Последние холода [Альберт Анатольевич Лиханов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Альберт Анатольевич Лиханов Последние холода (сборник)

©Лиханов А. А., 1986

© Мотяшов И. П., предисловие, 2000

© Иванов Ю. В., наследники, иллюстрации, 1986, 2015

© Оформление серии. ОАО «Издательство „Детская литература“», 2015


Восхождение к себе

Альберт Лиханов принадлежит к тем писателям старшего поколения, чьи книги, написанные для читателей минувшей советской эпохи, кажутся обращенными и к вам — жителям совершенно иного государства.

«Чистые камушки», «Лабиринт», «Обман», «Голгофа», «Благие намерения», «Высшая мера», «Солнечное затмение», повествовательный цикл о младшекласснике Коле, переход которого из детства в отрочество совпал с годами Великой Отечественной войны. Другие произведения писателя могут быть интересны и без дополнительных разъяснений понятны вам, как были интересны и понятны вашим родителям в их юные годы. Прежде всего потому, что рассказывают о самом главном и существенном в жизни людей. О том, что свойственно человеку всегда, независимо от того, какого цвета флаги развеваются над правительственными зданиями, какие слова говорятся с митинговых трибун и экранов телевизоров.

Творчество А. Лиханова — яркое подтверждение того, что предмет художественной литературы — отдельный человек со своей единственной и неповторимой судьбой, характером, личностью. С присущими именно ему чувствами, мыслями, страстями, устремлениями, понятиями о чести и долге, о совести и свободе, о том, что такое хорошо и что такое плохо. Сложность в том, что таких единственных, «самых-самых», незаменимо-исключительных на земле миллиарды. И каждый, при всей своей отдельности, неотделим от окружающего: природы и культуры, и, что важнее всего, от прочих людей, бесконечно разных и уязвимо-смертных.

У Альберта Лиханова крайне обострено ощущение драматизма жизни. И это свойство писательского дарования, быть может, наиболее заметно выделяет его из многих других авторов. Да, есть в мире прекрасные вещи, как бы говорит писатель. Любовь и дружба. Сочувствие и понимание. Самоотверженность и благородство, забота, милосердие, прощение.

Есть дарованные каждому от рождения радости слияния с нерукотворным роскошеством природы, физического ощущения себя ее живой неотъемлемой частицей. Есть счастье равно доступного всем душевного приникания к неистощимым родникам культуры. Но в том же мире неизбежны и катастрофы — природные, социальные, личные, болезни и смерть, одиночество и сиротство, равнодушие и непонимание, злоба, жестокость, подлость, предательство. Вопреки наивной вере прекраснодушных мечтателей, мир не становится лучше от столетия к столетию. И самый незащищенный перед ледяными ветрами действительности — тот, кто мал и слаб, кто делает первые самостоятельные шаги.

Вот почему столь велик писательский интерес Лиханова к маленькому — в прямом и переносном смысле — человеку. Непременные герои его книг — дети, подростки. И взрослые — простые люди: мастеровые, водители, инженеры, геологи, медсестры, строители, крестьяне, врачи, учителя, фабричные работницы, пенсионеры, домохозяйки, подсобный люд, трудовая интеллигенция. Лишь в одном романе герой — генерал, но и тот отставной и для расхожих представлений о генералах явно нетипичный.

Открытость, доверчивость, а стало быть, и незащищенность — родовая примета детства. А если окружающие ребенка взрослые сами принадлежат к сравнительно менее защищенным слоям, то он беззащитен вдвойне. И ему надо набраться немалого разумения и мужества, чтобы устоять и утвердить свое достойное место в этом «прекрасном и яростном мире». Именно болезненные уколы и удары жизни, а не ее ласковые поглаживания высекают в пробуждающемся и крепнущем сознании «вечные» вопросы о смысле бытия и сущности человека — вопросы, которые прямее и настойчивее других задают себе философы и дети. Все лихановские сюжеты, все запечатленные им характеры так или иначе выводят на эти вопросы. И всюду идет напряженный, пытливый поиск ответов, пусть и не окончательных, не претендующих на истину в последней инстанции.

Повести «Последние холода» (1984) и «Детская библиотека» (1985) входят в цикл о военном детстве, куда кроме названных повестей и романа входят «Крутые горы», «Музыка», «Деревянные кони», «Магазин ненаглядных пособий», «Кикимора». Центральный персонаж цикла Коля — ровесник автора. Мы знакомимся с ним летом 1941 года, когда ему шесть лет, расстаемся с одиннадцатилетним пятиклассником спустя год по окончании войны. За это время герой проделывает громадный путь взросления, восхождения к себе — к раскрытию своей человеческой сущности. Канва детства героя во многом совпадает с решающими эпизодами детства автора. Коля сам рассказывает о себе. И это придает повествованию особую доверительно-исповедальную интонацию. Усиленная автобиографизмом, сообщающим рассказчику яркость впечатлений, какая доступна, скорее, памяти, нежели воображению, она оставляет у читателя ощущение непререкаемой достоверности.

Но главная особенность автобиографической прозы Лиханова — психологизм. Герой не по-детски тщательно описывает каждое свое душевное движение, всякое чувство и мысль, вызванные собственными поступками или реакцией на них окружающих. Хотя рассказ ведется от лица мальчика, мы доверяем сложности его самоанализа. Ведь перед нами не прямой репортаж из детства, а воспоминания героя, преломившиеся в его взрослом сознании.

Если первая самостоятельно прочитанная второклассником Колей книга Б. Житкова называлась «Что я видел», то повествованию о самом Коле можно было бы дать подзаголовок: «Что я видел, пережил, передумал, понял». Книга Б. Житкова — о вещах. Предмет изображения Лиханова — история души.

Подобно водовороту, жизнь втягивает Колю в свое течение, день ото дня расширяя круг его общения за пределами домашнего очага, где так покойно под заботливой опекой мамы и бабушки. И во вновь открывающемся мире мальчику совсем не просто сориентироваться. У него очень мало опыта, зато в избытке ребячьей эмоциональности, нетерпеливости, легкомыслия.

О незнакомых людях он нередко выносит нелестное суждение по первому, мимолетному впечатлению. А узнав ближе, убеждается, что часто под неприветливым обличием таится отзывчивая душа. И ему стыдно за свой поспешный суд. Бывает и наоборот. Но, обретая опыт, учась разбираться в людях, Коля чаще убеждается в небезнадежности даже плохих, по общему мнению, людей, чем разочаровывается в тех, кто сразу показался ему хорошим.

Непросто складываются его отношения с конюхом Мироном, служащим в детской поликлинике по соседству с Колиным домом («Кикимора», 1983). Напиваясь, Мирон скандалит с женой и дочкой, жестоко и бессмысленно избивает безропотную кобылу Машку, не скрывает своей лютой ненависти к большевикам. Будучи трезвым, он тих, приветлив, работает споро, сноровисто. С Колей то щедр и ласков, то зверь. «Какой же он на самом деле?» — теряется в догадках мальчик. Ответ приходит уже после войны, когда рассказчик становится юношей. Теперь он может понять Мирона как человека, добрые начала в котором не выжгла даже неизбывная ненависть к тем, кто, «раскулачив», порушил его корневую крестьянскую связь с землей, с родным деревенским укладом, сломал жизнь, бывшую для него осмысленной и счастливой. Но у Мирона недостало силы преодолеть обиду, не возвысилась душа его до смирения и прощения. Это в конце концов его и сгубило.

Опыт убеждает Колю, что в жизни нередко бывает, когда человеку, по народному присловью, только Бог судья. Вадим в «Последних холодах» поначалу видится Коле жалким и презренным «шакалом», который клянчит у ребят в детской столовой остатки супа и открыто ворует с подноса маленькой девочки кусочек бесценного хлеба. Даже если ты голоден, не подлость ли — отнять хлеб у другого бедолаги, да еще более слабого?

Но вот он ближе знакомится с этим «шакалом» с желтым покойницким лицом, который прямо на улице теряет сознание от истощения. Узнает о пропавших деньгах и хлебных карточках, о младшей сестренке Вадима Маше, об их умирающей в тифозном бараке матери, о прочих злоключениях этих занесенных войной в Колин город беженцев. И ему открывается, что не судить он должен, а явить милосердие.

Всенародность Великой Отечественной показана в лихановских повестях не теми исключительными случаями, когда десятилетние мальчишки, будучи «сынами полков», партизанскими разведчиками и связными, рисковали жизнью, совершали подвиги и погибали, а сплетенной из бытовых мелочей тканью тыловых будней, в которых и надлежит пребывать детям в годину войны.

Ведь когда Коля, сам постоянно испытывающий сосущее чувство голода, делится с Вадимом сэкономленным от своего хлебного пайка куском; когда приводит Вадима и Машу домой, уверенный, что мама и бабушка помогут осиротевшим ребятам решить их проблемы, кажущиеся неразрешимыми; когда (в «Детской библиотеке») приносит с мамой из своего отнюдь не жаркого дома вязанку дров библиотекарше, в прошлом известной ленинградской балерине Татьяне Львовне, чтобы хоть немного отогреть приспособленный под библиотеку табачный магазин; когда он после уроков «лечит» библиотечные книжки, подклеивая истрепавшиеся страницы и укрепляя рваные переплеты, — то, как ни далеки эти маленькие дела маленького человека от грозной фронтовой реальности или самоотверженной работы в госпитале мамы героя, они-то и есть Колино участие в сопротивлении нашествию, его собственный, пусть совсем крошечный в масштабе страны, вклад в победу.

Однажды, поинтересовавшись, какую книгу Коля читает, учительница Анна Николаевна скажет: «Какие вы счастливые!» И это — о ребятишках, чья жизнь полна лишений и неотступной тревоги за отцов, на которых каждый день может прийти похоронка? «Конечно, счастливые! — заметив недоумение на лицах детей, повторит учительница. — Ведь вы прочитаете столько чудесных книг! И все они еще впереди!» «Детская библиотека» — это взволнованный Колин рассказ о не сравнимой ни с чем радости приобщения к удивительным сокровищам литературы. О счастье потрясающего открытия двумя друзьями — Колей и его соседом по парте Вовкой Крошкиным — поэзии нашего национального гения Пушкина. Этот том в роскошном дореволюционном издании Вольфа, спасенный из блокадного Ленинграда, Татьяна Львовна в знак особого доверия даст для неспешного чтения своему юному помощнику.

И еще эта повесть — о великой силе искусства, которое, подобно солнечному лучу, раздвигает тяжелые тучи житейских невзгод и трагедий и способно осветить и согреть всякую человеческую душу. И о том, что даже самые гениальные книги — это лишь душестроительный материал, духовная опора. Тогда как выстраивать свою личность, а тем самым и свою судьбу, учиться твердо стоять на ногах человек, даже маленький, должен личным усилием. «Человек сам освобождается от страха», — говорит Татьяна Львовна. И книги — его первые помощники в нелегком деле освобождения от страха перед людьми, неведомым, трудностями, болью, вообще жизнью.

Героев Лиханова экзаменует на душевную стойкость не только нужда, но и благополучие. Борьба за физическое выживание нередко загоняет человека в угол, способна пригасить, если не вытравить, в нем собственно человеческое и вывести на свет, усилить низменное, животное. Но и богатство может разрушить душу, запечатав ее коростой самодовольства и гордыни, сделав бесчувственной к чужой боли и страданию. Эпиграфом к собранию сочинений Лиханова могли бы стать строки М. Цветаевой:

Два на миру у меня врага,
Два близнеца — неразрывно слитых:
Голод голодных — и сытость сытых!
О том, как может быть страшен «голод голодных», можно прочитать в «Последних холодах» и многих других книгах. С «сытостью сытых» писатель ведет спор в «Высшей мере» (1979), «Благих намерениях» (1980), и не только в них.

Надо ли доказывать, насколько насущно нравственное противостояние двум названным «врагам» сегодня, когда пропасть между бедностью и богатством неизмеримо глубже, нежели была в годы Второй мировой войны или брежневского «застоя»? Горькой реальностью наших дней стало, как в далекие двадцатые годы, сиротство при здравствующих родителях и беспризорничество. А проблемы чтения и простой грамотности, так сказать постоянно прописанные в подвалах, на чердаках, в коллекторах теплотрасс, где обитают, словно явившиеся из короленковских рассказов, «дети подземелья», бомжами входят нынче и в нормальные, сытые дома. Ведь там все разгульнее хозяйничают, вытесняя из детского сознания природную тягу к знанию и культуре, убойные (в прямом смысле) компьютерные игры, примитивные заморские мультяшки, кровавые боевики, идиотская западная телереклама, отупляющая мозги и вызывающая агрессивные чувства «музыка».

Лиханов увлекает нас драматизмом событий, случающихся с его персонажами. Но еще более захватывающа для читателей высокая напряженность их внутренней жизни. Писатель умеет заставить сопереживать своим героям с такой силой, какую мы, к сожалению, не всегда способны проявить в отношении реальных, живых людей. И это благотворно. В мощи и направленности этого сопереживания, возможно, основной секрет воспитывающего воздействия лихановского творчества.

Как и в годы их написания, книги Лиханова продолжают помогать читателям (и не только юным) убеждаться, что лишь небытие безысходно. Пока же человек дышит, думает, говорит, он способен и делать. И, стало быть, даже если ему кажется, будто перед ним тупик, у него непременно есть в запасе светлая перспектива. Только не надо забывать о тысячелетиями выверенной мудрости: счастье и свобода человека не вне его, а в нем самом. И обязательное (если не единственное) условие быть счастливым — не сокровища земные, а сокровища небесные, иными словами — сокровища собственной души человека: его способность сострадать и любить, получать радость от нужной людям работы и от своих добрых дел.

Мне приятно думать, что вам предстоит чтение этой книги. Вполне вероятно, вы откроете еще одного «своего» писателя и вам захочется познакомиться с другими его произведениями.

Игорь Мотяшов

Детская библиотека

В третью военную осень — да уж, пожалуй, это и не осень была, а начало зимы: на улице свистал знобкий ветер, перегонял по дороге белые охвостья снежной крупы, больно сек ею лицо, выжимая слезы, хотя на календаре числилась еще осень, и я не забыл густой дух картошки, жаренной на рыбьем жире, праздничного объедения, которым мы отметили Октябрьскую годовщину, — так вот, в третью военную осень, сразу после каникул, я записался в библиотеку.

Я? Записался?

Это только так говорится.

И вы сейчас поймете почему.

После уроков Анна Николаевна не отпустила нас по домам, а раздала узкие полоски бумаги, на которых под жирной фиолетовой печатью — честь по чести! — было написано, что такой-то или такая-то действительно учится во втором классе девятой начальной школы.

— Вот! С этой! Справкой! — разделяя слова, делая между ними паузы и, таким образом, не просто объясняя, а внушая, вдалбливая нам правило, которое требовалось запомнить, Анна Николаевна разъяснила и остальное: — И письменным! Поручительством! Мамы! Вместе! С мамой! Вы! Пойдете! В детскую! Библиотеку! И запишетесь!

Детское ликование трудно остановить.

Да и не нужно его останавливать, потому что это ведь стихия.

Ветер, например, можно остановить? Или дождь? Или бурю там, всякие, например, громы и молнии? Наберись терпения, подожди… Стихнет ветер, промчатся тучи, и снова будет так, как было до стихии.

Поэтому наша мудрая Анна Николаевна только улыбнулась, когда мы заорали на радостях, заколготились в своих партах, как в коробах, отошла в сторону, прислонилась к теплой печке и сложила руки калачиком.

Теперь самое время объяснить, отчего уж мы так возрадовались.

Подумаешь, скажут нынешние ребята, делов-то — в библиотеку записаться! Да это ж запросто: заходи в любую, покажи дневник, и вся недолга!

То-то и оно, что скажут так нынешние ребята.

Мы жили в другое, хоть и не такое, может, давнее, время, и много тогда было всяких правил, которых теперь в помине нет.

Вот, например, поручительство.

Мы утихли, угомонились. Анна Николаевна отошла от печки к своему столу и снова стала объяснять:

— В письменном! Поручительстве! Мама должна указать! Место! Своей! Работы! Должность! Домашний! Адрес! И написать! Что в случае! Потери! Книг! Она! Возместит! Утрату! В десятикратном! Размере! Вот вам что такое поручительство!

После шквала радости по классу прокатился сдержанный вздох.

— В десятикратном?! — воскликнул кто-то с ужасом.

— Да, — сказала Анна Николаевна. — В десятикратном! Теперь вы понимаете свою ответственность? — спросила она уже обыкновенным, спокойным голосом.

Можно было и не спрашивать. Без всякого сомнения, штраф за потерянную книжку в десятикратном размере выглядел чудовищным наказанием, но отказаться от него не мог никто, никакой взрослый, ведь не зря же в поручительстве надо было указать место работы. Выходило, книжки читать будем мы и терять, если доведется, тоже будем их мы, а вот мамам придется страдать из-за этого, будто мало им и так достается.

Мы росли в строгости военной поры, твердо зная, что взрослый, опоздав на работу, попадает под суд, а горсть гороха из колхозного мешка обещает тюрьму.

Может, мы оглядывались на каждом шагу, боялись поднять голову, засмеяться? Нет! Жили, как живут люди всегда, только с детства знали: там-то и там-то есть строгая черта, к которой лучше не приближаться. Так что Анна Николаевна просто предупреждала об этой черте. Внушала нам, второклассникам, важную истину, согласно которой и мал и стар зависимы друг от дружки, и коли ты забудешь об этом, забудешь о том, что книжку надо беречь, поглубже прятать в сумку или даже за пояс, под курточку, и потеряешь по рассеянности или еще по какой другой, пусть даже уважительной причине, маме твоей придется отвечать за тебя, плакать, собирать по рублю деньги в десятикратном (!) размере или, того хуже, у нее на работе из-за твоего ротозейства начнутся неприятности.

Поручительство — оно и есть поручительство.

Повздыхав, зарубив себе на носу жестокий размер ответственности и еще одно правило, по которому мама должна прийти сама вместе с тобой, захватив при этом паспорт, мы вылетели на волю, снова ликуя и толкаясь.

Дело в том, что все мы давно уже научились читать — соответственно возрасту конечно же запросто разделывались с тонкими, еще довоенными, клееными-переклееными книжечками, которые давала в классе Анна Николаевна, но вот в библиотеку нас не пускали, в библиотеку записывали почему-то лишь со второго класса.

А кому в детстве не хочется быть постарше? Человек, который посещает библиотеку, — самостоятельный человек, и библиотека — заметный признак этой самостоятельности: все видят, как ты входишь в нее и выходишь обратно.


Может быть, этот счастливый момент и не запомнился мне так хорошо и так подробно, если бы шло все своим чередом и, как только я пришел из школы, мы бы отправились в библиотеку.

Увы! Мама была на работе, а у бабушки моей, маминой мамы, ясное дело, совсем другая, чем у меня, фамилия, и кто же поверит, что она именно бабушка, а не первая встречная старушка или там какая-нибудь безответственная соседка.

Бывает вот так, к сожалению: умом-то человек все вроде бы понимает, а с чувствами сладить не в силах. Вот и я — все понимал, а хныкал, как дошкольник. Такая обида накатила, даже не знаю — на что, на кого. Я забился в угол, затирал рукавом слезы и тяжело сопел, а бабушка гремела кастрюлями в своем углу.

Так вот всегда заканчивались наши сражения — моим сопением и ее громыханием.

Досадно, конечно. Понимаешь, что никто не виноват, но ведь дело-то сорвалось! Завтра все придут в школу и начнут хвастаться библиотечными книгами, а мне придется отворачиваться, делать вид, что я глух и нем, или выдумывать какую-нибудь небывальщину.

Хорошо еще, мама сразу поняла, что я неспроста сижу тихий над тетрадкой и не могу решить два легусеньких примера по арифметике, быстро выяснила причину, светло рассмеялась, вырвала листок из чистой тетради и своим размашистым, летучим почерком написала поручительство.

Что правда, то правда: моя мама могла одним всего-навсего словом или вот как теперь — росчерком пера — сменить погоду на улице, переломить настроение, разгладить бабушкины морщины, а меня заставить глубоко вздохнуть и жить по-новому.

Противный ветер за окном стих, и в фиолетовых, почти чернильных, сумерках вдруг повалили лохматые снежинки. Новый снег!

Дышать стало легче, и я освобожденно рассмеялся.

Чудесница эта мама!

А она достала из комода свой паспорт и сказала, обращаясь к бабушке:

— Сходите туда завтра вдвоем. Я-то поздно ведь прихожу. Объясни, люди же в этой библиотеке, поймут.


И завтра мы пошли.

Как любила бабушка: взявшись за руки. И я уже не рядился с ней, не спорил, не отстаивал самостоятельность, не думал о том, чем буду оправдывать свою девчачью послушность, если попадется знакомый народ. Я думал о том, как выглядит эта самая библиотека, ведь я уже был в ней, и, представьте себе, не однажды.

Впрочем, тогда это была не библиотека вовсе — табачный магазин. И всякий раз я заходил туда с отцом, а он покупал себе папиросы в знаменитом на весь город и единственном табачном магазине.

Чем он был знаменит? Во-первых, тем, что о нем много говорили. Я то и дело слышал, как взрослые, даже женщины, спрашивали друг друга:

— Ты была в табачном магазине? Ах, какая прелесть!

Что может быть прелестного в магазине, да еще табачном, я не понимал, но потом мы с отцом шли откуда-то куда-то, и он сказал мне:

— Кончились папиросы. Давай-ка зайдем в знаменитый табачный магазин!

И мы зашли.

Да. Мы зашли, и всякий раз я попадал в этот магазин с отцом, а это означало, что в табачный магазин мы заходили до войны, и я не уставал удивляться, а в первый раз и вовсе онемел от замечательной красоты.

Дело в том, что есть такое вятское искусство — обработка капа или капокорня. Кап — это нарост на дереве. Будете в березовой роще, приглядывайтесь повнимательнее к деревьям и обязательно хоть на одном, да увидите такой овальный нарост — это и есть кап. Он и внизу нарастает, на самых корнях, это уже капокорень.

Березу, как всякое дерево, можно спилить, можно топором колоть, а кап никакой топор не берет — такой он твердый. Вятские мужики (неизвестно когда) научились все-таки кап пилить острыми и тонкими пилами, потом шлифовать, полировать до блеска и лаком покрывать. Получаются дощечки — от лака блестящие, прямо стекло, хотя и непрозрачное, ясное дело. Скажем так: будто сквозь стекло проступает береза, только не ствол ее, а завитки, узоры, чу́дные кружева. Это каповый нарост так древесную ткань свил. Из капа шкатулки делают, табакерки там, пудреницы, например, для женщин — мелкую, в общем, всячину. И никогда никто не знал, что можно из этих дощечек целую комнату сделать. Целый магазин!

Когда мы первый раз туда вошли, я прямо на пороге замер. Магазин небольшой был — комната средней величины, меньше школьного класса раз в пять или в шесть, — и стены как будто облиты прозрачным льдом, а за ним кружатся, растекаются необыкновенные разводы: то цветы, то облака, то просто неведомый, странный рисунок, и все это одного оттенка, коричневого и оттого теплого. Холодное стекло, даже лед — и теплый цвет. Да еще прилавки точно такие же.

Что такое кап и капокорень, я, конечно, уж потом узнал, много лет спустя, постарше или совсем взрослым, а тогда я стоял возле порога, таращился во все глаза, и день был ясный, послеобеденное солнце пробиралось по крышам, среди печных труб, заглядывало в оба магазинных окна, отражалось в лаковых стенах, дробилось на зайчики, высвечивая зеленые коробки папирос с непонятным, но таинственным названием «Герцеговина Флор», силуэты всадников на коробках «Казбека», желтые шкатулки табака для морских, наверное, капитанов, потому что назывался он «Капитанский». Этот капитанский табак (одна коробка была распечатана) медово светился под витринным стеклом в окружении веера черных и оттого торжественно-прекрасных трубок с матовыми боками, и я подумал, как было бы здорово, если бы отец закурил трубку с таким табаком!

Вот выходим мы из магазинчика, он останавливается, не спеша раскуривает трубку, и мы шагаем с ним рядом, и все прохожие останавливаются: еще бы, в нашем городе никто не курит трубок. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы по улице шел человек и курил себе трубку. Наверное, это потому, что наш город сухопутный и морских капитанов здесь не бывает.

Вот такие мысли пришли мне в голову, пока я стоял возле порога табачного магазина необыкновенной красоты и вдыхал опасные и в то же время прекрасные запахи, которые издавали все эти цветные коробки и пачки. Конечно, пахло табаком, но, смешиваясь, все эти запахи образовывали какую-то горьковатую, а оттого неприторную сладость.

Может, это была сладость взрослой мужской жизни? Не знаю, может быть. Я не успел в этом разобраться. Ведь это было до войны.

Все, что было до войны, казалось мне освещенным ясным и мягким светом незакатно-солнечного дня, того самого, когда мы с отцом зашли в табачный магазин.

Солнце не стояло над головой, оно брело по крышам, тени становились длиннее и чуточку темнее, и моя душа осязала прозрачность воздуха, бордовый цвет кирпича, от которого отстала штукатурка, и даже, кажется, невидимую дугу, след ласточки, размашистый ее полет в покое и сладкозвучной тишине.

Такой мне казалась жизнь до войны.

Там, до войны, мы были с отцом в табачном магазине, он купил «Беломор», три пачки с голубыми дугами над картой, и магазин сверкал древесными льдинами, но потом началась война, табак стали давать по карточкам, магазин закрылся, и вот туда переехала детская библиотека.

Чем жива человеческая память? Событиями и лицами, поступками и словами.

Однако, если даже с точностью выстроить их друг за дружкой, вспомнив, что следовало за чем, если даже по словечку вспомнить, что, кто и когда сказал, это окажется всего лишь навсего сухой перечень событий. События и лица, поступки и слова, давно ушедшие от тебя, вернутся снова, если их соединить памятью чувств.

Что я почувствовал, вновь переступив знакомый порог?

Сильную обиду, обделенность, обман. Будто я что-то потерял и знаю, что потерял без возврата, навеки.

Бабушка подошла к прилавку, завела там тихий, очень вежливый разговор, а я стоял, как тогда, до войны, у самого порога, и было на душе у меня пусто, будто я ночью иду по пустой дороге. И батя мне все мнился, папка — вот он там стоял, не где бабушка, подальше, у самого края прилавка, время от времени поворачивался ко мне, покупал «Беломор», платил деньги, брал пачки, а сам так часто-часто на меня оглядывался, словно боялся, что я убегу, исчезну, и улыбка не сходила с его лица, а я ведь тогда таращился на красивые цветные коробки, на табак и собирался спросить отца, почему он не купит себе трубку — вот было бы здорово, — да так и не спросил.

И много чего другого не успел я сделать там, до войны, пока отец был так неправдоподобно близко — только руку протяни. Например, порыбачить не успел, сходить с ним на охоту.

Я вспомнил, как отец уходил с ружьем, яркой вспышкой озарило меня прошедшее, но не забытое мгновение, точнее, чувство: мы с мамой провожаем его до угла, где почтовый ящик, я обещаю не плакать, взрослые объясняют, что на охоту мне еще рано, и я как будто хорошо понимаю это, больше того, мне становится страшно, когда я представляю себе, как громко жахнет выстрел, — так вот, я обещаю не плакать, но не могу сдержаться и навзрыд плачу, когда отец, оглянувшись в последний раз, отходит от нас. Закатное солнце слепит меня, бордовое, зловещее, грозное солнце, на фоне которого раскачивается кепочка отца, вещевой мешок и ствол ружья, мне отчего-то душно, тяжело на душе, я боюсь за отца: почему он уходит от нас, зачем эта охота, пусть лучше вернется! Мама берет меня на руки, бегом несет домой, точно спасает от беды, и в глазах у нее я тоже вижу слезы.

Как приходит тревога в дом? Плачем малыша, которого напугало красное, словно налитое кровью, закатное солнце, и вслед за ним заплакала мама, а через день вернулся расстроенный отец: охота не удалась, даже ни разу не выстрелил; ну хорошо, что же делать, а он хмурится и ломает спички, закуривая «Беломор».

Что это было? Предчувствие?

Но война началась через год, и много было еще и смеха и слёз до ее прихода, а я помнил тот вечер и чувствовал ту тревогу…

Почему она соединилась с новой?

Я оглядывал полки, за которыми лежали лохматые от старости книги, я вспоминал коробки с «Герцеговиной Флор» — что это имя значит? — с «Казбеком», с медовым табаком для морских капитанов, я вспоминал черные суровые трубки — чисто мужские вещи — и поражался холодному равнодушию блестящих витрин, которые так легко сменили свое содержание, так легко забыли, что лежало здесь раньше.

Я втягивал ноздрями воздух, надеясь услышать хотя бы напоминание о сладком запахе довоенных табаков, но чувствовал только дух клея и старой бумаги.

Правда, он не был противным, этот новый запах.


Они смотрели на меня удивленно, бабушка и библиотекарь, видно, окликнули не раз, пока я встрепенулся и шагнул к витрине.

— Здравствуйте, — запоздало сказал я и стянул шапку.

— Нет, нет, — замотала головой старушка, — шапку не снимай.

— Полагается, — неуверенно запротестовала бабушка.

— Вот раздобудем дров, тогда будет полагаться, — ответила старушка библиотекарь. — А пока холодно.

Сама она была одета очень странно. На голове лохматая ушанка, вместо тесемок у которой настоящие ленты, и ниже подбородка они завязаны в бант, каким девчонки завязывают волосы, — такой же широкий, похожий на бабочку. Сама шапка, правда, лохматая не вся, не целиком, кое-где выдраны целые клочья, будто эту шапку рвали злые собаки. А вот пальто на старушке совершенно необыкновенное, такого я еще не видел. Оно, кажется, бархатное, переливается, когда старушка шевелится, да еще сверху нависает пелерина, а на ней красивый светло-серый воротник.

Потом, когда мы выйдем на улицу, бабушка скажет то ли мне, то ли самой себе в задумчивости: «Такие пальто раньше барыни носили», — а пока я разглядывал библиотекаршу во все глаза и едва сдерживался, чтобы не прыснуть. Этот ее величаво-печальный наряд завершали перчатки с отрезанными пальцами, чтобы удобней писать.

— Ну, — сказала старушка, выслушав бабушкины объяснения и разгладив бумажки, которые та подала ей, — как тебя зовут, фамилия?

Я произнес погромче свои скромные данные, ведь ушанка у нее была накрепко завязана таким широким бантом, что она, наверное, плохо слышала, но старушка, ничуть не обидевшись, улыбнулась:

— Кричать не надо, выбирай лучше книгу.

Я столько ждал этого мгновения, что — как это часто бывает — прозевал его.

— Выбирать? — переспросил я.

— Ну да, — сказала старушка, — чего ты хочешь прочитать?

Я топтался перед витриной, вглядываясь в потрепанные обложки, шевелил губами, читая незнакомые мне имена и названия, всматривался в стопу книг подальше, за спиной у библиотекарши, и с каждым мгновением все ясней понимал, в какой я попал конфуз. Ведь я не знал, ну совершенно не знал, какую книгу хочу прочитать.

Теперь настала очередь старушки разглядывать меня. Может быть, я еще и поэтому потерялся — меня жег ее взгляд. Раз или два я, словно жулик, укравший что-то прямо на глазах у народа, мельком посмотрел на нее. Она улыбалась — надо же, какая веселая. И бабушка отправилась на мое спасение. Откашлявшись, подсказала мне:

— Сказки Пушкина?

Я помотал головой. Я не хотел признаться даже себе, что оказался такой маленький и беспомощный. Что, мечтая записаться в библиотеку, я, как последний остолоп, не знаю, чего бы мне почитать. Сказки Пушкина мне читала мама, когда я был совсем крохотным, да и по радио я их слышал десять раз, не меньше. Нет, я не хотел брать первую же книгу, какую мне подсказали.

— Он хорошо читает? — неожиданно спросила библиотекарша, обращаясь к бабушке поверх моей головы, и я, наверное, покраснел словно мак. Обо мне спрашивали при мне, как спрашивают о самых маленьких, будто я сам не в состоянии ответить, — есть у взрослых такая обидная манера.

А бабушка чего-то размышляла, то ли задумалась о чем-то другом, то ли вопрос не поняла, молчала себе, разглядывая меня, точно не знает, как я читаю.

И я воскликнул не без отчаяния:

— Свободно!

— Свободно читает, — подтвердила бабушка, очнувшись. — По чтению «пять».

Ну хотя бы! Да, по чтению «пять», несмотря на то что это не самое лучшее доказательство.

Я все еще трепыхался, все еще отстаивал в душе свою серьезность, а библиотекарша протянула руку с обрезанными перчатками к полке и взяла толстенную книгу. Как она угадала? Я хотел бы почитать вот такую толстую, мохнатую, это значит, зачитанную и оттого, бесспорно, интересную книгу.

— Вот, — сказала она. — Рекомендую именно тебе. Борис Житков. «Что я видел».

«Что я видел», — будто эхо отозвался я сам в себе, совсем неосознанно, механически, то ли спрашивая, то ли утверждая, — что я видел-то, на самом деле?

— Эта книга, — сказала старушка, вдруг отвернувшись к окну, — про то, как люди жили до войны, и про то, как мальчик, вроде тебя, путешествовал на пароходе.

Я кивнул. Бабушка облегченно вздохнула.



Помнишь ли ты свою первую книгу?

Нет, не ту, что прочитала бабушка или мама возле постели, когда у тебя была ангина и тебе отчего-то хотелось плакать над каждой страницей, и не ту тонкую книжицу, по которой ты, словно птенец, пробуя звуки собственного голоса, складывал из букв знакомые слова.

Нет, я спрашиваю про книгу, которую ты выбрал — или тебе помогли выбрать — среди множества других, которую ты раскрыл дома, оставшись один, и которая навсегда запала в твою память чудесными мыслями, волнующими словами, чернотой отчетливых красивых букв, рисунками, переплетом, прекрасным или вовсе неказистым, и даже запахом, резким запахом типографской краски, смешанным с клеем, или запахом какого-то другого дома, в котором, перед тем как оказаться у тебя, побывала эта книга.

Я помню очень хорошо.

Книга «Что я видел» была сразу большой и толстой. Выпущенная перед войной, к третьей военной осени она вспухла от прикосновения многих рук, желтая картонная обложка обтерлась и потрескалась, как будто это кусок глинистой земли, пересохшей от безводья, а внутри на некоторых страницах встречались следы стаканов неаккуратных читателей и даже чернильные кляксы. Но тем милей казалась эта книга!

Едва выучив уроки, я уселся за свой «десерт», за это лакомое блюдо. Герой книги плыл по реке на пароходе. Я представил себе, что это Волга, вместе с ним плыл я, но ведь дело все в том, что там, на Волге, еще зимой шла война.

Каждое утро Анна Николаевна передвигала на карте в нашем классе красные флажки, и прошлой зимой там, на Волге, у самого Сталинграда, флажки словно застряли. Анна Николаевна приходила хмурая, можно было подумать, что она весь день останется такая, но учительница постепенно оживала, смеялась, даже смешила нас какими-нибудь шутками, а вот по утрам хмурилась, пока флажки на Волге вдруг не зашевелились, двинулись вперед, к границе.

Потом она нам рассказывала, что знала, про Сталинградскую битву, про то, как наши сперва защищались, как держались за каждый камень, а в это время готовились силы, подходили к Волге новые войска, и, наконец, наши окружили фашистов, захватили клещами, будто какой-нибудь ржавый гвоздь, да и выдернули его.

В кино тогда показывали пленных немцев: как идут они длинными колоннами, откуда-то из-за горизонта, а наши командиры в белых полушубках смотрят на них презрительно. И вокруг одни печи торчат вместо домов.

А в книжке, которая мне досталась, никакой войны нет, по Волге плывет пароход, похожий на льдину — такой он белый и чистый, и на нем плывет мальчик, который видит много всяких интересных вещей.

Первый раз в моей жизни прошлое не походило на настоящее и оттого было еще прекраснее.

Я читал книгу, наслаждался ею, точно глотал вкусное мороженое, время от времени вставал из-за стола и шел к бабушке, вспоминая, как мы записывались в библиотеку.

— Но почему ты сказала, что так раньше барыни одевались?

— До революции, — говорила бабушка. — Видать, приезжая старушка-то.

— Откуда ты взяла? — смеясь, спрашивал я.

— Да я и сама не знаю откуда, — улыбалась бабушка.

Я снова возвращался к книге, прочитывал еще одну главу и переспрашивал бабушку:

— Значит, через десять дней, если не прочитаю, надо вернуть?

— Не вернуть, а продлить, — поясняла бабушка. — И книгу можно не носить. Зайдешь, попросишь, чтобы продлили.

— Надо ее в газету обернуть, — говорил я. — Да и корешок неплохо подклеить. Страницу какую, если порвана.

Так мы вспоминали строгие библиотечные правила, выполнять которые мне хотелось неукоснительно и с радостью.

— А вдруг она графиня? — спросил я бабушку уже перед сном.

— Кто? — испугалась бабушка.

— Ну, эта старушка? Библиотекарь?

Мама рассмеялась. Весь вечер она слушала, как мы, перебивая друг друга, говорили о библиотеке, о строгих читательских правилах, просила меня прочитать вслух главу-другую из библиотечной книги, хвалила за то, что читаю бойко, быстро, не спотыкаясь, громким голосом, с выражением.

Рассказали мы и про старушку в барской шубе.

Мама рассмеялась, когда я задал дурацкий вопрос, а бабушка ничуть не удивилась.

— А что? — сказала она. — Все может быть.


Это же надо, к чему приводит неосторожное словцо. К настоящему скандалу! Почти к драке!

Сказанное мной накануне перед самым сном я никак больше не обдумывал. Стукнул кулаком в подушку, чтобы мягче была, повернулся на бок и провалился в сон, как в омут, ну а утром не до размышлений — бегом к умывальнику, бегом к столу, потом бегом в школу. Пока за парту не усядешься, не затолкаешь в нее свой облупленный портфельчик, думать некогда.

Так что шестеренки, колесики, шурупчики, которые в голове крутятся, если думаешь, у меня в то утро еще стояли, еще не двигались, когда я, наспех переведя дыхание, брякнул снова, как вчера:

— А может, она бывшая графиня?

— Кто? — выдохнул Вовка. Все у него, как говорится, кру́гом пошло: и лицо точно блин, и глаза будто шарики, и уши как кренделя.

— В библиотеку-то записался? — спросил я.

— Ну! — подтвердил он.

— Библиотекарша старушка была?

— Ну! — воскликнул он, уже догадываясь. — Она?

Я кивнул.

— Откуда ты взял? — жарко шепнул мне Вовка, приблизившись.

— Да ниоткуда, — возмутился я. — Пальто у нее такое, вот и подумал.

Я еще только подумал, я всего лишь навсего предполагал, а Вовка уже прыгал между партами в проходе и орал на весь класс:

— Вы слыхали? Старушка-то! В библиотеке-то! Графиня! Графиня!

Так рождаются слухи. И возникают нелепости, которые могут закончиться неприятностью и дракой. Напрасно на всех переменах того злополучного дня я подходил к людям из нашего класса и, взяв за пуговицу или даже за рукав, объяснял, что просто спросил, не графиня ли библиотекарша.

«Мне показалось, — говорил я, — никаких фактов у меня нет, просто на ней очень странное пальто, до революции такие носили богатые барыни». Но ничего объяснить было невозможно, народ словно сошел с ума: такое ясное дело — и никто не мог понять.

События того дня взбаламутились у меня в голове, поэтому я не мог вспомнить, кто именно мне отвечал, но вот сами ответы я помнил отлично, потому что они поражали до глубины души своей бестолковостью.

— Очень, очень! — сказал мне кто-то в ответ на мое объяснение.

— Что — очень? — удивился я.

— Очень похожа на графиню, ты прав.

— Да я не знаю! Я просто спросил! Я подумал!

— Правильно подумал!

Фу-ты! Я про одно, а они про другое.

— Да нет, это только такая мысль, — доказывал я другому.

— Чудак! Это здо́рово! — смеялся кто-то в ответ. — В нашем городе — и! — собственная! — графиня!

Сперва я всерьез стремился восстановить истину, потом меня смех разобрал от этой всеобщей бестолковости, а к концу дня едва сдерживался, чтобы не зареветь принародно.

Одна Нинка Правдина из всего класса справедливый диагноз поставила моей выдумке:

— Глупистика!

Но окончательно меня из себя вывел все тот же Вовка. На всех переменах, я заметил, он стремглав вылетал из класса, бегал по коридорам, разносил новость по этажам, а перед последним уроком, даже опоздав на него, он приблизил ко мне круглую как шар, стриженую голову и прошептал торжественно:

— Еще и граф есть!

Я сорвался.

— Враль! Враль! — прошептал я Вовке с отчаянием, ухватился за парту и, навалившись на друга всем телом, скинул его в проход. Есть такой школьный прием.

Тут же, конечно, разразился скандал, потому что все захохотали, Анна Николаевна застучала по столу указкой, чтобы угомонить народ, а нам с Вовкой велела выйти из-за парты и подойти к печке. Отдохнуть. «Охолонуться», как выражалась она.

Какое счастье, что Анна Николаевна никогда не выясняла отношений между нами. Кто и что сделал, сказал, подумал. Просто предлагала выйти вперед, «перед очи», как она выражалась, класса, постоять минут пять или даже десять, а потом отпускала за парту. Помогало замечательно. Все-таки торчать на виду у всех мало кому нравилось. Если кто-то поначалу хорохорился, то через пять минут это проходило, и наступало уныние.

Конечно, вдвоем между партами, учительским столом и печкой стоять было легче, чем одному, но мы с Вовкой сопели и расстраивались оба, потому что никто не считал себя виноватым.

Нам бы, конечно, объясниться, хотя бы шепотом, хотя бы на уроке, когда мы, изрядно посопев, вернулись на свои места, но часто обида, будто маленькая и черная злобная собачка, бежит впереди понимания и мешает ему своим неслышным тявканьем.

Уроки закончились. Вовка сорвался вместе со всеми, а я нарочно стал копаться в портфеле, чтобы не видеть его.

Не спеша я вышел на улицу.

Взбаламученность постепенно сменялась спокойствием, ясностью и тихой радостью, ведь дома меня ждала толстая книга. Это же надо! Я не успел ни рассказать про свою книгу, ни поспрашивать других, что им дали почитать.

И все из-за одной глупой мысли —права все-таки эта великая отличница Нинка — из-за своей глупистики! Неужто все-таки отличники не зря самые умные? В душе я презирал отличников, а теперь выходило — ошибался.

Я брел по заснеженной улице, лаская себя мыслью о том, как накину на плечи бабушкин платок — ведь никто меня не увидит, — придвинусь к печке, может, даже заберусь с ногами на стул и открою свою толстую книгу — есть ли наслаждение выше?

И вдруг увидел Вовку. Но если бы одного! Над Вовкой стоял парень из четвертого класса — я его встречал в школе, белобрысый такой, довольно упитанный пацан, с рыбьими, бесцветными глазами — и держал Вовку за воротник. Другой рукой этот мальчишка крутил противогазную сумку с учебниками и повторял:

— Кэ-эк дам! Кэ-эк дам! — Но бить Вовку не решался, а спрашивал: — Будешь еще? Будешь?

Что бы там ни было между мной и Вовкой — это наши личные дела. Во всем остальном мы были друзьями, и поэтому, не доходя шагов пяти, чтобы меня не достала противогазная сумка, я сказал большому парню:

— Эй, оставь! — И прибавил, как бы уточнил свою мысль: — Не имеешь права!

Раньше были популярными такие выражения о правах: «Имею право!», «Не имеешь права!». И даже такое, чуточку, видимо, хулиганистое: «Качать права». «Ты чо права качаешь?» — «Имею право!»

Ну вот. А этот, с рыбьими глазами, ясное дело, никаких прав не имел держать тут за шиворот Вовку и крутить противогазной сумкой у него перед носом.

Впрочем, надо признаться честно, всякие эти разговоры о правах велись просто так, для понту — тоже хулиганистое выражение, то есть для блезиру, понарошку, для видимости приличия, просто так, чтобы изобразить справедливость, потому что больше всех права качала всякая шпана, хулиганье проклятое, которому никакие права не требовались; такие разговоры велись перед драками или еще какой другой несправедливостью для отвода глаз — дескать, для правого дела. Так что вопрос свой я задал под барабанный грохот собственного сердца, сжав покрепче портфель и примериваясь, как я огрею им этого белоглазого с противогазной сумкой.

Драться я не любил, больше того, предпочитал ретироваться, если собиралась толпа, где обычно начинали двое, а потом шло побоище — двор на двор, улица на улицу, школа на школу, а то и просто так — одни против других, и уж тут не поймешь, кто кого и за что, пока кто-нибудь не на шутку, а всерьез, точно заколотый, заверещит. Бывало, и правда ткнут шилом, хорошо еще, если в мягкое место.

Сердце, словом, пошло ходуном, и я повторил как можно более нахальным тоном:

— Не имеешь права!

Белобрысый внимательно, с какой-то едва скрытой печалью посмотрел на меня и сказал не очень уверенно:

— Проходи! Тебя не касается! — И снова принялся крутить противогазную, довольно увесистую сумку перед Вовкиным носом. — Ну, будешь еще? Ты это выдумал? Про графиню?

Вот оно что! Про графиню? Ну хорошо. Даже если это и так, какое ему дело?

Я ему что-то вроде этого и сказал.

— Значит, есть дело! — ответил он, вновь вглядываясь в меня.

— Тогда отпусти его, — велел я. Отчего-то сердце успокоилось. Уже не громыхало на всю улицу. — Это я придумал.

Вовка впервые взглянул на меня за все это время. «Какой молодец! — запоздало восхитился я им. — Мог бы сразу сказать, что это не он, а я, но друг мой не из таких».

— Ты? — удивился парень.

Мгновение он стоял, все так же покручивая свою сумку, потом быстро шагнул ко мне и схватил за воротник — я даже отступить не успел.

— Кэ-эк дам! — сказал он мне. — Кэ-эк дам!

— Не имеешь права! — проговорил Вовка и замахнулся довоенным бухгалтерским портфелем на двух железных замках.

— Кэ-эк дам! — твердил свое рыбоглазый, но только говорил — видать, боялся ударить: хоть мы и второклашки, зато нас двое.

Я все-таки нашелся. Придумал такие слова, которые все объяснили.

— За что? — воскликнул я, поворачиваясь к нему лицом. — Ну за что?

Он отцепился от моего воротника и ответил обиженно:

— А за то!

— Но ведь бьют за что-то! — произнес я с выражением, будто артист на сцене. — Все остальное… м-м… — Я помычал, отыскивая нужное, единственно убедительное слово, и, к собственному удивлению, довольно быстро отыскал его: — Варварство!

— А по-твоему, не варварство — обзывать графиней замечательного и даже знаменитого человека? Который ни в чем не виноват! И недавно приехал в ваш город!

Парень даже покраснел от злости, а мы с Вовкой стояли разинув рты. Я лично ничего не понимал. Откуда этот пацан?..

Он снова крутанул сумкой и сказал с отвращением, даже заикаясь от негодования:

— М-мелюзга!.. А то бы кэ-эк дал!

Белобрысый четвероклассник отвернулся от нас с Вовкой и пошел не оглядываясь.

— А ты, дурак, толкался! — сказал Вовка, явно обращаясь ко мне. — Это же он и есть!

— Кто? — обернулся я к нему.

— Граф!

— Граф?! — Ну этот Вовка! Он просто отупел сегодня. Ничего не понимает. И я закричал на него: — Но я же только подумал, ты можешь сообразить? По-ду-мал!

— Что она графиня?

— Ну вдруг!

— Вот я и говорю, — улыбнулся Вовка. — Значит, он граф, раз ее внук.

Теперь уже я схватил Вовку за воротник. Заглянул ему в глаза. Но ничегошеньки в них не увидел: ни капли сомнения, ни тени смущения. Глаза у него были ясные и невинные, будто у младенца. «Нет, — подумал я, — толковать сейчас с Вовкой — только время терять. Будем считать, что сегодня он болен. Слегка очумел, например. Подождем до завтра».

Я кивнул своему дружку и сказал:

— Пока!

И побежал за белобрысым.

Он ушел недалеко, и я его легко догнал. Услышав шаги, парень обернулся и сказал:

— А, это ты!

Произнес таким тоном, словно сто лет меня знает и вовсе не он пять минут назад крутил сумкой перед моим носом. Но это хорошо, что он так сказал. Помог мне. Весь день меня мучила, доводила до отчаяния собственная оплошность. Хуже нет несправедливо человека обидеть, пусть даже совершенно незнакомого, а тут ведь речь шла о старушке, которая дала мне книгу «Что я видел». Чем она виновата? Пальто у нее невиданное? Ну и что? Зато шапка какая — ободранная, щипаная такая, да и перчатки с обрезанными пальцами. Ведь холодно, и она нарочно обрезала перчатки, чтобы записывать удобнее, какую кому книжку выдала. Весь наш класс к ней в библиотеку записался, и весь же класс хохотал, когда я — надо же! — не сказал, а только предположил, что она графиня… Какая дикая несправедливость, и эта несправедливость, придуманная мной, можно сказать моя собственная несправедливость, мучила и терзала меня весь день, и больше всего на свете я хотел избавиться от своей несправедливости, от своей вины.

— Ты ее внук? — начал я с самого главного.

— Все мы чьи-нибудь внуки, — ответил мне парень довольно сурово. Что-то быстро менялось у него настроение.

— Ну, старушки! Из библиотеки?

Парень покосился на меня и ответил:

— Допустим!

И я, захлебываясь, путаясь, повторяясь и, пожалуй, теряя оттого всякую убедительность, принялся объяснять этому внуку, как я записывался в библиотеку, как дали книгу и как я был потрясен удивительным, замечательным, неповторимым пальто его бабушки — таких не было ни у кого во всем нашем городе, а бабушка — моя бабушка! — сказала, что раньше, то есть до революции, так одевались только богатые барыни, вот я и подумал: а вдруг старушка из библиотеки — бывшая графиня?

Я испугался: еще бы, парень, отвернувшись от меня, остановился и начал тихо падать. Сперва он опустил голову, потом согнулся в животе, наконец у него сломались коленки, и он рухнул на снег. Да еще и заикал. Это уж потом, через минуту, я понял, что он так смеется. Поикав, он захохотал. Валялся по снегу и ржал как помешанный. Будто какой-то с ним приступ.

Испуг у меня, конечно, прошел, но валяться от смеха в снегу рядом с этим парнем я не собирался. Что виноват, я понимаю, а хохотать у меня особых причин нет.

Это длилось минут пять. Уже толпа собиралась: две девочки, похоже первоклассницы, шептались неподалеку. Какой-то красноносый дед с поднятым воротником еще не остановился, но уже замедлил шаг, качая головой, бормотал что-то в сивые усы. А самое главное — из-за угла появилась наша Анна Николаевна. Окинув нас зорким взглядом, она конечно же сразу узнала меня, но бежать, скрываться теперь было бы самым пустым и к тому же бесславным делом. Я топтался над парнем, который все еще хохотал, и умирал от неловкости. Днем столкнул с парты Вовку, отсопел с ним вахту возле печки, а теперь снова в каком-то дурацком положении. Не дай бог, еще подумает, что в снег этого парня свалил я, доказывай потом, объясняйся.

— Эй, вставай, — позвал я внука библиотекарши, — училка идет!

Насчет училки я, конечно, опять загнул. Никто нашу Анну Николаевну так не звал. И не только мы, ее ученики, а все, кто знал, что она учительница, даже народ из других школ, потому что есть такие люди, к которым никакие прозвища и обидные клички не пристают. Они просто выше этих слов. Шагают себе, высоко подняв голову, и даже если услышат дрянное словцо, сказанное вслед, никогда его не заметят. И тогда у тех, кто такое слово выговорить способен, сама по себе отпадает охота их вспоминать.

Зато других называли, я слыхал. Они останавливались, громко возмущались и потом добивались, чтобы тому-то и тому-то записали в журнал замечание и вызвали в школу родителей, а все равно не помогало.

Почему я назвал Анну Николаевну училкой? Хотел спасти свою шкуру — вот причина. Хотел чистеньким быть, чтобы она снова про меня плохого не подумала, как днем, в классе. Не хотел, чтобы она решила, будто я настоящий хулиган, здорового парня в снег свалил. Вот и брякнул, чтобы этот внук быстрее поднялся.

Она, конечно, была еще далеко и ничего не слышала, но разве только в этом дело?

Однако мое слово на белобрысого подействовало. Он вскочил, стал озираться, но, увидев Анну Николаевну, обернулся ко мне и сказал:

— Дурак! Какая это училка?

Учительница подошла уже близко и наверняка слышала эти слова. И значит, поняла, кто назвал ее так вначале. Мало того что я белобрысого в снег свалил, так он еще и благородный, а я…

— Что же ты весь в снегу, Артур? — спросила Анна Николаевна, подойдя к нам и принимаясь отряхивать белобрысого.

Выходит, они знакомы, еще не хватало, и сейчас этот малый начнет рассказывать про то, как я придумал графиню. А наша учительница улыбалась парню из другого класса, вовсе не замечая меня, своего ученика.

— Решил испробовать первый снег? Ну и как?

— Хорошо, Анна Николаевна, — ответил он. — Пахнет, как… как… — он заикался, но без всякого, впрочем, смущения, просто слово выбирал, — как чистое белье, когда оно с улицы.

— Только наоборот, — кивнула она. — Не снег пахнет бельем, а белье снегом, морозом, чистым воздухом. Ну, передай привет Татьяне Львовне.

Она сделала несколько неспешных шагов, будто раздумывала, идти ли ей или поговорить еще немного с белобрысым парнем, который ей, похоже, очень нравился, и вдруг, совсем неожиданно, повернулась ко мне.

— А ты, Коля, — спросила она, внимательно разглядывая меня, — записался в библиотеку?

Я быстро кивнул.

Откуда она догадалась, как она узнала, что мне ужасно плохо? По моему лицу? По моей согбенной фигуре? А может, почувствовала, что я, по нечаянности обронив слово «училка», казнюсь теперь всей душой, и решила помочь мне, дать понять, что не сердится, зная мое настоящее отношение и к ней, и ко всяким другим выражениям? Великий и тонкий человек была наша мудрая и любимая Анна Николаевна. Мне бы хватило для полного ликования и этой одной ее фразы, ее вопроса, интереса ко мне, чтобы не только слова, но и мысли глупой никогда не возникло по отношению к ней у меня, а одна только пламенная благодарная любовь. Да не любви она добивалась. Ее, нашей любви, было у Анны Николаевны через край. Нет, она про меня думала, обо мне пеклась, о том, чтобы не давила никакая смутная печаль мою душу тяжелым камнем. И она не пошла дальше, не заторопилась, а спросила, улыбаясь:

— И какую же книгу ты взял?

— «Что я видел», — пролепетал я.

— Бориса Житкова? — уточнила она. И вздохнула: — Какие вы счастливые!

Счастливые? Почему?

И я, и белобрысый парень смотрели на нее, не понимая, и тогда она легко рассмеялась:

— Конечно, счастливые! Ведь вы прочитаете столько чудесных книг! И все они еще впереди!


Доброе слово будто крылышки за спиной. Идешь — ног не чуешь под собой, и словно ты выше, словно летишь. И мысли, надо сказать, тоже высокие. Например, ты вырос, стал взрослый и приходишь в школу с целой охапкой сирени. Анна Николаевна, конечно, не узнаёт тебя, охает, требует назвать имя и фамилию, а ты, допустим, только смеешься, и сам в генеральской форме, это да! Или едешь в шикарном ЗИСе, каких в нашем городе нет и быть не может, их только в кино показывают, они там по Красной площади проезжают, но ты тем не менее подъезжаешь вот в таком ЗИСе прямо к школе, конечно же сам за рулем, неторопливо выходишь. Тут сбегается народ, уроки прерываются, возле автомобиля толпа учеников, а ты проходишь в учительскую, в этот раз можно, чтобы тебя и узнали, ничего, и ты просишь Анну Николаевну пройти с тобой. Она спрашивает, куда да зачем, но ты сурово молчишь, потому что так надо, берешь ее под локоток, — взрослым полагается, я видел, — усаживаешь в машину, бибикаешь протяжно и торжественно, народ расступается, а ты медленно везешь учительницу — машина должна быть открытой, чтобы все прохожие видели, кого и куда ты катишь, — прямо к театру. Там все уже сидят на местах, полный зал, вы входите, все хлопают и встают, и тогда ты поднимаешься на сцену, вместе с Анной Николаевной понятное дело, и, когда народ стихает, объявляешь, что правительство наградило замечательную учительницу нашего города Золотой Звездой Героя всего Советского Союза. Вот так-то! Зал ахает и хлопает в ладоши изо всех сил, а ты сам же и прикрепляешь награду к белой кофточке Анны Николаевны. Всё. Она тебя целует. И говорит шепотом: «Ох, я и не знала, какой у меня ученик. Ведь я же тебе даже двойки ставила, подумать только!»

И все в таком духе.

Но сколько бы человек ни парил в небесах, на землю все равно надо спускаться. Когда я приземлился, рядом все еще шел белобрысый. И я спросил, вспомнив, как называла его Анна Николаевна:

— Ты не русский?

— Это еще почему? — насторожился он.

— А тебя как зовут?

— Артур.

— Ну вот!

— Чудак! — удивился он моему невежеству. — Это имя иностранное, а сам я вполне русский. Родом из Ленинграда.

— Да ну! — восхитился я. Про Ленинград столько разговоров шло, там блокада была, и любого, кто из этого города, сильно уважали.

— Мы с бабушкой у вас в эвакуации. Приезжие. А ты тут всякие небылицы сочиняешь.

Похоже, Артур снова обиделся. А мне стало вдвойне неприятно: надо же, кого графиней обозвал, осёл!

Я повесил голову — вот вляпался, и не знаешь, как и выбраться из своего положения. И тут Артур похлопал меня по плечу.

— Но ты все-таки молодец, — сказал он совсем уж неожиданное.

Я встрепенулся.

— Почуял, значит, в ней что-то необыкновенное, да?

Я кивнул, не зная, чего ждать, какой ловушки.

— Что-то такое нездешнее, а? — спрашивал Артур, точно подбадривал меня.

— Ну! — ответил я, совсем как Вовка.

— Пальто такое небывалое, да?

— Ага!

— Так ты недалек от истины, — торжественно произнес Артур. — Она на самом деле не та, за кого себя выдает.

Мы остановились друг против друга, и я во все глаза таращился на этого странного, в общем, парня.

— Знаешь, она кто? — поддразнил он меня напоследок.

Я послушно помотал головой: откуда, мол, мне?

Артур остался доволен.

— И никогда не узнаешь, если я не скажу, потому что она из-за своей скромности никому не признается.

Я уже совсем не дышал, а он все тянул.

— Так вот знай, — сказал он, когда терпение мое иссякло. — Она никакая не графиня. Но и никакая не библиотекарша. Она заслуженная артистка республики. Балерина. Всю жизнь танцевала в Мариинке.

— Где?

— Такой театр в Ленинграде! Старинный! Красивый, как… как сказка! Но балерины танцуют недолго, понимаешь? Пока молодые. Потом выходят на пенсию. И она, когда состарилась, стала библиотекарем.

— Дальше! — потребовал я.

— Вот и все. Началась война. Отец ушел на фронт, мама работает в Ленинграде, а нас отправили сюда.

— Ну а пальто, пальто! — воскликнул я.

— Какой въедливый! — недовольно проворчал Артур. — Это пальто она в молодости носила. Когда танцевала. Ехали сюда — одежду брали. Побольше, чтобы продать, понимаешь?

Нет, я не понимал. Да и вид мой, наверное, выражал это.

— Никто его не покупает! Никто не решается в таком ходить! Бархатное! Дореволюционное! А сейчас война!

Я вздохнул. Наконец-то разобрался до самого конца.

— Все понял? — спросил Артур. Я кивнул. Он сказал: — Ну иди.

— А ты? — не понял я.

— А я здесь живу.

Мы стояли возле двухэтажного дома, как говорили в нашем городе, «низ каменный, верх тесовый».

— Это тайна? — уточнил я.

— Какая же тайна? — ответил Артур вопросом. — Только про пальто не надо, — сказал он, подумав. И спросил: — Ты человек надежный?

Я быстро кивнул.

— А то кэ-эк дам! — засмеялся он.

Вовсе он не злой был, этот парень, и вовсе не собирался он бить ни Вовку, ни меня, просто грозился. Теперь вот сам же над собой смеялся.

— Кэ-эк дам! — передразнил я его.

Мы посмеялись.

— Ты тоже, — попросил я, — про графиню — того, не говори.

— А жаль, — сказал он. — Бабушка бы посмеялась.

— Ну, если так…

— Она не узнает, что это ты. Скажу, мол, ребята в школе. И всё.

Теперь-то, много лет спустя, я думаю, что Артур тоже был малышом, и, хоть казался он мне тогда старше своих лет, рассудительным и серьезным, его желание рассмешить бабушку было совершенно детским и нелогичным. Про пальто он не хотел напоминать ей, а вот о том, что ее прозвали графиней, — пожалуйста. Но ведь мысль-то о том, что, может быть, она графиня, появилась не просто так, а из-за ее необыкновенного наряда.

Да, мы были детьми, а детям так свойственно ошибаться, не зная, что последует за шуткой…

— Ты, наверное, начитался всякого, а? — спросил я Артура. — Бабушка любую книгу даст?

— Кстати, — сказал он, что-то вспомнив, — ты не читал такой роман? Называется «Янки при дворе короля Артура».

Сперва я опешил. Как со мной разговаривают, будто со взрослым! Я взял самую первую книгу, «Что я видел», а меня спрашивают про настоящий роман. Но я ловко вывернулся.

— Ха-ха! — воскликнул я. — Так ты, Артур, еще и король?

Он довольно рассмеялся, а я подбавил дров в огонь:

— Не какой-то там граф! Король!


Я даже вообразить не мог, какое произведу впечатление на бабушку и маму своим сообщением. Особенно ликовала мама. Бабушка просто охала и ахала на разные лады, а мама — я ее такой никогда не видел за всю войну — от восторга места себе не находила. Расхаживала по комнате, разводила руками, напевала какие-то знакомые мелодии и при этом рассказывала, как давно, в молодости, когда она училась в ФЗУ, [1] на каникулы их привезли в Ленинград — чудесный, волшебный город — и там повели в театр, на балет, это была сказка «Щелкунчик». Какие изумительные костюмы, а музыку исполнял огромный оркестр, наверное, человек сто одних музыкантов, а что за чудо-занавес — малиновый, с золотыми узорами! Да и сам театр: мраморные колонны, пол, по которому страшно ходить, потому что он похож на стеклянный и в него можно глядеться, как в зеркало, даже лестничные барьеры покрыты красным плюшем — этого не забудешь вовек. И все-таки главное — артисты, балерины в таких вот юбочках — мама показывала, какие именно юбочки, — из газовой, прозрачной ткани, у них, этих юбочек, даже специальное название есть — пачки, ну и, конечно, танцоры в облегающих тело трико, но они маме не показались, потому что всё больше стояли в тени и выскакивали оттуда, когда надо было поднять балерину и покружить ее.

— Как, — удивлялся я, — прямо в воздухе?

— Конечно! — радостно смеялась мама. — Прямо в воздухе.

И еще выяснилось, что балерины танцуют только на пальчиках, редко стоят на всей ступне, да и то очень изящно, вовсе не так, как делают это обычно люди, и мама показала, как стоят балерины: подтянулась, подобрала живот, даже, кажется, выше стала, и одну ступню вплотную приставила к другой, ровно посередине, так что получилась буква «Т». Тут мама одну руку вскинула — я даже испугался: вышло ведь очень неудобно, маму чуть покачивало, потому что ноги приставлены вплотную, да и под углом — запросто можно упасть. А она еще, как нарочно, что-то такое тихонько замурлыкала, какую-то мелодию, и давай руками махать — одна вверх, другая вниз.

— Ладно, ладно! — рассмеялся я. — Расскажи лучше, как же они на пальцах танцуют.

— У них специальные такие тапочки, — успокоилась мама, — белые или розовые, представляешь!

— А не спадывают тапочки-то? — вступила в разговор бабушка.

— Вот еще! — махнула рукой мама, оскорбившись за балерин.

— А ноги не ломают? — не унималась бабушка.

— Чего не знаю, того не знаю… — вздохнула мама, возвращаясь с довоенных небес обратно в нашу жизнь.

Она подошла к столу, разлила по тарелкам завариху, села, взялась за дюралевую [2] ложку, зачерпнула ею еду и поднесла было ко рту, но вдруг кинула ложку обратно.

— Гады! Гады! Гады! — крикнула она отчаянно и заплакала.

Я даже вскочил: что еще случилось? С отцом?

Самое страшное, самое дикое, самое несправедливое, чего мы боялись всю войну — от первого дня, как он ушел воевать, и до его возвращения, — мысли, что с отцом случилась беда.

Ах, как я страшился этого! И разве только я? На что мы ни шли, лишь бы избежать несчастья, каким только ни верили приметам! Нельзя было проходить под раздвоенным столбом, переходить дорогу перед белой лошадью, а встретив подводу с гробом, требовалось трижды плюнуть через левое плечо и скрестить средний и указательный пальцы на обеих руках. Суеверие множилось и росло в малом народе, и никакие взрослые уговоры не помогали — ни материнские, ни учительские. Да, я думаю, матери и учительницы наши дорогие сами с любым суеверием сто раз смирялись и до конца жизни, несмотря, скажем, на партийность или образованность, согласились бы исполнять все правила примет да поверий, только хоть на шажок остановить беду, которая перла и перла изо всех щелей — тифом, голодухой, похоронками.

Отойди, сгинь, несчастье! Изнемоги в лютости своей бескрайней! Дай людям вздохнуть, опамятоваться, вспомнить, что есть на белом свете цветы, книги и даже танцы в сказочно красивых, волшебных театрах!

Может, оттого люди говорили вроде потише у нас в тылу. Принижали голос, когда хотели сказать что-то твердое даже. Боялись испугать криком остальных. Потому что крик одно означал — беду.

А тут мама закричала. И я вскочил.

— Гады! — еще раз крикнула она. — Что теперь с театром-то? Вдруг разбомбили? Что же они творят, эти гады!

Грех, конечно, это был, но невинный, детский грех — ругнул я про себя маму. «Подумаешь, — сказал я про себя, — театр! Кричит так, будто с отцом что случилось». Впрочем, а так ли велик был мой грех? Да и грех ли это — любить и жалеть отца больше, чем даже целый драгоценный театр?

Став взрослым, вроде бы легко разуметь, что театр нельзя ставить напротив отца, что и живой человек, и золотой дворец неповторимы, но одинаковая ли это неповторимость — кто скажет… Нет, нет, только кажется, будто, став взрослым, легче жить и разбираться легче в разных сложных делах. Детство владеет клинком прямоты и справедливой однозначностью. Нет, я не пожалел театр, а испугался за отца, ругнул маму и облегченно сел на место.

— Фу, как ты меня напугала! — согласилась со мной бабушка, обращаясь к маме.

Она ничего не ответила. Ела завариху, вовсе не замечая еды, наверное, ушла обратно в свой чудесный театр, пусть, если ей так там нравится. Она устала, моя мама, она развеселилась первый раз за всю войну, пусть побудет еще немного в своей памяти, в золоченом дворце, где показывают балет. Ей недолго радоваться: минута — и она вернется назад.

Мама встряхнулась, возвратилась из воспоминаний и сказала, глядя на меня:

— Пойдем в библиотеку вместе. Хочу увидеть замечательную артистку. — И прибавила, помолчав: — Может, это она танцевала тогда, давным-давно?


…Я читал свою толстую книгу очень долго — месяц или полтора.

Я купался в счастье, в солнце и беззаботности довоенной жизни, которая уже стала забываться, отодвигаться в даль памяти, словно в театральные кулисы. Иногда казалось, что война идет всегда, что отец целую вечность на фронте. Не верилось только в одно: что это будет бесконечно. Надежда и ожидание — единственное, чем жили люди. Все, что происходило сейчас, казалось временным. Но затянувшаяся временность требовала хоть коротких прикосновений к постоянству. Может, я потому так долго и читал книгу о довоенной жизни, что это было воспоминание о постоянстве? Может, я хотел подольше задержаться там, на мирной и тихой Волге, представляя героя книжки, моего сверстника, самим собою? Может, эта книжка была маленьким островком мира в море войны? Не помню. Помню, что я был бесконечно счастлив, усаживаясь с книгой в руках поближе к печи и натянув — для уюта — старый и уже дырявый от старости бабушкин шерстяной платок на плечи. Счастлив и просветлен.

Книга делала со мной чудо: она говорила со мной разными голосами детей и взрослых, я чувствовал, как подо мной покачивается палуба белоснежного парохода, видел всплески огромных рыб в тяжелых струях реки, слышал металлический грохот якорной цепи и команды капитана, хоть и не морского, речного, а все-таки с трубкой в зубах. Я ощущал прикосновения человеческих ладоней, чувствовал запах дыма рыбацкого костра, который доносился с берега, слышал мерное чмоканье волны о дебаркадер и наслаждался сахаристым вкусом астраханского арбуза. Будто волшебная власть уносила меня в другое пространство и время, раскрывая безмерные дали и вознося в облачные небеса.

Я теперь хорошо понимал маму, взрыв ее негодования, ведь у нее был свой мир ей только одной представимого прошлого. Она видела театр наяву, а я любил то, чего даже не видел, и это не виданное мной было прекрасно и удивительно.

Через десять дней я пошел в библиотеку, чтобы продлить срок своего чтения. Мама задерживалась в госпитале — то дежурство, то пригнали новый эшелон с ранеными, и тут уж она возвращалась поздним вечером, таким поздним, что я не выдерживал и засыпал, не дождавшись, когда она прижмется ко мне своей холодной с мороза щекой. Словом, на десятый день я отправился один в довоенный табачный магазинчик, который теперь оказался местом не менее замечательным — детской библиотекой!

Я всячески раздувал в себе праздничное настроение, даже немножко потрубил в охотничий рог, про себя разумеется, и двадцатый раз мысленно прорепетировал слова, которые я скажу старушке библиотекарю, бывшей, так сказать, графине, а ныне заслуженной артистке республики. Неудобно же, в конце концов, настоящей балерине говорить какие попало пустячные слова.

Итак, я вхожу, снимаю шапку, пусть там даже мороз трескучий стоит, и говорю: «Здравствуйте, Татьяна Львовна, я прошу продлить книгу Бориса Житкова „Что я видел“ на десять дней, моя фамилия такая-то, читательский номер одна тысяча тринадцать!»

О-о-ох! Я остановился, как будто врезался в стену. Меня, кажется, даже назад отшатнуло от такого удара. Что же я за растяпа, как же я до сих пор не догадался: ведь в моем читательском номере есть цифра 13! Чертова дюжина!

Как теперь быть? Ведь это же, это же… И я твердо решил: значит, так, сперва поздороваюсь, потом попрошу сменить номер.

Но это оказалось не так-то просто. Во-первых, народу в библиотеке собралось довольно много. С одной стороны помещения был прилавок для младших, с другой — для старших, и старушка перебегала от прилавка к прилавку, едва поспевая записывать книги.

Пришлось ждать. Но я так и не дождался. Народ приходил, уходил, а чтобы я остался один на один со старушкой, не получалось. Тогда я решил: будь что будет. Скажу при всех.

Не вышло у меня культурно, нет. Даже по имени-отчеству я ее не назвал, ведь я поздоровался, когда входил, а здороваться второй раз, да еще так вежливо — явный подхалимаж, все, кто в библиотеке, сразу подумают, будто я хочу какую-нибудь особенную книжечку, и мне пришлось пробормотать что-то вроде этого:

— Мнепродлитечтоявидел.

Прошамкал, как старик, будто кашу пожевал. Вышло очень невнятно, но старушка не переспросила, несмотря на завязанную шапку, быстрым и хитреньким взглядом кольнула меня, вытащила бумажки, отметила в них что-то и вопросительно посмотрела на меня:

— Что еще?

— Мер льзя менить? — проговорил я, глотая почему-то начала слов и кляня свой деревянный язык.

Старушка, точно ворона, как-то боком поглядела в мою карточку, перевела непонимающий взгляд на меня, потом снова качнула голову к бумажке и вдруг довольно громко, так, что было слышно всем, сказала:

— Но ведь твой номер — «одна тысяча тринадцать». А не «тринадцать»!

Народ, конечно, засмеялся, сначала тихо и неуверенно, потом посмелее.

— А еще книжки читает! — пропищала за спиной какая-то девчонка, видать жуткая кляузница и подхалимка.

Но Татьяна Львовна будто не услышала этих слов.

— Номера «тринадцать», — сказала она еще серьезнее, — в нашей картотеке нет! Я его своими руками выбросила! Понимаешь? И твой номер — «одна тысяча тринадцать».

Я весь взмок от этих переговоров, хотя каждое слово вылетало изо рта вместе с паром — такая холодина здесь стояла.

— А ты не боишься чертовой дюжины? — Татьяна Львовна подняла голову повыше, поглядела из-под очков куда-то за мою спину.

Там возникло замешательство, опять послышался смех, только уже нестройный, неуверенный.

— Не боюсь, — лживо ответил все тот же девчоночий голос, но я и сейчас не обернулся: плевать на эту врушу!

— Молодец! — сказала Татьяна Львовна. — А вот он, — она кивнула в мою сторону, — боится. Так зачем ему мешать?

За спиной засмеялись поувереннее.

— Ни мешать, ни помогать ему не надо, — сказала старушка. — Он сам решит, как быть, понимаешь? — И добавила: — Человек сам освобождается от страха.

Но ее слышал только один я. Все остальные смеялись довольно дружно над тем, что она сказала раньше. И громче всех повизгивал девчачий голос.

Я повернулся и вышел, забыв попрощаться.

«Идиоты! — ругал я про себя эту смешливую публику в библиотеке. — Да я уверен, каждый из вас цифры „тринадцать“ как черта боится, недаром чертова дюжина, каждый ждет не дождется, чтобы быстрей тринадцатое число прошло, да и вообще! А тут все хихикают, расхрабрились.

Эх, люди, неискренний народ! В толпе-то небось веселые, а пусти вон черную кошку через дорогу — остановитесь как вкопанные, писаные храбрецы!»

Но что-то мне, кроме этих издевательств, еще мешало. Что-то было не так в библиотеке, как в прошлый раз, что-то переменилось.

Бывает же: человеку втемяшится в голову какая-нибудь форменная ерунда — добро бы что-то серьезное, — нет, чепуха какая-то, нечто неопределенное, неясное, может, даже пустое, — и он всю ночь ворочается, уснуть не может или ходит неделю словно аршин проглотил, никак в себя не придет — хочет вспомнить, понять, да ничего, как назло, не получается.

Я дошел до одного угла сам не свой, до другого — нет, не могу. Остановился, чтобы прохожие чего лишнего не подумали, развернулся и назад, к библиотеке… Ничего особенного, тот народ уже весь разбежался, теперь другие собрались. А Татьяна Львовна?.. Да я загляну туда в окно! Хорошо, что оно широкое, ведь магазинное.

Я сразу нашел, что искал. Действительно, изменилось. Сама старушка. Все та же шапка и то же пальто, только на нем нет пушистого серого воротника, и Татьяна Львовна в самом деле походит на ворону с голым, ощипанным горлом.

Ясно — забыла дома или сняла. Не дай бог, потеряла. Но вид совсем другой. Она стала строже и чуточку печальнее.

Так я и не смог понять, почему библиотека иногда полна народу — ступить и то некуда, а иногда совершенно пуста — может быть, даже целыми часами. Во всяком случае, когда мы пришли туда с мамой, Татьяна Львовна была совершенно одна и подметала веником между прилавками.

Забавное знакомство получилось у поклонницы балета с заслуженной артисткой. Мама выхватила у старушки веник и принялась умело им орудовать, отчитывая Татьяну Львовну:

— Что же это вы, а? Или девочки к вам сюда не ходят? Заставили бы! Попросили! Сейчас белоручек нет! И библиотека для них! Должны помочь!

Она взглянула на библиотекаршу, только когда разогнулась.

— Ой, а холодина-то! — Мама набрала в себя побольше воздуха и выдохнула длинную струю пара. — Как вы только работаете?

— А вот так, — сказала весело Татьяна Львовна и приставила одну ступню к другой, как в балете, — получилась буква «Т». Только на ногах у нее были не тапочки, а огромные, с мужской ноги, валенки в калошах.

Мама всплеснула руками, залилась колокольчиком, будто девчонка, и быстро со значением взглянула на меня: мол, помнишь? А сама снова шумела:

— Но пальтишко-то ведь не греет?

Татьяна Львовна скользнула рукой за полу своего нарядного пальто, пошуршала там, отстегивая застежки, и движением конечно же артистическим, царским таким жестом, распахнула его, как плащ или там какую-нибудь накидку. Делала она все это очень серьезно, будто ее патруль остановил и проверяет, и из-за этой серьезности мы расхохотались втрое веселее, когда под бархатом оказалась обыкновенная телогрейка, да еще подпоясанная блестящим ремешком.

Между тем я все-таки заметил, что на этот раз у Татьяны Львовны наряд опять неполный. Кроме воротника исчезла пелерина.

— А вы что, — задиристо спросила старушка маму, — из исполкома? Или просто так, сестра милосердия?

Мама не на шутку смутилась. Только что отчитывала библиотекаршу, пусть и шутливо, а тут заволновалась, даже заикаться стала.

— Да нет… Я родительница… вот этого мальчика.

— «Одна тысяча тринадцать». Коля… Коля…

Я подсказал фамилию. Пока Татьяна Львовна искала мою карточку, мама очень волновалась. Она, когда очень волнуется, всегда щелкает пальцами на руках.

— Не делайте этого, — неожиданно сказала Татьяна Львовна, не поднимая головы и продолжая писать. — Это вредно для суставов.

— Да! — Мама смутилась еще больше и, видно, передумала сказать то, что хотела. — Но так все же нельзя, — вернулась она к старой теме, в которой чувствовала себя увереннее. — Мы с Колей привезем вам немножко дров, уж не обижайтесь, что мало, несколько поленьев, и все-таки!

— Ой! — обрадовалась Татьяна Львовна. — Как я благодарна. Вы знаете, ведь меня обокрали! — Мама сделала испуганное лицо, но старушка замотала головой: — Нет, нет, не думайте ничего плохого, просто исполком привез мне дрова, их распилили, раскололи, все честь честью. Но я их оставила на улице. Во дворе. К утру ничего не осталось, понимаете? И больше пока не дают! А чернила замерзают. Видите, пишу карандашом?

— Что — чернила! Вы же тут целый день. Простынете!

— А дети? А книги?

Мама улыбнулась:

— Дети придут и уйдут, а книги не замерзнут.

— Да вы что! — вскричала Татьяна Львовна. — Книги страдают не меньше людей. Только сказать не могут, поверьте. Клей в корешках рассыпается, бумага пухнет, совсем как человек от голода, — ведь осенью здесь было сыро. И вообще! Как человек виноват перед ними! Мы в Ленинграде топили книгами печки, сердце кровью обливается, а что делать — ни еду сварить, ни согреться. Вот я и решила тут: в библиотеку, и непременно детскую, вы понимаете?

— А как же балет? — не выдержала мама.

— Тсс! — Старушка смешно скорчила лицо, будто ей кисло стало. — Не надо, не надо! Откуда вы узнали? Сейчас не до него, и потом, я стара!

Последние слова она произнесла округлив глаза.

— В тридцатом, — сказала мама, волнуясь, но уже не щелкая пальцами, — я смотрела в Мариинке «Щелкунчик»!

— Нет, нет, — замахала руками Татьяна Львовна, — я уже не танцевала, и прошу вас: ни слова, ни слова! Не трогайте меня!

Мама извинилась, мы бочком отошли к двери. Татьяна Львовна сидела нахохлившись, опустив голову в большой шапке, и не смотрела на нас.


— Обиделась, — сказала мама, когда мы вышли на улицу, и вздохнула. — А за что? Что я такого спросила? Сказала?

Кому она говорила? Мне? Но что я мог ей ответить, чем успокоить? Я ведь и сам не разобрался, за что вдруг обиделась Татьяна Львовна. Артур мне сказал, что тайны тут никакой нет. Стоило ли вешать голову?

Нелегко понять этих взрослых! То смеются, шутят, а то сердятся без всякой причины. А мама все вздыхала. Молчала и вздыхала. Мы вернулись домой, мама сняла с гвоздя мои санки — они висели на стене, чтобы не занимать лишнее место, — и мы принялись укладывать на них дрова.

— Бабушке не говори, — попросила мама.

Бабушка куда-то ушла, сейчас не помню, одним словом, ее не было дома.

— Что ей, жалко? — спросил я.

Ясное дело, бабушка бы не стала возражать, узнай, куда мы хотим отвезти санки дров из нашего не очень-то значительного запаса.

Мама промолчала, и, как всегда бывает, когда люди хотят что-нибудь утаить, сразу за калиткой мы столкнулись с бабушкой.

Мама неловко, стараясь не глядеть на нее, объяснила, куда и зачем мы собрались.

— О-хо-хо! — вздохнула бабушка. — Без дров-то она еще сдюжит, а вот без еды…

— Сейчас все плохо живут, — ответила мама, думая, что бабушка это просто так говорит, вообще.

Бабушка хмыкнула.

— Все-то все, — ответила она, — да я вот сегодня поутру на рынке была. Вижу — библиотекарша свою перелину продает. Продала. Может, девочке какой на юбчонку, может, еще на что — взяла одна колхозница.

— Выходит, с себя продает? — спросила мама.

— То-то и оно, — сказала бабушка.

И тут сообразил я.

— А помнишь, — спросил я бабушку, — еще воротник был? Так его нет.

— И воротник, значит. Скоро совсем разденется.

Она покачала головой, повздыхали обе.

— А может быть… — начала бабушка, но мама ее перебила:

— Нет, нет! Не примет. — И вздохнула. — Балерина ведь! Артистка! Гордая! И так обиделась, не знаю за что.

Бабушка ушла домой, а мы, подгоняя друг друга, покатили санки к библиотеке, опасаясь, как бы она не закрылась.

Уже стемнело, фонари не горели, по правилам военного времени, и только рассеянный свет снега помогал различить дорогу, окруженную черными силуэтами домов, в которых люди аккуратно соблюдали светомаскировку.

Окна в библиотеке тоже были черны, и я уже принялся ругать себя и маму за ненужную торопливость, но мама дернула ручку, и нас ослепил яркий свет.

— Скорее, — услышал я знакомый голос.

Но легко сказать, труднее сделать. Мы завозились в дверях, втаскивая санки, они за что-то зацепились, пришлось побарахтаться, а когда дверь за нами закрылась, мама решила необходимым объяснить:

— У нас светомаскировка не строгая, мы же в тылу.

Но Татьяна Львовна будто не слышала. Она стояла, опершись рукой о прилавок с книгами, одну половину ее лица скрывала густая тень, вторая, освещенная настольной лампой, казалась очень желтой, пергаментной, иссеченной множеством неглубоких морщинок, и глаз вспыхивал, подсвеченный сбоку, серого, даже стального цвета глаз, — другой только изредка мерцал во тьме.

Она точно и не прощалась с нами, а ждала нашего возвращения и приготовилась продолжить прерванный разговор.

— Хотите, — спросила она, едва мы втащили санки, — я прочту вам стихи?

Мы остановились — мама в старом бабушкином платке и довоенном драповом пальтишке и я в желтой шубейке с леопардовыми пятнами, полученной по ордеру. Признаться честно, нам было не до стихов, потому что я еще не доучил уроки, а у мамы невпроворот домашних забот, но мы, будто по команде, повернулись к старушке: уж очень необычный, даже, пожалуй, торжественный был у нее вид. К тому же свет лампы, отражаясь в полированных стенах, множился десятками светящихся пятен — все это походило на какое-то таинственное священнодействие, на молитву или на какой-то концерт, куда приглашены всего двое — мама и я.

В тиши, пронизанной клубками света, голос Татьяны Львовны вначале показался мне несколько скрипучим и чужим, но тут же я забыл об этом, потому что стихотворение завораживало неизвестными мне словами и жизнью, которая совсем не походила на мою.

Из рая детского житья
Вы мне привет прощальный шлете,
Неизменившие друзья
В потертом красном переплете.
Чуть легкий выучен урок,
Бегу тотчас же к вам, бывало.
«Уж поздно!» — «Мама, десять строк!..»
Но, к счастью, мама забывала.
Дрожат на люстрах огоньки…
Как хорошо за книгой дома!
Под Грига, Шумана и Кюи
Я узнавала су́дьбы Тома.
Темнеет… В воздухе свежо…
Том в счастье с Бэкки полон веры.
Вот с факелом Индеец Джо
Блуждает в сумраке пещеры…
Кладби́ще… Вещий крик совы…
(Мне страшно!) Вот летит чрез кочки
Приемыш чопорной вдовы,
Как Диоген, живущий в бочке.
Светлее солнца тронный зал,
Над стройным мальчиком — корона…
Вдруг — нищий! Боже! Он сказал:
«Позвольте, я наследник трона!»
Ушел во тьму, кто в ней возник.
Британии печальны судьбы…
О, почему средь красных книг
Опять за лампой не уснуть бы?
О золотые времена,
Где взор смелей и сердце чище!
О золотые имена:
Гек Финн, Том Сойер, Принц и Нищий! [3]
Читать стихотворение Татьяна Львовна начала строго и торжественно, но, закончив, улыбнулась, и хотя я многое не понял, от сердца отлегло, а мама захлопала в ладоши.

— Браво! — шепотом воскликнула она. — Браво!

— Ну чего ж вы стоите? — проговорила старушка и сразу превратилась из таинственной и величавой в обыкновенную, похожую на ворону с голой шеей библиотекаршу.

Мы встрепенулись, я развязывал бечевку, которая стягивала поленья, чтобы они не свалились с санок, а мама принялась таскать их в маленькую каморку — она, как оказалось, была за полированной стеной. Там находилась и топка.

Мы сложили дрова, и мама заторопилась.

— Да, да, — сказала Татьяна Львовна, — мне тоже пора, а вы не обижайтесь, милая. — Она глядела на маму задумчиво и серьезно. — Понимаете, это такая профессия, что, уходя со сцены, как бы умираешь. Всё в прошлом. А жить одними воспоминаниями — несусветная мука! Вот я и не хочу! Не хочу!

— Не волнуйтесь, — сказала мама и погладила ее по руке. — И простите.

— А где вы узнали про меня? — вдруг спохватилась Татьяна Львовна. — В старой энциклопедии?

Мама быстро кивнула. Молодец, находчивая.

— Я тоже читал, — соврал я поспешно, не моргнув глазом.

— Ах, как все это далеко! — рассмеялась Татьяна Львовна. — А мы с вами в другой жизни. Война, холод, детские книги. Да, здесь не сцена, а правда.

— Зачем нам, — проговорила мама, опустив голову, — такая правда?

— Ее не выбирают, — ответила старушка и прибавила: — Не унывай, все еще будет: и театр, и занавес, и музыка.

И она, точно маленькую, погладила маму по голове.


И вдруг библиотека закрылась.

Я заметил это не сразу, а лишь когда закончил читать свою лохматую книгу. Надо сказать, я ее, не без помощи бабушки конечно, слегка починил, поэтому, закончив читать ее раньше срока, дня два я еще истратил на ремонт. Мы подклеили отпавшие листы, обернули книгу в газету, а сверху приделали кусочек чистой бумаги с красиво обрезанными углами, по краям которого я прочертил по линейке цветной рант, а в середину вписал имя автора и название.

Когда все было готово и для верности бабушка прошлась по новой обложке горячим утюгом, чтобы было глаже и красивее, я отправился в библиотеку.

На дверях висел замок, а за стеклом большого окна, приклеенная с той стороны, белела записка: «Библиотека временно закрыта».

Я вернулся домой и тут же обнаружил: мне нечем заняться. Книга отнимала все мое свободное время, и я уже отвык без дела болтаться на улице.

Я потоптался по комнате, заглянул к бабушке за загородку, где она постукивала кастрюльками, полистал еще раз «Что я видел» и, помаявшись, присел у этажерки. Книги, которые были у нас, читал до войны отец, кажется, к ним не прикасались с тех пор, если не считать, что бабушка елозила по ним раз в неделю влажной тряпкой.

Я вытащил их, принялся перелистывать, но все они были учебниками с непонятными чертежами. Лишь одна показалась мне необыкновенной. Прежде всего своей толщиной. Таких толстых книг я еще не видел, и можно только удивляться этому обстоятельству, ведь она лежала тут, в моем доме, прямо под носом. Один ее корешок мог бы быть обложкой для целой книги, и весила она — ого! — наверное, несколько килограммов. Второе, что понравилось мне, — название. Может, этот роман и для взрослых, но явно, что про сокровища, ведь книга называлась «Капитал».

Я выложил ее на стол — сидеть с ней у печки было неудобно, — накинул на себя платок и открыл первую страницу.

Медленно, возвращаясь не один раз к началу каждого предложения, я прочитал первую страницу и ничего не понял. Однако эта непонятность успокаивала и, кажется, согревала. Я задумался, потом облокотился на книгу и незаметно уснул.

Проснулся я от взгляда. Напротив меня сидела мама, прямо в пальто, глядела на меня, а у самой из глаз слезы капали.

Я снова перепугался, спросонья еще больше, воскликнул:

— Что еще!

— Ничего, ничего, — успокоила меня мама, вытирая слезы. — Вот гляжу на тебя и плачу, маленький ты мой. Чего читаешь-то?

Больше всего я не любил, когда меня называли маленьким. Или считали таким.

— Про сокровища! — строго ответил я.

Мама подошла ко мне, поцеловала в макушку, мягко отняла книгу и поставила на этажерку.

— Это читать тебе еще рано, — сказала она, стараясь говорить необидно. — А вот то, что у нас книг дома нет, просто стыдно.

Пришла бабушка — в фартуке, с закатанными рукавами, — сложила руки на груди, спросила, вздохнув:

— Где же их теперь возьмешь? Пока пусть ходит в библиотеку.

Чего они так всполошились, я не понял. Сказал только, что, наверное, Татьяна Львовна заболела, библиотека на замке, надо будет спросить Артура.

Но в школе Артура я не увидел. Переменки две просто разыскивал его, а на третью подошел к первой встречной четверокласснице и спросил, где он. Я всегда предпочитал говорить с девчонками, если что-то хотел узнать: они отвечали всерьез, а мальчишки врали напропалую или дурачились — выспросит такой сперва, что да почему, а потом скажет, не знаю, мол, слыхом не слыхивал. Только время потратишь. В общем, выяснилось, что Артур болен.

— И кажется, тяжело, — добавила девчонка.

Я задумался.

— А тебе он сам нужен, — девчонка и не собиралась отходить, — или его бабушка?

— Хочу узнать, почему библиотека закрыта, — ответил я.

— Вот видишь, — укоризненно проговорила пионерка, — читать — так всем охота, а чтобы помочь — еще уговаривать надо.

Ничего я понять не мог. Спросил про Артура, а меня тут же корить начинают.

— Ты из какого класса? — не отставала девчонка.

Я ответил.

— А! — махнула она рукой. — Не подойдешь!

— Ты чего? — попробовал я обижаться, но она побежала по коридору и скрылась за дверью.

Однако это было только начало. Сразу после перемены Анна Николаевна задала вопрос:

— Кто записался в библиотеку?

Руки подняли все.

— Чего читаешь-то? — тихо спросил я Вовку.

— «Маленький Мук», — ответил он.

Я слышал эту сказку по радио и сразу засмеялся, сказав Крошкину, что Маленький Мук — это он и есть. Вовка принялся сталкивать меня с парты, мы запыхтели.

— Да что это такое, все у вас миру нет! — не возмутилась, а удивилась Анна Николаевна. Очень ловко она умела стыдить. — Значит, Татьяну Львовну все знаете? — спросила она.

Класс радостно загалдел.

— И знаете, что библиотека закрыта?

Это знали не все.

— У Татьяны Львовны заболел внук, она не может от него отойти, а сегодня для библиотеки привезут дрова. И она прислала записку. Просит помочь их убрать, потому что в прошлый раз дрова растащили.

Анна Николаевна ни к чему не призывала, ничего не требовала. Она просто смотрела на нас, и улыбка все отчетливее проступала на лице. Ее взгляд скользил по рядам, и, точно следуя пожеланию взгляда учительницы, мы поднимали руки.

— Я не сомневалась, — сказала Анна Николаевна, — но целый класс — это слишком много. Придут ведь и другие. Мальчики, давайте отпустим девочек.

— Ла-адно, — ответил за всех Маленький Мук, — так уж и быть.

Бедняга, он еще не знал, что уже живет с прозвищем.

Когда мы пришли с Анной Николаевной после уроков к библиотеке, там уже гудела целая толпа. На двери по-прежнему висел замок, в окне белела записка. Дров не было.

Тогда Анна Николаевна повела нас во двор. Там действительно лежали бревна, сброшенные, видать, с машины как попало.

— Что ж, — сказала Анна Николаевна, — придется подождать. Наверное, сейчас подойдут пильщики.

Мы потоптались полчаса — никого не было. Толпа стала редеть. Среди самых старших я увидел девчонку, с которой разговаривал днем. Четвертый класс оказался, видно, не таким джентльменским, как наш, потому что девчонка очень нервничала и все задирала на самый лоб свою пуховую шапку с длинными ушами. Немного погодя она подошла к Анне Николаевне и сказала:

— Наши сейчас все в киношку удерут. Что-то надо делать!

— Не страшно, — ответила Анна Николаевна, — зато останутся самые честные.

Она сказала это громко, чтобы слышали не только мы, но и все остальные, однако заволновалась.

— Давайте принесем пилы, — сказала девчонка. — Я, например, рядом живу.

— Кто же пилить будет? — спросила все так же громко Анна Николаевна.

Заорали почти все мальчишки.

— И топоры принесем, — пообещал кто-то.

— А вот это не надо! — сказала Анна Николаевна. — Это пусть сделают взрослые. Топоры не для вас.

В общем, еще минут через двадцать такой во дворе скрип поднялся! Наверное, пил пять притащили. А чтобы дело быстрей шло, работать решили изо всех сил и, раз народу много, часто меняться. Один раз я попал в пару с той девчонкой в пушистой шапке. Она все повторяла:

— Вот здо́рово, правда? Увидел бы Артур! Вот Артур бы увидел!

Будто она для Артура старается. Я ее так и спросил. Она покраснела, словно из бани выскочила. Сказала мне довольно оскорбительно:

— А я тебя днем за серьезного человека приняла!

Я хмыкнул. Знаем мы такие разговорчики.

— Хотела даже пригласить в актив.

— Куда? — удивился я.

— В актив библиотеки.

Я умолк, размышляя. Что это еще такое? Выдумают же! Мне в общем-то нравилось, как себя вела эта девчонка, — горячилась, пилу притащила, шапку на лоб подтягивала. Может, она в Артура влюбилась, вот и лезет из кожи вон. Но разговаривать с ней все равно тяжело.

— У вас там небось одни девчонки? — сказал я ей.

Она опять покраснела.

— Мы ремонтируем книги, приклеиваем кармашки, заполняем карточки, и у нас не одни девчонки, а вот ты, видать, из тех, кто на книгах всякие глупости пишет, да еще и рвет их! — выпалила она одним духом.

Я! Рву? Пишу глупости? Мне хотелось ответить ей, чтоб слышал весь двор. Да я!.. Да что она, не понимает?

Но тут на меня тихо накатила дурацкая обидчивость. Я взглянул на девчонку с презрением, фыркнул и отошел в сторону.

Немного погодя во дворе появился крепкий, кряжистый старик — оказалось, дед той девчонки, — помотал головой, поговорил с Анной Николаевной, исчез, потом вернулся снова, но уже с колуном, и начал рубить дрова, да так, что только треск стоял. Ясное дело, энергичная девчонка, у которой вдруг обнаружилось имя — Светка, стала всеми командовать, всех организовывать и гонять. Но ведь все это было глупо. Татьяна Львовна рассказала нам с мамой, что ей уже привозили дрова, даже распилили и раскололи, а их взяли да уперли. Так что надо складывать не у стеночки, а под замок, может, прямо в библиотеку.

Я подошел к Анне Николаевне и сказал про это, но поблизости, как назло, оказалась Светка.

— Дрова? — заверещала она. — В библиотеку? Ты соображаешь?

И все стали смеяться надо мной. Старик, правда, не слышал, и Анна Николаевна промолчала.

В общем, мы делали пустую работу, подарок жуликам, и немного погодя я опять сказал об этом Анне Николаевне. Теперь Светки не было поблизости, слава богу. Но учительница позвала ее.

— Ты знаешь, где живет Артур? — спросила Анна Николаевна.

Эта Светка всё знала.

— Сходи и спроси Татьяну Львовну: что делать с дровами?

Светка исчезла. А через пятнадцать минут во двор ворвалась Татьяна Львовна. Я не сразу ее узнал. То есть шапку я узнал, но все остальное… Она была в одной телогрейке, без своего великолепного пальто.

— Мои золотые! — закричала она еще издалека. — Мои бриллиантовые! Спасибо! Анна Николаевна, голубушка! Благодарствую!

Она запыхалась, едва перевела дух и, разобравшись в обстановке, велела нести дрова в комнатушку, где топка, и складывать возле стен.

— Как же? — удивилась Анна Николаевна.

— Украдут, украдут! — кричала Татьяна Львовна. — Этого нельзя допустить! Дети и книги не должны мерзнуть!

Мы принялись таскать поленья, возводя из них поленницу сперва в закутке, а потом прямо в библиотеке, возле стен. Татьяна Львовна и Анна Николаевна порывались работать с нами, но мы зароптали, и старик, Светкин дед, нас поддержал.

Мы входили и выходили, учительница и библиотекарь говорили между собой, и я слышал только обрывки их разговоров. Из них выяснилось, что Артуру уже лучше и Светка осталась возле него, пока Татьяна Львовна побежала сюда, и что в Ленинграде по-прежнему тяжело, хотя блокада прорвана и письма ходят теперь чаще.

— Те из них, которые не погибают, доходят, — сказала Татьяна Львовна.

Я прислушался.

— Кто — не погибает? — спросила, не поняв, Анна Николаевна.

— Письма. В грузовики с почтой кидают бомбы, думают, что там люди. И многие письма не доходят. Поэтому надо писать чаще. И повторять содержание. Из двух писем одно должно дойти.

Она вздохнула.

— Как там ваши? — спросила Анна Николаевна.

— Дочь перенесла дистрофию, но сейчас как будто поправляется, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! — ответила Татьяна Львовна, и я едва не рассмеялся.

Выходит, она все-таки верит в приметы. Может, и цифру 13 на самом деле выбросила из карточек?

— Татьяна Львовна! Наверное, сейчас вам трудно. Но когда снимут блокаду… Обещайте! Рассказать моим ребятам про Ленинград! — попросила Анна Николаевна.

— Ох, но ведь надо подготовиться! — испугалась Татьяна Львовна.

— Вам? Готовиться? — засмеялась учительница. — Вы же там родились! Выросли! Стали знаменитой!

— И старой! — сказала Татьяна Львовна.

Обо всем этом они говорили, о разных разностях, только Анна Николаевна не замечала самого главного — вида. Ее вида. А мне бархатное пальто не давало покоя. Неужто все-таки продала?

Я дождался, когда они умолкли, любовно разглядывая нас, таскающих поленья, подошел к ним и спросил. Наконец-то спросил внятно и ясно, не глотая и не комкая слова:

— А где же ваше замечательное пальто, Татьяна Львовна?

— Я укрыла им Артура, — сказала она, — у него ведь жар. — Потом рассмеялась, обращаясь уже к учительнице. — И знаете, — сказала она ей слова, явно не предназначенные для моих ушей, — в одной телогрейке я себя чувствую точно в театральном костюме, понимаете? Будто я не вполне одета!

И тут Татьяна Львовна сделала несколько маленьких шажков вперед, ловко вскинула ногу, повернулась вокруг себя в валенках с калошами и приставила одну ступню к другой, как в балете. А еще она грациозно подняла вверх руку.

Анна Николаевна зааплодировала. А мы засмеялись. «Вот это балет! — подумал я. — Балерина в телогрейке и ободранной шапке с черным бантом под подбородком».

Но балерину это ничуть не смутило. Она сделала шажок назад и низко поклонилась.

Все дрова мы все-таки не распилили. Вошел Светкин дед и сказал: раз, дескать, так, то лучше остальные бревна не трогать, оставить целиком — бревно-то, пожалуй, не утащат, — а в воскресенье эту работу завершить. Пусть бы, правда, еще родители подошли, может, если какие мужчины, на колку дров, остальное ребята сделают, мол, все какие молодцы.

Татьяна Львовна снова заволновалась, закричала:

— Серебряные мои! Золотые! Бриллиантовые!

И объявила (вот молодчина!): все, кто работал, могут взять книжки домой, если, конечно, хотят. Даже по две.

— Даже если ту еще не принес? — спросил я.

— Даже! — сказала Татьяна Львовна и вдруг при всех пожала мне руку: — Спасибо, Коля, «одна тысяча тринадцать». А какая прекрасная бабушка!

Я весь взмок от стыда. Будто что упер, надо же!

А Татьяна Львовна, снова обращаясь ко мне одному, произнесла:

— Я приглашаю вас всех в актив нашей библиотеки. — Опять засмеялась. — Да вы уже и так мой актив!


Непривычное это словечко вначале внушало мне опаску и холодок. Необъяснимо для самого себя я предпочел бы другое, более простое слово — или слова, не такие взрослые и строгие, — и сам ни за что не хотел поначалу пользоваться им, всячески ухищряясь при этом. «Пора в библиотеку, — говорил я, к примеру, бабушке. — Пойду поклею». Или просто: «Я к Татьяне Львовне». И бабушка уже знала, что я иду не просто обменять книгу, а помогать, что я задержусь не по детской неумелости правильно тратить свое время, а для полезного дела.

Бабушкина душа ликовала, когда я отправлялся в библиотеку. Она обожала мои превращения в тихую мышь.

Что это значило? — спросите вы. Только одно: вечный страх за меня и отчаянная боязнь, что я могу попасть в дурную компанию, шляться по городу с утра до вечера, курить в подворотнях, а то, не дай бог, и воровать по наущению старших предводителей.

Ради справедливости надо заметить, что бабушкины опасения были не лишены оснований. Город в годы войны невидимо для глаза делился на участки, которые как бы принадлежали мальчишеским компаниям. Во двор или даже квартал, где была, к примеру, многочисленная и дружная шайка или только сильный пахан, заходить было просто опасно, и не только малолетним, но даже и не очень внушительным взрослым. К такому взрослому подбегали и начинали клянчить папироску, а когда взрослый цыкал на них, возмущаясь, изо всех щелей выбирались пацаны постарше и совсем большие, замыкали противника в круг и принимались его «оттягивать». Ну чо, мол, дядя, маленьких обижаешь? Папироски жалко? Дак они ведь не для себя. У них старенькие дедушки без курева дома маются. Взрослый вытаскивал пачку папирос, приноравливался выдать папироску-другую, но специально тренированные малыши подлетали к нему, выхватывали все, и самое лучшее, что мог придумать взрослый, так это молча уйти, а то ведь, как известно, куча муравьев может победить большого жука.

Во всяком случае, я такое ограбление видел однажды собственными глазами, было это среди бела дня, и пожилой дядька с посеревшим лицом прошагал мимо и даже зацепил меня локтем, так, что меня отшатнуло. Локоть у него был как бесчувственная оглобля, такой оглоблей можно крепко оглоушить противника, и вообще дядька не походил на трусливого слабака, но все-таки предпочел не связываться с хулиганской оравой. А уж про детей и говорить нечего!

Впрочем, малый народ быстрее взрослых определял границы между кварталами и дворами, между владениями и царствами, безошибочно отыскивая безопасные пути вдоль границ. Самая главная истина этих правил заключалась в следующем: не сокращать пути, не заходить в проходные дворы, в глубь кварталов.

Так что бабушка моя волновалась не понапрасну, и главной мечтой ее было, чтобы я сидел дома, а по улице шел рядом с ней или с мамой, и если куда уходил, так самое лучшее — в библиотеку, где, ясное дело, ничего плохого произойти не может.

И я жадно пользовался своей маленькой свободной.

«Пора в библиотеку, — говорил я строго, и бабуля млела от моей серьезности. — Пойду поклею», — откладывал я в сторону учебники. Или молча одевался и уже на пороге небрежно бросал: «Я к Татьяне Львовне». Неслыханная самостоятельность личности, возведенной в высокий ранг актива.



А в библиотечном закутке, в комнате, дверь в которую волшебно распахивалась прямо в полированной стене, хранилась особенная тишина, настоянная на сладковатом запахе старых книг.

Эта тишина казалась мне вкуснейшим блюдом, которое надо смаковать не торопясь, с наслаждением. Однако всякая вкуснота требует приправы, например перца или петрушки, и такой приправой к блюду пряной тишины был звук щелкающих и рассыпающихся угольев в печке и приглушенный голос Татьяны Львовны за стеной.

На столе в комнатушке лежали драные-передраные книги, и мне надлежало, пользуясь клеем, пачкой папиросной бумаги, чистой тетрадкой, откуда разрешалось отрезать нужные полосы, газетами и цветными карандашами, склеивать рваные страницы, прикреплять к серединке оторванные, укреплять корешок и обложку, а потом оборачивать книгу в газету, на которую следовало приклеить кусок чистой бумаги с красиво, печатными буквами, написанными названием и фамилией автора.

Одетую мной книгу Житкова «Что я видел» Татьяна Львовна признала образцовой, и я, уединившись в библиотечных кулисах, множил, вдохновленный похвалой, свои образцы. Благоговейная тишина и запахи книг и клея оказывали на меня магическое действие. На моем счету числилось пока что ничтожно мало прочитанного, зато всякий раз именно в этой тишине книжные герои оживали, и не только! Не дома, где мне никто не мешал, не в школе, где всегда в изобилии приходят посторонние мысли, не по дороге домой или из дому, когда у всякого человека есть множество способов подумать о разных разностях, а вот именно здесь, в тишине закутка, со счастливой охотой, точно играя в поддавки, зримо представали предо мной яркие, расцвеченные, ожившие сцены, и я превращался в самых неожиданных героев.

Кем я только не был!

И Филипком из рассказа графа Льва Толстого, правда, я при этом замечательно и с выражением умел читать, и, когда учитель в рассказе предлагал мне открыть букварь, я с выражением шпарил все слова подряд, без ошибок, приводя в недоумение и ребят в классе, и учителя, и, наверное, самого графа, потому что весь его рассказ по моей воле поразительно менялся. Я улыбался — и въявь, и в своем воображении, будучи маленьким Филипком, — утирал мокрый от волнения лоб большой шапкой, нарисованной на картинке, и вообще поражал присутствующих.

Конечно, я представлял себя царевичем Гвидоном, сыном Салтана, и опять менял действие сказки Пушкина, потому как поступал, на мой взгляд, разумнее: тяпнув в нос или в щеку сватью бабу Бабариху, я прилетал к отцу, оборачивался самим собой и объяснял неразумному, хоть и доброму Салтану, что к чему в этой затянувшейся истории.

Или я был Гаврошем и свистел, издеваясь над солдатами, на самом верху баррикады. Я отбивал чечетку на каком-то старом табурете, показывал нос врагам, а пули жужжали рядом, и ни одна из них не могла задеть меня, потому что этого не хотел я, и меня не убивали, как Гавроша, нет, я отступал вместе с последними коммунарами, прятался в проходных дворах, потом садился на судно, которое шло в Ленинград, а дальше, поездом, ехал в родной город и оказывался здесь, в библиотеке, точнее, в библиотечном закутке, и от меня еще пахло порохом парижских сражений.

Исправляя известные сюжеты, я замирал, глаза мои, наверное, останавливались, потому что, если фантазия накатывала на меня при свидетелях, я перехватывал их удивленные взгляды, может, еще и рот у меня открывался, кто знает, и слюнка текла, — одним словом, воображая, я не только оказывался в другой жизни, но еще и уходил из этой. И чтобы окружающие не таращились на меня, я предпочитал оставаться совершенно один, как тут, в закутке.

Если бы это всегда удавалось! Но нет, как назло и вечно не вовремя, являлась Светка в сопровождении девчонок, и худшие мои опасения подтверждались: в активе собрались сплошные трещотки женского рода.

Боже, о чем они только не трещали! Про какие-то нитки и пуговицы, про разные способы вышивания, про неизвестных мне девчонок и мальчишек, про сестер и братьев, про старый кинофильм, о котором уже давно всё всеми сказано, и про то, на каком жире лучше жарится картошка.

Правда, при этом девчонки быстро и аккуратно ремонтировали книжки, но я был уверен, что они с таким же успехом чистили бы на кухне картошку: о прочитанном девчонки не говорили.

Когда Светка тараторила с подругами, подумать о чем-нибудь всерьез мне не удавалось. Единственное, что я мог, так это внимательно разглядывать картинки и вдыхать запахи потрепанных книг. Моя работа как-то сильно замедлялась, и я потихоньку убирался восвояси.

Мне казалось, девчонки приходят сюда посидеть просто так: тут тепло и мухи не кусают.


Татьяна Львовна заглядывала «за кулисы» в двух случаях: когда библиотека пустовала и когда, напротив, народу было битком. Если в библиотеку набегала ребятня, книжки с прилавков точно ветром сметало — ведь их было не так уж и много, — и тогда Татьяна Львовна выбирала из горы, предназначенной для ремонта, или торопила нас с ремонтом:

— Ну? Готово? Давайте скорей.

Когда народ исчезал, она приходила просто посидеть, попить чаю.

На тумбочке за печкой стояла электроплитка с чайником, и Татьяна Львовна просила девчонок следить, чтобы в чайнике всегда была горячая вода. Ко мне она почему-то никогда не обращалась, не говорила, чтобы я следил за плиткой, и, если я сидел один, сама заходила и выходила время от времени, чтобы включить плитку или выключить ее.

Чай Татьяна Львовна пила гораздо реже, чем включала и выключала плитку. И что это был за чай!

Я не знаю, пил ли кто-нибудь во время войны настоящий, медового цвета, ароматный чай, ведь для этого требовалось много заварки, а ее не хватало, приходилось экономить, и все привыкли к жидкому чайку, но Татьяна Львовна превзошла всех.

Я видел, как она открывала железную баночку, на дне которой лежали чаинки, осторожно брала двумя пальцами ничтожную щепотку, а потом принималась сбрасывать крупинки обратно. При этом она оборачивалась к лампочке, смешно поднимала руку и строго поглядывала на щепотку через очки, шевеля губами. Можно было подумать, что она считает чаинки. Наконец заварка опускалась в фарфоровый чайник, заливалась водой, водружалась на дюралевый чайник, и Татьяна Львовна выходила.

Выходила — и забывала про свой чай. Через полчаса или минут сорок просовывала голову в закуток и просила:

— Девочки, включите плитку.

Девочки включали, чайник пыхтел, они сообщали Татьяне Львовне, что все готово, но наша старушенция не могла оторваться от своих дел, и мне, грешным делом, начинало казаться, что эта удивительная артистка греет чай вовсе не для себя, а для кого-то другого, кого она ждет каждую минуту, но не может дождаться.

Эта мысль преследовала меня.

Ведь даже когда Татьяна Львовна наливала все-таки себе чай — угощая, конечно, и нас, — лицо ее вовсе не выражало удовольствия, удовлетворения, покоя, каким оно должно быть у человека, отдыхающего за чаем. Напротив, Татьяна Львовна выглядела усталой, какой-то недовольной и вела себя очень нервно — прислушивалась к каждому стуку за стеной, вздрагивала и повторяла: «Ой, кто-то пришел!» Ясное дело, приходили читатели, но за прилавками на время чаепития библиотекаршу обычно сменяла Светка с подругами, и Татьяна Львовна могла бы сидеть тут спокойно, но она нервничала и никакого удовольствия от чаепития не получала.

Да и никто не получал удовольствия от такого чая — ни я, ни девочки. К несладкому чаю нас всех приучила военная пора, мы отлично знали, что такое сахарин — большие и подозрительно белые крупицы, приторно-сладкие, даже одной крупинки хватало, чтобы придать вкус стакану чая, и к жидкой заварке мы тоже привыкли, но у Татьяны Львовны получалась просто кипяченая вода, разбавленная почти прозрачной заваркой.

Да и жидкая заварка была половиной беды. Хуже всего, если в библиотеке предлагали морковный чай.

Тут уж Татьяна Львовна не отмеряла щепотки, основательно загружала фарфоровый чайник розовой сушеной морковью, и цвет заварки был плотным, коричневым, но вкус получался отвратительным — горячий жидкий компот или кисель, — отказаться неудобно, и единственное спасение — это чтобы чаек был погорячей. Когда обжигаешься кипятком, вкус не так противен, а если морщишься, то непонятна причина.

В общем, если народу не было, Татьяна Львовна могла позволить себе посидеть в задней комнате за кружкой чая, забавно вытянув ноги. Попробуй я сидеть так дома, тотчас бы услышал ворчание бабушки, а в школе бы наверняка схлопотал замечание Анны Николаевны. А тут сидела взрослая женщина, даже старушка.

Выглядело это вот как: голова почти на спинке стула, тело на самом краешке сиденья, а ноги вытянуты вперед, запнуться о них можно. Словом, человек не сидит, а лежит, только не на кровати, а на стуле. Вид очень даже необычный, особенно на первый взгляд. Правда, Татьяна Львовна, прежде чем растягиваться на стуле, объясняла, что это балетный прием, так быстрее отдыхают ноги, и было бы еще лучше их задрать, желательно выше головы, например поставить пятки на стол, тогда кровь отливает от ног. Однако задирать пятки выше головы она все-таки не решалась, видно стеснялась нас. А растянувшись на стуле, сидела очень даже часто, прикрыв глаза, и вот так, с прикрытыми глазами, отхлебывала чай из дюралевой кружки.

Впрочем, всякие мысли о каком-то там неприличии мелькали на одно очень короткое мгновение. Не надо забывать, что Татьяна Львовна совершенно не походила на женщин, которые нас окружали, на наших матерей и бабушек, а потому должна была вести себя иначе, чем они. Одно ее бархатное пальто что значило! Поэтому я моментально согласился с ее привычкой, считая, что она имеет полное право на удивительное поведение.

Больше того, мне доставляло радость глядеть, как Татьяна Львовна, запахнувшись в свое широкое бархатное пальто, вытягивается на стуле и превращается в кокон нездешней бабочки, у которой к тому же под шапкой топорщится черный, всегда тщательно отглаженный бант. Кокон пьет чай, молчит, кажется, даже спит и вдруг произносит:

Выпьем чаю, о подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей!
— Татьяна Львовна, — удивляется трещотка Светка, — а ведь про чай там не говорится.

Кокон прихлебывает чай и, похоже, ничего не слышит. Потом читает дальше:

Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.
Неожиданно Татьяна Львовна вскакивает, размахивая широкими рукавами, в одно мгновение превращается из кокона в бабочку и спрашивает:

— Ну? Кто помнит, как дальше? Давайте вместе! Хором! — И дирижирует себе и девчонкам:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Молчу только один я, потому что хоть и слышал это стихотворение по радио, но слов не знаю.

— А что же ты? — спрашивает Татьяна Львовна.

Я заливаюсь краской, униженно чувствуя себя малышом по сравнению с этими девчонками, и говорю, потупясь:

— Мы Пушкина пока не учили. Только сказки читали.

Татьяна Львовна становится совершенно непохожей на себя. Как только что превратилась она из кокона в бабочку, так и теперь мгновенно превращается из забавной и странной старухи в строгую учительницу, перед взглядом которой чувствуешь себя неуютно.

— Запомни! — говорит она. — Пушкина нельзя учить. Его надо любить. К Пушкину надо спешить. Как на свидание! Понимаешь? И тогда! Тогда…

Я быстро даю себе слово, что больше ни за какие коврижки не приду сюда. Вот уж не ожидал! За что меня стыдить, если мы на самом деле, тьфу ты, если нам на самом деле не задавали это стихотворение Пушкина? И вот надо же, при девчонках — стыдить меня. За что?

Я опустил голову, прикусив губу: не хватало еще разреветься тут. А Татьяна Львовна воскликнула:

— Друзья мои! Мой замечательный актив! А давайте-ка мы устроим городской конкурс! Юные чтецы Пушкина! Как прекрасно звучит! И как это важно нынче!

Девчонки во главе со Светкой что-то трещали, но я не слушал. Я поднялся и стал натягивать свое пальто, американский подарок.

Я надеялся исчезнуть, в суете раствориться в этом зале, чтобы больше не появляться в закутке с вечно кипящим чайником, но вдруг почувствовал на своем плече руку.

Татьяна Львовна как-то тихо зашла мне за спину, повернула лицом к девчонкам и теперь держала меня за плечо.

В другой руке у нее была толстенная книга в зеленом переплете с золотыми буквами на нем.

— Вот Пушкин, — сказала она изменившимся, дрогнувшим голосом. — У него необыкновенная судьба. Он эвакуирован из Ленинграда. Эвакуировался вместе со мной. — Татьяна Львовна закашлялась, точно поперхнулась.

Потом произнесла еще тише: — Пушкин, Лермонтов и Гоголь — три великих писателя. Я не могла представить себя без них. Возьми, Коля, эвакуированного Александра Сергеевича. Почитай с бабушкой и мамой. Лучше всего вслух. Это собрание сочинений в одном томе. Издание Вольфа. Книга моей юности.

Я протянул руку, но Татьяна Львовна отдала книгу не сразу. Она быстро глянула на меня, улыбка скользнула по ее лицу. Татьяна Львовна передавала мне огромный красивый том так, чтобы я не сразу, а постепенно почувствовал его тяжесть. Я протянул вторую руку, — конечно, я мог держать такую громадную книгу только двумя руками, да и то изо всех сил, — и тогда библиотекарша наконец отпустила том.

Кажется, я даже покачнулся — и принял Пушкина к себе.

Вышло так, что мы обнялись с великим поэтом.

Вернее, это я обнял его.


Конец того вечера получился странно необыкновенным. Потом я даже думал, что мой сон начался еще там, в библиотеке, и что путь домой в совершенно неприличном сопровождении девчонок под предводительством Светки тоже был частью сна. А ведь это я сам попросил девчонок проводить меня, можно ли выдумать такое? Да, попросил. И они не засмеялись надо мной, наоборот, сразу и вполне серьезно согласились, завернув предварительно замечательную книгу в газету.

Не каждому встречному объяснишь, что это значит, когда ты шагаешь в девчоночьей толпе, в самой ее середине, прижимая к животу огромный сверток — кирпич в газете? слиток золота? — да, как известно, чем меньше ты хочешь, чтобы тебя видели, особенно знакомые, тем больше шансов с кем-нибудь встретиться.

Меня увидел Вовка. Похоже, он шел в библиотеку, из-под мышки у него торчали книги, но, заметив меня, он, как настоящий друг, побежал рядом со мной и с моей охраной.

— Коль, — крикнул он, — куда это тебя ведут?!

— Да нет! — ответил я не очень понятно. — Я сам!

— Врешь! — взволнованно крикнул Вовка и толкнул плечом Светку, пытаясь вырвать меня из окружения.

Но Светка оказалась крепче, чем думал Вовка, и он чуть не упал.

— Врешь! — снова крикнул мой друг, и я, чтобы урезонить его, чтобы он без всяких разговоров поверил мне, ответил ему самыми серьезными словами, какие слыхал из уст шпаны возле проходных дворов:

— Падла буду!

На Вовку и правда это подействовало, зато девчачий конвой колыхнулся от возмущения, готовый, кажется, разбежаться, но по Светкиному возгласу тут же сомкнулся вновь.

— И он ходит в библиотеку! — воскликнула она. — И ему дали такого Пушкина!

Я подумал, что девчонки, пожалуй, могут отнять у меня книгу, и крепче прижал ее к себе. Еще чего! Не они давали — не им отнимать! А Вовке сказал:

— Приходи ко мне! Узнаешь!

Я похвалил себя. Хорошая мысль — позвать Вовку. Хоть эти девчонки и шагают рядом со мной, чтобы у меня не отняли Пушкина, ничегошеньки это еще не означает. Они сами по себе, и я сам по себе, а никакой не девчатник. Мало ли что может взбрести в голову тому же Вовке. Так что пусть придет и сам убедится: они нужны мне только для дела.

Словом, это глупо и неблагодарно, но вместо благодарности я девчонкам нахамил возле своих дверей. Поклонился им и сказал, построив примитивную логическую цепь:

— Спасибо, дорогие янки!

— Какие еще янки? — фыркнула Светка.

— Вы разве не читали? — ехидно проговорил я. — Янки при дворе короля Артура!

Одни девчонки засмеялись, другие захлопали глазами, не понимая юмора, а Светка покраснела.

— И этому человеку доверили Пушкина! — опять воскликнула она.

Но теперь ее восклицание совершенно меня не задело.

Вовка примчался через десять минут. На моем столе лежал раскрытый Пушкин, поэтому объяснять ничего не пришлось. Такую толстенную книгу Вовка никогда не видел, за это можно было ручаться. Каждому ясно, что главное во всякой книге — слова, но в этой книжище было еще полно картинок — штук сто, не меньше, — и я пролистал только треть, внимательно разглядывая животных и лица людей. Когда появился Вовка, мы начали листать том с самого начала. Бабушка куда-то ушла, никто нас не сковывал, не мешал нам вслух восторгаться и охать от страха. Как тут не охнешь, если на картинке, например, мертвец или летают черти и под картинкой написаны такие слова: «Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине…»

— Давай почитаем! — торопился Вовка.

— Досмотрим картинки! — предлагал я.

И Вовка охотно соглашался, потому что ведь и картинки, особенно страшные, смотреть интересно.

Слова, напечатанные под картинками, мы читали тут же по очереди. Например, какая-то восточная спальня, женщина в ненашенских одеждах стоит на коленях перед другой, а внизу слова: «И молит: „Сжалься надо мной, не отвергай моих молений!..“»

Мы оба хмыкаем, таких слов нет в нашей жизни — «сжалься», «молений», — но торжественные выражения не отталкивают от книги, а, наоборот, притягивают к ней. «Пред бедной девой с невниманьем Он хладно потупляет взор». Тут уж, кроме слова «он», мы ни одного слова не употребляем, надо же как интересно! А еще ангел с мечом в руке перед стариком с клюкой. «Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутье мне явился…»

— Ты знаешь, какой это Пушкин? — спросил я Вовку.

— Ясное дело какой, — с достоинством ответил он. — Александр Сергеевич.

— Эвакуированный, понимаешь? Его библиотекарша из блокады спасла.

Мой друг откинулся, чтобы, верно, лучше видеть мое лицо, вздохнул с сожалением и постучал по своему лбу. Звук получился громкий и какой-то выразительный.

— Думать надо, — проговорил он. — Пушкина же давно убили. Какой-то фриц, на дуэли.

— Француз, кажется, — попытался поправить я, но Вовка даже не расслышал меня. — Она не Пушкина эвакуировала, а книгу Пушкина. Если бы можно было Пушкина спасти — э-ге-ге!

— Чего «э-ге-ге»-то?

— А чего впустую болтать! Он жил давно, мы — теперь. Я вот все удивляюсь: неужто у него корешей настоящих не было? Чтобы тому фрицу отомстить. Взять бы автомат — и тр-р-р-р. — Вовка дал очередь от живота и долго еще не мог успокоиться, хоть я и твердил ему, что тогда автоматов-то и в помине не было. — Ну ладно, — сказал он, вздохнув, — давай теперь почитаем.


Как мы читали Пушкина! Первый раз — самостоятельно, без руководства взрослых, пусть даже очень хороших и мудрых, как захлебывались мы радостью познания неизвестных доселе слов и чувств — точно подкрались к благодатному источнику, который зачем-то прятали от нас прежде, давая из него лишь по глоточку отфильтрованной влаги, и вот мы пьем без всяких помех, и нам ломит зубы студеность и новизна, и мы полны восторга, еще не умея выразить то, что переполняет нас до самого края, а только слушая себя, свое сердце, слушая, как замирает оно, когда возносит вдруг душу какая-то волна, и как обрывается все внутри, когда волна эта бросает вниз, словно испытывая нашу прочность.

Мы многого не понимали, потому что, как сказала бабушка, это не для нас, но на книгах не пишут: «Детям до 16 лет читать не разрешается», — и мы с Вовкой по очереди декламировали друг другу стихи, удивительно волнуясь, хотя как будто никаких оснований для волнения не было. Мы еще не знали, что стихи Пушкина обладают этим волшебным умением, что волнуют нас образы и видения, слагаемые из слов, и что мы переживаем одно из самых счастливых мгновений, которые даруются человеку.

Прекрасно, когда взрослый советует, что надо прочитать ученику, без этого не обойтись, как не обойтись без помощи родителей, когда человек делает первые шаги. Но как надобно вовремя отступить, дать самостоятельность, если малыш уже твердо ходит, так следует безбоязненно отпустить человека к великим, когда он умеет читать и учится мыслить. К Пушкину прежде всего.

И не надо бояться, наоборот. Возвышенное, а может, и сложное, прежде чем осознать, надо вначале почувствовать, ощутить. Без спотыканий на незнакомой территории нельзя понять, что это и есть твоя родная земля!

Первым, полистав книгу, прочитал я:

В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
Склонись ко мне главою нежной,
И да почию безмятежный,
Пока дохнёт веселый день
И двигнется ночная тень.
Вовкин выбор оказался попроще и повеселее. Он нарочно встал и прочитал стихотворение, обращаясь ко мне. Словно это он мне говорит, а никакой не Пушкин:

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
Тогда, как бы в ответ Вовке, мне досталась «Вакхическая песня». Я громко и с выражением читал эти стихи, и меня не покидало чувство, будто я слышал их:

Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!
Да здравствуют нежные девы
И юные жены, любившие нас!
Полнее стакан наливайте!
На звонкое дно
В густое вино
Заветные кольца бросайте!
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
— Здо́рово! — выдохнул Вовка. И стал лихорадочно листать том, вполголоса прочитывая первые строчки.

А я подумал, что среди незнакомых пушкинских слов все же есть такие, которые ни за какие коврижки просто так не произнесешь: «Юные жены!», «Нежные девы!», «Да здравствуют музы!». Скажи что-нибудь из этого в школе, тебя просто обсмеют, ну и сам ты обхохочешься, если, например, тот же Вовка такое брякнет. Но тут, в пушкинских стихах, нет никаких стыдных и неловких слов, наоборот, эти слова делают человека торжественней, что ли, возвышенней — вот как. Может быть, даже лучше.

— Вот! — воскликнул Вовка и, протянув руку ко мне, прочитал:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Разве мог бы Вовка взять да и ляпнуть мне этакое: «Мой первый друг»! А тут — сказал.

Это Пушкин Вовке помог, сказал Вовкиным голосом необыкновенные слова.


Я уснул, предварительно выяснив у мамы, что лобзания — это поцелуи, но мой сон оказался продолжением жизни, будто я просто перешел с одной стороны улицы на другую, вот и всё, и слова мне слышались те же, точно я повторял еще раз стихи, которые мы прочитали, как бы соревнуясь друг с другом.

«На звонкое дно В густое вино Заветные кольца бросайте!» — слышал я, и как эхо отзывалось вокруг: «Дно!», «Вино!».

А потом выплывали новые слова, тоже совершенно замечательные: «Душа тобой уязвлена…» Это надо же! Уязвлена!

«В крови горит огонь желанья…», «Что смолкнул веселия глас?».

Мы идем с Вовкой по улице, неподалеку от библиотеки, перебрасываемся, словно цветными мячами, этими прекрасными выражениями и только торжественно улыбаемся друг другу, но не смеемся — смеяться нельзя, это грех, бесстыдство, над такими словами невозможно смеяться, им можно лишь приветливо улыбаться, как цветам, как уважаемым старшим друзьям. И тут я чувствую чей-то взгляд.

Мне не по себе.

Кто-то глядит на меня, очень пристально смотрит, а я, как пришитый к Вовке, не могу отвернуться от него, талдычу: «Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье…» Вот так-то, мой первый друг, мой друг бесценный! Но Вовкины глаза округляются, будто фары газогенераторки, он глядит куда-то за мою спину, и я наконец с трудом останавливаюсь и поворачиваю голову.

Боже! Скрестив руки, у стены стоит Пушкин в одном фраке, и на голове ничего нет. А на улице же зима, подвывает ветер, снежная крупа сыплется в кудрявые волосы.

Мы с Вовкой замираем, у меня нет сил даже спросить Александра Сергеевича о чем-нибудь очень важном, достойном такого удивительного момента, — я просто таращусь на него, а он усмехается и тоже молчит.

Молчать глупо, знаю я, надо поскорее завязать разговор, чтобы он не обиделся на такое негостеприимство, и я наконец говорю:

«Вам не холодно?»

Он не отвечает, но мотает головой: не холодно. Странно, ведь зима.

«Александр Сергеевич, — прошу я, — почитайте стихи».

Но Пушкин отворачивается, недовольно косит на меня глазом.

«Почитайте!» — прошу я.

А вокруг между тем собралась целая толпа, все, приблизившись к нам, останавливаются, никто не проходит мимо, и выглядит это не очень здо́рово, потому что все одеты, все в шубах и шапках, а возле стены — раздетый Пушкин.

И тогда мне приходит в голову отличная мысль. Я делаю шаг к великому поэту, снимаю с себя шапку и прошу его:

«Наденьте! Вам холодно!»

Я готов снять и свою леопардовую шубу, американский подарок детям заснеженной России, но Пушкин делает такой жест рукой, который означает, что ему не нужна ни шапка, ни тем более американская шуба.

«Тогда почитайте!» — прошу я.

И вся огромная толпа канючит вместе со мной:

«Почитайте стихи, почитайте!»

И Пушкин наконец говорит. Нет, нет, он не говорит, он просто шевелит губами, голоса не слышно, но я понимаю, что он вполне явственно отвечает на просьбу толпы.

«Теперь, — узнаю по губам, — ваше время».

«Теперь ваше время!»

Но что это значит? Конечно, наше, какое же еще! И на улице зима. И где-то там, далеко от нас, гремят бои. Идет Великая Отечественная война.

И вдруг я слышу Вовкин голос.

Пушкин смотрит, улыбаясь, на моего первого друга, и все поворачиваются к Вовке, а он с выражением, как заслуженный артист республики, читает стихи, которые отыскал еще вчера:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Все хлопают, и Александр Сергеевич тоже. Он улыбается Вовке, а тот резко опускает голову, потом плавно поднимает ее и снова будто бросает вниз. Я знаю: так кланяются артисты, и вдруг слышу голос Татьяны Львовны у себя над ухом.

«Вот видишь, — говорит она, — а ты хотел его учить».

«Кого?» — спрашиваю я недоуменно.

«Пушкина», — отвечает балерина и делает реверанс. Это такой глубокий поклон. Одна нога выставлена вперед, совершенно прямая, а на другой приседают и одновременно кланяются залу.

Но тут кланяются одному мне.


Давным-давно став взрослым и даже седым, я до сих пор все-таки убежден, что Александр Сергеевич Пушкин приходит к людям, искренне любящим его. Не подумайте, что достаточно загадать, достаточно выучить одно стихотворение, достаточно слегка удивиться, прочитав, например, повесть «Гробовщик», — и великий поэт тут же, как по щучьему велению, благодарно явится вам во сне. Не такой человек Александр Сергеевич! Он не принимает приглашений и приходит только тогда, когда ты по-настоящему взволнован, когда что-то необыкновенное произошло в твоей жизни — действительно важное, а не какой-то там пустяк. Ну, допустим, твой товарищ без лишних слов доказал, что он не просто товарищ, а настоящий друг. Или, напротив, тот, кого ты считал другом, оказался обыкновенным знакомцем, способным на гадость. Или однажды ты посмотрел на низкое звездное небо, на тихо мерцающее бесконечное полотно, и впервые поразился этому необычайному величию, и вдруг сравнил себя с пространствами, которые окружают тебя, и спросил: для чего, зачем я? И есть ли смысл жить, если твоя жизнь похожа на краткую вспышку спички во тьме? И тебе потребовалась помощь, чтобы понять это непонимаемое, тебе стал просто необходим человек, который если и не знает окончательного и точного, как в математике, ответа, то бережет слова, способные утешить. Или ты победил в чем-то важном, в каком-то споре. Или, напротив, в этом споре проиграл. Или задался в первый раз сложными — и простыми! — вопросами: что такое честь? совесть? стыд? любовь?

Вот если произошло что-то такое, выходящее за пределы твоей обычной жизни и обыкновенных рассуждений, если в тебе бушует буря или восторг, — вот тогда без всякого приглашения тебя может посетить Пушкин. И вовсе не обязательно, чтобы он сказал что-нибудь, нет. Он может просто появиться. Он может напомнить тебе знакомое слово. Или подать мысль.

Он, наконец, может улыбнуться и этой улыбкой обещать надежду, успокоить, дать понять таким образом, что все образуется, все будет хорошо, не надо торопиться с выводами, не надо спешить выносить приговоры.

А наутро после встречи тебе на память вдруг придут хорошие, хоть и не всегда понятные, слова: «И виждь, и внемли», например. Или: «Духовной жаждою томим».

Открой книгу Пушкина, любую, на твой выбор, почитай всего полминуты хорошо знакомые или хорошо забытые строки, и ты поймешь, что ищешь!

Всегда! Всегда!


Самое потрясающее в этой истории то, что Александр Сергеевич явился не ко мне одному, оказывается, но и к Вовке, вот чудо!

Мой первый друг рассказал про свой сон во всех подробностях, но за давностью лет я уже не помню этот рассказ. Хорошо знаю только, что сперва Вовка меня немного разочаровал, потому что у него был совсем другой сон, другая сцена и напрочь отсутствовала Татьяна Львовна. Да ведь главное не это. Главное все-таки, что Пушкин посетил не одного меня. Выходит, он заприметил нас обоих. И это совпадение поразило нас настолько, что мы, совершенно не уговариваясь, как бы причислили Александра Сергеевича к богам. Да еще к таким, о существовании которых мы с Вовкой знаем только вдвоем. Хотя ведь все, даже, кажется, младенцы, знают великого поэта.

Отныне, встречаясь, мы с Вовкой вели странные речи, в которых незримо присутствовал Александр Сергеевич. Ну, например, я спрашивал своего друга:

— Как ты вчера до дому довлачился? В обитель дальнюю?

А Вовка отвечал:

— Поздно уже прикандыбал. Почти что перед ясным восходом зари.

Или Вовка спрашивал меня:

— Ну что, бесценный, какие сегодня у нас уроки?

И я отвечал:

— «Что пройдет, то будет мило».

Говоря друг другу эти слова, мы, конечно, шутили, но не так чтобы очень. Наши речи скорее походили на какие-то упражнения. На какую-то подготовку, не без улыбки, ясное дело, и все же репетиции наши сулили что-то серьезное. Мы не думали так. Мы только чувствовали. Спроси нас в ту пору со взрослой строгостью в голосе, чего это мы так по-дурацки шутим, мы бы, наверное, смутились и перестали вставлять в свою речь пушкинские слова, но мы ведь переговаривались негромко, едва ли не на ухо говорили друг дружке свои замечательные тирады, по крайней мере никому другому знаний своих не демонстрировали.

Лишь однажды Вовка сорвался. Но не сильно. Другие даже не поняли. Кроме Анны Николаевны. Но она ничего не сказала. Только посмотрела очень выразительно.

Дело все в том, что книжищу Пушкина, целое собрание сочинений в одном томе, Татьяна Львовна дала ведь мне без всяких условий. Это была ее личная, а не государственная, не библиотечная книга. И когда я спросил ее раз или два, к какому числу надо вернуть том, она ответила:

— Читай, наслаждайся!

И я наслаждался. Ясное дело, что не один, а с Вовкой.

Самый лучший способ читать Пушкина мы открыли в первый день, скорее всего, случайно, но теперь уже и представить не могли, что можно узнавать классика русской литературы еще каким-то другим образом. Во всяком случае, читать про себя стихи Пушкина ни мне, ни Вовке не нравилось, и мы делали это вслух, чередуясь, как и первый раз, но теперь уже не вырывали стихотворения то из начала, то из середины, то из конца, а читали все подряд. И разучили таким образом много новых слов и замечательных выражений.

Так уж выходило, что слова эти и выражения легко и радостно впитывала наша память, похожая на губку, да ведь еще мы и упражнялись, вставляя в свои речи пушкинские обороты, поэтому Вовку было трудно судить за раскрытие тайны, когда он вдруг сжал кулак и крикнул:

— «Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!»
Это было в начале последнего урока. Анна Николаевна рассказывала про последние известия с фронта, а Вовка — такая у него была почетная обязанность — передвигал флажки на карте под руководством учительницы.

Наши били фрицев, флажки двигались каждый день, и в тот день скакнули здорово вперед. Вот Вовка и не выдержал.

Все засмеялись его необыкновенным словам — все, кроме меня и Анны Николаевны. Учительница же заглянула Вовке прямо в глаза, а потом долго смотрела ему вслед, пока мой друг шел к парте, усаживался, лез зачем-то в портфель.

— Мм-да! — задумчиво произнесла Анна Николаевна и после небольшой паузы объявила, что у нас в классе состоится конкурс на лучшего юного исполнителя стихотворений Пушкина и что это совпадает с рассказом заведующей детской библиотекой Татьяны Львовны про прекрасный город Ленинград.


О, это был замечательный конкурс!

Впрочем, может быть, это только кажется мне из моей сегодняшней жизни, ведь все, что бывает в детстве, кажется замечательным и неповторимым потом, много лет спустя, но ты уже безвозвратно изгнан временем из далекой и счастливой поры.

Маленький человек всегда норовит поскорее стать взрослым, и это ему удается. Но вернуться назад не дано никому. Только вот память — таинственная и волшебная пряжа, протянутая из настоящего в прошлое, золотая нить воспоминаний, — способна соединить времена и повернуться лицом назад, лишь одна она…

А память мне подсказывает: да, это был замечательный и небывалый конкурс. Ведь стихи Пушкина читали вслух не только отличники, но и двоечники, не только образцово-показательные девчонки, но и самые хулиганистые пацаны, не только те, кто уже успел полюбить Александра Сергеевича, но и те, кто впервые произносил вслух строки великого поэта.

Потому что в пушкинском конкурсе были обязаны участвовать абсолютно все, начиная со второго класса. Все-все-все!

Правда, это не означало, что каждый ученик каждого класса должен был выучить и прочитать совершенно новое стихотворение. Например, у нас репертуар состоял всего из четырех или пяти, да и то потому, что мы с Вовкой разучили разные стихотворения по толстой книге Татьяны Львовны, да еще Нинка Правдина, как обычно, чем-то необыкновенным удивила. Остальные шпарили одно и то же «Зимнее утро»: «Пора, красавица, проснись…» Зато уж читали все до единого, без исключения.

Татьяна Львовна — неузнаваемо изменившаяся, в зеленом, с блестками, платье, к которому был приделан какой-то зверек, с глазками, носом и белым мехом, точно совсем живой, надо же, — ходила из класса в класс и, я думаю, из школы в школу и отбирала юные таланты на заключительный тур.

Целый урок она просидела и у нас, неожиданно напугав меня и поразив остальных, захлопав сначала мне за «Ариона» — «Нас было много на челне…», — а потом Вовке за стихотворение, которое начинается словами: «Роняет лес багряный свой убор…». Конечно, мы целую неделю учили их, проверяя друг друга, старались произносить слова с выражением, будто мы из театра, но, как я понимаю теперь, обрадовали Татьяну Львовну не исполнением, а тем, что выучили стихи, которые не проходили в нашем классе.

Наверное, за старание мы попали на общешкольный конкурс, но уж дальше Татьяна Львовна ценила только искусство. Тоже, правда, со странностями.

Лучше всех стихи прочитал ее родной внук Артур, но премию дали не ему, а этой зануде Светке. Надо же, а я думал, она об одних пустяках трещать может: о пуговицах и нитках, о мальчишках и девчонках и о том, на каком жире лучше жарить картошку.

Светка получила приз, — если память не изменяет, альбом для рисования, — была командирована дальше, на городские состязания юных чтецов Пушкина, но там провалилась, а чемпионом стал какой-то большой пацан из чужой школы, которого я так никогда и не видел, потому что он учился не то в восьмом, не то в девятом классе и в детскую библиотеку уже не ходил. Да разве в нем дело!

Поражение нас с Вовкой не обидело и не разочаровало, напротив, мы всё читали и читали Пушкина. Правда, грешным делом, порой приходилось отступать: «Евгения Онегина», к примеру, нам одолеть не удалось, а из прозы во втором классе мы прочитали только «Повести Белкина», более всего поразившись «Гробовщику». Однако и «Евгений Онегин», и «Пиковая дама», и все остальное не исчезло, не пропало, а настигло нас в свое время. Любовь же к Пушкину, удивление и восторг, не ограниченные хрестоматиями и детскими книгами, подарила странная старуха, бывшая артистка, знаменитость, необыкновенный человек нашего города — Татьяна Львовна.

Точно вчера мы с ней расстались: зеленое платье с белым зверьком вокруг шеи и широкими рукавами с блестками, какие не носят обычные женщины, черное бархатное пальто, которое под Новый год покрывалось серебряными звездами, вырезанными из бумаги, — Татьяна Львовна превращалась в волшебницу, в звездочета, в необыкновенность маленькой библиотеки.

Как же мерзла, думаю я теперь, она в те холодные дни, ведь шапку со своим смешным бантом она снимала, а на голову натягивала черный картонный колпак, как и пальто, оклеенный звездами, — старушка не отступала от своей роли ни в чем, а дрова кончались, приходилось экономить и топить через день.

И хотя два этих наряда Татьяны Львовны, два облика ее вечно перед моими глазами, как бы далеко ни уходил я от собственного детства, есть одно воспоминание во мне, еще один ее портрет, самый драматичный из всех.

Только сначала я должен сказать, что чем ближе был конец войны, чем чаще мы слышали московский салют в черных тарелках репродукторов, тем лучше было настроение у всех, и это понятно.

Однако надо пояснить: настроение — это одно, а жизнь — другое. Настроение делалось все лучше и радостней, но жизнь меняется нелегко и непросто.

Страна двигалась к победе с великим напряжением, и — нет, не легче доставалась ей каждая новая победа. Наоборот, с огромным трудом давался всякий новый шаг. Так что салюты гремели, и женщины плакали от радости и печали, а жизнь не становилась легче, и все так же холодно и голодно жилось в наших домах.


Начало этих событий врезалось в мою память очень отчетливо. Еще бы! Я вошел в библиотеку, а там стоял настоящий гвалт. Пространство между прилавками забито народом, и все, уже не сдерживаясь, громко разговаривают, пищат, смеются, а Татьяны Львовны нет, и девчонок не видно, никто ее не заменяет. Отчаянно работая локтями, точно переплывая бурную речку, я пробрался к потайной двери, открыл ее и увидел, что Татьяна Львовна плачет. Сидит одна возле стола, положила на него руки и прямо трясется.

Я прикрыл поскорее дверь за собой и встал как истукан. Ни разу в жизни мне еще не приходилось оставаться один на один с женщиной, которая плачет, пусть она старушка, и я даже вообразить не мог, что теперь делать.

Положить руку на ее плечо? Подать стакан воды? Сказать утешающие слова?

— Что случилось? — выдавил я из себя.

Татьяна Львовна подняла голову, но отвернула от меня лицо, чтобы я ее не видел. Всхлипывая и задыхаясь, она проговорила:

— Помоги мне! Пойди туда!

Я? Но ведь я никогда не был за прилавком, никогда не выдавал книг, каждую же надо записать, и я ни за что не управлюсь. Однако бывают в жизни мгновения, когда надо поступать так, как велят обстоятельства. Не мог же я на самом деле отказать Татьяне Львовне, сказать ей: мол, я не сумею, дескать, лучше вытрите слезы и ступайте сами. Хорошо еще, что времени не было для рассуждений, ведь за тонкой дверцей гудела толпа.

Я повернулся, чтобы идти, а Татьяна Львовна вдруг простонала, протянув ко мне руки, будто я мог ее спасти:

— Артур опять заболел!

Из-за этого она так убивалась? Я улыбнулся и утешил:

— Так поправится же! Все болеют!

— Тяжело заболел!

Я минуточку подумал и решился на отчаянное:

— Так вы идите к нему. Я побуду.

Она качнула головой. Теперь Татьяна Львовна не скрывала от меня своего лица, и я поразился: какая же она глубокая старуха! Гораздо старее моей бабушки!

— Он в больнице, — сказала она и опять заплакала. — Это я, я! Не углядела!

Плечи ее тряслись, она снова уронила голову на руки, а я потихоньку разделся и вышел за дверь.

Сперва, пока, видно, открывалась дверь, стало тихо, народ подумал, что выходит Татьяна Львовна, и примолк, но, увидев меня, загудел еще пуще. А когда я встал за прилавок, тут уж ребята совсем распоясались.

Передо мной скакали и корчились разнообразные рожи: рыжие, белые, черные головы, карие и серые глаза, ощеренные в смехе зубы, оттопыренные уши, косички, челки. Мне даже показалось, что части ребячьих лиц отделились от их хозяев, сорвались со своих мест и беснуются в сумасшедшей пляске.

Я тряхнул головой. Носы, уши, губы и даже целые головы вернулись на свои места, но шум не умолкал. Напротив, я теперь различал отдельные слова и фразы, конечно все до единого обращенные ко мне:

— Ну ты, библиотекарь, давай кор-роче!

— Прохессор, не тяни резину!

— Пацан, а ты грамоту-то секешь?

Боже, как далека была эта речь от волшебных слов Пушкина!

И еще совсем по-взрослому я подумал о том, какой же разный мы народ, ученики разных классов и школ. И как, наверное, нелегко разобраться в каждом из нас Татьяне Львовне.

Мне хотелось крикнуть в лицо этой одичавшей толпе, брякнуть несколько непушкинских слов, чтобы разинули рты от неожиданности, хоть на минуту умолкли, и я бы объявил им тогда, что залез сюда, за прилавок, не по собственному хотению, а из-за Татьяны Львовны, из-за того, что она не может сейчас работать и заменить ее некому, кроме меня, что, наконец, должны же быть людьми одуревшие посетители такого благородного заведения, как библиотека.

Но мне не хватило ни возраста, ни сил. Я вздохнул, взял книжку у того, кто стоял ближе, и спросил читательский номер. Никто еще не учил меня этому: как доставать карточку из кармашка, как вписывать в формуляр название книги и ее библиотечный номер, я ведь еще только готовился к этому — а может быть, можно обойтись, сидеть себе тихо в задней комнате, подклеивать старые книги, рассматривать картинки и воображать самого себя в самых разных литературных обличьях, — но делать нечего, приходилось действовать без учения, и — надо же! — у меня все получалось. То есть, конечно, не было быстроты, и я возился, будто крот, но зато все делал правильно.

Вот когда я оценил Светку! И ее девчонок!

Нет, не зря говорится, что друзья познаются в беде. В беде познаются не только друзья, но и вообще люди. Не зря все-таки народ, который орал в библиотеке, показался мне даже не масками, а носами, ушами, глазами, летающими в воздухе отдельно от лиц. И ведь никакого зла я не сделал этим ребятам. Просто они сорвались. Просто превратились в толпу, в такую массу без головы и хвоста, в куча-мала, в свалку.

Ах, Светка! Где ты ходишь-бродишь? Нет чтобы тебе появиться в дверях да и помочь мне. Я же ведь зашиваюсь, разве не понятно? Все делаю правильно, но это полдела, оказывается.

Хорошо работать — это означает не только выполнять дело правильно, но еще и быстро.

Светка быстро трещала, но ведь и быстро чинила книги. И быстро записывала книги в формуляры.

— Ну ты, пентюх!

— Эй, копуша!

— Дай мне вон ту книгу, а то в лоб получишь!

Нет, в лоб я все-таки не получил, хотя угроза была совершенно реальной, но вот взмок весь, до последней нитки, до трусишек.

Боже! Светка явилась в дверном проеме, и мне она померещилась шестикрылым серафимом. Молча, но решительно протолкалась сквозь толпу прямо ко мне, совершенно непедагогично какой-то толстой книгой, вроде Житкова, трахнула по одной челке, по другой, крикнула, чтобы все становились в очередь, и отправила меня к малышовому прилавку. Это было легче. Малыши были покорнее и тише.

Я благословлял Светку на все лады.

В тот же день я узнал от нее, что Артур заболел туберкулезом и что ему теперь требуется усиленное питание.


Еще через некоторое время бабушка сказала нам с мамой, что Татьяна Львовна каждое утро, видно до открытия библиотеки, стоит на рынке с зеленым платьем на плечиках.

— Будто дежурит… — вздохнула бабушка, но я не понял. — Стоит на одном месте, — пояснила она, — но ничего у нее не выходит. Никто у нее это платье не покупает и не меняет. Уж очень непрактичное. Никуда в нем не пойдешь.

Я вздыхал. Ясное дело. Всего две вещи остались у Татьяны Львовны — платье и бархатное пальто. Но вот беда, они такие красивые, что их никто не покупает. Все ведь ищут, что носить можно, а не чем любоваться.

Шел день за днем. Жизнь шагала вперед торопливой походкой. Не каждую неделю я бывал в библиотеке, и не часто теперь мы с Вовкой собирались почитать вслух Пушкина, но про Артура, про беду Татьяны Львовны говорили все время.

— Стои́т? — спрашивал я бабушку.

— Стои́т… — отвечала она, вздыхая.

А я делился в школе этим печальным известием с Вовкой или Светкой.

Однажды вечером, раскрыв Пушкина, чтобы поглядеть перед сном прекрасные картинки, я почувствовал, что мама очень осторожно положила мне на плечо руку.

— Сынок, — вкрадчиво сказала она, — отнеси-ка ты эту книгу Татьяне Львовне.

— Почему? — поразился я.

Ведь мы еще не прочитали ее. Ведь Татьяна Львовна сказала мне, и не раз: читай, мол, наслаждайся. И я еще не насладился.

Примерно все это я и изложил маме, очень удивленный ее предложением. Все мне казалось совершенно убедительным в моих словах.

Но мама сказала:

— Представь себе, что Артур захочет почитать эту книгу. А ее нет. Она у тебя. И Татьяне Львовне неудобно просить ее назад. — Мама села напротив меня и очень внимательно заглянула в мои глаза. — Ты видишь, — сказала она, точно взрослому, — какой деликатный Татьяна Львовна человек. И ты будь таким же — в ответ.

Если бы мама стала меня уговаривать или, хуже того, приказывать, я бы конечно же воспротивился. Но со мной разговаривали на равных.

Сперва я расстроился, но перед сном, уже в постели, решил, что так и сделаю. Во-первых, книгу рано или поздно придется вернуть, она же не моя. А во-вторых, если Татьяна Львовна подумала обо мне, почему же мне не подумать об Артуре. Да еще когда он в больнице.

Утром я рассказал Вовке о своем решении. Он помолчал — ему тоже было жаль расставаться с такой книгой, — но кивнул.

— Теперь Пушкин ему нужнее, — сказал он.

И после уроков мы отправились ко мне, наперебой вздыхая, выгрузили все учебники и тетрадки из моего портфеля и поместили вместо них собрание сочинений в одном томе.

Мы шли в библиотеку нарочно медленно, передавая портфель из рук в руки. Не потому, что было тяжело, хотя, конечно, том нелегкий, а потому, что несли дорого́й нам груз.

Нет, нет, это слово решительно не подходит!

Мы несли Александра Сергеевича, эвакуированного из Ленинграда в наш город замечательной старушкой, мы познакомились с великим поэтом сами, без всяких подсказок, и было горько идти, обнимая его в последний раз и зная, что мы расстаемся.

Даже комок стоял в горле, будто перед слезами.

Татьяна Львовна изменилась с тех пор, как я увидел ее плачущей. Раньше она радовала нас своей непохожестью на остальных женщин, на наших мам и бабушек, и эта непохожесть была, конечно, прежде всего в одежде, но и не только — теперь я понимал это.

Татьяна Львовна отличалась от всех своей одеждой, это верно, но и еще своей беззаботностью, вот чем, неумением — а может быть, нежеланием! — унывать.

Теперь она ничем не отличалась от наших родных. Ее лицо сморщилось и усохло, она стояла, ничего не видя перед собой, и была очень немногословна. Точно находилась совсем в другом месте.

Мы с Вовкой зашли в закуток, я велел ему обождать, вновь вышел в библиотеку и сказал Татьяне Львовне, что мне надо поговорить с ней. Она открыла дверь закутка, и я протянул ей Пушкина.

— Ах, вот он где, — сказала она рассеянно, — а я совсем забыла! Ищу, ищу его, нигде нет.

Неужели? Не может быть!

Я никак не мог поверить, что Татьяна Львовна забыла, где ее любимый Пушкин. Ведь она говорила, что он всегда с ней, что она представить себя не может без Пушкина, Лермонтова и Гоголя.

Татьяна Львовна сидела на краешке стула, гладила тисненый переплет и смотрела куда-то мимо нас. Потом сказала:

— Все — война!

Мы молчали, не очень поняв ее.

— Все война виновата. Говорят, они сожгли Царское Село.

Мы опять ничего не понимали. Таращились, наверное, на нее, а еще друзья Пушкина. И вдруг я понял, что Татьяна Львовна нигде не отсутствует, а очень внимательно смотрит на нас, переводя взгляд с Вовки на меня и обратно.

— В Царском Селе — Лицей, — сказала она, — такая школа, где учился Пушкин.

Я кивнул. Мы ведь действительно читали стихи про Лицей.

— Лицей сожгли фашисты, — вздохнула Татьяна Львовна, — и могилу в Михайловском… — Она помолчала, выбирая слово, добавила: — Осквернили. Варвары. — Она улыбнулась, но это было лишь слабое подобие ее прежних улыбок. — Ну, вы побродили по Пушкину? Почувствовали его? Услышали его сердце?

Мы, улыбаясь, кивали.

— Это такое счастье! — сказала она и кивнула нам. — Поздравляю вас. Поздравляю с этим счастьем.

Пора было или уходить, или, напротив, оставаться, чтобы поработать — поклеить старые книги, но Татьяна Львовна не хотела заканчивать этот разговор. Точнее, она все сидела, и мы стояли перед ней, своим видом показывая, что она может не беспокоиться, а вести себя так, как захочет.

— Я думала, мы спаслись, когда приехали из Ленинграда, — сказала она горячо, словно оправдываясь. — Главное — Артур, но он простыл раз, другой… Это я недоглядела.

— Поправится! — быстро сказал я.

— Поправится! — подтвердил Вовка.

Но такие уговоры, видать, она слышала уже не раз. Татьяна Львовна тихо улыбнулась, глаза ее наполнились слезами, и вдруг — мы просто обалдели! — Татьяна Львовна, заслуженная артистка в бархатном небывалом пальто, сползла со стула на коленки и перекрестилась.

— Господи, — воскликнула она, — если Ты все-таки действительно есть, спаси Артура!

Она сгорбилась, превратилась в черный холмик, плечи ее опять задрожали.

Мы кинулись ее поднимать.

Она встала, обтерла щеки тыльной стороной ладони, сказала, успокаиваясь:

— Мальчики, простите меня! Я ведь старая, в гимназии Закон Божий учила. Да и вообще полжизни при царе прожила, старая перечница. Простите! Артуру плохо!

Мы не ушли после этого. Побыли еще с Татьяной Львовной. Мне пришлось встать к прилавку и выдать несколько книг. Вовка оставался с ней.

Когда я вернулся, он декламировал Татьяне Львовне пушкинские стихи по книге.

— А знаете, — сказала она, — если бы мы не уехали из Ленинграда, эту книгу пришлось бы сжечь.

Мы молчали, пораженные.

— На книгах варили суп. Ими обогревались. Знаете, какое ужасное чувство? Будто предаешь друга!


Недели через две Татьяна Львовна разделалась с зеленым, концертным, как я теперь понимаю, платьем.

Настала очередь бархатного пальто.

Опять бабушка рассказала, как Татьяна Львовна продает и его. Приходит на рынок прямо в пальто, там же прилюдно раздевается, накидывает его на плечо и стоит в телогрейке на холодном ветру.

— Сперва мы с ней раскланивались, — сказала бабушка, — да я вижу, что ей неудобно. Стала обходить.

Но пальто не покупали. И вот в один печальный день бабушка встретила меня возгласом:

— Пушкина продает!

Я не понимал, о чем она толкует. Да бабушка, видать, и сама знала, что требуется разъяснение, и торопилась, захлебывалась словами:

— Я поначалу-то обмерла даже. Думаю, образок продает. Ну, икону: блестит, а тут еще солнце выглянуло. Потом пригляделась — нет. Хоть и неудобно, дай, думаю, подойду. А как поближе-то стала, меня и осенило. На плече — бархатное пальто, а в руках — Пушкин. И держит его, ровно на крестный ход собралась.

Будто что-то оборвалось во мне. Оборвалось и ухнуло вниз. Я тяжко бухнулся на сундук.

Потом встрепенулся. «Нужно немедленно побежать и увидеть, — подумал я. — Бабушка, конечно, не выдумывает, зачем ей, но я должен убедиться собственными глазами во всем этом».

Нет, тут что-то не сходится. Ведь Татьяна Львовна вместе с ним эвакуировалась. Ведь это же книга ее юности, как сказала она.

Она говорила, что сжечь книгу очень тяжело! Такое чувство, будто предаешь друга. А продать — чем это лучше? Разве же это не предательство — продать Пушкина? Будто в рабство!

Я вскочил, потом снова сел.

Сообразил, что сейчас идти без толку. Татьяна Львовна в библиотеке. Надо утром. Она ходит на рынок с утра, перед работой.

Отчаянные планы вертелись в моей голове. Кинуться, например, сейчас к Вовке и обежать всех, кого только знаешь, по рублю, по два собрать деньги и завтра ошарашить Татьяну Львовну. Подойти к ней и купить у нее Пушкина.

Или, если уже поздно, разузнать, кто купил его, догнать этого денежного дядьку и упросить его, чтобы он продал нам, потому что это наша книга.

Пушкиных много: есть тонкие книжечки, есть потолще, но том в издании Вольфа — совершенно необыкновенном, — эта книга почти как человек, как сам Александр Сергеевич, и он должен всегда жить с теми, кто его давно полюбил.

Конечно! Выкупить Пушкина было бы самым правильным делом. Но бежать к Вовке бессмысленно, уж кто-кто, а я-то хорошо знал, как бедовали в его доме. Да и где не бедовали?

Я ждал маму.

Ждал ее с таким нетерпением, какого не знал еще до сих пор. Наконец она пришла из госпиталя, озябшая, даже позеленевшая от холода.

Я надеялся на нее. Верил, что мама придумает справедливый выход. Может быть, у нее припрятаны деньги на черный день. Мы часто повторяли эти недобрые слова — «черный день», и я понимал, что к черному дню надо готовиться, что черный день настает нежданно, приходит бедой и горем, и лучше всего, если к черному дню будет хоть малый припас еды или денег.

Но как только мама возникла на пороге, озябшая и зеленая, я понял, что надежды мои наивны. Что мы ничуть не богаче других. И что купить Пушкина, который конечно же стоит немало, мне не удастся.

Что я не спасу великого поэта.


Был конец зимы, неуверенным шагом приближался апрель, то отступая под ледяными, пронзительными порывами ветра, то наступая, и тогда на наш заснувший город обваливалось слепящее небо в белых, по-летнему кудрявых облаках.

То раннее утро удалось на славу, словно нарочно подчеркивая, что природа и состояние души вовсе не обязательно должны быть в согласии, что красота природы вовсе не означает красоту жизни и что, запомнив эту простую истину, мне еще не раз придется удостовериться в несправедливости такого несоответствия.

Да, все непросто в этом мире, и вовсе не природа правит человеческой душой, как не душа правит природой, а только люди могут понять друг друга и друг другу помочь.

Я увидел ее сразу.

Татьяна Львовна не уходила в глубь рынка, стояла почти у входа, и все было так, как обрисовала бабушка.

На левом плече, задевая землю, висело бархатное пальто, а обеими руками, будто и в самом деле икону, она держала Пушкина, бережно прижимая его к груди.

Несмотря на ясное утро, ветерок поддувал знобкий, и Татьяна Львовна постукивала друг о дружку валенками в резиновых калошах. Однако сама она оставалась неподвижной, словно оледенелой, не то что остальные продавцы, которые переговаривались между собой, часто крутились на месте, некоторые толкались весело для сугреву, словом, были оживлены и даже возбуждены.

Покупатели к Татьяне Львовне подходили даже чаще, чем к другим, всех интересовало необыкновенное бархатное пальто, а на книгу никто почти не смотрел. Но и пальто не покупали, все только щупали его да посмеивались. Ну и цену спрашивали — так, из любопытства.

Я стоял за спиной у Татьяны Львовны и в упор глядел на ее затылок. И чем дольше глядел, тем больше жалел старуху в ватнике, подпоясанном нарядным лакированным пояском, и пальто ее необыкновенное, из той поры, когда она была артисткой, и книгу ее юности, и Пушкина Александра Сергеевича, и себя жалел, и Вовку, и библиотеку, где до войны был табачный магазин, и этих продавцов, которые тут толкутся из-за нужды, и весь этот рынок жалел, и холодный наш городок.

Слезы навернулись на глаза, мир, окружавший меня, стал расплывчатым, и в это время Татьяна Львовна повернулась ко мне.

Я не хотел, чтобы она увидела меня таким, моргнул и стер слезы.

— Ну что ты? — сказала она дрогнувшим голосом и заплакала сама.

Я думал, что переполнен словами, я думал, сумею уговорить Татьяну Львовну не делать этого, но оказалось, что никаких слов у меня нету.

Ни единого, даже самого завалящего словечка.

Я глядел на нее, и губы у меня тряслись. Пушкин! Бедный Пушкин!

— Какая прелесть! — услышал я мужской голос. — Мечта моего детства, издание Вольфа! Наконец-то!

Я повернулся.

Перед Татьяной Львовной стоял еще совсем не старый капитан первого ранга — три звезды на черном морском погоне, а левая рука на перевязи. Он жадно взял Пушкина здоровой рукой, неудобно примостил его возле повязки, казалось, еще немного — и он уронит книгу.

— Сколько? — спросил моряк.

— Триста.

— Не дорого?

— Килограмм топленого масла, — ответила Татьяна Львовна. И добавила: — Больному.

Капитан отдал деньги, схватил книгу и быстро пошел к выходу. У самых ворот он обернулся и пристально посмотрел на нас — на старуху в ватнике и мальчика. Потом опустил голову и торопливо зашагал прочь.

Татьяна Львовна глядела туда, где только что был капитан, побелевшими, мертвыми глазами. Повернулась ко мне. Губы ее тряслись. Она что-то хотела сказать, но так и не сказала.

Такой я запомнил нашу библиотекаршу навсегда — в телогрейке с блестящим пояском. А на плече — бархатное пальто.

Последний ее портрет в моей памяти.


Я успокаивал себя тем, что, может быть, Пушкин спасет Артура. Но даже великий Пушкин оказался не всесилен.

Артур умер.

Да, да…

И эта смерть больно ударила всех нас: и меня, и Вовку, и Светку, и ее девчонок.

Тогда я не мог объяснить этого потрясения, мне просто было страшно глядеть на пожелтевшего Артура в маленьком детском гробу. Сейчас я думаю, что мы ясно ощутили, как на нас налетела тугая волна, как обдал наши души ветер, поднятый крыльями страшной птицы — птицы-беды. Она пролетела совсем рядом. Теперь мы знали: на войне погибают не только взрослые. Артур оказался первым в моем едва родившемся поколении. Выстрел пришелся по нему. И мы услышали близкий грохот.


…Анна Николаевна каким-то чудом собрала библиотечный актив. Были каникулы, лето, почти все разъехались, кто в лагерь, кто в деревню, но меня и Светку разыскал Вовка, принесший жуткую весть.

На кладбище мы с Вовкой неумело, сбиваясь, били в барабаны, а какой-то пацан, неизвестный мне до сих пор, хрипло дудел в пионерский горн.

Татьяну Львовну поддерживала женщина, похожая на нее, и я подумал, что это, возможно, ее сестра — такая же старая, ну, чуть помоложе, худая, черная. И лишь позже, в конце лета, меня осенило, что я видел мать Артура.

Как, когда сумела она приехать так быстро из Ленинграда, это осталось для меня загадкой…

Наша Анна Николаевна сказала речь, из которой я запомнил одну только простую мысль, что война не щадит никого.

Татьяна Львовна едва стояла на ногах.

— Это я, — повторяла она глухо, — это я!

Остальные молчали.


Потом в лагерь уехал я, а когда вернулся, в школе ходил слух, что Татьяна Львовна уехала обратно в Ленинград, ведь блокада закончилась. Во всяком случае, осенью, после каникул, нас встретила молодая женщина. Потом библиотека закрылась, довольно надолго, и открылась снова через полгода, не раньше, совсем в другом месте.

Тут было просторно, коридор, вешалка с гардеробщицей, читальный зал, абонементы — отдельно для младшего, отдельно для старшего возраста.

После некоторого перерыва я опять попал в актив, потому что много читал — часы напролет сидел в читальном зале.

Удивительный и счастливый мир открывался передо мной все шире. Великие мастера отворяли в него все новые окна.

Классе в пятом настала пора Дюма. Например, «Десять лет спустя» и «Граф Монте-Кристо», единственные экземпляры которых были в читалке, мы захватывали наперегонки в прямом смысле этого слова, бегом минуя кварталы от школы до библиотеки — кто кого?

Потом пришел Толстой, «Спартак» Джованьоли, Николай Островский, «Овод» Этель Лилиан Войнич, восторг и слезы — самые чистые слезы всех наших лет.

Может быть, я плакал над Артуром из «Овода» потому, что знал еще одного Артура? И еще чудесную бабушку?

Светка тоже ходила в библиотеку. Но в активе больше не числилась.

Я хотел было позвать ее, поговорить с ней, но, подумав, не решился.

Она становилась на глазах какой-то очень уж взрослой и молчаливо-опасной.

Новые книги входили в мою жизнь, и я подрастал вместе с ними.

Но такой, какую встретил однажды, больше уже не встречал.

Пушкина, собрание сочинений в одном томе, издание Вольфа.

Куда же делась та книга? Или следы ее потеряны навсегда?

Нет!

Капитан первого ранга оказался ленинградцем, он лежал после ранения в Военно-медицинской академии, тоже эвакуированной из Ленинграда к нам, а когда война кончилась, вернулся в свой город.

Он жил на Стрелке Васильевского острова, и из окон его квартиры было видно Адмиралтейство и его золотой шпиль с парусным золоченым фрегатом наверху.

Старинный том стоял на полке напротив окна, и Александр Сергеевич хорошо видел заветный кораблик, воспетый им.

Пушкин замечательной артистки вернулся в родной город.

Жаль только, что он не встретился больше с Татьяной Львовной.


Впрочем, хочу признаться, что историю про возвращение капитана я выдумал.

Я так хочу!

Ведь Пушкин должен был вернуться из эвакуации.

Вернуться из войны. И остаться всегда живым.

Поэты и книги — бессмертны.


Последние холода

Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, — ведь взрослые всего лишь бывшие дети.

Автор
Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.

Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам конечно же непонятное, а ей вот зримое. Взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, — и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.

— Конечно, — говорила она, например, словно укоряя сама себя, — я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть Божий дар, — тут же успокаивала она себя и нас тоже, — этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.

Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:

— Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя — ни за что.

То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осёл не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучении, то и все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, — словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.

Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, — потому, видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не навек.

Может быть пытаясь внушить нам самоуважение, а может преследуя более простую, но важную цель — подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.

— Это надо же, — говорила она, — еще какая-то малость — и они получат свидетельство о начальном образовании.

Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ! И я тоже! И уж конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить — как это? — свидетельство об образовании.

В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.

— Вы посмотрите, сколько взрослых имеют только начальное образование! — бормотала Анна Николаевна. — Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.

Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного — и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.

— Надоже, — вздыхала Анна Николаевна, — какой-то год и два месяца! И они получат образование!

Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…

* * *
Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.

Шел уже сорок пятый, наши лупили фашистов почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии — предчувствие радости и тревога за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.

Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.

Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди — на всех сразу не хватало, — и я уже слышал про восьмую столовку.

Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.

Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?

Объясню.

Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Не часто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.

Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала будто из водопроводного крана. Все это глупости — мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке — частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!

Но это все чепуха на постном масле!

Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится — колбаска какая-нибудь толстенькая с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть — живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.

В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под ложечкой сосет — спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает — в жизни не видал, разве что в кино «Веселые ребята», например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.

Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.

* * *
Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.

Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я заприметил сразу: были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.

Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому, ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.

«Здрассь, тетя Груша», — говорила очередь разными голосами — так я понял, что гардеробщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как все, вежливо назвав ее тетей Грушей.

Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я очутился в зале. С моими представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах, а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были молчаливы и скромны.

Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до пояса, загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы забраться за загородку, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на табуретке перед фанерным коробом с прорезями, она брала талончики, привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами — за них в амбразуре давали первое, второе и третье, но еда была разная, видно в зависимости от талончиков.

Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с лошадиным лицом пионерка, класса так из шестого, два других занимали пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и розовощеко, и я сразу понял, что пацаны гонят наперегонки — кто быстрее съест свою порцию. Парни часто поглядывали друг на дружку, громко чавкали, но молчали, ничего не говорили — состязание получалось молчаливое, будто, тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого? Я поглядел на них, наверное, слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение в умственном развитии пацанов, так что один из них оторвался от котлеты и сказал мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:

— Лопай, пока не получил по кумполу!

Я решил не спорить и принялся за еду, изредка поглядывая на гонщиков.

Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать — дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы. На второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало — стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком. Впрочем, я съел все — так полагалось, даже если еда, которую дают, невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня всегда все съедать без остатка.

Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил, проходя мимо, больно щелкнул меня все-таки по стриженой голове, так что молоком я запивал не только кусок ржаного хлеба, но еще и горький комок обиды, застрявший в горле.

Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не понял, разобравшись во всем лишь на следующий день, через целые сутки. Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил хлебный кругляш и тут же убрался.

— Повезло ему, — хрипло сказал чемпион.

— Еще как! — подтвердил проигравший.

У чемпиона оставалась хлебная корка.

— Оставить? — спросил он приятеля.

— Шакалам? — возмутился тот. — Дай лучше воробьям!

Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел ухватить ее. Тем временем пацан, проигравший соревнование в еде, уже встал.

— Ну ладно! — поднялся победитель. — Не пропадать же! — И запихнул корку в рот.

Щека у него оттопырилась, и вот с такой скособоченной рожей он прошел рядом со мной и щелкнул меня по макушке.

Я уже не озирался больше. Давясь, глядя в стакан, доел ржануху и пошел с номерком к тете Груше.

Не очень-то вкусным вышло дополнительное питание.

* * *
Школы учили ребятню в три смены, и потому восьмая столовка дополнительного питания пыхтела с утра до позднего вечера. На другой день я воспользовался этим: сразу после уроков в столовой очередь, да и вчерашних гладких парней встречать не хотелось.

Вот ведь гады! Я припоминал, как они соревновались, кто быстрее съест свой обед, силился представить их похожие лица, но ничего, кроме одинаковой гладкости, вспомнить не мог.

Словом, я погулял, побродил по улицам и, уж когда стало совсем голодно, переступил порог столовой. Народу к тете Груше не было совсем, она скучала в окошке раздевалки, а когда я принялся расстегивать пуговицы пальто, сказала вдруг:

— Не раздевайся, сегодня холодно!

Видно, на лице моем блуждало недоверие, а может, и просто недоумение — я еще никогда в жизни не ел по-зимнему одетым, — и она улыбнулась:

— Да не бойся! Когда холодно, мы разрешаем.

Для верности стянув все-таки шапку, я вошел в обеденный зал.

В столовой был тот ленивый час, когда толпа едоков уже схлынула, а сами повара, известное дело, должны поесть до общего обеда, чтобы не раздражаться и быть добрыми, и поэтому по обеденному залу бродила дрема. Нет, никто не спал, не слипались глаза у поварих в амбразуре, и крашеная тетка возле короба сидела настороженная, напружиненная, точно кошка, видать, еще не отошла от волнения ребячьей очереди, но уже и она напрягалась просто так, по привычке и без надобности. Еще малость — она притихнет и замурлычет.

Дреме было, понятно, неуютно в этой столовой. Ведь ей требуется всегда кроме сытости еще и тепло, даже духота, а в восьмой столовой стояла холодрыга. Похоже, дрова для котлов, чтобы еду сварить, еще нашлись, а вот обогреть холодный монастырский пристрой сил недостало. И все-таки дрема бродила по столовой: стояла тишина, только побрякивали ложки немногих едоков, из-за амбразуры медленно и нехотя выплывал белый вкусный пар, крашеная тетка, едва я подошел к ней со своим талончиком, смешно закатив глаза, протяжно, со стоном зевнула.

Я получил еду и сел за пустой столик. Есть в пальто было неловко, толстые стеганые рукава норовили заехать в тарелку, и, чтобы было удобней сидеть, я подложил под себя портфель. Другое дело! Теперь тарелки не торчали перед носом, а чуточку опустились, вернее, повыше очутился я, и дело пошло ходче.

Вот только еда сегодня оказалась похуже вчерашней. На первое — овсяный суп. Уж как я ни хотел есть, уж как я ни терпел овсяную кашу, одолеть суп из овсянки было для меня непомерное геройство. Вспоминая строгие лица бабушки и мамы, взывавшие меня к твердым правилам питания, я глотал горячую жидкость с жутким насилием над собой. А власть женской строгости все-таки велика! Сколь ни был я свободен здесь, в далекой от дома столовой, как ни укрывали меня от маминых и бабушкиных взоров стены и расстояние, освобождаться от трудного правила было нелегко. Две трети тарелки выхлебал пополам с тоской и, вздохнув тяжко, помотав головой, как бы завершая молчаливый спор, отложил ложку. Взялся за котлету.

Как он присел напротив меня, я даже и не заметил. Возник без единого шороха. Вчерашний воробей нашумел куда больше, когда слетал на стол. А этот мальчишка появился точно привидение. И уставился на тарелку с недоеденным супом.

Я сначала не обратил на это внимания — меня тихое появление пацана поразило. И еще — он сам.

У него было желтое, почти покойницкое лицо, а на лбу, прямо над переносицей, заметно синела жилка. Глаза его тоже были желтыми, но, может, это мне только показалось оттого, что такое лицо? По крайней мере, в них что-то светилось такое, в этих глазах, какое-то полыхало страшноватое пламя. Наверное, такие глаза бывают у сумасшедших. Я сперва так и подумал: у этого парня не все в порядке или он чем-то болен, какой-то такой странной болезнью, которой я никогда не видывал.

Еще он бросал странные взгляды. У меня даже сердце сжалось, слышно застучала кровь в висках. Мальчишка смотрел мне в глаза, потом быстро опускал взгляд на тарелку, быстро-быстро двигал зрачками: на меня — на тарелку, на меня — на тарелку. Будто что-то такое спрашивал. Но я не мог его понять. Не понимал его вопросов.

Тогда он прошептал:

— Можно я доем?

Этот шепот прозвучал громче громкого крика. Я не сразу понял: о чем он? Что спрашивает? Можно ли ему доесть?

Я сжался, оледенел, пораженный. Меня дома учили всегда все съедать, мама придумывала мне всякие малокровия, и я старался как мог, но даже при крепком старании не все у меня выходило, хотя я и знал, что скоро снова засосет под ложечкой. И вот мальчишка, увидевший недоеденный противный суп, просит его — просит!

Я долго и с натугой выбирал слово, какое должен сказать пацану, и это мое молчание он понял по-своему — понял, наверное, будто мне жалко или я еще доем эту невкусную похлебку. Лицо его — на лбу и на щеках — покрылось рваными, будто родимые пятна, красными пятнами. И тогда я понял: еще мгновение — и я окажусь свиньей, самой последней свиньей. И только потому, видите ли, что у меня не находится слов.

Я быстро кивнул. И потом еще кивнул раза три, но мальчишка уже не видел этих кивков. Он схватил мою ложку и быстро, в одно мгновение, доел овсяный суп.

После того как я кивнул, пацан больше не смотрел на меня. Ни разу не взглянул. Быстро съел суп и, спрятав глаза, двинулся от стола. Я посмотрел ему вслед. Пацан ушел в дальний угол столовой и только там обернулся. Он не глядел на меня, я, видно, уже не интересовал его. Он смотрел в зал, передергивая взгляд от одного столика, где кто-то ел, к другому. Рядом с ним, в углу, стояла маленькая девчонка.

Я доел котлету, выпил чай и слез с портфеля. Медленно, нарочно утишая шаг, я направился к выходу, украдкой, чтобы он не заметил этого, разглядывая пацана. Одет он был ничего, прилично, в серое пальто с черным собачьим воротником, такие, я знал, давали по ордерам в универмаге, и на девочке было точно такое же пальто, только, понятно, маленького размера, и я подумал, что, может, это детдомовские ребята, — там одевают всех похоже, будто в форму.

Когда я совсем приблизился к мальчишке с его сестрой — какой же мальчишка в наше время мог стоять с девчонкой, если она не сестра? — маленькая быстро, точно мышь, шмыгнула к столу возле окна.

Там сидела большая девчонка, тонкая и бледная, как бумага. Она кивала маленькой девчонке головой. И когда та подбежала, подвинула ей половину котлеты с половиной картофельного пюре. Я задержался в дверях и увидел, что большая девчонка дала маленькой еще и хлеба. Она что-то шептала, маленькая, а большая девчонка говорила ей неслышные мне, но добрые слова — это сразу видно, что добрые, потому что когда говорят добрые слова, в такт им кивают головой.

Меня осенило.

Так вот про каких шакалов говорили вчера гладкие парни!

* * *
Я шел домой и все думал: а я бы смог так? Ведь это небось стыдно. Да, наверное, и противно — доедать за другими. Еще и просить…

Нет, пожалуй, паренек с сестренкой не из детского дома, там ведь кормят исправно, а эти… Какими же надо быть голодными, чтобы отираться в столовке, доедать чужие куски, вылизывать чужие тарелки?

В детстве человечество не страдает риторикой. И этот вопрос — сколько дней надо голодать, чтобы попрошайничать в восьмой столовке, — не был для меня вопросом ради вопроса. Я решил, что можно выдержать два дня. Да, два дня. На третий, каким бы ты ни был стыдливым, придешь, попросишь, взмолишься.

И все же я не мог представить такого стыда. Ясно кому угодно: просто так, без нужды, нормальный человек не станет попрошайничать. Но у мальчишки горели безумным светом глаза. «Может, все-таки он больной? — спрашивал я себя. — Ну а девчонка? Тоже больная?»

На всякий случай еще с вечера я стянул из буфета кусок хлеба, обернул его аккуратно газетой и положил в портфель.

* * *
Назавтра нас отпустили после четвертого урока. Пятым была физкультура, но Анна Николаевна болела ангиной — и так-то сидела с температурой, а тут еще надо идти во двор и выделывать всякие упражнения. Прежде у нас тоже такое случалось, но тогда, видать, Анна Николаевна чувствовала себя получше и физкультуру заменяла каким-нибудь другим предметом, той же, к примеру, арифметикой, задавала задачи, а сама куталась в платок, ежилась, а наежившись, чего-нибудь изрекала в конце урока: мол, кашу маслом не испортишь, дескать, что там физкультура, разве можно ее сравнить с арифметикой, где лишний раз повторить — сущее благо.

Но тут она расклеилась совсем, говорила слабым голосом, а после звонка на пятый урок вместо нее в класс вошла Фаина Васильевна, наша директриса. Остановившись на пороге и понизив голос, она сказала, чтобы мы тихо и быстренько собирались и шли домой, потому что у Анны Николаевны температура.

Я припустил в столовку и застал столпотворение. Змеей петляла очередь к тете Груше, но многие, не раздеваясь, шли прямо к тетке с коробом, ели в пальто, мест за столиками не хватало, и некоторые жевали даже стоя, пристроив тарелки на краешек занятого стола или на широкий монастырский подоконник. Особенно много было малышей, и я понял, что сошлись две или, может, даже три смены. Маленькие, которых отпустили раньше, — вторая смена ела, ясное дело, перед уроками, а из третьей пришли те, у кого, наверное, терпения не хватало. Мне хотелось увидеть желтолицего, и я двинулся на приступ амбразуры одетым.

Когда ты невелик ростом, жить трудно. Тебя отталкивают, могут дать по макушке, подставить ножку, если ты спешишь, и зло обхохотать. Пока я стоял к тетке с коробом, пацаны побольше стали проходить вперед и, приметив девчонку или маленького пацана, запросто влезали перед ними. Даже не оборачивались, нахалюги, и, уж конечно, ничего не говорили в оправдание. И маленьким приходилось объединяться. Передо мной сперва был красноухий мальчишка, и я взял его за хлястик пальто, чтобы никто не ворвался между нами. Он только улыбнулся мне, показав пол-лица с кривыми зубами. Сам он держался за девчонку. Но когда мы приблизились к кассирше, между мной и красноухим влез длинный парень с большим горбатым носом. Он так нагло вклинился между нами, будто совсем и не замечал, что мы держимся друг за дружку. Я сразу присвоил ему кличку Нос.

— Э! — сказал я тихонько. А про себя добавил: «Нос!»

Длинный повернулся ко мне.

— Не рыпайся! — прошипел он, и на меня пахнуло таким ядреным махорочным духом, что я покорился.

А длинный махнул рукой и пропустил перед собой еще парней пять, не меньше, наглец такой.

От шайки этой перло, как из курительной комнаты где-нибудь в кинотеатре, они галдели, матюгались, правда понижая при этом голоса, толкались, и вообще, нестрашные, может, каждый поодиночке, вместе они были какой-то грубой и злой силой, с которой даже взрослые предпочитали не связываться.

Портфели эта банда свалила возле стенки, и никто из них ни разу не обернулся на свое добро. Я не завидовал таким шайкам, их тогда было много, чуть не в каждом дворе или даже классе, — там царили неправедные законы, зло и несправедливость. Ладно бы задевали других — они и своего могли запросто избить. Да что там, почти в каждой компании была своя шестерка — пацан, который считался вроде бы адъютантом самого сильного. Но были у шаек и свои привилегии. Они не боялись взрослых. Они не тряслись на каждом шагу, если были вместе. Они не озирались по сторонам и запросто могли свалить в кучу свои сумки. А я вот не мог даже такой малости. Я был одинок в этой столовке и крепко держал свою сумку, думая о том, как же потащу поднос с едой да еще портфель.

Это, конечно, удалось плохо: суп, на этот раз любимая гороховица, расплескался наполовину, я и остальное-то еле дотащил. Хорошо, хоть повезло с местом. Наконец я устроился. Неподалеку гоготала шайка: парни заняли столик, но двоим мест не досталось, и они ели стоя, наклоняясь к своим тарелкам за каждой ложкой, смешили остальных.

Мне досталось удобное место, в углу, да и вместо портфеля я устроился на собственной ноге, подтянув ее под себя, а нога была в большом валенке, поэтому вся столовая открылась передо мной как на ладони.

Что же вокруг творилось! Я даже хохотнул — никогда я не видывал такого. Очередь к накрашенной тетке вилась между столами и заканчивалась возле гардероба, где опять, как кукушка, мелькала в своем окне черноглазая Груша.

А шум какой стоял! Такой гомон мог быть еще только на вокзале. Поезд вот-вот тронется, а люди не сели, да и в вагонах не хватает мест, и все колготятся, дергаются, а сделать ничего не могут. Народ в восьмой столовой тоже колготился и дергался. Грохали железные миски у раздавальщиц в амбразуре. Постукивали ложки о края мисок в обеденном зале. Мальчишки и девчонки разного роста и в разной одежке вставали, садились, ходили между столиками, говорили, смеялись, вскрикивали, носили подносы с едой и волокли их обратно, уже с пустой посудой. В такой толкотне отыскать желтолицего было не так-то легко. Да и пришел ли он сегодня? Мог ведь и не прийти. Или появиться позже.

Прихлебывая суп, я внимательно изучал столовую. И вдруг увидел, как к белобрысой девчонке, которая несла поднос, подскочил маленький мальчишка и схватил ее хлеб. Девчонка испуганно вскрикнула, едва не выпустила поднос, а парни из шайки захохотали.

— Молодец, шакаленок! — крикнул длинный.

— Шакалы! — пискнуло у меня под ухом.

Я повернулся. За моим столом сидела девчонка и еще двое мальчишек, все младше меня. Давясь, они торопливо ели свою еду да еще свободной рукой прикрывали миски, будто кто-то выхватит их сейчас.

— Второе-то не отнимут, — сказал я, стараясь их успокоить. — А суп и подавно!

Я постарался улыбнуться, а веснушчатая и щербатая девчонка — из разговорчивых, видать, — прошепелявила сквозь картофельное пюре:

— Еще как отнимут!

— Прямо миску? — удивился я.

— Прямо миску! Я видела один раз, — прожевав, будто учительница, объяснила она, — как парень прямо из миски котлету выхватил и тут же съел! Даже не побежал!

Маленькие пацаны за нашим столом сильнее застучали ложками.

— Главное, — объясняла веснушка, — скорее суп съесть.

— Почему? — удивился я.

— Тогда только одна тарелка останется. Ее можно держать.

Двое мальчишек замирали, пока девчонка говорила, будто запоминали урок умной учительницы, но, как только она замолкала, просто грохотали ложками.

Я снова оглядел зал. И увидел наконец желтолицего. Он походил на охотника. Стоял в какой-то настороженной позе.

А щербатая девчонка не умолкала. Она добралась до компота и, видно, теперь не боялась, что ее ограбят. Вот и старалась.

— Есть, конечно, такие, которые по-хорошему просят, — сказала она и отпила компот. — На них и облавы устраивают. Ничего не помогает. — Она болтала ногами и уже не думала о страхе. — Но хуже всех маленьким приходится. И нам, девчонкам. А если ты маленький и девчонка, то вообще!

Едва она успела проговорить, как желтолицый, ловко огибая столик, кинулся навстречу еще одной маленькой девчонке с подносом и схватил хлеб.

Та, белобрысая, промолчала — видать, боялась и знала, как себя вести, — а маленькая завыла, точно сирена. В столовой сразу стало тихо, все обернулись к ней и желтолицему, и в этой тишине шакал молча, уверенно и быстро выскочил из столовой.

— Эт-та что такое опять? — закричала крашеная тетка, с грохотом захлопнула деревянный шлагбаум к амбразуре, вскочила со своего возвышения, заорала гардеробщице: — Груша, опять тут воруют?

Парни за соседним столом загоготали, началась свара между Грушей и крашеной, и все были на стороне Груши: ясное дело, уж кто сидит, так это крашеная, а гардеробщица, будто кукушка в часах, едва поворачиваться поспевает.

— Это я сижу?! — кричала Груша.

— А кто же? — отвечала ей крашеная.

— Посмотри, скоко народу!

— А у меня меньше? Тебе велено гнать всех этих… — Она притормозила, но не сдержалась и закончила: — Шакалов!

— Какие они шакалы?! — отчаянно крикнула Груша. — Голодные ребята, вот и всё!

— Все голодные!

Девчонка, у которой украли хлеб, давно успокоилась и ела уже второе, а Груша и кассирша все еще переругивались, и тут очередь начала роптать. Сперва тихо, неуверенно прокатился в столовке какой-то шелест. Потом кто-то крикнул:

— Кончай базарить! Давай жрать!

Что тут началось!

Грубые и писклявые, девчачьи и мальчишечьи голоса слились в один протяжный, долгий крик:

— Жра-а-ать! Жра-а-ать!

Мне даже стало страшно. Крашеная тетка заозиралась, словно кошка в опасности, потом чего-то сообразила, что-то решила свое и быстро вернулась к коробу.

Из амбразур высовывались раздатчицы в белых косынках.

— Ну что? — спрашивали они. — Опять?

— Ничего! — громко, перекрывая гвалт, ответила крашеная и принялась принимать талончики.

Точно по команде, крик стих, снова забренчали ложки.

Столовка продолжала кормить малый народ.

* * *
— А девчонку-то зовут Нюрка, — объявил длинный, который оттер меня. — Она с нашего двора!

— У-у-у! — загудела остальная шайка.

— И этого шакала надо проучить, — сказал Нос.

Мне и в голову не пришло бы, что этот Нос борется за справедливость. Просто их много, вот и все. А тот, желтолицый, — неужели он только с сестрой?

Доев, я выскочил за шайкой Носа. Длинный уже разговаривал с желтолицым. Тот был один и стоял перед мальчишками, прижавшись к забору.

— Тебе не стыдно? — фальшивым голосом припевал Нос. — У маленькой! У девочки! Отнимать хлеб!

Я поразился. Желтолицый был совершенно спокоен. Казалось, еще мгновение — и он зевнет.

— Да мы, — куражился Нос, — да тебя! Сдадим в милицию, хулиган такой.

— Сдавайте, — устало мотнул головой пацан.

— Ну нет! — не растерялся Нос. — Это было бы слишком просто! И слишком, — он обернулся к своей шайке, — безболезненно.

Его банда хохотнула. Приятели дылды стояли вокруг желтолицего полукругом. И портфели их снова лежали горкой — руки свободны для драки.

Если бы для драки! Для избиения.

Итак, они стояли полукругом и были похожи на стаю, загнавшую зверя. «Вот кто шакалы-то», — подумал я, и в тот же миг Нос медленно и неуклюже, точно пробуя свои силы, ударил желтолицего в грудь. Тот не шелохнулся, не поднял рук, чтобы защититься, не уклонился от удара.

Нос сделал еще один выпад и отскочил. Я сразу понял, что этот длинный просто трус, а никакой не предводитель и драться-то он не умеет.

— Отойди! — предупредил желтолицый. — А то будет худо.

Нос фальшиво расхохотался. Было над чем. Шакал один, а приятелей длинного шестеро — всего семь. И один угрожает семерым.

Нос изловчился и ударил желтолицего, целя в челюсть. Парень снова не уклонился и не защитился, он принял удар с каким-то непонятным мне смирением. Но это смирение длилось всего секунду, не дольше. Желтолицый сглотнул кровь, а в следующий миг прыгнул, будто разжатая пружина, к Носу и обеими руками вцепился ему в горло. Первую минуту драка проходила в полной тишине. Приятели длинного отпрянули по сторонам, а он какое-то время валтузил желтолицего по корпусу. Но бить его было неловко, не с руки, не хватало пространства для размаха, удары не приносили шакалу никакого вреда, зато он мертвой хваткой вцепился в горло противника, и я увидел, как побелели, сделались похожими на снег, костяшки его пальцев.

— Ну! Вы! Помогите! — крикнул, задыхаясь, Нос.

И шестеро его подручных тоже неумело и невпопад принялись лупить желтолицего со спины.

Он не уворачивался, и ему пришлось бы худо, если бы он имел дело с настоящими драчунами, но шайка Носа могла только хорохориться в столовой или где-нибудь в киношке на детском сеансе, могла громко ругаться и курить, а драться она не умела, и один решительный парень одолел их. Он молча сжимал горло длинного. Тот крутанулся и раз и другой, бухнулся на землю, увлекая за собой противника, и вдруг задрыгал ногами — странно очень задрыгал, по-взаправдашнему задрыгал, и захрипел из последних сил:

— Отпусти-и-и!

Его команда не на шутку испугалась, увидев, как Нос судорожно задрыгал ногами, сбилась в кучу и притихла. Желтолицый лежал на противнике. Он с трудом, даже, кажется, с болью разжимал собственные пальцы. На горле Носа темнели пятнышки — это были синяки! Ну и ну! Желтолицый дрался не на шутку. Еще немного — и он мог бы задушить длинного. Вот тут, возле столовки, посреди бела дня, да еще когда Нос не один, а с целой компанией помощников!

Такого я не видывал ни до, ни после.

Желтолицый встал, с трудом поднимался и Нос. Неожиданно длинный заплакал. Он хрипел, что-то хотел сказать, но у него ничего не получалось, и я не мог понять, угрожает он или жалуется. Казалось, один желтолицый понимал его.

— А как же ты думал? — спросил он спокойно, даже добродушно. — Я ведь и убить могу.

Он проговорил это без всякой угрозы, но шайка Носа кинулась к своим сумкам и растворилась.

Нос остался один. Он просморкался, вытер рукавом свой горбатый нос, вроде привел себя в порядок, но не справился с собой — снова заревел, но теперь уже по-другому, визжа не от боли, а от досады.

Он подобрал свою сумку, а поравнявшись со мной, пнул мой портфель.

За что? За то, что я был свидетелем? Но ведь драку видели многие. У входа в столовку скопилась настоящая толпа. Только никто не решался подойти близко.

Я стоял ближе всех.

* * *
Едва драка кончилась, как все разошлись. Остался один я. И желтолицый, конечно. Он подошел к забору, возле которого стоял перед дракой, и опять прислонился. Лицо его было таким, будто он вовсе и не дрался. «Вот это воля, надо же!» — восхитился я.

Два непохожих чувства боролись во мне — восхищения и отвращения.

Желтолицый был примерно одного класса с Носом, но ниже ростом, один, и его отчаянная, ни на что не похожая храбрость не могла не поражать. Но ведь этот человек отнял хлеб у девчонки в столовой. У маленькой к тому же девчонки, такой, как его сестра.

Что же значило это? И что еще, кроме отвращения, могло вызывать, какие чувства?

Я приготовил ему кусок хлеба, раз он такой голодный, я хотел отдать ему ломоть, завернутый в газету, но события так закрутились… Я не знал, что делать.

Желтолицый все стоял у забора, прислонившись, прикрыв глаза. Казалось, он ничего не видит. И даже не дышит.

И тут он упал. Не сразу, не как подкошенный, а вдруг закатил глаза и пополз вниз по забору.

Он неловко сел в снег, и голова его откинулась.

Ну, я перепугался!

Первое, что пришло мне в голову, это коварство Носа. Наверное, подумал я, во время драки он всадил желтолицему шило в живот. Шпана военных лет обожала ходить с шилом, или с наточенным рашпилем, или с каким-нибудь железным прутом, — не придерешься, не холодное оружие. Я подумал, что Нос ткнул желтолицего шилом, тот сперва терпел, а теперь вот свалился.

Я подбежал к мальчишке, потряс его за воротник — на большее не решился — и, бросив портфель, кинулся в столовую.

Народу в прихожей было поменьше, но все-таки много, и я закричал, перебивая шум, обращаясь к единственной, кого знал по имени, обращаясь без веры, что она поможет, очень уж черные и злые были у нее глаза, но я все равно кричал, потому что надо было как-то спасать желтолицего.

— Тетя Груша! — орал я что есть силы, от страха не слыша самого себя. — Там парень упал! Шакал! Поми-ра-а-ает!

— Такой желтолицый? — крикнула тетя Груша.

— Они там дрались, — заорал я в ответ, — и он потом упал.

Но тетя Груша несла какую-то чепуху.

— Чайку́ надо, — говорила она, выскакивая из своего скворечника. — Сладкого чайку! — Потом кинулась в зал, к амбразуре, закричала: — Девочки, дайте чайку послаще! Да побыстрей!

— Опять? — спросила крашеная тетка.

— Опять! — ответила Груша.

Мелко семеня, она мчалась по столовке, и все перед ней расступались, точнее, перед железной кружкой, над которой дымился парок и которую несла в вытянутой руке тетя Груша.

Я выскочил на улицу первым. Желтолицый сидел все в той же неудобной позе, откинувшись назад.

— На-ка, мальчик, подержи, — сказала тетя Груша, протягивая мне кружку с чаем. Сама она схватила снег и принялась растирать им виски желтолицего пацана.

— Ох ты господи! — повторяла тетя Груша. — Ох ты господи! Что же это деется-то, а?

Я увидел ее при дневном свете и поразился: как же может ошибаться человек! Она вовсе не походила на ту женщину, которая, будто кукушка, появлялась в своем окошке. Лицо ее было вовсе не злое, а усталое, может, тронутое какой-то болезнью, и синие круги под глазами опустились до середины щек. И сами глаза были совершенно другие. Не угольные, не пугающие, а как бы бархатные и печальные.

— Это что же, господи! — повторяла она, умело растирая виски желтолицему. — Что же голод-то с нами делает?

Желтолицый вздохнул, открыл глаза, увидел меня и произнес через силу:

— А! Это ты!

— Ну-ка попей чайку! — воскликнула тетя Груша.

Она помогла желтолицему встать.

Он держался одной рукой за забор, другой взял кружку и начал прихлебывать горячий чай. Ноги его дрожали. Было видно, как трясутся коленки.

«Как же он победил? — поразился я. — Ведь только что он чуть не задушил Носа у меня на глазах, а теперь еле держится на ногах! Неужели так бывает?»

Он допил чай, сквозь желтизну на щеках проступили рваные красные пятна.

— Спасибо! — вздохнул он и сел прямо в снег.

— А теперь признавайся, — проговорила тетя Груша, — сколько дней не ел?

Он усмехнулся:

— Вот он меня вчера угостил.

— А сегодня тот хлеб? — спросила тетя Груша.

— Его — сеструхе.

— Ну, как следует? Сколько дней не ел как следует?

— Пять, — проговорил желтолицый.

* * *
— Что с тобой было? — спросил я Вадьку. Теперь я знал имя желтолицего. — У забора?

Он усмехнулся:

— «Что, что»! Обморок! Да мне не привыкать. Да, Марья?

Мы шли втроем: Вадька, его сеструха, которую он смешно и торжественно называл Марья, и я. Маша доедала кусок хлеба украденный, а Вадька — который принес я.

— Только зря все это, — сказал Вадька. — Жрать сильнее захотелось.

— Ага! — согласилась Марья. — Если не есть, на третий день легче становится.

— Тебя это не касается, — оборвал ее Вадька, — тебе надо есть, ты еще растешь.

— Можно подумать, ты вырос! — как взрослая, проворчала Марья.

Мы шли по улице, и я думал: мы бредем просто так, без всякой цели, может быть, в сторону дома, где живут Вадька и Марья, но пришли мы к главной почте. Вадька уверенно распахнул дверь, прошел в большое помещение, сел за стол.

— Доставай, — велел он Марье.

Девчонка открыла портфель, вынула тетрадку в косую линейку, вырвала листок.

— Пиши ты, — строго сказал Вадька сестренке, — мама любит твой почерк.

Машка, видно, перечила брату не всегда. Высунув язык, она взяла почтовую ручку, обмакнула перо в казенные чернила и старательно большими буквами вывела первую строчку.

— «Дорогая мамочка!» — продиктовал Вадька.

— Уже написала, — сказала Марья.

— «У нас все хорошо, — задумчиво проговорил он. — Вадик получил три пятерки. По математике, русскому языку и географии. У меня вообще одни пятерки. Вчера мы были в гостях у тети Фаи, она нас до отвала накормила холодцом».

— А как пишется «до отвала»? — спросила Марья. — На конце «а» или «у»?

— Да все равно, — сказал Вадька, — главное, холодец.

Я понял, что они врут. Про холодец и про гости врут абсолютно точно, это ясно, но ведь про пятерки, наверное, тоже.

— Зачем врешь? — спросил я Вадьку.

— Затем, — ответил он зло, — что ей нельзя расстраиваться.

Он помолчал.

— Если бы мы написали правду… — качнул он головой. — А, Марья?

Она подняла голову, усмехнулась горькой взрослой улыбкой. Спросила:

— Как я карточки потеряла? И деньги?

Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла, — и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.

Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовские костюмы из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмами прихватили и карточки. Как мы выжили месяц, один Бог знает.

— А родные-то есть у вас? — спросил я.

— Мы эвакуированные, — ответила Марья.

— Тогда знакомые?! — воскликнул я.

Вадька понурился, опустил голову — о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:

— Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.

Он поднял голову, мой новый приятель, и на лбу его я увидел морщинки, будто он старик.

— Это ее убьет, — сказал он.

* * *
Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.

Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой — разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.

Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, чем все остальные знакомые мне люди. Даже если сравнивать его со взрослыми.

Что? Я не знал. Маленькие люди ведь вообще, многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.

Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.

Они все говорили о матери — похоже, разговаривать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что говорить о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку от давнего разговора, потом спохватывались, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.

— Ведь если продать утюг, как мама велела, — вдруг засмеялась Марья, — так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.

Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:

— А что у нас гладить-то?

— Ты что? — возмутилась Марья. — Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?

— Точно, — ответил Вадим. — А мама вернется, глядь — утюг целехонек. Ждет ее.

Марья слабо улыбнулась, побледнела.

— Ты что? — забеспокоился Вадим.

— Погоди, — прошептала она, — сейчас пройдет.

Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:

— Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.

Она отчего-то запыхалась.

— Просто идти трудно, — объяснила Марья, — давай помедленней.

Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и всё. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.

Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетием образовании.

Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:

— А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.

Она хотела сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.

— Вы из Минска? — спросил я.

— Марья, да много ли ты помнишь про Минск? — укорил сестру справедливый Вадька.

Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:

— Все помню!

Немного мы прошли молча.

— Вот помню, например, — сказала Машка, — что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.

— Когда это, когда? — нахмурился Вадька.

— А вот тогда! — поддразнила его Марья. — Летом!

Мы медленно шли по апрельской улице. С карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи. Война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война: какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь. Пригрело — и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?

Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным, от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.

Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят; я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.

Вот, значит, в какой больнице лежитмама Вадика и Марьи!

Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда…

При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:

— Вы будете здесь. А я отнесу письмо.

Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.

Вадим подходил к нам какой-то сгорбленной, усталой, взрослой походкой. Он, казалось, даже не видел нас.

— Ну как мама? — окликнула его Марья.

Он вскинул голову, посмотрел на нас.

— Идет на поправку, — ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть.

Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это. Но что думает он?

— Велит тебя поцеловать, — неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью. — Теперь вот надо нам думать.

Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:

— Хватит качаться!

— Слушай! — повернулся он ко мне. — А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны. Не бойся, я отдам. — Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея. — Понимаешь, — объяснил он, — я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там новые карточки!

Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.

«Вот ведь как, — оборвал я себя. — На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности!»

— Пошли ко мне! — сказал я Вадьке решительно.

* * *
Зайти к нам они отказались, как я ни уговаривал.

— Мы подождем здесь, — говорил Вадим. — Подождем здесь.

В конце концов мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь требовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.

В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.

Дома оказалась одна бабушка.

Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея: продать хорошее пальто. Так как бы насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это же всего месяц!

Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.

Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.

Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.

Марья и Вадим тоже совсем взрослые — пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только роста и знания, чтобы спасти себя.

* * *
Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости. Одну за другой. Даже, кажется, не ожидая моих ответов.

— Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды — тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я! Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.

Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно — молчком. Я уже, распалясь, начал голос повышать — может, она меня лучше так поймет, — но бабушка глядела на меня округлившимися, перепуганными глазами, часто моргала и неуверенно отбивалась.

Мне показалось, она обиделась на меня. Ушла за печку, загремела там кастрюлями, включила керогаз, [4] в миске захлюпала, вкусно запахла завариха.

«Эх, елки, — подумал я, — а ведь Вадька-то с Марьей, кроме единственного куска хлеба, ничего не ели».

Я решился. Подошел к шкафу, где хранилась семейная одежонка, вернее, жалкие ее остатки, повернул ключик, потянул на себя дверцу. Она, как назло, заскрипела — противно, по-козлиному, я напугался: вот выскочит сейчас бабушка, примется стыдить меня и я окажусь вроде как вором в собственном доме. А кому хочется, чтобы про него плохо думали? Я испуганно толкнул дверцу обратно, и она снова заблеяла. Прямо не дверь, а бабушкина союзница.

Пришлось сунуть руки в брюки, независимо, как будто ничего не случилось, обогнуть печку, поводить носом возле кастрюли, спросить: «Завариха?» — а самому украдкой глянуть на бабушку — не заподозрила ли она что?

Но бабушкино лицо было по-прежнему задумчивое, а взгляд отсутствующим. Что-то такое с ней происходило, мне совершенно непонятное и ранее невиданное. Бабушкина задумчивость была до того крепкой, что она набу́хала огромную миску муки, помешивала завариху, словно готовила ужин не для троих, а для целой роты.

Я быстро вернулся к шкафу, не боясь, решительно и резко рванул на себя дверцу, она коротко визгнула, будто ахнула от моей такой настойчивости.

Куртка, сшитая бабушкой для весны, когда еще не так жарко, но уже и не холодно, походила, скорее, на серый и тонкий балахон, и, еще натягивая ее, я подумал, что вряд ли выручу Вадима, — в такой одежке запросто продрогнешь до самых костей, все-таки еще вокруг снег, пусть и рыхлый, а утром поджимают заморозки, так что, выходит, этот худой балахон мой не спасение, а полный риск.

Но когда человек на что-то решается, отступать нельзя, да и все равно должен был я показать Вадиму свою куртку, чтобы не подумал, будто я сдрейфил.

Пальто свое, ворвавшись домой, я не повесил на крюк возле двери, и это меня спасло. Сперва пришлось натянуть на себя куртку, а потом пальто, лежавшее на стуле. Аккуратно застегнув пуговицы, я опять принял независимый вид и прошел мимо бабушки.

— Бауш, — сказал я, — маму подожду на улице. С ребятами.

Она ничего не ответила. Что тут ответишь, когда человек говорит здраво и непреклонно!

В общем, мама застала всех нас в дурацком положении. Я снял пальто, стянул куртку, и Вадим рассматривал ее, прикладывал, будто в магазине, рукава к плечам, подойдет ли, а я зажал свое пальто между ног, помогая ему, излагая сомнения насчет спасительности этого балахона. Марья тоже увлеклась: она, как старушенция какая-нибудь, ворчала на нас обоих, говорила, что Вадька помрет, отбросит копыта, сыграет в ящик, в общем, повторяла всякие мальчишеские выражения, надеясь, видно, что они скорее дойдут до наших мозгов.

Вот тут мама и подошла. Она появилась из-за моей спины. Поэтому я не увидел ее, и она спросила прямо у меня над ухом:

— Что происходит?

Вадька и Марья замерли, готовые отбежать в сторону, а перепугался все-таки больше всех именно я. Во-первых, потому, что мама возникла неожиданно, точнее, в самую неподходящую минуту, застав меня врасплох, а во-вторых, одно дело, когда готовишься к разговору заранее, — тут и лицо, улыбка твоя, и шаг, и сама фигура тебе помогают, — и совсем другое, когда говорить, да еще того важнее — убеждать принимаешься с ходу, через плечо, хочешь не хочешь, а первые слова всегда выходят вроде оправдания.

Напрягаясь, стараясь вложить в собственные слова всю силу убеждения и в то же время обходя неудобные моменты, щадя самолюбие Вадика и Марьи, я попробовал объяснить суть моего переодевания.

Вышло куце и непонятно.

Мама решила, что меня, простофилю, облапошили. Еще бы, что это значит — дать куртку на время, до весны, пацану, которого она видит первый раз! И мама сказала, избрав самую краткую и решительную форму приказа:

— Ну-ка марш домой!

Я понимал, что она не разобралась только из-за меня, из-за моего путаного объяснения, но мама тоже поступала нехорошо — приказывала мне при людях, приказывала, не докопавшись до сути, и, значит, не доверяла мне, будто я, лопух последний, стану дарить курточку безо всяких причин, не зная будто, что за каждую тряпку на рынке можно выменять драгоценную еду? Даже яйца!

Поколебавшись, я положил свое пальто на снег, аккуратно положил, понимая, что от моего поведения, от моей разумности зависит сама справедливость и моя, пусть мальчишечья, но честь, — я аккуратно положил пальто на снег, вместо того чтобы просто одеться, подошел к маме, взял ее за рукав и с силой отвел в сторону. На несколько шагов.

— Оденься! — сказала она встревоженно.

Ха, но какое это имело сейчас значение?

Снова, уже с другим лицом и другими, видимо, интонациями, я стал рассказывать маме весь свой день. Теперь она слушала внимательно. Поглядывала на Вадика и Марью. Не перебивала.

Потом повторила:

— Оденься!

А сама пошла к ребятам.

— Пойдемте к нам! — строго сказала она.

Но Вадим покачал головой.

Мама, кажется, чуточку смутилась. Она молчала, что-то такое обдумывая, и это молчание ей помогло, потому что мама придумала хорошие слова.

Смягчив голос, она сказала:

— Пойдемте к нам, ребята, я вас приглашаю.

Я тоже засуетился, надел свое пальто, Вадим протянул мне куртку, переступил с ноги на ногу, и мы пошли к нашим дверям. Тем временем мама негромко и несердито поругивала меня.

— Ребята совсем продрогли, — говорила она, а ты не мог их привести домой? Подождали бы меня, вместе решили, как быть.

Бабушка вывалилась у меня из головы, не до того было, зато мы у нее из головы не выходили, оказалось. Едва вошли, едва я назвал Марью и Вадика, как она потащила всех к умывальнику, заставила мыть руки, усадила за стол и перед каждым поставила по тарелке дымящейся аппетитной заварихи с лужицей масла посередине.

Все неловко молчали, и, чтобы сгладить эту неловкость, бабушка завела разговор про последние известия — она их слушала чаще, чем все мы, — про то, что вот уже и конец войны, не за горами опять мирная жизнь, когда в магазинах совершенно свободно и без всяких там карточек будут продаваться и хлеб, и мука, и молоко, и даже колбаса всякой толщины. Вот будет благодать!..

Так уж как-то вышло, что разговоры про скорую мирную жизнь получались у нас тихими, осторожными, как бы даже священными разговорами, — каждый мечтал об этом точно о высшем счастье. Когда кто-нибудь из нас заговаривал об этом, остальные старались есть тише, задумывались, смотрели друг на дружку просветленно, с надеждой. Мы и сейчас притихли — мама, бабушка и я, — но Вадим и Марья будто оглохли. Они стучали ложками, торопливо глотали завариху и не обращали ровно никакого внимания на бабушкины мечтания. Бабушка деликатно умолкла. Потом принесла всем добавки. Затем еще Вадику и Марье.

Они отложили ложки, и я отметил про себя, что в глазах у ребят появилась какая-то муть. «Вот елки, — подумал я, — им, наверное, нехорошо, ведь всем известно, что после голода нельзя есть много, так и помереть можно. Нам об этом говорила Анна Николаевна».

Но муть была совсем другая. Марья положила руки на стол, а на руки уронила голову и тотчас, будто по волшебству, уснула.

Вадька спал по-другому. Чуть отвалившись на спинку стула, столбиком, сидя, открыв рот и повесив голову набок.

* * *
Втроем мы перетащили Марью и Вадика на мою кровать, и они даже на мгновение не очнулись. Казалось, это не сон, а тяжелое, может, смертельное ранение и ребята лежат без сознания.

— О-хо-хо! — вздыхала бабушка, покачивая головой. — До чего же голодуха детей доводит! До чего доводит!

— Где хоть они живут? — негромко спрашивала меня мама.

Я пожимал плечами.

— Какая хоть у них фамилия?.. В каких школах учатся?

Но и этого я не знал.

Аккуратно приподнимая Марью, мама сняла с нее платьишко, внимательно, по швам, оглядела его, потом встряхнула, повесила на спинку стула.

— Платьице чистое, — сказала она бабушке, — латаное, но ухоженное.

— Да и он не запущенный, — ответила бабушка. — Пальтишко и правда новое, ботинки тоже.

— Видать, — подхватила мама, — хозяйку в больницу отправили недавно.

Разглядывая одежду Марьи и Вадима, бабушка и мама будто их документы рассматривали. Молодцы, ничего не скажешь! Женский взгляд видит такое, на что другой внимания не обратит.

— Раз все новое, — сказала под конец бабушка, — значит, крепко бедствуют. Все выдано по ордерам, все получено в помощь.

Мама решительно взяла Марьин портфель, открыла его — я и пикнуть не успел, — принялась перебирать содержимое.

Я догадался, что она ищет тетрадку, ведь на обложках все пишут класс и школу, там и место для этого есть. Но Марьины тетрадки — их оказалось три — были сшиты из обыкновенной газеты. Разре́зали газету, прихватили листки иглой и белой ниткой, получилась тетрадка. И на ней — имя, фамилия, класс, предмет. «Арифметика», «Русский язык». В портфеле была и чистая, неподписанная тетрадка с хорошей бумагой, очень, правда, тонкая, листы больше чем наполовину уже выдраны, и я догадался, что на этой бумаге ребята писали записки своей маме в больницу.

Так мы узнали фамилию Марьи и Вадима: Русаковы.

Мамины глаза наливались решимостью, морщины на ее лбу сошлись к переносице — она готовилась к действиям. Но я вспомнил почту и письмо, которое мы отнесли в тифозную больницу. Я представил свою маму на месте их мамы, представил на минуточку, что кроме тифа у мамы еще больное сердце, как у мамы Вадика и Марьи, и что бабушки у меня нет, а я потерял карточки и могу, могу сообщить об этом маме, имею такое право, но все-таки никак не могу, потому что она и так там плачет — не из-за себя плачет, не из-за своей болезни, а от страха, от беспокойства за меня, да еще, окажется, я карточки потерял и должен загнуться с голодухи. Нет уж! Правильно поступали Вадим и Марья! Как ни крути, из двух бед надо всегда выбирать ту, которая больше, о ней помнить, с ней бороться, пока достает сил, а ту, которая меньше, одолевать втихомолку, придумывая что угодно, шакаля даже, если придется, только не сдаваясь, не допуская, чтобы большая беда победила.

И я сказал маме:

— Ни за что! Ни за что нельзя, чтобы она узнала! Представляешь — она умрет?

Мама, конечно, поняла, о чем я говорю. Она опустила голову, нахмурилась еще сильнее, спрятала Марьины тетрадки в портфель.

— Но что-то надо делать! Как-то помочь!

Она посмотрела выразительным взглядом на бабушку. Та понурилась, о чем-то задумавшись, потом сказала:

— Ну, на неделю у нас пороху хватит.

Теперь понял я: бабушка говорила о заварихе. Вернее, о запасе нашей еды.

— Это не выход, — проговорила мама. — Надо что-то придумать.

— Может, в военкомат? — спросила бабушка.

— В военкомат! — решительно сказала мама. — В собес! В гороно! Да мало ли разных учреждений, которые помогают, должны помочь! Виданное ли дело: два ребенка от голода ну только что не помирают!

Мама рассердилась на кого-то, неизвестно на кого, лицо ее порозовело, она встала и принялась повязывать платок, но глянула на Вадика и Марью, села.

— Куда ж я без них-то? — спросила она. — Без них нельзя.

А они спали. И будить их было жалко.

* * *
Они проспали как убитые до самого утра.

Мне мама устроила постель на стульях. Составила их рядком, спинки через каждый стул в разную сторону, посередке стеганое одеяло, сверху байковое, и получилось гнездо — лучше некуда. Только ребята не видели.

Но я расшатал все-таки за ночь свое гнездо. Под утро — уже вставать пора было — свалился на пол, сперва напугался, потом вспомнил, что со мной, и расхохотался. Всех поднял смехом. Не так уж и плохо, в конце концов, начинать день с улыбки.

Бабушка и мама быстро оделись, застучали в прихожей, полилась вода из ведра, зацокал носик умывальника.

Марья сидела на краешке кровати растерянная, обхватив себя за плечи, искала глазами платье. Вадька отряхивал брюки — так ведь и проспал в них, мама и бабушка не решились его раздеть, и правильно сделали: зачем смущать человека?

Вадим, похоже, злился на себя. Как тогда, в столовой, не смотрел на меня. Хорошо еще, мамы и бабушки не было в комнате.

— Ну чего ты! — толкнул я его в плечо.

Он будто того и ждал — хоть словечка, хоть улыбки.

— Черт его знает что такое! — пробурчал Вадим. — Будто в яму провалился. Ничего не помню. Вот сижу за столом — и вот проснулся.

— Правда, чего это с нами было? — спросила Марья.

Бабушка и мама стояли в дверном проеме, глядели на нас и улыбались, но Вадька повернулся к ним спиной, не видел.

— Ты, Марья, маленькая, — сказал он, по-взрослому вздохнув, — поэтому не знаешь. Сытость, как и голод, с ног сбить может. Если неожиданно.

— Будто кто-то подошел и сбоку стукнул? — спросила она.

— Точно! — засмеялся Вадим.

И правда, была тогда у нас такая забава. Подойти к приятелю со спины, сложить обе руки вместе, чтоб удар посильней был, и стукнуть сбоку по плечу. Можно и свалить, если удар покрепче.

— Ну-ка, бойцы, — сказала мама, — скорей к умывальнику.

В руках она держала отутюженное Марьино платье, и девчонка вскрикнула:

— Ох! Как при маме!

Мама спешила в госпиталь, поэтому завтрак получился очень торопливый и нескладный, но кто тогда думал об этом, ведь жили мы все — лишь бы, лишь бы…

Лишь бы дожить до новых карточек, лишь бы перехватить чего-нибудь съедобного, лишь бы скорей на работу, в школу, лишь бы дожить до победы. Война затянулась, голод и холод одолевали постоянно, и к ним уже попривыкли, только вот к войне никто привыкать не хотел, все торопили ее, откладывая радость, удовольствие, да, кажется, и саму жизнь до лучших времен, до мирных дней.

Так что мамину торопливость никто не принял за невежливость. Каждому ясно: некогда, уже утро, нужно на работу.

Мама спрашивала Вадима, и он отвечал, при этом часто повторяя одно и то же: он просит ничего не делать, очень просит.

Она спросила, где живут ребята, где работала их мама, жив ли отец. Отец погиб давно, в сорок первом, а вот на мамину работу ходить не надо. Почему — Вадим не сказал. Но мы все это знали.

Мама наказала нам явиться вечером.

— Непременно, обязательно, во что бы то ни стало, — сказала она и, одевшись, убежала.

Вадим, оказалось, учился во вторую смену, но нам с Марьей было пора. Он тоже оделся.

Бабушка предложила Вадьке остаться, он отказался наотрез.

— Мне Марью надо проводить, — сказал он, — потом домой, прибраться, вообще проведать.

Марья оказалась дисциплинированной ученицей, бежала впереди нас, охала, что опоздает, пока Вадька не отпустил ее.

— Хорошо, — сказал он, — беги. — А мне объяснил: — До школы недалеко, все перекрестки уже прошли.

Перекрестки! Я что-то не слышал, чтоб на наших перекрестках случались происшествия. Лошадь наедет? Так они тянутся едва-едва, выбиваясь из последних сил, по рыхлому весеннему снегу. Машин мало, а если уж идет, шоферша — тыловые газогенераторки водили больше женщины — все уши пробибикает, подъезжая к перекрестку. Осторожные — такой уж женский характер.

Но я, между прочим, тоже опаздывал, а Вадим никак не мог этого понять.

— Ну ладно, — сказал я, — вечером приходите, мне пора.

И прибавил газу.

— А ты что, — спросил меня Вадим вдогонку, — никогда уроков не пропускал?

Я остановился как вкопанный. Вот такой силой, будто магнит, обладал Вадим.

— Конечно, нет, — пожал я плечами.

Он вздохнул, пробормотал под нос, но так, чтобы я расслышал:

— Вот чудак! Да так ведь вся жизнь мимо пройдет.

Мы сделали несколько шагов вместе.

— Ну ладно, — сказал он, обращаясь уже не к себе, а ко мне, — дуй. А я вот сегодня, пожалуй, в школу не пойду.

Сипло, сначала будто нехотя, потом все решительнее и громче загудели в разных углах города заводские гудки. А мне оставалось еще два квартала. Всё! На первый урок я опоздал. Раньше бы я припустил, гнал до пота, ворвался бы, мокрый, в класс, покаялся бы перед Анной Николаевной — тут уж лучше всего признаться, что виноват, долго собирался или проспал, словом, сказать правду, получить помилование и сесть, но теперь я шел, равняя свой шаг с походкой Вадима, и успокаивал себя: один урок можно!

— Почему ты не пойдешь в школу? — спросил я его.

— Надо что-то делать, — проговорил он печально и глубокомысленно. Я уже хотел было посочувствовать ему, но тут он сказанул такое, что я опешил: — Сперва пойду в столовку. — После паузы добавил, усмехнувшись: — Пошакалю.

«Ну да, ну конечно, — корил я себя. — Вообразил, что Вадим тебе близкий друг, хотя знакомы-то без году неделя — меньше суток. Вообще, что я знаю о нем? И почему он должен чувствовать себя обязанным только оттого, что поел у нас заварихи да уснул, сморенный едой?

На самом-то деле он чужой, лишь са-амую чуточку знакомый парень, и если, поев, он опять тащится шакалить в восьмую столовую, значит, он злобный человек, вот и всё. Негодяй, отбирающий куски хлеба у слабых девчонок».

Мне стало противно. Я чуть прибавил шагу и посмотрел на Вадима. Может, он шутит, разыгрывает меня? Всякие розыгрыши были тогда в ходу. Но он смотрел вперед задумчиво, даже тоскливо. Казалось, он видит что-то сквозь снег на дороге, сквозь, может, даже землю, что-то видит такое, что недоступно мне. Совсем как наша учительница Анна Николаевна.

Я все-таки не утерпел, хотя это был стыдный и даже позорный вопрос. Я долго думал, как бы задать его необидней, но, когда думаешь о деликатности, всегда получается самое грубое.

— Ты что, не наелся? — спросил я. И покраснел.

Вадим посмотрел на меня сверху вниз. Без всякого удивления или любопытства посмотрел и ответил:

— Наелся. Но вечером надо чем-то Машку кормить. И завтра тоже.

В глаза он называл сестру только Марьей, торжественно получалось, ничего не скажешь.

А сейчас назвал попросту. За глаза человек всегда искренней. Мимоходом я подумал, что, называя сестру полным именем, Вадька, пожалуй, старается воспитывать ее. Но главное было не это. Меня поражала его глупость. Мама же ясно пригласила их вечером к нам. Значит, будем есть.

— Но моя мама вас пригласила! — сказал я, не скрывая досады.

Он опять посмотрел на меня сверху вниз.

— Твоя мама, — сказал он совсем как взрослый, — не обязана нас кормить. — Он еще глянул на меня. И спросил, точно учитель: — Ты понял?

После этих слов я решил про себя: в школу сегодня не пойду.

Мне было стыдно перед Вадимом. Я готов искупить вину. За свои дурные мысли о нем я должен раскаяться.

Надо же! Думал о нем — он жадный. Думал — негодяй.

А он! Благороднейший из благородных!

Это бывает часто, во все времена, — в голодные дни войны и когда беды нет, а есть мирное, счастливое небо: мальчишка помладше, точно верный оруженосец, готов следовать за мальчишкой, который едва старше его.

Рыцарь идет, рыцарь говорит, рыцарь поет, рыцарь молчит, и всё, даже молчание любимого рыцаря, кажется оруженосцу значительным и важным.

Счастливы оба.

* * *
Я думал, мы будем гулять, просто шляться, но Вадим двигался скорым шагом, и приходилось поторапливаться, чтобы не отстать от него. Время от времени он останавливался и молча смотрел на меня терпеливыми глазами.

— Ты что? — спрашивал я.

— Отдохни, — предлагал он.

Сперва я неопределенно хмыкнул: с чего он взял, будто я устал? Но потом хмыкать перестал. Мы уже прошли километров пять, наверное. Перед этим получился такой разговор.

— А ведь ты и вчера в школе не был, — догадался я.

— Не успеваю, — ответил Вадим. — Пока все обойдешь…

— А где ты ходишь?

— Ты думаешь, одной восьмой столовкой прокормишься?

Что-то не сходились концы с концами, я сразу это сообразил. Ну, неделю назад они потеряли карточки, тут все ясно. Но если человек шакалит всего неделю, откуда он все знает-то? Все столовые?

Вадька будто услышал меня. Понял незаданный вопрос.

— Мама у нас часто болеет, — сказал он. И вздохнул. — Так что приходится…

Он оживился, стал рассказывать.

— Самое хорошее место — вокзал, — сказал он. — А самые добрые люди — солдаты. Мне целую буханку хлеба однажды дали, — повеселел он. — А в другой раз банку американской тушенки. А еще раз — плитку шоколада. Представляешь? — Он даже хохотнул. — Лучше всего дают, когда на фронт едут! А когда с фронта, разве что сухарь получишь. Понятно. Хотят домой привезти. Сейчас всем худо.

— Так давай на вокзал, — предложил я. — Вдвоем больше выпросим.

— Там гоняют… — вздохнул Вадька. — На перрон за деньги пускают, да и то к приходу поезда. А так заберешься — в милицию тащат. Или к военному коменданту. К нему — лучше.

— Почему? — удивился я.

Военная комендатура, да еще на вокзале, ловила всяких шпиков, я это знал, проверяли документы не только у солдат, но у всех мужчин: нет ли дезертиров.

— Он всегда отпускает, — ответил Вадька. — Да еще чего-нибудь даст, хлеба например. Там добрый дядька есть, безрукий. А вот мильтонши пристают, будто липучки: где живешь да как фамилия… Я там предупреждение имею, два раза попадал. Больше нельзя. Особенно теперь. — Он опять вздохнул, как старик. — Что будет с Машкой? Нет, рисковать нельзя.

И мы пошли, где попроще. Топали уже где-то на окраине. Я тут и не был никогда, хотя город для меня родной, а Вадька здесь только в эвакуации. Ну и словечко!

С уроками сегодня я уже распростился. На первый опоздал. Ко второму не успел. Ну а являться на третий урок просто глупо. Анна Николаевна потребует веских объяснений, еще хуже — записку от мамы: в чем, мол, дело, какая причина для прогула? Будь что будет, махнул я рукой.

И вот мы брели где-то на окраине, по неизвестной улице, и я, по правде говоря, старательно запоминал все повороты: уж очень подозрительно поглядывали на нас незнакомые ребята.

Одни лупили снежками друг в друга, — весна вышла затяжная: то таяло, то вдруг погода свирепела, валил снег, и город утопал почти что в январских сугробах, — другие были на лыжах: улица кренилась вниз, кое-где довольно круто, и получалась хорошая горка — не зря весь снег укатан. Стояли на горке и бездельные пацаны, сунув руки в карманы; некоторые курили. И все эти ребята — и те, кто кидался снежками, и те, кто катался, и бездельники — при нашем приближении переставали смеяться и хмуро поглядывали на нас.

— Зря я тебя с собой сюда взял, — сказал мне негромко Вадим.

— Почему это? — слегка обиделся я.

— Да здесь бегать надо быстро.

— Зачем? — удивился я.

— От здешних пацанов. Будто маслозавод их собственный.

Мы оказались возле деревянного забора, за которым торчала высокая железная труба, вовсе не похожая на заводскую. У запертых деревянных ворот гоняла конский катыш стайка ребят.

Хорошая игра, если ничего другого нет. Особенно для морозной погоды. Один водит. Он метит катышем в других ребят, бьет, как футбольным мячом, до тех пор, пока не попадет в валенок или ботинок. Дальше водит тот, кого стукнул катыш.

Игра получается быстрая. Чтобы увернуться, мало бегать, да и далеко бежать не разрешается, надо подпрыгивать, вовремя, конечно, подпрыгивать, с расчетом.

Мальчишки прыгали себе, хохотали, обычное дело, и я не обратил бы на них внимания, если бы не Вадька.

— Берегись их, — сказал он. — Будь внимательнее.

Воздух вкусно пахнул семечками, к воротам время от времени подъезжал транспорт — сани, груженные железными флягами с молоком или какими-то мешками. Ребята не обращали на них внимания, Вадим тоже был спокоен.

Он оживился только тогда, когда первая подвода выехала из ворот.

Парни, игравшие катышем, остановились, пропустили сани, потом побежали следом, выкрикивая что-то. Первые два слова я разобрал, а вот третье понять не мог.

Получалось, они кричали: «Дядя, дай ха-ха!» или «Дядя, дай жениха!».

— Чего они кричат? — спросил я Вадьку.

— Просят жмыха.

Должен признаться без всякого стыда: я не знал, что это такое. Не знал, и всё. Поколебавшись, спросил Вадима. Ведь Анна Николаевна, когда отвлекалась, когда задумывалась, произносила вслух свои замечательные мысли, часто повторяла истину, называя ее важнейшей: «Не бойтесь спросить, если чего-то не знаете. Пусть над вами даже посмеются. Знайте: это смеются глупые люди».

В общем, я спросил про жмых Вадима, и он не засмеялся. Объяснил, что это остатки. Масло жмут из семян подсолнуха — и вот получаются остатки, называется жмых.

— Вкусно? — спросил я.

— Спра-ашиваешь! — воскликнул он восторженно.

А мальчишки побежали за санями и отстали. Видно, у возчика не было жмыха. Или просто не дал — не знаю.

Из ворот с перерывами выехали еще три подводы, но, сколько ни бежали за ними мальчишки, ничего им не перепало. Я стал сомневаться в нашей удаче. Даже если с саней кинут этот жмых, ребята опередят нас: их много, они здешние. Вадька, похоже, тоже не очень-то уверенно чувствовал себя.

— Может, пойдем? — спросил я. — Черт с ним, с этим жмыхом. Еще надают.

— Могут, — согласился он и вздохнул. Но, подумав, сказал: — Все-таки подождем, а вдруг?

Из ворот вышел хромой дядька в полушубке и военной шапке без звездочки. Мальчишки на дороге не обратили на него никакого внимания, и дядька ковылял по тропинке мимо нас. Мы отступили в снег, чтобы пропустить его.

— Спасибо, мо́лодцы, — сказал он хрипло, будто мы сделали ему какую-то услугу.

— Дядь! Жмыха не будет? — спросил Вадим.

— Жмыха? — переспросил хромой и остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.

— Зубы не обломаете? — спросил он, усмехнувшись.

— Новые вырастут! — ответил Вадька.

Хромой мужик рассмеялся.

— А что! — сказал он. — У вас, пожалуй, еще вырастут!

Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул, и достал оттуда по желтому брикету размером с большую плитку шоколада.

— Нате, точите зубы, — усмехнулся он, — вам это полезно.

— Пошли! — шепнул мне Вадька.

Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.

— Эй! — крикнул он. — Отдайте одну! Это наше!

— Нет! — ответил ему Вадька. — Сегодня повезло нам!

Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?

— Ну подожди! — крикнул рыжий и повторил обидное: — Ну погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.

Мальчишки захохотали.

— Бродит по всему городу, — не унимался рыжий, — будто голодный шакал.

И парни заорали:

— Шакалы! Шакалы!

Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:

— Шакалы! Шакалы!


* * *
На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребя зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно, подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, топором руби!

Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.

Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.

Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить — и то не поймешь.

И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.

Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным — добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:

— Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай — и всё. Вкуснота!

Я засмеялся:

— Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!

— Ага! — весело согласился Вадим. — Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?

Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.

— Не помнишь? — спросил Вадька. И вздохнул. — А я помню. Просто житья нет.

— Житья? — удивился я.

— Ну да! — воскликнул Вадим. — Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет — готов дерево грызть.

Я засмеялся.

— Чего смеешься? — спросил Вадим серьезно. — Я и дерево грыз. Кору. Осиновая — горькая, березовая — никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую — очень даже можно. Прожуешь до муки́ и глотаешь. Пахнет хвоей.

— Да ну? — удивился я.

— Ага, — кивнул он, — только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.

— Вадь, — сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило, — а тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?

Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.

— Понимаешь, — сказал он мне, помолчав, — я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?

Опять он умолк.

— А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.

Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.

— Вообще, — говорил Вадька, — когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.

— Ну а если у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы? — задал я новую задачу.

Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.

— Я, может, и шакал, — ответил он, — но не скотина.

Мы шагали, каждый думал о своем.

— Такие тоже есть, — сказал он, — тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты», или говорят: «Сиди и молчи». Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.

Я даже остановился, возмущенный.

— Ни за что бы не отдал! — воскликнул я решительно.

— Ха, не отдал! — ухмыльнулся Вадька. — А если тебе ножик покажут из рукава?

Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!

— Ну и пырнули кого-нибудь? — спросил я Вадьку.

Он усмехнулся:

— Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разбери, что случилось за углом.

Я спросил Вадьку:

— Неужели из-за еды можно человека убить?

Он помотал головой:

— Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.

Про шпану у нас в городе толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек — консервы там, хлеб, — на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался, как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.

Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.

Ходили и смешанные патрули — военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало: с кем они справятся? Разве с малолетним. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.

Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.

Не такой он был человек, чтобы врать.

* * *
Почему я так верил ему?

Вижу всего второй день, а верю, как учительнице, как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу? В чем состояла его магнитная сила?

Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств — великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать — замечательные достоинства, да, да, именно так: достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.

Меня поразил Вадим. Конечно же! Но еще сильней поразила его жизнь.

Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.

А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.

Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность, — что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.

Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.

Они не могли не поражать.

* * *
Мы стояли у ворот рынка, и я, зачарованный, глазел на мрачную тетку в телогрейке и мужских бурках. В руках у нее была банка — обыкновенная пол-литровая банка, набитая сладкими петушками на палочке. Петушки в банке заманчиво топорщились, сияли на солнце, ведь были они красные, даже алые, и я решал неразрешимую задачу: какую же, интересно, краску добавляют в съедобных петухов, если они так горят.

— Ха, чудак, — сказал Вадим, перехватив мой взгляд. — Разве это еда? Один обман!

И мы пошли искать еду.

Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще рынок он считал серьезным в смысле жратвы местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.

Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.

Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, — все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, — подойти к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» — и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние — туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока — из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.

— Но чуть дрогнет голо-ос! — протянул Вадька. — Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу — лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, — смеясь, объяснял он, — чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, — рассказывал он, — лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.

Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо. Вадька тоже узнаёт ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тетенька, дайте на пробу!» — пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»

— Одну и ту же тетку, — объяснил мне Вадим, — можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.

Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.

Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.

Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.

Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле; мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.

Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.

Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась — руки держала за спиной, и, видно, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, — глаза ее мерцали там, в глубине; делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:

— Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!

У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:

— Подайте, ради Христа!

И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:

— Ну? Что? — И снова: — Ну? Что?

В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.

— Отнимете? —спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. — Отнимете? — спрашивала она. И кивала головой.

— Да нет, бабуш! — ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. — Не отнимем!

Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.

То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.

Ничего мы не нашли.

* * *
После рынка мы зашли к Вадьке домой.

Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома, зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.

Но все остальное!

В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.

У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю одна в другой кособочились две дюралевые миски с ложками.

При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.

В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси, живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.

К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: всё, враг до нас не доберется.

И только тут, в комнате под лестницей, было все как в начале войны.

Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.

Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.

Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахару.

— Чуешь? — спросил он меня. — Все еще воняет.

Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, — запах хлорки, смешанный еще с чем-то более едким и таким же больничным.

— Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, — сказал он. — Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.

Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне — до того тут было неуютно.

— Вадь, ну а кресты-то на окнах почему не смоете? — спросил я.

Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами:

— Видишь ли. — Он и опять помолчал. — Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. — Он покачал головой, едва улыбнулся. — Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»

— Не хочет, чтоб войне конец? — удивился я.

Он снова покачал головой:

— Не хочет, чтоб отец умирал.

Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня.

— Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет. — Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, потом сказал: — Ты знаешь, она даже салютам не радуется. — Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: — Боюсь я за нее.

Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог бы испугаться, если бы, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся — никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но бояться?..

Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось — она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь — и бабушкину, и особенно мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.

Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?

А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?

Может ли так быть?

Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.

Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.

Не знал — это не значит: не понимал. Понимать понимал, но разве всё? Маленькую частичку…

Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.

Что происходит в доме, мне неведомо.

* * *
Мы пошли в столовую. Я пригласил туда Вадьку. Сегодня он не станет шакалить, решил я. Мы разделим мой обед, и все будет прекрасно. Потом подождем Марью и к вечеру поедим у нас. Как велела мама.

Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.

Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.

— Вадь, как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки? — спросил я своего нового друга, пораженный, что забыл выяснить самое главное.

— A-а… — вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: — Не знаю.

— Как — не знаю? — поразился я. — Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!

— Голодный был, — усмехнулся Вадим. — Вот сегодня не смог бы, убежал. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело. Думаю: «Черт с ним, все надоело». Ну и вцепился. А что делать?

Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, путал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и — раз! — в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.

— Вадик! Коля! — услышали мы Марьин крик.

Она бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером — быстрым шагом и медленными пробежками. Минуты две она не могла говорить, когда наконец добежала до нас.

— Вадик, почему ты не ходишь в школу? — спросила она в конце концов. — Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.

Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.

— Меня сегодня вызывал директор, — сказала Марья. — Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.

Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!

— Это твоя мама! — сказал Вадька.

— Мама? — Я засомневался. Помотал головой. — Когда она успела? У нее ведь работа.

В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим.

А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?

Я так и сказал Вадиму.

— Но мама, мама, мама! — трижды исступленно повторил он.

— Я директору сказала, — затараторила Марья. — Он и не собирался говорить маме. Он обещал.

— «Обещал, обещал»! — сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив: — А в какой больнице лежит, не спрашивали?

— Нет! — ответила Марья.

Вадим обрадовался.

— Ну-ка, — воскликнул он, — покажь свои талоны!

Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.

— Xa-xa, — засмеялся Вадим, — теперь не надо шакалить!

— Еще не все! — смеялась Марья. — Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.

Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.

— Деньги! — воскликнул Вадим.

— Это наша учительница, — сказала Марья, — тоже ругала меня. А потом дала деньги.

Что-то до странности быстро менялись дела у Вадика и Марьи. Он, видать, тоже подумал об этом.

— Непонятно! — сказал он нам, но Машка засмеялась.

— Если непонятно, — сказала она, — пойдем в столовую. Поешь — и сразу все поймешь.

Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке. Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей. Сегодня мы не торопились.

* * *
— Никак, талоны дали? — сказала тетя Груша, когда подошла Вадькина очередь.

Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.

— Ну и слава богу! — сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.

Не торопясь мы выстояли очередь, и, хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.

Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.

Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца.

И тут снова вышло приключение. Да еще какое!

Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал. На какое-то время мы забыли про Машку.

Когда подошли к столику, рядом с ней сидел парень с лицом, похожим на тыкву.

Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!»

Мы пригляделись. Второго у Марьи не было. Ее второе — опять котлеты — жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.

Мы не сели, мы упали на стулья.

— Ты чо? — прошептал Вадим парню.

Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.

— Тихо, пацаны! — проговорил парень, не переставая чавкать.

Вадька уже весь напрягся. И я понял, что грянет бой. Торопясь, я снял с подноса тарелки и ухватил его покрепче. Но Вадька медлил. Что-то, видать, мешало ему.

— Попросил бы по-хорошему, — сказал Вадька парню уже погромче.

Тот только хмыкнул.

— Половину бы попросил, — уговаривал Вадим.

— Не ной, — отмахнулся тыквенный парень.

Это походило на гром и молнию. Точнее, на молнию и гром. Сначала в воздухе мелькнул портфель, потом раздался громкий грохот. Мальчишка слетел со стула, миска грохнулась на бетонный пол.

Парень подскочил к Вадиму и прошептал:

— Гад! Попишу́!

В руке у него блеснула безопасная бритва, как-то хитро зажатая между пальцами.

Но Вадька уже схватил мой поднос. Если надо, из него получался хороший щит. А если надо, то и боевое оружие, которым здорово можно треснуть по тыквенному кумполу этого пацана.

— Блатной, что ли? — спросил его Вадька.

— Попишу! — вякнул тот, отступая. Отбежал несколько шагов, но, увидев, что Вадим не нападает на него, повернулся и пошел, поглаживая себя по голове. Издалека показал кулак.

Машка сидела ни жива ни мертва. Да и у меня, признаться, тряслись руки. Вадим опять казался спокойным. Даже, кажется, огорченным.

Я заставлял его поесть из моей тарелки, но он решительно отказывался. Потом стал причитать, как старуха:

— Зря я его! — Кряхтел, вздыхал и снова повторял: — Зря!

— Чего ты выдумываешь! — возмущался я. — Почему зря? Ведь он грозил. Маша, показывал тебе бритву?

Марья кивнула, но тоже молчала, будто и она жалела этого вора.

Наконец мы договорились. Я заставил Вадима съесть половину моего супа, а котлеты мы разделили на троих.

В миске, которая грохнулась на пол, счастливо уцелела половина котлеты и немного картофельного пюре. Но ни Вадим, ни Марья не прикоснулись к ним. Будто этот злобный парень с бритвой оставил там отравленную слюну.

Еще вчера Вадим бы доел это, да и Марья тоже. Еще вчера Вадим мог бы сам отнять у маленькой девчонки ну если не второе, то кусок хлеба. А сегодня они отводили глаза от тарелки, будто во всем виновата она.

«Выходит, — подумал я, — когда голод отступает, человек сразу становится другим? Но кто и кем тогда правит? Голод человеком? Человек голодом?»

* * *
Скудный обед только растравил меня. Вадька и Марья были привычнее к недоеданию, но хмурились, все успокоиться не могли.

А солнышко горело ярким, слепящим фонарем, крышу восьмой столовки окантовали стеклянные сосулины, с них не капало, а прямо лилось, и воздух пьянил наши головы.

Так что, пока мы дошли до угла, лица Вадима и Марьи уже разгладились, глаза поголубели, наверное, это синее небо переливалось в нас.

Я слышал, как пахла весна. Некоторые, я знаю, не понимают этого. А ведь очень просто! Нужно идти не спеша и медленно, глубоко, до самого дна, вдыхать свежий воздух. И вот когда вдохнешь совсем глубоко, во рту делается свежо и сладко: у весны сладкий вкус.

Я показал, как это делается, Вадиму и Марье.

— Чувствуете? — спрашивал я. — Чувствуете?

Они чувствовали. Задерживали дыхание, чтобы весеннюю сладость подольше сохранить. Будто наслаждались необыкновенными конфетами.

— Может, и есть не надо? — спросила, улыбнувшись, Марья. — Дыши себе и дыши!

— Хорошо бы! — вполне серьезно сказал Вадька. — Вообще разве не могут ученые придумать, чтобы получать питательные вещества из воздуха?

Я закатился.

— Зря ржешь! — Вадим был совершенно серьезен. — Еще увидим! Ведь эта сладость весенняя из ничего не может получиться. Что-то есть! Какие-то такие, может, пока неизвестные молекулы. И вот делают такой прибор. Вроде курительной трубки, только без табака. Или пусть побольше, размером с музыкальную трубу. Человек втягивает воздух, и специальный прибор перерабатывает его в питательное вещество.

— Какой прибор? — не понял я.

— Который в этой трубе запрятан! — как бестолковому двоечнику, объяснил Вадим.

— А не боишься, — спросил я его ехидно, — что люди быстренько весь воздух слопают? И когда его станет мало, им начнут торговать? Рупь — кубометр. И будут столовки дополнительного питания.

— И там заведутся шакалы, — подхватила Машка.

Мы уже хохотали все втроем над Вадькиной антинаучной мыслью.

— И станут хапать у маленьких девчонок! — говорила, покатываясь, Марья. — Хап! Хап!

Она смешно глотала воздух. И все мы вслед за ней, пока еще воздух не выдают в столовке, начали хапать его тут, на улице. И честное слово, вкусно получалось.

Вот тогда мимо нас мелькнула тень.

Я пригляделся. Да, это пробежал тот тыквенный парень. Мне показалось, он стукнул Вадьку. Или просто его задел…

— Погляди-ка спину, — попросил Вадим.

Я охнул, а Марья в голос заревела.

Новое Вадькино пальто было наискосок разрезано. В щель выглядывала прошитая белыми нитками прокладка. Ну, которая утепляет.

— Вот гад! — повторял Вадим. — Вот гад!

Он расстегнулся, снял пальто, внимательно оглядел разрез, потом оделся снова, повторяя одно и то же: «Вот гад!»

Потом добавил:

— Теперь его не продашь!

А Машка заливалась! Мы принялись успокаивать ее, но она никак не затихала. Прохожие оборачивались на нас, какая-то старуха, не решаясь приблизиться, стала кричать, что мы обижаем девочку.

— Марья! — напрасно взывал Вадим к сестре. — Ты что? Испугалась?

Она мотала головой.

— Марья! — строго говорил Вадим. — Это на тебя не похоже. Да перестань, а то нас заберут!

Наконец, еще всхлипывая, глубоко вздыхая, как вздыхает, набирает в себя воздух, постепенно успокаиваясь, всякий горько плакавший человек, она проговорила ломким, прерывистым голосом:

— Мама пальто-то выкупала! Опять расстроится! Плакать начнет!

Вадька нахмурился. Наверное, испугался за свою маму.

— Да не бойтесь вы, — сказал я, — моя бабушка зашьет. Без всяких следов.

— Так не бывает, — еще вздыхала Машка, — чтоб без следов.

— Бывает, — врал я. Только бы она поскорей успокоилась!

Мы угомонили Вадькину сестру и разошлись — он в школу, а я с Марьей на почту.

Это когда большой парень идет с маленькой девчонкой — ничего особенного, сразу можно догадаться, что сестра. А если я Машки побольше чуть-чуть? Сразу же нарвался на неприятность. Навстречу шла орава обалдуев. Прямо лоб в лоб.

Еще издалека эти дураки заорали разными голосами:

— Жених и невеста! Жених и невеста!

Я старался сохранить выдержку, да что толку — сам весь напрягся.

Получилось так, что мы с Марьей двигались по центру тротуара, а мальчишки, как река, разбились на два рукава и толкнули нас друг на дружку.

Тут же они ушли своей дорогой. А мы с Машкой валялись, сбитые с ног: я животом у нее на голове. Какой-то глупый стыд нашел на меня. Будто эти мальчишки не чушь последнюю несли, а говорили правду. И я жених. Да еще перед своей невестой опозорился.

Я неловко поднялся, стал отряхиваться, сердито отвернувшись от Марьи, будто она в чем-то виновата.

— Идиоты! — ругался я. — Охламоны! Дураки!

Марья легкомысленно засмеялась.

— Да чего ты, Коль? — воскликнула она. — Они же просто одичалые. Вот кончится война! Снова мальчишки и девчонки учиться вместе станут! И дикость пройдет! Нам учительница говорила.

Еще этого не хватало! Теперь маленькая Марья успокаивала меня!

* * *
Я должен был помогать ей, раз Вадька доверил мне свою сестру. Но разве сразу сообразишь, какие надо придумать слова, чтобы продиктовать письмо их маме.

Пришлось снять шапку, потому что голова взмокла от напряжения. А Марья сидела рядом со мной, взирая на меня с послушным вниманием. Она взирала, а я потел и краснел. Да еще она оказалась спорщицей — ворчала на каждом шагу.

— «Дорогая мамочка!» — продиктовал я.

Так она даже с этим не согласилась.

— В каждом письме «дорогая мамочка»! — сказала Машка. — Надо что-нибудь другое.

— «Любимая мама!» — предложил я.

Но и это не подошло.

— «Милая наша мамочка!» — придумала Марья и, высунув кончик языка, аккуратно вывела на листке, вырванном из тетради.

— «Сегодня я получила…» — продиктовал я. — Сколько ты получила пятерок?

— Ни одной… — вздохнула Машка.

— «Три пятерки», — выдумал я.

Она охотно записала мою ложь.

— «А Вадик, — продолжал я фантазировать, — только одну. Зато по арифметике».

— У них уже нет арифметики, — вскинула голову Марья, — алгебра, геометрия.

— Погоди, — проворчал я недовольно. Мне эти предметы были пока неизвестны, а мало ли, маленькая Марья может и перепутать слова. Разбирайся потом. Вдруг их мама забеспокоится, догадавшись про вранье, будет плакать, ей станет хуже. Нет, не мог я рисковать такими серьезными вещами. — «Зато по истории…» — предложил я.

Но Машка не унималась.

— По истории он получил позавчера, — сказала она привередливо. — Что-то часто!

— Тогда по географии, — сказал я.

Наконец-то привереда согласилась.

И тут на меня накатило. Совершенно неожиданно к голове прихлынула кровь (а мама еще говорит — малокровие!), и я, может, первый раз в жизни испытал на себе, что такое творческий подъем.

— «Мамочка! После зимней непогоды стало тепло. Греет солнышко, — диктовал я, и Марья уже не упрямилась, наоборот, она пораженно взглядывала на меня, даже не стараясь скрыть восторга. — Чирикают воробьи! Капает капель. Жизнь оживает. Скоро и ты, мамочка, поправишься!»

Я припомнил, что говорил мне сегодня Вадим у себя дома. Надо было и про это написать.

— «По радио, — продолжал я, — все чаще объявляют салюты. Скоро конец войне. Тебе тоже надо поправляться».

Я попробовал вообразить себя на месте Вадьки и маленькой Маши. Меня опять окатила жаркая волна. Перехватила горло горькая тоска: я — и один? Но это невозможно! Схватить себя за голову и завыть!

Пришлось тряхнуть головой. Нет, это не со мной. Слава богу, слава богу! И если мне только что хотелось взвыть, слова в письме, которое я диктую от имени Вадика и Марьи, нужны совсем другие.

Марья дописала предыдущую строчку и смотрела на меня с интересом. Что я еще способен сочинить?

— «Мамочка, — сказал я, думая о том, что почувствовал, — будь спокойна. С нами все в порядке. Ты можешь надеяться на нас. Ни о чем не думай. Только поправляйся. Собери все свои силы. Для решающей победы».

Я, кажется, брякнул это зря, про решающую победу, но Марья воспротивилась.

— Ты что! — горячо зашептала она. — Да я бы такого никогда не придумала. И Вадик тоже.

Пришлось согласиться. Я придумал еще две-три фразы, которые полагаются в конце любого письма, и мы двинулись в больницу.

Путь к ней мы одолели быстрей, чем вчера. Правда, Марья опять останавливалась, но реже, и дышала не так загнанно, как накануне.

У тифозных бараков я опять растерялся. На меня напал страх. Мама и бабушка всегда говорили, что именно к этой больнице даже приближаться опасно. А я должен был войти в проходную и передать письмо.

Я остановился, потоптался на месте. И снова меня прошиб пот. Марья, маленькая Машка, окинула меня строгим взглядом и сказала голосом Вадима:

— Ты постой тут, а я схожу.

И двинулась к проходной. Какой позор! Я метнулся вперед, схватил ее за воротник и с такой силой повернул к себе, что она чуть не упала.

— Стой здесь! — сказал я голосом, не терпящим возражений, и выхватил письмо из ее руки.

Потом я повернулся и уверенным, спокойным шагом двинулся к проходной.

Едва я открыл дверь, на меня жарко дохнуло хлоркой и еще чем-то противно больничным. Но я не дрогнул. Ведь мой страх ждал такого запаха.

В маленькой проходной сидели две женщины. Обе в черных халатах, как говорил Вадим. И лоб и щеки у них были затянуты такими же черными платками. Как будто они хотели побольше закрыть свое тело. Даже на руках у них я увидел черные перчатки.

Сердце мое колотилось совсем по-заячьи.

— Можно передать письмо? — спросил я у черных теток.

— Письмо мо-ожно, — неожиданно добродушно сказала одна тетка. Она казалась повыше.

— Да неплохо бы еще и еды… — вздохнула другая.

Еды? Какой еды? Я ведь не знал об этом. И Вадька ничего не говорил.

Меня обожгло.

* * *
Бывает так в жизни, бывают такие мгновения, когда вдруг маленький человек думает совсем по-взрослому. А человек взрослый, даже старик, убеленный сединой, думает, как малыш.

Почему, отчего это?

Я думаю, потому, что взрослость приходит к нам не однажды, не в какой-то установленный всеми миг. Взрослость приходит, когда маленький человек видит важное для него и понимает это важное. Он вовсе не взрослый, нет. И нету у него взрослого понимания подряд всех вещей. Но в лесу, где много деревьев, которых он не знает, он вдруг догадывается: вот это, пожалуй, пихта, а это кедр. Во множестве сложных вещей он узнает самые главные, понимая их если и не умом, то сердцем.

Ну а взрослый… Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!

Прекрасно, если взрослый, даже седой человек способен подумать, как ребенок.

* * *
Меня обожгло. И я подумал: «А что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?»

Снова перехватило горло.

Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой — своей и маминой.

Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.

Я вздохнул, онемелый, — и раз, и два.

— Что, милый? — спросила высокая тетка.

— Тебе худо? — заволновалась другая.

— Тяжко без мамки-то?.. — вздохнула первая.

— О-хо-хо!.. — вздохнула вторая.

— Нету еды, — сказал я совсем Вадькиным голосом.

Они вздохнули вразнобой.

— Худо! — сказала высокая.

Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо. Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.

Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ. «Как обрадуются ребята, — подумал еще я. — Запляшут, закричат. Еще бы: письмо от мамы!» И я спросил:

— А можно ответ получить?

Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:

— У нас ответов не бывает.

Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел как теткины слова понял: приговор!

Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку. Надо же, какие слова выбрала! Ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит, зараза передается, это значит, тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как страшный джинн…

Но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и всё тут.

К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь десять минут.

Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав — киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.

— Порядок! — сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.

Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и всё. Ждите.

А в моих глазах все еще сидели черные тетки. Опасная работа — служить в такой больнице!

Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный — это цвет смерти.

Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти, люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза — смысла ей такого нет!

Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал: их разрушает только время и другие события. Будто время — это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу — или только глыбку, — если мысли хоть и тяжелые, но не такие большие.

Неожиданно, — впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь, — так вот, неожиданно Машка проговорила:

— Мне Вадика жалко!

Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я спустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.

— Жалко Вадьку? — переспросил я.

— Ну конечно, — сказала Марья.

«А! — вспомнил я. — Должно быть, она про пальто».

— Сказано же, — опять принялся успокаивать я, — бабушка зашьет.

— Да я не про то! — ответила Марья. — Я вообще!

Все-таки я был зеленым сопляком по сравнению даже с Машкой. Как ни старался быть понимающим, а если надо, и абсолютно взрослым человеком, все же старание не всегда помогало мне, потому что Вадим и даже маленькая Машка знали горького гораздо больше, чем я.

Я в этом не был виноват. Я знал, что мои дорогие бабушка и мама изо всех сил защищают меня, ограждают от окружающей жизни, очень даже нелегкой, хотят, чтобы я поменьше знал о ней, подольше был обыкновенным ребенком — без всяких горестей, с одними радостями, какие, конечно, можно придумать военной порой. Я понимал, как мама и бабушка страдают оттого, что им это не всегда удается, а иногда не удается вовсе, и видел, как они хмурятся и нервничают, если вдруг догадываются, что я знаю больше положенного мне, по их мнению, если вдруг они сознают с огорчением, что, как ни укутывай меня в вату, точно елочную игрушку, когда ее прячут в коробку после новогодней елки, я все равно вижу настоящую правду. Или имею представление о ней по осколкам, которые долетают, добираются до меня.

Нет, человек, даже маленький, не елочная игрушка, его нельзя вынуть только на праздник, дать ему порадоваться огням и смеху, а потом упрятать на целую войну в мягкую, оберегающую от ушибов вату. Человек не игрушка, и — хочешь не хочешь — он будет биться об углы, которые придумывает жизнь, и это битье в конце концов приучает его к мысли, что жизнь не заменишь враньем или — скажем мягче — обманом, даже если этот обман совершенно не грубый, а деликатный и у него нет слов, а есть только молчание: люди молчат и, значит, скрывают правду.

Машка сказала, что ей жалко Вадима, не пальто даже его жалко новенькое — ведь она плакала из-за пальто, — а вообще жалко, и мне перед ней неловко стало.

Мне стало неловко оттого, что Вадьку и в самом деле есть за что пожалеть, а вот я благополучней его. Мне не надо шакалить, я живу с талонами на дополнительное питание, у меня есть мама и бабушка, и отец сражается на фронте, жив, жив, слава богу, и я не эвакуированный, а шляюсь тут по своему собственному городу без всяких там печалей. А вот Вадька!

— Знаешь, как ему тяжко? — сказала Марья. И вздохнула. — Да он по ночам стонет, понимаешь? Как больной. Я сперва пугалась, будила его, но потом перестала.

В весеннем снегу таились глубокие синие тени, похожие издалека на лужицы, и вообще погода стояла райская. Ни с чем она не желала считаться. Ни с войной, ни со смертью, которая настигала чьего-то отца в этот самый миг, ни с маленькой Машкой, которая вот идет по солнечному свету, а вовсе и не видит его, будто ослепла.

— Вечером я долго уснуть не могу, от голода в животе сосет, ну а утром от голода же проснуться не могу. И Вадька беспокоится, потому что боится, я на первый урок просплю.

Машка заглянула в мое лицо, будто спрашивала, понимаю ли я, о чем она со мной толкует, могу ли я это все осознать.

— И вот он так волю собирает, что от всякого звука просыпается. Боится, чтобы первый гудок не пропустить. И потом трясет меня. — Машка улыбнулась. — Когда он трясет, мне снится, будто я на коне скачу.

На коне! Я усмехнулся. Такие сны мальчишкам могут сниться. А маленькую Машку на коне даже вообразить себе невозможно.

— А в столовке! — воскликнула Машка. — Знаешь, какая стыдоба поначалу! Я вообще к столам ходить не хотела. Раза два в обморок падала. Прямо там. И Вадька мне каждую крошку тащит. Как воробей.

Я припомнил столовских воробьев. Они сидели на железных перекладинах под потолком, но, странное дело, не чирикали. Тогда к гладкорожим мальчишкам слетел воробей ведь молча, схватил хлеб и был таков.

И мне вдруг пришла в голову мысль, что воробьи хоть и залетели к еде поближе, но толку для них от этого мало. Ведь все до крошки зализывают маленькие ребята. Уж извините, воробьи! Ваше молчание так понятно…

— А потом? — спросил я Машку.

— Потом уже не стыдно… — ответила она, опять совсем по-старушечьи вздохнув. И сказанула такое, что мне снова стало не по себе: — Голод убивает всякий стыд.

Этого я не знал. Сам, собственным животом. Такое узнать можно только животом, никак иначе.

Выходило, маленькая Марья учила меня. Как и брат ее Вадька. Добавляла знаний к моему без года и полутора месяцев начальному образованию. Знания эти были из неписаных учебников. Из тех, правилам которых учила нас и наша Анна Николаевна.

* * *
Это потом, во взрослой жизни, дни проносятся без всяких событий. Точнее, людям, привыкшим к разным разностям, просто кажется, что ничего заметного с ними не происходит. Вроде как едят пищу, и она бессолая. Хотя соли достаточно. Вообще есть у еды вкус. Но глотают ее не замечая. Забылись, как во сне.

Детство прекрасно тем, что в нем множество событий. Не только замечательных, нет. Всякие бывают события в детстве — горестные и прекрасные. Но они бывают, вот что замечательно.

Жизнь никогда не кажется безвкусной в детстве. Она и прекрасно сладка, и печально горька, и солона конечно же не всегда в меру.

За день может произойти не то что одно, а множество событий.

В тот день, и так уже до отказа полный разнообразными событиями, мне предстояло пережить еще три.

Целых три!

* * *
Ну то, что бабушка ждала нас с Марьей, радушно улыбаясь, была оживленна и говорлива, — это, ясное дело, не событие.

Потом мы выучили уроки.

Машка что-то калякала в своих газетных тетрадках. Время от времени она тоненько пищала, но, когда я глядел на нее, мужественно улыбалась. Это газета расплывалась под чернилами. Газеты тогда очень неровные выходили, я по себе знал, у меня ведь тоже такие тетрадки бывали. Но потом папка прислал с оказией трофейных тетрадок. Ну и бумажка в них! На солнце блестит, глазам больно. Лакированная. Я дал одну тетрадь Марье, но она ее в портфель тут же спрятала. Ясное дело: чтобы записки маме писать. Вот. Ну а неровная газета — эта такая, по которой пишешь-пишешь чернилами, и все вроде бы хорошо, а потом — бух! — словно в какую-то невидимую яму попал: чернила расплываются по каким-то тонким сосудикам. Немного задержишь перо — и тут же клякса.

Но учителя знали это дело и отметок не снижали, хотя, например, наша Анна Николаевна советовала делать тетрадки из довоенных газет, если у кого сохранились. Но кто до войны знал, что газеты потребуются для тетрадей? Из всех моих знакомых у одного Вовки Крошкина были такие газеты. Да и то потому, что его мама газеты в сарае складывала. Готовилась к большому ремонту и, получилось, много тетрадок накопила для военных дней. Так Вовка рассказывал. Он даже мне старые газеты давал.

В общем, Марья попискивала, отдергивала перо, учила уроки. Но в этом тоже не было ничего особенного.

Оба мы прислушивались, как за печкой шуршит моя бабуля. Молодчага моя бабуля: старается кастрюлями не бренчать, воду ковшом громко не лить, нам, старательным ученикам, не мешать. Только с запахами она ничего поделать не может. Вкусно пахнет вареной картошкой, и у меня начинает сосать под ложечкой, а Марья — так та, чудачка, закрывает уши ладошками, чтобы не слышать этот запах. Ну что ж, понять ее можно: нос ведь не закроешь, дышать одним ртом неудобно, а сосредоточиться и что-то закрыть, чтобы не слышать вкусных запахов еды, все-таки надо.

Если считать ужин событием, то оно еще только назревало, готовилось под мудрым бабушкиным руководством.

События развернулись гораздо раньше.

Почти одновременно пришли мама и Вадим.

Первой вернулась с работы мама. Она быстро разделась, умылась — она учила меня и жила сама по этому правилу: вернулся с улицы — сразу умойся, обязательно с мылом, при этом надо намылить не только руки, но и обязательно лицо, потому что на улице бродят всевозможные бациллы, — так вот, она умылась за печкой, звонко звякая соском умывальника, потом вошла в комнату и сделала следующее: ласково поздоровалась с Марьей и строго посмотрела на меня.

Мое сердце дрогнуло. Кошка ведь сразу чует, чью сметану съела. Есть такая поговорка. Я разом вспомнил, как провел сегодняшний день. Но мама не могла ничего узнать — я в этом был абсолютно уверен.

На всякий случай я изъявил мудрую гибкость. Раз мама не здоровается с тобой, а только окатывает подозрительно холодным взглядом, нет ничего зазорного, чтобы первым поздороваться с родной мамой.

Я это и сделал лисьим голосом.

Она кивнула и, кажется, что-то хотела ответить мне. Но именно в это мгновение пришел Вадька.

Он стоял на пороге с совершенно растерянной физиономией. И подтягивал штаны.

Это выглядело довольно забавно, ведь штаны-то под пальто. Вадька стоял какое-то время, потом локтем прихватывал пальто там, где находится талия, и поддергивал его вверх. Глаза при этом у него совершали стремительное и неорганизованное движение. Ну просто дергались. На маму, на меня, на бабушку, на Марью, на пол, на потолок, на окно, в сторону.

В одной руке Вадим держал чуть припухший портфель, а в другой пачку учебников и тетрадей, перевязанных брючным ремнем. Пользуясь дедуктивным методом английского сыщика Шерлока Холмса, о котором узнал из детской радиопередачи, я довольно сообразительно вычислил, что вытащить ремень из брюк Вадьку заставили серьезные причины. И эти причины находились в портфеле.

Мама нашлась первой. Она приветливо улыбнулась и сказала Вадьке, чтобы он не стоял на пороге, что довольно странно, а входил и раздевался.

— Это вы? — спросил он каким-то не своим, чуть севшим голосом.

Мама рассмеялась:

— Да как будто это я, действительно.

Вадька смущенно мотнул головой. И обозначил свой вопрос точнее:

— Это сделали вы?

— Да что сделала я? — удивилась мама.

— Смотрите! — сказал Вадька смущенно.

Он положил тетрадки, обмотанные ремнем, и открыл портфель.

В нем грудились пакетики и свертки, а поверху несколько разных долей ржаного хлеба. Буханки лежали порезанными неодинаково — вдоль и поперек, были тут и четвертушки, кажется две.

— Откуда это? — спросила Машка.

— Учителя, — сказал Вадька. Он, кажется, чуть отошел, перестал крутить глазами во все стороны, принялся говорить связно: — Такой устроили бенц!

Теперь уже напрягся я. Вадим, похоже, расслабился, его речь лилась раскованно, так болтают мальчишки между собой, забылся товарищ, елки-палки, а когда люди забываются, они могут выболтать что-нибудь лишнее. Хотя бы про сегодняшний день.

Так оно и было. Он с этого и начал, чудак!

— В общем, я несколько дней не ходил в школу, — сказал Вадим и этак скользом проехал взглядом по мне.

«Аккуратней! Аккуратней!» — внушал я ему на расстоянии. Но Вадька ничего не чуял сгоряча.

— Марья мне говорит вдруг сегодня: «Тебя ищут!» — Он обвел глазами присутствующих. — Действительно! Едва разделся, как первый же учитель меня за рукав — и к директору. Ну, думаю, всё! Попался! Выгонят!

Он посмотрел на Машку, как будто услышал ее неслышный упрек, ее предупреждение, наверное, напоминание про маму, ответил ей одной:

— Ой, и не говори! — Потом продолжил рассказ: — Ну и конечно! Начинает прорабатывать! Но не за то, что в школу не ходил. А за то, что не сказал про маму и про карточки.

— У вас что, мужчина директор? — спросила мама.

Вадька на секунду осекся. И тут же засмеялся:

— Не разыгрывайте! Это вы им сказали! Так что вы знаете кто — мужчина или женщина.

Мама пожала плечами.

— Да я даже номера школы твоей не знаю, — сказала она. И кивнула на меня: — Спроси Колю.

Я кивнул. Да что мама! Даже я сам не знал, где учится Вадька. Все утро хотел спросить и забыл.

Теперь настала пора растеряться ему. Он замолчал. Потом стал скрести макушку. От моей мамы ничего не укроется. Она тут же Вадьку прихватила:

— Давно в бане не был?

Он смутился окончательно. Мама, по-моему, тоже.

— Ну ладно, — сказала она. — Рассказывай. Про баню позже.

— Директор у нас старичок, — сказал Вадька. — В общем, он ругал, ругал, потом открыл шкаф и объяснил, что учителя собрали нам еды. Всего понемногу. А скоро дадут талоны на дополнительное питание. Марье уже дали. И школа ходатайствует, чтобы нам выдали новые карточки.

Он снова поддернул штаны, теперь уже не через пальто, а напрямую, и уставился на маму.

— А я думал, это вы, — сказал Вадим, приходя в свою обычную форму: мужество плюс спокойствие.

— И-эх, чудак-человек! — вмешалась бабушка. Потом понюхала кухонные ароматы и ринулась к керосинке. Уже оттуда, из темноватой глубины своего закутка, бабушка продолжила свою речь: — Ведь люди вокруг, люди. А ты!..

Мне показалось, она хотела сказать: «А ты шакалишь!» Но вовремя удержалась.

Но бабушку перебила Марья.

— А про маму ты предупредил? — воскликнула она.

Вадим хмыкнул:

— И предупреждать не пришлось. Они всё знают.

Он засмеялся. Наконец-то совсем пришел в себя.

— Знаешь, он даже что предложил? Наш директор?

Марья мотнула косицами.

— Пойти нам в детский дом. Временно. Пока мама не вернется. А учиться, говорит, будете в своих же школах.

— Чудак-человек, — повторила Марья бабушкиным голосом ее выражение.

Она неторопливо, будто вглядываясь в каждого, будто требуя подтверждения от всех от нас, обвела глазами маму, бабушку, меня и Вадьку.

И сказала каким-то поразительно сухим, я бы даже сказал, официальным голосом — и спрашивая и утверждая сразу.

— Ведь в детском доме, — сказала маленькая Марья, — живут ребята, у которых все родители погибли, а у нас есть мама.


* * *
Портфель Вадима с маленькими кулечками крупы, муки, микроскопическим сверточком масла, хлебом и даже ломтем деревенского сала в чистой тряпице был первым событием из трех последнихсобытий этого дня.

Вторым событием стала баня. Вернее, разговор о ней. Ведь событием может быть и разговор, если он дает пищу для размышлений.

Мама у меня — настойчивый человеку Так что, едва мы поели отварной рассыпчатой картошки…

Но сперва Вадька заупрямился. Бабушка выставила на стол тарелки, а он приказал Машке собираться.

— Идем! — сказал он каким-то непререкаемым, враз посуровевшим голосом, и Марья принялась послушно и как-то испуганно-суетливо натягивать на себя пальто.

— Ты что! — закричал я, пораженный, Вадиму. — Не чуешь запахов? У тебя насморк?

— У нас же своя еда есть! — искренне удивился мой приятель, указывая на портфель.

— Пого-одьте, — улыбнулась бабушка, — еще поспеете съесть свои харчи. Не больно они густы-то!

Но Вадька решительно замотал головой, и я вспомнил, как он еще днем сказал, что, мол, не могут они с Машкой объедать нашу семью. Всем, дескать, теперь лихо, и в каждой семье всяк кусок в счет.

Так что бабушкин призыв на него не подействовал. Тогда взялась за дело мама. Она у меня такая! Может, если надо, и прикрикнуть. И ухватить за плечо крепкой рукой. Усадить силой. Или повернуть к себе, заглянуть в лицо. Мама часто мне повторяет, что она теперь в нашем доме не только за себя, но еще и за отца. Впрочем, это она меня могла взять за плечо мужской рукой, потому что я ее собственный сын. Вадика она бы ни за что за плечо не взяла с силой. И Марью тоже. Она им улыбнулась и сказала, мудрая женщина:

— Что ж, раз война, раз голодно, так и в гости теперь не ходить?

Она спрашивала Вадима, глядела на него мягко и совсем нетребовательно, и, наверное, поэтому он заморгал, захлопал ресницами, смутился опять, постоял, опустив голову, потом вздохнул, словно что-то про себя решил, и, взглянув на маму, улыбнулся.

Она не сказала ни «то-то же», ни «давно бы так», как говорила мне, а ответила Вадиму мягкой улыбкой, повела рукой:

— Прошу к столу!

После ужина настойчивая мама опять взялась за свое.

— Понимаете, — сказала она, переводя взгляд с Вадима на Марью и обратно, словно взывая к их общему разуму, — я ведь медицинский работник, а ваша мама больна, так что от гигиены… ну от того, как часто вы ходите в баню, зависит не только здоровье, но даже жизнь.

Что ж, мама оказалась права: у брата и сестры, похоже, был общий разум и общие сложности. Они потупились и замолчали. Первым заговорил Вадька.

— Да не-ет! — сказал он, будто с чем-то споря. — Как маму-то увезли, так и нас тут же забрали. И все белье тоже, в это, как его…

— В санобработку, — подсказала мама.

— Во, во!

Он хмыкнул и заговорил поживее, раскачался наконец:

— Догола раздели, велели шпариться изо всех сил в самой обыкновенной бане. А одежду всю увезли. Когда привезли, она горячущая была! Пришлось ждать, пока остынет.

— А у меня, — улыбнулась Машка, — в пальто целлулоидный гусенок остался. Потом одеваюсь! Хвать! А вместо гусенка такой корявый кусочек. Весь расплавился.

— Ну, ну! — подбодрила их мама. — А потом? После этого-то ходите в баню?

Снова они помолчали, но Марья махнула рукой и произнесла:

— Ладно уж, я расскажу!

Вадим вздохнул облегченно. Будто Марья с него поклажу сняла. Кстати, ее лицо тоже прояснилось. Это бывает, когда человек на что-то серьезное решается. Хотя, как выяснилось, серьезного тут ни на чуточку не было. Одна смехота. Правда, это теперь Машка хихикала, прыскала в ладонь. А тогда небось не очень-то.

В общем, их мама им обоим разобъяснила, что маленьким поодиночке в баню лучше не ходить. Во-первых, говорила она, маленький один вымыться как следует не в состоянии. Что ж, она была права. Я сам, когда однажды самостоятельно в баню ходил, все запомнить старался, чего я уже намылил разок, а чего нет. Руку там, ногу, да и какую именно.

Но ладно, ладно, про себя потом, сперва про Машку.

Ну так вот. Во-первых, значит, маленький один не вымоется. Ясное дело, это относилось не к Вадьке. И пока мама была дома, они ходили с Машкой в женскую баню. Все в порядке. Но вот мама заболела и почувствовала, что ее положат в больницу. Тогда она заволновалась и стала говорить всякие нужные вещи. Про карточки, чтоб не потеряли. Про учебу, чтобы ни о чем не думали, знали себе учились. И про баню.

В бане, говорила она, Машка ни за что не вымоется одна, ей нужна помощь, да это и опасно: можно ошпариться горячей водой, если дочка потащит шайку сама, сил не хватит — и она опрокинет воду на себя или, не дай бог, поскользнется на мокром бетонном полу, упадет и сломает руку или ногу или, того хуже, ударится головой.

Мама была в поту, ее лихорадило, а она все говорила про баню — может, уже наступил бред — и требовала, чтобы Вадик не отпускал Марью одну, а брал ее с собой в мужское отделение, никакого тут нет стыда, если брат привел маленькую сестренку, маленьких пускают, ничего страшного. Маме было плохо, Вадим и Марья не могли спорить и дали ей слово все делать так, как она велела.

Ну вот. Маму увезли. Прошло сколько-то времени, и настала пора идти в баню. Машка стала отнекиваться, а Вадим ругаться. К тому времени Марья уже потеряла карточки, поэтому больших шансов доказать, что в баню можно и не ходить, у нее не было. Когда в доме тиф, есть или был, надо чаще мыться. Как можно чаще. Об этом радио все уши прожужжало. И плакаты везде висели, страшненькие такие плакаты: нарисована большая вошь и под ней черное большое слово «ТИФ».

Вадька был грамотнее Марьи, плакаты читал, и звуки радио в него тоже залетали. Поэтому он собрал мочалку, мыло — к тому же и мочалка была всего одна, и мыла плоский такой остаток, обмылок, — велел Марье прогладить утюгом трусишки да рубашки свои и Вадимовы, взял Марью за руку и силком повел в баню.

— Вы знаете, какой ужас! — причитала Марья и даже сейчас еще краснела. — Какой стыд! Вокруг одни голые мужчины! И я одна среди них! А Вадька! Ругается! И какие-то мальчишки над ним смеются.

— «Мужчины»! — передразнил ее Вадим. Первый раз я увидел, как вежливость по отношению к сестре изменила ему. Видно, это было выше его сил. — Одни старики да мальчишки!

— Какая разница! — воскликнула Марья. — В общем, я решила: будь что будет. Разделась и как в омут нырнула.

— Ну и что? — спросил Вадим голосом человека, знающего ответ. — И ничего страшного. Раз надо, так надо!

— В мойке стало легче, — согласилась Марья. — Густой пар, и ничего не видно. Я прикрылась тазиком, а волосы, видите, короткие, так что на меня никто не посмотрел.

— Забились в угол! — перебил сестру Вадим. — Я ее спиной ко всем посадил. Намылил как следует. Сам воду таскал. — Он засмеялся. — Трусиха, сидела закрыв глаза. Вся тряслась от страха.

Бабушка и мама улыбались, поглядывали на меня, и я отлично понимал, почему они так смотрят. И тут мама сказала:

— Ничего особенного, Машенька. Что же делать? У нас вон Коля тоже со мной в баню ходит!

Надо же! Не смогла промолчать!

Я чувствовал, что заливаюсь горячим жаром, что лицо мое пылает, что уши, наверное, уже похожи на два октябрятских флажка. [5]

Марья выкатила на меня свои шары. «Чего увидела-то?» — хотел спросить я. И тут Вадька воскликнул:

— Видишь, Марья!

Будто какая-то великая правда восторжествовала. А Вадька крикнул снова:

— Так она с тех пор в баню ходить не хочет!

Не успел отпылать я, залилась Машка. Покрылась даже испариной.

Ну, вот и всё. Мама принялась говорить Марье, что это глупо, что в баню следует ходить постоянно, она же девочка, надо брать шкафчик в уголке, там тихо раздеваться, по сторонам не глазеть, быстро проходить в мойку и опять в уголок. Очень правильно сделал Вадик, молодец, сразу видно, что большой мальчик, сознательный человек, заботливый брат.

Наверное, она говорила такими же словами, как мама Вадика и Марьи, а может, так говорят все мамы, очень похоже объясняют разные простые вещи, и Вадим умолк, повесил голову, а из Марьиных глаз пошла капель: кап-кап, кап-кап.

Мама все это видела, но не останавливалась, говорила свои слова, считая, наверное, нужным как следует все и очень подробно объяснить, а я думал о том, что все-таки плохо быть маленьким.

Вроде ты и свободен, как все, а нет, не волен. Рано или поздно обязательно потребуется сделать что-то такое, чему душа твоя противится изо всех сил. Но тебе говорят: это надо, надо, и ты, маясь, страдая, упираясь, все-таки делаешь, что требуют.

Вот и выходят всякие глупости. Я, мальчишка, моюсь с мамой в женской бане, а девчонка Машка с братом — в мужской.

Где тут истина? Где справедливость?

* * *
Ну и третье событие того вечера.

Да. Есть вещи, которые даже вспоминать противно… В общем, Вадим и Марья пошли домой, я хотел их проводить, но мама меня не пустила.

— Почему? — удивился я.

— Есть дело, — строго ответила она.

Сердце снова заколотилось неровно, с перебоями. Но что же, что означает эта странная строгость? Ждать оставалось недолго.

Едва Вадим и Марья вышли, как мама оборотилась ко мне, и я увидел, что лицо ее стало точно таким, как у гипсовой женщины с веслом в скверике у кинотеатра.

— Где! Ты! Сегодня! Был! — не спросила, а отчеканила мама.

«Откуда, откуда она могла узнать?» — думал я совершенно глупо. Будто, откуда именно она узнала, могло иметь для меня хоть какое-нибудь значение.

— Ну… — бормотал я. — Так… В общем… Мы…

Вот так я и проговорился. Так я поставил под вопрос значение Вадима в своей жизни. В маминых, конечно, глазах.

— Ах, «мы»! — воскликнула мама. И уже не дала мне опомниться. — С Вадиком? — продолжала она, и мне не оставалось ничего иного, как послушно кивать. — И с Машей! Ну, ясное дело, и с ней. И все трое! — восклицала мама. — Прогуляли уроки!

Я помотал головой.

— Ах, не трое! Только вы с Вадимом?

Но не мог же я клеветать на невинного человека.

— Значит, с Машей! Но ведь она ходила в школу. Так!..

Даже для мамы не такая простая задача. Требуется поразмыслить. Но только мгновение.

— Сначала, — выносила она обвинение, — ты прогулял с Вадимом! — Ее глаза рассыпа́ли громы и молнии. — А потом с Машей.

Я кивнул и кивнул еще раз. «Хорошо, хорошо, — как бы говорил я. — Но выслушай же, в конце концов. Даже злостный преступник и тот имеет право на объяснение своих действий».

Мама стояла, скрестив руки на груди, совсем как Наполеон Бонапарт. Только вот треуголки на ней не было. Ну и конечно, брюк. А так вылитый император. А рядом с ним покорная слуга — внимательная, качающая головой, осуждающая меня бабушка.

«Да погодите вы! — встряхнулся я. — Выслушайте меня». И пролепетал:

— Мы искали еду.

— Что? — воскликнула мама.

А бабушка горестно подперла ладонью подбородок.

— Что? Что? Что? — выкрикивала мама, будто боялась, что не так меня поняла. Ослышалась. — Ты? Искал? Еду?

— Ну да! — сказал я. — С Вадиком. Достали жмых. Только он невкусный. Его надо пилить. Напильником.

Когда человека обвиняют не совсем уж напрасно, он чаще всего занимается объяснением ничего не значащих мелочей. И, как правило, это только раздражает обвинителей. Маму тоже понесло. Этот жмых, которого она, может, никогда и не видела, словно свел ее с ума.

Она вдруг заговорила с бабушкой. Есть такая манера у взрослых: при тебе обращаться к другому человеку, выкрикивая всякие вопросы.

— Представляешь? — крикнула она бабушке. — Мы бьемся! Как мухи в ухе! Работаем! Не покладая рук! Экономим! Думаем о нем и на работе и даже во сне! А он! Прогуливает уроки!

Есть еще и другой способ пытки. Обращаются вроде к тебе, а ответить не дают. Отвечают сами.

— Ты что, голоден? — спросила меня мама, но даже не взглянула на меня. — Сыт! Ты разут? Нет, обут! У тебя нет тетрадок? Есть! Тебе холодно? Ты живешь в тепле! Тогда чего же тебе надо? — воскликнула она, и я подумал, что хоть сейчас-то дадут слово мне. Не тут-то было! У мамы на все имелись свои ответы. — Хорошо учиться! — сказала она. И прошлась от стола до шифоньера. — И уж конечно, не пропускать уроков!

Без всякого перехода Наполеон Бонапарт опустил руки и зашмыгал носом. Самый худший вид пытки — материнские слезы. Да еще из-за тебя. Я этого не мог переносить совершенно. Мне сразу хотелось в прорубь головой.

Но вот мама пошмыгала носом и произнесла уже обыкновенным, вполне маминым голосом сквозь скорые, будто летний дождь, слезы:

— Мы с бабушкой стараемся, а ты!..

— Больше не буду! — искренне и даже горячо сказал я единственно возможное, что говорят в таких случаях.

— Выходит… — вдруг успокоилась мама. И дальше бухнула жуткую ерунду: — Выходит, на тебя плохо влияет Вадик!

Мне даже уши заложило от гнева.

— Как не стыдно! — крикнул я ей. Нет, не просто крикнуть такие слова маме. Да еще повторить: — Как тебе не стыдно!

Меня всего колотило! Ну, эти взрослые! Им лень поверить собственным детям. Им все кажется, будто их надуют. Трудно разве — возьми расспроси по шажочку каждый час целого дня. Попробуй понять! Раздавить легче всего. Попробуй понять — вот что самое главное. И потом, почему надо думать, будто дети хуже всех? Так и рвутся к беде, к гадостям, так и рвутся натворить каких-нибудь позорных безобразий.

Маму мой отчаянный крик остановил. Так мне показалось. Но что-то рухнуло во мне. Какая-то тонкая перегородочка сломалась.

* * *
Ах, взрослые, умные, мудрые люди!

Если бы знали вы, как тяжелы ваши окрики! Как неправильно — не звучит, а действует ваше слово, в которое, может, и смысла вы такого не вкладывали, но вот произнесли, и оно звучит, звучит, как протяжный звук камертона, в маленькой душе долгие-долгие годы.

Многим кажется, что пережать, коли дело имеешь с малым, совсем не вредно, пожалуй, наоборот: пусть покрепче запомнит, зарубит на носу. Жизнь впереди долга, и требуется немало важных истин вложить в эту упрямую голову.

Кто объяснит вам, взрослые, что хрупкое легко надломить. Надлома, трещины и не заметишь, а душа пойдет вкось. Глянь, хороший ребенок вдруг становится дурным взрослым, которому ни товарищество, ни любовь, ни даже святая материнская любовь не дороги, не любы.

Хрупкая, ломкая эта вещь — душа детская. Ох как беречь надо бы ее, ох как надо!..

* * *
То ли слишком послушным был я тогда, то ли слишком слабым, то ли привык жить в этаком коконе, какой сплели вокруг меня мама и бабушка, а дрогнул я духом.

Не вышло дружбы у меня с Вадиком и Марьей — вышло знакомство. Я заходил к ним домой, и они приходили к нам, бабушка угощала чем могла. Но чаще всего мы встречались в столовке: и у Марьи и у Вадика были теперь талоны на дополнительное питание, да и новые карточки они тоже получили еще до конца апреля.

Случалось, к нам подсаживался мальчишка или девчонка, просили дрожавшими, тихими, униженными голосами: «Оставь! Оставь чуточку!» И они оставляли. Теперь оставляли они. Ни Нос, ни тот тыквенный пацан никогда больше не приближались к нам, хотя я видел их в восьмой столовке. Бывшего шакала Вадьку хорошо знали тут и предпочитали с ним не связываться.

Впрочем, может, была совсем другая причина, что мы не стали друзьями, — время?

Слишком мало его оказалось у нас. Слишком!

Я узнал Вадьку и Марью в первые дни апреля, а весна самая короткая пора года — кому не известно это?

Весна мчится! Она похожа на добрую дворничиху, эта прекрасная весна! Сметает остатки сугробов, почерневший лед на дороге. Смывает ручьями городскую грязь. Сдувает тяжкие тучи с неба и чистыми губками белых облаков протирает, протирает, как прилежная хозяйка оконное стекло, небо до радостной и ясной голубизны.

Весна — слуга солнца, она работает у него маляром. Раз — и выкрасила тополя в розовый цвет клейких сережек. Раз — и покрыла землю зеленой краской травы. Раз — и мазнула сады и леса белой черемухой.

Весна и на людей влияет. Разгибает спины тех, кто опустил плечи. Разглаживает морщины на лицах. Заставляет вдохнуть поглубже воздух, пьянящий до головокружения.

Весна готовит землю и людей к лету, заставляет поторапливаться даже ребят, которым кажется, что вся жизнь у них впереди и спешить совершенно некуда. Жизнь-то, конечно, впереди, но, как известно, неподалеку конец четвертой четверти в школе, конец учебного года, последние отметки, а начиная с четвертого класса — экзамены и совсем невидимый шажок в следующий класс. Вот так-то!

Ну а та весна вообще была необыкновенной. Голос Левитана становился все торжественней. Все медленнее и тщательнее, как будто прибавляя им весу, выговаривал он каждое слово в сообщениях от Советского Информбюро.

Еще бы! Наши сражались в Германии!

Бились в Берлине!

Первомай вошел в наш городок зеленью и обещанием небывалого счастья.

Еще, еще денек. Еще…

А мама была мудрым человеком. Не раз, возвращаясь с работы, тихонько улыбалась и говорила:

— Встретишь Вадика или Машу, скажи, что их мама чувствует себя неплохо.

Первый раз, когда она сказала это, я не поверил:

— Откуда ты знаешь? Туда никого не пускают!

— Ну-у, — улыбнулась мама загадочно. — Я ведь медицинский работник.

И я передал два или три раза Вадьке мамино сообщение. Мама никогда не подводила. Уж если говорит, сомневаться не приходится.

Да и вообще! Весна вокруг! Скоро конец войне! Черная проходнушка с черными, как во́роны, санитарками уже казалась мне невзаправдашней, явившейся в болезненном сне, не наяву. Все готовилось к счастью и миру, а если человек очень сильно думает о празднике, он забывает про беду.

Был в сорок пятом, как в любом году жизни, такой день — восьмое мая. Когда он настал и когда двигались часовые стрелки, отмеряя его длину, никто в нашем доме и во всем городе еще не знал, будто это какой-то особенный день. Да и потом мы не очень думали про него — кто будет горевать о последнем дне войны, если рядом с ним стоит первый день мира! Но он все-таки был, этот день. Последний день войны.

Война умирала нехотя. Все было ясно, а где-то там, в Берлине, еще строчили автоматы и ухали пушки.

Восьмое мая началось как обычно. Весна рвалась в окна солнечными щедрыми шторами, клокотала мутными ручьями, орала грачиными голосами. Так что все шло своим ходом.

Я уже давно выучил уроки, когда мама вернулась с работы.

Вообще я считал себя внимательным человеком, но вначале ничего не заметил. Хотя потом, когда прошло время и я понял чуть побольше, чем понимал вначале, мне стало понятно, отчего мама не вошла сразу в комнату, почему сразу занялась какими-то делами на кухне, отчего долго умывалась и говорила с бабушкой подчеркнуто легким голосом.

Потом она вошла в комнату, порылась на комоде, в шкатулке перед зеркалом — на этой шкатулке сияли под ярким солнцем невиданные пальмы на берегу зеленого моря, а внутри хранились всякие женские мелочи: заколки, наперстки, пустой флакончик из-под довоенных духов, довоенная и уже высохшая без употребления губная помада. Ничему этому не стоило придавать ровным счетом никакого значения. Я и не придавал. Это потом уж я подумал, что мама копалась в своей шкатулке слишком долго для ее скорого характера.

Потом она обернулась, сделала шаг ко мне и поцеловала меня в макушку. Я даже вздрогнул с перепугу. Не то чтобы мама не ласкала меня, напротив! Я рос, пожалуй, скорее заласканным, с каким-то девичьим, от жизни в женской семье, характером. Но мама поцеловала меня так неожиданно, что я дернулся, хотел обернуть к ней лицо, но у меня ничего не вышло: мама крепко держала меня за голову. Она не хотела, чтобы я видел ее.

Потом стремительно, как всегда, отошла к окну. И я увидел, что она плачет.

Ужас! Меня всегда охватывал ужас, когда мама вдруг плакала. Потому что она никогда не плакала за всю войну. Раза три или четыре, а может, пять в счет не шли. Я точно знал: мама может плакать только от большой радости или большого горя. Поэтому при виде ее дрожащих плеч мне приходило в голову самое худшее. Отец! Что-то случилось с отцом!

Конечно, я закричал, вскочив:

— Что с папой?

Мама испуганно обернулась.

— Нет! Нет! — воскликнула она. — С чего ты взял!

— А почему ты плачешь? — спросил я по-прежнему громко, хотя и успокаиваясь.

— Просто так! — сказала мама. — Просто так!

В дверях уже стояла бабушка, она тоже с подозрением оглядывала маму, ей тоже не верилось, что мама станет плакать просто так, ясное дело.

Мама улыбнулась, но улыбка вышла кривоватая.

— Честное слово, — проговорила она, — я просто так. Подумала о папе… Где-то он там?

Где-то он там? Что-то с ним? Боже, сколько я думал об этом!.. Словом, и я, и бабушка — мы, конечно, сразу стали думать про отца, погрустнев, и я решил, что, пожалуй, мама имеет полное право всплакнуть.

В молчании мы поели. И мама вдруг спросила меня:

— Как там Вадик? Как Маша?

— В баню ходят исправно, — ответил я.

— Вот видишь, — сказала мама, — какие молодцы. — Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: — Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.

Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керосинке.

Оттуда она сказала подчеркнуто оживленным голосом:

— Коля, а давай сегодня к ним сходим. Я ведь даже не знаю, где они живут.

— Давай, — сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: — Давай!

— Мама! — Это она обращалась к бабушке. — Соберем-ка им какой гостинец, а? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.

— Да у меня ничего и нет такого-то! — развела руками бабушка.

— Мучицы можно, — говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками. — Картошки! Масла кусочек. Сахару.

Бабушка нехотя вышла из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:

— Ничего, ничего!..


В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.

Мне показалось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которую можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.

— Машенька, голубушка, — тараторила мама, — а ты умеешь штопать? Сейчас ведь сама знаешь как худо. Учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто: берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, ну и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится…

В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, — и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.

И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам.

Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.

Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:

— Ну что ты, что ты!

Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.

Мы попили чай.

Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром — совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.

Сахар к чаю был тоже военный, бабушкин.

Получив паек песком, она насыпа́ла его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.

Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..

Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.

Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.

Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.

Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.

Мы повернули за угол, и я опять крикнул:

— Что с папой?

Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала мою голову.

— Сы́ночка! — всхлипывала она. — Родной мой! Сы́ночка!

И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.

Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:

— Что же случилось?

— Просто так! — повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. — Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.

* * *
А потом настало завтра! Первый день без войны.

Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, — подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.

Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять — и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура!» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов!

Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.

Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, — от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.

Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах — полной чашей, немереного, крутого…

Вот и мама — она меня в тот день слезами умыла. Я еще спал, она схватила меня, спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кап.

— Что случилось?

Я вскочил перепуганный, взъерошенный, как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!

Но мама мне шепнула:

— Всё! Всё! Конец войне!

«Почему она шепчет? — подумал я. — Об этом же кричать надо!» И гаркнул что было сил:

— Ура-а-а!

Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали будто наперегонки:

— Ура-а-а!

— Ура-ура-ура!

— А когда? — спросил я, стоя на кровати в трусах и майке.

Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.

— Что — когда? — засмеялась мама.

— Когда конец войны настал?

— Рано утром объявили. Ты еще спал!

Я вскипел:

— И меня не разбудили?

— Жалко было! — сказала мама.

— Ты что говоришь! — опять закричал я. — Как это жалко? Когда такое… когда такое… — Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. — А как, как?

Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.

— Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!

Никогда в жизни — ни до, ни после — мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.

Погода стояла серенькая, унылая, что называется промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.

Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни, двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупы до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!

То-то радость была!

Будто все на улице знакомые или даже родные.

Сперва меня обогнала ватага мальчишек. Они кричали «ура!», и каждый стукнул меня — кто в бок, кто по плечу, но не больно, а дружески, и я тоже крикнул:

— Ура-а-а!

Потом мне навстречу попался коренастый старик с окладистой бородой. Лицо его показалось мне мокрым, и я подумал, что он, наверное, плачет. Но старик гаркнул бодрым голосом:

— С победой, внучок! — и рассмеялся.

На дороге стояла молодая женщина в клетчатом платке, совсем девушка. В руках она держала сверток с ребенком и громко приговаривала:

— Смотри! Запоминай! — Потом счастливо смеялась и снова повторяла: — Смотри! Запоминай!

Будто этот несознательный младенец может что-нибудь запомнить! Ему, похоже, было не до праздника, он орал в своем кульке, этот карапуз. А его мать опять рассмеялась и сказала:

— Правильно кричишь. Ура! Ура! — И спросила меня: — Ты видишь? Он кричит «ура!».

— Молодец! — ответил я.

А женщина крикнула:

— Поздравляю!

На углу стоял инвалид, ему подавала почти каждая женщина, которая проходила мимо, — это раньше, в простые дни. У него не было правой руки и левой ноги. Вместо них подвернутые рукав и штанина — гимнастерки и галифе.

Обычно он сидел на деревянном чурбачке, перед ним лежала зимняя шапка со звездочкой, в эту шапку и бросали монеты, а сам инвалид бывал молчалив, никогда ничего не говорил, только смотрел на прохожих и скрипел зубами. Слева на его груди слабо взблескивала медаль «За отвагу», зато на правой половине гимнастерки, будто погон нашили, длинный ряд желтых и красных полосок — за ранения.

Сегодня инвалид не сидел, а стоял, опираясь о костыль тем боком, где должна быть правая рука. Левую он держал возле виска, отдавая честь, и некуда было ему класть сегодня подаяние.

Он бы, может, и не взял. Стоял на углу, как живой памятник, и к нему с четырех сторон подходил народ. Женщины, которые посмелее, подходили к нему, целовали, плакали и тут же отходили назад. И он каждой отдавал честь. Все так же молча, будто немой. Только скрежетал зубами.

Я пошел дальше. И вдруг чуть не присел — такой раздался грохот. Совсем рядом со мной стоял человек в погонах майора и палил из пистолета: трах-трах-трах! Он выпустил целую обойму и засмеялся. Это был прекрасный майор! Лицо молодое, усы как у гусара, и на груди целых три ордена. Погоны горели золотом, ордена позванивали и блестели, сам майор смеялся и кричал:

— Да здравствуют наши славные женщины! Да здравствует героический тыл!

Возле него сразу свилась толпа. Женщины, смеясь, начали вешаться майору на шею, и их нависло сразу столько, что военный не выдержал и рухнул вместе с женщинами. А они кричали, визжали, смеялись. Я не успел моргнуть, как все поднялись, а майора подняли еще выше, над толпой, какое-то мгновение он стоял вот так, над женщинами, потом упал, только уже не на землю, а им в руки, они ухнули и подкинули его в воздух. Теперь сиял не только майор, но и его блестящие сапоги. Он еле уговорил остановиться, едва отбился. За это его заставили поцеловать каждую.

— По-русски! — кричала какая-то бойкая тетка. — Три раза!


В школе вообще творилось что-то несусветное. Народ бегал по лестницам, орал, весело толкался. Мы никогда не допускали телячьих нежностей — это считалось неприличным, но в счастливый День Победы я обнялся с Вовкой Крошкиным, и с Витькой, и даже с Мешком, хоть он и олух царя небесного!

Все прощалось в этот день. Все были равны — отличники и двоечники. Всех нас любили поровну наши учителя — тихонь и забияк, сообразительных и сонь. Все прошлые счеты как будто бы закрывались, нам как бы предлагали: теперь жизнь должна идти по-другому, в том числе и у тебя.

Наконец учителя, перекрикивая шум и гомон, велели всем строиться. По классам, внизу, на небольшом пятачке, где устраивались общие сборы. Но по классам не вышло! Все толкались, бродили, перебегали с места на место, от товарища к знакомому из другого класса и обратно.

В это время директор Фаина Васильевна изо всех сил гремела знаменитым школьным колокольчиком, похожим скорее на медное ведерко средних размеров. Звон получался ужасный, приходилось закрывать ладонями уши, но сегодня и он не помогал. Фаина Васильевна звонила минут десять, не меньше, пока школа чуточку притихла.

— Дорогие дети! — сказала она, и только тогда мы притихли. — Запомните сегодняшний день. Он войдет в историю. Поздравляю всех нас с победой!

Это был самый короткий в моей жизни митинг. Мы заорали, забили в ладоши, закричали «ура!», запрыгали как можно выше, и не было на нас никакой управы. Фаина Васильевна стояла на первой ступеньке, ведущей вверх. Она смотрела на свою беснующуюся, вышедшую из повиновения школу сперва удивленно, потом добродушно, наконец, засмеялась и махнула рукой.

Дверь распахнулась, мы разбились на ручейки и втекли в свои классы. Но сидеть никто не мог. Все ходило в нас ходуном. Наконец Анна Николаевна чуть успокоила нас. Правда, спокойствие было необычным: кто стоял, кто сидел верхом на парте, кто устроился прямо на полу, возле печки.

— Ну вот, — сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. Она любила задавать вопросы дважды: один раз громче, второй — тихо. — Ну вот, — произнесла снова, — война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.

Она подняла голову и опять посмотрела куда-то поверх нас, будто там, за школьной стеной, и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.

— Знаете, — проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. — Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. — Она помолчала. — Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки конечно же не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!

Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе.

Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.

* * *
После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?

В общем, я пришел к ним в сумерки.

Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом — это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, по-взаправдашнему, но большинство — чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!

В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, что комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то…

Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч. Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.

Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.

В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной «буржуйки».

Я хотел сказать, что это великий грех — сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.

Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. «Неужели спит?» — поразился я. И спросил Вадима:

— Что случилось?

Он сидел перед «буржуйкой», зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное — глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.

Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.

— Что случилось? — повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.

А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:

— Мама умерла.

Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька… Значит, это правда… Как же так?

Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник…

— Сегодня? — спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.

А вышло…

— Уже несколько дней… Ее похоронили без нас…

Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.

Все шире и шире.

Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.

Я знаю: еще немного — и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.

— Что же дальше? — едва слышно спросил я Вадьку.

Он слабо шевельнулся.

— В детдом, — ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.

И вдруг он сказал…

И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.

— Знаешь, — сказал великий и непонятный человек Вадька, — ты бы шел отсюда. А то есть примета. — Он помялся. — Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!

— Но ведь война кончилась, — выдохнул я.

— Мало ли что! — сказал Вадим. — Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!

Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня.

Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.

Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне. Без всяких надежд была эта сказка.

— А Марья? — спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.

— Марья спит, — ответил мне Вадим спокойно. — Вот проснется, и…

Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.

Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.

Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны.

* * *
Я видел Вадима еще раз.

Мама сказала, в каком он детском доме. Пришла и сказала. Я понял, что значили ее слезы в день накануне победы.

Я пошел.

Но у нас ничего не вышло, никакого разговора.

Вадима я разыскал на детдомовском дворе: он нес охапку дров. Конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Заметив меня, он молча, без улыбки, кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся.

Я хотел спросить его: мол, ну как ты? Но это был глупый вопрос. Разве не ясно как? И тогда Вадим спросил меня:

— Ну как ты?

Вот ведь один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.

— Ничего, — ответил я. Сказать «нормально» у меня не повернулся язык.

— Скоро нас отправят на запад, — проговорил Вадим. — Уезжает весь детдом.

— Ты рад? — спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: — Как Марья?

— Ничего, — ответил Вадим.

Да, разговора не получалось.

Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, как будто и не очень знакомый со мной.

На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, видать детдомовские. Странное дело, они еще больше отделяли Вадима от меня.

И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!

Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.

— Ну, я пошел? — спросил он меня.

Странно. Разве такое спрашивают?

— Конечно, — сказал я. И пожал ему руку.

— Будь здоров! — сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.

С тех пор я его не видел.

В здании, которое занимал детский дом, расположилась артель, выпускавшая пуговицы. В войну ведь и пуговиц не было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.

* * *
Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.

Дорогу в восьмую столовку приукрасила солнечная осень: над головой качались кленовые ветви, расцвеченные, точно разноцветными флажками, праздничными листьями.

Многое я теперь видел и понимал по-другому. Отец был жив, и хотя еще не вернулся, потому что шла новая война, с японцами, это уже не казалось таким страшным, как все, что минуло. Мне оставалось учиться всегонесколько месяцев, и — пожалуйста — в кармане свидетельство о начальном образовании.

Все растет кругом. Деревья растут, ну и маленькие люди — тоже, у каждого сообразительности прибывает, и все меняется в наших глазах. Решительно всё!

Осень стояла теплая, раздевать и одевать народ не требовалось, и тетя Груша выглядывала из своего окошка черным, антрацитовым глазом просто так, из чистого любопытства, тотчас опуская голову, — наверное, вязала.

И вообще народу в столовке стало меньше. Никто почему-то не толкался в тот час.

Я спокойно получил еду — опять славная, во все времена вкусная гороховица, котлета, компот, — взялся за ложку и, не оглядываясь по сторонам, бренчал уже о дно железной миски, как напротив меня возник мальчишка.

Война кончилась, слава богу, и я уже все забыл — короткая память. Мало ли отчего мог появиться тут пацан! Я совершенно не думал о таком недалеком прошлом.

На виске у мальчишки вздрагивала, пульсировала синяя жилка, похожая на гармошку, он смотрел на меня очень внимательно, не отрывая взгляда, и вдруг проговорил:

— Мальчик, если можешь, оставь!

Я опустил ложку…

Я опустил ложку и посмотрел на пацана. «Но ведь война кончилась!» — хотел сказать, вернее, хотел спросить я.

А он глядел на меня голодными глазами.

Когда так смотрят, язык не поворачивается.

Я промолчал. Я виновато подвинул ему миску, а вилкой проделал границу ровно посередине котлеты.

* * *
Да, войны кончаются рано или поздно.

Но голодуха отступает медленнее, чем враг.

И слезы долго не высыхают.

И работают столовки с дополнительным питанием. И там живут шакалы. Маленькие, голодные, ни в чем не повинные ребятишки.

Мы-то это помним.

Не забыли бы вы, новые люди.

Не забудьте! Так мне велела наша учительница Анна Николаевна.

* * *
Это все правда. Все это было.


Примечания

1

ФЗУ — фабрично-заводское училище.

(обратно)

2

Дюра́ль, дюралюми́ний — легкий, прочный сплав алюминия с медью и небольшим количеством марганца, магния, кремния и железа.

(обратно)

3

Стихотворение «Книги в красном переплете» М. Цветаевой.

(обратно)

4

Керога́з — керосиновый нагревательный прибор.

(обратно)

5

Октября́тский флажок — флажок красного цвета с изображением октябрятской звездочки. Октябрята — в СССР школьники младших классов, объединявшиеся пионерской дружиной в группы для подготовки к вступлению в пионерскую организацию.

(обратно)

Оглавление

  • Восхождение к себе
  • Детская библиотека
  • Последние холода
  • *** Примечания ***