугает старого. — Я знаю одно: у тебя не хватило времени стать человеком. — Это я не стал человеком? — Ты. И какой ты селькор? У тебя в руках не перо, а лопата копать ямы для хороших людей… Юхрим хотел чем-то допечь старика, но в это время, пересмеиваясь, зашли обвешанные оружием рослые веселоглазые лесничие Артем и Сергей. В широких, пропахших лесом и ветрами киреях с островерхими, кожей обшитыми капюшонами, лежащими на плечах, они напоминали запорожских рыцарей, перед ними сразу померкла франтоватая одежда Бабенко и сам он стал ничтожным и мелким. — Что, Юхрим, перчится святая правда? На уловках, видать, не продержишься всю жизнь? То-то и есть, смеются лесничие, а на их плечах покачиваются семь ружей, а на их поясах качаются разные бомбы и гранаты. — Ого, сколько натрусили добра! — оживают глаза Шевко. — Где разжились на него? — На хуторах! — лесничие небрежно сбрасывают на пол ружья и начинают безжалостно бросать в угол бомбы и гранаты. — Что вы делаете!? — ужасается Бабенко, и у него губы становятся белыми, как и их окантовка. — Еще взорвется какая! — Ну и что, если взорвется? Все равно твоих мудрствований и ухищрений не выбьет из тебя. — Сергей, словно мяч, бросает в угол лимонку, а новоиспеченный селькор, съежившись, зайцем выскакивает из помещения. За ним дает деру Шевко, но у дверей его хватает могучая Артемова рука и возвращает на прежнее место. — Подожди, человече добрый, сначала запиши, сколько принесли этого хлама, а потом уж беги. Страх и мольбы уменьшают и так небольшую фигуру Шевко, а лицо его становится таким, словно на него дыхнула смерть. — Я еще, ребята, хочу какой-то день пожить. — Поживешь, поживешь, никуда не денешься, — Сергей для убедительности кладет на стол аршинную бомбу и шельмовато смотрит на Шевко. А тот, вытирая рукой пот со лба, скукоживается в клубок, отодвигается на самый угол стола, торопливо что-то пишет и отдает бумажку Сергею. Сергей нужным образом переворачивает листок и со знанием дела смотрит на него. — Все записал? — Все, все! — Теперь, может, посидишь с нами? — Сергей сапогом поправляет ребристую гранату, откатившуюся из угла. — О жизни поговорим. — Нет, некогда, — Шевко дрожит, глядя на гранату, вмиг выметается, а вдогонку ему раздается раскатистый смех. Я восторженно смотрю на лесничих, и мне тоже хочется быть таким задорным и так сильно и искренне смеяться, как и они. Сторож охапкой выносит оружие в холодную, где когда-то держали арестантов, а лесничие зажигают длинные самокрутки и подходят к окну. К земле уже прислонился звездный вечер, с огородов запахло ноготками, подсолнухами, увядшей календулой. Лесники смотрят на небо, перекидываются скупыми, многозначными словами. — Было же сегодня… — задумчиво вспоминает Сергей. — А было, — вздыхает Артем. — Возле скита могли бы укоротить голову… — А чего же… — Говорят, снова банда Гальчевского объявилась. — Все к нашему берегу… — Вот интересно, живет ли кто-то на небе? — Живет. — Хм… А ты откуда знаешь? — Если бы не жили, то кто бы там светил? — Разве это люди светят? — Они. Откуда без них взялись бы огоньки? — И там, на небе, такая теснота, как у нас? — Видать, такая. Сам подумай: чего на луне Каин взял Авеля на вилы? Все от тесноты. Удивляясь таким соображениям, я тихо выхожу на улицу. Уже, может, и поздновато идти к дяде Себастьяну, но есть и другая причина: увидеть отбитого у бандитов коня. Я понимаю, что хитрую сам с собой, и, поколебавшись, бегу к плотине, над которой тихо шумят раздвинутые в стороны ивы. За плотиной дорога берет вправо над прудом, а за ним и дядя Себастьян живет. На лошадях проехали лесники, узнали меня, засмеялись, и опять такая тишина вокруг, хоть мак сей. Вот и домик дяди Себастьяна, на нем темнеет косматое большое гнездо, сверху в нем живут аисты, под низом — воробьи. Во дворе стоят привязанные к плоту кони, а из открытых дверей я слышу голоса лесников и дяди Себастьяна. — Да разве это оружие, — презрительно говорит Сергей. — Вот в прошлом году было его, как навоза. Тридцать подвод вытряхнули из деревни. — Было такое, — смеется дядя Себастьян. — Бывало, озорная молодежь одного угла поссорится с другим и пускает в ход не только ружья, но и пулеметы. — Много железа наделали, а пахать нечем, — вздохнул дядя Артем. Я осторожно с сеней вдвигаюсь в хату и прижимаюсь к откосу. Дядя Сергей первым замечает меня и тычет пальцем в мою сторону: — Вот и гостя имеем! Тебя где ни посей, там и родишься. — А чего ж, — бормочу себе, хотя и понимаю, что смеются надо мной добродушно. — Добрый вечер вам. — И тебе, парень, добрый, — степенно отвечает дядя Себастьян, немного с удивлением, но приветливо оглядывая меня. — Садись. — Я постою, большим вырасту, — немногостесняюсь от такого внимания к себе. — Садись, садись, скамьи не пересидишь, — председатель комбеда привстает из-за стола, высокий, красивый, статный, щеки его латаны ветреными лишаями, а волосы такие, словно их из пламени выхватили. — Как твои дела, парень? — Он так хорошо, без капли насмешка говорит «парень», что мне кажется, будто я за сегодня подрос и для себя и для людей. — Ничего идут себе дела, дядя Себастьян, — с достоинством отвечаю ему, а лесники уже собирают на лицо морщины, чтобы засмеяться. — Отец пишет? — Пишут и снова передавали вам поклон. — Спасибо, спасибо. Скоро приедет? — Наверное, скоро, когда будет тихо в мире. Лесники одновременно хихикнули, дядя Себастьян прищурился, и на них посмотрели только его ресницы. Но и от этого лесники успокоились, повернули головы к маленькому желтозубому пианино, тому самому, о котором знает в селе от мала и до велика. Когда наступила революция, крестьяне давали расчет господам — забирали у них и землю и что на земле они имели. А дядя Себастьян не разжился в экономии ни конем, ни коровенкой, ни плугом, а привез пианино и этим развеселил не только свое село, но и весь уезд: кто только ни шутил и ни смеялся над этим чудом. Даже родной отец не выдержал такой невидальщины и приковылял, чтобы посохом учить свое чадо. — Трясца твоей матери! — закричал старик еще с улицы, увидев сына. — А-а-а, это вы? — засмеялся Себастьян. — Добрый день, отец. — Ты еще и смеешься, вымесок? — поднял посох старик. — А что же, плакать? — снял фуражку сын. — Лучше бы заплакал, глупый, когда потерял обручи от макитры. Ты белены объелся или от большого ума придурковатым стал? Когда это и кто это на всем белом свете видел у нашего мужика пианино? — Так еще увидят, отец. Есть время! Вам ворота отворить? — Ой, не отворяй, сукин сын, потому что побью на тебе всю палку! — пеплом трясся на голове старого иней, гася последний огонь шевелюры. — и чему только вас учат большевики? — Да чему-то учат. — Оно и видно по тебе. Разве нам до музыки? Мужицкая музыка — цеп и коса! Себастьян упорно встряхнул своими густыми, из пламени выхваченными волосами: — Я, отец, с четырнадцатого года и по нынешний день столько наслушался адской музыки, мне эта будет как лекарство. — Лекарство! — передразнил отец. — Твои лекарства теперь — сало или смалец. Хоть бы зачуханного кабанчика из экономии приволок. Так нет, не хватило на это головы. Все же село смеется и надо мной, и над тобой. — Это хорошо, когда смеется, чтобы не плакало. Может, послушаете немного музыки? — кивнул на дом. Старик оглянулся вокруг и начал понемногу успокаиваться. — И что, оглашенный, таки научился хоть немного бренчать какую-нибудь барыню-сударыню? — Зачем нам такой хлам? — И что-то играешь? — С горем пополам. — Кто же тебя научил? — Революция! — Революция?.. — задумался старик. — Что же, она может. Ну, иди, сыграй. — А чего же вы в дом не зайдете? Старый покосился на улицу: — Чтобы раков не печь. Ты сыграй, а я на завалинке сяду и ругать тебя буду: пусть насмешники видят, что я крепко против твоей глупости иду. Старик, опираясь на посох, сел на завалинке. А из хаты скоро пробились музыка и пение о тех васильках, что всходят на горе, о том барвинке, что постелился под горой. И усмотрел старый сквозь притемненные годы свои дальние-далекие васильки, и тот барвинок, и молодую женщину, которых только в молодости видел… Вот какой голос у его сына, за него можно даже без пианино в театрах что-то платить. А вот долго ли он протянет без кабанчика и коровенки? Чтобы вот так на войнах и в революцию продырявили не его ребенка, а бесчувственное железо, то сквозь него можно было бы обрушивать зерно… А ему до сих пор васильки всходят, барвинок стелется… Удивительными становятся теперь люди: смотришь — вчерашний мужик, а сегодня уже и не мужик… Что оно только дальше из этого будет? Говорят, опять все заграницы на нас войско собирают, и тогда снова покатятся по трактам и дорогам головы сыновей, а по селам затоскуют похоронные колокола и вдовы… Лесники прощаются с дядей Себастьяном, и он только теперь спрашивает, чего я пришел. — Да… если можно, хочу посмотреть на того коня, которого вы у бандитов отбили. — Уже слышал? — смеется мужчина. — Услышал. Говорят, такой конь только у Георгия Победоносца был. — Славный. Жаль одного: под убийцами ходил. Ну, теперь походит в плуге. Вот выздоровеет — тебя прокачу на нем. Хочешь? — Ой, хочу, дядя. Мы выходим из хаты и вдоль завалинки идем в маленький сад, где темной кочкой лежит раненый конь. Услышав шаги человека, он тихо и болезненно заржал. Шея у него была перевязана вышитым полотенцем. Дядя Себастьян погладил коня, сказал ему несколько слов и вытер слезы с глаз. — Плачет, бедный, от боли, — сказал с сочувствием. — Слышь, Михаил, это такой умный конь, что, кажется, вот-вот заговорит. И я верю каждому слову дяди Себастьяна. Если бы он сказал, что слышал, как говорит скот, тоже поверил бы. — Что же, Михаил, пора тебе домой. Там уже мать, наверное, не дождется тебя. Провести? — Не надо, я сам. — Не боишься? — Я не боюсь… Я еще буду просить, чтобы вы мне хоть немного растолковали одну книгу. — Сейчас? — Если можно, сейчас. — Если это дело очень настоятельное, — посмеивается председатель, — то пойдем к свету. В доме он разворачивает книгу, сначала удивляется, потом сосредоточивается, хмурится, насупливается, и на его щеках появляются бугорки. — Ты где ее взял, такую умную? — У попа, — рассказываю, как было дело. — Ага! — злорадно говорит дядя, а его лицо так краснеет, что даже исчезают заплаты лишаев. Он перелистывает несколько страниц, снова вчитывается, наконец, встает из-за стола и, глядя мне в глаза, говорит: — Михаил, это книга о небе! Но нам сейчас главное — знать землю, знать и делить ее бедным людям. А потом уж будем добираться до неба. Завтра занеси книгу попу и скажи ему, что я просил давать тебе те книги, которые сейчас можешь читать. Еще скажешь, что я загляну к нему, и завтра вечером снова приходи ко мне. Понял? — Понял. — И будь здоров, — прощаясь, подал большую, оплетенную жилами руку… Сколько лет прошло с тех пор. Я уже, было, и забывать начал эту причудливую историю с космографией, когда от небольшого ума хотели насмеяться над малым крестьянским ребенком. Но все это, как на дрожжах, поднялось в тот день, когда крестьянский сын нашей родной земли впервые в истории человечества поднялся в космос…Действительно, хорошо смеется тот, кто смеется последним!РАЗДЕЛ ПЯТЫЙ
— Михаил, вставай! Слышишь! — Де-е-да, еще чуть-чуть… — никак не могу открыть отяжелевшие веки, а в это время вокруг меня растрескивается и, как лед, расползается мой добрый сон — с утренними мглистыми полями, с нахохленными полукопнами на них, с долиной, прудом и дуплистыми ивами над ним. Мне все это хочется соединить, но руки мои вцепляются не в лоскуты полей, не в полукопны, а в одеяло, которое снимает дедушка. Голос у него мягкий, ласковый, словно дедушка тоже стоит во сне. — Вставай, вставай, дитя, не будь капризным. За сон не купишь коня. — А я и не хочу покупать коня, — напрасно отмахиваюсь от деда. — Не хочу, и все. — Но какой же из тебя хозяин будет? — посмеивается дедушка. — Чего мы стоим без скота? Вставай. — Деда, хоть капельку… — Ничем тебе эта капелька не пособит. Уже совсем рассвело, и завтрак дымится на столе. Чувствуешь, как пахнет? — вытаскивает меня из сна. Я вдыхаю воздух, но не знаю, что это пахнет: или поля, что снились, или набитый сеном мешок, на котором я сплю, или увядшее зелье на божнице, или еда. Наконец, щурясь, я встаю с узкого ясеневого тапчанчика, что его смастерил для меня дедушка. За окнами еще дрожит голубоватый сон, под ним сизеет росистый спорыш, а на восходе ширится небесная прозелень, которую нежно золотит и шафранит невидимое солнце. А в доме по углам еще старцами теснятся тени. — Очухался, наконец? — сочувственно поворачивается от печи мать. На ее лице играют горячие блики, а на рукавах сорочки оживают вышитые цветы. Хоть мы и бедные, но имеем цветы и в огороде, и на печке, и на полотне, которое одевает нас. — Что тебе снилось, дитятко? — Забыл, — с трудом достаю из себя одно слово. Спросонья и язык, и губы не раскрываются. Это днем — другое дело: тогда мать говорит, что мне надо дратвой зашить рот, как будто не на что больше тратить дратву. — Умывайся, умывайся, парень, — торопит меня дед. — Пора вести лошадь. Вода и полотенце стирают с меня последние лоскуты сна, и теперь я чую, как на всю хату прокисшим хмелем пахнет тесто, отваренная рассыпчатая картошка и лепешка (корж). Дедушка знает, что я очень люблю горячую лепешку, он берет ее прямо с черной сковороды, разламывает на четыре куска и одну четверть, еще дымящуюся, подает мне: — Бери, ранний, ешь и расти большим! Да, вот если бы сбылись дедовы слова, так, может, не крутили бы тобой по-всякому. А то только скажешь или сделаешь что-то не так, сразу стыдят: «Такой большой, а что вытворяет. Ты от стыда и клепки разом избавился?» А когда попросишь что-то себе, так совсем другое поют: «Ты еще малый. Вот когда подрастешь…» Но люди-то не так быстро растут, как им бы хотелось. Так только грибы после дождя за ночь повыскакивают из земли и друг перед другом хвалятся шапками. Вспомнив это, я немного веселею и начинаю улыбаться. Дедушка это замечает и сильно щурится мне: — Видишь, какие у нас вкусные лепешки, а ты никак вставать не хотел. — Деда, может, повести лошадь в рощу? — Можно и в рощу, там сейчас такая красота! — охотно соглашается дедушка, душа которого с детства сроднилась с лесом. — Только далеко не заезжай. — И торбу дайте мне чуть побольше: может, как раз на опята нападу. — Вот и хорошо, — соглашается мать. — Все какая-то добавка в доме будет. — Она поднимает тяжелую крышку сундука и подает мне торбу, сшитую из широкого рукава рубашки, на ней до сих пор краснеют цветы ее девичества. На улице уже фыркает и нетерпеливо бьет копытом наша лукавоглазая хитрюга. Увидев меня, она приветливо мотнула головой: садись, мол, скорее, потому что мне тоже пора завтракать. Знаем твой характер: когда голодная — покорная, а напасешься — не подступись, тогда даже на свои бархатные губы собирает злость. Седая, скаля зеленоватые зубы, подходит к порогу и начинает шеей тереться о мое плечо. Ишь, как задабривается с утра. Я отчитываю, какая она скверная, непослушная и коварная. А ей хоть бы что: опять трогает мое плечо и торопит на ту пашу, в которой запутались росы и клочья тумана. Вот и солнце поднялось из-за млечного пути и повисло между крыльями ветряка. Дедушка широко отворяет ворота, а я, расправляя плечи, на которые уже уселся холодок, выезжаю со двора. И вдруг радостно-радостно становится мне на душе; вспомнилась вчерашняя беседа с дядей Себастьяном, вспомнил, что должен сегодня говорить с попом, взять у него книгу, — и от всего этого не удержался, чтобы не засмеяться. — Ты чего, разбойник, смеешься? — неожиданно отозвался сбоку дядя Николай; за плечами у него покачиваются грабки, за поясом — кушка[18], из которой выглядывают брус и точило. — Разве нельзя, дядя? — смеясь, останавливаю перед ним лошадь. — В постный день нельзя. — А я уже сегодня скоромное ел. — Осквернил себя плотоядием? — стали грознее у дяди лицо и серпастые усы. — Осквернил, — смиренно говорю, сразу догадавшись, что дядя Николай только изображает из себя сердитого. — Я вижу, что у тебя, парень, блестят макоеды, — покрутил пальцем вокруг своей щеки дядя Николай. — И что ты уплетал со скоромного? Зная характер дяди Николая, я тоже начинаю немилосердно подвирать: — Да вот лакомились вепрятиной с коржами, натертыми чесноком. Мама сегодня как раз хлеб пекут… Но дядю уже не интересует, что печет мать. Он искоса посматривает на меня и переспрашивает: — Вепрятину? А ты часом не того… не врешь? — О, такое скажете, — я внешне обижаюсь, а внутри смеюсь, как это часто делает дядя Николай, — у него же эту науку проходил. — И какая она на вкус? — осторожно допытывается человек. — Да какая: сало как сало, только немного жестковатое и желудями пахнет. Это убеждает дядю Николая: — И где вы ее достали? — удивляются его глаза, нос, губы и морщины на лбу. — Где? — я, вспоминая рассказ нашего лесничего, отчаянно пускаюсь бережком: — К нашей свинке повадился веприк. Только повечереет, а он уже — хвост бубликом — и чешет из лесу в наш двор: добрый вечер вам… — Ах ты проказник! — расхохотался дядя Николай. — А я, старый, и уши развесил почти поверил искушению. В кого ты только пошел? — В кого? Это вы спросите у моей матери, — смеюсь и я. — Она порой говорит, что не только в черта и оглашенного, а даже в вас. Это еще больше развеселило дядю Николая. Он полез рукой сначала в глаз, потом к усам, покачал головой и подбодрил меня: — Так и живи, парень, с радостью! И даже если приврешь для смеха — не беда. А кислым каждый умеет быть. Вот и будь здоров! — и он, энергичный, улыбающийся, ровно идет с косой по земле, чтобы до последнего своего дня разбрасывать по ней солнечную щедрость души. Мне после разговора с дядей Николаем все повеселело вокруг: и перекресток улиц с еще не растоптанной росой, и раскрытые дома, и женщины в очипках, выбегающие с ведрами за водой, и девушки в платках, которые гнали в стадо скотину, и рыбаки, шедшие по тропинке — один с саком, а другой с длинной жердиной, — и звон косы, которую кто-то отбивал в саду, и голос мостика под копытами лошади, и вот тот клочок тумана, что зацепился за огородные ворота и не знает куда податься: или припасть к земле, или подняться вверх. Я пересекаю село, старую вырубку, ставшую сенокосом, Богачов хутор, Круглик — синюю заплатку леса в полях — и оказываюсь в дубраве, что сверху кутается небом, а снизу туманом. А как хорошо здесь голубеет между кленами! А сами клены сейчас такими напуганными стали — вот-вот бросятся наутек или еще, того гляди, полетят за перелетными птицами, у их ног всхлипывает и всхлипывает родник, а какая-то птица развлекает его; она перескакивает с листка на листок, поет себе и нисколько не беспокоится, что где-то за лесами синеет холод. Он уже погнал на юг береговых ласточек, журавлей и лебедей, а гуси и утки только начинают перелет. Но больше всего мне жаль лебедей и того печального звона, что натрусили они мне в душу. И жаль, что осень моя проходит в полях, в дубравах, а не в школе. Единственная осталась надежда на отца — вот, может, он скоро вернется и вынет из мешка мне сапожки… Мысли на своих крыльях несут и несут меня к отцу, к встрече с ним, а тем временем лукавая коняга уже пощипывает траву и собирается сбросить меня. Я соскакиваю на землю, путаю Обменную и раздумываю, куда же поехать за грибами: в березняк или в загон Костюков, где весной бывают сморчки, летом — земляника, а осенью — опята. Но опята у нас не грибы, а полугрибы, их, когда они есть, и пятилетний ребенок соберет. Другое дело найти боровик! Он так умеет притаиться, что не каждый, даже остроглазый, увидит его. Для меня встреча с боровиком или более безопасным подосиновиком, который очень любит хвастаться своей шапкой, всегда бывает неожиданной и радостной. И я не могу, как другие, сразу хватать гриб; мне нужно присмотреться, присесть, поговорить с ним, а потом уж орудовать ножом. Я пускаю низом песню, а ко мне за дорогой грубее отзывается луна — ей тоже хочется петь.РАЗДЕЛ ШЕСТОЙ
С того вечера я часто приходил в комбед к дяде Себастьяну, и, когда он имел время, мы вместе читали какую-то книгу, газеты или говорили о разных вещах, а больше о том, что будет впереди, когда погибнут корни и семена войн, человеческой вражды и нищеты, когда не вьюга свинца, а метель цвета будет окутывать человека и добрый разум войдет в каждый дом. Дядя Себастьян листал перед собой и мной величие надежд, и на их лебединых крыльях летела в будущее моя детская душа. — Вот и наговорились, и заговорились, а время идет, — он подходил к окну, смотрел на звезды, а дальше выдвигал ящик с графского стола и вынимал оттуда кусок черного хлеба, головку чеснока, а иногда и сало, и тогда имели мы такое роскошество, которого, видимо, не знали и цари. Теперь уже дядя Себастьян рассказывал всякие небылицы, смеялся над господами, попами и королями, а я смеялся, не забывая своего — получится, не получится из меня учитель? И не раз я тогда видел себя учителем в фабричной рубашке и даже в ботинках. Мать сначала ругалась, что я надоедаю председателю комбеда, а потом привыкла и, когда я в сумерки на цыпочках тянулся к своему картузу с переломанным козырьком, улыбаясь, спрашивала: — Уже на вечерницы чешешь? — Нет, на всенощную, — весело показывал зубы и ускользал из дому в те вечера, что навеки оставили мне свои звезды. Однажды мы засиделись над книгой и не заметили, как осторожно скрипнула дверь. На пороге встал рослый, не знакомый мне человек в косматой бараньей шапке и с обрезом подмышкой. От неожиданности я вскрикнул, а дядя Себастьян молниеносно вскочил из-за стола, схватил стеер. Неизвестный как-то неуверенно поднял ковшистыми ручищами обрез и хрипло сказал: — Себастьян, я пришел не драться, а сдаваться. Не хватайся за оружие. — А ты не врешь? — рука дяди Себастьяна застыла на боку. — Смотри, — опустил свой обрез неизвестный и подошел ближе к нам. На его побитом оспинами лбу выступили боль и усталость, а над запавшими тревожными глазами в сполохе бились длинные ресницы, словно хотели отогнать от себя дурные видения. — Ну, что, Порфирий, помогли тебе твои бандиты, вся контрреволюция и глупая злоба? — гневно спросил дядя Себастьян, меряя безжалостным взглядом косарскую фигуру бандита, из которой кто-то вынул уверенность. — Не помогли, Себастьян, ой, не помогли, а только изломали мою судьбу. Поэтому и пришел к тебе, к вам… — уныло ответил Порфирий. Его всклокоченное лицо было изможденным, от одежды несло кислятиной и дымом, а простуженный голос клекотал, пищал и хрипел внутри. — Изломали, говоришь, судьбу? — теплее блеснули глаза дяди Себастьяна. — А ты от них, бандюг, другого ожидал? — махнул рукой в ту сторону, где должен был стоять лес. — Беда, и все, — вздыхает Порфирий. — Ну, клади свои документы! — приказал дядя Себастьян и снял красную материю. Бандит подошел к столу, положил на него проржавелый обрез, две ребристые, как черепахи, гранаты, потом вынул пистолет, с сожалением посмотрел на него и, горько усмехнувшись, подал дяде Себастьяну: — А награду — подарок его императорского величества за былую храбрость — передаю тебе. — Соскучился я по подарку его императорского величества дальше некуда! — неласково посмотрел на оружие дядя Себастьян. — Клади его к бандитскому!.. Порфирий положил бывшей храбростью заработанное оружие, снова вздохнул и потупился. О чем ему думалось в этот туманный час своей жизни? Или о тихом крестьянском рае на своем хуторке, где спокойные волы смотрели в вечность, рожь пахла полынью, а жена на припухлых устах держала любовь? Или о темных ночах в разведке, или о той невеселой славе, что нацепила на его грудь георгиевские кресты? Или о бесславии в банде и волчьем одиночестве в лесных дебрях и в одичалых скитках, где и монахи, обрастая корой, не замечали течения времени? В революцию, вернувшись домой, Порфирий снова ревностно припал к своему полуразрушенному, обнесенному войной хуторку. Вылезая из шкуры, недосыпая ночей, он топтался в хозяйстве, как в аду, надеясь сделать из него рай. Мировые перемещения, кровавые битвы, падение царств-государств, новые революции и смена властей не касались его, словно все это было или во сне, или на другой планете. Не то что партии, общества, а даже церковь не интересовала его. Он держался того, что церковь — дело стариков, а политика — дело темное и не доведет хлебороба до добра. Крестьянин должен жить одной политикой — своим куском земли и тем, что уродит на нем. Возле своей землицы и скота, дрожа над каждым зерном и каждой денежкой, он и оживал, и дичал, уже не замечая, как непосильная работа стирала с припухлых губ жены любовь и опускала вниз грудь. Так бы в своей хуторской скорлупе дожил бы он нелюдимым до мирных дней, может, дотянулся бы и до своего рая, если бы не злой случай. В двадцатом году на его хуторок наехали именно те непредусмотрительные продагенты, которые чуть ли не на каждого крестьянина смотрели как на кулака или скрытого врага. Не заходя в дом, они сразу пошли в кладовую, прикладами высадили дверь и начали наводить свои порядки. Порфирий с ключами подошел к ним и долго молча смотрел, как из его закромов выметали зерно. В голову ему ударили гнев, боль и алчность и там варили свою адскую похлебку. Когда продагенты нагрузили мешками пароконную фуру, он встал на пороге амбара и глухо сказал: — А теперь езжайте! — У нас еще есть время, — засмеялись продагенты. — Никто не знает своего времени и погоста, — давил и выдавить не мог злобу. — Езжайте, пока тихо лихо. Продагенты обозвала его сморчком и начали угрожать оперативной тройкой, которая в те времена на месте творила суд и расправу. И тогда осатанел Порфирий. Пригибаясь, он метнулся в дом, выхватил из ножен саблю и бросился на продагентов. Они, не ожидая такого, разлетелись с его двора и помчались в уезд за помощью. А Порфирий, переодевшись, взял свое золотое императорское оружие, саблю, узелок с одеждой и отправился в банду. В лесу он сразу же попросил у атамана нескольких бандитов, чтобы поймать продагентов. Но тот лишь засмеялся: — Дядька всегда останется дядькой; политики нет, человече добрый, в твоей голове! — Какая здесь может быть политика? — отмахнулся от ненавистного слова. — А вот какая: только дураки уничтожали тех, кто выкачивал хлеб. А мы их пальцем не тронем. Пусть наш дядька на собственной шкуре почувствует, что такое продразверстка, тогда он добрее к нам станет. Некоторое время спустя Порфирий откололся от банды и начал одиноко бродить в лесах, изредка по ночам наведываясь на свой хуторок, на свое померкшее счастье… И вот в страданиях и неопределенных надеждах стоит он сейчас бандитом, оборотнем перед своим бывшим товарищем, ища на его лице хоть каплю сочувствия. — Наконец избавился от своих железяк, — с клекотом, хрипом и болью выжимает он из себя. — Что теперь, Себастьян, должен делать со мной? — Буду смотреть на портрет этого увальня, прислушиваться к карканью в его душе и думать, как она от святого хлеба, от земли и любви докатилась до бандитского ремесла, — гневно бросает председатель комбеда. Порфирий вздрагивает: — Не распекай хоть ты меня, Себастьян, не распекай. — Пусть тебя черти на том свете распекают! А у меня есть другая работа. Бандит безнадежно махнул рукой: — Теперь будет кому распекать и на этом, и на том свете. На это не надо большого ума. Насмотрелся на тех, кто умеет распекать и упекать… А помнишь, Себастьян, как мы с тобой когда-то в церковноприходской на одной трехместной парте сидели? Ты с одного края, а я с другого. — А теперь стоим как на двух краях земли… Видишь, когда школу вспомнил? Чего ты с этим словом не прибежал ко мне перед тем, как в банду поехал? Ты же не глупый человек. — Почему? Потому что злоба не держится возле ума, — как-то на глазах осел Порфирий. Дядя Себастьян пристально посмотрел на него, сдержал гнев и спокойнее спросил: — Какая еще напасть крутит тобой? — Неизвестность, только она, потому что не знаю, каким будет мой судный день… Ты, может, где-то тихонько подскажет, что именно завело меня в леса. Я озлобился, Себастьян, озлобился и вконец запутался. — Почему же ты запутался? Пожалел хлеба, а души — нет? — Даже немного не так, Себастьян… Вот тогда, когда у меня выгребали зерно и душу, одна мысль как пополам разрезала мой мозг: разве это жизнь, когда свой своего начинает поедать, когда свой на своего смотрит, как на врага? И это меня погнало в черный угол. Да разве только меня… Что теперь мне делать на этом свете? — Пока садись за стол! — приказывает дядя Себастьян и, о чем-то раздумывая, смотрит в окно. Порфирий садится за стол с другого конца, подальше от бандитского и императорского оружия, а дядя Себастьян кладет перед ним плотный, как жесть, лист бумаги, чернильницу, ручку. — Пиши! — Что именно? — берет ручку в грязные с большими когтями пальцы. — Пиши, что ты, сякой не такой, навеки порываешь с бандитизмом, со всей контрреволюцией, с беспутством, признаешь законы Советской власти и не будешь, как элемент, принимать участия в политике. Понятно? — Нужна мне эта политика, — обеими руками отгоняет что-то от себя Порфирий. — Моя политика в земле лежит, только бы самому не лечь в нее. — Он долго пишет свою странную исповедь, потом дышит на нее, перечитывает, подает дяде Себастьяну и, меняясь от какой-то злой мысли, говорит: — Вот и дошел человек до самого страшного… А теперь что скажешь именем власти? — Иди домой! Вот и все мои проповеди! — исподлобья насмешливо смотрит дядя Себастьян. Порфирий растерянно и недоверчиво посмотрел на него: — Как ты сказал? Домой идти? — А куда тебе еще хочется? — Никуда, ой, никуда, Себастьян! Я готов ползти на коленях к детям, к жене. — Так лучше ходить учись, а не ползать. Ползать и гадина умеет. В глазах Порфирия начинают неистовствовать надежда и переменчивая радость. — Себастьян, а больше ничего мне не надо? — Найдется ли человек, которому не надо было бы большего, чем он имеет. — Я не об этом, Себастьян… Я, значит, спрашиваю: в уезд, в Чека, мне не надо? — У Чека без тебя, дурак, хватит работы… К твоей бумажке я еще в уезде, где надо, слово скажу: как-никак на одной парте сидели… — Ой спасибо тебе, Себастьян, век не забуду. Сколько же я передумал о Чека, сколько одно упоминание о нем мутило душу… Неужели вот сейчас я повернусь, переступлю порог и пойду домой?… — Так все и сделаешь: повернешься, переступишь порог, и будь здоров. Порфирий тихонько заклокотал, засмеялся, обернулся, из-за плеча взглянул на председателя комбеда, потом круто встал напротив него и, не сдерживая радости, попросил: — Себастьян, двинь мне в морду хоть пару раз. — Это для чего тебе такая роскошь? — наконец улыбнулся и дядя Себастьян. — Чтобы легче и надежнее на душе было. Это мне, считай, как исповедь будет. — Эт! — Очень прошу, ударь, Себастьян… Сделай человеку радость. — Ну, если так сильно просишь, то держись! — блеснули рвением глаза дяди Себастьяна. — Держусь! И хорошо бей, чтобы всю ветреность и глупость выбить из макитры! — широко расставил ноги улыбающийся Порфирий. Дядя Себастьян подошел к нему ближе, отвел руку и двинул Порфирия кулаком в грудь. Тот крутнулся и сразу же очутился возле окон, вытирая спиной стену. — Ну, как, немного легче? — насмешливо спросил дядя Себастьян. — Ой, легче, как гора с плеч свалилась! — хохоча, выпрямляется и поднимает вверх ковшистые руки Порфирий. — А теперь я поворачиваюсь, переступаю порог и иду, а потом бегу домой. Просветленный, он выходит из комбеда, и сквозь незакрытые двери мы некоторое время слышим ошметки не то всхлипывания, не то хохота…На этом и закончилось бы дело Порфирия, если бы за него с другого конца не ухватилсябдительный Юхрим Бабенко. На следующий день, облачившись в праздничное, он отправился на хуторок к Порфирию, расцеловался с ним, с его женой, ел пил за их столом и падал со смеху, когда хозяин рассказывал, какую имел исповедь у председателя комбеда. Это было днем, а вечером Юхрим, уже в повседневной одежде, горбился перед черной чернильницей и строчил материалы: сообщение в газету, а заявления — в уезд, губернию и столицу. Писал не потому, что у него прорезался зуб на Порфирия или хотел занять должность председателя комбеда — зачем ему эта неприятность, когда за нее не платят денег? Юхриму Бабенко нужна была бдительность и неусыпность обличителя, чтобы на этих лошадях попасть на службу пока что хотя бы в уезд. Зачем ему такую голову и почерк губить в селе? И еще хотелось Юхриму прослыть корреспондентом — и от мужиков почет, и от женщин уважение. К счастью, случилось и подходящую дело. Революция в опасности, ее спасает Юхрим! И он пишет и радуется написанному. В заметке и в заявлениях он обвинял дядю Себастьяна в тяжелых грехах против революции: в потере классовой бдительности, в подозрительных связях с классовыми недобитками, в самостоятельности ума и соображения и в рукоприкладстве. Более пристально селькор напирал на то, как это можно было отпустить бандита домой без согласования, разрешения и документации вышестоящих органов. В село на бричке приехала первая комиссия. Председатель комиссии, видно, был больным человеком. Ему все не хватало воздуха, задыхаясь, он синел и становился очень сердитым. — Этот не помилует Себастьяна, — с сожалением заговорили в населенном пункте. — Не поиграет ли он теперь на пианино в тюряге? — обрадовались богатеи. От этих слухов и шепотков у меня горько и тревожно стало на душе. Комиссия за закрытыми дверями начала отдельно допрашивать Порфирия, дядю Себастьяна и в конце Юхрима. А перед закрытыми дверями убивалась от горя и слез жена Порфирия. Больше говорил Юхрим, его красноречие помощника писаря, как на волнах, шло на самом святом: революции, революционной бдительности и классовой непримиримости. Юхрима никто не перебивал, а когда он замолчал, председатель, задыхаясь и синея, поморщился: — Все? — Пока все. Но если надо для протокола и действия, еще могу, — пообещал Юхрим, вытирая пот с лица. Тогда председатель комиссии обратился к Бабенко: — Вы не сможете ответить на два вопроса: первое, кто вас научил бросать тень на святое слово — революция? Второе, кто ободрал, ощипал, как курицу, вашу совесть? — Я жаловаться по всем пунктах и инстанциям буду за оскорбление индивидуума, — закричал Юхрим. — Это вы сумеете. Как я полагаю, вы всю жизнь будете на кого-то жаловаться и до тех пор топить людей, пока с вас не снимут штаны и не всыплют по всем пунктам. Только это может помочь вам. Юхрим, как побитый пес, выскочил из комбеда, а на его место, шатаясь, вошла жена Порфирия. Комиссия долго не могла ей объяснить, что никто никуда не будет забирать ее мужа — пусть только честно он живет. Для этого и амнистия дана властью. — Ой, спасибо вам, люди добрые, — наконец ожила женщина. — Так прошу, не побрезгуйте, заезжайте к нам, дома еще самогон остался. Тот черт не дал людям допить. — Крепкий? — задыхаясь, поинтересовался председатель комиссии. — Горит синим цветом. — Тогда мы его заберем в больницу. Не пожалеете? — Что вы, господь с вами! Если надо, еще выгоним — это уже для вас. Комиссия забрала самогон. Юхрим пронюхал и об этом, обрадовался и, предвкушая, как он подсунет тележку председателю комиссии, двинул в больницу. Но новый материал не выгорел: самогон как медикамент был сдан главному врачу, потому что в те годы с лекарствами было очень трудно. И лечили тогда в селах не так врачи, как знахари, костоправы и шептухи, орудуя заклинаниями, заговорами, тьфу-тьфуканьем, непочатой водой и землей, ее чаще всего прикладывали к сердцу и ранам. Когда же кто-то умирал, на это смотрели по-философски: бог дал, бог и взял. Однако теперь не так забирал бог, как тифозная вошь, она была самым верным помощником костистой. Поэтому неудивительно, что жена Порфирия, в большой ненависти к Бабенко, прозвала его тифозной вошью. А Юхриму что? Он притих на какой-то день, а дальше начал распускать слухи о тайных врагах революции, которые выживают его из села, и, высунув язык, разыскивал себе достойную должность в городе. Однажды вечером, когда мы с дядей Себастьяном сидели в комбеде за книгой, неожиданно притащился Юхрим. Он был во френче из английского сукна и галифе, подшитом блестящим хромом, из-за чего можно было кому-то напустить в глаза туману: видимо, владелец этих штанов еще недавно в конницу орудовал саблей. Юхрим любил эффекты и в одежде, и в речах. Он картинно остановился на углу стола, беспокойно шевельнул руками, сунул их в бездонное галифе, и они там закувыркались, как зверушки. Дядя Себастьян с презрением посмотрел на незваного гостя; в глазницах его стояла такая темень, за которой совсем не было видно глаз. Через минуту Юхрим повел губами, и на них выгнулась та усмешечка, где наглость подминала неуверенность: — Не ожидал моего вторжения, Себастьян? Знаю — не ожидал! Но моя драматическая душа должна была прийти к тебе с приношением, то есть на поклон по всем пунктам, статьям и уставам. — Какая, какая у тебя душа? — повеселел дядя Себастьян. — Как было уже сказано — драматическая! — По каким же это параграфам? — наполнилось насмешкой лицо председателя комбеда. — По пунктах революции! — А какая тогда у меня душа? — Натурально — героическая! — подлещаясь, торжественно сказал Юхрим, и на его неверное лицо даже лег покров почтения. Дядя Себастьян только головой покачал: мол, ах, и пронырливый ты, человече, но промолчал. А Юхриму только того и надо. Он сразу же повел речь об изменениях в уезде, хитроумно ввернул, что теперь и его дружки всплыли наверх, втесались в службы и зовут его ближе к верхам. — Но ты, конечно, решил держаться массы? — невинно спросил дядя Себастьян. — Нет, я еще не решил этого. Поэтому и пришел, натурально, за советом. Что делать: остаться в селе, или тоже погнаться за фортуной-судьбой в город? — Не гонись, Юхрим, за фортуной-судьбой, ой, не гонись, — едва ли не вздохнул дядя Себастьян. — Почему? — удивились поджатые губы и фасолиные ноздри Юхрима. — Ты, когда догонишь судьбу, — собакой вцепишься в ее подол и будешь держать только возле своей парсуны. А судьба и людям нужна. Юхрим встрепенулся, не зная, что ему делать. Подумав, он стал таким, о ком говорят: сверху смеется, а внутри шипит. — Передал ты, Себастьян, куте меда, а мне характера! — кривит улыбку на ободках губ. — Оклеветать, натурально, каждый сможет, но на твоей должности надо иметь вежливость по всем уставам. Знаю, ты сердишься на меня за ту историю с комиссией. Винюсь, каюсь, зарекаюсь — больше не буду. Не по глупости, а по бдительности шатнулся в сторону, потому забрело мне в размышления, что ты действовал не по революционным пунктам. И я хотел теорией подправить твою практику, потому что кто-то же должен за революцию болеть? Только такие как ты, с практической стороны, и такие, как я, с теоретической. — За шкуру, только за свою шкуру ты болел с практической и теоретической стороны! — разгневался дядя Себастьян. — За нее, когда ее придется спасать, всех людей, весь свет продашь и не скривишься! — Зачем тебе так далеко вперед заглядывать? — разозлился Юхрим, и тверже стали грубые ободки губ. — Шкура — дело тонкое, всякий ее по-своему спасает, а другой еще и отращивает на ней то, что имеет еж. Резон? — Чего ты не сказал, что другой собирает на шкуре слизь? — И об этом, согласовано, скажу, когда придется где давать свою классификацию, — жестокость искажает лицо Юхрима, и только теперь его глаза разрезают темень, что собралась в глазницах. — А сейчас я к тебе, натурально, с другим пришел. Говорить дальше или велишь зашить уста? — Говори, чтобы губы не гуляли, — сдерживает возмущение дядя Себастьян. — И чего мне иногда кажется, что у тебя изо рта выскакивают не слова, а лягушки? — Перебор фантазии, — не задумываясь, объяснил Юхрим. — Ну, что у тебя? — Да ничего возвышенного. Очень прошу тебя: черкни для движения личности характеристику, такую, небольшую, но, натурально, с душой. — А без нее приятели из уезда не верят твоей личности? — Верят, но революционный закон есть закон. Черкни, Себастьян. Работа не тяжелая, а облегчение даст нам обоим. — Мне и так легко, — упрямо мотнул головой дядя Себастьян. — А характеристики тебе не дам! — Дашь! — нагло уставился Юхрим. — Не дам. — Не имеешь такого закона! — в скользких глазах Юхрима затрепыхался злой блеск. — Всякая индивидуальность имеет теперь право на характеристику личности, хоть нравится или не нравится она кому-то. Не дашь теперь, дашь в четверг! Заставят дать! И помни: всякому человеку, при желании, можно обломать крылья. — Я и не знал, что ты такой крылоед! — даже удивился дядя Себастьян. — Так знай! И лучше сейчас же пиши характеристику, и не будем грызться. Тебе же спокойнее будет, когда меня сплавишь из села. — Убедил! Черт с тобой — дам характеристику, чтобы ты исчез с глаз! — сказал дядя Себастьян. — Так бы и сразу, — довольно хихикнул Юхрим. — Если бы ты не дал, я бы с мясом выдрал ее. Я своего нигде не упущу: права являются правами! Может, после этого и магарыч для обоюдного мечтания запьем! У меня толика загремела в кармане. — Держи ее на похоронный звон таких добрых, как сам! — отрезал председатель комбеда. — Вольному — воля, а спасенному, по всем пунктам, рай, — пожал плечами Юхрим. Злой блеск оседает на донышки его круглых глаз, а наверх всплывает удовлетворение. Между тем председатель комбеда достал бумагу, чернила, перо и сел писать характеристику. — Может, тебе пособить комментариями? — склонил голову к столу Юхрим. — Обойдемся без них. Не засти свет. — И прошу тебя, Себастьян, натурально, с документальным эффектом ввернуть, что я был в рядах рабоче-крестьянской Красной Армии. Это теперь всюду отворяет двери и коридоры. — Подчеркну, натурально, и с эффектом: твое от тебя никуда не убежит, — успокоил Юхрима дядя Себастьян. — Ты хоть немного спокойно посиди. Юхрим расселся на скамейке и облегченно вздохнул: ведь через несколько дней он уже будет иметь должность, и тогда чихать ему на дядю Себастьяна, который даже за все свои раны ничего не может отхватить себе. — «Характеристика, — начал читать дядя Себастьян. — Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес…» — Ты что, смеешься, чтобы потом заплакать!? — вскочил Юхрим, от злости у него осклабились зубы, как у зажаренного кабана. — Я же говорил: не перекручивай. Начинаю сначала: «Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес. Основные приметы данного индивидуума: ленивый, как паразит, лживый, как собака, кусачий, как гад, а вонючий, будто хорек: что видно, то мерзко. Основа жизни и деятельности его — на чужом горе попасть в рай и закрыть за собою дверь, чтобы туда больше никто не попал. Люди говорят, что Юхрим Бабенко сшит из змеиных спинок, но документально подтвердить этого не могу, а подтверждаю, что он социально опасен на всех государственных должностях, без них тоже будет мутить воду, но с меньшими комментариями…» — Я… я… я тебе… — затрясся Юхрим, в голосе его появились козлиные ноты, обрывая их, он провел кулаком по губам, дрожащим от обиды и злости. — Что ты мне!? — дядя Себастьян презрительно нацелил на Юхрима ресницы. — Я тебе тоже когда-нибудь напишу и пропечатаю характеристику. — Она уже написана аж на двух войнах, так что не очень старайся. И не помощники писаря, и не разная гнилятина писала ее… — Знаю — жизнь писала ее, — кого-то передразнил Юхрим. — Она протыкала тебя пулями, а кое-кто еще проткнет тебя пером под печень, и увидим, что получится из этого дела! — сумасшедшая злоба плескалась в круглых глазах Юхрима. — Сегодня твое сверху, но сам бог на небе еще не ведает, что будет завтра на земле! Я, натурально, дождусь своего часа, и тогда кто-то узнает, чем пишутся, а чем выливаются характеристики! Как ни высоко поднимаются крылья, а перья с них летит вниз! Резон? — Резон для того, кто вылупился раньше птицы! — А кто же раньше вылупился? — не растерялся Юхрим. — Гад! Дядя Себастьян яростно шагнул вперед, а Юхрим повернулся на месте и, пригибаясь, выскользнул из комбеда.
РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ
Заря идет — судьбу ведет.Под осенними высокими звездами затихают дома, и теперь лучше слышны речи росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, что уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам. Меня всю жизнь манят и волнуют звезды — их совершенная и всегда новая красота, и таинственная изменчивость, и удивительные рассказы о них. И первые воспоминания моего детства начинаются со звезд. И теперь, прожив полвека, я вспоминаю далекий вечерний прудик, потемневшие в трауре травы, что завтра станут сеном, гигантские шлемы копен, последний серебряный звон косы и первый скрип коростеля, и подсолнух очага под косарским таганком, и фырканье невидимых лошадей, зашедших в туман, и тонкий свист мелких чирят, струшивающих со своих крылышек росу, и детский всхлип речушки, в которую на все лето вошли мята, павлиний глаз, дикие петушки, да и не сокрушаются, а цветут себе. А над всем этим миром, где ароматы сена слегка посыпает туман и дух молодого, еще не затвердевшего зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже далекий огонек на хуторе возле мостика тоже кажется мне звездой, вставшей в чьем-то окне, чтобы радостнее жилось добрым людям. Вот если бы и нам взять одну звезду в свой дом… И кажется мне, что, минуя потемневшие ветряки, я вхожу в синий край неба, беру с него свою звезду и напрямик полями спешу в деревню. А в это время невидимый сон, притаившийся в изголовье на втором покосе, касается век и приближает ко мне звезды. Их становится все больше и больше, вот они закружились, как золотая метелица, я услышал их шелест, их музыку… и поплыл, поплыл на зыбкой лодочке по причудливым рекам сна… Сейчас притихшими дорогами, с которых не сходит луна, мы с дедушкой возвращаемся из Майданов. Здесь в лесных обителях дедушка делал людям ульи и чинил незамысловатую сельскую машинерию. Были мы даже в первой коммуне, где хлеборобы, опасаясь бандитов, и в поля выезжают с оружием. Дед как-то показал мне неподалеку от пахарей треножник с винтовкой, а под ним на полочке лежал святой хлеб. Бархатный холодноватый вечер шевелится вокруг нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестит и шипит листва, в низинах нам переходят дорогу клочья тумана — и нигде ни куколки, только загрустившие ивы вдоль дороги, только луна и звезды вверху. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит ей и себе: — Зори, как и люди, падают на землю, и они имеют свой век, — а дальше оборачивается ко мне: — Тебе, дитя, не холодно? Может, свою накидку дать? — Не надо, деда, — жмусь я на задке и чего-то жду от моста, который впереди, от речушки под ним, что спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга. — Почему же не надо? Ты, вижу, немного замерз. — Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, — повторяю дедовы слова. — Вот как! — дедушка щедро натрушивает улыбку на седую, пожелтевшую в свете луны бороду, дальше застегивает верхнюю пуговицу на моей катанке, а на босые ноги кладет охапку сена. Когда мы выехали на млечный путь, из-за деревьев легко, как тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а вторую успокоительно положил на мои плечи. Под первым ретивым всадником играет блестящий, словно ясной луной накупанный конь. «Бандиты», — стыну от догадки и плотнее прижимаюсь к деду. — Добрый вечер! — властно здоровается всадник на рисованном коне, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль. — Здравствуйте, когда человек добрый, — отвечает дед. В его голосе не слышно ни страха, ни тревоги. — Что везешь, человече? — Внучка, не испугайте его. — Детей мы не пугаем, — понизил голос всадник. — А оружия не везете? — Зачем нам такой мусор!? — замахал руками дед. — Надоело и опротивело оно. Вот заработал себе зерна, это вся моя поклажа. Всадник красиво наклонился к телеге, рукой потрогал мешок, сено, а потом поднял одну бровь на меня и заговорщически спросил: — Испугался? — А вы бы разве не испугались? — еще с опаской пробормотал я. — Конечно, испугался бы, — закивал головой всадник. — Как тебя зовут? — Михаилом. — Славное имя. В школу ходишь? — Нет. — Да, — недовольно выпятились губы у всадника. — Как же ты дал такого маху? — Вынужден, потому что на зиму нет сапог. — А вы разве не из богатых? Я обиженно пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться, и только теперь на его фуражке замечаю пятиконечную звезду. Значит, я напрасно бил дрожь. Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне: — Теперь отсутствием сапог, парень, никого не удивишь — еще очень мы бедные. Но все равно должны учиться: так революции надо! Понял? — Конечно, абсолютно все поняли, — говорит дед и покачивает седой головой. — Что же вы совсем все поняли? — лукаво подсмеивается всадник. — Вот слушай: революции нужен хлеб… — начинает дед, а всадники дружно хохочут. — Разве не угадал? — удивляется дед. — Угадали, угадали, но не все. — А кто его все угадает? На это надо голову, как бочку, иметь. Только я еще не договорил… Кому только не надо было нашего хлеба? Чисто всем! И дети наши были нужны всем для чужой работы, а не в школе. Вот и получилось так: и ноги у нас не обуты, и головы босые. — Ого, дед, да вы голова!.. Все поняли! — удивленно и весело заговорили всадники. — А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах. Было время, что мы даже воевали босые, — закинув за плечи карабины, они прощаются с нами. Против луны заблестели стремена, загремело оружие, под копытами мягко застонала земля. И вдруг молодой красивый голос, хватая за душу, плеснулся, взлетел над извечным Млечным Путем, над вековыми липами, над притихшими полями:Народ
И радость и горе ходили в эту ночь вместе. В дороге я несколько раз сладко засыпал и просыпался. В видениях ко мне приходила школа, а наяву сияли высокие осенние звезды, а через мгновение дедушка уже вел меня в науку. Через мое плечо покачивалась сумка с книгами, на шее болтался веревочкой привязанный карандаш, а из-под подковок моих сапог выбивались искры. И славно было мне на душе, так уже сейчас не бывает… Месяц давно перешел на другую половину неба, когда мы приехали домой. Дед ссадил меня с воза, оглянулся на заричанские тополя, на подсиненные дома, на сонный, обведенный рамками теней двор, на огород, на грушу. Все это, выкупанное лунным маревом, сияло росой, качало шелест и менялось, как будто кто-то его потихоньку сдвигал с места. С дерева сорвалась груша, запрыгала по ветвях, упала на корневище, и снова благословенная тишина, и веяние увядших бархатцев, и дыхание или вздох земли. — Как хорошо на свете, — говорит про себя дед. Стоя на латке спорыша, он перебирает свои видения, печали и думы. К нему тянется лошадь, и он кладет ей руку на гриву. — Сейчас и ты будешь отдыхать. Пора… Михаил, а мы, слышишь, мы не будем будить ни бабушку, ни мать, — натрудились, намыкались они за день, пусть отдыхают на здоровье. Ляжем себе в риге на сене и выспимся на славу. Не так я говорю? — Да, в риге и просторнее, и здоровее, — опять же отвечаю словами деда. — Верно. Ты у меня молодец. Вот тебе одеяло, вылезай на сено. Я скоро приду к тебе. Ветерок покачивал его большие косматые брови и тени под ними, подбивал их на высокий лоб, где в каждой морщине лежат года, лишения, бесконечный труд и непереводной пот. — Только не задерживайтесь. — А почему я должен задерживаться? Разве у меня такими внуками поле засеяно? — Да, вы всегда так говорите, а потом садитесь у окна, где бабушка спит. — Сейчас не сяду, потому что холодно, — хорошо-хорошо улыбнулся мне дед, что-то подумал свое и махнул рукой: — Иди уж. Шатаясь, вхожу в сарай, лезу на засторонок с луговым сеном, укрываюсь, и сразу сладкая дремота приближает к моим глазам и далекие Майданы, и трех всадников на дороге, и близкую школу. Там спросят, как меня зовут и хочу ли я учиться. Я скажу, что хочу, и пусть учительница не очень печалится — право слово, наверстаю упущенное. А чего же так долго дедушка не приходят? Я еле-еле открываю отяжелевшие веки и приподнимаюсь. Сквозь щели между стволами деревьев в сарай падают раскосмаченные лунные полосы, возле одной из них вдруг начинает сонно дышать и подниматься земля — крот роет свою шапку. Около сарая фыркнула лошадь, дед что-то тихо сказал ей. Это меня успокоило, и я куда-то начал лететь, уже не слыша, как горе входило в наш двор… Дедушка, напоив лошадь, почему-то начал сновать двором и огородом, разговаривая с ними, и с людьми, приходящими ему на память. Когда сон начал и его морить, он подошел к хате, сел на завалинке под окном, возле которого отдыхала его неутомимая жена… Вот уже и жизнь их прошла, но до сих пор мои старики жили, как молодые: не только на людях, но и между собой они всегда были деликатны, внимательны, приветливы. Умели уважать и добрых людей, и молчаливую скотину, и святой труд, и святой хлеб, только не умели уважать свое здоровье. Вот так у окна жены и прихватил моего деда последний осенний сон и простуда. Проснулся он на рассвете с хворью в груди, ее уже не смогли выгнать ни печь, ни распаренное зерно, ни добрая рюмка. Через три дня отдыхал в гробу. На подушке у его головы последний раз лежали любисток, душица и шалфей… И хоть как я плакал, как молился, чтобы он поднялся, дедушка впервые в жизни не послушал меня… Недолго пережила его и жена: тяжело затосковав, она слегла, а когда почуяла свой смертный час, встала, сама побелила стены, помазала доливку, принесла с огорода увядших бархатцев, купачаков[20] и панистки[21], разбросала по комнате и велела вечером созвать родню. При плохонькой, бензином заправленной плошке в последний раз ужинала со своим родом бабушка. И хотя ее думы и глаза уже летели в небо, никто не верил, что она прощается с миром: ведь и мазала, и убирала сегодня в хате, и ничего кроме души не болело у нее… Но, наверное, боль души — самая страшная боль. Через день бабушку похоронили рядом с дедушкой. Родня и осенний день плакали над ее могилой, а с кладбищенской груши в могилу упал плод. Наверное, для того, чтобы бабушка и на том свете сажала сады…
РАЗДЕЛ ВОСЬМОЙ
Сыплется, осыпается листва, гнутся, горбятся березы, плачет и улыбается сквозь слезы осень и трусит печаль на мою изболевшуюся душу. Уменьшился мир, померкли дни мои, а ночи так тревожат, что я просыпаюсь мокрый от слез. Мамина рука вытирает их, а голос тихо-тихо успокаивает меня: — Не плачь, Мишенька, не плачь, дорогой… Все люди умирают. Вон видишь звезды? — показывает мне на окно, в которое заглядывает лоскут просветленного неба. — Хорошие, словно из сказки вышли, а тоже умирают. — Я не хочу, чтобы умирали звезды, — говорю сквозь плач и смотрю, как снова на тот клочок неба злодейски наползают облака. — Многого нам не хочется, Михайлик, а жизнь имеет свою дорогу: одни покидают ее, а другие выходят на нее и все надеются на что-то лучшее для себя… засни, сынок. Я засыпал на руках матери, и в мои сны прибивалась шаткая дорога, на которую уже не выйдут мои деды, и в моих снах звезды, как и осенние листья, как и люди, падали на землю. Даже леса теперь потеряли свою прелесть, словно кто-то выбрал из них привлекательность и потаенную красоту. Встречаясь с грибами, я не радовался, как прежде, и не срезал их ножом — пусть себе поживут, сколько могут жить. Однажды, уже после обеда, я очень удивился, когда увидел между деревьями тоненькую фигуру Любы. Заметив меня, девушка радостно вскрикнула, поправила платок на голове и бросилась к поляне, где я стоял. — Добрый день, Миша, добрый день! Я так и знала, что найду тебя! — остановилась, сияя глазами, и подала, как взрослая, руку. — Что ты здесь делаешь? — Вот и не скажу. — А может, скажешь? Ты в свой загон идешь? — Нет, — Люба опустила голову и ногой начала переворачивать опавшие листья. — Я, Михайлик, искала тебя. — Не может такого быть, — с недоверием посмотрел девушке в глаза. — Вот и может… Я знаю: у тебя горе, а когда горе — у всех болит сердце. Поэтому и хотела увидеть тебя. Я даже как-то была к твоей хате подошла, а зайти постеснялась. — Спасибо, Люба. — И ни говори такого, — по-взрослому сказала она и узелком выпятила губы, а дальше таинственно улыбнулась: — Мишенька, а у меня уже сестричка есть. — Маленькая? — Конечно, маленькая, — засмеялась Люба, — лежит себе в колыбели и все губами чмокает. — И какая она? — Хорошенькая, только у нее еще брови не взошли. — Неужели она совсем безбровая? — не могу поверить я. — Пока совсем, только ямки ходят там, где должны взойти брови. Это так интересно. — Хм, — не знаю, что ответить на это чудо. — А я уже в школу хожу. У нас в одном классе учится две группы — младшие сидят впереди, старшие — сзади. Меня учительница посадила на самой первой парте, — хвастается и радуется девушка. — А сапог у тебя тоже нет? — посмотрел на босые Любины ноги, вспомнил о своем и вздохнул. — Нет, есть, только я их берегу, потому что два года мне ходить в них. Миша, а может, наведаемся в наш загон? — Там тебе что-то надо? — Нет, просто посмотрим на барсучью нору, отнорки[22], на гнездо трясогузки, на родник. Правда, заглянем? — Можно и заглянуть, — сказал я, и мы, взявшись за руки, побежали к загону. Перелезли через потемневшую изгородь, сначала подошли к той черешне, на ягодах которой больше всего собиралось росы. И мне вспомнилось погожее летнее утро, и тетя Василиса, и ее песня, что так славно шла между деревьями. Теперь черешня набросила на свои плечи красный платок и, казалось, тоже хотела сдвинуться с места и пойти куда-то в свой путь. — А ты ничего не слышал о моей тетке Василисе? — спросила Люба, касаясь руками кучерявящейся коры черешни. — Нет, может, что-то неладное случилось? — вспомнил, что Люба когда-то говорила о теткином сердитом муже. — Вот и не угадал! — оживилось лицо девочки. — О ней и о ее голосе очень хорошо в газете написали. Кто бы только мог подумать, что о тетке в газете напишут. — Такое время, — сказал я словами дяди Себастьяна. — А что теперь Василисин муж делает: так же ругается, чтобы она голосом не привлекала людей? — Нет, он таким хорошим стал, хоть к ране прикладывай, и все боится, чтобы тетя не уехала петь в город. «Лучше, — говорит, — мне пой, я тебе буду со всех яиц гоголь-моголь колотить». И колотит! — зазвенела смехом девушка. На кислице мы увидели осиротевшее гнездышко, дно которого было устелено шерстью, а под кислицей барсук оставил свежие следы. — Частенько сюда наведывается, лакомка, — пригнулась Люба, изучая причудливую вязь барсучьих следов. Около норы лакомки мы увидели кочку сухих листьев. Люба нагнулась к ней и сказала, что это так хозяйничал барсук: он не какой-то лентяй, а уже заранее, до холодов заботится о своей зимней постели. Вот так до вечера журчал и журчал ручьем девичий голос и понемногу размывал мою печаль. А вечером мы оба — Люба впереди, а я сзади — сели на лошадь и поехали домой. Под нами просыпался туман, а над нами падало и падало листья — золотые слезы осеннего леса. Перед селом Люба сказала, что дальше пойдет пешком. — А почему ехать не хочешь? — Потому что не годится, — смутилась она. — Чего же не годится? — Кто-то из детворы увидит и начнет дразнить нас: молодой — молодая. Есть такие бессовестные. Я соскочил на землю, бережно ссадил Любу. Она снова подала мне руку и одиноко сумерками пошла по луговой дорожке. А я все смотрел в ту сторону, где шла-исчезала тоненькая, как горсточка, фигура… Сегодня почему-то наши ворота были открыты настежь. Может, кто-то из гостей приехал? Но ни скота, ни телеги ни во дворе, ни под навесом. Я подъезжаю к конюшне, отпускаю повод, а в это время кто-то сзади сильными руками поднимает меня вверх, а потом прижимает к себе. И страх, и предчувствие радости сразу охватили меня. От всего этого я прикрыл глаза, а когда открыл их, увидел незнакомое и будто знакомое лицо и снова зажмурился. — Мишенька, не узнаешь?! — все теснее прижимает меня к себе высокий широкоплечий мужчина с коротко подстриженными усами. — Нет, не узнаю, — говорю я потихоньку, и тепло-тепло становится мне на груди этого сильного незнакомого и как будто знакомого крестьянина. — Вы откуда будете? — Мишенька, я же твой отец, узнавай скорее, — радуется, печалится и целует меня человек. — Ну, узнал? — Нет. — Вот тебе и раз, — вздохнул человек, а глаза его стают влажными. Я узнавал и не узнавал своего отца. Где-то, как будто из далекой темени отзывался мне его голос, будто где-то я видел эти глаза, но где — не знаю. Однако как хорошо было прижиматься к этому человеку, который одной рукой придерживал мои босые ноги, а другой — голову. К нам подошла улыбающаяся мать: — Узнал? — спросила она отца. — Да нет. — Мишенька, глупый, это же твой папа! Чего же ты молчишь? А я не знал, что сказать — ни одно слово не приходило в голову. Так, на руках, молчаливого, меня отец и внес в хату, где теперь на сундуке лежала шинель, поставил на доливку, осмотрел, засмеялся: — Да он у нас совсем парень, только, беда, говорить не умеет. — Да, не умеет! Ты еще не знаешь его, — дала свою характеристику мама. — Теперь, наверное, узнаю, никуда не денется… Вот я его завтра в школу поведу. — Поведете? — встрепенулся я и заглянул отцу в глаза. — Конечно. Хочешь учиться? — Ой, хочу, папа! — обхватил отца за ноги, а он чего-то захлопал веками и положил руку на мою голову. Поговорить с отцом нам не дали соседи, их сразу же набилась полная хата, на столе появились нехитрые подарки в бутылках, а мать поставила голубцы из нового пшена и сушеные вьюны, которых мы наловили еще с дедом, и началась крестьянская беседа с бесконечными разговорами о земле, политике, загранице и пойдет или не пойдет на нас Антанта войной, долго ли еще будут ходить по лесам банды. Уже засыпая, я захватил в сон отцовы слова: — Ничего не выгорит у них, ничего! Коли не удержались на гриве — не удержатся и на хвосте!.. На следующий день папа взял меня, остриженного, накупанного и одетого в новую рубашку и штанишки, за руку и повел в школу. Когда звонок зазвонил на переменку и детвора горохом посыпалась из класса, отец подошел к статной русоволосой учительнице, поздоровался с нею и наклонил голову в мою сторону: — Привел, Настя Васильевна, вам своего школьника. Может, и с него будет какой-то толк. — Посмотрим, — улыбнулась Настя Васильевна, и улыбнулись ее продолговатые ямки на щеках. — Как тебя зовут? — Михаилом. — А учиться хочешь? — Очень хочу! — так вырвалось у меня, что учительница рассмеялась. Смех у нее приятный, мягкий и даже вверх поднимает тебя. — Только пропустил немало он, — сказала отцу. — Все догоню, вот увидите! — вырвалось у меня, и я умоляюще посмотрел на учительницу. — Читать умею… — Ты умеешь читать? — удивилась Настя Васильевна. — Жена говорила, что действительно умеет и по всему селу выискивает книги, — защитил меня отец. — Это уже хорошо. А кто тебя научил читать? — заинтересовано спросила учительница. — Я сам от старших школьников усвоил. — Ну-ка, почитай нам что-то. — Настя Васильевна взяла со стола книгу, полистала ее и протянула мне. — Читай вот на этой странице. Такой страницей меня бы никто не удивил: здесь буквы были величиной как воробышки, а мои глаза уже успели привыкнуть и к мелким, как мак. Я чесанул эту страницу, не спотыкаясь на точках и запятых, чтобы учительнице сразу стало видно мое знание. От такого чтения отец прояснился, учительница удивилась, а потом, смеясь, спросила: — А ты еще быстрее не можешь? — Могу и быстрее, вот дайте, — все в порядке. — А медленнее тоже можешь? — И медленнее могу, — удивился, потому что зачем делать медленнее то, что можно быстрее выпалить. — Ну, прочти, учитывая, что в книге есть еще разделительные знаки. Дальше я читал, учитывая знаки, и видел, как счастливый отец любовался своим читателем. — А цифры ты знаешь? — спросила учительница. — И цифры знаю, до тысячи. — А таблицу умножения? — Нет, этого не знаю, — вздохнул я и увидел, как погрустнел отец. Но учительница тут же нас так порадовала, что папа словно подрос, а я чуть не подпрыгнул вверх. — Афанасий Демьянович, придется вашего школьника записать во вторую группу. — Спасибо вам, — вежливо поблагодарил отец. — Пишите, когда на вторую потянет. Учительница повела меня за собой на ту половину класса, где училась вторая группа. — Вот здесь, Михаил, будешь сидеть, — показала мне на трехместную парту. — Завтра приходи с ручкой, чернилами, карандашом, а книги я тебе сейчас дам… Домой я не шел, а летел, потому что, во-первых, мог похвастаться, что мама сразу имеет школьника не первой, а второй группы, во-вторых, надо было сбегать в лес, — нарвать ягод бузины, надрать дубовой коры, а затем сварить их с ржавчиной, чтобы завтра были те чернила, которыми писали тогда. Дома нас ждали мать и дядя Николай. Когда отец сказал, что меня приняли во вторую группу, мать сразу грустно повторила свое: «И что только будет из этого ребенка?» А дядя Николай сказал: «Весь пойдет в меня — это по нас обоих уже видно», — и в доме стало весело, а мне и за домом светило солнце… Учился я хорошо, учился бы, наверное, еще лучше, если бы было во что обуться. Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверное, только это научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я изрядно гордился. Когда же, проснувшись однажды утром, я увидел за окнами снег, все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В доме утром сокрушался не только я, но и мои родители. После завтрака папа оделся в сермягу из грубого самодельного сукна и сказал: — Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михаил, в школу, — он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку. — Как же ему, бедному, без сапог? — болезненно поморщилась мать. — Ничего, — успокоил ее отец. — Теперь такое время, не сапоги главное. — А что? — Теперь главное — свежая рубашка и чистая совесть, — улыбнулся отец, — Правда, Миша? — Правда, — плотно прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покинули дом. По дороге люди удивлялись, что Афанасий на руках несет сына в школу, некоторые школьники на это чудо тыкали пальцами, а я чуть не заплакал и от жалости, и от той радости, что отец не даст мне покинуть науку. Так первые дни зимы папа заносил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в сермягу и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если бы теперь спросили, какую лучшую одежду пришлось мне видеть по всем мирам, я, не колеблясь, ответил бы: кирею моего отца. И когда в произведениях или пьесах я иногда встречаю слово «кирея» — ко мне трепетно приближаются самые дорогие дни моего детства. Однажды, когда на дворе вьюжило, отец припоздал, и только к вечеру, заснеженный, с обледенелыми усами, но веселый, он зашел в класс и громко спросил: — А который здесь без сапог? — Это я! — выскочил из-за парты, где сидели мои одноклассники. — Кто ты? — словно не узнавал меня отец. — Сын Афанасия! — бодро ответил я. — Тогда лови! — отец бросает мне самый настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком. — Вы на ярмарке были? — спрашиваю, жалея есть бублик. — На ярмарке. — И что-то купили? — И что-то купили! — весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его брови закапал растаявший снег. — Вот смотри! — он потряс киреей и на пол упали настоящие сапожки. Я сначала остолбенел, посмотрел на сапожки, дальше на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском. — Это мне? — спросил я тихо-тихо. — А кому же? — засмеялся отец. — Обувайся, сынок. Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками. И мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти в люди и выбивать искры…»РАЗДЕЛ ДЕВЯТЫЙ
Дела мои пошли вверх: в этом же учебном году меня отметили и перевели в третью группу. По такому случаю учительница сказала очень сердечные слова, взволновав ими себя и меня. Дома отец удивился успехам своего сорвиголовы, спрятал в подрезанные усы улыбку и сказал: — Если так, то пусть будет не хуже… Наука наукой, а сапоги береги. Мать снова загрустила: — Что только будет из этого ребенка? А я взялся писать пьесу. Наверное, прочитав эти слова, не один читатель поведет правым или левым плечом и засомневается: почему именно пьесу, а не стихи? На все, как сказал один философ, есть свои причины. Были они и на пьесу. Этой зимой в нашем селе впервые заговорили о «тиатрах». Что это такое, никто не мог толком объяснить, а слухи и толки шли разные. Одни говорили, что «тиатры» — это какое-то интересное с переодеваниями лицедейство, другие — это большевистская выдумка, третьи — «люзион», где пускают в глаза и наваждение, и туман, четвертые — затея самого нечистого, потому что на сцене в темноте, бывает, появляются русалки, а иногда из бочки и черти выскакивают. Кто даже слышал, что одна пьеса так и называлась «Сатана в бочке». Дядя же Николай объяснил, что «тиатр» — стоящая штука, там показывают хороших женщин в коротеньких юбках. А потому что у нас тогда носили юбки до пят, дяде Николаю сразу же досталось за бессовестность от тети Лукерьи. На это дядя ответил по-французски: — Прошу, мадам Лукерья, пардону. И «мадам Лукерья», бросив рогачи, задрожала от смеха. Несколько дней в селе только и разговоров было, что о театре, а особенно загудело, когда комсомольцы начали для представления занимать у крестьян стулья, лампы, миски, рюмки и даже юбки, из которых хитроумно должны были получаться старосветские широченные штаны. Этот заем комсомольцы называли реквизитом, а кто-то из богачей пустил слух, что это — реквизиция. И некоторые напуганные женщины бросились отнимать свои юбки, не зная, что они должны были служить великому искусству. Для меня тогда слово «театр» звучало и привлекательно, и страшновато: а вдруг и в самом деле из темноты выскочит черт? Но тогда этого не случилось… Это произошло значительно позже… Поэтому село по-всякому, но с нетерпением ждало спектакля. И вот однажды на стенах сельсовета, комбеда, потребительского общества и школы закрасовались такие объявления:Киев — Ирпень — Дяковцы 1963–1964
Последние комментарии
20 часов 33 минут назад
1 день 6 часов назад
1 день 19 часов назад
2 дней 2 часов назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 4 часов назад