А рассказать тебе сказку?.. [Владимир Ильич Порудоминский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Порудоминский Владимир Ильич «А РАССКАЗАТЬ ТЕБЕ СКАЗКУ?..» Повесть о жизни и трудах сказочника А.Н.Афанасьева
Вместо пролога. Три царства
Зачин
Пушкин, в красной мужицкой рубахе, в широкополой шляпе, приходит к Святогорскому монастырю на ярмарку, собирает нищих да слепцов, слушает их песни, сказки. Вечером отдыхает на лежанке, сказку заводит няня. Брату Льву он сообщает восторженно: «…Вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!» Дело было осенью 1824 года. Пушкин записывает в тетрадь нянины сказки. «Некоторый царь задумал жениться, но не нашел по своему нраву никого. Подслушал он однажды разговор трех сестер. Старшая хвалилась, что государство одним зерном накормит, вторая, что одним куском сукна оденет, третья, что с первого года родит 33 сына. Царь женился на меньшой…» Читая записи Пушкина, видим припасы, из которых были потом сложены сказки о царе Салтане, о мертвой царевне, о попе и о работнике его Балде. «Поп поехал искать работника. Навстречу ему Балда. Соглашается Балда идти ему в работники, платы требует только 3 щелка в лоб попу. Поп радехонек, попадья говорит: «Каков будет щелк…» Пушкин размышлял: надо воскресить сказки и песни, чтобы «наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх творческого духа». Проходят столетия, пока история уляжется в сказку. Сочинять сказки для Пушкина еще не настало время. Только недавно закончены «Цыганы», поэт трудится над «Борисом Годуновым», продолжает «Евгения Онегина». Правда, пишет стихотворение «Жених», которое потом напечатает с подзаголовком «Простонародная сказка». Несколько лет спустя он также присоединит к «Руслану и Людмиле» знаменитый пролог. Тридцать пять строк — их знает теперь и стар и млад — тоже уходят корнями в нянины сказки: «… У моря лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет». Замечательные пушкинские сказки появятся позже — в начале тридцатых годов. Для Пушкина, по эго словам, наступит пора обратиться к просторечию, к свежим вымыслам народным. В Михайловском Пушкин еще не пишет, только записывает сказки, восхищается ими. 14 декабря 1825 года в Петербурге, на Сенатской площади, друзья Пушкина открывали новую страницу российской истории. После восстания декабристов Пушкину не до сказок: «Я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем». Говорили, будто накануне казни руководителей восстания Пушкину приснилось, что у него выпало пять зубов. Потом в бумагах Пушкина появится рисунок: виселица с пятью повешенными. Однажды под рисунком Пушкин напишет задумчиво: «И я бы мог…» Их повесили 13 июля 1826 года на кронверке Петропавловской крепости. Остальных «бунтовщиков» отправили на каторгу, сослали в Сибирь, на Кавказ. «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата», — вспоминал современник. Сенатской площадью, кронверком Петропавловской крепости началось царство Николая Первого — мрачное, как царство сказочного Кощея. Залпами на Сенатской, виселицей в крепости кончилась жизнь одних, жизнь других решительно переломилась. Но были третьи — те, кто появился на свет в одно время с новым царством. Здесь предстояло им вырасти, и набраться сил, и решить однажды: налево пойти, или направо, или, как подобает добру молодцу, — прямо. То ли служить безропотно страшному Кощееву царству, то ли, надеясь на отвагу и смекалку, потягаться с ним. …Александр Николаевич Афанасьев родился 11 июля 1826 года.
Дивы дивные
Афанасьев был историк, литератор, журналист. Но для нас он — сказочник. Потомки сами определяют, что для них главное в жизни ушедшего человека. «Народные русские сказки», изданные Афанасьевым сто лет назад, открыли ему дорогу в будущее. …Живет в сказке кот-баюн, ходит по золотому столбу, пески поет, сказки сказывает. В стародавние времена сказку называли «басень». От глагола «баять» — говорить. Сказочников называли «бахари», иногда «баутчики», «баяны». Сохранилось также словцо «баюн». Ходили по Руси бахари, ходили скоморохи, носили по земле сказки. «Ай потешить вас сказычкой? А сказычка чудесная: есть в ней дивы дивные, чуды чудные…» Люди теснятся вокруг бахаря, слушают жадно, — каждому охота узнать про дивы дивные. А он стрельнет горячим, хитрым глазом в толпу и не спеша заводит: — В некотором царстве, в некотором государстве, именно в том, в котором мы живем, на ровном месте, как на бороне… Говорится в старой басени про кота-баюна: ходит кот по золотому столбу, сказывает сказки про попов, про дьяков, про поповых дочерей, когти точит, на царя их ладит, хочет показать царю «большую страсть». Били бахарей царские стражники; проповедники в церквах и монастырях запрещали православному люду «баять басни бесовские». Государь Алексей Михайлович даже в царской грамоте приказал написать: «…Многие человецы неразумьем веруют в сон, в встречю, и в поглаз, и в птичий грай, и загадки загадывают, и сказки сказывают небывалые, и празднословием и смехотворием, кощунанием души свои губят такими помраченными делами». Сам же Алексей Михайлович держал при дворе сказочников, награждал сукном на кафтаны и сапогами. Да что «тишайший» Алексей Михайлович! Иван Грозный и тот не обходился без сказки: три слепых старика бахаря неотлучно были у царской постели. Рукопись восьмисотлетней давности сохранила красочную картину: богатому человеку не спится, и «друзи» потешают его перед сном — «возлежащю же ему и не могущю уснути» «нози гладять», «по плечам чешють» и, конечно, «бают», то есть сказки сказывают. Не всякая сказка для белокаменных палат. Были и такие, что прятались в убогой хижине при коптящей лучине, скрывались в шумной толпе на торговой площади. Били бахарей, гнали и притеснили сказку, но не бывало такого, чтобы могли без нее обойтись. В богатых хоромах, в заросшей мохом, покосившейся избе — всюду сказка была и любимой утехой, и помощником. …Темная холодная вода струится по серым от старости доскам, обросшим зеленью. Плотинка перегородила реку. Задыхаясь, громко жалуются на тяжкую жизнь седые жернова. Люди говорят: «Богат мельник стуком». Золотым ручейком сыплется из ковша зерно. В лад стуку мельник говорит сказку. И время бежит быстрей, и, глядишь, больше народу повезет зерно на размол. Народ до сказки охоч. За лесами, за горами, в студеных северных землях, в краю рыбаков и лесорубов, артельный староста спрашивает по деревням — ищет сказочника. Сказочнику — лишний пай, от тяжелой работы свобода; лишь бы говорил занятно да красиво: с хорошей сказкой дело легче спорится. В афанасьевское время бродячие бахари да скоморохи почти исчезли. В городском доме помнила сказку нянька, взятая из деревни, помнили кухарка, кормилица. Но главными и самыми искусными сказочниками остались крестьяне. Древняя сказка жила в крестьянской избе; отец дарил ее сыну, бабушка — внучке. Шагали по дорогам солдаты, на резвых тройках мчались по трактам ямщики, вдоль речных берегов бурлаки тянули бечеву, из села в село переходили бродячие торговцы. С ними вместе двигалась по стране сказка. Сказок много. И почтя у всякой есть сестры — родные и двоюродные. Сказка меняется смотря по тому, кто и где ее рассказывает. Каждый сказочник по своему вкусу приноравливает, притесывает сказку к месту и людям. Афанасьев задумал собрать сказки — те, что жили в избе на печке и ночевали на постоялых дворах, таились в углу солдатской казармы и лежали в коробе ходебщика, — собрать и с помощью книгопечатания возвратить всему народу, сберечь для будущих поколений.
Знакомство на «бабьей ярмарке»
Познакомимся с Александром Николаевичем Афанасьевым в тот день, когда окончательно подготовленный к печати первый выпуск «Народных русских сказок» лег на его рабочий стол. Для этого нам придется совершить путешествие в Москву 1855 года. Московские адреса звучали в то время неточно и замысловато — «близ», «возле», «не доходя»; их легко понимали только извозчики и почтальоны. Москвичи шутили: «За Яузой на Арбате, на Петровке, не доходя Покровки, за Серпуховскими воротами, позади Якиманской, в Кожевниках, прошедши Котельников, в Гончарах на Трех горах, на Лубянке, на самой Полянке». Но Афанасьева найти в Москве но сложно. От Покровских ворот спустимся крутым переулком к Ивановскому монастырю, отыщем дом Главного архива Министерства иностранных дел. Адрес всем хорошо известный. Афанасьев, подходя к дверям своей казенной квартиры, всегда бормочет по привычке:
Открыватель сказочных земель
Проживем этот день с Афанасьевым, заглянем в его рабочий кабинет, где лежит на столе аккуратно переписанная набело будущая книга сказок. Афанасьев садится в кресло, в который раз перелистывает рукопись. И, как всегда, не выдерживает — начинает читать сказки. Афанасьев любит сказку про три царства. …Ивашко пошел искать невесту и встретил змея о трех головах. Змей привел его к большому камню, под камнем была дыра в землю. Ивашко спустился в дыру. Сперва он попал в Медное царство, потом — в Серебряное и в Золотое. В каждом царстве ждала его прекрасная девица. Девица из Золотого царства согласилась стать Ивашкиной женой. Пошли они обратно вместе. По дороге взяли с собой девицу из Серебряного царства и девицу из Медного и пришли к дыре, откуда на землю вылезать. У дыры ждали их Ивашкины братья. Они тоже искали себе невест, да не нашли. Вот стали братья их вытаскивать. Девиц вытащили, а Ивашку оставили под землей: «Пожалуй, вытащим его, так он нам ни одной девицы не даст». Поплакал Ивашко и снова отправился свое счастье искать. Встретил старика — сам с четверть, борода с локоть, у Идолища побывал, у Бабы-Яги, заполучил орла-птицу, сел на него, своим мясом кормил — орел и вынес его на Русь. Золотым царством открывается Афанасьеву в сказках древнейшая жизнь народа. Жили во глубине веков поэты, в чудесных образах увидевшие мир вокруг, — они творили сказки. Афанасьев, как и Пушкин, в «первоначальных играх творческого духа» хотел наблюдать историю народа. Хотел понять, что скрыто за сказочными образами Солнца, Месяца, Ветра или Морозка, за образами птиц и зверей, волшебных чудовищ — Бабы-Яги, Идолища, Кощея; хотел понять, откуда взялись и что означают странные чары и обряды, таинственные загадки, приметы, сны. Он хотел разгадать сказку и увидеть в ней картины древнейшего быта славянских племен. Но Афанасьев знал, что можно и просто наслаждаться сказкой как поэзией, наслаждаться ее светлым, спокойным тоном, недокучливыми повторами, покоряющим однообразием зачина и исхода — этими «жили-были», «стали жить да поживать, да добра на живать»; наслаждаться ее младенческой наивностью, ясной верой в добро, теплой любовью к природе и обаятельной силой чудесного. Об этом Афанасьев писал в предисловии к первому выпуску «Народных русских сказок»… Черный лохматый кот, по имени Котофей Иваныч, прыгнул Афанасьеву на колени; выгибая шею, стал тереться ухом о жилет, громко замурлыкал. За окном стемнело. Стихает ярмарка. Все медленнее движется толпа вокруг высокого шатра с елкой, стоящего посредине площади. Афанасьев не зажигает огня. Отложил рукопись, сидит в кресле, почесывает Котофея Иваныча за ухом. Котофей мурлычет, заливается. Невдомек Котофею, о чем помалкивает хозяин. …Жил-был в стародавние времена Котофей-Иванычев тезка. Выгнали шкодливого кота из дому, ушел он в лес, на хитрой лисе женился, всех зверей сумел напугать. Даже Михайло Иваныч — медведь и волк Левон Иваныч кланялись ему быком да бараном. Жили в сказочных лесах и другие могучие коты — Котай да Котонайло Иванычи. А то был Кот Котонаевич; этот дружил с Петей-петушком, охранял его от хитрой лисы, да не уберег. Попался глупый петух на приманку. Понесла его лиса за темные леса, за дремучие боры, по крутым бережкам, по высоким горам. Афанасьев, правда, знает сказку и про то, как Кот Котонаевич спас петушка, купил себе кафтан, красные сапожки, шапку, сумку, саблю да гусли и пошел к лисицыной избе:
Ивашечко и ведьма
«Гуси мои, лебедята…»
В детстве Афанасьев, наверное, слышал много сказок и в детские годы полюбил их на всю жизнь. Возможно, и няня была у него — своя Арина Родионовна, — сказывала ему сказки. Потом Афанасьев вспоминал, что зимними вечерами с «наслаждением и трепетом» слушал сказки какой-нибудь дворовой женщины. Подробностей Афанасьев не сообщает. Но зато знаем, что сказка в его детстве была. …Жили себе дед да баба, у них был один сыночек Ивашечко. Сел он однажды в челнок, поплыл ловить рыбу. Заметила его ведьма, стала звать материнским голосом. Подплыл к ней Ивашечко, она схватила его и унесла к себе. Приказала дочери растопить печь, зажарить Ивашка. Но Ивашечко обманул ведьмину дочку и убежал. Взобрался на высокий дуб. Стала ведьма грызть дерево. Грызет, грызет — вот-вот дуб наземь рухнет. Сидит Ивашечко на самой вершине, не знает, что делать. Смотрит — летят гуси-лебеди. Просит их Ивашечко:
«Сокрушение личности». Отцы Иваны
Много лет спустя Афанасьев напечатает в журнале выдержки из старинного стихотворения:
Умение «дорожить собой»
Скоро Афанасьев понял, что справедливость с неба не падает и белые птицы ее не приносят, — за нее надо бороться самому. В Воронежской гимназии, куда его определили продолжать ученье, воспитывали по всем правилам старинной школьной науки — розгой. Из окон класса всякий день открывалась одна и та же картина: через двор идет инспектор, за ним сторож, а следом толпа гимназистов, которых ведут в канцелярию — сечь. При гимназии дежурили солдаты. Это были опытные мастера, они секли умело и беспощадно. По гимназическому уставу порка полагалась только в трех низших классах. Но устав часто нарушали. Никто не жаловался. Никто не возражал. Пороли не только в Воронежской гимназии, по всей России хозяйничали розга, шпицрутен, кнут. Афанасьева высекли однажды в третьем классе за то, что свистнул на уроке. В четвертом классе инспектор застиг его, когда он дрался с приятелем. Инспектор тут же приказал всыпать обоим горячих. Приятель, размазывая по лицу слезы, поплелся в канцелярию. Афанасьев туда не пошел. Он схватил фуражку и бросился домой. Впрочем, дома у него в ту пору не было: семья жила в Боброве, а его поселили в Воронеже на квартире у одного из учителей. Афанасьев прибежал на квартиру, дрожа как в лихорадке. Но не безотчетный страх толкал его и не надежда на чудесное избавление от наказания. Уже взрослым он вспоминал, что сердце его бешено колотилось от негодования: в четвертом классе его не имели права сечь. За Афанасьевым прислали солдата, но мальчик отказался идти и с солдатом. Он вообще отказался ходить в гимназию, пока не добился от начальства обещания, что сечь его не станут. Он подчинялся уставу, который предписывал быть биту в трех низших классах, но не желал ложиться под розги по привычке или в угоду начальству. Гимназист четвертого класса Александр Афанасьев потребовал уважения к своим правам. Поведение Афанасьева было столь необычным, что начальство даже растерялось. Учитель Добровольский, у которого Афанасьев жил на квартире, писал отцу самолюбивого гимназиста: пришлите согласие на применение розог. И объяснял: дело не в том, чтобы высечь, — надо сокрушить гордость, самолюбие, «строптивость». «Доброе дело образования» имеет целью воспитание людей, готовых всякую минуту лечь, не рассуждая, под начальственную лозу. Добровольский не имел никакого отношения к наказанию Афанасьева, он сел за письмо, потому что был поражен происходящим, жаждал поставить все на свои места. Он полагал — уж кто-кто, а отец Афанасьева, уездный чиновник не из важных, понимает необходимость повиновения и лобзания бича. Но, видно, не всегда можно ставить себя на место другого. Отец Афанасьева не дал согласия на розги. Напротив, отвечал: он радуется, что сын его «дорожит собой». И Афанасьева не высекли. Афанасьев всю жизнь умел дорожить собой в царстве, где предписывалось лобзать розгу и бич.
«Сокрушение личности». Гимназия
«Дорожить собой» означало неповиновение. Это было преступлением самым страшным. Когда весь класс в ответ на несправедливость учителя греческого языка отказался отвечать урок, в гимназии создали следственную комиссию. Учеников вызывали на допросы, устраивали им очные ставки, вели протокол. Выросло дело о «возмущении» в шестом классе Воронежской гимназии, о «бунте». Мальчики всерьез готовились к аресту, к солдатской службе, к ссылке на Кавказ. Зачинщиком «бунта» признали Афанасьева, целую неделю его держали в карцере. Историю замяли, потому что само гимназическое начальство боялось докладывать властям о «бунте» во вверенном ему учебном заведении. Все воспитание на том и строилось, чтобы выбить из детей дух неповиновения, «бунтарства», желание «дорожить собой». Учитель латинского языка заставлял ребят часами стоять согнувшись дугою, иногда он взбирался верхом на ученика и приказывал возить себя по классу. Малышей он брал за галстук и с криком: «Я повешу тебя!» — поднимал на воздух. Учитель словесности, ханжа и святоша, читал на уроках молитвы, задавал переписывать славянским шрифтом Евангелие. Он требовал, чтобы в сочинениях гимназистов непременно говорилось о колокольном звоне, заутренях и обеднях. Пушкина учитель называл безбожником, все романы без исключения считал ересью, а из русских писателей признавал одного Жуковского, о котором, впрочем, тоже ничего рассказать не мог. Учитель немецкого языка на уроках спал. Учитель французского рассказывал бесконечные истории о своей собачке. Математик придумал «игру в ладушки», от которых руки гимназистов потом весь день горели. Физик ставил учеников коленями на край стола… Афанасьев недаром подробно рассказывает в своих записках о правах — точнее, безнравственности — учителей Воронежской гимназии. Воронежские учителя — не случайные люди, их поведение — не страшный анекдот. Невежество, жестокость, непрерывное оскорбление достоинства были чертами общества. Гимназия готовила людей, нужных времени и обществу. Учителя, которые вызывают у потомства возмущение и смех, считали своим долгом воспитывать себе подобных. Во времена афанасьевского ученичества настоящим человеком, просвещенным, исполненным уважения к себе и другим, можно было стать не благодаря гимназии, а вопреки ей.
Детское чтение
Афанасьева спасли книги. Читать он научился рано. В Боброве, в отцовском доме, стояли на мезонине дедовские, темного дуба, тяжелые шкафы с книгами. Чуть зазеваются взрослые, мальчик крадется на мезонин. Подтаскивает громоздкий, старинный табурет к давно не мытому, заросшему пылью окошку. Замирая, отворяет скрипучую дверцу шкафа. Достает книгу, примеченную еще накануне… Час проходит, другой, третий. На мезонине холодно, не топят. Не отрывая глаз от книги, мальчик дует на посиневшие пальцы. Внизу его уже ищут. Мальчик слышит голос отца: «Где Саша? Опять наверху?..» Жалобно скрипит лестница под отцовскими шагами. Саша спешит: осталось девять страниц. Ну хоть до конца главы дочитать, хоть до точки… Отец больно сжимает в своей ладони его замерзшую руку, ведет вниз по лестнице, привычно выговаривает ему: нельзя без спроса лазить на мезонин, нельзя читать «взрослые» книги. Перед глазами мальчика еще тускло поблескивают золотом названий заманчивые, красные и черные, книжные корешки. Отец сердится недолго, больше для порядка. Ребят он жалеет: растут без матери, сироты. Да и разве это грех, что получился из Саши завзятый книгочей? Глядишь, вырастет дельным человеком. Отец понимает силу просвещения: он и сам, чиновник средней руки, благодаря своим познаниям пользуется уважением во всем уезде. Отец гладит Сашу по голове — хватит дуться, вынимает из портфеля припасенный для сына свежий номер журнала. Пушкин был еще жив, в журналах печатали новые его творения. Может быть, вот так, однажды, маленький Афанасьев открыл журнал «Библиотека для чтения» и прочитал «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях» или «Сказку о золотом петушке». Но знаем, что читал в детстве Афанасьев, зато знаем, как читал. Самый вид книги завораживал его: он не в силах был прейти мимо, не перелистать. Знакомые удивлялись — почти всякую книгу читал он с интересом, во всякой отыскивал что-нибудь нужное. А удивляться нечему: жизнь показала, что Афанасьев многим интересовался, о многом думал. Семь гимназических лет Афанасьев прожил, вместо с другими мальчиками из уездов, на квартире у преподавателя Добровольского. Квартира была пропитана запахом прогорклого гусиного сала. В учительском доме царила скупость. "Учитель не довольствовался деньгами, которые присылали родители гимназистов, он наживался и на скудном ребячьем довольствии. Дети враждовали из-за ломтика хлеба, из-за кусочка сахара. Голодными зверьками рыскали по комнатам в надежде стянуть горбушку ржаного, слизнуть стакан подкисшего молока, подхватить яблоко. Речи их становились лживыми и грубыми, шалости — жестокими. Семь гимназических лет Афанасьев жил впроголодь, без своего угла, куда можно сбежать, без добрых людей, за которыми хочется пойти. Но он читал. Он убегал в книгу, шел за ее героями. Он всегда хотел есть, но за обедом глотал пустой суп, неловко изогнувшись, и косил глазом в книгу. Кто-нибудь из соседей успевал стянуть у него тощую пайку хлеба. Учителево семейство смеялось: «Так и надо. Не зевай. Держи свое крепче». Но он читал. Если искать у Афанасьева талант, который сызмальства в нем открылся, то это любовь к чтению, умение читать.Такой талант даром не пропадает. Учителя не сумели помешать Афанасьеву стать знающим человеком. Знания, почерпнутые из книг, взял он с собой, как сказочный меч-кладенец, когда отправился искать свое будущее.
Репка
«Старые погудки» и «новый лад»
Сказка про репку, которая выросла большая-пребольшая, в сборнике Афанасьева рассказывается так: сперва репку тянет дедко, потом к нему на помощь приходит бабка, потом — внучка, потом — сучка; знакомых нам кошки и мышки нет, вместо них является «нога», за ней «друга нога», за ней третья и так далее. Каждая «нога» берется за предыдущую, а первая «нога» за сучку, сучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедка, дедко за репку, тянут-потянут… Нужно помянуть тех, кто до Афанасьева издавал и собирал сказки, хотя вряд ли кого можно назвать предшественником Афанасьева: он строил все дело по-новому — начинал. Но люди, которые до него пробовали вытянуть из земли сладкую, ядреную репку русской сказки, старались по разумению своего времени. Репка поддается не потому лишь, что пришла пятая или двадцать пятая «нога», а потому, что «нога» пришла вовремя. Афанасьев вовремя взялся за издание сказок; невозможно умалить его труд — никто другой не сумел сделать того же — и все-таки время, как увидим, помогало Афанасьеву. Однако наша сказка про репку начинается за сто лет до первого выпуска афанасьевских сказок. Она начинается в восемнадцатом столетии, когда стараниями Петра и его сподвижников Россия повернула на новый путь и зашагала широко. Петр приказывал воеводам следить, чтобы подданные своих детей «сколь возможно чтению и письму обучали». В восемнадцатом столетии читателей в России очень прибавилось. Литература вошла в силу: во второй половине века издавали свои сочинения Ломоносов, Сумароков, Фонвизин, а следом Радищев, Державин, Карамзин. Но был читатель, которого называли «непросвещенным»: небогатый дворянин из тамбовского или пензенского поместья, московский купец, тульский ремесленник, крестьянин, обученный грамоте. «Непросвещенный» искал чтения занимательного. Ходили по рукам романы и повести, изобилующие удивительными приключениями — путешествиями, сражениями, встречами с разбойниками; иные из этих повестей больше походили на волшебную сказку. Известные истории о Бове-королевиче и о Еруслане Лазаревиче, занесенные к нам от других народов, так полюбились русскому читателю, столько пересказывались, что с годами и вправду превратились в народную сказку. Пушкин ребенком узнал о Бове не из книг, а от няни Арины Родионовны. В стихах он вспоминал «о прелести таинственных ночей», когда «мамушка» «в чепце, в старинном одеянье» шепотом рассказывала ему «о мертвецах, о подвигах Бовы». Занимательные истории, полуроманы-полусказки, соперничали с литературой — и успешно. Поэт Сумароков жаловался: чем «над рифмами потеть», лучше, оказывается, писать про Бову. В журнале того времени говорилось с возмущением, что сказок продано гораздо больше сочинений г. Сумарокова». «О времена, о нравы? Ободряйтесь, российские писатели, сочинения ваши скоро и совсем покупать перестанут». Составитель сборника, вышедшего в самом конце восемнадцатого века под названием «Старая погудка на новый лад, или Полное собрание древних простонародных сказок», объяснял в предисловии: «Зная много людей, кои большую охоту имеют до старых погудок…я в удовлетворение их желания столько, сколько мог заимствовать от разных рассказчиков, снабдивших меня сею материею, собрал и читателям моим сообщаю». Жил в России писатель Василий Левшин. Человек этот хорошо понимал, какие книги ждет читатель. Он занимался не только литературой — писал труды по сельскому хозяйству, домоводству, писал о различных ремеслах, об охоте. Василия Левшина можно бы назвать первым составителем собрания русских сказок. Он выпустил их в десяти томах, озаглавленных: «Русския сказки, содержащия Древнейшие Повествования о славных Богатырях, Сказки народныя, и прочия оставшияся чрез пересказывание в памяти Приключения». «Русские сказки» Левшина выходили в 1780–1783 годах. В десяти томах уместились занимательные истории, до краев наполненные приключениями, волшебными и не волшебными, русские былины, пересказанные как сказки, и несколько подлинных народных сказок, переделанных, однако, на книжный лад. Интересно послушать, что говорит Левшин о цели своего издания: «Издать в свет книгу, содержащую в себе отчасти повествования, которые рассказывают в каждой харчевне, кажется, был бы труд довольно суетный; но я уповаю найтить оправдание мое в следующем… Романы и сказки были во все времена у всех народов; они оставили нам вернейшие начертания древних каждыя страны народов и обыкновений, и удостоились поэтому предания на письме, а в новейшие времена, у просвещеннейших народов, почтили оные собранием и изданием в печать… Россия имеет также свои, но оные хранятся только в памяти; я… издаю сии сказки русские с намерением сохранить сего рода наши древности и поощрить людей, имеющих время, собрать все оных множество…» Еще не приспело время «собрать все оных множество», но «людей, имеющих время», оказалось немало. Сборники сказок выходили в довольном количестве: «Мужик, ищущий чести, рассказчик забавных басен», «Веселая старушка, забавница детей, рассказывающая старинные были и небылицы», «Старичок-весельчак, рассказывающий давние московские были», «Сова, ночная птица, повествующая русские сказки, из былей составленные», «Лекарство от задумчивости и бессонницы, или Настоящие русские сказки»… Заголовки не просто забавны: язык заголовков книжен, так книжными были переделки сказок. По сборникам можно порой судить, какие сказки бытовали в народе, но дух народной сказки в них почти не сохранен. Сказки приноровлены ко вкусу читателя, привыкшего иметь дело с занимательными романическими историями. Во всякое время сеют и взращивают свою «репку». Левшина отругали в газете «Санкт-Петербургский вестник» именно за те несколько сказок из его десятитомника, которые оказались ближе всего к настоящим народным: «Из прибавленных издателем новых сказок некоторые: как-то о воре Тимохе, Цыгане и проч., с большею для сея книги выгодою могли бы быть оставлены для самых простых харчевен и питейных домов, ибо всякий замысловатый мужик без труда подобных десяток выдумать может, которые ежели все печати представить, жаль будет бумаги, перьев, чернил и типографских литер, не упоминая труда господ писателей». Нужен был интерес к жизни народа, его истории, его мечтам и помыслам, интерес к тому, что может выдумать «замысловатый мужик», чтобы «печати представить» не изобретенные «небылицы», не литературные поделки и переделки, а подлинные творения народной поэзии. Об этом, должно быть, думал Пушкин, когда говорил, что желал бы «воскресить песнопения баянов, сказки и песни веселых скоморохов». Пушкин советовал молодым писателям изучать простонародные сказки и для того, чтобы видеть свойства русского языка. Но бережно относиться к сказке, сохранять ее как великую ценность, — этому тоже учатся не сразу, и не всем это доступно. Сказки, сочиненные Пушкиным, народ признал своими, а через год после гибели Пушкина некто Богдан Бронницын издал пять народных сказок, изложенных разукрашенным, как пасхальное яичко, якобы «народным» языком. Бронницын уверял читателей, что записал сказки «со слов хожалого сказочника, крестьянина из Подмосковной»; крестьянин, возможно, и был, да Бронницын ему не доверился: он услышал сказку в людской, а потом поднялся в господские покои и пересказал ее так, как принято в гостиной. Бронницын назвал книгу «Русские народные сказки» — это не точное название. Владимир Иванович Даль за шесть лет до Бронницына придумал для своих сказок более честный заголовок: «Русские сказки, из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные казаком Владимиром Луганским…» Казак Луганский — псевдоним Даля. В заголовке Даль признался, что не сохранил народную сказку, как она есть, «переложил» ее, «приноровил», «разукрасил». Владимир Иванович Даль всю жизнь собирал слова и составил непревзойденный «Толковый словарь живого великорусского языка». Всю жизнь он собирал пословицы и подарил людям другое замечательное издание: «Пословицы русского народа». Он собирал также лубочные картинки, песни, сказки. Даль был молод, когда издал книгу своих сказок. С годами он сделался мудрее и осмотрительнее. Он собрал тысячу народных сказок и не стал их ни «приноравливать», ни «разукрашивать». Он почувствовал и понял их самобытную силу и красоту. Почувствовал и понял, что соперничать с народом в поэзии бессмысленно и не нужно. Сказка — это мысль и слово, которые народ обтачивал веками. Нужно принять из рук народа созданное им сокровище, сберечь его. Стоит подумать над тем, как изменилось отношение Даля к сказке: здесь отразился взгляд времени. Сказки-поделки на манер народных — это у Даля от прошлого. Взгляд нового времени высказал Белинский. Он предлагал записывать сказку «под диктовку народа», говорил, что надо благодарить «тех скромных, бескорыстных тружеников, которые с неослабным постоянством, с величайшими трудами и пожертвованиями собирают драгоценности народной поэзии и спасают их от гибели забвения». Даль встал в ряды этих бескорыстных тружеников. Вечером 19 сентября 1845 года на квартире у Даля собралось восемь человек. В числе гостей были географ и статистик Арсеньев, мореплаватель Врангель, астроном Струве. Восемь человек встретились не для того, чтобы скоротать время за приятельской беседой. В тот вечер состоялось первое заседание Русского географического общества. Члены общества наносили на карту новые земли, бурые складки хребтов и синие извилины рек. Но в архивах общества накапливались также песни и сказки, присланные из разных уголков России, и от этого тоже становилось меньше белых пятен на карте родной земли. Записи аккуратно сложены в папки, пронумерованы — ждут своего часа. Придет Афанасьев, разложит перед собой эти сокровища, порадуется от души: «Прекрасное собрание! И записаны многие сказки превосходно!» Разберется в них, издаст. В архивах Географического общества, в бумагах Даля и других собирателей зреет «репка», которую предстоит вытянуть Афанасьеву.
Наука мыслить по-своему
…Афанасьев еще не помышляет о сказке. Рано утром собираются возле университета московские студенты. Ждут, пока выйдет солдат, отворит двери. Тогда — скорей в аудиторию, занимать места поближе к профессору. Афанасьев является в университет одним из первых. Еще алеют кремлевские купола. Старик солдат у дверей знает в лицо почти каждого студента, знает, что говорят о каждом студенте профессора. Длинноносого Афанасьева солдат приметил быстро. Солдат говорит про Афанасьева, что «прилежен и до ученья охоч». Афанасьев появился в Москве в 1844 году. Провинциальный юноша с длинными руками, выросший из старого гимназического мундира. Приезжают юноши в Москву — искать счастье. Обнаруживается двоюродный дядюшка с материнской стороны, который обещает пристроить орловского или симбирского племянника в канцелярию: будешь хорошо служить, дослужишься до столоначальника, а там, кто знает, глядишь… Москва кружит голову многолюдством, шумными улицами, завораживает модными магазинами и трактирами, рябит в глазах золочеными вывесками. Легко идти по выложенному гладкими плитами тротуару, — кажется, что по такому уйдешь далеко. Москва дурманит надеждами. На жесткой койке, пристроенной в чулане у дядюшки, который за двадцать пять лет дальше письмоводителя не пошел, провинциальные юноши мечтают о карьере, о генеральском чине. У Александра Афанасьева в Москве даже дядюшки не было. Он рассчитывал на себя и приехал в Москву не за генеральским чином. Он победил белокаменную, когда с грехом пополам сдал экзамен в университет. Он всю жизнь потом удивлялся не тому, что сдал с грехом пополам, а тому, что сдал. После «курса наук» в Воронежской гимназии это было не просто. Александр отпраздновал событие в кондитерской Пеера на Тверской: взял чашку шоколада, яблочный пирожок — и чувствовал себя Наполеоном. Теперь на четыре года Москвой для Афанасьева станет университет. На рассвете Афанасьев уже спешит туда по гладким московским тротуарам. Многие приезжают в университет на извозчицкой линейке, некоторые — в собственных колясках. Студенты в колясках приезжают обычно последними. Первыми являются те, кто шел пешком. Бьют куранты на Спасской башне, отворяются тяжелые двери. Афанасьев бежит по коридору, врывается в аудиторию, бросает фуражку на переднюю скамью. Фуражку, по студенческому обычаю, уважают — место занято; тетрадь могут переложить или просто сбросить. Студенты юридического факультета носят в обычные дни сюртук с синим воротником и фуражку, в праздничные — треуголку и еще нацепляют шпагу; для выездов положен фрачный мундир с галунами. Фрака с галунами Афанасьев, кажется, так и не справил. Те, кто приезжает на лекции в собственной коляске, и по будням надевают треуголку, белые перчатки. Афанасьев поступил на юридический факультет по настоянию отца. Наверное, отец мечтал, что Александр, образованный юрист, приодет, окончив курс, в Бобров — можно будет передать ему дела. Отец назывался стряпчий, это значило — ходатай по делам, законник; стряпчий ходил по судам, вел чужие тяжбы. Возможно, впрочем, отец подумывал, что Александр, овладев науками, его превзойдет — будет служить в Воронеже, в губернском правлении. Но Александр Афанасьев останется москвичом, домой он не вернется. И стряпчий из Афанасьева не выйдет. В университете Афанасьев увлекся историей. За год до того, как стал Афанасьев студентом, университетский курс истории западного средневековья начал читать Тимофей Николаевич Грановский. Поднимался на кафедру изящно одетый, с безукоризненными манерами человек — бледное лицо, задумчивые глаза, длинные, слегка вьющиеся волосы, — говорил, чуть запрокинув голову, вдохновенно, однако серьезно и строго, не заманивая слушателей красотами речи; его часто называли поэтом, но не потому, что он творил поэзию на исторические темы, — для него сама история была поэзия. Говорил о средневековой Франции или Англии, сильно и смело обличал феодальный гнет, а слушателям неуютно становилось от деспотизма и крепостного рабства, которые были их жизнью. Рассказывал, как французский король губил рыцарей-тамплиеров: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но мы не можем отказать ни в симпатии к побежденным, ни в презрении к победителю». Рукоплескания прервали речь Грановского — память о 14 декабря, судьба побежденных героев тотчас овладели мыслями слушателей. Герцен позднее писал, что Грановский думал историей, учился историей и историей делал пропаганду. Грановский был другом Герцена и Белинского. На лекции Грановского собиралась вся мыслящая Москва. Студенты, теснясь на скамьях, отыскивали в битком набитой аудитории плотного румяного человека в темно-синем фраке с позолоченными пуговицами, — это Герцен, уже известный своими статьями. А тот, весь в черном, с высоким голым черепом, — Чаадаев (наверно, но один из слушателей припомнил посвященные ему пушкинские строки), российский мудрец Чаадаев, по приказу царя объявленный умалишенным. Можно было увлекаться средневековьем или не увлекаться им — нельзя было не увлечься Грановским. Молодежь тянулась к нему. Молодые любят мыслить самостоятельно. Грановский сдержанно и словно бы кротко сокрушал старые схемы, учил самостоятельно мыслить. Можно было не считать себя учеником Грановского, нельзя было в те годы не стать его учеником. Герцен записал в дневнике, что Грановский пользуется между студентами чрезвычайным уважением, он для них — «мера, к которой прикидывают других профессоров». Уже при Афанасьеве курс русской истории в университете начал читать Сергей Михайлович Соловьев. Он был молод, ему только исполнилось двадцать пять, но после первых его лекций Грановский сказал восторженно: «Мы все вступили на кафедру учениками, а Соловьев — уже мастером своей науки». В голове молодого Соловьева созревал замысел исполинский. Через несколько лет выйдет первый том его «Истории России с древнейших времен». До конца жизни Соловьев издаст двадцать девять томов «Истории России», смерть оборвет его труд на второй половине восемнадцатого зека. Прославленная «История Государства Российского» Карамзина не выдерживала борьбы ни с обилием изученных Соловьевым фактов, ни с молодым напором его идей. События прошлого не меняются, но каждая эпоха по-новому осмысляет их, делает свои выводы, пишет свою историю. Светлоглазый, с широким лицом поповича, Соловьев на кафедре не читал — работал. Он рассматривал всякое историческое событие, как опытный мастер рассматривает изделие своего товарища по труду: знает, что выточено на станке и каком, видит, где прошелся напильник, понимает, как скреплены детали. Соловьев показывал студентам, как подробности скрепляются в события, события — в историю. Соловьев знал цену подробностям: в каждой из них была капля истории. В тот самый год, когда Афанасьев поступил в университет, курс истории русского права на юридическом факультете начал читать Константин Дмитриевич Кавелин. Он говорил пылко, над его горячностью посмеивались — «вечный юноша». Кавелину не было тридцати, но в те времена взрослели рано. Приятели называли Кавелина за курчавые волосы «разъяренным барашком». Потом «барашек» состарится, попробует бодать Герцена, с которым в молодости был близок, будет набрасываться разъяренно на передовые идеи и помыслы, на молодую революционную Россию. Это нередко случается: человек не поспевает за временем, время его обгоняет, человек как бы движется назад. Но лекции Кавелина в Московском университете еще шли в ногу со временем. Кавелин раскрывал слушателям, что законы, по которым живут люди в обществе, появляются не сами по себе и не чьей-либо милостью, — их рождает жизнь, вместе с ней изменяются законодательство и право. Через десять лет Кавелин сам не сможет разглядеть, насколько изменилась жизнь вокруг. Кавелин привлекал Афанасьева умением легко входить в уклад жизни Древней Руси, умением по малому намеку восстановить целое, создать картину. Афанасьев считал своим учеником Соловьева и Кавелина. С годами он от истории придет к сказке, захочет прочитать в ней прошлое народа, как прочитывал Соловьев в летописях, Кавелин — в законодательных актах. Так, держа в руке найденный на раскопках черепок, археолог мысленно представляет целый кувшин, и вино, которое в нем было, и человека, который это вино пил, и город, в котором жил человек. С Грановским Афанасьев часто встречался после окончания университета. Мыслить самостоятельно Афанасьев научился. Когда появился первый том соловьевской «Истории России с древнейших времен», Афанасьев высказал свое суждение о нем в подробной статье. Высоко оценив труд, он, однако, упрекнул учителя: Соловьев обедняет русское язычество, «провозглашает бесцветность там, где не вгляделся в краски». Афанасьев высказывает свой взгляд на некоторые разделы российской истории и заключает статью словами: «Замечания наши вызваны тем уважением, какое питаем мы к прекрасным трудам г. Соловьева; ибо мы убеждены, что добросовестный спор лучше безусловных и никому не нужных похвал». С Кавелиным они начали спорить, едва Афанасьев вышел на свой путь. Да и выходил он на свой путь как бы споря с Кавелиным. Учитель предлагал Афанасьеву заняться историей русского законодательства; Афанасьев выбрал изучение древнего быта, языка, народного творчества. Кавелин обнаружил в первых статьях Афанасьева «фантастические» толкования, предупредил полушутя: — Я ведь стану ругаться! Афанасьев обнаружил в замечаниях учителя немало «упрощений» и ответил: — Я и сам зубаст!
Москва Герцена
В 1812 году Герцен вернулся из новгородской ссылки. Дом в Новгороде стоял на берегу, седой Волхов неторопливо проплывал под окнами. По праздникам мимо окон весело летели шумные большие лодки — гуляли бурлаки: стучали в бубны, выкрикивали бойкие прибаутки. Ночью, когда всходила луна, темный Волхов словно замирал, сверкая. На другом берегу мужик печально тянул бесконечную песню. Лодки, в темноте почти не различимые, плыли медленно. Видно было, как они разваливают надвое черные, сверкающие пласты воды. Герцен слышал по ночам размеренный плеск весел; ему казалось, он слышит движение времени. Время в Новгороде тянулось невыносимо долго. Целый мир бродил в Герцене, в нем бушевали силы, которые некуда было приложить. Ему нужны были трибуна, собрание, споры, борьба, нужны были люди. Он примчался в Москву — к друзьям и противникам. Время завертелось каретным колесом. В понедельник встречались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у Елагиной. Встречались у Василия Боткина на Маросейке, у Аксаковых на Смоленском рынке, у Хомяковых на Собачьей площадке, на даче у артиста Щепкина, близ Химок. Это были дома, где ценили умный разговор, поединок мыслей, точное слово. Сходились вместе люди, которые хотели предугадать судьбу страны, пытались указать путь народу. Плыл по гостиной табачный дым, густо плыли слова. Произнесение слов — тоже дело; в спорах отстаивались мысли, потом они ложились в статьи, которые тысячам читателей помогали понять мир, выбрать дорогу. Герцен тогда с уважением говорил о «праздных» людях, взваливших на плечи огромное бремя — служить связью в обществе, разобщенном и скованном. Но двигателями общества скоро станут те, кого называли разночинцами, — разного чина люди: выходцы из мелкого чиновничества, духовенства, мещан и крестьян, — не дворяне. Все меньше общественно важных вопросов будет решаться в светской гостиной. Все меньше проку и пользы будет от праздных людей. Разночинец перейдет в другую комнату: он дело делает не в гостиной, а в рабочем кабинете. Слова в гостиных вовсе превратятся в дым. Разночинец Афанасьев лет через пять после окончания университета уже станет упрекать Грановского и Чаадаева: как мало сделали эти талантливейшие люди, как мало исследовали, написали, издали. Афанасьев взглянет на их жизнь глазами нового времени и несправедливо позабудет, чем были для русского общества речи Грановского, само присутствие Чаадаева. Афанасьев будет «делать пропаганду» за письменным столом. После новгородской ссылки Герцен провел в Москве четыре с половиной года — до отъезда за границу. Студент Афанасьев живет тоже в Москве, в одном городе с Герценом. Около Герцена, как и в юные годы, собирался кружок друзей; Герцен называл этот кружок — «наши». Годы спустя он вспоминал: «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде…» Однако «наши» были разные люди; придет пора, Герцен поймет, что он и его друзья по-разному видят будущую Россию, разные дороги ведут их в будущее. До конца пойдет с Герценом один Огарев. Но пока они вместе: Герцен, Грановский, врач и поэт-переводчик Николай Христофорович Кетчер, критик Василий Петрович Боткин, актер Михаил Семенович Щепкин, журналист и редактор «Московских ведомостей» Евгений Федорович Корш. Афанасьев, возможно, видел Герцена; скорей всего, видел — в университете, в театре. Герцен встречался с профессорами, у которых Афанасьев учился. Через несколько лет в письме к другу Афанасьев назовет Герцена «наш приятель». В студенческие годы складываются понемногу знакомства Афанасьева. Он разборчив в товарищах и почти со всеми, кого выбрал в молодости, проживет всю жизнь. Сохранились шутливые стихи, написанные через год после окончания Афанасьевым университета. Стихи нам очень дороги: они помогают увидеть Афанасьева за дружеским столом. В них изображен обед в семье Станкевичей. Это люди, близкие Грановскому, знакомые с Герценом, со Щепкиным они в родстве. Автор стихов — сестра Николая Станкевича, рано умершего литератора и философа; в его кружке встречались Герцен, Огарев, Бакунин, Белинский. Незадолго перед описанным в стихах событием Станкевичи перебрались в Москву из Воронежа, где дружили с братом Афанасьева — Иваном Николаевичем, офицером.
Поди туда — не знаю куда…
1848 год. Как важно соглашаться с министром
«Сорока-воровка» Герцена (он подписывался «Искандер») была напечатана в феврале 1848 года. 22 февраля в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа; явились студенты с левого берега Сены, потом подошли рабочие и заняли площадь Согласия. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюкльрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля у бульвара Капуцинов солдаты четырнадцатого линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая; после первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами; стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день король Луи-Филипп подписал отречение от престола. Весть о французских событиях застала Герцена в Неаполе. Годом раньше он покинул Москву и отправился в Европу; не беспечно жить и проживать состояние, говорил он, а искать практического дела. Друзья на девяти тройках провожали его до первой станции — Черная Грязь; здесь откупорили шампанское и обнялись в последний раз. Зиму 1843 года Герцен проводил в Италии, там было тоже неспокойно. Еще 12 января вспыхнуло народное восстание в Палермо, главном городе Сицилии. На помощь восставшим подоспели крестьяне. Королевским войскам пришлось оставить город. Через две недоли произошла громадная манифестация в Неаполе. Перепуганный король согласился на уступки. В неаполитанском театре Аполло шумели: «Да здравствует свободная Франция!» Но мыслями публика была у себя дома — в Италии. Герцен писал возбужденно: «Революции меняют ежедневно вид Европы и мои планы путешествия». Весной 1848 года Белинский умирал в Петербурге. Минувшим летом он был в Европе, лечился в Зальцбрунне, потом приехал в Париж к Герцену. Он часто сидел на мраморных ступенях террасы, смотрел задумчиво на раскинувшуюся перед ним площадь Согласия, на купол дворца Тюильри, поднявшийся над густыми каштанами парка, на мост, перекинутый через Сену. Минувшее проходило перед ним, бурные события прошлого вставали в памяти — он думал об истории. Умирая, он расспрашивал о европейских делах, огорчался, что не сумел предвидеть революцию. «Он умер, принимая зарево ее за занимающееся утро», — писал Герцен. Грановский вздыхал: «Благо Белинскому, умершему вовремя». Жандармский генерал Дубельт сокрушался: «Жаль, жаль, что Белинский умер; мы бы его в крепости сгноили». В феврале 1848 года, когда в Европе разгоралось зарево, Гоголь отправился к «святым местам». Он жаловался, что из Неаполя его выгнали раньше времени «политические смуты и бестолковщина». Паломники на мулах и лошадях брели через пустыню к Иерусалиму. Навстречу медленно тянулись светлые пески, изредка поросшие низким кустарником; в полдень путники останавливались на полчаса возле колодца, спрятавшегося в тени двух-трех олив. В те дни, когда поперек парижских улиц протянулись настороженные баррикады, Гоголь смотрел с Элеонской горы на Иерусалим; здесь, на горе, видел он «след ноги» вознесшегося Иисуса Христа, — след, как в мягкий воск, был вдавлен в твердый камень. Через несколько месяцев в родной Полтавской губернии Гоголь увидел выжженные засухой поля крестьян; хлеба не жали серпом, а собирали руками по колоску. В селах свирепствовала холера. Зима сулила голод. «Святые места» не принесли успокоения. Еще до поездки, в письме из Неаполя, Гоголь признавался Жуковскому: печатая «Выбранные места из переписки с друзьями», он не подумал, что «прежде чем принести какую-нибудь пользу», книга может «сбить с толку многих». «…Не мое дело поучать проповедью, — писал Гоголь. — …Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями». В России собакевичей, чичиковых и кувшинных рыл он почувствовал это особенно остро. Он сетовал, что страну свою знает слишком мало, собирался поездить и «поглядеть на Русь». Рассказывают, будто император Николай Первый, получив на балу известие о революции, скомандовал браво: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!» Но сохранились сведения и о «невнятных восклицаниях», которые в смятении издавал государь, и об испуге царской фамилии, и о том, что у канцлера Нессельроде при докладе выпала из рук бумага с парижскими новостями. Царь полагал, что история подвластна его приказам. Царским словом привык он пресекать споры ученых: устанавливал даты, давал единственную оценку событиям, наделял славой и бесчестьем деятелей прошлого. Но мировая история вдруг обошлась без его указаний. Это его раздражало и гневало. На всякий случай он «отверг с негодованием» «нелепые и безрассудные» слухи о возможной отмене крепостного права. Но втайне предупредил приближенных: и в России могут наступить потрясения, надо обращать бдительное внимание на собственный край. Царь не смог «запретить» революцию на Западе, но решил сделать русскую границу неприступной для революции. Профессор истории Сергей Михайлович Соловьев грустно пошутил: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию!» В каждом слове, напечатанном типографской машиной, власти выискивали «сомнительный дух» и «вредные намеки». Ученый писал о брюхоногих слизняках и называл, как водится, животных по-латыни, — его обвиняли в презрении к родному языку и ненависти к отечеству. Другой исследовал болезни картофеля, — в этом усматривали намек на несовершенное общественное устройство России. «Панический страх овладел умами», — записал в дневнике современник. Казалось, скоро вовсе запретят книги. Министр народного просвещения заявил в сердцах: «Скорей бы прекратилась эта русская литература. Я тогда буду спать спокойно». Попечитель Петербургского университета Мусин-Пушкин требовал «совсем вывести романы в России, чтобы никто не читал романов». Брат царя, великий князь Михаил Павлович, изрек как-то, что питает отвращение ко всем журналам и журналистам. Поговаривали о закрытии университетов. Число студентов приказано было сократить. — На что они, студенты, только бедность да баррикады! Царь объяснил: Европа бунтует по причине безверия; Россия, слава богу, проживет одним православием, без наук и искусства. Охранители «порядка» твердили, что революции происходят от физиков, астрономов, поэтов. Грановский писал Герцену за границу: «Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением». На Грановского сыпались доносы. Жандармы то и дело собирали о нем справки. Московский митрополит Филарет вызвал Грановского к себе, кричал на него, требовал ответить, почему Грановский не упоминает «руки бога» в истории. Филарет, должно быть, считал, что он тоже имеет право приказывать истории. Осенью тревожного 1848 года прикатил в Москву министр народного просвещения Уваров. Министр говорил, что мечтает отодвинуть Россию на пятьдесят лет назад, тогда он умрет спокойно. Кажется, и министр видел себя «двигателем» истории. Уваров предлагал «умножать, где только можно, умственные плотины». Вот он и приехал в Москву — проверять университет и возводить плотины уму. В парадном мундире, увешанный крестами и звездами, Уваров появлялся на лекциях. Профессора на негнущихся ногах тяжело взбирались на кафедру, читали сдавленными голосами, задыхаясь от волнения. Министр приятно и сдержанно кивал головой, после каждой лекции громко рассуждал об услышанном и о науке вообще. Министр полагал, что он, как человек государственный, знает нечто такое, чего не могут знать ученые, и потому имеет право смело судить с любой науке. Уварову были представлены самые способные студенты, — он пожелал видеть «смену». Студенты тоже читали перед министром лекции, онприятно кивал им головой и громко рассуждал. Афанасьев оказался в числе самых способных. Судя по всему, его собирались оставить при университете. Друзья весело пророчили: «Быть тебе, Александр, профессором!» Вот Александр Афанасьев торопливо поднимается на кафедру, с которой читали его наставники, с которой ему самому читать, если станет профессором. Оступился — плохая примета. В аудитории тишина, никто не засмеялся. Лекция называлась: «Краткий очерк общественной жизни русских в три последние столетия допетровского периода». В дневнике Афанасьев записал, что тема лекции — о влиянии самодержавия на развитие уголовного права. Афанасьев раскладывает на столе листки с подробным планом лекции. Стол гладко отполирован ладонями и локтями четырех поколений профессоров. Афанасьев поднимает глаза. Слушатели на скамьях сидят плотно. Кто-то в углу аудитории быстро и несмело помахал Афанасьеву рукой, — он не разобрал кто. Прямо перед ним украшенный, как рождественская елка, улыбается министр. Пора начинать. В дружеском кругу Афанасьев — говорун и шутник, но выступать публично не любит: робеет. Он стоит на кафедре, легонько поглаживает ладонью стол. Очень тихо, все ждут. Решается судьба. Афанасьев вздыхает, резко, будто ныряет, склоняется к столу, окунает нос в листки. Говорит не воодушевленно, однако спокойно и деловито. Постепенно он выпрямляется, откладывает в сторону листки. План лекции ясен ему совершенно. Память услужливо, как на ладони, подает нужные мысли и примеры. Он не замечает, как министр перестает кивать. Афанасьев заканчивает, хотя и без должного подъема, но бодро. Министр не вполне доволен лекцией; улыбаясь, он делает замечания. Однако этот странный студент, вместо того чтобы поклониться и с готовностью слушать, отвечает! Да еще и не согласен, стоит на своем, вступает в спор. Афанасьев совершенно не умеет ковать свое счастье: в лекции не выровнял свои взгляды с казенными, к тому же (по собственным Афанасьева словам) «не догадался тотчас же согласиться» с министром. Уваров подымается с кресел и со сдержанной приятностью в лице покидает аудиторию. Университетское начальство спешит следом. Через пять минут в коридоре профессор Шевырев объявит лекцию Афанасьева вредной, отыщет в ней «намеки», «крамольные идеи». Спустя несколько дней Афанасьева назовут в печати «представителем новых воззрений на русскую историю». Это тоже обвинение. Афанасьев собирает свои листки, кладет в портфель. Спускается с кафедры, на которую больше не взойдет. Нигде не оступился.
Уроки, уроки
Начинается сказка «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что». Афанасьев по студенческой привычке просыпается на рассвете, но спешить некуда. Не для Афанасьева отпирает старик солдат университетские двери. Неодобрение министра — замок крепкий. Университетское начальство вынесло решение окончившего курс Афанасьева при науке не оставлять. Оказывается, можно кивком сановной головы отставить человека от науки. Отец зовет домой — обещает пристроить в Воронеже. Афанасьев думает об отце: старик уже, а все бегает по сумрачным судебным палатам, ведет долгие чужие дела, — кому-то вздумалось оттягать у соседа кусок землицы, кого-то надули при дележе богатого дядюшкиного наследства. Стоило четыре года слушать Грановского и Соловьева, залетать мыслями в седую старину, заучивать, наслаждаясь, живые и точные строки летописей, чтобы всю жизнь ублажать потом прихоть самодура-землевладельца, алчность жиреющих наследничков. Стоило четыре года читать Белинского и Герцена, чтобы творить науку, угодную министру народного просвещения! Афанасьев не сожалеет, что не обласкал его улыбкой министр. Умение дорожить собой не покидает Афанасьева. Царь из сказки отсылал прочь добра молодца — «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что» — и думал: пропадет добрый молодец. Но добрый молодец находил неведомые царю пути-дороги и отыскивал то, чего не знал царь. Стопы книг окружают небольшой стол, как крепостные стены. Книги высятся башнями на двух некрашеных табуретах. Книги расставлены на подоконнике и почти наглухо замуровали и без того темное оконце. На скудные средства, присылаемые отцом, Афанасьев собирает библиотеку. Но в комнатенке, которую он снимает, шкафа нет. Афанасьев медленно одевается, со вздохом оглядывая свой костюм. Мундир студенческий поносился, выцвел, — хорошего жалования, с которого собирался Афанасьев заказать себе новый сюртук, пока не предвидится. Перед маленьким настенным зеркальцем, но не глядя в него, Афанасьев тоскливо надевает фуражку. Уходить от книг неохота. Но надо искать «не знаю что» — искать какую-нибудь службу, где можно сменить старую студенческую фуражку на новую, чиновничью. Пока есть только уроки в частном пансионе; Афанасьев преподает там русскую историю и литературу. Директор пансиона француз Эннес не очень доволен молодым учителем: в классе на его уроках слишком вольно, нет должного порядка и строгости. Недавно приезжал правительственный инспектор и потребовал для просмотра лучшие сочинения, — у Афанасьева хватило ума представить инспектору сочинение Сергея Боткина «Исследование о происхождении водки, называемой Ерофеичем». Инспектор даже поперхнулся от недоумения, а учитель стал горячо доказывать, что исследование очень серьезное и обстоятельное и к тому же написано прекрасным языком. Эннес потом долго выговаривал Афанасьеву, сверля его затаившимися под густыми бровями жесткими зелеными глазами. Но директор дорожил учителями, которые стоили ему дешево. Афанасьев не любит эти уроки, хотя относился к ним серьезно, составил далее для пансионеров записки по русской истории. Но озорные юноши, заполняющие класс, кажутся ему скорее товарищами, чем учениками. Он охотно беседует с ними о том, что его самого занимает, делится мыслями, научными розысками, но взять тон строгого наставника, вдалбливать в головы ученикам определенные истины, вдалбливания которых требует господин Эннес, никак не может. …Недавно Афанасьев встретил Сергея Боткина на Девичьем поле. Накануне по городу расклеены были афиши, что какие-то заезжие мосье и мадам поднимутся в небо на воздушном шаре. Народу собралась тьма, билеты все расхватаны, однако воздухоплаватели лететь испугались. Шар пустили без пассажиров. Зрители рассвирепели, стали кричать, свистеть, в сердцах разнесли ограду. Явилась полиция, начала хватать правых и виноватых. Афанасьев с трудом выбрался из толпы и тут увидел Боткина. Сергей стоял чуть в стороне и, щуря близорукие глаза, с интересом рассматривал происходящее. Афанасьев взял его под руку: — Пойдемте, Боткин, а то еще схватят, чего доброго. Он знал Сергея ближе, чем других учеников: в доме его брата, Василия Петровича Боткина, Афанасьев был частым гостем. — Жаль, что не полетели, — сказал Боткин. — Должно быть, ветер сильный, оттого. Пошли вместе. Афанасьев сдерживал шаг: Боткин ходил неторопливо. — Если знать площадь города, нетрудно вычислить, на какую высоту надобно подняться на шаре, чтобы увидеть всю Москву, — снова сказал Боткин. И засмеялся: — Впрочем, при моей близорукости я с любой высоты увидел бы ее только теоретически. — Увидеть в мыслях, теоретически, наверно, потрудней, чем глазами, — сказал Афанасьев. — Вот я, сидя за столом, летаю на сказочном ковре-самолете или в ступе с Бабою-Ягой пытаюсь в подробностях разглядеть минувшее, целые столетия. — Эта поэзия не для меня. Я, чувствую влечение к точным наукам. История расплывчата, неопределенна, слишком зависит от того, кто говорит о ней. Ей противостоят упрямые истины математики. — Я верю, что есть точные, как бы математические законы истории, — возразил Афанасьев. — Если вывести их из прошлого, возможным станет объяснить наше сегодня, предугадать наше завтра. Я, наверно, плохой учитель, не сумел вас захватить, зажечь. — Вы тут ни при чем, Александр Николаевич, просто я математик прирожденный… (Не знают оба, что на математический факультет Боткина из-за сокращения числа студентов не примут; суждено ему пойти на медицинский и прославить в будущем русскую врачебную науку.) В тот день расставаться им не хотелось. Чтобы возместить ущерб за неувиденное воздушное путешествие, отправились в иноземный зверинец, раскинувший тут же неподалеку свои ярко размалеванные дощатые улочки. Видели обезьян, больших и маленьких, — они сидели нахохлившись, неподвижно, даже почесывались изредка. Шерсть у обезьян была в серых пролысинах; в больших печальных глазах тонкой свечкой сгорала короткая в неволе жизнь. Только одна мартышка уморительно кривлялась, под хохот толпы без передышки передразнивала тех, кто стоял перед ней. «Да ведь она не веселится — гневается», — вдруг понял Афанасьев, и сразу стало не смешно. Длинная очередь выстроилась перед жгуче-красной палаткой. Посреди палатки на возвышении стояла темно-коричневая человеческая голова. — Перед вами, уважаемые зрители, сушеная голова туземца, убитого англичанами, — громко, на ясном русском языке объяснял стоявший тут же полный господин во фраке и сверкающем, черного шелка цилиндре. — Прошу разглядеть лицо: татуировка сохранилась прекрасно, сохранилось также и выражение уст, замерших в страдании, с оскаленными зубами… — Мерзко! — вслух проговорил Афанасьев и начал протискиваться к выходу. Они с Боткиным почти бежали по раскрашенному дощатому городку. — Это, это можно тоже объяснить точными законами истории? — запыхавшись и стараясь не отстать, спрашивал Боткин. — Но и в математике от этого не спрячешься, — сердито ответил Афанасьев. Разноцветные попугаи в высокой клетке ругались им вслед по-английски… …Воспоминание не из приятных. Однако пора на уроки. За окном низко нависли дымные клубы туч. Еще дождь пойдет, чего доброго. Дождь не для его ботинок. Афанасьев быстро выходит на улицу и, стараясь обогнать дождь, который уже принимается понемногу, спешит к пансиону. Дождь разошелся вовсю. На Маросейку, где находится пансион Эннеса, Афанасьев сворачивает уже под ливнем. Ноги сразу промокли, ботинки сделались тяжелыми. Господин Эннес, путая русские слова с французскими, говорил на днях, что хотел бы видеть курс отечественной истории более четким. — Мальчики должны знать одно: в России все хорошо. Премудрости философов довели Европу до бунта. Упаси бог! Зачем мудрить. История — не математика. Проще, мосье Афанасьев, проще… В голове у Афанасьева вертится вычитанный в журнале стишок некоего майора Щепанского:
Обед у Щепкиных
У Щепкиных варили уху стерляжью с налимовой печенью. Уха играла в тарелках густым янтарем. К ней подавали кулебяку с визигой. Щепкины хлебосольны и угощают всегда отменно. Афанасьев зван к Щепкиным на уху. Он приходит рано. В полутемной (свечей не зажигали еще) столовой Татьяна Михайловна, воспитанница Щепкина, вечно хлопочущая по дому, и молоденькая горничная взялись за углы большой белой скатерти и, прежде чем накрыть стол, несильно потягивают ее, чтобы разгладились складки. Афанасьев рассчитывает, пока соберутся гости, провести часок с Дмитрием Михайловичем, старшим сыном актера. Дмитрий Михайлович — человек многознающий: астроном, историк искусства, знаток восточной мифологии. Он сильно болен, из своей комнаты выходит редко. Дмитрий Михайлович сидит в глубоком мягком кресле, обитом розовой материей; ноги прикрыты пледом, на коленях — раскрытая книга. У него лицо сказочного принца из «Тысячи и одной ночи» — тонкие черты, нежная смуглость кожи, сверкающая белизна ровных зубов, большие темные глаза, задумчивые и горящие огнем одновременно. Лицом Дмитрий Михайлович в мать, а про Елену Дмитриевну Щепкину говорят, будто малым ребенком ее нашли русские солдаты на поле боя при взятии Анапы и будто ее отец, турецкий паша, приезжал потом в Россию — отыскать и за любые деньги выкупить потерянную дочь. Дмитрий Михайлович улыбается вошедшему Афанасьеву: — У меня для вас сюрприз, Александр; нашел подробное описание чудесной птицы Гаруды. Это из индийской мифологии. Удивительно похожа на нашу жар-птицу. Вон, взгляните, на столе черная тетрадка кожаная. Афанасьев быстро присаживается к столу, открывает тетрадь. — Ну конечно! Родная сестра нашей жар-птицы. Интересно, сыплются ли изо рта ее драгоценные каменья, когда она поет? Жаль, об этом ничего не сказано! Очень точно видится: жар-птица — символ грозы, а пение ее и сверкающие камни, которые летят из раскрытого клюва, картинно воссоздают образы грома и молний. Но может быть, ваша прекрасная индийская дама Гаруда несет золотые яйца? Вы такого нигде не читали? Я совершенно убежден, что золотое яйцо, которое несут сказочные птицы, не что инее, как символ солнца. — Боюсь, Александр, что скоро вы будете толковать известную сказку о курочке-рябе примерно так: взошло солнце, ни дед, ни баба ничего не могли с ним поделать, но мышка-вечер хвостиком махнула — и солнышко закатилось; а курочка снесла новое яичко, только не золотое — простое. Не Луну ли снесла?.. Ну, не хмурьтесь, Александр, я шучу! — А я отбиваться умею. Известна ли вам, сударь, загадка: стоит дуб о двенадцати ветвях, на каждой ветви по четыре гнезда, в каждом гнезде семь беленьких яиц и семь черненьких. Что это? Может быть, станете спорить, что не двенадцать месяцев, в каждом месяце четыре недели, в каждой неделе семь дней и ночей? А уж про золотые яйца, которые разгоняют ночную тьму, я вам бог весть сколько могу рассказать. Да вы и сами помните: рано утром пошел мужик в сарай, куда запер чудесную уточку, и увидал великий свет; закричал мужик во всю глотку: «Пожар! Пожар! Жена, беги ведро, беги заливать!» Зашли в сарай, а там ни дыму, ни пламени, только светится золотое яичко… — Да, право же, я шучу, Александр, не горячитесь. Позвольте в оправдание преподнести вам индийское поверье о золотом яйце, плавающем в облаках, и вавилонский миф о небесном же яйце, которое голубь высиживает в реке Евфрат. И предложить мировую. — Ну вот видите!.. Афанасьев помогает Дмитрию Михайловичу встать из кресла. Вместе выходят в залу. Гости уже съехались, но к столу еще не звали. Все взбудоражены: нежданно явился Гоголь. Афанасьев не раз встречал Гоголя у Щепкиных. Гоголь сидит с Михаилом Семеновичем на диване и разговаривает тихо — только с ним. На Гоголе темно-гранатовый сюртук и бархатная жилетка — зеленая в красных мушках. Гоголь, не в пример обычному, выглядит здоровым и окрепшим. Подходя к нему здороваться, все говорят ему об этом. И он одинаково отвечает всем, что ровная жестокая зима, видать, ему на пользу. Афанасьев усаживает Дмитрия Михайловича поближе к Гоголю и слышит, как Гоголь расхваливает сделанный Жуковским перевод «Одиссеи» — всю эту зиму он читает ее вслух. Кроме «Одиссеи», он читает также вслух, народные русские песни, они приводят его в совершенный восторг, особенно свадебные. Беседа (это нередко случается, перед тем как позовут к столу) сворачивает на темы гастрономические, Гоголь одушевляется. Теперь они со Щепкиным говорят почти одновременно, радостно глядя друг другу в глаза; до гостей долетают слова: «галушки… вареники… голубцы…» Распахивается дверь столовой. Михаил Семенович ласково берет Гоголя под руку, но тот вдруг ловко выскальзывает из щепкинских объятий и объясняет горячо, что остаться на уху никак не может — нет, нет, и не просите! После его отъезда Михаил Семенович рассказывает: — Слава богу, принялся опять за «Мертвые души». Похоже, скоро второй том почитаем. Да вот все жалуется, что мало знает Россию. Афанасьев думает: сколько людей знают Россию по Гоголю. Если б не «Выбранные места»… Щепкин в другом конце стола будто угадывает его мысли: — О «Выбранных местах» даже говорить теперь не хочет. И необыкновенно бодр. Провозглашают тост «За Русь и святую волю!» — при Герцене его всегда поднимали. Пьют за Герцена. Он уже не вернется, конечно. Он сам обрек себя на изгнание, чтобы на чужбине служить отечеству. — Вздор! — кричит Кетчер (это его любимое словцо — «вздор»). — Что будет с Россией, если все хорошие люди начнут оставлять ее! Афанасьев тоже горячится: — Да-да, остаться и работать хотя под ножом! — Но это ужасно — под ножом, — говорит Грановский. — Помните, в письме из Парижа о расстреле революции Герцен писал, что сидеть у себя в комнате, когда везде льется кровь, когда возле умирают, от этого самому можно умереть, сойти с ума. — Это письмо по рукам ходит, его все читают, — перебивает Щепкин. — Некрасов говорил, что плакал, читая. — Наверно, у всякого из нас свой путь служения отечеству, — говорит Грановский. — Герцену нужна трибуна, гласность. Он часто повторял: «Где не погибло слово, там и дело еще не погибло». Герцен чувствует в себе призвание рассказать про нас Европе и нам про Европу, рассказать России о ней самой, наконец. — Вздор, вздор! — кричит Кетчер. — А декабристы! Этого никогда не бывало — служить отечеству издалека! — Один мужик поехал в город на заработки, — лукаво подмигнув, заводит притчу Щепкин, — и воротился назад, обутый в сапоги. А в деревне все лапти носили. Увидели мужика в сапогах и давай ругаться: «Да как это возможно — в сапогах! Отцы и деды небось не глупее нас были, жизнь в лаптях протопали, а он — сапоги! Да мы их сроду носить не станем! Да мы!..» А на другой год уже вся деревня в сапогах щеголяла… Покончив с трапезой, снова переходят в залу. Щепкину не терпится показать друзьям сцену из новой пьесы Тургенева «Нахлебник». Тургенев написал ее для Щепкина, но постановку не разрешили. Михаил Семенович прочитал «Нахлебника» родне, друзьям и предложил ставить домашний спектакль. Всю зиму усиленно репетировали. Щепкин играет сцену в полную силу, без скидок, словно перед ним не два десятка знакомых, собравшихся на обед, а сверкающий позолотой в темноте привычный зал Малого театра. Как всегда, аплодисменты. — Прекрасно! — До слез! — Чудо, как хорошо! — Да где ж тут крамола? — Заявлено было, — объясняет Щепкин, — что, хотя ни в одном слове крамолы не обнаружено, есть-де во всей комедии что-то нехорошее. Нельзя, да и только! — Пьеса, конечно, отменная, — говорит Афанасьев, провожая Дмитрия Михайловича в его комнату, — а все же — не Гоголь. У Гоголя широта необъятная, меткость и глубина. Он возвращается в залу. Там Михаил Семенович уже смешит гостей. Прежде, рассказывает он, драматический актер обязательно уходил со сцены с поднятой рукой. И показывает. Все хохочут. — Смеетесь? А прежде не смеялись. И не казалось нелепо. И нельзя было иначе. Только вот так. И снова показывает. — Да. Старое не возвращается. Возвращенное, оно кажется нелепым. Афанасьев чувствует, что его взбудоражил сегодняшний вечер. Вот он выкрикнул, как мальчишка: «Работать под ножом». А достанет ли у него сил на это? И как соединить службу со служением? И как найти свой путь служения? И как все в этой жизни сопрячь?..
Наедине с минувшим
От Покровских ворот крутым переулком спускается к Ивановскому монастырю валкая подвода. Лошади идут легко, подвода громыхает по булыжнику, груза на ней — небольшой сундучок да увязанные пачками книги. Следом за подводой, поглядывая, чтобы книги не рассыпались, весело торопится по тротуару человек: Афанасьев переезжает на новую квартиру. На новой квартире проживет он тринадцать лет, книг за это время прибавится множество, но имущества останется все тот же сундучок. В конце 1849 года Афанасьева наконец пристроили на хорошее место — чиновником в Архив министерства иностранных дел. По должности полагается ему казенное жилье, тут же, при архиве. …С давних времен хранились в посольском приказе государственные акты, письма и грамоты, относящееся до внешних сношений России с иностранными державами и до внутренней жизни нашего отечества. Когда Петр Первый создал Коллегию иностранных дел, назначил он для разбора скопившихся документов архивариуса Алексея Почайнова. Документы разложены были по сундукам и снова более полувека томились в холодных подвалах. Сырость и теснота уничтожали ценнейшие бумаги. В донесения о проверке архива говорится, что многие дела превратились в гниль и та гниль лопатами сгребена и обратно в сундуки складена. Только в конце восемнадцатого столетия, чтобы поправить положение, назначены были в архив ученые-историки. Архиву отдали дом близ Ивановского монастыря; дом этот принадлежал некогда думному дьяку Украинцеву, видному русскому дипломату; при Петре Первом был Емельян Украинцев посланником в Константинополе и Польше. Теперь в этом же доме будет жить Афанасьев. Кто знает, может быть, зимним вечером, загасив свечу, вызовет он силою воображения тени людей минувшего, тех, кто бывал некогда в этих стенах, — ближних бояр Алексея Михайловича, сподвижников Петра, — и в темноте послышится ему шорох тяжелых одежд, скрип дубовых половиц… Афанасьев помогает возчику и сторожу-инвалиду перетаскивать в квартиру немудреное свое имущество. Вот ведь хорошо — и кабинет рабочий есть, стол письменный, и шкафы, шкафы для книг! А сундучок можно сюда, в угол, приткните как-нибудь — и делу конец! Откуда ни возьмись, появляется в двери лохматый черный кот; сверкающими зелеными глазами уставился насмешливо на всю эту суету. Здравствуй, друг-приятель! Как тебя зовут? Не иначе Котофей Иваныч! Милости просим, Котофей Иваныч! Кот, ступая мягко и важно, пересекает комнату, подходит к Афанасьеву, трется о его ноги. Ну-с, кажется, обживаемся… За тринадцать лет Афанасьев обживется в архиве, будет неизменно пользоваться уважением как толковый и знающий работник, займет должность правителя дел Комиссии печатания государственных грамот и договоров, в чине продвинется до надворного советника, что соответствовало воинскому званию подполковника. Через руки Афанасьева пройдут за тринадцать лет бесценные сокровища архива — древние новгородские грамоты и родословные русских государей, царские манифесты и секретные указы, бумаги Петра Первого и письма Гришки Отрепьева, государственные печати и азбуки для тайной переписки. Тринадцать лет к услугам Афанасьева будет богатейшая библиотека архива — тридцать тысяч томов и тысяча шестьсот пятьдесят рукописей на двадцати пяти языках. Место архивного чиновника оказалось счастливой находкой. Это не просто ведомственная фуражка, служба, которая дает средства к жизни и научным занятиям. Афанасьев и на службе не выпустит из пальцев нить от того клубочка, что катится впереди и ведет его по жизни. В старинных делах он будет постоянно открывать для себя новые и новые страницы прошлого, историю народа. В письмах, грамотах, договорах оживет для него язык, на котором говорили двести и триста лет назад. Само прикосновение к памятникам старины радует его, тревожит его воображение, как бы посвящает в тайны минувшего. Вот, разворачивая тугой свиток бумаг, «столбец», находит он высушенный, готовый превратиться в пыль цветок — фиалку лесную. Должно быть, поэтом был тот неведомый дьяк, что шутливо подшил ее к долгому тяжебному делу. Афанасьев будто видит: низкие своды приказа, тяжелый стол, тускло освещенный лампадой, и за столом усталый человек, который вдруг улыбнулся нечаянной и счастливой мысли, отложил перо, выбрал из лежащего на столе букетца фиалку покрупней да посвежей и, прежде чем подклеить исписанный лист к предыдущему и свернуть в столбец, тремя быстрыми стежками пришил цветок к бумаге. Афанасьеву кажется, что легкий душистый запах еще исходит от фиалки; и он радуется и волнуется, встречая эту улыбку, не затерянную в столетиях. Тихая архивная уединенность поможет Афанасьеву сосредоточиться на своем. Друзья всегда замечали, что, оживленный, веселый и разговорчивый в кругу близких, Афанасьев в большом обществе застенчив и молчалив. В архиве убедится Афанасьев, что с собственными мыслями ему лучше и легче всего наедине. Начало службы в архиве совпадает со зрелостью Афанасьева. Именно с этой поры его исследования становятся все шире и самобытней. Сбросив в конце присутственного дня неудобный мундир и принимаясь за собственные ученые труды, поймет Афанасьев, что не такую-то злую шутку сыграла с ним судьба, что науке, не возведенной на кафедру, но запертой в пропахшей министерскими циркулярами профессорской, живется полней и вольготней.
Золотой ключ — слово
…Стрелец-молодец зашел в темный густой лес и видит — сидит на дереве горлица. Прицелился он, выпалил и перешиб птице крылышко. Говорит стрельцу горлица: «Ах, стрелец-молодец, не своди меня с белого света, лучше возьми меня домой, посади на окошечко и, как найдет на меня дремота, ударь меня правой рукою наотмашь, — добудешь себе великое счастье!» Принес стрелец птицу домой, посадил на окошко, сам стоит дожидается. Положила горлица голову под крылышко и задремала. Тут стрелец правой рукою ударил ее наотмашь, пала горлица наземь и сделалась душой-девицей, да такой прекрасной, что ни вздумать, ни взгадать, только в сказке сказать. Так начинается сказка «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что». Афанасьев получил письмо от поэта Некрасова, издателя журнала «Современник». Некрасов спрашивает, отчего Афанасьев не присылает в журнал статей: «Вероятно, сердитесь, что я Вам не шлю денег». Афанасьев уже напечатал в «Современнике» несколько статей по русской истории. В другом письме Некрасов опять просит Афанасьева не отходить от журнала, пишет: «С следующего года я намерен расширить отдел критики и много надежд в этом отношении основываю на Вас». Некрасов хочет, чтобы в «Современнике» печатались разборы всех выходящих книг по русской истории и просит Афанасьева «принять на себя ответственность за полноту этого отдела». Некрасов умел быстро и метко определять цену людям. Он встречался с Афанасьевым у Грановского; у Щепкиных, наверно, тоже встречался. В объявлениях «Современника» перечислялись авторы журнала; имя Афанасьева стояло рядом с именами Тургенеза, Гончарова, Григоровича, Соловьева, Грановского, — лучшего, кажется, не пожелаешь! Афанасьеву немногим больше двадцати. Но Афанасьев понимает, что пока стреляет птице в крылышко, а нужно ударить ее наотмашь, чтобы сделалась прекрасной девицей. Про жизнь говорят, что получилась, когда человек сделал в ней нечто свое и удивил современников необычностью деяния — превратил горлицу в девушку. Понемногу начинают появляться ученые труды Афанасьева, которые удивляют читателей неожиданной новизной. Афанасьев начал вроде бы издалека: задумался над возникновением языка, над происхождением отдельных слов. Он, случалось, покидал свой кабинет, ездил на раскопки. Копали тысячелетние курганы — находили бронзовый браслет, костяной нож. Раскопки помогали вообразить быт древних людей: охоту и ремесло, жилище, одежду, утварь. Но есть один-единственный памятник глубочайшей старины, который позволяет проникнуть во внутренний мир человека — слово. Всякий язык начинался с образования слов; в них люди выражали свои впечатления от окружающей природы, от того, что видели, слышали, осязали. Слова поначалу заключали в себе точные признаки, качества, характеристики предметов и явлений. Слово не было просто знаком для определения понятия, — слово «живописало» самые главные свойства понятия. Афанасьев убеждается в этом, вслушиваясь в язык народа. Мы выглядываем утром в окно и бросаем небрежно: «Дождь». У крестьянина же найдется для дождя добрый десяток названий: «ливень», или мелкий дождь — «ситничек», или «морось» — это еще мельче ситничка, или «сеногной», или «косохлест», или «лепень» — дождь со снегом. И каждое из этих слов не просто сообщит нам, что делается за окном на улице, но сообщит точно и образно. Даже слова, которые мы и поныне употребляем, говорили некогда человеку много больше, чем нам. От долгого употребления слова как бы теряют свой живописующий характер, с высоты поэтического, картинного изображения нисходят до простого наименования. Часто ли мы теперь связываем в воображении слова «синица» и «синий», «пирог» и «пир», «сыр» и «сырой», «лихорадка» и «лихо». Мы даже говорим радостно: «Возместил убытки с лихвою». А «лихо» обозначает «зло», и старая пословица учит: «Лихва — не разжига», «Хлеб с водою, да не пирог с лихвою». Привычной скороговоркой мы повторяем сказку:
Священный очаг славянина и дедушка-домовой
Вместе с Афанасьевым совершим небольшое путешествие в седую старину. Путь наш лежит в славянское поселение, что раскинулось на берегу неширокой реки. Берега густо заросли высоким, сочным камышом. Лежат в камышах вытащенные из воды долбленые лодки-однодеревки. По дороге, мягкой от пыли, поднимаемся к крайнему дому. Зайдем внутрь, сядем на скамью за широкий, дочиста выскобленный стол. Нам предстоит познакомиться поближе с жилищем славянина. Но не будем приглядываться, как сложены стены, из чего сделаны окна, поката ли крыша. Мы хотим узнать, какие представления, верования связаны у хозяина с его жилищем. Главное место в избе — очаг. Семья велика, вырастают сыновья, приводят в избу жен, появляются дети. Но очаг — один для всех, и для всех варится на нем общий обед или ужин. Огонь домашнего очага почитается божеством, охраняющим богатство семьи, ее спокойствие и счастье. Само слово «изба» произошло от древнего «истба», «истопка», — жилище получило название от священного действия, совершаемого с помощью очага. Хозяин и владетель дома был одновременно и хранителем огня; он именовался «огнищанином». Про старейшую в доме женщину, хозяйку, говорили, что она хороша, если от нее дымом пахнет. Обожествление очага делало избу первым маленьким языческим храмом. И это сохранилось в языке: слова «хоромы» и «храм» от одного корня. Перед очагом совершали религиозные обряды. Огню приносили жертвы. Когда солнце поворачивало на лето, сыпали в пламя зерно, лили масло, чтобы выпросить богатый урожай. Огонь прогонял холод и мрак и тем побеждал «нечистую силу». Родилось представление о целительных свойствах огня. Перед очагом лечили больных: окуривали их дымом, поили и умывали заговоренной водой с углем и золою. Той же водой обмывали притолоку и косяки двери, чтобы не вошли в дом «болести». Очаг мог предсказывать будущее. По виду и цвету пламени, по расположению горящих дров и головешек, по искрам, разлетающимся от удара кочергой, гадали о том, что ждет семью, о счастье и богатстве. Очаг — священное место — приносил безопасность. Даже враг, придя в избу, чувствовал себя надежно, пока был под защитой очага. Угол избы, где находился очаг, — задний — и передний угол, наискосок от очага, пользовались особым почетом. Место на лавке в переднем углу называлось «большое» или «княженецкое». Сюда сажали самых именитых гостей, молодых после венца («князя» и «княгиню»), за трапезой здесь сидел хозяин дома. Но вообще славянин питал уважение ко всем углам своей избы. В углах сходились стены — границы тепла и света, излучаемых очагом. По углам дома совершались многие обряды. В новой избе окуривали углы медвежьей шерстью и произносили при этом заговоры. Божество очага со временем приобрело человеческий облик и превратилось в дедушку-домового. Это невысокий, плотный старик в коротком зипуне или синем кафтане с алым поясом. У него седая борода, волосы косматы и застилают лицо. Иногда домовой представлялся совсем мохнатым, даже ладони и подошвы покрыты шерстью: он ходит босиком по снегу, а по ночам любит гладить спящих, которые чувствуют сквозь сон, как шерстит его рука. Голос у домового суровый и глухой, он часто бранится. Живет домовой за печкой, куда кладут для него маленькие хлебцы. Домовой сторожит избу, бережет скот, охраняет богатство семьи. Ночью он «балует» — заплетает косичками хвосты и гривы лошадям, а хозяину бороду; этим дедушка-домовой выказывает свою любовь. У дедушки есть обычно любимая лошадь, он подсыпает ей лишнего корму (и не считает за грех стащить немного овса у соседей). Хозяева примечают, какой шерсти животных предпочитает домовой, и стараются держать лошадей, собак и кошек одной масти. Домовой сочувствует семейной радости и семейному горю. Протяжно воет у себя за печкой, если кто в доме умирает. Смерть хозяина предвещает заранее: надевает его шапку и выполняет хозяйскую работу. Свой домовой постоянно воюет с чужим. Победу чужого семья сразу чувствует: чужой домовой начинает выживать ее из дому — ночью щиплет спящих, стаскивает хозяина с постели, хлопает дверьми, спутывает гривы лошадям. Когда семья строит новую избу, очень важно, чтобы она понравилась дедушке-домовому, чтобы он перешел в нее. Выбрав место для новой избы, хозяин и хозяйка тайно, ночью, приходили туда, отрубали голову у принесенного с собой петуха и зарывали в землю там, где быть переднему углу. (Может быть, отсюда и пошла «избушка на курьих ножках»?) Петух — птица очага, священного огня, любимая птица домового. На рассвете петух призывает криком солнце, он приветствует светило, прогоняет нечистую силу ночи. Недаром злые чары сильны лишь до той поры, пока трижды не прокричал петух; им не побороть пришедшего вместе с солнцем тепла и света. Представление о петухе как о птице огня осталось в языке. «Пустить красного петуха» — значит разжечь пожар. Загадка «Красный кочеток по нашестке бежит» разгадывается — огонь. «Красненький петушок по жердочке скачет» — горящая лучина. Когда изба была возведена, в нее приносили кошку — любимого зверя дедушки-домового. Говорили: «Вот тебе, хозяин, мохнатый зверь на богатый двор!» Потом начинала переселяться семья. Старший выгребал из очага старого дома весь жар, до последнего уголька, в чистый горшок, покрывал его скатертью, отворял дверь и обращался к заднему углу: «Милости просим, дедушка, на новое жилье!» В новой избе встречали того, кто нес горшок, а вместе с ним и самого домового, хлебом-солью. Уголья высыпали в новый очаг, вздували пламя, а горшок разбивали, чтобы не пользоваться им в обиходе, и черепки зарывали в переднем углу. Недаром считается: бить посуду — к счастью. Так вырастал в селении новый храм, и по-прежнему благодарно поклонялись люди жарко пылающему очагу, который защищал их от тьмы и холода, радовал горячей пищей. …Что ни день, отправляется Афанасьев путешествовать в прошлое. Заходит в жилище язычника-славянина; идет с нашими предками на охоту, смотрит, как они пашут землю деревянной сохой, ловят рыбу, куют железо. Знакомится с домовым и лешим, с ведунами и ведьмами. Расспрашивает людей минувшего, что думают они об огне и воде, о земле и небесных светилах, о диких зверях и домашних животных. Взгляд древнего человека на мир Афанасьев предполагает найти и в сказке с ее героями и приключениями. Сказка, к которой подступается Афанасьев, для него поэзия и история одновременно.
"А рассказать тебе сказку?.."
Тимонинские прогулки
Афанасьев приехал погостить к Щепкиным в Тимонино. Это небольшое подмосковное сельцо купил Николай Михайлович Щепкин, сын актера. Николай Михайлович был прежде драгунским офицером и служил в одном полку с братом Афанасьева. Теперь, в отставке, он ищет полезного дела, вот купил Тимонино, помогает крестьянам хозяйствовать «по науке». Приобретает для них хорошие семена, выписал из-за границы какие-то машины. За утренним чаем у Щепкиных говорят о посевах и покосах, о молотьбе. Потом Николай Михайлович торопится на край села — там он строит больницу для крестьян. Афанасьев собирает детей (их в доме много — гости приезжают к хлебосольным Щепкиным целыми семьями), идет с ними в лес. По дороге прихватывают с десяток деревенских ребятишек. Тропа ныряет в густой кустарник, надо продраться сквозь него и выберешься на поляну, лилово-желтую от высоких цветов иван-да-марьи. Роса еще не высохла — на траве, на цветах вспыхивают крупные оранжевые и голубые шарики. Афанасьев нагибается, осторожно срывает травинку, на которой дрожит — вот-вот скатится! — нежная сверкающая капля. Говорит загадочно: — Живая вода! Кто ею умывается, век будет молодым да красивым. Земляника уже поспела; ягоды яркие, красные, в полпальца каждая, клонят к земле стебелек с тройчатым резным листком. — Александр Николаич, — предлагают деревенские ребята, — давайте картуз, мы вам ягод наберем. — Никак нельзя, — Афанасьев поправляет на голове чиновничью фуражку, — это у меня не простой картуз: шапка-невидимка. — А чего ж вас видно? — Это вам видно. А лютый враг чует — русским духом пахнет, глядит по сторонам: «Где тут Афанасьев? Какой такой из себя?» — и не найдет никак… Ребята разбрелись по лесу, аукаются. — Ay! — кричит Афанасьев. — Сюда скорей! Медведь! Ребята мигом сбегаются, дышат тяжело, смотрят кто весело, а кто и со страхом. — Где? Где медведь? — Да вон! Вон он! — Афанасьев показывает на большой, заросший мхом пень. — Только что шевелился. Да близко-то не подходите: утащит к себе в избу, и следа не отыщешь! Но ребята больше не отходят от него, они знают, чем заканчиваются прогулки с Афанасьевым, и кто-то уже просит смело: — Александр Николаевич, расскажите сказку! — Да чего ж рассказывать, — отвечает Афанасьев, — мы к так в сказке. — Нет, расскажите! Ну пожалуйста!Настоящую! Сказку! Афанасьев хитро щурится: — А рассказать ли вам докучную сказочку? — Расскажите! — Ты говоришь: расскажи. Я говорю: расскажи. А рассказать ли вам докучную сказочку? — Не надо. — Ты говоришь: не надо. Я говорю: не надо… — Ну, Александр Николаевич!.. Афанасьев, выбирая из памяти сказку, загляделся на лилово-желтые — словно ясное солнце вышивало золотом по густоцветному небу — россыпи иван-да-марьи. — Хорошо. Будет вам сказка про Ивана-царевича и Марью Моревну, прекрасную королевну. Только, чур, не перебивать! И начинает неспешно: — В некотором царстве, в некотором государстве жил-был… Афанасьев сидит на лесной полянке. Окружили его притихшие ребята. Течет сказка. Он думает: «А что за власть у сказки, что за сила! Века проходят, сменяются царства-государства, а сказка остается, живет. Как это небо над головою, как этот дремучий лес, как трава. И все манит людей, не отпускает; только начни — заслушается и млад и стар. И разве «докучная сказка» означает «скучная»? Нет — бесконечная! Потому что нет сказке конца. И «докучать» — значит умолять, просить неотступно. Потому что, едва договоришь сказку, уже несется со всех сторон: «Еще, еще!..» …Вечерами Афанасьев гуляет один. Быстрым шагом проходит пустеющую деревенскую улицу. За околицей раскинулось поле. Сладко пахнет вошедшим в рост горохом. Туман плоской сизой дымкой стелется над потускневшей к вечеру зеленью поля. Солнце, волшебное золотое яйцо, плывет, минуя белую пену облаков, по темно-голубому морю. С края неба тяжелой горной грядой поднимается навстречу солнцу черная туча. В мрачных горах построил свой дворец Змей Горыныч. Солнце, алея понемногу, сползает в тучу. Край тучи вдруг взметнулся, вырос на треть неба, выбросил в обе стороны громадные страшные крылья. Афанасьев видит; похищает лютый Змей сказочную царевну Ненаглядную Красу. Багровым пламенем полыхнула вдали разинутая пасть Змея. И поплыли испуганно прочь от черной тучи еще озаренные невидимым солнцем белые с золотыми перышками лебеди-облака. Афанасьев видит, как рождалась сказка. Ему кажется: она заново рождается в нем. Он чувствует себя первым сказочником — самым первым, с которого сказка и началась.
Афанасьев читает сказку
Афанасьеву представляется иногда: долго ли, коротко ли шел он чистым полем и набрел на заветный камень, сдвинул его плечом, увидел ход, спустился в сказочное царство, а там, оказалось, и сокрыта его судьба… Пылятся в архиве Географического общества папки с записями сказок. Афанасьев вступил в это общество, решил издавать сказки, задумал вынести их на белый свет. По белу свету, по далеким окраинам России прокладывали пути экспедиции, посланные Географическим обществом. Деятельность общества ширилась. Его отделы открывались на Урале и в Сибири, на Украине и на Кавказе. Общество собиралось серьезно изучать нравы и язык народа, его поверья, сказки, песни: «Все, что народ сохранил от прошедшего, может повести часто к весьма важным заключениям». Замыслы общества совпадали с замыслами Афанасьева. Весть о его намерении быстро разнеслась. В губерниях и уездах повеселели собиратели — их труд приобретал отныне важный смысл, новую цель. Со всех концов страны потекли к — Афанасьеву веселые, прозрачные ручейки записей. Растет стопа сказок на письменном столе у Афанасьева. Листы исписаны ровным учительским почерком, и однообразно округлым — чиновническим, и корявым почерком крестьян. Окончены служебные часы, зажигаются свечи на столе, — так Афанасьев переходит в мир сказок. «В некотором царстве, в некотором государстве жил-был…» Афанасьева тотчас покоряет красота сказки — ее поэтическая искренность, чистота, ее детская наивность и доверчивость, живописная меткость слова. Он писал, что сказка пробуждает в человеке теплую любовь к людям, благородные намерения, освежает чувства. Но первоначальная пленительная поэзия сказки — это еще Медное царство. Здесь получает Афанасьев серебряное колечко, идет дальше. И в Серебряном царстве открывается ему благородный смысл сказку вызревший в уме и сердце народа. Кривде и Злу никогда не побить Правды и Добра. Бедняк, готовый отдать убогому последнюю краюху, побеждает жадного Богача. Счастье золотым яблоком падает в руки Сироте, а не жестокой Мачехе. И настоящий герой сказки — человек добрый, простой и душевный, которого злые и хитрые люди называют с насмешкою Дураком. Но Афанасьеву нужно золотое колечко. Он спешит в Золотое царство. Там хочет он понять значение сказки: разгадать сокровенную суть ее событий и образов, увидеть ее появление; он хочет побывать среди тех первых сказочников, для которых все вокруг было неведомым, таинственным и чудесным, — солнце, звезды, тучи, река. В Золотом царстве сказку читает Афанасьев-ученый. Ищет в ней отзвуки древних представлений и верований. Его манят открытия. Вместе с Афанасьевым-ученым прочитаем сказку про Марью Моревну. …В некотором царстве, в некотором государстве жил-был Иван-царевич; у него было три сестры: одна Марья-царевна, другая Ольга-царевна, третья Анна-царевна. Пошел царевич с сестрами во зеленый сад погулять. Вдруг находит на небо туча черная, встает гроза страшная. «Пойдемте, сестрицы, домой!» — говорит Иван-царевич. Только пришли во дворец, как грянул гром, раздвоился потолок и влетел к ним в горницу ясен сокол, ударился сокол об пол, сделался добрым молодцем и говорит: «Здравствуй, Иван-царевич! Прежде я ходил гостем, а теперь пришел сватом; хочу у тебя сестрицу Марью-царевну посватать…» Вскоре Ольгу-царевну посватал орел, а Анну-царевну— ворон. Унесли птицы царевен в свои далекие царства. Женихи-птицы, прилетающие с грозой, темными тучами, вихрем, молнией, — это образы стихий, объясняет Афанасьев. В некоторых записях сказок женихов прямо зовут: Дождь, Гром, Ветер. Так же и красные девицы, которых сватают, выступают иногда под именами Солнца, Луны, Звезды. Люди видели, как во время грозы исчезают на небе светила, — поэтический язык сказки создал образ похищенных красавиц. Заскучал Иван-царевич один и собрался в дорогу — сестриц навестить. Наезжал он на шатры белые, выходила к нему навстречу Марья Моревна: «Здравствуй, царевич. Куда едешь — по воле аль по неволе?» Отвечал ей Иван-царевич: «Добры молодцы по неволе не ездят». — «Ну, коли не к спеху, погости у меня». Остался Иван-царевич, погостил два дня, полюбил Марью Моревну да и женился на ней. Марья Моревна, говорит Афанасьев, — поэтический образ солнца. В отчестве ее — «Моревна» — высказано представление о солнце, как о дочери моря (героиня другой сказки Василиса Премудрая прямо названа дочерью Морского царя). Солнце восходит из-за моря и опускается в него. На рассвете и закате солнце «купается» в море, — не отсюда ли частый образ сказок: «купающиеся царевны». «Вдруг прилетают двенадцать голубиц; ударились о сыру землю и обернулись красными девицами, все до единой красоты несказанныя: ни вздумать, ни взгадать, ни пером написать! Поскидали платья и пустились в озеро: играют, плещутся, смеются, песни поют». …Уезжала Марья Моревна из своего дворца, Ивану-царевичу наказывала: «Везде ходи, за всем присматривай, только в этот чулан не моги заглядывать!» Но Иван-царевич не вытерпел. Как только Марья Моревна уехала, тотчас бросился в чулан, отворил дверь, глянул — а там висит Кощей Бессмертный, на двенадцати цепях прикован. Просит Кощей у Ивана-царевича: «Сжалься надо мной, дай мне напиться!» Пожалел его царевич, дал ему ведро воды. Кощей опять запросил. Царевич дал ему другое ведро, потом третье. Как выпил Кощей третье ведро — взял свою прежнюю силу, тряхнул цепями и сразу все двенадцать порвал. Сказал: «Спасибо, Иван-царевич! Теперь тебе никогда не видать Марьи Моревны, как ушей своих!» — и страшным вихрем вылетел в окно. Кощей на железных цепях, размышляет Афанасьев, — это туча, окованная зимним холодом. Она снова набирает силу, когда вдоволь напьется воды, то есть весною. Тогда она срывается с места и уносит Марью Моревну — закрывает солнце. …Снарядился Иван-царевич и пошел в путь-дорогу: «Что ни будет, а разыщу Марью Моревну!» Долго брел по белу свету, наконец увидал Кощеев дворец. Нашел Марью Моревну и увел с собою. Но Кощей Бессмертный догнал их на добром коне, Марью Моревну отобрал, а Ивану-царевичу сказал: «Ну, первый раз тебя прощаю за твою доброту, что водой меня напоил; и в другой раз прощу, а в третий берегись — на куски изрублю!» Не послушал его Иван-царевич, в другой раз увел Марью Моревну, — Кощей опять их догнал, а в третий раз изрубил Кощей Ивана-царевича на куски, сложил в смоленую бочку, скрепил бочку железными обручами и бросил в синее море. Спасли царевича зятья: орел поднял бурю, и волны выбросили бочку на берег; сокол подхватил ее, унес в поднебесье, бросил с высоты и разбил; а ворон полетел за живою и мертвою водою (в некоторых записях сокол летит за живей водой, а ворон — за мертвой). Так ветры приносят облака, из которых льются оживляющие землю дожди, замечает Афанасьев. …Трудной службой у Бабы-Яги, умом и смекалкой добыл себе Иван-царевич богатырского коня и увез на нем Марью Моревну. А когда стал их Кощей догонять, конь Ивана-царевича ударил со всего размаху копытом Кощея Бессмертного и убил его. Иван-царевич на богатырском коне, заключает Афанасьев, есть сам Перун, языческий бог грома и молнии: своим могучим ударом он разбивает тучи и выводит солнце из-за темных гор. В ученых статьях Афанасьев отвергает пословицу «Сказка — складка, а песня — быль». Сказка — не пустая складка, пишет Афанасьев, в ней, как и во всех созданиях целого народа, не могло быть и нет ни нарочно сочиненной лжи, ни уклонения от действительного мира. Чудеса сказки — это чудеса могучих сил природы, увиденные глазами древности. А сама сказка — это родившийся в далекие времена рассказ человека о природе. Чтобы понять первоначальное значение сказки, мы должны снова найти живое понимание древних преданий, тогда все загадочное объяснится само собою.
Кто такая Баба-Яга?
…Стоит в дремучем лесу избушка на курьих ножках, когда надо — повертывается. «Избушка, избушка, повернись к нам передом, а к лесу задом; нам в тебя лести, хлеба-соли ести». Избушка повернулась. В избушке на печке лежит Баба-Яга, костяная нога, из угла в угол, нос в потолок… Во многих сказках живет таинственная лесная старуха. То и дело, глядишь, заводит добра молодца тропинка к ней в избушку. Шел-шел Иван-царевич, видит — стоит хатка на курьих лапках, на собачьих пятках. «Хатка, хатка! Повернись к лесу задом, ко мне передом». Хатка повернулась. Иван-царевич вошел, а в хатке лежит Баба-Яга, костяная нога, из угла в угол, нос в потолок врос. «Фу-фу! — говорит она. — Доселева русского духа не слыхать было, а нынче русский дух воочию проявляется, в нос бросается! Почто пришел, Иван-царевич?..» Но бывает, не по доброй воле оказывается человек в избушке на курьих ножках. …Схватила Баба-Яга мальчика Лутонюшку и утащила в свою избу. Приказала дочери истопить избу жарко-жарко, Лутоньку ожарить… А когда перехитрит герой Бабу-Ягу, ускользнет из страшной ее печи, бросается она в погоню: …Баба-Яга, костяная нога, села на ступу, толкачом погоняет, помелом плед заметает… Живет в сказках таинственная старуха. То добрая помощница героя — одаривает его и чудесным коном богатырским, и путеводным клубочком, и волшебным полотенцем: махнешь одним концом — тотчас явится мост. То злая людоедка, похитительница детей — норовит изжарить их в своей печи. Кто же она — Баба-Яга? Вопрос не пустой для тех, кто, подобно Афанасьеву, видит в сказке не праздную выдумку, кто ищет в сказке историю народа. Ученые по крупицам собирают сведения о далеком прошлом человечества, чтобы понять, как родился сказочный вымысел. Вникают в древнейшие обычаи, поверья, обряды, чтобы найти жизненную основу сказочных образов и чудес. …Опытные мужчины уводили юношу в глухой лес, в тайное место, известное лишь немногим. Там, в чаще, обычно стояла хижина, обозначавшая ужасное чудовище. Дверь была «пастью»: юноша входил в хижину — так чудовище «проглатывало» его. В лесной чащобе мудрые старики открывали юноше предания и верования рода, объясняли правила жизни, обучали его приемам охоты, мужским песням и пляскам. Это называлось обрядом посвящения. Уводили в лес юношу, мальчика, а возвращался оттуда полноправный член рода, воин, охотник, муж. Считалось, что во время обряда юноша умирает, а потом оживает опять — уже новым человеком. Юношу условно, понарошку, сжигали, жарили, изрубали на куски, отдавали на съедение чудовищу, а после воскрешали снова. Это «понарошку» не было безобидным: посвящаемого испытывали огнем, били, рассекали ему кожу. Иван-царевич, вступающий в дремучий лес, чтобы совершить подвиги и достигнуть благополучия в конце сказки, сродни юноше, который проходил обряд посвящения и становился настоящим мужчиной. Совершали обряд и над детьми, не достигшими юности. Их заводили в лес и бросали там — они сами должны найти дорогу к хижине, приспособленной для совершения обряда. Иногда мужчины похищали мальчика тайно, а женщинам говорили, что его унесло чудовище. Отголоски древнейших обрядов слышатся в сказке. Некоторые нынешние исследователи сказок находят в образе Бабы-Яги следы древнего обряда посвящения. Но и обряды возникли не сами по себе, а выросли из старобытных верований. Яга живет в лесу, и в лесу производился обряд посвящения. Лес был преграда на пути, граница неведомого, лес был иное царство. Избушка на курьих ножках — застава у входа в лес. Ни объехать, ни обойти ее нельзя. В нее надо войти. Надо встретиться с ее хозяйкой. Избушка стоит лицом к неведомому тридесятому царству, там-то и предстоит герою совершить свои подвиги, пройти испытания. Чтобы войти в избушку, надо поворотить ее заклинанием. Сопоставляя предания, поверья и обряды разных народов, некоторые ученые пришли к выводу, что тридесятое царство, вход в которое охраняет избушка Бабы-Яги, — это царство смерти. Да и сама Яга сохранила в сказке все обличие мертвеца: лежит она в своей избе, как в гробу, из угла в угол, и нос у нее в потолок врос, и нога костяная. Но герой доказывает, что имеет право войти в таинственное тридесятое царство. Он знает заклинание, которое поворачивает избушку. Он умеет разговаривать с Бабой-Ягой: «Ну, старая! Чего кричишь? Ты прежде напои-накорми, в баню своди, да после про вести и спрашивай». Он смело принимается за угощение, которым потчует его старуха. Герой показывает Бабе-Яге, что он свой, что не заслужил ее лютой злобы, а вовсе наоборот — может рассчитывать на ее помощь. И вот: «Вышла старуха на крыльцо, крикнула громким голосом, и вдруг — откуда только взялись! — набежали всякие звери, излетели всякие птицы. «Гой есте, звери лесные и птицы воздушные! Вы, звери, везде рыскаете; вы, птицы, всюду летаете: не слыхали ль, как дойти туда — не знаю куда, принести то — не знаю что?» И в другой раз: «Крикнула старуха громким голосом — и приплыли к ней все гады и рыбы морские: так и кишат!» Баба-Яга называет зверей своими слугами. В далекой древности люди считали смерть превращением в животных. Баба-Яга, повелительница зверей, охраняет вход в царство мертвых. Люди верили в сокровенную связь свою с животными; каждый род знал животных, которые были ему особенно близки — оказывали услуги, предупреждали об опасности. Связь со своими животными передавалась от поколения к поколению по материнской линии. Баба-Яга, которая лежит «из угла в угол» избушки, похитительница детей и странная помощница, владеет чудесными предметами и повелевает зверьми. Она пропускает героя в глубь дремучего леса, в неведомое тридесятое царство, и он выходит оттуда, ставши отважнее и умнее. Люди верили, что в земных делах им помогают предки, давно ушедшие в «иное», «тридесятое» царство, что предки следят за жизнью людей своего рода, своей семьи и вмешиваются в нее. Нынешние ученые видят в Бабе-Яге образ предка-помощника по материнской линии, в которого верили древние. Афанасьев не знал о Яге всего, что знают сегодняшние исследователи, но знал много. В его трудах припасены бесчисленные наблюдения, ценные замечания, без которых ученые не могут обойтись и сегодня. Но Афанасьев взглянул на Бабу-Ягу по-своему. Баба-Яга распоряжается естественными силами природы, объяснил он, и сама сливается с ними: вихрем проносится она по воздуху в своей ступе и размахивает помелом, вызывая бури и метели. Афанасьев считал ступу Бабы-Яги воплощением грозовой тучи, а толкач или клюку — палицей языческого бога Перуна, образом молнии.
Царевна-лягушка и золотые яблоки-молнии
Учитель Афанасьева, профессор Кавелин, сказал как-то: «Обряды, религиозные верования, предрассудки упорно хранят тайну своего значения и смысла. Чтобы заставить их говорить, нужны известные приемы, известная манера, способ спрашивать». Ученые старались разными способами выведать тайное значение сказки, заставить ее говорить с ними не языком бахаря, а языком науки. Одни поражались сходству сказок многих народов, прокладывали на географических картах пути движения сказок по белу свету, находили в них следы преданий и верований, которые народы заимствовали друг у друга. Иные искали «прародину» сказок и одного далекого «предка» сказки, которая во многих обликах и одежках живет теперь у разных народов; поиски уводили караванными дорогами на Восток, к древним индийским сказаниям. Третьи обнаружили родство в быте и нравах первобытных народов, родство их представлений о мире и поэтического воображения; предположили — сходные сказки рождались независимо друг от друга у всех народов земли. Четвертые стремились связать русскую народную поэзию с русской историей, прислушивались к созвучию имен и географических названий, в исторических памятниках пытались обнаружить действительные события, которые — измененные и перелицованные — могли стать основой былины или сказки… Афанасьев один из первых начал спрашивать сказку о смысле, в ней сокрытом, — и спрашивал по-своему. Он сравнивал сказки разных народов, искал их корни в восточных сказаниях, изучал древние обряды и верования, но рождение сказки и тайный смысл ее всегда видел в отношении первобытного человека к «миру стихий и небесных светил». Афанасьеву казалось, что восход и закат солнца, смена времен года, грохот и сверкание грезы больше всего волновали человека древности, всего сильнее пробуждали в нем чувство поэзии. Мы прочитали с Афанасьевым сказку про Марью Моревну, видели, что герои для Афанасьева — божества солнца, неба, света, грома, воды, а их враги — силы тьмы, зимы, холода, туч, пещер. …Идет медведь на липовой ноге, хочет отомстить старику со старухой за отрубленную лапу. Поет: «Скрипи, нога, скрипи, липовая! И вода-то спит, и земля-то спит, и по селам спят, по деревням спят; одна баба не спит, на моей коже сидит, мою шорстку прядет, мое мясо варит, мою кожу сушит…» Крестьяне верили: если провести медвежьей лапой по вымени коровы, она станет дойной. Медвежью лапу вешали во дворе — она обладала таинственной силой. Славяне почитали медведя, думали, что он с человеком в родстве. В некоторых местах России медведя называют «старик», «дедушка». В сказках встречаем его то среди животных, то рядом с людьми. Медведь крадет девушек, играет с ними в жмурки. Есть сказочный герой Ивашко-Медведко — он наполовину человек, наполовину медведь. Афанасьев много знает о медведе, говорит, что для человека был он хозяином леса, царем зверей, но одновременно «представителем бога-громовника». Ступа, жернов, камни, которые хранятся в избе медведя и которые он швыряет во все стороны, гневаясь или играя в жмурки, напоминают Афанасьеву предметы, которыми орудует во время грозы бог грома и молнии Перун. Высасывание меда — любимое занятие зверя — для Афанасьева тоже образ: «небесный мед», по древним верованиям, — дождь, который Перун «высасывает» из туч. Свои мысли о сокровенном значении сказки Афанасьев утверждает очень упорно. Афанасьев восторгается светлым смыслом сказки о Царевне-лягушке. Иванушка, человек честный и справедливый, не погнался ни за богатством, ни за внешней красотою, а женился на той, которая подобрала его стрелу, — на Лягушке — и был за то вознагражден сторицею. Ученые находят в образах сказочных мудрых девиц отголоски матриархата — эпохи, когда женщина была главной в семье и обществе. В известной сказке только старая колченогая лягушка, одна из всех зверей, может сказать, как дойти туда — не знаю куда, принести то — не знаю что. Странное существо — лягушка была причастна для наших предков к загадочным и опасным болотным топям, к мрачным сырым зарослям. Но, подыскивая золотой ключик к сказке, Афанасьев объясняет: прекрасная девушка, превращенная на время в безобразное животное, — это природа, изменившая зимой свой облик. Как и природа, Царевна-лягушка приобретает прежнюю красоту с приходом весны. Чтобы показать свое рукоделье, Царевна-лягушка обращается к буйным ветрам, и те приносят ей чудотканые ковер и сорочку (облака). Собираясь на царский пир, она мужу наказывает: «Станет накрапывать дождь, ты скажи — это моя жена одевается; а гром загремит, говори — это моя жена едет». Афанасьев полагал, что древние представления о зимнем сне природы отразились и в сказочном сне. Спят герои накануне подвига или вслед за ним спят долгим, непробудным сном. Злые чары, усыпляют прекрасную царевну. Иногда волшебный сон сковывает целое царство. Богатырский сон героя — это зимний отдых природы после бурных «подвигов», совершенных весной и летом, растолковывает Афанасьев. Поцелуй царевича, который возвращает к жизни и царевну и все ее сонное царство, — прикосновение весеннего солнца к окованной зимой природе. Зимой все кругом дряхлеет, замирает, земля одевается в снежный саван, но весенние дождевые потоки, омывая землю, возвращают ей молодость и силу плодородия. С этим связано, полагает Афанасьев, появление в сказках чудесной воды, живой и мертвой. Первые дожди сгоняют лед и снег, как бы исцеляют землю (мертвая вода называется еще «целющей»), новые дожди приносят зелень и цветение. До сих пер считается, что умыться весенним дождем — значит, набраться силы, здоровья и красоты. Есть также примета, будто начать какое-нибудь дело под дождем (например, в путь отправиться) — к успеху. Про цветущего, здорового человека в народе скажут: «Как яблочко румян» или «Как яблочко наливное». Яблоко — плод добрый и целебный. А в сказках есть молодильные яблоки — в них та же сила, что в живой воде. Вкусишь от яблока — и станешь тотчас молодым и здоровым. Слабому они дают богатырскую мощь, мертвому возвращают жизнь, безобразного делают прекрасным. «Шары-молнии, — пишет Афанасьев, — породили миф о золотых плодах, зреющих весной и летом на деревьях-тучах». Сказку про то, как старый, ослепнувший царь послал сына за живой водой и золотыми яблоками, которые должны исцелить слепоту и вернуть молодость, Афанасьев разгадывает так: старец-Зима (слепота — солнце, потерявшее блеск) ждет прекрасного юношу-Весну с благодатными дождями и бурными грозами — тогда снова придет молодость, расцветет и оживет вся природа. Юноша-Весна для Афанасьева — это Иван-царевич, главный сказочный герой и свершитель славных подвигов. Но Иван-царевич — это и «бог-громовник» Перун. Вот мчится Иван-царевич на своем быстром и могучем коне: «Конь бежит, земля дрожит, шум по целому свету. Из ноздрей пламя пышет, из ушей дым валит, следом горячие головешки летят». В этих словах сказки Афанасьев видит поэтическую картину грозы; в самом коне изображение стихий: грома, молний, ветра. Сказочный конь напоминает также грозовую тучу: «Добрый конь осержается, от сырой земли отделяется, поднимается выше лесу стоячего, что пониже облака ходячего, горы и долы промеж ног пропускает, хвостом воды застилает». Самый известный богатырский конь — Сивка-бурка вещая каурка. Его вызывают покриком: «Сивка-бурка, вещая каурка! Стань передо мной, как лист перед травой;» Афанасьев разгадывает имя коня. «Сивка» — значит светлый, седой. (Есть загадка про месяц: «Сивый конь через ворота смотрит».) Конь сиво-бурой масти — темно-рыжий с проседью; каурый — рыжий с темным ремнем на спине. Рыжим цветом обозначают в народной поэзии свет, огонь; темным с проседью — тучу. Едет Иван-царевич на богатырском коне, держит в руке меч-кладенец. Добыть меч-кладенец нелегко: лежит он под огромной горой или под ракитовым кустом, который надо с корнем вырвать, а то и в головах у самой Бабы-Яги. Зато теперь никто не страшен Ивану-царевичу. Махнешь мечом направо-налево — порубит он силу несметную. Афанасьев считает меч-кладенец и дубинку-самобой — богатырскую палицу, которая сама врагов сокрушает, — поэтическим изображением молнии. Олицетворение молнии для Афанасьева и — Мальчик с пальчик, быстрый, ловкий, неожиданно возникающий. Сравнение молнии с пальцем часто встречается в языческих представлениях. Мальчик с пальчик прячется в ухе, ноздре или гриве коня-тучи. Плывущее по небу облако представлялось нашим предкам и конем, и птицей, и летучим кораблем, и ковром-самолетом. Бурно несущиеся облака вызывали к жизни образ сапог-скороходов. Про шапку-невидимку Афанасьев пишет: «Облака, надвигаясь на небо, затемняют светила, а туман, сгущаясь над землею, скрывает от глаз все предметы». Скатерть-самобранка — изображение весеннего облака, приносящего «небесный мед» и «вино» (дождь), дарующего земле плодородие, а людям хлеб. И даже бочка, в которую сажают царицу с сыном-богатырем, — дождевая туча, плывущая по небу. Сын — «бог-громовник» — растет не по дням, а по часам и разрывает «бочку» во время грозы, освобождая царицу-солнце. Объяснения Афанасьева манят увлеченностью, неутомимой проницательностью и неожиданными находками. Однако настораживают однообразием. Увлеченная преданность одной теории, неутомимое желание свести к ней разные явления, всё свести «в одну точку», подчас обедняют исследователя. Когда человек, увидев любое число — трех-, четырех-, восьмизначное, — принимается складывать цифры, из которых оно состоит, он, в конечном итоге, получает сумму, не превышающую десяти. Чернышевский, внимательно приглядываясь еще к первым статьям Афанасьева, находил многие его толкования интересными и удачными. Но предупреждал: желание во всем находить следы древних верований может повредить успеху афанасьевских исследований.
Открытия и увлечения
Золотистое облако проплывало над головой человека, он провожал облако глазами, и в его воображении появлялся образ чудесного ковра-самолета. Человеку виделось: вот он ступил боязливо на край ковра, осмотрелся, подвинулся к середине — неподвижный ковер плотно лежит под ногами; человек присел, устроился поудобнее, нерешительно проговорил: «Лети!» — ковер плавно и быстро взмыл над землею. Человек жил столетия назад, его мир был ничтожно мал. Что там, за дальним лесом?.. За краем поля?.. Тайна. Летит ковер, а перед ним, маня за собою, спешит в расписном сарафане прекрасная царевна — солнце. Далеко внизу проплыл навстречу и остался позади и ближний лес, и дальний, и мрачные змеиные горы уже за спиной, а солнце все манит и спешит к сверкающему золотом и зеленью среди синевы океана диковинному острову Буяну… Золотистое облачко скрылось за ближним лесом. Человек побрел дальше по маленькой и необъятной своей земле. Осталась в веках сказка. Живет в сказке мечта о полете. И тот же человек, или другой, или сотни людей сразу ковыряли деревянной сохой выжженное поле и с надеждой взглядывали на небо — ждали дождя. Они встречали желанную тучу, как чудо. Они, смеясь, подставляли лицо под удары дождя, они ловили губами сладкие капли — в них был завтрашний хлеб и завтрашний хмель. Осталась сказка. В ней нет нужды рыхлить растрескавшееся, как серый камень, поле, туча в сказке расстилается по первому зову — и не туча, а прямо скатерть-самобранка, уставленная яствами. Живет в сказке мечта об изобилии. Афанасьев ищет первоначальную основу сказки, его наблюдения иногда под стать открытиям, но он увлекается. Ради ученой теории порой забывает, чем сказки живы. Порой забывает, что живет в сказке ковер-самолет — мечта, а не кусок «небесной ткани», облака; и золотые яблоки — мечта, а не молния; и жар-птица — мечта, а не гроза и не солнце. Живет в сказке мечта о свободном и быстром полете, мечта о бессмертии, о вечной молодости и силе, мечта о счастье. В трудах Афанасьева открывается рождение сказки, но кажется лишним желание угадать в каждом сказочном образе «переодетую» грозовую тучу, молнию или полюбившегося ученому «бога-громовника». Уже знакомый нам мальчик Ивашечко представляется Афанасьеву «малюткой молнией», а злая ведьма — мрачной тучей, которая поглощает молнию. Всем известный богатырь Илья Муромец, который сиднем сидит, — это окованный зимней стужей «громовник», весной он напьется живой воды и наберется сил, чтобы поднять меч-молнию. Даже веселый работник Балда, по объяснению Афанасьева, не кто иней как бог Перун. Могучие щелчки, которыми Балда платит жадному попу, — конечно же, удары молнии. Предупреждение Чернышевского, наверно, было не лишним. Чернышевский быстро приметил торопливую увлеченность Афанасьева. Но и эта страстная увлеченность имеет свое оправдание. Теперь нетрудно увидеть ограниченность афанасьевских поисков, иной раз невольно улыбнуться над нею. Афанасьев жил сто лет назад. Сто лет после него ученые разными способами спрашивали сказку о ее тайнах, и сказка отвечала им, иногда неохотно, а подчас свободно и обстоятельно. Но всякий, кто брался изучать сказку, даже не соглашаясь с толкованиями Афанасьева, не мог уже обойтись без тех бесчисленных сведений, которые он накопил, без сохраненных им бережно «сих первоначальных игр творческого духа», по которым старался он «наблюдать историю нашего народа». И кто знает, не увлекался бы, не спешил Афанасьев, — досталось бы нам собрание сказок, равного которому нигде и никогда не бывало?..
Братья Гримм
Афанасьев хлопочет об издании сказок: надо получить разрешение цензора, найти подходящую типографию. Первый выпуск составлен и переписан; по вечерам Афанасьев перечитывает сказки, располагает их в нужном порядке, еще раз подправляет неточности в тексте. Волнуется, конечно: как-то примут издание читатели? Многим ли придутся по вкусу незамысловатые похождения Емели, грубоватые хитрости Лисички-сестрички, простецкие подвиги Ивана-царевича?.. Вот выпал свободный часок, Афанасьев идет посмотреть «шерстяную, бабью ярмарку». Продирается сквозь толпу, глядит на качели да карусели, на торговые ряды и палатки, слышит зазывные голоса лотошников, веселые прибаутки балагуров. Толкаются на ярмарке под самыми окнами афанасьевской квартиры истинные хранители и собиратели сказок — крестьяне, а сказки, которые они сохранили, столетиями передавая от поколения к поколению, лежат переписанные на столе у Афанасьева, Оставим его ненадолго, погруженного в мысли, заботы и хлопоты, и перенесемся в другую страну и к другим людям, которые, однако, связаны с Афанасьевым прочной нитью общего дела. …Каждое утро, в один и тот же ранний час, по берлинской улице с красивым названием «Унтер ден Линден» — «Под липами» — идут в университет два высоких старика-профессора в одинаковых черных сюртуках и белоснежных шелковых сорочках с широким отложным воротником, повязанным черным галстуком. Старики похожи один на другого — оба с вьющимися седыми волосами до плеч, с внимательными светло-голубыми глазами. Стариков редко видят порознь; в представлении современников и памяти потомков они как бы слиты воедино. Имя их известно в Берлине, в Германии, во всем мире, — братья Гримм. Старшего зовут Якоб, младшего — Вильгельм. Впрочем, разница в возрасте невелика — всего лишь год. Братья разные; бурное воображение Якоба уравновешивается терпеливой и спокойной кропотливостью Вильгельма. У каждого свои труды: многотомные, размашисто и смело задуманные издания Якоба и рядом тщательно отделанные, изящные и обстоятельные статьи Вильгельма. У каждого свой круг интересов — необъятно широкий у Якоба и четко ограниченный у Вильгельма. Но оба смолоду занимались древней поэзией немецкого народа, и оба пришли смолоду к одной главной мысли, которую положили в основу своих трудов: народная поэзия хранит следы древнейших представлений и верований (так в пластах каменного угля сохраняются впечатанные в породу следы давно исчезнувших растений). Эта мысль роднит Афанасьева с Гриммами, но он проверял ее на русских сказках. Слава пришла к братьям Гримм в 1812 году, когда увидел свет изданный ими сборник «Детские и семейные сказки». Братья жили тогда в Вестфальском королевстве. В начале века наполеоновская армия легко прокатилась по раздробленной на мелкие государства Германии. Поэт Гейне позже писал: «Наполеон дунул на Пруссию, и Пруссии не стало». Наполеон, как бы играя, перекраивал карту Германии — упразднял княжества и создавал новые; услужливым придворным чиновникам не хватало красок, чтобы помечать каждое государство своим цветом. Королевство Вестфальское Наполеон создал для своего младшего брата Жерома. Брат тоже хотел быть королем. Якоб Гримм служил у короля Жерома придворным библиотекарем. Работа была нетрудная: король не утруждал себя чтением. «Его величество охотнее беседует с молодыми красавицами, нежели со старыми фолиантами», — подобострастно шутили в свито. Во время праздников Жером Бонапарт приказывал выносить книги вон из дворца: библиотека была старинная, большая, занимала много места. Французская армия до поры легко катилась на восток. Настоящее казалось завоевателям счастливым, будущее — безмятежным. В германских университетах и лицеях изучали французскую историю и французское право, французский язык был обязательным в государственных учреждениях и суде, в книжных лавках продавались французские книги. Якоб Гримм в роскошном — сшитом на французский лад — мундире придворного библиотекаря целые дни просиживал незаметно за высокими шкафами, рылся в старинных книгах и рукописях, в которых продолжала жить Германия; вечерами они с Вильгельмом записывали сказки старых крестьянок, нянюшек, торговок, булочниц, портных — и в этих сказках Германия тоже была жива. В 1812 году, когда вышли сказки, собранные братьями Гримм, люди, чьи плечи согнулись от тяжести и стыда военного поражения, радостно услышали бодрый голос народа. Простые слова сказок прозвучали громче грохота пушек… А через сорок лет и три года появился первый выпуск афанасьевских сказок. Мир услышал в них голос другого народа — русского; народа, который в 1812 году великим мужеством остановил и разгромил прежде непобедимое наполеоновское войско. Голос этот тоже зазвучал вовремя. В обществе говорят о судьбе крепостного права. После военных неудач, после падения Севастополя, как никогда, ясно: по-прежнему жить нельзя. Все внимательнее приглядываются к народу, который привыкли видеть с сохою на пашне, в солдатской шинели. Всякий, кто по-настоящему задумывается о будущем народа, непременно должен знать его мечты и надежды, его представления о справедливости, о счастье. Надо знать, — писал Добролюбов, — «в каком отношении находится народ к рассказываемым им сказкам и преданиям». Афанасьевские сказки помогают услышать народ. …В Берлине Якоб Гримм беседует с заезжим русским литератором: — Знакомы ли вы с господином Афанасьевым? Говорят, он молод? Это прекрасно! Он уже так много успел. Мы с Вильгельмом читаем его русские сказки. Очень прошу вас, сударь: приедете в Россию, найдите Афанасьева и передайте ему поклон от стариков Гриммов.
Ручейки и реки. Сокровища старого Даля
Сказок не хватает. В первых трех выпусках Афанасьев поместил сто двадцать пять сказок и считал, что только начало положил. Во всем собрании Гриммов — двести сказок. Запасы Географического общества быстро иссякают. Теперь Афанасьеву посылают из общества все новые поступления, но собирателей куда меньше, чем нужно для афанасьевского дела, и работают они медленно, только в часы досуга. На родине, в Воронеже, помогает Афанасьеву «Второвский кружок» — учителя, чиновники, литераторы; они встречаются у советника губернского правления Николая Ивановича Второва. Кружок собирает материалы по истории, этнографии и статистике Воронежского края, сельские учителя записывают сказки, песни, пословицы. Киевский профессор Павлов просит студентов, уезжающих на каникулы по домам, записывать сказки для афанасьевских сборников. Разбирает свои «закрома», в которых хранится немало памятников народного слова, видный ученый Измаил Иванович Срезневский; отыскивает в бумагах несколько записей сказок и посылает Афанасьеву со словами привета: «Вы пустились в широкое море в добрый час и в доброй ладье». В Москве, на Остоженке, всякий знал старинный каменный дом с железной наружной дверью и железными решетками на окнах. Здесь жил известный собиратель былин и народных песен Петр Васильевич Киреевский. Большая комната со щелистым, протоптанным полом была и гостиной, и кабинетом. Возле окна стоял запертый висячим замком крепкий сундук с тупыми, скругленными углами, — Киреевский называл его «бабья коробья». В коробье лежало все, что было самого ценного и в доме, и в жизни Петра Васильевича. Случалось, при гостях Петр Васильевич подходил к коробье, доставал из кармана темный резной ключ, отпирал замок и поднимал тяжелую скрипучую крышку: — Здесь хранятся народные песни, былины и духовные стихи; я собирал их повсюду, где приходилось бывать. Между ними много таких, которые записаны моими друзьями и знакомыми. Вот эту пачку дал мне Пушкин и сказал: «Когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые из этих песен поет народ, а которые смастерил я сам». И сколько ни старался я разгадать эту загадку, никак не мог с ней сладить… В 1856 году Киреевский умер; брат его обнаружил в коробье не одни былины и песни — сказки тоже. Он тотчас отправляет их Афанасьеву: «Вы взялись за прекрасное и необходимое дело…» Но это — ручейки. Моря-океана, о котором мечтает Афанасьев, им не заполнить. …В Нижнем Новгороде тянет до пенсии старый чиновник Владимир Иванович Даль. Иногда, гуляя, он выходит на крутой берег Волги. Высокий, худой, с легкими, серебряной седины волосами, он долго стоит на ветру и задумчиво смотрит на реку. Он думает о быстром течении времени: жить осталось недолго, а главные дела жизни не завершены. Сборник народных пословиц — тридцать тысяч с лишком! — света пока не увидел: не пропускает цензура. Окончить «Толковый словарь» мешает служба. Шевеля губами, Даль привычно считает, сколько осталось служить и какая ему выйдет пенсия. Спохватывается и торопится домой разбирать слова для словаря. Дорогой он тихо ворчит, оттого что время течет быстро, на словарь надобно лет десять (попробуй проживи!), а у него полно и других сокровищ — легенды, лубочные картинки, сказки… Шутка ли! Тысяча сказок, которые он собрал во время военных походов и служебных поездок и которые тоже надо бы пристроить на благо людям… Афанасьев знает про Далево собрание сказок. Оно видится ему полноводной рекой Волгой. Удивительный старик: один скопил больше слов, чем целая комиссия Академии наук, и больше сказок, чем все Географическое общество!.. Афанасьев сомневается: имеет ли он право попросить у Даля его сказки? Как бы не обидеть человека — он годами собирал их для себя и теперь, после неудачи с пословицами, может сам пустить их в дело. Почему кто-то один должен напечатать все сказки? Почему не «Сказки, изданные Афанасьевым» и рядом «Сказки, собранные Далем»?.. Но выхода у Афанасьева нет. Он пишет к Далю. Даль бескорыстен — он не думает о славе, о прибыли. Ему и в голову не приходит, что вот-де он копил, собирал, а тут, откуда ни возьмись, прискакал молодой удачник (которого он и в глаза-то никогда не видывал), и на тебе — отворяй сундуки! Даль радуется за сказку, радуется за всех, кому она завтра станет другом. Ответ Даля замечателен: «…Предложение Ваше принимаю с большим удовольствием; объясняюсь ближе. У меня собрано сказок несколько стоп; конечно, тут много мусора, много и повторений. Издать я не соберусь их, потому что у меня слишком много другой работы (словарь). Как успею разобрать их, так и доставлю… Почестей не нужно мне ровно никаких, кроме того, что прошу Вас упомянуть только в общих словах, что такая-то книга сказок передана Вам; и это для того только, что было о них много речи и что вправе требовать или ждать от меня: развязки, этому делу. Итак, передаю Вам собрание мое, не связывая Вас ничем. Я не знаю, какова обстановка Ваша, сколько Вы выручите и окупится ли издание, не только будут ли барыши. Только в последнем случае прошу обо мне вспомнить, в том отношении, что собрание это, каково ни есть, стоило мне нескольких сот рублей; одни сказывали, другие писали, за все это надо было платить. Но, повторяю, если дело будет таково, что доставит выгоду, то Вы, конечно, не попеняете на меня за желание воротить расходы свои; если же того не будет, то и у меня нет никаких притязаний…» В двух выпусках, целиком составленных из присланных Далем сокровищ, Афанасьев напечатает двести двадцать восемь сказок! Так подвижники передают один другому горящий факел.
Восемь книг живой воды
Если на карте России закрасить губернии, откуда пришли сказки в сборники Афанасьева, увидим, что краска решительно ляжет вдоль западных границ страны, захватит северные районы, смело переберется через Уральский хребет, густо покроет Поволжье, подползет к горам Кавказа. Больше тридцати губерний отправили своих сказочных послов к Афанасьеву: Вологда и Астрахань, Орел и Пермь, Гродно и Оренбург, Казань и Харьков… А в ученых примечаниях Афанасьев сравнивает русские сказки со сказками других народов: отыскивает похожих героев и похожие приключения, главное же — видит сходный поэтический взгляд на мир и природу. Разные народы, находясь на одной ступени развития, воплощают мир примерно в одних и тех же поэтическихобразах, делает вывод Афанасьев. Читатели же узнают из примечаний сказки немецкие, чешские, польские, болгарские, венгерские, сербские, норвежские и сказки народов нашей страны — украинские, белорусские, татарские, чувашские, литовские, бурятские. Русские сказки Афанасьева воспламеняют в читателях интерес к сказкам разных народов. С 1855 по 1863 год Афанасьев издал восемь выпусков сказок. Он шел по сказочному царству, в волшебных кладовых набивал сундуки сокровищами, выносил их на белый свет и открывал всем добрым людям на радость. Сокровища, открытые Афанасьевым, бесценны. Мир до сих пор не знает другого собрания народных сказок, которое по богатству можно сравнить с афанасьевским. Шестьсот сказок — не сочиненных на манер народных и не переделанные на литературный манер, — шестьсот подлинных народных сказок принес нам в своих сундуках Афанасьев. Еще не увидели света ни песни, собранные Киреевским, ни пословицы Даля, ни былины, привезенные Рыбниковым из далекого Олонецкого края, — афанасьевские сказки были первым в России изданием подлинного русского народного слова. Простая бумажная обложка — будто дверца в чудесный мир. Василиса Премудрая выполняет задачи водяного царя — одна задача другой труднее. Высунулась из проруби чудесная щука — только скажи: «По щучьему велению, а по моему прошению…» Иван-царевич отправился в Кощеево царство выручать свою Марью Моревну. И курочка рябушечка снесла деду и бабе не простое яичко: пестро, востро, костяно, мудрено. Афанасьевские сказки сразу вошли в жизнь многих людей, словно Живой водой взбрызнули читателей. Сказки, былины, песни нередко называют «памятниками». Но это — мертвое слово. А сказка и песня — живы. Общество нетерпеливо ожидало и сказок Афанасьева, и пословиц Даля, и песен Киреевского не для того только, чтобы почтительно любоваться их немеркнущей красотой: думая о судьбах народных, надо знать, о чем народ мечтает, услышать, что он рассказывает и поет. Добролюбов писал про «Народные русские сказки» Афанасьева: «Труд, посвященный раскрытию внутренней, душевной жизни народа и исполненный добросовестно и с любовью». Правда, Добролюбову хотелось точнее почувствовать отношение народа к сказке, яснее увидеть «живую физиономию народа, сохранившего эти предания». Критик советовал собирателям не просто записывать текст, а постараться передать всю обстановку, при которой удалось им услышать песню или сказку. Но Афанасьев — не последний тянет из недр земных сказочную «репку». Следом придут другие собиратели — те, кого он вдохновил и увлек своей любовью к сказке. Их труды пополняют собрание Афанасьева, ручьями и реками текут в море-океан, о котором мечтал Афанасьев. Сказка докучлива: сколько ни слушай, сколько ни рассказывай, а все хочется еще, еще…
Лисичка-сестричка и волк
Разные истории из дневника Афанасьева
Первый выпуск «Народных русских сказок» появился на свет в конце 1855 года. 1855 год начинался надеждами. В феврале почил в бозе самодержец всероссийский Николай Первый (прошел слух, будто не своей смертью почил — отравился). «Ну поздравляю, поздравляю, поздравляю, — в радостном порыве пишет Герцен к своему близкому другу. — Мы пьяны, Мы сошли с ума, Мы молоды стали». В другом письме, посланном в те же дни, он объясняет: «Какие дороги открываются перед нами… Во всяком случае, старое здание теперь должно рухнуть… И новые люди, и продвижение революции, несмотря ни на что». И еще в одном письме: «Конец этого кошмара заставил меня помолодеть, я преисполнен надежд». В Петербурге заседала «печальная комиссия», составляла огромный (полтораста пунктов со множеством подпунктов) документ — подробнейшее описание порядка похорон усопшего императора. С газетных страниц лились слезные потоки соболезнований. А люди на улицах, пряча улыбку, шепотом поздравляли друг друга. «Точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать», — вспоминает современник. По вечерам Афанасьев навещает знакомых, слышит восторженные речи, исполненные великих надежд, слышит зажигательные проекты, способные поразить самое живое воображение. Дни он просиживает в своем архиве, разбирает старинные бумаги: указы, манифесты, грамоты. Испокон веков так: казалось, явится новый Властелин, и с ним вся жизнь повернет на новую дорогу. Но властелины сменяют один другого, а все остается по-прежнему. Господа, не знающие труда, живут в довольстве; мужик, раб и кормилец, сам голодный и босый, тащится в поле за деревянной сохою. Афанасьев переписал в дневник запрещенное стихотворение Некрасова «Забытая деревня»: крестьяне, разоренные и обездоленные, ждут барина — «Вот приедет барин, барин нас рассудит». Годы проходят, жизнь в деревне все хуже, а «барина все нету… барин все не едет!»
Слово — действие
Весело прокатывается цилиндр по свинцовой печатной форме. Рабочий печатник с измазанными краской руками сноровисто снимает с машины лист за листом. Растет стопа свежих оттисков. Вольная русская типография действует. Типографию создал Герцен в Лондоне в 1853 году. В послании «Братьям на Руси» он объяснял, что хочет быть «свободной, бесцензурной речью» передовых русских людей. «Открытая, вольная речь — великое дело», — писал Герцен. «Открытое слово» — это «переход в действие». Его не сразу поняли, не сразу поддержали. Статей и материалов из России Герцен почти не получал. Осторожничали московские друзья — «наши». А он-то более всего надеялся на их помощь, принимаясь за вольное книгопечатание. Россия виделась Герцену «одним обширным острогом, к обмерзшим дверям которого был привален Николай». Герцен знал, как привыкла молчать Россия. Ранней осенью 1853 года Михаил Семенович Щепкин, которого выпустили в Париж, отправился в Англию — навестить Герцена. Это был первый русский, не побоявшийся явиться к Герцену, дружески протянуть ему руку. Пароход подошел к берегу. Герцен сразу увидел на палубе грузную фигуру Михаила Семеновича; он был в серой шляпе, с толстой тростью в руке. Томительная минута — и Герцен уже бросился на шею старику. Щепкин был такой, как всегда, — простой, добродушный, домашний; движения непринужденны, открытая улыбка, — точно был он не в чужой стране, ни людей которой, ни обычаев, ни языка не знал, а у себя в Москве, где и в Охотном ряду, и в Замоскворечье, и в переулках Мещанской всем он знаком, где всякий встречает его приветливым поклоном. Помрачнел Михаил Семенович на другой день, когда от имени московских друзей и от своего стал просить Герцена закрыть типографию, смириться (Щепкин сказал: «остановиться»), хлопотать о возвращении в Россию. — Александр Иванович, — говорил Щепкин, волнуясь, — вы знаете, как я Вас люблю и как все наши вас любят… Я вот на старости лет, не говоря ни слова по-английски, приехал посмотреть на вас в Лондон; я стал бы на свои старые колени перед тобой, стал бы просить тебя остановиться, пока есть время. — Нет, Михаил Семенович. Я знаю, что вы меня любите и желаете мне добра. Мне больно вас огорчить, но обманывать я вас не могу: пусть говорят наши друзья что хотят, я типографию не закрою; придет время — они иначе взглянут на рычаг, утвержденный мною в английской земле. Я буду печатать, беспрестанно печатать… Если наши друзья не оценят моего дела, мне будет очень больно, но это меня не остановит, — оценят другие, молодое поколение, будущее поколение. Герцен знал, как привыкла молчать Россия, но он знал, как тягостно молчать, когда есть что сказать, верил — вырвется звук, вылетит птицей живое слово. — Печатать я буду, это единственное средство сделать что-нибудь для России. Скажите друзьям, чтоб они присылали рукописи, — не может быть, чтоб у них не было тоски по вольному слову… Россия виделась Герцену страшным острогом, но он знал, как страшно привыкнуть жить в остроге, опустить руки, запечатать уста, смотреть без надежды на обмерзшую дверь. В те же дни он писал к другу: «Если маленькая кучка людей близких нам не захочет, не сумеет устроить постоянных сношений со мной, она завянет и прейдет». Крутится цилиндр. Растет стопа оттисков, пахнущих свежей краской. Вольная типография действует. Уже невозможно ни отмахнуться от нее, ни презрительно пройти мимо. Невозможно не заметить. Жаркое слово Герцена прорывается сквозь обмерзшую дверь. Прокламации Герцена, статьи, брошюры тайно читают профессора и газетчики, студенты и министры, жандармские генералы, царь. Когда накануне Крымской войны дочери Николая Первого великие княгини Ольга и Мария приехали в Лондон, русский посол преподнес каждой брошюру Герцена «Крещенная собственность». Брошюра против крепостного права, достается в ней и самодержавному папаше великих княжен, но посол с почтительной улыбочкой, пожимая плечами (ничего, мол, не поделаешь!), подносит ее царевым дочкам: «неприлично» не читать Герцена. Растет стопа оттисков. Пахнет свежей типографской краской. После смерти Николая потянуло над Россией свежим весенним ветром. Далеко за морем почувствовал Герцен, как подтаивает лед, оковавший стены острога. С 1855 года Герцен начал издавать в Лондоне альманах «Полярная звезда». На обложке, в профиль, портреты пятерых казненных декабристов, под ними топор и плаха, сверху яркая звезда, которая со времен далекой древности считалась путеводной. И название альманаха, в точности повторявшее название журнала Рылеева и Бестужева, и портреты на обложке, и эпиграф из «Вакхической песни» Пушкина на титуле: «Да здравствует разум!» — Герцен этим подчеркивал, что принял факел из рук первых русских революционеров. Афанасьев, увидав альманах, так и записал в дневнике: «Полярная звезда» — альманах в память Рылеева и Бестужева и их трех несчастных товарищей; на обертке виньетка с их пятью медальонами, которые освещены лучами звезды, восходящей из туч». Внизу на обложке всякому в России известная страшная дата: 13 (26) июля 1826 года. День казни пятерых. В июле 1826 года «победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием, — вспоминал Герцен в первой книге «Полярной звезды». — Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились… Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками… Через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…» В первой книге «Полярной звезды» напечатаны статьи самого Герцена и запрещенное в России «Письмо Белинского к Гоголю». Первую книгу «Полярной звезды» привез в Россию Павел Лукич Пикулин, доктор медицины, друг и врач всего московского кружка «наших», добрый человек, великолепный, на всю Москву известный цветовод, радушный хозяин. В августе 1855 года Пикулин тайком съездил в Лондон (считалось, что едет лечиться в Вену) и отвез Герцену стихи Пушкина, Лермонтова и Полежаева, которые в России напечатать было невозможно. …У Пикулина собираются по субботам. Летом дотемна засиживаются в саду. Весельчак доктор подбегает к гостям с зеленой леечкой в руке, вставляет словечко и снова исчезает в путаных тропинках между клумбами, сплошь усаженными цветами. Выносят лампу. Налетают со всех сторон, кружатся вокруг нее, бьются о стекло ночные бабочки. Беседы хватает на полночи. — Сказки двигаются медленно, — рассказывает Афанасьев. — Типографии завалены работой. А в царствование Николая типографы терпели убытки: нечего было печатать. И свободы-то пока на грош, но вот у каждого находится что сказать. — Герцен прав, — вступает в разговор Евгений Иванович Якушкин, сын декабриста, приятель Афанасьева. — Герцен прав: слово есть действие. Сейчас в России все начинают это понимать. Решение Герцена уехать и печатать для России никогда не казалось столь необходимым. — Игра, пора самим приниматься за дело, — заманчиво строит планы Николай Михайлович Щепкин. — Открыть книжный магазин, подбирать книги, нужные свободно мыслящим людям… — А деревня-то как же? — словно из-под земли выскакивает со своей зеленой леечкой Пикулин? — Крестьяне?.. Или теперь уже книгами торговать?.. — Молчи, сынишка! — грохочет Кетчер (старший годами, он именует доктора «сынишкой»). — Вздор! Не торговать! Издавать надо! Белинского издадим! — Царствование сменилось, а «Нахлебника» Михаилу Семеновичу играть по-прежнему не разрешают, — слышится голос Пикулина уже из-за куста сирени. Лиловые гроздья сирени сладостно душисты. Афанасьев смеется: архивы сейчас издают документы, — представьте, кому-то не нравятся надписи на старинных русских орудиях; вместо «Пушка именем Свинья, вылита при царе Петре» приказано исправить — «Пушка Лев, отлитая при императоре Петре Великом»… Во время коронации текли на обедах шампанское и сладкие речи, — сердито говорит Якушкин. — Теперь-де не слышно слов «запретить», «отменить», «наказать», а все — «разрешить», «поощрить», «простить». Однако… — И все же надо писать, печататься, продираться к читателю, — говорит Афанасьев. — Люди ждут сокровенного слова. — Для этого нужна сила орла. — Александра Владимировна Щепкина, жена Николая Михайловича, звякает серебряной ложечкой, помешивая чай в тонкой фарфоровой чашке. — А вы у нас, Александр Николаевич, голубь кроткий. — В писании сказано: будьте мудры, как змеи, и кротки, как голуби, — шутит Афанасьев. — А попросту говоря, лисичка-сестричка не сильна, да хитра: заставила волка хвостом рыбку удить и к тому ж на бесхвостом волке верхом домой приехала… Выскочил откуда-то из темноты радостный Пикулин, с низким поклоном протянул Щепкиной тяжелую ветку сирени: — Александра Владимировна, душенька, взгляните, цвет-то какой — персидская ночь! А какой аромат!.. Дома Афанасьев записал в дневнике: «Эти умные разговоры, довольно уже избитые, вчастую бывают хуже горькой редьки… Тешим сами себя, переливая из пустого в порожнее». …В июне 1857 года Герцен пошутил в письме к Николаю Михайловичу Щепкину: «Я испугаю вас на днях «Колоколом». Словцо «испугаю», наверно, не такая уж невинная и случайная шутка. «О направлении говорить нечего, — писал Герцен в предисловии к «Колоколу» — Оно то же, которое в «Полярной звезде», то же, которое проходит неизменно через всю нашу жизнь». Герцен упрямо шел своим путем. Московским «нашим» за ним не угнаться. Первый номер (Герцен назвал: «первый лист») «Колокола» вышел 1 июля 1857 года. «Vivos voco!» стояло под заголовком: «Зову живых!» Этими словами открывается «Песнь о колоколе» Шиллера. Герцен звал живых «на похороны всего дряхлого, отжившего, безобразного, рабского, невежественного в России»; он хотел «страстно, со всей горячностью любви, со всей силой последнего верования» видеть «могучее развитие ее». Звон герценовского «Колокола» прозвучит над Россией. В самых отдаленных ее уголках будут жадно читать, будут бережно передавать друг другу строжайше запрещенные листы. И со всех концов страны будут писать в «Колокол» тайные корреспонденты. Гневного слова, едкой насмешки «Колокола» боялись губернаторы, жандармы, министры, царь. Страстных статей «Колокола» ждали все, кому дорога была «Россия развивающаяся». Предисловие к первому листу «Колокола» открывалось стихами Огарева:
Отставной поручик и государыня-императрица
Человек с портрета смотрит дружелюбно и внимательно, словно приглядывается и словно приглашает поразмышлять вместе. Афанасьев любит оставаться наедине с портретом: видит большой, открытый лоб, которому больше подходит название «чело», проникновенные глаза, слегка приоткрытые губы — вот-вот вырвется очень нужное слово, — он отвечает на приглашение человека и размышляет о своем. Портрет привез из Сибири Евгений Иванович Якушкин. В 1853 году Евгению удалось побывать там и впервые встретиться со своим отцом, Иваном Дмитриевичем. Среди декабристов Иван Дмитриевич Якушкин был в числе виднейших; Пушкин писал о нем:
«Библиографические записки»
Название у афанасьевского журнала не завлекательное, ученое — «Библиографические записки». Большие листы, текст в две колонки убористым шрифтом. Строгие, деловые заголовки статей. Испрашивая у властей разрешение издавать журнал, Афанасьев бесстрастно сообщает: «Библиографические записки» собираются знакомить читателей «с живым содержанием редких, малодоступных и тем не менее любопытных изданий»; рассказывать о судьбе различных литературных произведений и об их авторах. Но это разговор лисички-сестрички с серым волком. Все дело в том, какие издания Афанасьев и его друзья сочтут «любопытными», о каких произведениях и о каких авторах поведут в журнале речь. Неопубликованные прежде стихотворения и письма Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Полежаева, декабристов. Очерки и заметки о Новикове, Фонвизине, Радищеве. Статьи и воспоминания деятелей прошлого, недовольных политикой правительства… Но все это очень хитро, с десятками уловок, запутывая следы. Афанасьев шутливо признается: — В наш век басни снова получают силу и значение; следует только дать им современное направление, о чем я пуще всего и хлопочу. В «Библиографических записках» нужно читать не только самый текст, но и примечания, сноски под страницами, указатели, объявления. Нужно расшифровывать невинные, казалось бы, фразы, ничего, на первый взгляд, не значащие слова. Заголовок: «Из непечатной литературы 20-х годов». Затем следуют два стихотворения. Подпись: «К.Р. 1826. А.Р.» Но русские читатели уже приучены разгадывать подобную тайнопись. «Из непечатной литературы 20-х годов» — значит из декабристской. «К.Р.» — Кондратий Рылеев. «1826» — время, когда Рылеев, заточенный в крепость, ожидал казни. «А.Р.» — Алексеевский равелин. Так люди узнают стихи, которые вождь декабристов сумел переслать в камеру своему другу Оболенскому: «Мне тошно здесь…» и «О, милый друг, как внятен голос твой…» Небольшая сухая заметка, интересная как будто немногим исследователям старины: «Русские студенты в Лейпцигском университете (1766–1771)». Но кто прочтет заметку внимательно, обнаружит в прилагаемом списке имя одного замечательного студента — Радищев. Невиннейшая статейка — «О рукописном сборнике стихотворений ХVIII столетия». Но где-то в примечаниях редакции, среди ученых рассуждений, притаилось: «Все меры и преобразования Петра, которые имели такое огромное значение для государственной жизни России, мало касались народа: они не изменили его положения ни по отношению к духовенству, ни по отношению к помещичьей власти, ни по отношению к его материальному благосостоянию». Неизданные прежде сочинения М. М. Щербатова. Князь Михаил Михайлович Щербатов — знатный вельможа, закоренелый крепостник. Он считал, что даже сама императрица Екатерина Вторая мало печется об интересах родовитого российского дворянства. Щербатов «поминал с умилением» допетровскую русскую жизнь, ее строгие, неподвижные устои и обычаи: ему омерзителен мишурный и развратный двор Екатерины. В своих сочинениях (оттого и не издавали) он зло «охуляет» императрицу и правление ее. К тому же в хуле Щербатова читатель и через сотню лет находит привлекательные строки: «Ничего легче как молчать или вздор говорить, или половину речи своей сделать из слов: да, да, очень хорошо, изрядно, и подобное»; но в ком живут «нетерпение и чувствительность, происходящие от любви к отечеству», тот не хочет «лгать из лести и подло раболепствовать». Журнал «Библиографические записки» издают люди, которые от любви к отечеству не хотят лгать и раболепствовать. Редактором числится Николай Михайлович Щепкин, но душа журнала — Афанасьев. Редактором ему нельзя — он теперь видный чиновник, надворный советник, второе лицо в Московском архиве министерства иностранных дел. Деятельный участник издания — Евгений Иванович Якушкин. Он близок со многими друзьями отца, с теми, кто остался в живых после тридцати лет каторги и ссылки. Якушкин добывает материалы о декабристах и от декабристов, тормошит вернувшихся из Сибири стариков, буквально заставляет их писать воспоминания о своем времени, своем деле, своих товарищах. «Как быть, недавно принялся за старину, — сообщал Пущин в письме к Евгению Ивановичу. — От вас, любезный друг, молчком не отделаешься…» Пущин принялся за свои знаменитые «Записки о Пушкине». Старается на пользу новому журналу Виктор Иванович Касаткин, близкий товарищАфанасьева и Якушкина. Касаткин живал подолгу за границей, встречался с Герценом и Огаревым. Через несколько лет его привлекут к суду за сношения с «лондонскими пропагандистами». Он успеет до этого ускользнуть из России и будет заочно приговорен к вечному изгнанию. Есть сведения, что именно Касаткин передал Герцену рукопись собранных Афанасьевым «Русских заветных сказок». «Заветный» — значит запретный, тайный, свято хранимый. Содержание сказок часто слишком вольное, нескромное, не и такие рассказывал не умудренный в светских приличиях мужик-бахарь — рассказывал, смеясь над барами да попами, над их жадностью, несмышленостью, низменными желаниями, прославляя силу, хитрость и удаль простого батрака. Это те самые сказки, о которых в «Письме к Гоголю» писал Белинский: «Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, брюхаты жеребцы? Попов… Не есть ли поп на Руси для всех русских представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства?» Белинскому вторит в предисловии к «Заветным сказкам» составитель Афанасьев, укрывшийся под странным псевдонимом-перевертышем — «Филобибл»: сказки «ярко освещают… отношение нашего мужичка к своим духовным пастырям и верное понимание их». И страстным призывом звучит пожелание «Филобибла»: пусть «из рук трудящейся братии», «с заветных станков» расходится по свету «всякое свободное слово, всякая заветная речь, к какой бы стороне русской жизни ни относились они». Но еще не приспело время для «всякого свободного слова», и на обложке «Заветных сказок» вместо даты напечатано: «Год мракобесия». В журнале Афанасьева сотрудничают люди, которые стараются сделать явной «заветную речь», пустить по свету «свободное слева», — известные историки литературы Петр Александрович Ефремов и Виктор Павлович Гаевский, поэт и переводчик Николай Васильевич Гербель. Авторов, которые посылали в журнал статьи и заметки, много — историки, литераторы, педагоги, перечислять их нужды нет, не к тем, кто составлял кружок «Библиографических записок», стоит приглядеться. Товарищи, друзья, в основных вопросах единомышленники. Все крепко связаны: встречаются, переписываются, передают и пересылают друг другу материалы. Больше того: все — отчаянные собиратели. «Отчаянный» — значит увлеченный, но также значит и смелый, идущий на риск. Афанасьев и его друзья собирают потаенную литературу — ту, о которой приказано было забыть и не вспоминать. Один русский ученый уже после смерти Афанасьева говорил о нем: «Он был один из первых собирателей рукописной литературы восемнадцатого и девятнадцатого столетий». Сказано хитро: книгопечатание в девятнадцатом столетии, как известно, существовало; «рукописная литература» девятнадцатого столетия — это литература, которую печатать было нельзя. Дневник Афанасьева заполнен запрещенными стихами и эпиграммами, речами на заседаниях, торжествах, панихидах, ходившими в народе анекдотами и шутками. Добывать потаенную литературу нелегко, — за тридцать лет николаевского самовластья все успели понапугаться; да и в новое царствование помалкивать спокойнее. Говорят, язык до Киева доведет; бумажка с крамольными стишками или письмецом, которому не положено видеть света, глядишь, заведет и подальше Киева, и в ином — восточном — направлении. Заполучить такую бумажку или письмецо можно, когда люди тебя знают, верят тебе. Человек переправляет Афанасьеву кое-что о Радищеве и просит не выдавать, кем это «кое-что» доставлено. Если удастся обнародовать заметку в журнале, можно сообщить, что материал прислан «откуда-нибудь изнутри России»; еще лучше ссылаться на покойников — найдено-де в бумагах давно почившего НН или ДД. Печатать все эти «кое-что» в журнале очень трудно. Каждый номер «Библиографических записок» едва продирается сквозь «узкие райские врата православной цензуры», — Афанасьев, шутя, часто так говорил. Царские цензоры не так глупы и доверчивы, как Серый из народной сказки. Они беспощадно корнают статьи, вымарывают строки, читают нравоучения издателям. Афанасьеву потрудней, чем сказочной лисичке, заставить волка сунуть хвост в прорубь да еще дождаться, пока примерзнет. Афанасьев ездит объясняться с чиновниками, подает прошения и жалобы, переписывает статьи языком басен. Главное — чтобы собранное им и его друзьями попало к людям. От друзей Афанасьев не скрывает, что строго ученая внешность журнала — тоже маска. Хоть и «Библиографические записки», но задуманы они ради публики «не библиографической, а просто читающей». Не справка о редкой книге, вышедшей где-нибудь в Турине, не вести из Британского музея, — неизвестные прежде строки Пушкина и декабристов, очерки жизни Новикова и Радищева — вот что главное в «Библиографических записках» для публики «просто читающей». Сами эти имена заставляют людей задуматься о своем сегодня, звучат как призыв к действию. Оттого каждый номер журнала стоит Афанасьеву немалых трудов и хлопот. Оттого стараются власти на каждом шагу подставить ножку молодому журналу — запретить, не допустить… «Библиографические записки» собираются напечатать ответы Радищева на вопросы следствия; приказано — запретить. «Библиографические записки» изображают Шешковского, управляющего Тайной экспедицией при Екатерине, жестоким инквизитором и палачом; приказано — запретить. «Библиографические записки» с похвалою отзываются о бывших издателях «Полярной звезды» Бестужеве и Рылееве и об их друзьях — Кюхельбекере, Никите Муравьеве и других; приказано — запретить похвалу. И все же материалы, окончательно и бесповоротно запрещенные в самодержавной России, попадают в типографию, отливаются в тускло поблескивающую свинцовую форму, покрываются пахучей краской… Весело прокатывается цилиндр печатной машины. Растет стопа свежих оттисков. Кроме печатания книг в России, есть еще Большое русское книгопечатание в Лондоне. Есть Вольная типография Герцена. Удивительные совпадения обнаруживаются в герценовской «Полярной звезде» и афанасьевских «Библиографических записках». Много общих тем: история и литература восемнадцатого века, декабристы, Пушкин. Много материалов, явно связанных между собой. Стихи, проза, письма, помещенные «Библиографическими записками» лишь в отрывках, в «Полярной звезде» печатаются полностью. Воспоминания декабристов, тщательно собираемые Евгением Якушкиным — журнал Афанасьева может только глухо упомянуть об их существовании, — также появляются на страницах «Полярной звезды». Статьи, заметки, объявления, которые в «Библиографических записках» требуют читательской расшифровки, в «Полярной звезде» звучат открыто и страстно. Не простые совпадения! Ученые прочитали теперь в архивах скрытые до поры до времени документы, переписку, личные бумаги Афанасьева и его друзей. Удалось установить, что издатели «Библиографических записок» были хорошо осведомлены о произведениях, которые издавал за границей Герцен. Больше того: удалось установить, что многие из этих произведений (в России они считались крамольными) переправили Герцену именно издатели «Библиографических записок». В Лондоне у Герцена скрытно побывали Афанасьев и Николай Щепкин, Касаткин, Гаевский, Гербель, а также некоторые их знакомые, которым они могли доверять. Выходит, что Афанасьев и его друзья были тайными корреспондентами, тайными сотрудниками революционных изданий Герцена, а журнал «Библиографические записки» — пусть скромным — русским помощником всемирно известной «Полярной звезды». …Знакомые вспоминают, что Афанасьев в своем кругу был очень прям и откровенен. Но, похоже, не со всеми и главное — не во всем. Афанасьев и его друзья собирали запрещенную литературу, отсылали ее Герцену. За это людей судили, содержали в крепости, отправляли в ссылку. А вот Александра Владимировна Щепкина, добрая приятельница Афанасьева (они редкий день не встречались), рассказывает, что был он человек кабинетный, архивист, закоренелый любитель древностей: «Афанасьев легко интересовался всякими движениями общества, но никогда не думал принять в них участие — его призвание было: работать пером».
«Я полюбил Пушкина еще больше…»
Пушкин путешествует по Кавказу, на ясной заре любуется цепью гор, — издали они кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. Он проезжает Крым, который тогда называли Тавридою; возле фонтана Бахчисарайского дворца слышит он странную, взбудоражившую его легенду. Пушкин повесничает в Кишиневе, играет в карты и на бильярде, ухаживает за женщинами, становится к барьеру на дуэлях; здесь, в Молдавии, встречается и беседует он с заговорщиками — завтрашними декабристами. Пушкин гуляет по улицам Одессы пыльной, воюет с графом Воронцовым, пронзает графа меткими эпиграммами. В Михайловской глуши Пушкин ссорится с родителями, бродит одиноко по заросшему парку, ждет, тоскуя, — авось залетит мимоездом кто-нибудь из друзей, слушает по вечерам нянины сказки; ему подают коня, он едет верхом вдоль берега озера, поднимается по дороге, изрытой дождями, близ трех сосен пересекает границу владений дедовских и спешит к милым соседкам в Тригорское. На Кавказе и в Кишиневе, в Одессе и в Михайловском Пушкин пишет стихи и поэмы, которыми зачитывается вся Россия. С Кавказа и из Молдавии, из Одессы и из Михайловского — отовсюду Пушкин пишет письма, которые читают близкие друзья и немногие знакомые — те, для кого они предназначены. На полях черновиков, на случайных листках бумаги Пушкин рисует автопортреты, точно и стремительно схваченные. Письма Пушкина сродни автопортретам. Быстрым к точным пушкинским пером набросаны события крупные и вроде бы незначительные, запечатлены раздумья — глубокие и шутливые, оценки собственных творений и сочинений других литераторов, изображены история и характер отношений с разными людьми. …Трудно составить первый номер нового журнала более удачно, чем это сделали сотрудники «Библиографических записок». Первый номер «Библиографических записок» вышел в январе 1858 года. Он открывается неизвестными прежде читателям письмами Пушкина к брату Льву Сергеевичу. Письма передал в журнал приятель поэта Сергей Соболевский. Всего в «Библиографических записках» напечатано тридцать четыре письма Пушкина к брату. Двадцать девять относятся к 1820–1825 годам, — это своеобразная картина жизни поэта на юге и в Михайловском, написанная самим Пушкиным. Между прочим, письмо Пушкина, где он восторженно отзывается о народных русских сказках («Каждая есть поэма!»), тоже впервые напечатано полностью в афанасьевском журнале. Афанасьев радуется: письма преинтересные, «этим останутся все довольны». Письма, что и говорить, преинтереснейшие, но все-таки Афанасьев ошибся — довольны остались не все. Еще не просохла типографская краска на страницах первого номера журнала, сын поэта, Григорий Александрович Пушкин, посылает жалобу министру народного просвещения Норову. Министр, вняв жалобе, объявляет замечание издателю журнала и цензору за обнародование писем, «в коих многое не должно было являться в печать как оскорбляющее чувство приличия и самое уважение к памяти великого поэта… и за оказавшиеся там же неуместные шутки и отзывы об отце и родственниках Пушкина, личности, неблагопристойности и другие неуместности». Министр, видите ли, защищал Пушкина от… самого Пушкина. Ошибся Афанасьев: не все остались довольны. Еще жив Фаддей Булгарин, который травил Пушкина, лгал на него, клеветал, писал доносы и наушничал — торопил, как мог, гибель поэта. Еще жив известный «соратник» Булгарина — Николай Иванович Греч. Еще жива их газетенка «Северная пчела» — ее страницы дышали на Пушкина ядом и злобой. В обнародованных «Библиографическими записками» письмах Пушкина — эпиграммы на Булгарина, отзывы о нем. Рассердились и некоторые из бывших друзей Пушкина — Вяземский, например. В пятидесятых годах Петр Андреевич Вяземский — товарищ (то есть заместитель) министра народного просвещения и член Главного управления цензуры. После смерти поэта Вяземский немало постарался, чтобы создать образ смирного, благонамеренного Пушкина, чтобы пригладить его кудлатые волосы, укротить непокорный, мятежный дух. Вяземский предупреждает издателей «Библиографических записок», запугивает: перестаньте печатать «необдуманные» письма Пушкина, не то худо будет! Но Пушкин уже не принадлежит ни семейству своему с его расчетами и «соображениями», ни бывшим друзьям, ни министерству народного просвещения, ни, тем более, старым врагам, — четверть века не приглушили в них яростной, бессильной злобы. Пушкин теперь достояние нового поколения — поколения Афанасьева, Якушкина и их товарищей по журналу. Это поколение читает «Колокол» и «Полярную звезду понимает, что жить по-старому дальше невозможно, и ждет перемен. Есть в этом поколении люди, которые не только ждут, но стараются приблизить перемены. Это поколение ищет и находит в Пушкине союзника. «Неприглаженность» поэта, его мятежное непокорство для «бывших друзей», как и для министерских чиновников, — «личности», «неблагопристойности» и «другие неуместности», а для Афанасьева, Якушкина и людей их круга — живой, настоящий Пушкин. «Письма не только не бросают никакой на него тени, но, по-моему, раскрывают вполне его благородный и симпатичный характер: я полюбил Пушкина еще больше, узнавши его письма к брату». Это слова Афанасьева. «Библиографические записки» вступают в борьбу за живого, настоящего Пушкина. Они борются смело и достойно. Они не унижаются до журнальной перебранки, до обмена колкостями, до ответа на пошлые обвинения. — Пора восстановить тот благородный журнальный тон, основанный на уважении к науке и искусству, на любви к просвещению и народности, о котором заботился Пушкин, — говорил Афанасьев, задумывая «Библиографические записки». Журнал Афанасьева отстаивает подлинный образ Пушкина благородно, с любовью к народу и просвещению. В ответ на письменные жалобы и устные нападки, на министерские замечания и цензурные препятствия «Библиографические записки» взялись за восстановление подлинной биографии Пушкина, искаженной, урезанной «бывшими друзьями» и врагами поэта, взялись за восстановление подлинных его творений, искаженных, урезанных издателями и цензурой. Задача нелегкая. Попробуй-ка скажи прямо, что такое-то стихотворение Пушкина печатается без четырех, восьми, двенадцати признанных крамольными строк. Или что такое-то стихотворение Пушкина вовсе не разрешено печатать. Или что под буквой П. в заметке Пушкина имеется в виду ну хотя бы Пестель, повешенный царем на кронверке Петропавловской крепости. Но можно сказать не прямо и все же — ясно. …В шестидесяти четырех номерах «Библиографических записок» помещен пятьдесят один материал, так или иначе связанный с творчеством Пушкина. Впервые напечатано шестьдесят шесть стихотворений — либо целиком, либо частично, либо с неизвестными прежде строками и словами. Читатель разворачивает журнал с незавлекательным названием «Библиографические записки», и едва не в каждом иомене всегда радостная встреча: Пушкин. «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», «Есть роза дивная: она…», стихи, написанные Екатерине Ушаковой, — «Когда бывало в старину» и «В отдалении от вас», отрывки из запретных «Царя Никиты и сорока его дочерей», «Ты и я», впервые после гибели поэта вновь перепечатанное «подражание латинскому» — «На выздоровление Лукулла» (сатира, в которой навек заклеймен министр народного просвещения Уваров)… Тут, впрочем, важная оговорка: впервые в России перепечатанное: за два года до «воскрешения» в «Библиографических записках» стихотворение «На выздоровление Лукулла» было помещено Герценом в «Полярной звезде». Интересно: почти треть стихотворений Пушкина, напечатанных, дополненных и поправленных в журнале Афанасьева и его друзей, встречаем в заграничных изданиях Герцена и Огарева. Очень интересно!.. «Библиографические записки» открыли читателям пушкинские «Заметки по русской истории XVIII века», страницы «Путешествия из Москвы в Петербург», отрывки из «Путешествия в Арзрум» и «Истории Пугачевского бунта». Кроме писем к брату, в журнале увидели свет письма Пушкина к Гоголю, Жуковскому, лицейскому приятелю Яковлеву, трагические письма к шефу жандармов Бенкендорфу. В журнал стекаются запрещенные цензурой, ненапечатанные пушкинские творения: «прекрасные пополнения к прежним изданиям», — говорит о них Афанасьев. Но и через двадцать лет после смерти поэт для властей — все тот же опасный бунтовщик, как некогда для Николая и Бенкендорфа. Бунтарские стихи не стареют. — В редакции лежат рукописные сборники, до краев заполненные стихами и прозой Пушкина, а напечатать нет возможности, — жалуется знакомым Афанасьев. Он по сто раз перечитывает каждую строчку: — С этим не выступишь; хорошо бы в Лондон переправить. А вот это можно и у нас попробовать. Ну хоть намеком… Журнал Афанасьева набит намеками. Скромные заметки, дополнения, поправки. «В предыдущих изданиях оказались выпущенными…»— следуют прорываемые многозначительными «и так далее», «и проч.» мятежные строки «Деревни», «Андрея Шенье», «К морю».
«Пермские боги»
В дремучих пермских лесах выбирал придирчивый мастер могучий и податливый сосновый ствол, привозил домой, в деревню, точил топор, нож, разворачивал тряпицу, в которой сохранялись бережно долота, стамески, буравы, и принимался за работу. Из куска дерева вырезывал мастер бога. Не боги людей, а люди создают богов по образу и подобию своему. Боги, вырезанные старыми мастерами в уральских прикамских деревнях, по-мужицки просты. Христос с лицом то коми-пермяка, то местного татарина, то русского хлебопашца, с тяжелыми, грубыми руками. Скорбная и строгая крестьянка — Богоматерь. Старик-святой — такого бородача встретишь здесь в любой деревеньке — он идет за сохой, поит лошадь, смолит лодку на берегу… Придавленные тяжким трудом, беспросветной нуждой, заботами о хлебе насущном, люди искали в вере утешение и надежду. Но бог, о котором, запинаясь, читал по книге не умудренный грамотой батюшка, был далек и не ощутим. Людям хотелось своего бога, который спасает не целый мир и не все человечество, а может облегчить житейские тяготы им, мужикам и бабам из села Усть-Косьвы или из деревни Копыловой. Чтобы прийти к такому богу и сказать: вот детишки болеют, изба совсем развалилась, корова молока не дает. И умелый мастер идет в лес, придирчиво выбирает подходящую сосну… А потом вырезанного из дерева Христа или святого помещают в церкви, и скоро становится он совсем своим, деревенским, — когда нет молящихся, уходит из храма по делам, заглядывает во дворы, ища себе пропитания, и даже снашивает до дыр башмаки. Один это сам «видел», рассказал другому, третий подтвердил — все «знают». Уральские деревянные скульптуры называются «пермские боги». Народ творит богов не только из дерева. Не только из камня или из металла. Есть еще материал — податливый, красивый, прочный — слово. В 1860 году были изданы собранные Афанасьевым «Народные русские легенды». Когда развилось христианство, народ стал черпать из священного писания темы для своих повествований, сказка стала оборачиваться легендой, писал в предисловии Афанасьев. События и лица из библейской истории претерпели по воле народа удивительные превращения: народ изменял их сообразно своим требованиям. Это народное осмысление священного писания и заинтересовало Афанасьева в легендах. Герои «Народных русских легенд», изданных Афанасьевым, сродни «пермским богам», только вырезаны не из дерева — из слов. Малых ребят отдают в ученье к отцам Иванам; дети вызубривают, плохо понимая, страницы священных книг. Но рядом с книжными богами живут деревенские боги, святые, апостолы из легенд, — у этих и поступки, и речи просты, понятны. …Раз в осеннюю пору увязил мужик воз на дороге. Мимо идет Касьян-угодник. Мужик не узнал его и давай просить: «Помоги, родимый, воз вытащить!» — «Поди ты, — говорит Касьян-угодник, — есть мне когда с вами валандаться!» Немного погодя идет тут же Никола-угодник. «Батюшка, — завопил мужик, — помоги мне воз вытащить!» Никола-угодник и помог ему. Вот приходит Касьян и Никола к богу в рай. Бог их спрашивает, где были, что делали. «Я был на земле, — отвечает Касьян-угодник. — Просил меня мужик воз вытащить, да я не стал марать райского платья». — «Ну, а ты где так измазался?» — спрашивает бог у Николы-угодника. «А я шел по той же дорого да помог мужику воз вытащить». — «Слушай, Касьян, — сказал тогда бог. — Не помог ты мужику, за то будут тебе через три года служить молебны. А тебе, Никола, за то, что помог мужику, будут служить два раза в год». С тех пор Касьяну только в високосном году — 29 февраля — молебны служат. А Николе всякий год два раза. Честь святым от того, как они мужику помогают; да и сами святые из легенды по разговору и поведению очень похожи на мужиков. Молотят хлеб, варят пиво, а случается, ходят с сумой по миру. Боги народных легенд дружат с бедняками, нищими, а с богатеями и попами они не в ладах. Христа, одетого странником, богатей гонит со двора, бедняк же и в избу ночевать пускает, и последним куском делится. Христос за то благодарит бедняка, а богатея наказывает. Поп — завидущие глаза — разорил весь приход, обозлился, подошел к иконе, ударил угодника Николу по голове ключами и отправился на большую дорогу искать богатства и счастья. На дороге встретил он самого Николу, не узнал его и ночью стянул из кармана у святого просвирки. Угодник, чтобы наказать попа, затягивает его в опасные приключения, а когда поп вдоволь намучился и натерпелся страху, говорит: «Служи верно, не жадничай да не бей ключами Николу по плеши». «Народные русские легенды» в книжных лавках не залежались; в воспоминаниях современника сказано просто и точно: книгу «расхватали». Афанасьев весело объясняет: — Без конца ходят слухи, что книгу не то запретили, не то собираются запретить. Вот все и спешат приобрести!.. Но слухи ходят недаром. Властители церкви «создавали» богов по иному образу и подобию, чем безымянные авторы легенд. Епископ харьковский, а позднее херсонский, Иннокентий находил полное сходство «царствия небесного» с самодержавной Российской империей. «Нет, на небесах не все равны, — учил епископ. — Как у нас табель о рангах, так и там: серафимы, ангелы, херувимы — все разные чины и должности». Властителям церкви, которые «сочиняли» небеса, похожие на Российскую империю, «Народные русские легенды», изданные Афанасьевым, пришлись не по вкусу. Петербургский митрополит Григорий помещает в церковном журнале разбор книги. Легенды собраны и изданы человеком, забывшим совесть, не ведающим бога, подводит итог митрополит. Это осуждение открытое и опасное. Но страшнее доносы тайные. Когда не знаешь точно, что сказано. Когда, отвечая, боишься ошибиться. Тайные письма, цель которых уничтожить Афанасьева, а заодно цензора, издателя, книгопродавцев, пишет к властям духовным и светским человек, настоящее имя которого Василий Михайлович Дроздов, но которого вся Россия долгие годы знает и боится под именем Филарета, митрополита московского. Про московского митрополита говорят, что он совершенный государь Николай Первый в рясе. Еще говорят, что бездушен, мелочен, тщеславен. Знакомый Афанасьева пошутил как-то (шепотом!): — Я видел многих, обращенных в христианство «Хижиной дяди Тома», и ни одного, обращенного проповедями Филарета. Афанасьев сказал: — Да в моих народных легендах в миллион раз больше нравственности, правды, человеколюбия, чем в высокопреосвященнейших проповедях. Но Филарет пишет, что легенды, изданные Афанасьевым, полны кощунства и безнравственности, оскорбляют благочестивее чувство и — приличие, — надо охранять религию от печатного поругания. Афанасьев не читает доносов Филарета, но знает про них. «Народные русские легенды» продают из-под полы сперва по три, потом по пять рублей за экземпляр. Зло шепчутся в московских гостиных духовные особы и богомольные добродетельные старухи с многотысячным годовым доходом. Отставлен цензор, пропустивший книгу в печать. Владимир Иванович Даль — большинство легенд послал Афанасьеву он — в тревоге пишет из Нижнего Новгорода московскому приятелю: «Слышал, будто история с легендами и меня коснется, — узнайте повернее и уведомьте». В типографию Грачева, где начато печатание второго издания, является жандарм с бумагой — на отпечатанные листы наложен арест; жандармы на телеге увозят листы в кладовую Московского цензурного комитета; там их вскоре сожгут. Афанасьев вдруг подает прошение об отпуске. В самом деле пора отдохнуть: русские сказка, статьи, книга о журналах Новикова, свой журнал «Библиографические записки» да к тому же постоянная служба в архиве… Нет, он положительно решил набраться сил, здоровья, развеяться немного. В самый разгар истории с «Легендами» правитель дел состоящей при Главном московском архиве министерства иностранных дел Комиссии печатания государственных актов и договоров надворный советник Александр Афанасьев отбывает для отдыха и лечения за границу. Есть у него, правда, небольшое дельце в Лондоне: недавно там вышла без цензурных изъятий одна забавная книжица, составленная Афанасьевым. Книжица называется: «Народные русские легенды». Письма Афанасьева из заграничного путешествия до сих пор не найдены. Напечатано лишь несколько отрывков: из Неаполя Афанасьев пишет о борьбе итальянцев за свободу и единство, о победах Гарибальди. В дневнике, где Афанасьев любил поразмышлять вольно и обстоятельно, куда смело переписывал целые страницы запрещенных рукописей, о путешествии всего несколько строк: «1860 год. С июля до октября был за границей в Берлине, Дрездене, на Рейне, в Брюсселе, Лондоне, Париже, Страсбурге, в Швейцарии и Италии (в Неаполе видел Гарибальди и праздник в честь его), в Вене и через Варшаву возвратился в Москву». Были, наверно, причины не откровенничать на этот раз и с собственным дневником. Вскоре после возвращения путешественника в изданиях лондонской Вольной типографии появляются материалы, которые прежде хранились в тетрадях и дневнике Афанасьева, а также некоторые любопытные и не подлежащие широкой огласке документы из Московского архива министерства иностранных дел. В «Полярной звезде» Герцена и Огарева печатаются неизданные прежде творения Пушкина и материалы для его биографии. На бесконечные расспросы знакомых о путешествии Афанасьев очень искренне отвечает, что съездил как нельзя лучше.
Колобок
Путешествие из Петербурга в Москву
На станциях кондуктор вынимает из железных ящиков остывшие кирпичи и кладет на их место горячие. В вагоне холодно. Декабрь начался лютыми морозами. Афанасьев ставит на горячий ящик застывшие ноги. Он сидит на диванчике в зимнем пальто, держит в руках (не снимая перчаток) газету. Но читать не удается. Сидящий напротив молодой чиновник ведомства народного просвещения говорит, не умолкая, от самой Москвы. Политические события в России, действия и распоряжения правительства волнуют его необыкновенно, он подробно обсуждает их, громко размышляет, спорит сам с собой, доказывает что-то вымышленным противникам и то и дело вопросами пытается вовлечь Афанасьева в разговор. — …Но реформа не может не изменить общественных отношений; вы со мной не согласны, милостивый государь? — Я лицо архивное, в современных вопросах плохо разбираюсь, — вежливо улыбается Афанасьев. — Моя стихия — пыль времен. — И все-таки… — опять принимается за свое назойливый сосед. Афанасьев украдкой достает из кармана часы: неужели так и проговорит до самого Питера, все двадцать два часа без передышки?.. Быстро темнеет. Кондуктор приносит фонарик со свечой и прицепляет к ручке дивана. — Разрешите? — Сосед-чиновник прикуривает от свечи сигару. — Спокойной ночи, милостивый государь, — отзывается Афанасьев, плотней запахивает пальто и, закрыв глаза, откидывает голову на спинку дивана. Сосед тотчас замолкает. Афанасьев слышит его обиженное сопение. Через несколько минут оно переходит в спокойный и сладкий храп, Афанасьеву не спится. Надо собраться с мыслями перед завтрашним днем: все припомнить и, что возможно, рассчитать наперед. Итак… Месяцев восемь назад, ранней весною нынешнего 1862 года кто-то (Афанасьев старательно вычеркивает из памяти имена) сказал ему, что в Москву приехал человек от Герцена и хочет его, Афанасьева, видеть. Человек был не простой, звали его Василий Иванович Кельсиев. Афанасьев знал, что Кельсиев весьма близко связан с Герценом, постоянно встречается с ним в Лондоне. Знал также, что правительство охотится за Кельсиевым, считая его одним из главных «агентов» Герцена и Огарева — «лондонских пропагандистов», как их именовали. Кельсиев прибыл в Россию тайно, с паспортом «турецкого подданного Яни»: разыгрывать «турка» или кого другого для Кельсиева нетрудно — он свободно говорит на четырнадцати языках. Афанасьев назначил турецкому подданному Яни свидание у себя дома. Беседовали о лондонских изданиях, о пересылке материалов для «Полярной звезды» и «Колокола», беседовали о положении дел в России. Кельсиев расспрашивал про раскольников — людей, которые стояли за старую, «чистую» веру и выступали против казенной церкви. Он полагал, что раскольники могут стать силой в революции. Афанасьев в раскольничью революцию не верил, но некоторые секретные документы о раскольниках хранились у него в архиве. Встретились еще раз-другой и расстались. Вскоре Виктор Иванович Касаткин (Афанасьев даже в мыслях тут же поправился: «кто-то») сообщил ему, что Кельсиев благополучно исчез из пределов Российского государства. Летом в Петербурге арестовали Чернышевского, сподвижника его Николая Серно-Соловьевича, нескольких знакомых Афанасьева, а также известных ему людей. Прошел слух, что властями был задержан служащий петербургского торгового дома «Фрум, Грегори и К°» некто Павел Александрович Ветошников, который возвращался из Лондона, где был в командировке, и вез, между прочим, письма от Герцена, Огарева и других «преступных лиц». В письмах было названо немало имен. Афанасьеву шепнули, что тайный приезд Кельсиева в Россию стал известен правительству. Афанасьев на всякий случай сжег кое-какие бумаги, припрятал дневник, убрал с книжных полок лондонское издание «Народных русских легенд» и стал ждать. Прошел месяц, два — Афанасьев успокоился. Вроде бы пронесло. В конце сентября вдруг допросили московского купца Шибаева и отставного офицера Петровского; Афанасьев знал про них, что были связаны с Кельсиевым. Он встревожился. Но опять прошел месяц, два — тихо. И Афанасьев окончательно поверил, что пронесло. Он не знал тогда, что имя его уже внесено в изящную записную книжечку генерал-майора Дренякина, известного жестокими усмирениями крестьянских бунтов и теперь присланного из столицы в Москву с приказом выловить всех, кто так или иначе связан с «лондонскими пропагандистами». Афанасьев не ведал, конечно, и о том, что Дренякин не производит арестов, чтобы избежать шума, чтобы никого не «спугнуть», но уже доложил в Петербург, что все подготовил и может арестовать подозрительных «тонко и хорошо». К Афанасьеву пришли неожиданно в конце ноября. Показали предписание о проведении обыска. Быстро заглянули в платяной шкаф, нехотя порылись в сундуке со старыми вещами. В кабинете задержались. Доставали по одной книге с полки, перелистывали, трясли — не спрятано ли что между страницами. Специальный жандармский офицер сидел у стела в афанасьевском кресле, внимательно читал бумаги. Котофей Иваныч, уже наполовину седой от старости, неслышно ступая, вошел в кабинет, удивленно огляделся, потянулся лениво и прыгнул, по привычке должно быть, на колени сидевшему за столом офицеру. Жандарм вздрогнул от неожиданности, вскочил, зло сбросил на пол Котофея да еще ногою пнул. Перевел дух, взглянул сердито на неподвижно сидевшего в углу Афанасьева и пробормотал: «Прошу прощенья». И снова зарылся в бумаги. Часа в три ночи (словно кто-то шепнул им одновременно) вдруг спохватились, застегнули шинели, откозыряли и тотчас исчезли. Наутро сторож-инвалид помогал Афанасьеву приводить библиотеку в порядок. — Ваш благородь, а Котофей-то пропал. Обыскались — нигде нету. Не к добру это, ваш благородь, когда кошка из дому уходит. «Кошке хорошо, — думает Афанасьев. — Не понравилось — и ушла. А вот человек — попробуй уйди! Человек под надзором. Чтобы проехать по железной дороге из Москвы в Петербург, мало взять билет, надо еще паспорт сдать обер-кондуктору». Он снова прикидывает, о чем его могут спросить завтра, готовит ответы. Вспоминает первый допрос — у Дренякина. С Кельсиевым незнаком, в глаза не видел (в Москве встречались один на один, а если и знал кто, так доказать не сумеет). С Касаткиным (Виктор Иванович счел за благо вовремя скрыться за границу) редактировали вместе журнал «Библиографические запуски», занимались литературой — не политикой. Путешествуя по Европе, он, Афанасьев, действительно посетил Лондон, однако Герцена не видел, — интересовался лишь достопримечательностями британской столицы. Каким образом «Народные русские легенды» оказались изданы в Лондоне, понятия не имеет: кстати, появились они там до того, как сам он отправился путешествовать… Стоять на своем: незнаком, не встречался, не знаю… Афанасьев вдруг вспоминает, как давным-давно, в гимназии, хотели его высечь, а он не дался. И не высекли. Он вспоминает: недовольные замечания министра Уварова, печатные доносы Булгарина, гнев митрополита Филарета, тайные посылки Герцену — все пока обходилось… Громко стучат колеса, вагон потряхивает. За окном ни зги не видать: безлунная ночь, метель. Хорошо бы соснуть хоть часок — для свежести мысли. Засыпая, Афанасьев успевает подумать, что все обойдется. В лад бойкому колесному перестуку в памяти его мечется веселая песенка:
Афанасьев напевает песенку
Секретарь особой следственной комиссии, внимательно оглядев конец пера (чтобы, упаси бог, кляксы не получилось), старательно выводит на чистом листе: «1862 года декабря 9 дня. Допрос вызванному из Москвы надзорному советнику Афанасьеву…» Стол, покрытый зеленым сукном, портрет государя в рост. «Какая тоска, — думает Афанасьев. — Стоит посетить хотя бы одно присутственное место, и знаешь наизусть, что будет во всех остальных». Появляется председатель комиссии князь Александр Федорович Голицын, доверенный человек царя. Герцен называл Голицына — «отборнейший из инквизиторов». Афанасьев вдруг вспоминает, что Голицын вел когда-то следствие по делу молодого Герцена. Тогда и князь был моложе: его называли Голицын junior — Голицын-младший. «Забавно, — думает Афанасьев, — я, кажется, наследую не только друзей, но и судей Герцена». Князь Голицын, не задерживаясь, приступает к допросу. Он вежлив, не настойчив, всем своим видомсловно хочет показать, что вот-де выпала на его долю не слишком приятная обязанность задать несколько вопросов и записать ответы, он ее и выполняет. Афанасьев в первые минуты чувствует, что тон князя его успокаивает, словно усыпляет; он спохватывается — с отборнейшим из инквизиторов надо держать ухо востро. Но вопросы пустячные. Афанасьев предвидел их, как предвидел зеленое сукно на столе и портрет царя. Встречались ли в марте сего года с государственным преступником Василием Ивановым Кельсиевым, приезжавшим в Россию с подложным паспортом турецкого подданного? Каковы ваши отношения с ныне пребывающим за границей Виктором Ивановым Касаткиным, обнаруженные письма которого указывают на его преступные мысли и намерения? Находясь два года назад в Лондоне, случилось ли вам посетить проживающих там преступных пропагандистов? Знакомы ли вы с… (названы несколько имен)?.. Про «Легенды», изданные в Лондоне, даже-не спросили. С Кельсиевым незнаком. С Касаткиным редактировал ученый журнал «Библиографические записки». У пропагандистов в Лондоне не был. Из названных лиц двоих знает, а одного видел мельком. Приводят какого-то человека (лицо его показалось Афанасьеву знакомым: не он ли в первый раз провожал Кельсиева до архива?). — Знаком ли вам этот господин? — Нет. — А вы, сударь, могли бы чем-нибудь доказать, что сидящий перед вами господин Афанасьев принимал в Москве государственного преступника Кельсиева? Афанасьев чувствует, как все внутри сжалось в комок. — Нет. Доказательств не имею. Человека уводят. — Итак?.. Итак, он, надворный советник Александр Николаев Афанасьев, категорически отрицает свое знакомство с Кельсиевым; он категорически отрицает… — Комиссия не имеет к вам более вопросов, милостивый государь, — вежливо говорит князь Голицын. — Вы можете возвратиться по месту жительства и продолжать исполнение своих обязанностей. Идя к двери, Афанасьев слышит размеренный голос Голицына; князь диктует секретарю: — …и поскольку на допросе не сознался и на очной ставке уличен не был… Прикрывая за собой тяжелую белую дверь, Афанасьев, сам не замечая того, бормочет:
Пометка на полях
От старой лисы Голицынa Афанасьев не ушел. И хотя в ходе следствие улик против Афанасьева не обнаружено, хотя в приговоре, который вынесут только через два года, будет сказано, что надворный советник Афанасьев по настоящему делу от суда освобожден, были еще негласное следствие и негласным приговор. Ничего не обошлась. Тот же секретарь, который на заседании следственной комиссии записывает, что Афанасьев ни в чем не уличен, строчит под диктовку председателя комиссии князя Голицына доклад его императорскому величеству: «Имея в виду, что чиновник — сей обвиняется в сношениях с Кельсиевым и, служа в Московском архиве Министерства иностранных дел, может содействовать неблагонамеренным людям к приобретению из архива таких документов, которые без разрешения Правительства открыты быть не могут, я полагал бы нужным обратить на это обстоятельство внимание министра иностранных дел для зависящих от него распоряжений». И Александр «Второй собственноручно начертал карандашиком на докладе князя Голицына: «Необходимо». С этой минуты никого уже не интересуют ни убедительные ответы Афанасьева на вопросы, ни опровергнутые им улики, ни показания других обвиняемых, ни приговор, хотя все это, сменяя один другого, записывают и переписывают аккуратные, исполнительные секретари, и нумеруют листы (сотни листов), и укладывают их в папки, и нумеруют папки, и складывают их на зеленое сукно — к ногам государя императора: огромный портрет его во весь рост висит над столом, за которым заседает комиссия. С декабря 1862 года судьбу Афанасьева решает одно слово, начертанное царским карандашом: «Необходимо». «Необходимо!» …Больше не найдем Афанасьева по знакомому адресу — в старинном доме архива у Ивановского монастыря. Однажды утром шесть подвод, нагруженных сундуками, баулами, ящиками и громоздкой мебелью, остановились у дверей бывшей афанасьевской квартиры. Шесть подвод, доверху нагруженных, покрытых по случаю сырой погоды холстами, стояли у дверей тяжелой горной грядой. Теперь в квартире Афанасьева живет его преемник — пожилой чиновник с супругой, человек очень достойный; но сказок он не читает, тем более не издает, статей не пишет, журналов не редактирует, и теперь в окне афанасьевского кабинета, которое светилось, бывало, далеко за полночь, по вечерам темно, потому что в комнате, где у Афанасьева был кабинет, у чиновника с супругой и не кабинет вовсе, а спальня, и ложатся они рано. Теперь у Афанасьева замысловатый адрес, из тех, над которыми посмеиваются москвичи: «За Яузой на Арбате, на Петровке, не доходя Покровки, позади Якиманской, не доходя Мещанской», — и такой адрес означает обычно деревянный дом, окруженный садом или огородом и укрытый от глаз прохожих глухим, плотно сбитым забором, дощатые мостки вместо тротуара и стаи собак (без крепкой палки нельзя на улицу выйти). Больше не найдем Афанасьева под сводчатыми потолками архива, среди шкафов и ларей, где сберегаются древние царские грамоты с сургучными печатями величиной в ладонь, и сокровенные письма — пожелтелые листки, яростно пересеченные стремительными каракулями Петра, и ветхие столбцы, хранящие вековой давности тяжбы, — навеки отлитый в слова быт минувших времен. И в адресной книжке, где аккуратно, дважды — сперва по учреждениям, а потом по алфавиту — перечислены все московские чиновники, имени Александра Николаевича Афанасьева не найдем. «Необходимо!»… Министр иностранных дел отдал зависящие от него распоряжения. С 1863 года надворный советник Афанасьев в списках министерства не числится. Раз или два в неделю Александр Николаевич появляется у Ивановского монастыря, в доме, где прожил тринадцать лет: в архиве служит родственник Афанасьева, чиновник Иван Федорович Аммон, женатый на его сестре. Иван Федорович старается помочь Афанасьеву, как стараются помочь ему остальные друзья, но все обременены семьями и средства у всех невелики. Да и к тому, что человек бедствует и что помочь ему никак нельзя, люди тоже привыкают: время, будни, повседневные заботы смягчают острое чувство, что рядом у кого-то беда. Александр Николаевич приходит в дом, где тринадцать лет прожил, берет у сестры свечу и отправляется в сарай. Там свалено единственное его богатство — библиотека; больше девать ее некуда — новые квартиры Афанасьева дешевы и тесны. Александр Николаевич отбирает десяток-полтора книг, перевязывает бечевкой. Покупатели всегда находятся: книги у Афанасьева редкие, старинные, есть даже рукописные. Сначала он отбирал и связывал в пачки те, что меньше ему дороги, потом стал вязать подряд. Петр Александрович Ефремов в письмах из Петербурга скорбит об истреблении бесценной афанасьевской библиотеки; Афанасьев невесело шутит: — Прежде книги питали меня мыслями, теперь — хлебом. Афанасьев три года ищет службу. За него хлопочут в Москве, в Туле, в Нижнем Новгороде, ему шлют обнадеживающие письма — губернатор согласен и, кажется, есть рука в министерстве, — но всякое прошение, как на глухую стену, натыкается в конце концов на царское словечко «необходимо» (наскоро — карандашиком— на полях), и это словечко для особ власть предержащих уже не просто «необходимо» («обратить внимание министра»), а «невозможно!», «нельзя!!», «нет!!»» Журналы, газеты, издательства приглашают Афанасьева сотрудничать— «Библиотека для чтения», «Санкт-петербургские ведомости», «Современное обозрение», «Энциклопедическкй лексикон», «Словарь замечательных людей», «Филологические записки»… Но случайными статьями не проживешь, а жить одними статьями Афанасьев не хочет: он чувствует, что главное дело жизни еще не завершено. Литератору это не трудно почувствовать, — когда пишешь одно, мучительно томясь оттого, что не пишешь совсем другого. Появился на свет последний выпуск «Народных русских сказок» — их читают по всей России, уже начинают называть просто «Сказки Афанасьева». Знаменитые европейские профессора высоко оценивают ученую деятельность Афанасьева, восхваляют его обширные познания, глубину и важность его трудов. После трех лет мытарств первый издатель русских сказок, известный ученый и литератор Александр Николаевич Афанасьев получил наконец место помощника секретаря в Московской городской думе (сразу после окончания университета он от такой должности, наверно, отказался бы). Через два года, ради прибавки к жалованию, Афанасьев перейдет секретарем же — в Съезд мировых судей 2-го округа города Москвы, а затем, оставаясь на этой службе, согласится исправлять должность опять-таки секретаря при Коммерческом банке. Иной должности — кроме как секретаря — Александру Афанасьеву теперь в России не находится. Переписывает бумаги, регистрирует входящие и исходящие, составляет доклады для начальства. Съезд мировых судей помещается в доме князя Куракина у Красных ворот. Еще в давние времена обер-шталмейстер, тайный советник, действительный камергер Александр Борисович Куракин, прозванный за несметное богатство «бриллиантовым князем», устроил в своем доме богадельню. Теперь в старом доме нашлось помещеньице и для съезда судей. Афанасьев не завидует старикам, получавшим некогда призрение в куракинской богадельне. Он долгие часы сидит согнувшись над бумагами — стынут руки, мерзнет спина, его пробирает озноб. Квартира у него тоже сырая и холодная. Афанасьев не удивляется, когда начинает покашливать и когда кашляет сильно; в кругу знакомых он называет это «легочным расстройством». В Петербурге действовало Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым; члены общества, знакомые Афанасьева, одолевают его письмами — просят навестить того или другого нуждающегося литератора, разузнать в подробностях обстоятельства его жизни, определить размер пособия. О помощи самому Афанасьеву в обществе возник разговор слишком поздно; весной 1872 года Иван Сергеевич Тургенев в письме из Парижа доказывает Фету, что литературные труды Афанасьева дают ему право на пособие («обеспечение от голода, холода и прочих гадостей»), а Афанасьев уже полгода как похоронен в Москве на Пятницком кладбище. Иван Сергеевич Тургенев был под следствием по тому же делу, что и Афанасьев, — его тоже обвиняли в сношениях с «лондонскими пропагандистами». Об Афанасьеве знали только (и то неточно), что встречался с Кельсиевым, — имя Тургенева часто упоминалось в письмах, отобранных у Ветошникова; из документов и показаний стало также известно, что Тургенев, под именем Лариона Андреевича, помогал деньгами революционеру Михаилу Бакунину. Ивана Сергеевича, который жил тогда во Франции, затребовали из Парижа в Петербург, но он долго под разными предлогами отказывался ехать. Тургеневу направили «допросные пункты» в Париж, и он отвечал на них письменно, Затем, правда, ему все-таки пришлось прибыть в Петербург, там Тургенев быстро понял, что ничего страшного с ним не произойдет. «Мои шестеро судей, — извещал он своего друга, — предпочли поболтать со мной о том о сем…» Вскоре Ивану Сергеевичу разрешили снова отправиться за границу. Тургенев приезжал в Россию в те самые дни, когда Афанасьев, «освобожденный от суда», а также от должности, от квартиры, от хлеба насущного, отчаянно искал хоть какого местечка, куда взяли бы на службу, и продавал драгоценную библиотеку, сваленную в сарае. …В сборнике Афанасьева есть сказочка про кочетка, и курочку. «Жили курочка с кочетком, и пошли они в лес по орехи. Пришли к орешне; кочеток залез на орешню рвать орехи, а курочку оставил на земле подбирать орехи: кочеток кидает, а курочка подбирает. Вот кинул кочеток орешек, и попал курочке в глазок, и вышиб глазок. Курочка пошла — плачет. Вот едут бояре и спрашивают: «Курочка, курочка! Что ты плачешь?» — «Мне кочеток вышиб глазок». — «Кочеток, кочеток! На что ты курочке вышиб глазок?» — «Мне орешня портки разодрала». — «Орешня, орешня! На что ты кочетку портки разодрала?» — «Меня козы подглодали». — «Козы, козы! На что вы орешню подглодали?» — «Нас пастухи не берегут». — «Пастухи, пастухи! Что вы коз не бережете?» — «Нас хозяйка блинами не кормит». — «Хозяйка, хозяйка! Что ты пастухов блинами не кормишь?» — «У меня свинья опару пролила».— «Свинья, свинья! На что ты у хозяйки опару пролила?» — «У меня волк поросенчика унес». — «Волк, волк: На что ты у свиньи поросенчика унес?» — «Я есть захотел, мне бог повелел». Ученые видят в сказке насмешку над судебным разбирательством: бояре не сумели связать концы с концами, не нашли виновного. Но следственная комиссия Голицына не из глупых сказочных бояр — она по своему усмотрению связала концы и назвала виновных. Нелепо порицать тех, кто избежал наказания, но курочка осталась без глаза и волк поросенчика все-таки съел. За предполагаемую связь с Келисиевым пострадал Афанасьев, пострадало еще несколько человек. А в мае 1837 года на русской пограничной таможне в Скулянах появился человек и попросил солдата передать управляющему таможней записку. В записке говорилось: «Неосужденный государственный преступник, изгнанный на вечные времена из пределов государства, Василий Иванов Кельсиев, желая сдаться безусловно в руки правительства, покорнейше просит вас принять меры к его немедленному арестованию». Самолюбие Кельсиева было несколько ущемлено: заседавшая в Петербурге следственная комиссия арестовывала людей за мимолетное с ним знакомство, а пограничные офицеры, которым он сдался, и не слыхивали его фамилии. Он рассказывал им о своих преступлениях, а они в недоумении пожимали плечами. Кельсиева отвезли с жандармами в столицу; там, ожидая в тюрьме дальнейшей участи, он писал «исповедь», рассказывал о многих своих «заблуждениях». Герцена не поразило «крутое превращение» Кельсиева: человек с «неустоявшимися мыслями», «не нашедший дела», он не мог быть спутником надежным и постоянным. «Вера в людей, в науку, в революцию колебалась сильнее и сильнее, и можно было легко предсказать, когда и она рухнется…» «Исповедь» Кельсиева показала, что вера окончательно «рухнулась». «Исповедь» читал царь и ни одного рокового словечка на полях не начертал. Спустя четыре месяца после ареста Кельсиеву был вынесен приговор: «Вы свободны, все ваше прошлое забыто, можете идти куда хотите и делать все, что угодно, — государь вас простил. Теперь ваше дело — загладить прошедшее и доказать, что вы действительно прощены». Это было в те самые дни, когда Афанасьев, «освобожденный от суда» за неимением доказательств, что он встречался с Кельсиевым, мерз, и простужался, и кашлял в сырой каморке Съезда мировых судей, и все вернее находил у себя признаки той болезни, которую сам он застенчиво величал «легочным расстройством», а все окружающие называли попросту чахоткой.
Долги перед будущим
Через пять дней после допроса Афанасьева в следственной комиссии узник Алексеевского равелина Петропавловской крепости Николай Гаврилович Чернышевский написал первые строки романа «Что делать?». Роман был начат в знаменательный день — 14 декабря: Чернышевский как бы почтил память тех, кто тридцать семь лет назад вышел на Сенатскую площадь помериться силами с самодержавием. В инструкции о режиме в равелине говорилось: «В каждую комнату поставлять следует караульного солдата и быть тут со сменою неотлучно день и ночь, наблюдая все содержащегося поступки». Караульные у двери Чернышевского что ни день докладывали одно и то же: «Сидит и пишет». Улик против Чернышевского не было. Их не принесли ни долгая слежка, ни внезапный обыск при аресте. Но Чернышевского необходимо было осудить. Стали придумывать улики: готовили лжесвидетелей» сочиняли изобличающие письма, подделывали почерк, писали фальшивки. Суетились жандармы: измышляли, угрожали, подделывали. Ждали настороженно, когда оступится, когда сломается этот выкованный из стали худощавый человек в очках. А человеку было некогда: он работал. Настоящее для Чернышевского был Алексеевский равелин. Он писал о прекрасном будущем. Сидя в каменном мешке, писал о городах из стекла и света. Он видел холодные маски жандармов, каменные фигуры караульных, суетливые глаза подставных лиц. А писал о свободных людях, для которых нет «опасений нужды или горя», для которых есть «только воспоминания вольного труда и охоту, довольства, добра и наслаждения… и ожидания только все того же впереди». Чернышевский закончил «Что делать?» и тотчас начал другой роман — «Алферьев» — тоже о новых людях. Потом последовал еще один — «Повести в повестях». За месяц — с 21 февраля по 21 марта 1864 года — Чернышевский написал двадцать девять рассказов! Он работал в крепости над обширными учеными статьями, переводил. Он перевел два тома «Всеобщей истории», два тома «Истории Англии», том «Истории Соединенных Штатов», том «Истории XIX века», «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Все это за один год десять месяцев и две недели, проведенные в одиночке Алексеевского равелина. Следственная комиссия шила белыми нитками обвинительное заключение. Судьи готовили Чернышевскому будущее: гражданскую казнь у позорного столба, каторгу, бесконечную ссылку. 19 мая 1864 года он взойдет на эшафот; на грудь ему повесят черную доску с надписью «Государственный преступник»; будет моросить дождь. Чернышевский, слушая длинный приговор, будет часто протирать узенькие учительские очки в металлической оправе; в крепости он зарос бородой, поначалу не все его узнают. Палач переломит над его головой заранее подпиленную шпагу; потом подведут его к позорному столбу, проденут руки в висячие петли из цепей и заставят стоять так несколько минут, чтобы чувствовал себя повешенным, потом увезут — навсегда. А Чернышевский работал. Он знал, что будущее — не эшафот и не каторга. Будущему посвятил он радостный гимн, созданный в самой страшной тюрьме Российской империи — Алексеевском равелине: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести…» Не покориться обстоятельствам, смотреть вперед, а не под ноги, дышать полной грудью, даже в петле, даже в одиночке, даже в тисках самодержавной Российской империи, не проживать, не доживать — это, должно быть, и есть подвиг, оправдание жизни своей среди других людей. У каждого свой размах крыльев, своя высота полета, своя дорога. Одному суждено перепорхнуть с ветки на ветку, другому лететь до экватора; опускать крылья не должен ни тот, ни другой. Афанасьев не написал «Что делать?». И в каторгу он не попал. Но и у него были долги перед будущим. В сырых квартирах; без службы, без денег, когда все мысли, кажется, должны быть о хлебе и зимнем пальто, он работает. Целый день Афанасьев переписывает бумаги, составляет ведомости, подшивает документы в папки. Иногда чувствует, что перо приросло к озябшим пальцам, что спину больше вовек не разогнуть. Вечером он добирается до своей нетопленной квартиры, шагает через порог и оказывается в Золотом царстве-сказки, куда шагнул еще юношей. Афанасьеву бы выжить и дожить, поправить свои обстоятельства, на худой конец тиснуть лишнюю статейку ради заработка, а он в самые бедственные годы — ни просвета впереди, ни надежды — садится за огромный труд «Поэтические воззрения славян на природу» и завершает его: три тома, две с половиной тысячи страниц! Снова идем с Афанасьевым в далекое прошлое. Видим, как наши предки пасут стада, пашут, собирают урожай, строят жилища, горюют и веселятся. Вместе с нашими предками смотрим в небо, созерцаем неторопливый восход Ярила-солнца, ночью приглядываемся к двурогому золотому месяцу и синим очам звезд. Удивляемся радуге, пугаемся молнии и грома, радуемся дождю, наблюдаем, как белые, густые облака, меняясь на глазах, принимают знакомый облик зверей и птиц. Вместе с нашими предками, не умея проникнуть в тайны природы, создаем волшебные образы сказок, приметы, верования. (Афанасьев разгадывает образы сказок, приметы и верования, стараясь увидеть мир глазами тех, кто жил века и тысячелетия назад.) Незнание наполняет мир тайнами, но не объясняет его, пишет Афанасьев. Слово не может заставить светить солнце или падать дождь. Верование не помогает человеку овладеть природой. Оно овладевает внутренним миром человека, рождает в его воображении чарующие образы сказок, но тут же оборачивается и пустыми приметами, нелепыми обрядами, опутывающими жизнь человеческую тяжелыми цепями. Много нужно усилий, смелости, энергии, чтобы разорвать эту невидимую сеть предрассудков и взглянуть на мир светлыми очами. Так Афанасьев заканчивает свой труд. За «Поэтические воззрения славян» Академия наук присудила Афанасьеву премию. Он призанял еще денег у друзей и купил в рассрочку домишко — старый, не слишком удобный, но сухой. Дом он подыскал в переулке между Мещанскими улицами, неподалеку от Щепкиных (Михаила Семеновича уже не было в живых), неподалеку от Кетчора, неподалеку от тех, с кем, худо ли, хорошо ли, прешла его жизнь. Переезжать было легче, чем в молодости к Ивановскому монастырю: сундучок все тот же, а книг нет — осталась стопка самых нужных, Афанасьев держит их на столе. Оглядывает печально пустые стены; кашель мучит его, он думает, что снова закрыть стены книжными полками уже вряд ли успеет. Да и покупать книги не на что. Он бережет каждую копейку на издание «Русских детских сказок». Отбирает из народных сказок те, что ребятам всего интересней, приспосабливает для детского чтения. Труд этот Афанасьев задумал давно — еще в те далекие дни, когда составлял первый выпуск своих сказок. «Мысль Ваша о том, чтобы при издании сказок иметь в виду и маленьких читателей, представлялась и мне, — писал од известному ученому Срезневскому. — Но я решился выпустить для детей отдельное издание, не удерживая областных особенностей говора, не обременяя книгу примечаниями и выбравши из нескольких вариантов лучшие по рассказу». Тогда Афанасьеву казалось, что у него долгие годы впереди, теперь он торопится. Вечером, придя со службы, быстро сбрасывает потершийся на локтях сюртук, натягивает серую вязаную фуфайку — и снова к столу. Он подарит детям сказки про теремок, про лису и журавля, про пузырь, соломинку и лапоть, про шустрого Колобка, который катится по дорожке и поет свою веселую песенку. Афанасьев вспоминает тимонинские прогулки, тихую опушку, яркие цветы иван-да-марьи, широко открытые, потемневшие глаза ребят, которым он рассказывал сказки. Те мальчики и девочки уже выросли; иногда Афанасьев получает приглашения на свадьбу. Вместо подарка он посылает молодым свои книги с шутливыми дарственными надписями. Ходить по свадьбам ему недосуг. Он спешит рассказать сказки детям этих выросших детей, их внукам, правнукам, он хочет, чтобы все дети, которые будут, пока земля стоит, узнали и полюбили народную сказку. Он хочет, чтобы они поверили, как искони верит народ, что на земле торжествуют справедливость, добро, правда, что счастье не в богатстве и власти, а в «глубоком чувстве любви ко всем страждущим и сострадании к чужому горю». Афанасьев читает сказку про мальчика и ведьму, сказку своего детства; он снова радуется: не одолела Ивашку злая ведьма, сильные крылья белых лебедей унесли его в будущее. Для всех Ивашек будущего собрал Афанасьев два тома «Русских детских сказок». Это последний труд его жизни. До смерти меньше года, он копит скудное секретарское жалованье, гонорар за статьи, чтобы оплатить художнику картинки к сказкам. Как же это — детские сказки и без картинок?.. Богатый петербургский издатель, зная бедственное положение Афанасьева, предложил (сперва подсчитал барыши, конечно): продайте мне право выпустить детские сказки. Афанасьев отказался: он считал это своим делом. Более того: он считал это своим долгом.
12 августа 1871 года. Разговоры в саду
Павел Лукич Пикулин, прижимаясь ухом к спине Афанасьева, долго его выслушивает, согнутым указательным пальцем простукивает ему грудь и садится за стол — писать рецепты. Не дописав, отодвигает в сторону ворох бума же к и говорит: — Хорошо бы тебе, сударь мой, уехать на осеннее время в Крым, в Ялту. Обтирания морской водой, виноградный курс, фрукты. — Хорошо бы, хорошо бы… — повторяет Афанасьев и думает о Съезде мировых судей, о Коммерческом банке, о недописанных статьях. — А может, и не хорошо: вон Михайло Семеныч жил себе в Москве и жил, а поехал в Ялту лечиться и там помер. Михаил Семенович Щепкин умер в ялтинской гостинице восемь лет назад, 11 августа 1863 года. За три дня до смерти вдруг подозвал слугу: — Александр, а куда Гоголь ушел? — Какой Гоголь? — Николай Васильевич. — Он уже номер. — Как — помер? Давно ли? — Давно. — Ничего, ничего не помню. Больше Михаил Семенович уже не говорил… Прах его привезли в Москву и похоронили на Пятницком кладбище, в одной ограде с Грановским. — Да, сударь мой, стареем, — помолчав, говорит Пикулин. — Редеет круг. Помнишь у Пушкина: «Кому ж из нас под старость день Лицуя торжествовать придется одному?» — Только не мне, — вяло смеется Афанасьев и покашливает, как бы в подтверждение. — Ну, сударь мой, тут я с тобой поспорю! Павел Лукич лишь недавно оправился после удара, волочит ногу. Но Пикулин знает, что жить Афанасьеву недолго, и что в Ялту Афанасьев не поедет, и что, если даже поедет, не поможет ему Ялта. И Пикулин слишком громко смеется: — Ишь ты, раньше батьки в пекло собрался! Тебе, сударь мой, сколько годков? Сорок пять? А мне через год полсотни! Афанасьев улыбается и читает тоже из Пушкина:
Ответственный редактор Г. Р. Каримова. Художественный редактор С К. Пушкова. Технический редактор Г. А. Подольная. Корректоры К. П. Тягельская и М. Б. Шварц.
Сдано в набор 23/1 1970 г. Подписано к печати 5/V 1970 г. Формат 60X841/16. Печ. л. 10. Усл. печ. л. 9,33. (Уч изд. л. 8,46). Тираж 100 000 экз. ТП 1970 № 534. А 06143. Цена 38 коп. на бум. № 1. Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература» Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Москва, Центр. М. Черкасский пер., 1. Отпечатано с матриц ф-ки «Детская книга» № 1, Москва, Калининским полиграфкомбинатом детской литературы Росглавполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Калинин, проспект 50-летия Октября. 46. Заказ. № 689
Последние комментарии
7 часов 5 минут назад
17 часов 25 минут назад
1 день 5 часов назад
1 день 13 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 15 часов назад