Морской узелок. Рассказы [Сергей Тимофеевич Григорьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

БУЕК

Бас-геликон

Трое из команды тральщика № 5 погибли от случайного взрыва выловленной в заливе врангелевской мины. Тралили в свежий ветер, сильно трепало. С «Пятерки» была послана шлюпка с рулевым, боцманом Хренковым, зачалить попавшую в тал мину. У фалгребного сломалось весло. Шлюпка потеряла управление, ее ударило о мину. Мина взорвалась. Трое на шлюпке погибли; боцмана Хренкова и минера Степушку только оглушило взрывом.

Степушка оправился от контузии раньше Хренкова: боцман был куда старше минера… Только у Степушки от удара явилось на его веселом открытом лице какое-то удивление, как будто человек готов воскликнуть: «Вот так штука, ха-ха-ха!» Это была как раз любимая поговорка минера, а между тем все заметили, что с момента взрыва Степушка как будто забыл свою поговорку.

У Хренкова от взрыва сильно болела голова, но он не забыл своей поговорки: «Чисто, как на акварели!»

Боцман любил море и корабли не только в натуре, но и написанные и нарисованные, особенно акварелью; отменно он любил те картины, где «берега и знати нет», только вода и паруса, волна и корабли.

«На корабле должно быть чисто, как на акварели…»

Если команда сработала хорошо, лихо, боцман говорил:

«Спасибо, товарищи, чисто, как на акварели!»

Хренков очнулся на борту тральщика, встал на ноги и ругнулся так, что всех пробрала жуть.

— Откуда песок?

Да, на палубе был морской песок. Его нанесли ногами со шлюпки, а на шлюпку, видно, песок попал со дна морского, когда кошкой искали тело того самого фалгребного, у которого сломалось весло: бедняга сразу, выражаясь морским жаргоном, «пошел к центру земли». Кто-то из товарищей сурово пошутил:

— Хренкову боится доложить, что весло сломалось.

Командир «Пятерки» приказал Хренкову и Степушке идти в лазарет. Степушка, сидя в приемной врача, не смел взглянуть на Хренкова, ему казалось, что он перед боцманом в чем-то провинился. Попробовал все-таки объясниться:

— Вот мы с тобой, Егор Степаныч…

— Чего это «мы с тобой»?

Боцман посмотрел в глаза Степушки так, что тот подумал вслух:

— Лучше бы уж и меня…

— Лишние жертвы убавляют личный состав флота, — сказал Хренков, — не ты, а я на руле был.

— Да ведь весло, Егор Степаныч…

— Весло в вальке сломалось — значит, было с пороком. Опять я недоглядел.

— Пожалуйте, — выглянув из кабинета, пригласил врач.

— Ты иди вперед, — приказал Хренков.

Врач долго выстукивал и выслушивал Степушку, возясь возле него, словно муравей около павшего на землю крупного жука. Врач вслух дивился росту, сложению и дородности минера. Степушка разнежился от такого внимания доктора, говорил, что у него и тут болит, и там болит. Все тело!

Доктор нахмурился и еще внимательнее везде слушал и стучал.

«Положит в лазарет — люли!» — подумал Степушка.

— А тут болит? — спросил доктор, крепко и больно ткнув Степушку.

Степушка испугался.

— Ох! Никак нет! — поспешно ответил он.

— Ступай на корабль. Здоров.

— В голове шумит маленько!

— Пройдет!

Степушка поспешно оделся и, выйдя в приемную, фыркнул:

— Вот так штука, ха-ха-ха!

— Пожалуйте, — пригласил доктор Хренкова.

Хренков любил врачебные кабинеты (кроме запаха): тут всегда все блестело и было «чисто, как на акварели». Не хуже, чем на корабле!

Осмотрев боцмана, доктор сказал:

— Придется лечь в лазарет. Надо бы на рентген, да…

— Это к чему? — строго спросил Хренков.

— Вот тут болит?

Врач нажал еще раз за правым ухом — боцман охнул.

— Боюсь, что есть надлом кости. Дело серьезное, друг!

— Где у меня трещина? В котелке? Да?

Хренков рассердился. Доктор настаивал, и наконец боцман согласился.

— Дозвольте только, товарищ, похоронить братишку с честью.

Доктор подумал и сказал:

Это можно.

Возвратясь на корабль, Хренков ответил на вопрос командира:

— Само собой здоров, товарищ командир!

В отряде шли приготовления к похоронам. Погибших хоронили на Митридате. Рабочих в городе было немного, но все же за гробом шла их тысяча человек. Вместе с командами отряда тральщиков шествие получилось довольно внушительное. Играл сводный оркестр отряда.

Хренкову предстояло говорить речь после командира.

Боцман не понимал, что с ним творится. В голове словно помпа качает. Все ему было противно до озноба. Он оглядел могилы в сухой, желтой с древесиной земле.

«На подобной земле папиросный табак садить, а не хоронить в ней героев», — ворчал он про себя.

Могилы были вырыты неаккуратно и чересчур в квадрат.

«Говорил, положить в одну братскую: вместе на фронтах бились, сообща тралили, вместе погибли, и лежать бы, чувствуя плечом товарищей… Да и море отсюда видно — чисто, как на акварели… Из могилы встану — на море взгляну! «Нет, товарищи, они не встанут, наши погибшие товарищи, чтобы взглянуть на родную стихию!»

Впрочем, последние слова уже не из воркотни себе под нос, а из надгробного слова, когда настала очередь Хренкова. Ворчал он басом, а заговорил, сам того не ожидая, да и всех удивил, — чуть не бабьим голосом. Срываясь с голоса, он продолжал:

— Бывало, говорили так: «покойтеся в мире», но я скажу, товарищи: пусть они не покоятся, а беспокоятся, вот как теперь в жестоком сердце беспокоюсь я… И вижу у всех вас, товарищи, тоже неспокойно бьется сердце. Не скажем им: «Пусть будет вам земля легким пухом». Нет, товарищи! Пусть она им будет столько же тяжелой, как и нам теперь тяжело на сердце!..

У Хренкова пресекся голос.

Старшина музыкантов, думая, что оратор кончил речь, приставил ко рту корнет-а-пистон и как-то животом подал знак музыкантам. Однако и сам он, и все оркестранты тут же спохватились: речь только еще началась.

Один лишь бас-геликон крепко гукнул раз, испугался и, выпучив глаза, закрыл ладонью амбушюр своей громогласной трубы.

Боцман Хренков сурово сдвинул брови и, грозно глядя в растерянное лицо контрабасиста, нашел наконец голос и заговорил своим знаменитым в отряде басом, так, что, пожалуй, и на рейде было слышно:

— Вот! Ну что ты сделал? Ты испортить мог торжественный, хоть и горестный момент! Но нет, никто не испортит нам нашей глубокой печали. Ты сам себя уничтожил, друг… Глядите, товарищи, он выходит хоронить героев и даже трубу не почистил.

И в самом деле, хоть и на геликоне играло солнце, но тусклее (или это так всем показалось после слов Хренкова), чем на других трубах.

— На советском флоте, какая бы ни была печаль, все должно так сверкать, чтобы сердце прыгало! Скоро, долго ль, мы должны пойти в великий бой и пойдем — за дело Ленина! А потом мы, после победы, придем сюда, на гору, и тихо скажем нашим погибшим бойцам: «Победа, товарищи, победа! Враг уничтожен на всех морях!» Теперь дуй! — прибавил тихо Хренков, ненавистно глядя в лицо геликонца.

Оркестр грянул. Только у геликонца свело губы, словно он лимон съел, и он никак не мог выдуть звука. А у парня из глаз по щекам покатились слезы.

— То-то! — отводя от него взгляд, буркнул Хренков. Он, щурясь, окинул недовольным взором скат горы, покрытой густо сорняками.

Пониже горы виднелись белые под красной черепицей домики опрятного городка, а дальше, за щеткой мачт рыбачьих баркасов, — исчерна-синий рейд, подернутый серебром ряби. И лиловая даль моря под белесым небом… Чисто, как на акварели!

Плавучий пес

Хренков не мог успокоиться: возвратясь с похорон, матросы нанесут на корабль пыль — у всех в желтой цветени от сорной травы и ботинки и брюки чуть не по пояс. А этот парень с геликоном еще выдумал объясняться:

— Ты пойми, Егор Степаныч! Разве я без сердца? Мази выдают что на корнет, что на мой бас, а какая поверхность? Сравнить нельзя. Кабанья голова в мою трубу влезет…

— Что ж тебе, позолотить трубу?

— На что лучше! — отозвался геликонист, не поняв, что боцман ядовито шутит. — Весь бы оркестр позолотить: красота!

— Эх ты, кумпол! — Хренков отвернулся.

На корабле еще неприятность: на палубе вдруг тявкнул пес. А ребята, стоя кружком, хохочут.

— Откуда пес на корабле? — загремел Хренков.

— Степушка, докладывай!

Матросы расступились. Вперед вышел Степушка. У него на руках барахтался явно молодой, почти щенок, но крупный пес.

Степушка протянул боцману пса:

— Гляди, Егор Степаныч: лапа — во! Плавучий пес, должно быть.

— Где взял?

— Как с похорон шли. Мальчишки вели его топить за молом. Я отнял.

— Топить пса? Эх ты, мальчик с пальчик!

Ребята загрохотали.

— Мальчик с пальчик!

Удачно сострить — значит не только развеселить других. Егор Степаныч и сам смягчился:

— Если будешь гадить…

Егор Степаныч пошевелил пальцами над псом так, что, право, можно было испугаться за щенка… Пес ласково тявкнул и потянулся лизнуть грозную руку.

— Ишь ты! — усмехнулся боцман. — Не робкого десятка. Кличку дали?

— На ваше желание, Егор Степаныч, — политично ответил Степушка.

— Раз пес плавучий, именовать Б у е к.

Степушка опустил пса к ногам боцмана.

— Буек! — позвал Егор Степаныч.

Буек подпрыгнул и положил передние лапы на пояс боцмана.

— Принять на снабжение.

Команда «Пятерки» принялась за уборку корабля. Пора бы щелочить котлы — в них накопилась накипь. Когда щелочат котлы, почти всей команде отдых. Но командир отряда Егурнов (он держал флаг на «Семерке»), по предложению команды «Пятерки», отдал приказ завтра с рассветом идти в море и в честь погибших опять тралить поле № 63 — то самое, где произошел печальный случай. А на мачте у конца мола с вечера трепался сигнал, обещая свежий ветер, если не шторм, наутро.

— Развеять горе в споре с бурей! Чего же лучше, — сказал Степушка.

Но и нельзя было медлить с работой: зафрахтованные Совнаркомом РСФСР итальянские грузовые пароходы прошли Босфор и через сорок часов вступят в наши воды. Им надо приготовить безопасный ход в бухту.

К рассвету настала тишь. Берег, продрогнув за ночь, натягивал на себя с моря плотное одеяло теплого тумана. На кораблях с бока не видно кормы. На тральщиках заливались, как жаворонки перед солнцем, дудки боцманов. Набрякшие за ночь, тяжело висели вымпела.

Первым поднял якорь тральщик № 5. Зазвонил машинный телеграф. Взвыла, послав в горы «поросячий хвостик» крика, сирена. Запела за кормой вода. Тральщик уверенно, как слепой в своем доме, привыкший к каждому повороту и уголку, вышел за мол.

За номером пятым через равные отрезки времени пошли другие и легли на заданный курс в кильватерном строе.

Дохнуло. Туман, словно скомандовавши «убрать койки», проворно скатился в длинный рулон облаков. Открылось море. Солнце «прочеркнулось» в щель меж дальним берегом и облаком с обрезным нижним краем и, окрасив все в киноварь и сурик, ушло под тучу. Будет серый день с крепким ветром.

Команда «Пятерки» — на полубаке, «у фитиля», как говорится по старому обычаю: перекурка. Курили. Проверяли, усвоил ли кличку Буек; он отозвался — его хвалили. Степушка успел выпросить у кока старый бросовый бачок, насыпал в него песку и «пригласил» Буйка. Должно быть, пес получил хорошее воспитание у прежних хозяев: аккуратно сходил в бачок и потом очень мужественно загребал по палубе задними лапами. Море пса не пугало, да, может быть, он уже и плавал раньше. Увидев, что всем надоел, пес очень уверенно сгреб в кучку сигнальные флаги у мачты, вздохнув, улегся на них и сладко задремал.

Хренков ходил по тральщику. Достав из кармана чистейший белый платок (мыт у китайца на берегу), он мазнул им по поручню, по планширу, по днищу шлюпки и смотрел, нет ли где пылинки. Покачал, крепко ли принайтовлен буек, и крикнул на бак:

— Кто крепил буек?

Буек мигом проснулся, подпрыгнул мячиком с кучи флагов, скатился с бака и, кинув лапы на пояс боцмана, вильнул хвостом.

— Ах, чтоб тебя! Кто, говорю, поплавок крепил?

— Я, Завалов.

— Перекрепи!

— Есть «перекрепи»!

— Шторм двинет — сорвется, пойдет поплавок гулять по палубе — людей перекалечит. Будешь за ним гоняться. Понял?

— Есть «понял»! Креплю что надо! — отвечает Завалов, пробуя найтовы пальцем, как струну.

— Инда гудит!

Больше Хренков не мог найти непорядка. Все было вычищено, продраено до невозможности.

— Пошел на место! — приказал Буйку Хренков.

Буек убежал на бак, улегся на флаги, положив нос меж лап, и следил за боцманом, кося глазами.

— Сигнальщик, на мостик.

Завалов бегом кинулся на мостик… Замелькали красные флажки на семафоре. Командир смотрев в бинокль на «Семерку». Хренков стоял у борта и, прикрыв глаза козырьком ладони, вслух читал без бинокля приказ флагмана:

— Приготовиться к спуску… траль… на траверзе… первой… вехи…

Вмятина

Поравнявшись с указанной вехой, тральщик № 5 замедлил ход, поджидая парного тральщика «Тройку».

Парный подходил, чтобы сцепить с «Пятеркой» трал. Команда «Пятерки» стала по борту с мягкими кранцами.[1] И боцман был с кранцем своеручного изготовления: чуть побольше других, и плетение мастерски «пущено» узором.

— Не чешетесь? Что, у вас кранцев нет? — сердито буркнул боцман на «Тройку».

— Мы еще не красились, — спокойно ответил боцман с «Тройки».

— А чужого борта не жалко?

— Нам и твой борт свой, а не чужой, — ядовито ответил боцман с «Тройки».

Тральщики сошлись: полетели легости, меж обводами бортов мягко закружились кранцы. Подали кормовую, носовую, шпринг. Командир «Тройки» перепрыгнул за борт парного тральщика. Пока он в рубке с командиром «Пятерки» совещался над картой минных полей, откуда начинать, а у кормовых лебедок налаживали трал, свободные от дела матросы стояли по бортам и старались «уесть» чем-нибудь другой корабль. Боцманы стояли особняком, облокотясь на планшир, и говорили о своем: где достать настоящей олифы, цинквейсу, сурику, кистей и что лучше — прибавить в краску «лачку» или не надо.

— Эй, на «Пятерке»! Зачем на борт балласт ложите?.. Корабль кренит.

Хренков покосился: это с «Тройки» кто-то по адресу Степушки, — минер подошел к борту с Буйком на руках похвастаться плавучим псом.

Степушка еще не успел придумать ответа, как за него вступился свой, сигнальщик Завалов:

— Степушка-то? Это одна видимость, братишки. Он от нежности надулся. Это в нем воздух.

Завалов намекал на последний приказ по отряду: флагман объявил особую благодарность Степушке за самоотверженную работу с минами.

— Ну, ты! — рассердился Степушка, не успев понять, в чем соль.

На «Тройке» поняли… и ответили не сразу.

Завалов «посолил» из щепоти на ладонь и сдунул, что значило: «Ага, крыть нечем!»

— Как пса назвали? — помолчав, спросили с «Тройки».

— Буек…

— Хо-хо! Поплавок с буйком!

На обоих бортах засмеялись. Хренков вмешался в спор:

— Придем в порт, я своих ребят пошлю к вам палубу мыть, да и вас пора с наждаком продрать!

«Тройка», нечего говорить, рядом с «Пятеркой» казалась грязноватой. Команда ждала, что скажет свой боцман: слово теперь за ним.

Боцман с «Тройки» взглянул на дымовую трубу соседа и спросил, как будто просто продолжая прежний разговор:

— А вмятину-то тебе все не выправили, Егор Степаныч?

У Хренкова стрельнуло в контуженное ухо — прямо в цель! Вмятина от осколка вражеского снаряда на дымовой трубе была для Хренкова, как выражаются врачи, «болевым фокусом».

— Кабы дыра, давно бы заделали! — ответил Хренков, намекая на течь в днище «Тройки».

— А ты сделай на трубе дыру да наложи пластырь!

— Трал спускать! — послышалось с мостика «Пятерки».

— Есть!

Боцман с «Тройки» засвистал. То же оставалось сделать и Хренкову — он не успел ответить.

— За мной останется! — крикнул он на «Тройку».

Тральщики разошлись.

«Служим революции»

Порядочно трепало, ветер разгулялся и развел волну. На мачте «Тройки» взвился красный флаг — знак, что есть «улов». В трал попала мина. Оба тральщика замедлили ход, но было поздно. Минреп у мины оборвало тралом. Мина всплыла и заныряла на волнах. В свежий ветер нет ничего досадней и опасней такой «гуляющей» мины.

Командир «Пятерки» приказал:

— Спросить флагмана: «расстрелять» или «подорвать»?

Только у флагмана на борту «Семерки» были орудия — он мог расстрелять всплывшую мину. Командир «Пятерки», помня последний случай, не хотел на свой страх послать для подрыва мины шлюпку.

Семафорить было далеко. Надо было спросить флагами. Сигнальщик Завалов кинулся вязать сигнал и невежливо спихнул Буйка с кучи флагов. Пес рассердился и вцепился в флаг зубами. Завалов попробовал вырвать — пес повис на флаге мертвой хваткой. Завалов закрутил вокруг себя Буйка на флаге в воздухе.

— Завалов! Брось бузить! — крикнул командир.

Завалов выпустил из рук флаг. Пес кувырнулся через борт в море…

— Три очереди без берега, Завалов!

— Есть! — кратко ответил сигнальщик, спеша связать сигнал. Флаги взвились…

У шлюпбалок готовились к спуску, на случай, если флагман прикажет «взорвать». Хренков осматривал весла.

— Пес за бортом! — крикнул со шлюпки Степушка.

Буек нырял в волнах, не выпуская флага.

— Шлюпку на воду! — приказал командир с мостика, приняв ответ флагмана — приказ «подорвать».

Спустили шлюпку. Буйка подобрали в нее с флагом в зубах.

Хренков опять сам пошел на шлюпке за рулевого. Степушка на носу шлюпки разбирался в подрывном пикете и мерил пядью запальный шнур. «Пятерка» отдала трал и боком подбиралась вслед за шлюпкой к мине: лодку наносило на корабль ветром и волной. Шлюпка зашла к мине с подветренной стороны. Степушка, лежа на груди, ловил мину — она ускользала: мина была космата от морской травы и грозила своими тупыми рожками, выставив их из своей травяной гривы.

Гребцы табанили через силу. Весла гнулись. Хренков, стоя, следил за работой Степушки и хрипло подавал команду. Тральщик подошел совсем близко, чтобы взять в нужный момент шлюпку на буксир.

Степушка, лежа на носу, извивался тюленем, ловчась схватить мину.

— Не балуй! — прикрикнул на мину Степушка, как будто на живую.

Мина словно дразнила. То вынырнет, то уйдет в воду, то уклонится в сторону, то норовит ударить рожками в шлюпку — и тогда капут! Степушка изловчился: вцепясь одной рукой в космы мины, другой захлестнул конец и закрепил пикет на мине.

— Готово! Удирай! — крикнул он и, подпалив, выбросил фитиль.

Хренков отдал команду гребцам и круто повернул. Шлюпку откинуло от мины. Фитиль на ней закурился.

«Пятерка» заревела гудком. Хренков оглянулся. На мачте тральщика трепались позывные. С мостика семафорили «Не взрывать!»

Хренков сразу понял, в чем дело. На тральщике «скисла» машина. Корабль потерял управление и не мог ни подойти к шлюпке, чтобы взять на буксир, ни сам уйти от мины.

— Степан! — коротко и, казалось, непонятно крикнул Хренков.

— Могу! — ответил минер.

Степушка сбросил брюки и ботинки и прыгнул с борта в воду.

— Уходите! — крикнул он.

Держаться около мины не было смысла: избегать лишних жертв — первое правило при тралении. Шлюпка уходила от мины к тральщику, хотя это было тоже бессмысленно: мина ныряла все ближе, и совсем около нее была голова Степана.

Буек взвыл, выкинулся и поплыл вслед минеру.

Он скоро догнал Степушку и поплыл рядом. Волна мешала Степушке видеть. Степушка потерял мину из виду. Напрасно с мостика «Пятерки» указывали криком в мегафон и семафором: «Левей, левей!»

Степушка лег на бок и, увидев голову пса рядом с собой, не удивился:

— Ну, брат, потеряли! Сейчас бабахнет!

Пес взвизгнул.

— Потерял? Ищи! Ищи!

Волна окатила Степушку с головой. Отряхнувшись, он увидел, что пес совсем рядом — рукой подать — повис мертвой хваткой на космах мины. Степушку откинуло. Он подгребался к мине из последних сил. Ударило о мину. Навалился грудью… Фитиль курился, и, может быть, через секунду пикет, а с ним и мина взорвется. Цепляясь за космы мины, Степушка поймал зубами фитиль и скусил: рот обожгло, в нос ударило серой, из глаз брызнули горячие слезы. Дело было сделано. Пикет не подорвет мину. А взорвись она — лететь и «Пятерке».

«Тройка» подошла к месту происшествия, взяв «Пятерку» на буксир, и спустила свою шлюпку. У Хренкова люди на шлюпке выбились из сил — их взяли вместе с лодкой на борт. Хренков, до нитки мокрый, стоял, наблюдая за тем, как шлюпка «Тройки» осторожно подбиралась к мине: надо было взять Степушку и Буйка.

Минер был без сознания, когда его взяли на шлюпку. Пса пришлось оторвать от мины силой.

Подошел флагман на «Семерке» и, приказав другим тральщикам отойти на приличное расстояние, расстрелял мину. Она подняла среди волн столб дыма и воды, и, гулко гремя, пронесся над кораблями взрыв.

Степушка от взрыва очнулся. Его посадили на бухту. Он разжал зубы и выплюнул с кровью кусок запального шнура.

— Чисто, как на акварели! — буркнул Хренков. — Что ты наделал?

Степушка что-то невнятно пролепетал распухшим языком. Прижимая руку к затылку, морщась от боли, Хренков сказал:

— Скажу за тебя, коли не можешь: «Вот так штука, ха-ха!»

Стоявшие кружком матросы сурово улыбнулись.

— Получишь орден! — промолвил командир. — Благодарю за отличную службу!

— Служим революции! — ответил за Степушку Хренков и опять схватился за голову.

На рейде, куда ушла «Пятерка», чтобы доставить Степушку в лазарет, боцман отпросился у командира:

— Дозвольте мне Степана проводить.

— Да ты сам еле жив.

— В голове гудит. Доктор приказал мне тоже явиться. В черепной кости у меня, говорит, треснуло…

— Что же это ты, Егор Степаныч? Соврал, что здоров?

— Сфальшивил малость, товарищ командир. Да, полагаю, он ошибся, котелок у меня литой, не штампованный!

«Пятерка» ошвартовалась у стенки. К борту подали машину. Хренкова и Степушку доставили в лазарет. Доктор встретил Хренкова прямо криком:

— Что это, сударь, такое? Просился на похороны, а сам в море ушел? Пожалуйте-ка, сударь, сюда. Глядите мне прямо…

— Погляжу в свой черед, — строго ответил Хренков. — Глядите сначала товарища. У него дело хужее — языка, быть может, навсегда лишился.

Врач с изумлением взглянул в лицо Степушки… Тот высунул обожженный язык.

— Да откуда вы такие? — развел руками доктор.

— С тральщика номер пять. Краснознаменного Советского Флота, — буркнул Хренков и, схватясь за голову, тяжело опустился на скамью.

Ему впрыснули камфару. Он очнулся. Степушка его поддерживал и всхлипывал.

— Не хлюпай! Эх ты, мальчик с пальчик! — сказал Хренков. — Моряк никогда не должен терять фасон!

ДЕТСТВО СУВОРОВА

Стоял август тысяча семьсот сорок второго года. В усадьбе Суворовых спать ложились рано, чтобы не тратить даром свечей. Отужинали. Отец, Василий Иванович, закурил единственную за сутки трубку, чем всегда кончался день.

Мать, как обычно, поставила Александра на молитву. Читая вслух дьячковской скороговоркой слова молитвы, Александр, где следовало, становился на колени.

— Не стучи лбом об пол! — зевая, говорила мать.

Александр стучал нарочно. Ему нравилось, что при каждом ударе в вечерней тишине гулко отдавалось барабаном подполье.

Молитва кончилась. Александр поцеловал руку сначала у отца, потом у матери и отправился спать. В темных сенях мальчик привычно взбежал по крутой лестнице наверх, в свою светелку.

Лежа на кровати под шерстким одеялом из солдатского сукна, Александр терпеливо ждал, когда внизу угомонятся.

Дом заснул. Александр поднялся с постели тихо и осторожно, по-кошачьи, чтобы не нарушить покоя старого дома. Завесив оконце одеялом, он взял с полки большую книгу, стал на колени перед постелью и, раскрыв книгу, начал листать, держа в левой руке свечу.

Книга эта — история Древнего Рима, переведенная с французского языка Василием Тредьяковским. Александр читал о походе на Рим карфагенского полководца Ганнибала.[1]

Сладко забилось сердце Александра. Вчера он уже заглядывал вперед и догадывался, каковы-то предстанут войскам Ганнибала Альпийские горы, как-то пойдут по кручам и узким тропинкам тяжкие, громоздкие слоны и, главное, что скажет своим воинам Ганнибал перед битвой.

Медленно перелистывая книгу, Александр достиг страницы, заложенной сухим кленовым листком.

«…Воины Ганнибала, утомленные непрестанными стычками с галлами,[2] роптали. Они боялись предстоящего перевала через Альпийские горы. Великий страх овладевал их сердцами, ибо их пугали рассказы, что те горы достигают самого неба.

Ганнибал обратил к воинам речь, чтобы их успокоить. Он сравнил Альпы с пройденными уже и оставшимися позади Пиренеями.

Хотя бы Альпы и превосходили вышиной Пиренейские горы, однако нет подлинно земли, прикасающейся к небу и непроходимой человеческому роду.

Речь вождя окрылила войско.

Армия Ганнибала вступила в горы.

…После десятидневного похода Ганнибал прибыл на самый верх горы. Наступил конец октября. Выпало много снегу, покрывшего все дороги, и это привело в смущение и уныние всю армию. Заметив это, Ганнибал взошел на высокий холм, с коего видна была вся Италия, показал воинам плодоносные поля, орошаемые рекой Подан,[3] на кои они почти вступили, и прибавил, что нужно сделать уже немного усилий — два небольших сражения, — чтобы окончить славно их труды и обогатить навсегда, сделав их господами престольного города Римской державы.

Речь сия возвратила веселие и бодрость ослабевшему воинству.

И так продолжали они свой поход.

…Наконец они достигли мест, где уже росли большие деревья, и тут перед ними раскрылась большая пропасть. Чтобы устроить дорогу, Ганнибал велел рубить деревья и слагать из них большие костры по краю пропасти. Ветер раздувал зажженное пламя костров. Камни накалились докрасна. Тогда Ганнибал повелел поливать их водой и забрасывать снегом. Камень рассекался и рассыпался.

Так была проложена вдоль пропасти пологая дорога, давшая свободный проход войску, обозу и слонам. Употребили четыре дня на сию работу. И наконец прибыли они на места пахотные и плодоносные, дававшие изобильно травы коням и всякую пищу воинам. Армия Ганнибала заняла и разоружила город Турин. На реке Тичино произошла первая крупная битва с римлянами. Перед боем Ганнибал обратился к воинам, говоря:

«Товарищи! Небо возвещает мне победу (гром в то мгновение ударяет); римлянам, а не нам трепетать. Бросьте взоры на поле битвы, здесь нет отступления. Мы погибнем все, если будем побеждены».

Римляне были разбиты в этом бою. Они получили, однако, подкрепления. Навстречу карфагенцам стремился римский полководец Семпроний со своими легионами. Ганнибал на берегу реки Треббии выбрал место удобное, чтоб действовать коннице его и слонам, в чем состояла главная сила его воинства.

Устроив засаду, Ганнибал повелел коннице нумидийской[4] перейти реку Треббию и идти до самого стана неприятельского, вызывать их на бой, а затем снова убраться за реку, чтобы увлечь за собой пламенного и заносчивого Семпрония на то пустое место, где была устроена засада.

Что Ганнибал предвидел, то и случилось. Кипящий Семпроний послал тотчас на нумидян всю свою конницу, потом шесть тысяч человек стрелков, за которыми следовала вскоре вся армия. Нумидяне побежали нарочно. Римляне за ними погнались. Был в тот день туман очень холодный, да и выпало много снегу. Римские воины перезябли. Преследуя нумидян, они вступили по грудь в воды реки, и их руки так оледенели, что трудно им было удержать свое оружие. К тому же они были голодны, потому что весь тот день не ели, а день уже клонился к вечеру.

Не то было со служивыми у Ганнибала. Они рано, по его приказанию, зажгли перед своими ставками огни и вымазали все свое тело маслом, данным на каждую роту, дабы было у них оно гибким и к простуде стойким. Также и поели они исподволь и не торопясь. Видимо здесь, как велико преимущество, когда полководец сам за всем смотрит и все предвидит…

Заманив римлян на свою сторону реки, Ганнибал ударил на них в тыл спрятанным в засаде отрядом. Римские легионеры были опрокинуты в реку. Остальные погибли, растоптанные слонами или конницей. Перед Ганнибалом открылся путь на Рим через Апеннинские горы».

Наступало утро. Дом пробуждался. Александр погасил свечу, снял с окна одеяло и выглянул во двор. Серел рассвет. Над лесом едва начинала алеть заря. На деревне пистолетом щелкал пастуший кнут. В приспешной избе[5] жарко пылала печь, из волока избы тянул серый дым. Дядька Александра, Мироныч, на дворе сосвистывал и сажал на цепь псов.

Скрипнула дверь родительской спальни внизу. Завозилась мать, запищала разбуженная Аннушка. Александр быстро оделся, сбежал вниз и сенями выскочил на двор, боясь, чтобы его не предупредил отец.

Через росистую траву двора Александр, босой, перескочил прыжками и распахнул дверь в приспешную. Там уже завтракало несколько дворовых, собираясь на ригу — молотить. Стряпка пекла оладьи.

— А, барабошка! — сказала она ласково, увидев Александра. — Раньше батюшки поднялся. Молотить, что ли?..

Александр, не отвечая, поплескал на руки и лицо холодной водой из глиняного рукомойника, утерся тут же висевшей холстиной и попросил:

— Анисья, дай оладышек…

— Бери прямо со сковородки.

Оладышек обжигал пальцы, Александр, разрывая его на части, торопливо жевал.

Из приспешной избы Александр выбежал во двор; из конюшни, где уже стучали копытами, требуя корма, кони, он вывел любимого своего жеребенка Шермака. Не седлая, Александр обратал коня, сорвал с гвоздя нагайку, разобрал поводья, вскочил на Шермака и ударил по бокам коленками. Жеребенок дал «козла» и, обернувшись на задних ногах, вынес вихрем со двора.

— Александр! Куда? Не кормя коня? — грозно крикнул с крыльца вышедший в эту пору отец.

Сын его уже не слышал. Жеребенок через убогую деревню, распугав гусей и уток, вынесся в гору по дороге в лес.

Ветер свистал в ушах Александра, ветки хлестали по лицу и плечам. Мальчик, вскрикивая, поощрял коня, повернул с дороги и вынесся на вершину холма. Из-за леса глянуло румяное солнце.

Осадив Шермака, седок потрепал его по взмыленной шее и, вольно дыша, оглядывал даль. Его взорам предстала земля, похожая на взбудораженное бурей и вдруг застывшее море. Гряды холмов уходили до края неба, как волны. Темные еловые боры по долам синели, а гребни волнистых гор, казалось, были покрыты пеной березняков и осинников. Местность была прекрасна печальной, тихой и нежной красотой, но ничем не могла напоминать грозные горы, до неба увенчанные снеговыми шапками, и бездонные пропасти Альп с их кипучими стремнинами.

А в ушах Александра стоял шум и звон. Слышался ропот оробевших воинов Ганнибала перед вступлением в горы Альпийские, рев горных потоков, нестройный гам обозов и боевые крики…

Александру чудилось, что ночью была явь, а теперь он видит сон.

Мальчик снова сжал бока коня коленками и хлестнул нагайкой. Жеребчик взвился и помчался с бугра по жнивью вниз. Холм кончался крутым и высоким обрывом. Внизу внезапно блеснула светлая полоса воды. Александр не держал коня. На краю обрыва Шермак, привычный к повадкам седока, сел на задние ноги и поехал вниз. Из-под копыт его катилась галька, передние зарывались в желтый песок…

Конь и всадник скатились до самого заплеса, и Шермак остановился. Ноги коня вязли в мокром илистом песке. Шермак переступал ногами, выдергивая их из песка со звуком, похожим на откупоривание бутылки. Александр взглянул вверх. Круча такова, что он не мог бы вывести коня обратно и на поводу. Шермак храпел, устав выдергивать ноги из ила. Ничего не оставалось иного, как переплыть реку, хотя можно было простудить разгоряченного коня. На той стороне берег сходил к реке отлогим лугом. Седок понукал коня. Конь поплыл. Ноги Александра по бедра погрузились в воду. Александр скинулся с коня и поплыл рядом, держась за гриву…

Конь вынес Александра на лужайку, отряхнулся и стал, ожидая, что еще придумает его своенравный седок. Александр промок совершенно. Ему следовало бы раздеться, развесить мокрое платье по кустам, чтобы обсушиться, — солнце уже ласково пригревало. Александр так бы и поступил, но конь вдруг закашлял: мальчик испугался, что Шермак простудится от внезапного купания и захворает горячкой. Надо было его согреть. Не думая более о себе, Александр вскочил снова на коня, погнал его в гору, а потом по знакомой лесной дороге к паромной переправе, чтобы вернуться домой. Конь скоро согрелся на бегу, но зато, по мере того как высыхала от ветра одежда Александра, сам всадник застывал: руки его костенели, ноги в коленях сводило судорогой… Боясь свалиться с лошади, Александр все погонял коня, и они достигли переправы в ту самую минуту, когда нагруженный возами с сеном паром готовился отчалить. Александр спешился и ввел коня на паром…

— Эна! — сказал старый паромщик. — Да это, никак, Василия Ивановича сынок! За почтой, что ли, скакал? Чего иззяб-то? Ляг, возьми тулуп, накройся.

Александр лег меж возов, и старик укутал его с головой овчинным тулупом.

Переправа длилась короткое время, и все же Александр успел согреться и заснуть. Насилу его добудился паромщик:

— Пора домой, боярин!

Александр изумился, пробудясь. Солнце стояло уже высоко и сильно грело. По лугу ходил, пощипывая траву, конь. Паром праздно стоял на причале у мостков.

— Долго ли я спал? — спросил Александр.

— Да отмахал порядком. Гляди, скоро полдни, — ответил паромщик. — Поди, тебя дома хватились: «Не пропал ли, — думает боярыня, — сынок?»

Александр наскоро поблагодарил паромщика, вскочил на коня и погнал его домой.

Въезжая в усадьбу, Александр посреди двора увидел выпряженную повозку. Чужие кони хрустали овес, встряхивая подвешенными к мордам торбами. Меж домов, кладовой и приспешной избой сновали дворовые, одетые в парадные кафтаны. «Кто-то приехал», — догадался Александр.

— Вот ужо тебе батюшка боярин пропишет ижицу! — пригрозил Александру Мироныч, принимая от него поводья. — Солеными розгами выпорет!

Не слушая дядьку, Александр бросился на крыльцо, надеясь незаметно проскочить сенями в свою светелку. Мать стояла в дверях, расставив руки, и напрасно Александр хотел юркнуть мимо нее: она поймала его, словно курицу.

От матери пахло листовым табаком и камфарой, потому что она нарядилась: надетое на ней круглое, на обручах, шелковое зеленое с отливом платье лежало обычно в большом сундуке, где от моли все предохранялось табаком и камфарой.

— Да что же это такое? — приговаривала мать, повертывая перед собой Александра. — Да где же это ты себя так отделал? Весь в грязи, рубаха порвана, под глазом расцарапано! Да как же тебя такого ему покажу!

— Кому, матушка? — тихо спросил Александр, прислушиваясь: из комнат слышался веселый, громкий говор отца, прерываемый восклицаниями и смехом гостя. — Кто это, матушка, у нас?

— Да ты ещё, голубь мой, не знаешь, какая у нас радость! К нам явился благодетель наш, Ганнибал! Он уже генерал!

— Ганнибал! — вскричал с изумлением Александр. — Матушка, да ты смеешься надо мной!

— Чего же ты удивился? Чего ты дрожишь? Уж ты не простудился ли? — шептала мать, увлекая сына за собой во внутренние покои дома. — Пойдем-ка, я тебя переодену.

— Погоди, матушка!.. Какой же он из себя?

— Ну какой? Черный, как сажа. А глаза! Белки сверкают, губы алые, зубы белые!.. Самый настоящий эфиоп! Идем, идем!

Мать провела Александра в спальню и начала поспешно раздевать. Александр увидел, что на кровати разложены вынутые из сундука части его праздничного наряда: белые панталоны, башмаки с пряжками, зеленый кафтанчик с белыми отворотами, усаженный золотыми гладкими пуговицами, и коричневый камзол.

Умывая, одевая, прихорашивая сына, мать вертела его, как куклу.

— Да стой ты, вертоголов! Да что ты, спишь? Что ты, мертвый? Давай руку! Куда суешь! — шипела мать сердитой гусыней.

Александра разбирал смех. Ему уже давно перестали рассказывать сказки, а он их любил. Теперь ему хотелось вполне довериться матери, что в дом их приехал карфагенский полководец Ганнибал, о котором он читал всю ночь. И жутко и смешно — статочное ли это дело!

Александр просунул голову в воротник чистой сорочки и, сдерживая смех, прошептал:

— Матушка, слышь ты: Ганнибал-то ведь давно умер!

— Полно-ка чушь городить!

— Да нет же, он умер давно-давно. Чуть не две тысячи лет. Он не мог совсем победить римлян и выпил яд. Он всегда носил с собой яд в перстне.

— Сказки! Идем-ка, вот ты его увидишь своими глазами, живого. Да смотри веди себя учтиво, смиренно. Смиренье-то молодцу ожерелье.

Мать взяла Александра за руку, чтобы вести к гостю. Александр уперся. И чем больше уговаривала его мать, тем сильнее он упирался и наконец уронил стул. Возню их в спальной услыхал отец. Разговор его с гостем прервался. Отец приблизился к двери, распахнул ее и сказал:

— А вот, отец и благодетель мой, изволь взглянуть на моего недоросля.

Александр вырвал свою руку из руки матери, вбежал в горницу и, широко раскрыв глаза, остолбенел на месте. За столом сидел важный старик с трубкой в зубах. Скинутый им завитой напудренный парик лежал на столе.

И гость молча разглядывал Александра. Сшитый на рост кафтанчик Александра был довольно мешковат. Из широкого воротника камзола на тонкой шее торчала большая голова со светлыми, немного навыкате глазами. Лоб мальчика широк и высок. Как ни старалась мать пригладить светлые волосы сына помадой, спереди надо лбом у Александра торчал упрямый хохолок.

— Вы, сударь, Ганнибал? — недоверчиво спросил Александр.

Старик усмехнулся и, пыхнув дымом, кивнул головой.

— Подойди к руке, — шепнула на ухо Александру мать, — не срами отца с матерью.

Александр по тяжелому дыханию отца, не поднимая головы, понял, что тот едва сдерживает гнев…

Александр расхохотался. Отец так ловко дал ему крепкий подзатыльник, что мальчик с разбегу ткнулся в грудь Ганнибала. Старик обнял его, приложил к его губам холодную иссиня-черную руку и посадил рядом с собой на скамью.

— Не гневайся, Василий Иванович, на малого! — добродушно сказал черный старик. — Не то что дети — и взрослые люди видом моим бывают смущены… Что делать, если я черен!

— Нет, нет! — воскликнул Александр, ободренный защитой гостя. — Батюшка не станет меня пороть. Не беспокойте себя, сударь, напрасно. Батюшка знал, наверное, что вы будете к нам и ведь ничего мне не сказал, а дал мне читать про ваши битвы. Я всю ночь читал… Только… как же это? Да нет! Это не вы, сударь! Что за ерунда!

И Александр опять смутился и смолк.

Отец, угрюмо потупясь, опустился на скамью напротив сына. Мать стояла, опустив руки в смущении.

— Да полно-ка, Авдотья Федосеевна, с кем же греха не бывает! — утешил ее гость. — Да и где же было еще отроку научиться светскому учтивству? И мы с Василием Ивановичем ни шаркунами паркетными, ни вертопрахами не бывали, а вот я — генерал, а Василий Иванович — по должности полковник. Да и что нам чиниться: мы по отцу нашему, блаженной памяти императору Петру Алексеевичу, хотя и гораздо разных лет, братьями должны почитаться… И мой и твоего отца крестный отец, знаешь ли ты, — обратился Ганнибал к Александру, — царь Петр Первый. А я тебе по нему вроде родного дяди.

— А почему же, сударь дядюшка, — спросил, осмелев, Александр, — вы Ганнибалом прозываетесь?

Ганнибал усмехнулся.

— Быть мне Ганнибалом — тоже воля Петра Алексеевича: он так прозвал меня в чаянии, что я свершу великие военные подвиги вроде моего карфагенского тезки. Смотри на меня, отрок, и поучайся. Но из какого я возник ничтожества! Ты, стало быть, читаешь историю про Ганнибаловы похождения. Сие похвально, хотя то и сказки. А вот послушай, коли тебе любопытно, мою простую историю.

И отец и мать Александра успокоились, видя, что важный гость ничуть не рассердился на неловкие выходки их сына. Они с почтительным вниманием слушали неторопливый рассказ Ганнибала, хотя только одному Александру в рассказе этом была новость…

— Был я арапчонком в серале у турецкого султана, откуда меня выкрали, потом привезли в невскую столицу и подарили Петру. Коль скоро я вырос, Петр Алексеевич послал меня в Париж учиться военным наукам. Вернулся я, гораздо зная инженерное дело и фортификацию, и сделан был капралом Преображенского полка. В мое капральство отдали из недорослей нескольких солдат, с тем чтобы я их научил арифметике, тригонометрии, геометрии планов, фортификации. В моем капральстве был твой отец, о чем, я чаю, он тебе говаривал…

Василий Иванович проговорил, вздыхая:

— Беда моя, что Александр только военными делами и бредит!

— Какая же в том беда?

— Да вот спроси мою Авдотью Федосеевну, — с досадой ответил Василий Иванович. — Она мать…

Авдотья Федосеевна не садилась и чинно слушала разговор мужчин, сложив жеманно руки накрест. Когда же Ганнибал к ней обратился, она церемонно присела и ответила:

— Помилуй, государь мой, да какой же из Сашеньки воин выйти может? Ему двенадцатый ведь годок, а дать можно от силы девять. Хилый, хлипкий… Солдату надо быть рослому, красивому, видному, развязному, а он у меня, как девочка, застенчив. А хоть мне мил он и такой, голубчик, — какой же может выйти из него генерал?

— Василий Иванович, в какой ты записал Александра полк? В свой, Преображенский? — спросил Ганнибал.

— Ни в какой.

— Как же это могло случиться? Ты упустил столько времени! Ведь сверстники его уже капралы.

— Вина не моя. Родился он у нас хилый. Я думал было тотчас же записать в свой полк — мать вступилась. Я подумал: куда спешить? Погодим — может быть, он и не выживет. Прошел годок, а тут вышел указ, чтобы младенцев в полки не записывать. Так и вышло, что сверстники моего Александра в двенадцать лет капралы, а он остался у нас на руках недорослем.

— Да знаешь ли ты, что прежний указ потерял силу и можно теперь недорослей записывать?

— Знаю, не ранее тринадцати лет. Стало быть, так: опять Александру год дожидаться…

— Ну, а ты как, большую охоту имеешь к военному делу? — спросил генерал у мальчика.

— Пребольшую охоту имею, сударь. Сегодня я всю ночь читал книгу про войны Рима с Карфагеном.

— Так ты хочешь быть Ганнибалом?

Мальчик ответил:

— С вами, сударь, их уже два. Нет, я нехочу быть третьим Ганнибалом.

— Ты хочешь быть первым?.. Для этого надо много знать, много учиться.

— Испытайте, сударь, что я знаю.

Ганнибал проэкзаменовал Александра. Оказалось, что он знает немного по-французски, по-немецки, пишет по-русски не хуже самого генерала. Считал Александр быстро, память у него была отличная. Он принес из своей светелки небольшую книжку Вобана о крепостях, переведенную с французского отцом, и без запинки отвечал на все вопросы Ганнибала. Мальчик знал эту книжку от корки до корки наизусть.

Ганнибал поцеловал Александра и спросил:

— Так ты хочешь быть солдатом?

— Да! — кратко ответил Александр.

— Когда б он был записан в полк в свое время, то был бы теперь уже сержант, а то и подпоручик! — досадливо заметил Василий Иванович.

— Время не опоздано.

— Решено: запишу тебя, Александр, в полк! — стукнув по столу ладонью, сказал Василий Иванович.

Мать заголосила, протягивая к сыну руки:

— Родной ты мой, галчоночек ты мой! Отнимают первенького моего у меня…

— Ну, матушка, отнимут еще не сразу. Годика три дома поучится. Полно вопить… Достань-ка нам семилетнего травничку. Надо нового солдата спрыснуть. Да и поснедать пора — час адмиральский!

Авдотья Федосеевна, отирая слезы, ушла, чтобы исполнить приказание мужа.

— Да что откладывать дело, — усмехаясь, сказал Ганнибал, — еще передумаешь! Пиши, сударь, прошение, а я и устрою, пока государыня в Москве, все это дело, — посоветовал гость.

— Сынок, подай перо и бумагу! — приказал отец.

Александр быстро принес из спальной ларчик, открыл его и подал отцу чернильницу, песочницу, гусиное перо.

Отец, обмакнув перо в чернила, задумался.

— В какой же полк тебя писать? — задумчиво глядя на сына, проговорил Василий Иванович. — В Преображенский? И дядя твой, Александр Иванович, в Преображенском, и я в Преображенском. Выходит, и тебе в Преображенский.

— Батюшка, — тихо сказал Александр, — пишите меня в Семеновский.

— В Семеновский? Почему же?

— Да мне матушку жалко стало: ей трудно со мной сразу расстаться. Преображенский в Петербурге, а Семеновский полк в Москве квартирует… Все ближе к дому.

— В Семеновский полк не запишут: у нас в Семеновском родни нет.

— А ты еще не знаешь, Василий Иванович, — сказал черный генерал, — что Никита Соковнин в Семеновский полк вернулся?

— Неужто? Какой поворот судьбы! Никита Федорович Соковнин мне друг и приятель. Истинно, ты, Абрам Петрович, чудесные вести привез!

— Пиши сына в Семеновский. Я переговорю с Соковниным и все улажу, — сказал Ганнибал.

Суворов заскрипел пером по бумаге.


Прошло немало дней с приезда к Суворовым арапа Петра Великого.

Морозным осенним утром Василий Иванович Суворов стоял в стеганом ватном архалуке на покрытом инеем крыльце. Ко двору подскакал верховой, соскочил с коня, привязал его к воротному кольцу и, сняв шапку, подал боярину письмо.

Взглянув на печать, Суворов узнал, что письмо от Ганнибала. Василий Иванович вскрыл пакет, пробежал письмо и велел нарочному идти в приспешную и сказать, что боярин приказал поднести ему вина.

Василий Иванович вошел в дом. В горнице Александр читал матери вслух из толстой книги в кожаном переплете. На полу возилась с лоскутками сестра Аннушка, наряжая деревянную куклу.

— Оставь читать, Александр! — торжественно произнес Василий Иванович. — Ты стоишь у меты своих желаний.

Он прочитал матери и сыну письмо Ганнибала. Генерал писал, что Александра Суворова зачислили в солдаты Семеновского полка без жалованья и для обучения отпустили домой на два года.

Отец Суворова дал обязательство, что он будет учить сына дома за свой счет: арифметике, геометрии, тригонометрии, началам военно-инженерного искусства, иностранным языкам, насколько возможно — и солдатскому строю.

В октябре Суворовы всей семьей отправились в Москву.

Учиться Александру «указанным наукам» в деревне было не у кого, да и книг нужных не достать.

Морозным ранним утром Суворовы въехали в город. Близ Никитских ворот, невдалеке от московского дома Суворовых, они нагнали свой деревенский обоз, отправленный заранее. С обозом привели Шермака, любимого коня Александра.

Мальчик первым выскочил из возка. Отец и мать захлопотали с разгрузкой возов и не скоро хватились Александра.

— Где он? — всполошилась мать.

Ей доложили, что Александр отвязал Шермака, вскочил на неоседланного коня и ускакал неведомо куда. Родители, привычные к выходкам быстронравного сына, не очень беспокоились.

Александр, проскакав во весь опор по городу, вынесся на улицу села Покровского. За селом открылась Семеновская слобода.

На плацу шло учение. Покрикивали командиры. Солдаты маршировали, выкидывали ружьями артикул.[6]

Солдаты нестроевой роты у длинных коновязей чистили рослых лошадей. У черной кузницы с пылающим горном в станках ковали коней.

Александр направил Шермака к полковой съезжей избе, привязал коня и вошел в полковую избу. Его впустили в кабинет командира полка.

Прямо от входа, за большим столом, крытым зеленым сукном, сидел премьер-майор Соковнин.

Вокруг стола собрались молодые офицеры.

— Здорово, богатырь! — узнав Александра, улыбаясь глазами, молвил Соковнин. — Это Василий Иванович тебя в полк послал?

— Нет! Я сам, господин премьер-майор…

— Давно ли в Москву возвратились?

— Сегодня утром, сударь.

— Вот как! И ты прямо в полк явился. Достойно похвалы! Чего ж ты хочешь?

— Нести службу ее величества, господин премьер-майор.

— Так тебе же, красавец, надо сначала учиться. Если хочешь, я тебя велю записать в полковую школу…

Соковнин позвал писаря и приказал ему:

— Вели записать солдата Суворова в полковую школу — в солдатский класс. Да погоди-ка! Ганнибал Абрам Петрович сказывал мне, что ты, Суворов, горазд в науках. Уж не записать ли тебя прямо в инженерный класс?

— Нет, сударь, сначала в солдатский класс.

— Быть по-твоему! Там и сверстники твои сидят. А теперь ступай домой.

— А сейчас в школу нельзя?

— Сейчас? Ну что ж, охота пуще неволи… Проводи малого в школу! — приказал Соковнин писарю.

Школа помещалась на полковом дворе, в новой просторной двухэтажной избе. Писарь ввел Александра в солдатский класс, где шел урок арифметики. Александр увидел перед собой несколько некрашеных длинных столов; за столами на скамьях сидели ученики: тут были и мальчишки в вольном платье и взрослые солдаты. Ученики скрипели грифелями по аспидным доскам. Меж столов расхаживал учитель в зеленом мундире.

Так началась военная служба Александра Суворова.

Первого января 1748 года Суворов был произведен в капралы и, покинув дом отца в Москве, явился в полк в Петербурге.

Суворову шел уже восемнадцатый год.

Семеновский полк наполовину состоял из дворянских недорослей — их звали «красавцами». Они занимались кутежами и карточной игрой. Быть прихвостнем и прихлебателем богатых товарищей Суворову не позволял его характер, гордый и независимый.

Вторую половину полка составляли солдаты из крепостных крестьян. При полку находилась еще рота отставных солдат. Это были ветераны петровских баталий, соратники Петра Первого.

Один из них внушил Суворову простую мысль.

— Ты не гляди на «красавцев», — говорил солдат. — Они перед начальством норовят отличиться; а ты отличись сначала перед солдатом. Царь Петр Алексеич умел и пушку зарядить, и ружье исправить. Потому он и турок и шведов бивал.

В полку Суворову пришлось испытать все тягости солдатской службы. Сохранилось от этого времени письмо Александра отцу. Он писал кратко.

«Здоров. Учусь. Служу. Суворов».

Суворову приходилось стоять и в караулах: при складах, тюрьмах, в крепости и в императорских садах. Он нес строевую службу наравне с простыми солдатами полка. Однажды Суворову пришлось стоять на часах у Монплезира, любимого павильона Петра Великого в Петергофском парке.

В это время к Монплезиру подошла в сопровождении канцлера Бестужева и иностранца, лейб-медика графа Лестока, императрица Елизавета, дочь Петра. Бестужев и Лесток горячо спорили.

— В России, как и во всем мире, можно подкупить кого угодно, — говорил Лесток, — генерала за сто тысяч рублей, а вот этого солдата за рубль…

Лесток подошел к Суворову и взял его за перевязь.

— Не смейте касаться часового на посту! — воскликнул Суворов, отступая на шаг.

— Каков мальчик! — удивился Лесток.

— А вот мы сейчас испытаем, прав ли мой лейб-медик, — сказала Елизавета Петровна. Она взяла у Бестужева серебряный рубль и протянула часовому: — Ты мне нравишься, возьми рубль!

— Нет, ваше величество, устав караульной службы запрещает часовому брать подарки, тем более деньги.

— Но я тебе приказываю, ведь ты знаешь, кто я!

— Тебе, дурак, императрица дает, бери! — прибавил граф Лесток, хлопнув часового по плечу.

Суворов вспыхнул и воскликнул:

— Если вы, сударь, еще коснетесь меня рукой, я вызову караул! Часовой — лицо неприкосновенное.

— Молодец! — похвалил Бестужев.

Елизавета Петровна кинула рубль на песок к ногам Суворова и сказала:

— Возьми, когда сменишься с караула… Видите, граф, — прибавила она, обращаясь к Лестоку, — русского солдата подкупить невозможно.

ИЕГУДИИЛ ХЛАМИДА[1]

Странная птица

Самарский вице-губернатор Владимир Григорьевич Кондоиди стоял у распахнутого на улицу окна своего кабинета в третьем этаже губернского правления.

Наступила степная, скоротечная весна. По тротуару солнечной стороны плыли, скрывая головы и плечи дам, яркие летние зонтики — розовые, белые, красные, голубые. Припекало. От асфальтовых тротуаров пахло по-летнему, и уже вилась, играя с уличным вихрем, пыль.

В белесом безоблачном небе кружил коршун, медленно ввинчиваясь в небо. Где-то неподалеку кричали грачи, еще не поделившие летошних гнезд.

— Гранки[2] из редакции на цензуру, — возвестил, войдя, курьер.

— Ступай! — не оборачиваясь, резко павлиньим голосом выкрикнул Кондоиди.

Внизу по булыжной мостовой протарахтела и промчалась извозчичья пролетка. В ней прямо и строго сидел кто-то в широком черном плаще — нет, даже не в плаще, а в какой-то широчайшей черной мантии. Голову и лицо седока скрывала черная же шляпа с широкими полями.

— Это еще что за птица? — проворчал начальник, глядя на улицу.

Кондоиди успел заметить только руки, важно скрещенные на палке с загогулиной, твердо поставленной перед седоком. Загибом своим палка напоминала ерлыгу степных чабанов; должно быть, ширококрылая черная «птица» прилетела от южных приморских степей.

Курьер еще стоял в дверях с пухлой пачкой листков в руке. Он повторил:

— Они просили…

— Ступай! Стой! Закрыть окно!

Курьер положил на стол пухлую стопку серых и сырых листков, тиснутых на корректурном станке.

Закрыв окно, курьер на цыпочках вышел. Кондоиди сел за стол и брезгливо отодвинул в сторону обшлагом сюртука стопку гранок.

От гранок нестерпимо пахло скипидаром и прокисшей тряпкой. Грустно вздохнув, Кондоиди достал из ящика белые перчатки, которые сам называл шутя «рабочими рукавицами». Пальцы перчаток были запятнаны отпечатками черной краски. Кондоиди, натянув перчатки на руки, снял колпачок с правой красной чернильницы и накрыл колпачком левую черную чернильницу.

Перебирая листки, вице-губернатор читал их быстро, почти одним взглядом. Все примелькалось: еще убийство в драке, кража, кража, кража, прибыль воды. И опять о том, что на городских окраинах мало фонарей и там «под покровом ночной темноты» нет прохода порядочным людям от «горчишников» — так в Самаре в ту пору называли уличных хулиганов.

— А это что такое? «Черноморье…» «Песнь о Соколе». «Высоко в горы вполз уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море».

Кондоиди быстро взглянул на подпись: «Максим Горький».

Кондоиди насторожился, поднял руку с красным пером и застыл. Он был похож в эту минуту на легаша, который сделал стойку и ждет от хозяина только слова «пиль», чтобы вспугнуть дичь.

«Ах вот как?» — воскликнул про себя Кондоиди. Он, не глядя, обмакнул перо в красные чернила, густо перекрестил стихи, зачеркнул название и подпись.

Копейка

Извозчик давно выехал за город. Слева голубела Волга. Проглянули, когда пролетка спускалась в Аннаевский овраг, синие мысы Жигулевских ворот. У извозчика на спине показались темные пятна от пота. Лошадь тяжело поводила боками, вытягивая пролетку в гору. Начался лес.

— Приехали!

Извозчик тпрукнул. Лошадь стала. Седок спрыгнул и пошел в лес.

— Стой, стой! — закричал извозчик, тоже спрыгнув с козел. — А деньги? Рядились за рупь сорок…

— Так ведь за оба конца! Вернемся — расплачусь.

— Мало ли что «в оба конца»! У меня намедни был тоже случай…

Не слушая, седок достал из кармана горстку мелочи, насчитал и высыпал деньги на ладонь извозчика. Извозчик взял кнут под мышку и пересчитал деньги, передвигая их на ладони пальцем.

Седок терпеливо дожидался.

— Рубль тридцать девять копеек… Гони еще одну копейку! — сказал извозчик.

— Именно! — озаряясь улыбкой, подтвердил седок. — Копейку отдам, когда привезешь обратно. Все тебе отдать — без меня удерешь, не дождешься. — Седок подмигнул извозчику, хитро прищурясь.

— А шут те! Как ты догадался? А? А я думал, ты из господ! А у меня намедни был случай — прямо происшествие…

Пассажир, не слушая больше, пошел в лес, помахивая ерлыгой. Извозчик сел на подножку, достал из-за полы кафтана большой извозчичий «портмонет», пересыпал туда деньги, достал оттуда же щепоть махорки, свернул и закурил.

— Вы там недолго, барин, прохлаждайтесь! — крикнул он в лес.

Ответа не было. Пождав еще, извозчик свистнул. Ответа нет. Извозчику стало скучно, и он, кинув вожжи петлей на пенек, осторожно вошел в кусты вслед за своим седоком.

Пройдя меж деревьев, извозчик увидел серую от молодой полыни поляну. Там, на пне, покрыв его хламидой и повесив шляпу рядом на воткнутую ерлыгу, сидел непонятный пассажир. У ног его горел небольшой костерчик. Пассажир склонился к огню. Лицо его было серьезно, вспыхивало гневом, он что-то шептал и черкал карандашом в записной книжке.

Извозчик прикусил язык и попятился назад в кусты. Он вернулся к лошади и сел на козлы.

Скоро возвратился и пассажир и молча сел в пролетку. Извозчик, не оглядываясь на седока, тронул лошадь шажком. Седок его не торопил: похоже было, что он сделал важное дело и теперь ему некуда больше спешить.

Извозчик повернулся на козлах боком и посмотрел в лицо седока:

— Ты что, «по вере»,[3] что ли?

— Вроде того, — ответил седок, мягко улыбаясь, но опять хитро прищуря правый глаз.

— Баптист?

— Нет, я огнепоклонник.

— А звать тебя как?

— Иегудиил Хламида… Слыхал?

— А я и впрямь гляжу: одежда на тебе и шляпа не как у всех.

— Да, это у нас такая форма.

— А у меня почему спина взмокла? Думаю, ударит меж лопаток ножом, ограбит, да сам в кусты…

— Нет, мы, огнепоклонники, этим не занимаемся.

— Кто знат! Намедни я возил по этой же дороге одного такого, тоже за рупь за сорок, только подальше. «Тпру! — сам сказал. — Жди!» — и тоже в кусты. Жду. Вдруг — хлоп из пистолета. Побежал я, а он лежит и уж «прибирается», а из правого виска — кровь. Револьверт в руке.

— А ты что?

— Что «что»? Поехал в часть, доложил приставу. Да еще туда же даром с полицией — конец, да обратно мертвое тело в земскую — тоже даром. Плакали мои рупь сорок копеек.

— Ну, это ты врешь.

— А чего мне врать?

— Так ты же мертвому карманы-то обшарил.

Извозчик оторопело взглянул в лицо седока. Тот смотрел одним глазом.

— И было у него денег в кошельке без малого красненькая. Так-то!

Извозчик раскрыл рот, хотел что-то сказать, сердито повернулся к лошади и огрел ее кнутом.

Въезжая в город, извозчик с явной насмешкой спросил:

— Вас в какие «номера», господин огнепоклонник?

— Не в номера, а в редакцию. Знаешь «Самарскую газету»?

— Ну как же. Это где царь, слитой из чугуна, стоит…

— Из бронзы, а не из чугуна.

— А не все ли равно, аль бы крепко было!

Извозчик лихо подкатил Иегудиила Хламиду к редакционному крыльцу.

Достав мелочь из кармана, Иегудиил Хламида нашел средь медяков копейку и протянул вознице.

— Правильно! В расчете! — сказал извозчик.

Ворона

Отъезжая на угол, извозчик указал кнутом на памятник:

— Вот глупая птица — царю на голову села!

Хламида взглянул в сторону памятника — на голове царя сидела ворона…

Не один извозчик заметил ворону на голове царя. Подобные случаи, что птицы садились на памятник, бывали не раз и до того. Об этом можно судить по белым потекам по статуе. Сегодня же случай превратился в событие. То ли городовой в медалях заметил, что странный человек усмехнулся, когда ему указал на ворону извозчик, то ли городовой скучал от безделья, но он покинул свой пост у губернаторского подъезда, перебежал к памятнику и, махая руками, принялся шугать ворону:

— Ш-ш-ш!.. Подлая! Ш-ш-ш!

Ворона, не обращая внимания на угрозы городового, смотрела со своей высоты вдаль на Волгу.

Иегудиил Хламида ожидал, чем все это кончится. Около городового собрались уже мальчишки. Из раскрытого окна губернаторского дома выглянуло лицо молодого чиновника, затем рядом появилась дама с лорнетом. Они смеялись.

В эту минуту из подъезда редакции выбежал приятель Иегудиила Хламиды, типографский мальчик Санька.

— Санька, стой! Куда? — остановил его человек в хламиде.

— Василь Павлыч за водкой послали…

— Поди пособи городовому — видишь, ворону шугает.

Санька сразу понял, в чем дело, поднял с земли небольшой осколок кирпича и крикнул:

— Дяденька городовой! Ну-ка, гляди, чего надо!

Мальчик метнул камень. В ворону не попал, а угодил в нос статуе, оставив на нем красный след.

— Как?! Ты в царя камнем? В нос?

Городовой хотел схватить Саньку; парень увернулся и пустился наутек. Городовой засвистел и закричал:

— Держи его, держи!..

Ворона испуганно каркнула и улетела.

Вслед за Санькой вниз к Волге по Заводской улице кинулись воробьиной стаей мальчишки с криком и свистом. Видя, что их не догнать, городовой отер пот с лица цветным сарпинковым платком и вернулся на свой пост к губернаторскому подъезду.

Серая утица

В то самое время, когда Иегудиил Хламида только еще вступил на серую полянку, чтобы развести там костерчик, в редакции «Самарской газеты» начался давно небывалый переполох. В кабинете редактора-издателя Семена Ивановича Костерина зазвенел телефон. Он звонил пронзительно и долго. Наконец Семен Иванович взял трубку, и из редакции, преклоня ухо к двери, репортер Рогозов услышал глухо, но ясно слова:

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Семен Иванович положил трубку и прошел в редакцию. Его там ждали. Секретарь редакции Алексей Алексеевич сидел за своим рабочим столом в серой «крылатке», какие в те годы носили вместо летнего пальто почтенные люди, уже отбывшие сибирскую ссылку и после возвращения оттуда гласный надзор, а ныне живущие под негласным надзором полиции.

— Ну что? О н звонил? — спросил Алексей Алексеевич.

— О н. Он велел мне сейчас явиться… Чего вы там опять? Опять, чай, нахламил ваш любимый Хламида?

— Да нет, Семен Иваныч. Хламида еще и не был. Он еще только будет писать на злобу дня.

— Ну, все равно. Идите-ка к нему вы!

— Я? — всплеснул секретарь редакции серыми крыльями.

— Кто же еще? Вы там что-то написали, а что, я не знаю… Идите-ка, дорогой мой, идите.

— Когда?

— О н говорил — н е м е д л е н н о!

— Немедленно?!

Алексей Алексеевич встал и серой утицей выкатился на улицу.

Прекрасное стихотворение

Вице-губернатор встретил Алексея Алексеевича приветливо. Встал навстречу и, сняв «рабочую рукавицу», протянул гостю несколько вспотевшую руку.

— Ах, это вы? Прошу садиться, господин Дробыш-Дробышевский. А что же Костерин? Я звал его.

Алексей Алексеевич сказал:

— Он передоверяет мне. Фактически газету веду я.

— Вы? Вы? И что же получается?!

И Кондоиди протянул редактору гранку с зачеркнутой накрест «Песней о Соколе».

— Что это такое? Что это такое — спрашиваю я вас? Вас я спрашиваю, милостивый государь! — горяча себя нарочно, воскликнул вице-губернатор. — Что это?

— Это стихотворение в прозе… Вернее, белые стихи без рифмы. Молодой, начинающий писатель. Талант! Прекрасное стихотворение! Вы сами с этим согласитесь.

— Прекрасное? Да, именно пре-красное. Красное чересчур, слишком. И вы думаете, я не понимаю? Да! И, знаете, ведь с болью, глубокой болью зачеркнул. Это не красные цензорские чернила, а кровь сердца…

— Да, жаль. Погибли стихи. И автор будет огорчен.

— Погибли? Почему погибли? Талант? Вы должны руководить молодыми дарованиями, направлять их, совращая с опасного пути. Нынешняя молодежь не знает края, как дети. Удержать ребенка, который беспечно подбежал на край пропасти, — вот ваша задача. А что сделали вы? Приложили вы руку, перо редактора к этому, например, стихотворению?

— Не посмел. Посмотрел бы я, что сделали бы вы, какое слово вы бы сами, Владимир Григорьевич, изменили… Это легко все-то зачеркнуть одним махом.

— Я? Я по цензурному уставу не имею права приписать ни одного слова, ни одной буквы! — павлиньим голосом закричал Кондоиди. — Я могу только зачеркнуть или разрешить… А вы — вы всё можете. Вы — редактор. Да вот, прошу…

Кондоиди вскочил с своего кресла и предложил его занять Алексею Алексеевичу. Тот занял предложенное ему место.

— Что же я могу сделать? — усмехнулся редактор. — Напишу: «Печатать все, цензор такой-то».

— Нет, нет! — весело приговаривал Кондоиди. — Кое-что. Так, слегка… Вы измените своей собственной рукой, и стихи увидят свет. Пожалуйста, читайте!

— «Песнь о Соколе», — уныло прочитал редактор.

— Да, «песнь» — ну, это слишком торжественно. Но почему о соколе? Что такое сокол?

— Птица. Хищная, но не очень крупная птица…

— Так. Но почему именно сокол, а не другая птица?

— «Песнь» — и вдруг о к у р и ц е! Да еще белыми стихами в высоком стиле! А сокол, он… он что же? Так, бьет себе мелких пташек — воробьев, синиц, трясогузок… М е л к и х пташек, Владимир Григорьевич…

— Ну, пусть мелких, пусть. Мелких можно. Пусть будет «О соколе и уже». Читайте дальше.

Алексей Алексеевич читал строку за строкой унылым голосом, а вице-губернатор повторял каждую строку приподнято, с выражением, и предлагал свои поправки.

Кондоиди вошел во вкус. Вскакивал с места, ходил по кабинету размеренными шагами, в такт повторяя: «Вдруг в то ущелье, где уж свернулся, пал с неба сокол с разбитой грудью, в крови на перьях…» Он даже очень искусно изобразил ужа, прошипев: «Что, умираешь?..»

— «А волны моря с печальным ревом о камень бились». Тра-та-та-та! Та-та! Пишите так: «с плеском о камень бились». Зачем с ревом? Это грубо. Бились? Нехорошо. Нельзя ли так: не «бились», а «терлись»? «И с плеском волны о камень терлись».

— Терлись? Что за чепуха! Где это волны трутся? — в отчаянии взмолился Алексей Алексеевич.

— Да, да. Вижу сам. Нехорошо. Согласен, пусть бьются. Но вот мне решительно не нравится: «с м е л ы й». Почему смелый?

— Ваше превосходительство, — усталым, упавшим голосом сказал редактор. — Соколы все смелые…

— Ага! А какого цвета бывают соколы? Вы видели их вообще?

— Да так… в общем, серый… Защитное оперение…

— Отлично: «О, серый сокол!»

Редактор сердито завозился в кресле, бросил перо и развел руками:

— Ну уж это… знаете!

— Ну хорошо, хорошо! Не сердитесь! Пусть будет «смелый». Хотя мы вашего сокола немного пощипали, но, поверьте, автор будет доволен. Теперь подпись. Вероятно, псевдоним? Максим? Почему Максим? «Большой»? «Великий»? Но ведь это начинающий, молодой, вы говорите, человек — и сразу «великий»…

Редактор устало зевнул и ответил:

— Максим — православное имя, ваше превосходительство.

— Православное? Хорошо-с!

Кондоиди, готовясь нанести еще один, последний, удар, сел против редактора и глубоко втянул воздух носом, даже храпнув.

— Горький? Почему «горький»? — раздраженно выкрикнул он.

— Не знаю, Владимир Григорьевич, — грустно сказал Алексей Алексеевич.

Кондоиди заторопился и написал на полях гранок:

«П е ч а т а т ь р а з р е ш а ю в и с п р а в л е н н о м в и д е. В л а д. К о н д о и д и».

Общипанный сокол

Иегудиил Хламида вошел в редакцию и поднялся во второй этаж по скрипучей деревянной лестнице. На лестнице пахло торговой баней. Из секретарской слышались сердитые голоса.

— «О чем шумите вы, народные витии?» — весело спросил Хламида, входя в комнату.

В секретарском кабинете на своем месте сидел в крылатке Алексей Алексеевич. Против него — редактор-издатель Семен Иванович. Они о чем-то спорили и сразу замолчали, когда вошел Иегудиил Хламида.

— А вот и он! Полюбуйтесь, Алексей Максимович, на своего общипанного сокола…

Хламида взял в руку протянутый ему корректурный листок. Прочитав, приподнял левую бровь:

— Это что же? Кто это посмел вписать сюда свои слова?

— Это я! Я посмел! — ответил Алексей Алексеевич. — Я говорил вам, что такую вещь и посылать в цензуру опасно.

Хламида сорвал с себя шляпу и хлестнул ею по столу:

— А по-моему, можно и должно!

— Не очень петушитесь, Пешков, — сказал Семен Иванович. — К чему вдруг сокол? Мало ли вам других птиц?

— Я запрещаю печатать мои стихи с этими глупыми поправками!

— «Запрещаю!» Подумаешь тоже! Как это «запрещаю», если цензор написал «разрешаю»? Это не дело! Для кого вы пишете? Для наборщиков?

— В таком случае — прощайте! — Иегудиил Хламида нахлобучил шляпу и, стукнув палкой по столу, вскричал: — Я понимаю его (он поднес палку под нос издателя), но вас (он отступил и надменно поклонился секретарю) — нет!

Хламида вышел, задевая сапогами стулья. Секретарь и издатель прислушались. Хламида потоптался в передней и повернул не вниз, к выходу, а вверх, по шаткой лестнице на антресоли, где помещалась корректорская.

Оба, и редактор-издатель и секретарь, облегченно вздохнули.

— Обойдется! — сказал секретарь.

— Не уйдет! — сказал Костерин. — Вы с ним еще поговорите. Ведь стихи-то стали еще лучше… Без реву…

— Попробую, Семен Иванович.

Осторожно ступая, Семен Иванович вышел из редакции. В передней прислушался в сторону антресолей и через типографию, двором и черным ходом, вернулся домой.

Корректура

На антресолях, в корректорской, струя угар, шумел на огромном круглом подносе пятиведерный самовар, давно не чищенный, в зеленых пятнах и белых потеках. Катя Волжина и Ольга Розанова (Розанчик) читали первую корректуру.

В корректорскую робко вошел секретарь редакции. Он оставил внизу свою серую крылатку и оказался в сером аккуратном пиджаке и белых майских брюках.

— Можно и мне чайку?

— Что вы, Алексей Алексеевич, «можно ли»? — воскликнула Катя.

Пешков отодвинулся со стулом от самовара.

Наливая себе чай дрожащей рукой, Алексей Алексеевич обратился к девушкам:

— Вот извольте взглянуть. Господа, может быть, он вас послушает… Катерина Павловна, уговорите его. Он нас хочет оставить без большого фельетона. А завтра воскресенье. На него накатило, а газета без фельетона.

Волжина остановила взгляд на лице Пешкова; он еще хмурился, но правый глаз его был уже прищурен, и на лицо просилась добрая, лукавая улыбка.

— Он напишет, он согласится, — нежно пропела Волжина. — Он у нас хороший!

— О чем же написать? — спросил, хмурясь, Пешков.

— Да о чем хотите, голубь мой сизокрылый! — всплеснул руками Алексей Алексеевич. — О фонарях, о мостовых, о Струковском саде, о пристанях, о пароходах…

— О птицах… можно?

— Гм… Гм… О каких?

— Ну, например, я хотел бы написать о воронах…

— О воронах? Гм… гм… О воронах? Полагаю, что можно… Ну, там и другие птицы… Не трогайте только двуглавого орла.

— Хорошо! Напишу!

— Великолепно! Давайте по листочку, а то и так мы опоздали с набором.

— Ладно. Посылайте Саньку в «кафедралку». Я буду там. До свиданья!

— Только вы знаете, Хламида, — крикнул вслед Пешкову повеселевший Алексей Алексеевич, — если и о воронах зачеркнет, то исправленного «Сокола» поставим! А то у нас «дыра» — набора не хватит… Я на дачу… Выпускать номер будет Маненков!

Пешков ничего не ответил.

Санька

Самая большая самарская пивная жигулевского завода, неподалеку от кафедрального собора, называлась «кафедралка».

Днем «кафедралка» обычно пустовала. Для Иегудиила Хламиды в эти пустые дневные часы она служила рабочим кабинетом. На мраморном столике стояла кружка с пивом, тарелочка с ржаными, круто посоленными сухариками, пепельница с грудой окурков и маленькая карманная чернильница. Иегудиил Хламида, покуривая, писал на узких, нарезанных в типографии полосках бумаги.

Санька каждые полчаса бегал из редакции в «кафедралку» и весело спрашивал Иегудиила Хламиду:

— Еще про каких птиц будет? О сороках будет?

— Сороки в лес улетели.

— А про грачей?

— О грачах будет.

— А про попугая? У губернатора в окне висит белый попугай.

— Знаю. О нем нельзя.

— Почему?

— Это важная птица.

Назад Санька шел медленно, читая на ходу то, что написал Хламида.

Возвращаясь в четвертый раз, мальчик шел совсем тихо, даже остановился и потом опять пошел, волоча ногу за ногу, уставясь в листки и ничего иного не видя.

Навстречу ему, изнемогая от жары, серой утицей ковылял секретарь редакции Алексей Алексеевич: «все руки» у него были заняты свертками, нельзя было даже распустить зонта. Алексей Алексеевич заметил, что Санька вынул из пачки листок и сунул его в карман штанишек. Алексей Алексеевич остановился и выставил зонтик концом вперед. Зонтик уперся в Санькину грудь.

— А ну, вынимай из кармана листок!

Санька достал.

— Зачем спрятал?

— Та-ак. Очень понравилось.

Алексей Алексеевич пробежал глазами листок.

«Ворона — глупая, по общему признанию, птица — садится, куда ей вздумается; иная ворона сядет на высокопоставленную чугунную голову — и сидит. Чугунная голова не чувствует — ей все равно, села или не села на нее птица и какая это именно птица. Чугунной голове все равно. Но найдутся люди, которые подумают: «Как? Ворона села на голову, которую должна бы украшать медная каска с орлом или голубем… Это оскорбление!» И начинают ворону гнать с неподлежащего ей места. А тут подвернется непременно какой-нибудь озорной молодой человек…»

— Экий ты глупый, Санька! — сказал Алексей Алексеевич. — Чего понравилось? Завтра в газете прочтешь. Неси! Не балуйся!..

Санька жалко хлюпнул носом:

— Я не балуюсь… Да ведь это он про кого?..

— Про ворону! Иди, иди! — И Алексей Алексеевич, вернув листок мальчишке, заковылял дальше.

— Ладно! Я так этого не оставлю! — пробурчал Санька.

Он сдал в наборную все листки, в том числе и про ворону. Возвратясь в «кафедралку», он сел на стул против Хламиды и, покачав головой, сказал с укоризной:

— Ай-яй! Своих начинаешь в газете протаскивать! Зачем про меня написал? Нарочно, что ли, я царю в нос угодил? Я в ворону метил…

— Бывает. Метил в ворону, а попал в корову. Да, братец, ничего не попишешь. Мы с тобой теперь, Санька, оба — государственные преступники!

— Сам такой и меня таким хочешь сделать?

— Непременно.

— Зачеркни про ворону…

— Не могу. Факт отрадный. А печать должна отмечать отрадные факты.

Санька заморгал, снялся с места и с ревом побежал вон из «кафедралки».

Бубновый туз

Настала вечерняя прохлада. В Струковском саду оркестр играл вальс. В том же саду, в летнем помещении дворянского собрания, над самой Волгой, готовились засесть за карты вице-губернатор Кондоиди, жандармский полковник Гоглидзе, казначей Уповатьев и молодой чиновник особых поручений при губернаторе Кругликов.

Утреннее дурное настроение как будто оставило Владимира Григорьевича. Он с удовольствием сжал пальцами свежую колоду и слегка согнул ее; обложка лопнула, расселась, и колода вылупилась сразу. Стасовав карты, Кондоиди привычным жестом игрока распустил карты широким веером по зеленому сукну. Партнеры вынули по карте. Кондоиди последним открыл бубнового туза.

— Вам сдавать, ваше превосходительство, — сказал Кругликов.

Кондоиди поморщился. И здесь птица! В другой день он не обратил бы внимания на привычный рисунок бубнового туза с гербом Воспитательного дома. Герб изображал птицу пеликана над гнездом птенцов. Согласно сказке о пеликане, он вырывает куски мяса из собственной груди, чтобы напитать голодных птенцов.

— Кстати, о птицах, — заметил чиновник особых поручений. — Сегодня насмешил нас Мымрецов…[4]

— Кто?

— А мы так зовем городового у нашего подъезда. Представьте себе, на памятник села ворона. Мымрецов счел это за непорядок. Покинул пост и стал шугать ворону. А ворона не слушает… Тут подбежал мальчик и кинул в ворону камень.

Руки у Кондоиди похолодели. Кровь прилила к сердцу…

— И что же?

— Ворона улетела.

— А городовой?

— Арестован при части на трое суток за то, что покинул пост.

— А мальчишка?

— Мальчишка? Убежал.

Кондоиди с злобой разорвал бубнового туза пополам. Жандармский полковник посмотрел на него внимательно и подозвал слугу:

— Дай, братец, новую игру.

— Простите, господа! Я вас оставлю на минуту, — сказал Кондоиди, вставая.

Он вышел в коридор клуба и покрутил телефон.

— Станция? Говорит вице-губернатор. Дайте редакцию «Самарской газеты». Редакция? Говорит Кондоиди. Я разрешил вам сегодня напечатать фельетон Хламиды — там что-то такое о птицах… Так вот. Я дружески советую вам эту вещь не печатать… Всю, конечно… Дыра? Там у вас есть прекрасное стихотворение о соколе Максима, конечно, Горького. Я разрешил… Не влезает?.. Ну, тут я вам ничем не могу помочь.

* * *
Номер газеты пришлось переверстать. «Песнь о Соколе» была помещена в «исправленном виде».

Иегудиил Хламида не знал об этом. Еще до заката вдвоем с Катей Волжиной он уехал высоко вверх по Волге — выше Барбашиной поляны. Там они из прошлогоднего плывуна соорудили под скалистым обрывом огромный костер. Пламя вздымалось вверх столбом. Катя сидела на камне поодаль от огня, кутаясь в хламиду Пешкова. А он в белой рубахе, освещенный, как в театре, алыми отблесками костра, декламировал Кате стихи о горной фее и маленьком чабане.

Санька ликовал, когда узнал, помогая метранпажу верстать номер, что случай с вороной не печатается.

— Ты-то чему рад? — сердито спросил Саньку метранпаж.

— Да ведь как же: то сокол, а то ворона. Сокол-то, чай, лучше.

ЖИВАЯ ВОДА

Великий русский полководец Александр Суворов с юности привык каждое утро, встав с постели, обливаться холодной водой — зимой и летом и где бы ни был: дома и в походе, в гостях, в царском дворце и в лагере, перед палаткой. Свои привычки Суворов сохранил до старости. В итальянском походе 1799 года Суворову шел семидесятый год, но он не изменил своему обыкновению, только сердился:

— Мертвая вода! Неужели во всей Италии нельзя достать двух ведер холодной воды?

Это было около городка Нови, перед большим сражением. Суворов квартировал у итальянца-виноградаря в горной деревеньке. Сын хозяина, черноглазый Беппо, с удивлением смотрел утром на важного русского генерала, когда его, раздетого, на дворе солдаты в два ведра окатывали водой. Стояла знойная погода, и даже ночи не приносили прохлады. Вода в фонтанах была теплей парного молока. После обливания Суворов бегал босиком по замощенному плитой двору. Беппо принялся бегать с русским генералом взапуски.

— Довольно! — сказал Суворов. — Пойдем, черноглазый, пить со мной чай!

Беппо согласился. За чаем Суворов достал из мешка небольшую поджаренную рыбку и сказал:

— Вот мне из России прислали рыбу. Она называется «пряник». Пряники у нас водятся в самых холодных реках, таких холодных, что у вас тут и в помине нет! Попробуй и скажи, хороша ли наша рыбка…

Беппо откусил рыбке голову и, подмигнув Суворову, спросил:

— А почему, синьор, русская рыбка-пряник отзывает медом?

— Потому, — ответил Суворов, — что в России у нас реки текут медом и молоком, а берега у них кисельные.

Беппо рассмеялся:

— Таких рек не бывает. А эта рыба просто испечена из муки с медом!

— Нет, право, так! — уверял Суворов. — Пряники водятся у нас в живой воде!

Вечером, когда стемнело, Беппо тайком от всех вывел из хлева осла и, захватив два меха — кожаные ведра для воды, отправился в горы. Чуть светало, когда мальчишка вернулся домой с осликом, нагруженным водой, взятой из ключа на самой высокой горе. Вода в этом ключе так холодна, что в ней не живут даже форели, а по берегам ручья не растет трава.

Беппо дождался, когда Суворов проснулся, и предложил попробовать «живой» итальянской воды. И сам Беппо скинул штанишки, чтобы подать синьору генералу пример:

— Не бойтесь, синьор, я тоже буду купаться!

Как ни крепился Суворов, а выскочил из-под ледяной воды, когда его окатили из ведра на дворе.

— Живая вода! Помилуй бог, живая! — кричал он. — Довольно!

— Еще, еще! — кричал Беппо, приплясывая и разбрызгивая воду.

Его тоже окатили. Посинев и стуча зубами, Беппо говорил:

— Синьор, вы видите, что и в Италии есть живая вода!

— Да, — согласился Суворов, — ты убедил меня. Не знаю, чем и как отблагодарить тебя, Беппо!

— Синьор, — ответил Беппо, — когда вы вернетесь домой, возьмите бочонок побольше, наполните его медом из самой холодной русской реки и напустите в него самых крупных пряников, только не жарьте их, а — живыми. И пришлите мне. Я их выпущу в ручей на горе и разведу в нем русские пряники. Наверное, они у нас приживутся!

КОМАНДИР СУЗДАЛЬСКОГО ПОЛКА

В 1762 году Суворова назначили командиром Суздальского пехотного полка. Полк стоял в Новой Ладоге.

Вот что рассказывал однажды у костра молодым солдатам старый суворовский капрал о приезде нового полковника:

— Выстроился наш Суздальский полк, как полагается, к встрече. Ждем нового полковника. Стоим. Уже вечер, смеркается. А его нет и нет. Дождик начался. Стоим. Вымокли все: и мы и господа офицеры. А его все нету. Должно, что в дороге случилось: ось лопнула, колесо сломалось. Скомандовали нам: «Разойдись!»

Зорю пробили. Отправились мы по домам — сушить одежду да спать. Видно, Суворов завтра приедет. Поговорили между собой. Кой-чего уж о нем слыхали: и про военные его дела, и про то, что он командирам воровать потачки не дает. А у нас и ротные командиры и сам старый полковник в воровстве были замечены. Да и в каком полку нет воровства! Командирам — новый полковник хоть бы и вовсе не приезжал!

Не успели суздальцы угомониться, вдруг крик: «Вставай!» Вскочил я, слышу: на полковом дворе во все барабаны бьют, и не встречу, а генерал-марш — значит, «поход». А дождь так и хлещет, так и льет. Господа офицеры суетятся, по улице квартирьеры с фонарями, фурьеры с факелами бегают, телеги скрипят, лошади фыркают — обоз пошел… Сбежались мы к полковой избе с ружьями, построились. Темень страшная. Господа офицеры на конях. Факелы дождем заливает, больше дыму-копоти, чем свету-радости.

Однако видать: перед фрунтом на рослом коне кто-то сидит подбоченясь, прямо великан. Скомандовал великан громким голосом: «Ступай!» Сам впереди. Пошли.

Выходим на петербургскую дорогу. Город позади остался. Никто не знает, зачем нас в ночь подняли. Дорога грязная: то скользкая глина, то мокрый песок. А мы все идем. Нету никакого приказания.

Идем и на чем свет стоит и командиров и нового полковника браним.

Светать начало. Тут какой-то солдатишка чужой навстречу на коне: «Куда идете, братцы? Где новый командир?» Видать, денщик, что ли, нового полковника. Мы, само собой, и нового и старого полковника ругнули. И солдатишка — жалость на него смотреть, мокрый, в грязи, вместо шляпы голова платком обмотана — видно, шляпу сучком сбило.

Дорога лесом, то в гору, то под гору, и вконец вышли мы на чистое поле, над Волховом. Скомандовали: «Стой!» Выстроились побатальонно.

Над Волховом монастырь старинный. Стены белые. Кругом башни. Ворота затворены. А на колокольне тоненько колокол бьет — заутреня. Никакого селения кругом не видно.

Впереди нас на бугорке наши офицеры собрались, хотя и на конях, а смотрят мокрыми курицами; а посередке тот самый солдатишка, толкует очень серьезно и рукой рубит — видно, человек очень огорчился и сердит. Господа офицеры в смущении. Старого полковника не видать. Слышно нам, спрашивает солдатишка: «Где обоз? Куда ротные котлы ушли? Где палаточные повозки? Где квартирьеры? Почему лагерь не разбит? Костров нет? Котлы не навешаны? Каши не варят?..»

— Дедушка, это он, Суворов? — воскликнул один из молодых солдат, слушавших рассказ капрала. — А великан-то кто же?

— Великан — Прохор Иванович Дубасов, семеновский солдат. Его денщик… А дело было так. Приехал Суворов в Ладогу в самую глухую полночь, разбудил старого полковника и объявил ему, что сейчас будет смотр полку. «Как? Ночью? В такой-то дождь?» — «Именно все так!»

Приказал Суворов разбудить квартирьеров, фурьеров, брать палатки, ротные котлы, крупу, соль, сухари и назначил им идти впереди полка в поход. «Рандеву» — встреча, значит, с полком вот здесь, в чистом поле, у монастыря.

А у нас в полку сухари не сушены, крупу мыши съели, котлы не лужены, палатки в дырах. Тишком командиры так рассудили: «Не трудно-де обозу и с дороги сбиться. Ведь осень, слякоть, тьма». Так и сделали. Мы-то пришли куда надо — Дубасов привел. Они еще засветло с Суворовым всё оглядели. А обоз наш пошел совсем в другую сторону.

Суворов постоял на бугорке, голову повесил, задумался. Дал коню под бока,поскакал к монастырю. Постучал в ворота эфесом шпаги.

Вышел из ворот монах. Суворов — нам издали видно — просит его убедительно. Монах и слышать не хочет. Ушел и калитку затворил.

— Суворов к нам: «Здорово, суздальцы-молодцы! Прозябли, устали, намокли? Хотел я вас, братцы, к готовым кашам привести, да, вишь, обоз с дороги сбился. Что делать!.. Глядите-ка, в монастыре печи топят. Блины пекут. Приказываю: взять монастырь штурмом! Ступай!»

И поскакал к монастырю.

Видим, дело нешуточное, хоть и не без смеха. Господа офицеры командуют что надо! О штурмах мы тогда только от старых солдат слыхали. «Ура!» Побежали. Окружили монастырь со всех сторон, откуда-то лестницы взялись. Лезут суздальские гренадеры на стену. Бревна у ворот подняли, раскачали, в ворота бьют. Монахи тараканами по монастырю забегали. На колокольне всполох в самый большой колокол ударили. Да что делать? Ворота сломались, распахнулись.

Так Суворов нас штурмовать с первого раза учить взялся.

Суворов въехал в монастырь. И мы во двор вошли с барабанным боем. Видим, стоит архимандрит с крестом в руках, ветхий старец, от злости или от испугу трясется. Суворов перед крыльцом с коня долой, крест поцеловал и говорит: «Не пугайтесь, это не нашествие варваров, а практика для науки. Вреда мы сделали, кроме испуга, немного — все вам из полковых сумм вернется. Дозвольте только моим солдатам обогреться и обсушиться».

Что делать архимандриту? Позвал полковника и господ офицеров на чашку чая к себе. Нас по кельям развели. На кухню… Весь полк в монастырь вобрался. Обсушились мы, согрелись…

— А блины-то, верно, пекли? — спросил капрала молодой солдат, по прозванию Гусек.

— Были и блины, да на всех не хватило, — ответил капрал.

— Поди, царица Екатерина его не очень похвалила, что он архимандрита напугал?

— Настоятель хоть чаем Суворова и поил, а все-таки архиерею пожаловался. Архиерей — митрополиту. Митрополит — в синод. Обер-прокурор синода — Катерине. Ну, она не очень-то митрополитов жалует, только посмеялась. «Оставьте его, говорит, он чудак. Я его знаю». Так вот и началось у нас учение в Суздальском полку с ночного похода и штурма. «Полевой полк, — говорит Суворов, — каждую минуту похода должен ждать. А солдат должен дело знать не хуже офицера…» Понял? — строго глядя в глаза Гуська, сказал капрал.

— Понять можно, дедушка! Да знать-то это нам откуда? Из деревни мы, мужики ведь, не могу я знать-то.

— Ну, хлопчик, если ты ему скажешь: «Не могу знать», — от тебя клочья полетят. Раз ты должен знать — и можешь.

— Да как же я ему скажу, если и подлинно чего не знаю?

— А уж вывертывайся как знаешь.

— Ну спроси меня чего-нибудь.

— Хорошо! Отвечай мне, будто я сам Суворов.

— Ладно.

— Чего «ладно»? Вишь развалился! Раз я — Суворов, встряхнись, стань стрелкой, гляди весело! Во-во, так. Не пальцами шевели, а мозгами… Гусек!

— Есть такой.

— Где вода дорога?

— Вода в ведре, а рога у коровы!

— Так. Молодец, чудо-богатырь! Ну-ка еще… Гусек! Долга ль дорога до месяца?

Гусек прищелкнул языком, сдвинул шапку на глаза, посмотрел на небо и почесал в затылке. Капрал повторил вопрос, обращаясь к старому солдату:

— Капрал!

— Здесь!

— Долга ль дорога до месяца?

— Два суворовских перехода, господин капрал.

Гусек сорвал шапку с головы и ударил о землю.

— Эх, Гусек, не догадался! — кричали молодые солдаты. — Поднапрись, Ваня…

— Погоди, постой, товарищи! Дедушка… Загадывай еще, ну-ка!

— Гусек!

— Здесь, господин капрал.

— Когда вода дорога?

— Когда пить захочется, господин капрал.

Солдаты захохотали.

— Оно хоть и не так, а верно. Вода на пожаре дорога… Гусек! Где железо дороже золота?

— На войне, дедушка!

— Молодец, Гусек! Из тебя толк будет.

— А ты еще ему скажи, когда и Суворову «не могу знать» можно ответить, — посоветовал другой старик.

— Бывает, что и так.

— Когда же это, дедушка?

— А вот Суворов спросил однажды солдата: «Что есть ретирада?» А «ретирада», надо вам, хлопцы, знать, означает отступление. Всем известно, что Суворов отступать не любит. «Что есть ретирада?» Солдат, глазом не моргнув, отвечает: «Не могу знать!» Суворов инда подпрыгнул. «Как?» — «Да так! У нас в полку такого слова нет». Суворов, прямо как рафинад в чаю, растаял. «Хороший полк!» — говорит. Обнял и поцеловал солдата. Если тебя Суворов спросит: «Что такое сикурс?» (Значит, «прошу помощи») или: «Что есть опасность?» — смело отвечай: «Не могу знать. У нас в полку такого слова нет».

Вот так он нас, суздальцев, кое-чему и выучил. На ноги поставил, — закончил свой рассказ старый суворовский капрал.

КОРМОВОЙ ФЛАГ «ГРОМОБОЯ»

Ночью на рейде стоял густой туман. До того густой, что с палубы «Громобоя» огни других кораблей чуть угадывались глазом. К восходу солнца туман сразу отделился от воды. Будто чья-то рука сдвигала медленно с картины белый лист бумаги: под обрезом туманного покрова сначала показалась зеленая водная гладь рейда, затем обнаружились черные громады крейсеров: «России», стоявшей на якоре впереди «Громобоя», ближе к выходу с рейда, и «Рюрика» — за «Громобоем». Потом на соседних кораблях можно было разглядеть поднятые до места катера и баркасы; показались желтые, словно стволы гигантских сосен, дымовые трубы — из них струились почти невидимые дымы.

По команде «На флаг!» под дробный грохот барабанов и звуки горна на бизань-мачту «Громобоя» взлетел белый комочек свернутого флага. Сигнальщик коротким рывком сдернул с флага петлю фала, и, резво плескаясь, флаг расцвел синим косым андреевским крестом на белом поле. И все на «Громобое» — от командира на переднем ходовом мостике до часового у флага на заднем мостике — вздохнули: флаг развернулся хорошо. Легкий ветерок повеял кстати. Мелкие волны, лопоча за бортом, зарябили воды рейда.

И на «России» и на «Рюрике», одновременно с «Громобоем», распустились на гафелях флаги. На средней мачте «России» подняли еще адмиральский флаг.

Все прошлые дни, пока эскадра отдыхала на рейде от последнего набега на вражеские берега, флаги подымались на кормовых флагштоках. Кормовые флаги на гафелях бизань-мачт говорили, что эскадра опять выходит в море.

На «Громобое» пробили две склянки.

Сигнальщик Цветков стоял на заднем мостике над правым бортом корабля. Кроме Цветкова, на мостике под флагом стоял часовой с винтовкой у ноги, а у левого борта мичман Свиридов, не спускавший глаз с адмиральского корабля в ожидании сигнала сниматься с якоря…

«Громобой» должен репетовать сигнал — повторить его для «Рюрика» и миноносцев.

Цветков все время семафорил «Рюрику» флажками. На формарсе «Рюрика» стоял и семафорил Цветкову тот самый Смыков, с которым, как слышал Свиридов, Цветков подрался на берегу в баре. Они уже успели, должно быть, помириться.

— Ха! Ха! Ха! — услышал вдруг мичман тихий хохот Цветкова: сигнальщик смеялся так, будто читал «ха-ха-ха» по книге.

Мичман повернулся и увидел, что Цветков стоит, поджав живот скрещенными флажками, что, очевидно, и означало «ха-ха-ха!».

Взмахнув руками, Цветков заговорил снова. Он сигналил так быстро, что мичман едва успевал читать. Сигнальщики разговаривали азбукой Морзе без шифра, обрывая слова на первых буквах. Так разговаривают знаками опытные глухонемые, дополняя слова улыбкой, движением головы, пожимая плечами, подмигивая. На расстоянии от «Громобоя» до «Рюрика» нельзя было разглядеть ни улыбок, ни подмигиваний, ни «фонарей», подставленных друг другу приятелями. Но мичман увидел, что на «ха-ха-ха» «Громобоя» сигнальщик с формарса «Рюрика» ответил, трепеща раскинутыми флажками, словно порхающий жаворонок. Вероятно, это означало ехидное «хи-хи-хи!», потому что Цветков рассердился, вслух «загнул» матросское словечко и ответил «Рюрику» с молниеносной быстротой.

Мичман уловил смысл этих слов:

«Никогда не сдадимся. Не робей, друг! Не выдадим, братишка. На «Громобое» нет крыс, не спустим флага…»

— Цветков, что ты делаешь? — строго спросил мичман.

— Балуемся для практики, ваше благородие.

— Прекратить частные разговоры!

— Есть.

И Цветков медленно и раздельно всеми буквами передал на «Рюрик»: «Прекратить!»

— Ваше благородие, — сдержанно доложил часовой, — сигнал адмирала…

Свиридов круто повернулся. На адмиральском корабле развевался сигнал, приказывающий: «Сниматься с якоря. Следовать в кильватере за мной».

«Громобой» репетовал сигнал. То же сделал «Рюрик» для миноносцев. На кораблях загремели шпилевые машины, выкатывая якоря. Винты взрыли воду за кормой. Корабли дрогнули. Из всех труб повалил густой дым.

С «Богатыря» послышалось далекое «ура». Четвертый крейсер эскадры «Богатырь» стоял у стенки портовых мастерских: он чинил пробоину, полученную на каменной подводной банке, и не мог разделить участи боевых товарищей: флаг «Богатыря» развевался на кормовом флагштоке. Веселый сигнал командира «Богатыря» пожелал эскадре успеха: «Сердцем, товарищи, мы с вами!»

Мичман Свиридов улучил свободную минуту, чтобы продолжать начатое письмо.

«Я не успел, любимая, окончить письмо и отправить его. Мы уже в открытом море…

Три недели я здесь, куда стремился всей душой. Я едва успел ознакомиться с обстановкой, еще мало знаю людей. Но что за люди! Только что я подсмотрел разговор нашего младшего сигнальщика Цветкова с сигнальщиком «Рюрика» — они семафорили, поэтому я «подсмотрел», а не подслушал. Я увидел, что Цветков просемафорил «Рюрику» три страшные буквы: Ш. Ж. Д. По международному своду сигналов, эти три страшные буквы означают: «Сдаюсь!» Я прекратил разговор. Нет, нет, не думай, что команды «Громобоя» и «Рюрика» сговариваются о сдаче. Напротив! У наших братишек из-за одного напоминания о возможности сдачи вышла драка на берегу.

Дело в том, что с «Рюрика» списали на берег нескольких человек действительно больных. Наши сказали, что с «Рюрика» побежали крысы. Рюриковцы ответили: как бы у вас на корабле крыса флаг не спустила. Ты помнишь легенду о флаге «Громобоя»?

Прощай! Бьют боевую тревогу. Письмо получишь, если… Бегу на мостик…»

На каждом корабле есть своя легенда. Легенда «Громобоя», которую мичман Свиридов помянул в своем письме, была известна всем на флоте.

Кормовой флаг на «Громобое» — броненосном крейсере первого ранга — подняли в первый раз, лишь только, сходя со стапеля, корабль коснулся вод Невы своими винтами. После спуска «Громобой» отвели к заводу Берда у Лоцманского островка для доделок и сборки механизмов. На палубе «Громобоя» вились шланги воздушных молотков. Всюду полыхали красным огнем переносные горны, трещали молотки, трюмы отзывались громовыми раскатами на удары о палубы и переборки тяжелых машинных частей, опускаемых с плавучего крана. А на корме гордо реял огромный (4x9=36 квадратных метров) андреевский флаг, уже закопченный дымом невских заводов. Около флага стоял часовой.

Однажды в октябре, при свежем ветре с моря, флаг «Громобоя» внезапно упал с флагштока и накрыл часового. Случай неслыханный. Когда часовой выпутывался из-под флага, ему показалось, что по палубе юркнула крыса. Часовой принялся собирать флаг, не выпуская из рук винтовку. Флаг бился у него в руках, словно живой. С помощью работавших на корабле заводских мальчишек часовой свернул флаг, вызвал свистком разводящего и доложил о том, что случилось. По телефону вызвали на борт «Громобоя» командира крейсера — корабль уже был укомплектован и командным и рядовым составом. Командир приехал вместе с обер-аудитором корабля. Нарядили формальное следствие. Оно обнаружило, что флаг-фал новый, был завернут на утку флагштока намертво. В месте разрыва флаг-фал, как показало следствие, не имел стёртостей, а был как будто обрезан. Часовой показал, что будто бы видел крысу.

Сняли флагшток и узнали по запаху, что блок на его конце смазан щедро салом. Все объяснилось естественно: голодная крыса забралась с берега на пустой корабль — не нашла ничего съестного, по веревке (крысы на это мастера) забралась к блоку и перегрызла фал. Так и записали. Часового винить не приходилось. Он поступил во всем согласно уставу.

Флаг подняли на новом фале. Часовой сменился.

К вечеру того же дня ветер усилился. Нева вздулась до пяти футов. Население столицы извещалось об опасности наводнения пушечными выстрелами из Галерной гавани. Часовой у флага «Громобоя» стоял под секущим дождем в макферлане, с накинутым на голову капюшоном. Намокший флаг отяжелел и громко хлопал над головой часового, вторя пушечному грому. Ветер метался и громыхал крышами завода. Налетел шквал, флаг развернулся, краем задел часового, сбил его с ног и перекинул за борт.

— Человек за бортом! — крикнули впервые на «Громобое».

На счастье, мимо шел портовый катер. Он подобрал матроса. Его доставили в приемный покой без чувств, но в окоченевшей руке он крепко сжимал винтовку.

— Вот какой у нас строгий флаг! — прибавляли старые матросы «Громобоя», рассказывая новичкам об этом дне. — За нашим флагом нужен глаз да глаз!

В последней гулянке на берегу перед нынешним походом немало «фонарей» громобойцы наставили матросам с «Рюрика», и драка начиналась именно из-за пресловутых крыс. Младший сигнальщик с «Громобоя» Цветков у стойки бара не остерегся, сказав:

— Плохо у вас на «Рюрике» — грызуны на берег побежали…

Сигнальщик с «Рюрика» Смыков, друг и приятель Цветкова, вспыхнул и ответил:

— Глядите сами у себя, как бы у вас на «Громобое» какая крыса флаг не спустила!

Цветков отскочил и поднес к носу друга кулак. Гомон в баре, набитом до отказа матросами, стих. Слово за слово, началась драка, потом общая свалка. Вызывали из экипажа команду с винтовками — разнимать.

Одни за драку винили Цветкова — он первый обидел приятеля. Другие говорили, что и Цветков прав — полез в драку за свой флаг. «На «Громобое» флаг строгий!» — это знали на флоте.

…Мичман Свиридов вернулся в каюту и продолжал письмо:

«…Тревога была пробная. Все сошло хорошо. Команда наша работала лихо. Корабли по сигналу адмирала повернули все вдруг. «Громобой» повернул «на пятке». Молодец! «Рюрик» — наша беда. Ты его не видела? Это старый рангоутный корабль, построенный в то время, когда еще не хотели расставаться с милыми парусами и думали, что выгодно ходить (экономия угля) и под парусами, подвинчивая машиной когда нужно. На «Рюрике» полное снаряжение парусного фрегата: ванты, реи, такелаж. В первом же серьезном бою противник собьет всю эту муру: мачты, снасти, реи обрушатся на палубу, загромоздят ее — негде будет повернуться. И по ходу «Рюрик» отстает от нас. Понимаешь сама, что будет в бою!

Я спросил сигнальщика Цветкова: «Бежали крысы с «Рюрика»? — «Никак нет, ваше благородие. Все это одно суеверие…» — «А сам ты о крысах как полагаешь?» — «Да что, ваше благородие, мы, конечно, стариков уважаем, только не к месту и не ко времени они вспомнили про тот случай. Думаю, что тогда фал был просто со слабиной, ветер шквалистый — фал и оборвало. Никакой крысы и не было — помстилось часовому. Не та крыса страшна, что в помойке роется, а та, что в грудях у человека живет. У нас на флоте с крысой в груди людей почти и нет». Правда, замечательно сказано? А ведь с виду простой. «Ну, — спрашиваю, — а у нас на «Громобое» есть?» — «А вот она, наша крыса, ваше благородие, извольте посмотреть!» Я взглянул, куда он указывал, и увидел нашего баталера Сарыкова. Он шел вдоль левого фальшборта, у сеток, и, представь, себе, у меня по спине пробежал мороз: он шел явно не за делом, какими-то трусливыми перебежками, вытянув голову, поводя носом. «Крыса! — подумал я. — Да, это крыса!» Меня предупреждали насчет Сарыкова: ябедник, наушник, сплетник, вор. Что вор — должность такая: пайки раздает. Баталера редко любят на корабле.

Я поддразнил Цветкова: «Видно, баталер тебе чарку рому не долил до краю?» — «Я, ваше благородие, не пью. Чарку получаю деньгами».

Так и не кончить мне письма. Пришел дневальный: меня зовет старший офицер…»

Войдя в каюту старшего офицера, мичман Свиридов увидел за столом, кроме капвторанга Петрова, хозяина каюты, еще обер-аудитора корабля, полковника Леонтьева. Он сидел рядом со старшим офицером «Громобоя» и с любопытством то и дело изумленно поднимал брови, разглядывая через пенсне Сарыкова. Баталер стоял перед столом форменно, навытяжку. Старший офицер движением бровей указал мичману стул. По тому, что старший офицер не курил (он обычно не выпускал изо рта сигары), и по присутствию обер-аудитора мичман понял, что идет следствие — Сарыкова допрашивали.

— Прислушайтесь, мичман, — дело касается и вас. Ваше место на корабле по боевому расписанию?

— На заднем сигнальном мостике, у флага, господин капвторанга! — ответил Свиридов.

— Так прислушайтесь. Значит, ты, Сарыков, отрицаешь…

— Так точно. Отрицаю! — быстро ответил Сарыков. — О крысе я не говорил. А что с «Рюрика» крысы побегли, слышал от младшего сигнальщика Цветкова. «Только бы, — он сказал, — та крыса у нас явилась да спустила флаг. Я знаю, что мне делать».

Обер-аудитор поднял брови, не сводя пристального взгляда с лица Сарыкова.

— Итак, по твоим словам, выходит все наоборот: не ты говорил, что «Рюрику» амба! Не ты, говорил, что крысы опять на «Громобое»…

— Точно так, ваше высокородие, — все наоборот…

Капвторанга усмехнулся и спросил:

— Ну, а ты сам, Сарыков, что думаешь об этой крысе?

Вторя улыбке старшего офицера, баталер тоже, как бы стыдясь, улыбнулся, показав зубы, и прикрыл улыбку рукой. Спохватился и опять стал форменно, опустив руку.

— Полагаю, ваше высокородие, что та крыса обязательно должна теперь объявить себя, — твердо сказал Сарыков и блеснул глазами в сторону мичмана.

Свиридов обменялся с обер-аудитором быстрым взглядом. Обер-аудитор при этом, сморщась, так высоко поднял брови, что пенсне соскочило у него с переносицы.

— А ты знаешь, Сарыков, чем все это пахнет?

— Так точно, знаю, ваше высокородие!

— Ну, ступай!

Баталер старательно повернулся, но спутал ногу — начал с правой, исправился, пришагнул и вышел из каюты, плотно прикрыв за собой дверь.

— Плут! — веско сказал обер-аудитор, вытирая стекла пенсне.

Капвторанга предложил полковнику и мичману по сигаре и закурил сам.

— Шельма, — согласился капвторанга, нюхая кончик сигары. — Знает, чем это пахнет. Вам, мичман, следует приглядеть за сигнальщиками.

— Есть!

— А нельзя ли, нельзя ли… — мямля, заговорил обер-аудитор, — думаю, можно изъять из ящика сигнальных флагов флаг противника?..

— От кого я слышу, полковник! От вас — юриста, академика! Что же, и вы подумали, что кто-либо на «Громобое» может уронить андреевский флаг? И вы поверили в эту глупую крысу?.. Мичман, и вы?

— Так точно. Крыса на «Громобое». Баталер Сарыков и есть крыса. Он-то, наверное, и мутит команду. А на Цветкова его поклеп понятен — они враги.

Капвторанга раздраженно махнул рукой и, уронив пепел с кончика сигары, бросил недокуренную в пепельницу и взял из ящика вторую.

Адмирал отослал миноносцы обратно.

«Ночь на 1 августа прошла спокойно», — записано в шканечном журнале «Громобоя». Запись значила, что ночью не произошло нападения на эскадру. И только потом, много лет спустя, вспоминали о ночи на 1 августа, как о самой беспокойной ночи в жизни: ждали минной атаки. С океана от зюйд-оста пришла пологая баюкающая зыбь. Корабли шли в строю кильватерной колонной с «Громобоем» посредине, с потушенными огнями: адмирал приказал светить прожекторами лишь в крайности. «Телефункен» совсем отказал, и корабли могли говорить меж собой лишь тусклыми фонарями со щелевым просветом. На «Громобое» оба соседа в строю служили предметом непрерывной тревоги — то приходилось убавлять ход, чтобы не потерялся «Рюрик», то прибавлять, чтобы не отстать от флагмана, и снова убавлять, чтобы не потаранить «Россию», с риском, что «Рюрик» наскочит с кормы.

Мало кого убаюкала зыбь в эту ночь на эскадре, и солнце застало всех на ногах.

Свиридов лично удостоверился, что оба флаг-фала, и рядовой и запасный, исправны. Мичман перепустил оба фала через блок. Свиридову показалось, что сигнальщик Цветков, следя за тем, что он делал, усмехнулся. А то, что потом Цветков наклонился и понюхал снасти, показалось Свиридову прямо дерзостью.

— Ты что?

— Не пахнет ли салом, ваше благородие! — с серьезной усмешкой ответил Цветков.

Мичман заглянул в сигнальный ящик и увидел, что в ряду гнезд с флагами морских держав одно гнездо пустое, какое — ясно! Свиридов встревожился и подумал, что старший офицер все-таки согласился изъять флаг противника.

Засвистал боцман. Раздалась команда «на флаг». И знамя «Громобоя» развернулось на гафеле.

«Рюрик» просигналил адмиралу: «Два дыма на траверзе слева». Адмирал ответил: «Вижу».

Пробили боевую тревогу. Минутная суета и беготня улеглась. Бак и палубы опустели. Все заняли по расписанию места.

Цветков склонился к поручню мостика, попробовал, как завернут флаг-линь на утке, и перекрепил заново.

Свиридов следил за дымами на горизонте. И часовой у флага, и сигнальщик смотрели туда же.

— Собачки! — доложил Цветков раньше, чем Свиридов успел разглядеть два легких крейсера; они внезапно выросли на месте дымов — казалось, корабли вынырнули из воды.

«Собачками» на матросском языке зовутся корабли-разведчики.

— Затявкали! — крикнул Цветков.

И мичман увидел, что оба вражеских крейсера окутались дымом, а потом донеслись, подобно далекому лаю псов, удары пушечных залпов.

«Собачки» лихо повернули «на пятке» и исчезли так же быстро, как появились.

На передний ходовой мостик «Громобоя» над боевой рубкой, где раньше стояли только два сигнальщика, поднялся командир, за ним старший офицер, старший штурман, флаг-офицер, артиллерист и боцман.

— Повеселел, ваше благородие? — с неожиданной для мичмана фамильярностью обратился к Свиридову сигнальщик. — Ты думал, наш «голова» в рубке за броней будет сидеть, а мы да марсовые одни наверху останемся?

Свиридов не обиделся. Он и точно обрадовался появлению над пустынной палубой корабля головастого командира со всей его свитой.

— Что, Сидоренко, жутковато? — обратился мичман к часовому у флага, не отвечая Цветкову.

— Никак нет, ваше благородие. Только страсть покурить охота.

— И мне тоже! — признался Свиридов. — А нельзя!

— А я и не курю! — по-детски хвастливо отозвался Цветков и, проворно связывая гирлянду флагов, чтобы отрепетовать сигнал флагмана, крикнул: — Четыре корабля на траверзе справа.

По-праздничному расцвеченная сигналами, русская эскадра исполнила указанный адмиралом маневр поворота «все вдруг». «Россия», «Громобой» и «Рюрик» положили руль на борт, повернули на четверть круга и пошли полным ходом навстречу врагу. «Рюрик» заметно отставал.

Бой начался «на контргалсах». Русская эскадра перестроилась снова в кильватер и дала первый залп левым бортом по кораблям неприятеля; они шли тоже в кильватер встречным параллельным курсом.

«Громобой» дрогнул от залпа. Свиридов достал часы, чтобы заметить момент начала боя, и выронил их из руки; поднял, приложил к уху — часы остановились. Разгибаясь, мичман увидел, что на пустой палубе метнулся от борта к борту баталер; подбежав к бизань-мачте, он махнул в сторону ходового мостика, что-то крикнул Цветкову и исчез.

— Ха-ха-ха! — кинул ему вдогонку Цветков.

— Что ты? Куда он? Ты куда? — выкрикнул подряд три вопроса Свиридов.

— Он в гальюн — брюхо схватило, — со смехом ответил Цветков. — А говорит: меня на ходовой мостик командир вызывает…

На мостик к Свиридову в ту же минуту взбежал старший сигнальщик Топорков и подтвердил то, что баталер крикнул на бегу Цветкову.

Топорков стал вязать, поднимать и опускать сигналы, но делал это не торопясь.

— Шевелись! — прикрикнул на него Свиридов.

— Конечно, ваше благородие, Цветков куда меня проворнее. За то меня к вам и сослали. А то за командиром старший офицер со мной командовать не успевает. Наше с вами дело простое — репетуй, репетуй, — ответил спокойно нараспев Топорков.

…На «Громрбое» пробили отбой. Можно отдыхать, не покидая мест. Настал первый перерыв боя. Неприятельские корабли с поразительной быстротой перестроились «плечом к плечу» и плотной стайкой уходили на север — они знали, что восьмидюймовки русской эскадры их не смогут достать, да и догнать их из-за «Рюрика» русские корабли тоже не могут.

Свиридову очень захотелось поверить в то, что противник бежал, пораженный отвагой русских кораблей, и не вернется.

— А что, если он совсем ушел? — вслух подумал мичман.

— Не беспокойтесь, ваше благородие, не уйдет! — утешил офицера сигнальщик.

И спустя несколько минут доложил:

— Ваше благородие, адмирал сигналит. Отдых кончился. Враг вертается… Вот теперь начнется бой!

Бой возобновился на параллельных галсах. Враждебные флоты шли одним курсом. Противник не боялся сближения. Море вскипело множеством фонтанов от снарядов. Как все знали и ожидали. Неприятель всю силу своего огня обрушил на «Рюрика» в уверенности, что «Громобой» и «Россия» не покинут старого товарища в бою. Один за другим все четыре неприятельских корабля послали в «Рюрика» бортовые залпы. Мачты и реи «Рюрика» обрушились на его палубу.

Последний сигнал, прочитанный Свиридовым на «Рюрике» — черный шар на ноке формарса: на «Рюрике» застопорили машину.

«Россия» и «Громобой» успели послать несколько залпов флагманскому кораблю противника. Он окутался дымом, зарево пожара полыхнуло сквозь дым…

— Ура! Ура! — закричали марсовые.

«Ура!» — отозвались на мостиках. Крик торжества пробежал по всем палубам до самого машинного трюма.

Последовательно «Россия» и «Громобой» давали залпы по каждому кораблю, проходившему мимо. Русские корабли приблизились к неприятелю настолько, что стреляли, достигая цели, не только восьмидюймовки, но и шестидюймовки. Третий по счету от флагмана вражеский корабль копнул носом волну и завертелся на месте. У него испортилось от взрыва снаряда с «Громобоя» рулевое управление. Четвертый по счету неприятельский корабль вышел из строя и тушил пожар. Его взял на буксир пятый и вывел из-под обстрела.

Неприятельская эскадра описала круг за пределами видимости и снова появилась в том же порядке, но в составе только трех кораблей. Флагманский корабль противника потушил пожар и шел теперь, замыкая строй. «Рюрик» снова подвергся нападению. «Громобой» принял на себя огонь неприятельской эскадры, защищая «Рюрика» залпами своих орудий.

Неприятель осыпал «Громобоя» осколочными бомбами. Они решетили дымовые трубы корабля, сбили переднюю мачту, сносили легкие надстройки, в щепы разбили шлюпки и катера. По палубе несли и вели раненых. Ходовой мостик был уничтожен. Корабль управлялся из бронированной боевой рубки. Свиридов с Топорковым и Сидоренко оставались на исковерканном мостике и ждали приказания укрыться, так как в буром густом дыму нельзя было рассмотреть сигналов адмирала и не для кого было их репетовать. «Рюрик» погружался, получив непоправимую пробоину…

С «Громобоя» и «России» все поглядывали с тревогой на погибающего старика, боясь, что он опрокинется.

И действительно, «Рюрик» повалился на бок и опрокинулся вверх килем.

В то же время снаряд разорвался под мостиком «Громобоя» и срезал его стойки. Мостик осел на палубу. Свиридов удержался на ногах, но почувствовал, что не может почему-то держаться за поручни левой рукой — пальцы разжались сами собой. Сидоренко упал от толчка, но тут же вскочил на ноги. Топоркова накрыло флагом. Когда мостик падал, флаг-фал натянулся струной и оборвался. Сигнальщик барахтался под флагом. Мичман помог ему выбраться. На белом поле флага Свиридов видел пятна крови. «Моя кровь», — подумал мичман.

Вместе с Топорковым мичман собрал флаг, чтобы поднять его на гафель по запасному фалу.

— Сидоренко, помоги!

— Нет мочи, ваше благородие, меня ранило.

Часовой перенял винтовку к правой ноге.

— Ступай в лазарет, — приказал мичман.

— Не полагается… Вызовите, буде милость, разводящего.

Грохнуло. Ослепительно сверкнул огонь разрыва. Свиридов упал навзничь, поваленный воздушной волной. Топоркова сбросило с мостика. Цепляясь за погнутые поручни мостика, Свиридов приподнялся и увидел, что у флага возится Цветков.

— Поднять флаг! — крикнул Свиридов.

— За тем и послан! — сердито промямлил Цветков, не разжимая зубов.

Мичман увидел, что Цветков работает одной рукой, держа конец флаг-фала в зубах.

— Ты тоже ранен?

— А что там! Ты бы, ваше благородие, лучше помог…

Перехватывая одной рукой поручень, Свиридов двинулся на помощь Цветкову. Ноги не слушались… Все пошло кругом в глазах, и Свиридов упал. Падая, он увидел, что к Цветкову подбегает Сарыков. Схватив флаг, баталер стал вырывать его у Цветкова.

— Мерзавец! — закричал мичман. — Гадина! Цветков, бей его…

Сигнальщик ударил баталера. Он стоял на ногах и вцепился обеими руками в Цветкова, тряс его и, задыхаясь, бормотал:

— Мил друг, подыми «Ша, Живете, Добро»… «Ша, Живете, Добро».

Цветков схватил баталера за горло здоровой рукой и тряхнул. Из-за пазухи у баталера от толчка выпал сверток.

— Сидоренко! Что глядишь! Разряди винтовку! — крикнул Цветков, напрасно стараясь вырваться из цепких лап Сарыкова.

Часовой застонал от боли, подымая винтовку, и выстрелил в упор в голову Сарыкова. Баталер вскрикнул и рухнул на палубу.

— Спасибо, браток! — похвалил товарища Цветков. — Ну-ка, помоги хоть маленько…

Двое двумя руками — Цветков левой, Сидоренко правой — связали флаг-фал и подняли флаг.

— Ура! Ура! Ура! — вспыхнули крики с разных сторон: матросы «Громобоя» увидели свой флаг, снова гордо реющий над кораблем.

Цветков поднял сверток, выпавший из-за пазухи Сарыкова, и показал Сидоренко:

— Видал, что гад придумал? Вражеский флаг хотел поднять! И когда слимонить успел? А мы с мичманом думали — начальство спрятало…

— Беги, Саша, друг, до подчаска. Скажи, что я вахты не в силах стоять… — надрывно просил Сидоренко.

Цветков засунул неприятельский флаг в пустое гнездо ящика, приговаривая:

— Мало что «не могу» — через «не могу» стой! Умри, а стой!

— Тошно мне! — простонал Сидоренко.

Взглянув в померкшие глаза товарища, Цветков прибавил:

— Жди, друг. Ты кругом глаз не води, на флаг смотри лучше, вверх, — легче будет.

Сидоренко поднял вверх голову и бледно улыбнулся.

Мичман Свиридов писал:

«…Оканчиваю письмо на берегу. Мы вернулись на базу, то есть вернулись «Громобой», «Россия». Мы потеряли «Рюрика». Но и противнику досталось! «Громобой» пострадал очень сильно во втором бою, когда мы выскочили вперед, чтобы заслонить «Рюрика». «Россия» тоже. Я выпишусь из госпиталя, наверное, раньше, чем «Громобой» выйдет из дока.

Из моего письма получился дневник — пошлю его тебе заказным сразу. К случаю с флагом надо добавить забавную трагикомедию с Цветковым. Когда Сидоренко управился с Сарыковым, а я потерял сознание не столько от ран, сколько от угара — этот новый их порох дает прямо ядовитый дым! — Цветков решил, что я убит наповал. Топорков лежал на осевшем мостике с размозженной головой. Что Сарыков убит, тоже не вызывало у Цветкова сомнений: баталер висел на поручнях, как Петрушка в кукольном театре. Цветков пошевелил меня. Лицо мое было сплошь залито кровью, и он решил, что я убит.

Решив так, он пошел на перевязку. Очередь дошла до него не скоро. Когда его перевязали, уже наступила ночь. «Громобой», следуя за флагманом, шел с потушенными огнями. Стало пасмурно. Накрапывал дождь. За первой мачтой Цветков увидел: на палубе лежат несколько человек, укрывшись от дождя брезентом с головами. И Цветков решил тут соснуть; улегся с краю, накрылся брезентом и заснул.

На рассвете уснувших под брезентом накрыли большим кормовым флагом, а утром после уборки из котельной натаскали колосников и начали, раскрыв, обряжать спящих для погребения. Увы! Они спали вечным сном!

Уже многих зашили в саван и привязали к их ногам чугунные колосники. Черед дошел и до Цветкова — его хотели тоже закатать в парусину. Тут он проснулся. Сел и начал отчаянно ругаться. Братва отпрянула в испуге — думали: мертвый воскрес. «Чего ты лаешься в такой момент?!» — закричал на Цветкова боцман.

«А я отчего рассердился? — объяснил мне потом Цветков. — Ведь я лег с краю; очнулся, гляжу — рядом со мной Сарыков. Всю ночь с мертвым гадом пролежал. Тьфу!»

Матросы, узнав дело, возмутились. Труп предателя крюком, чтобы не пачкать рук, бросили в море акулам на съедение.

Убитых товарищей, как обычно, схоронили в море, спустив по наклонной доске за борт. Наш «веселый батя» — так зовут у нас корабельного иеромонаха, отца Мирона, — наскоро отпел погибших и не преминул сказать довольно длинную проповедь.

По статуту военного ордена, Цветков имеет неоспоримое право на Георгиевский крест. Я письменно подтвердил его стойкое поведение в бою. Он не уронил андреевского флага. Вероятно, дадут крест и Сидоренке.

Мечтаю после выписки из госпиталя получить отпуск. Поеду в Питер! Увижусь, любимая, с тобой!»

КРАСНЫЙ БАКЕН

На берегу реки

Максим, съежась, сидел на возу и почти спокойно смотрел, как положили на телегу и покрыли брезентом, словно мертвых, отца и мать.

Каждое утро увозили больных, и еще никто из них не вернулся обратно.

Больше месяца стоят табором беженцы под городом, по волжскому берегу. Спасаясь от наступления казаков, снялись со степных хуторов, чтобы уйти куда-то за Волгу, в такое вольное место, где нет войны.

Волга стала преградой. Сначала ждали переправы, посылали в исполком просить — обещали. Да где же переправить десять тысяч возов! Беженцы стояли на берегу, ломали заборы и сараи и жгли по ночам, дрожа от лихорадки, костры…

И Максима знобило. И хотелось ему сказать тем, кто забрал на воз отца и мать: «Возьмите и меня». Не взяли бы. Остался один. А дядя Игнат — разве он чужой?

Дядя Игнат посмотрел, как мальчик пытается прикрыть на груди прорехи старой свитки, и сказал:

— А чтоб и тебя холера забрала!..

Да, вот если бы Максим заболел холерой, его бы тоже увезли в больницу. А с ним «трясця» — это всех бы надо забирать, всех на берегу трясет лихорадка.

Дядя Игнат ушел куда-то. А Максим боялся сойти с воза: волы хотя и исхудали так, что мослы торчат, но все же свои — у них добрые морды и темные печальные глаза. Впустую жуют жвачку. Кругом все чужие: всех, кто знал Максима, тоже свезли в больницу.

Только воз, да волы, да плуг, опрокинутый вверх поржавелым лемехом, — свое… В пыли берег — серый, серые на нем дома, и серые, полуживые среди табора бродят люди, роясь в кучах — нет ли чего съестного. Видит Максим, что ребятишки вылавливают у заплеса из воды арбузные корки и жуют их, и хочется ему тоже, да боится кинуть воз: ведь теперь хозяин-то он… А хочется есть и пить.

Солнце все выше в белесой, пыльной мгле. Максиму нестерпимо печет открытую голову, а под ложечкой лед, и бьет озноб… Пить хочется… И река плещет желтой волной рядом. Кто бы принес испить…

— Мамынька! — шепчет Максим, склонясь к нахлестке фуры. — Пить!..

Мамыньки нет. И дядя ушел куда-то и вернется ли, кто знает? Мальчик тяжко забылся под солнечным пеклом — припадок лихорадки прошел сном, и было уже за полдень, когда он проснулся, услыхав сквозь дрему кем-то сказанные слова:

— А мальчишка-то чей?

И голос дяди Игната ответил:

— А кто его знает. Теперь все хлопцы ничьи.

Максим поднялся в фуре и увидел, что дядя Игнат стоит перед волами, а вместе с дядей в поддевке и картузе старый прасол с посошком из можжевеловой узловатой палки в руке. Прасол потыкал посошком исхудалые бока волов:

— Одна кожа да кости…

Максим понял, что дядя продает волов на мясо. Мальчик, вцепясь в грядку фуры руками, сипло, но громко сказал:

— Волы-то мои!

Старик посмотрел на Максима из-под седых бровей щелочками серых пустых глаз и спросил:

— А ты кто?

— Хозяин.

— Как — хозяин?

— Так, хозяин.

И Максим рассказал, что батьку и мамку свезли в холерный барак.

— А это все теперь мое.

Мальчик положил руку на грядку фуры, потом на плуг, протянул руку к волам и повторил: «Мое». Старик рассмеялся:

— Так, говоришь, хозяин ты?

— Хозяин.

— Теперь, милый мой, хозяев нет.

— Я наследник, — ответил Максим серьезно.

Отец его всегда называл наследником.

Старик рассмеялся еще пуще:

— Наследник? И наследников ноне не полагается.

Прасол снова обратился к волам и, тыча в их бока палкой, щупая кожу, стал торговаться. Дядя Игнат не уступал в цене, и Максим с радостью понял, что продажа расстраивается.

— Два с полтиной, — говорил прасол, стукая в землю посошком.

— Три, — угрюмо повторял Игнат, уставясь в землю, и в это время он был похож на быка.

Волы, не зная и не думая о том, что их ожидает, все так же печально и добродушно жевали свою пустую жвачку.

— Да и волы-то не твои, быть может, — сказал прасол. — Вон хозяин-то сидит. Будьте здоровы!

Старик взялся за козырек, где было засаленное пятно, будто хотел снять картуз для поклона, и, отшвырнув с дороги камень посошком, ушел, постукивая им о землю.

Вечерело. Пыль слеглась. Ярче загорелись по табору здесь и там дымные костры. Волны Волги следом за шумным пароходом заалели, загорелись и с плеском, добежав до берега, затихли. Лес за Волгой стал червонно-золотым, а там, за лесом, где-то вольная земля. Но Максим больше не думал о вольной земле. Его опять знобило. И дядя Игнат, лежа с ним рядом, ворчал сердито:

— Хозяин! Наследник! Пошумлю заутро милицейского. Он тебя спытает, який ты есть хозяин.

Максиму думалось, что дядя шутит и подсмеивается над ним, а тот спросонья с усталой злобой говорил все то же, пугая мальчика, пока и сам не задремал… И Максим забылся тяжело и тревожно. Ему снился сон, что вдруг в ночи на сонный табор налетели казаки. Один подскакал к фуре, огрел Максима и Игната нагайкой и закричал:

«Эй, хозяева, вставай! Чьи волы?»

«Мои», — сказал Максим.

«Вставай, гони!»

Испуганно дрожа, Максим выбрался из-под тулупа, чтобы гнать волов, куда велит казак, и увидел, что нет ни казаков, ни дяди Игната. Табор спит. И дремлют меж фурами волы. Куда ушел Игнат? Опять за прасолом? Или за милицейским?

Максиму стало страшно. Он соскочил на землю, кинулся к своим волам, прижался щекой к теплой и сухой голове вола и прошептал:

— Прощайте, волики мои добрые…

Он так же обнял и второго вола. Тот коротко и горячо дохнул ноздрями в лицо мальчика.

Максим, пробираясь осторожно меж возов, воровато бежал к пароходным пристаням. Костры погасли. Светлело небо, гасли звезды. Рассветало. Там, где за лесом мнилась отцу и матери Максима вольная земля, заалела красная утренняя заря, и мальчик почуял сердцем, что и там идет война.

«Ермак»

Вдоль берега стоят пароходные пристани: на долгих черных баржах построены длинные дома в один этаж с железными крышами. От утренней росы крыши блестят. Всюду протянуты цепи и канаты, врыты в землю цепкие якоря и держат пристани на месте под тихим, ласковым, но настойчивым и непреклонным напором Волги. У пристаней дремлют пароходы. Везде пустынно. Лишь на одной из пристаней по сходням, колыша их, суетливо бегают грузчики; они на спинах таскают на пароход с подвод ящики с каким-то грузом.

Из трубы парохода нет-нет и выпыхнет клуб черно-бурого нефтяного дыма. Пароход готовится к отвалу… Еще горят на пристани огни.

Максим тихонько пробирается на пристань. У борта пристани стоит высокий седой старик с большой бородой, в валенках и ватном пиджаке, а рядом с ним — другой, моложе, широкий, с черной курчавой бородой, приземистый и узловатый, с длинными руками, в сапогах и замасленной куртке.

— Ты куда? — спросил, увидав мальчика, старик.

Другой схватил Максима за руку повыше локтя и больно сжал.

Максим взглянул в лицо старика и понял, что хоть суров и строг его взгляд, а добрый: деда-бахчевника напомнил.

— Дедушка, возьми меня с собой!

— Куда ты? У нас дело военное.

— Возьми, дедушка! — опять стал просить Максим, заплакал и кое-как рассказал о беде, что с ним стряслась.

Дедушка сказал черному:

— Возьми его, Леонтий, за масленщика. Парнишка добрый.

Черный пощупал мальчика крепкими клещами пальцев со всех сторон и сказал.

— Мальчонка ничего, крепкий. Худ больно только. Тощой.

— Отойдет… откормим.

— Как тебя звать?

— Максимом.

— Видишь, парень, какое дело: масленщика у нас такого же, как ты, убило. Дело у нас боевое. Не сробеешь?

— Нет.

— Ну, иди на пароход… Я сейчас приду.

Максим прошел на пароход по сходням и мимоходом прочел на обводе колесного кожуха название парохода: «Ермак».

Мимо Максима хлопотливо бежали с ношей на спине крючники, покрикивая встречным:

— Позволь! Позволь!

Максим, чтобы не мешать им, робко прижался к стенке и ждал. Скоро пришел Леонтий, крепко взял мальчика за плечо и, открыв дверь, подтолкнул его вперед. Перед Максимом открылась темная, горячая яма, где вздрагивали и плясали отсветы огня, сверкая на каких-то блестящих скалках. Вниз вела крутая железная лесенка с гладким стальным поручнем. Холодея от страха, Максим скатился вниз, на клетчатые железные плиты пола. Направо сквозь окошечко топки выплескивал языками белый огонь. В топке оглушительно ревело пламя. Налево быстро мелькало колесо, и через него бежал, щелкая сшивкой, погон. Это несколько успокоило ошеломленного Максима; что-то подобное он видел на помещичьей молотилке в степи. «Машина!» — подумал он.

У машины возился, что-то подтягивая большим ключом, тщедушный бритый человек. Хотя он стоял согнувшись, но Максим сразу понял, что человек этот высокого роста — остро согнутые в коленках ноги и длинные руки.

«Он вроде паука», — подумал мальчик.

Леонтий прокричал над ухом рабочего:

— Товарищ Алексей, я тебе нового масленщика привел.

Алексей поднял голову, взглянул мельком на Максима и опять стал что-то подвертывать и постукивать у машины… Потом он поднялся, тонкий и худой, недружелюбно оглядел мальчика и спросил Леонтия:

— Где это ты нашел такую рвань!

— На берегу.

— А что скажет товарищ командир?

— Что скажет? Нам без масленщика бежать[1] никак нельзя.

— Смотри сам,как знаешь.

Леонтий, склонясь к мальчику, сквозь рев огня закричал ему:

— Айда учиться!

Он подвел его в угол, где около железных кадок с крышками и кранами на большом противне, вроде тех, на каких пекут пироги, стояли железные чайники, банки и кувшины с длинными носами. Противень был залит темным маслом.

— Вот это мазут, — говорил Леонтий, перекрывая шум, — это олеонафт, а это ойльдаг, — указывал он на разные посудины.

Потом он подвел мальчика к сияющей стальными и медными скалками и скрепами машине и стал объяснять, как открывать, отвертывая или откидывая крышки, масленки и куда какое наливать смазочное масло.

У мальчика кружилась голова от шума, от натужного желания понять и не проронить непонятные названия и слова. От жары и волнения Максим обливался горячим потом, сердце стучало, грудь тяжко вздымалась, вдыхая густой и липкий, пахучий воздух машинного трюма. И вместе с тем Максим чувствовал, что привычный за последние недели утренний озноб отступает, сжимается, прячется где-то внутри, словно испуганный огнем, ревом топок и жарким дыханием нефтяных остатков…

Леонтий, которого Алексей назвал несколько раз «товарищ механик», исчез (кто-то его позвал наверх из люка). Рядом с Максимом ползает, цепляясь пауком, Алексей и учит его лазить по штангам и по мостам, заливать по горло нефтью масленки, накладывать в медные банки густое, ласковое на ощупь серое смазочное масло и ввертывать эти банки дном вверх в отверстия над валами.

Максим вздрогнул от громкого удара колокола. И Алексей встрепенулся и кинулся к двум белым, похожим на часы кругам с черными надписями. Снова ударил колокол, и стрелка на кругу дрогнула и остановилась на слове «Готово». Алексей дважды со звоном повернул рукоять у круга, стрелка, пробежав кругом и дрогнув, остановилась снова на слове «Готово».

Алексей стал у большого блестящего колеса и смотрел на круг. Стрелка с колокольным звоном прыгнула на слова «Вперед тихий». Алексей пронзительно свистнул и кивнул Максиму. Тот испуганно прижался к стене трюма и увидел, что Алексей ответил, прозвонив: «Вперед тихий».

Алексей повернул большое колесо, и скалки, валы и рычаги машины шевельнулись и пршили, качаясь и кружась, в мерное тихое движение. Прозвонило: «Стоп!»

Алексей ответил тем же словом. Потом на кругу стрелки указали сначала «Назад», а потом «Вперед до полного», и, по мере того как Алексей вращал колесо, машина, трепеща и играя отблесками, ускоряла ход. Рев топок усилился, и, повернув туда глаза, Максим увидел, что огонь горит уже в двух топках и туда, склоняясь к маленьким оконцам, заглядывает кто-то черный, корявый, похожий на головню от елового пня, в рваной, в лоскутьях рубахе; из-под нее смотрит коричневая от масла грудь; у человека трубка в зубах, он подкручивает какие-то вертушки, и все грознее ревет и выпыхивает, будто стараясь вырваться на свободу, бурное пламя. Алексей вытер руки комком пакли, кинул комок Максиму. Мальчик тоже вытер залитые маслом руки. Алексей улыбнулся ему недоброй улыбкой и спросил:

— Что? Сон видишь? Оглушило?

Мальчик и точно думал: во сне или наяву с ним творится? Ноги его подгибались. Алексей подвел его к связкам пакли, кинутым в угол трюма, и толкнул. Мальчик упал на мягкую постель навзничь, вытянулся и пусто смотрел вверх: кружится вал; мерно качаясь, посвистывая, выныривают скалки; щелкает ремень; гудят топки, от железной стенки трюма веет прохладой; слышно четкое шлепанье, словно сотня баб колотит на мостках белье вальками. «Это колесо», — подумал сквозь дрему Максим и утонул в сладком, истомном сне.

Мальчик спал долго. Сверху сошел механик, спросил Алексея, где «масленщик». Тот кивнул в угол. Леонтий постоял над мальчиком, разгладил на его лбу ладонью липкие от пота волосы, покачал головой и сказал:

— Сморился? Ничего, обвыкнет.

Максим проснулся от толчка в бок. Открыв глаза, он увидел, что над ним стоит Алексей. Он крикнул, снова ударив мальчика в бок носком сапога:

— Эй, товарищ Максимка, вставай! Вахта твоя кончилась.

Мальчик привстал и, не понимая, где он и что с ним, дико озирался…

— Вставай, нечего прохлаждаться! Айда чай пить…

Алексей больно схватил мальчика за волосы одной рукой, другой под мышку и, приподняв с постели, подтолкнул к крутой железной лесенке. Максим вскарабкался вверх. Алексей толкал его сзади. В лицо наверху пахнуло арбузной свежестью реки. В пролет, заставленный сквозной решеткой, Максим увидел, что мимо парохода бежит над яром курчавая, вихрастая грива тальника, оттуда повеяло терпкой горечью ивовой листвы, и сердце мальчика сладко и радостно захолонуло — он не чувствовал озноб трясовицы,[2] а только прохладу летнего вечера над рекой.

Алексей указал Максиму на рукоять насоса и сказал:

— Качай!

Максим качнул насос, и из широкого рыльца насоса полилась в горсти Алексея желтоватая вода. Натирая руки и лицо синим мылом, машинист размазывал и смывал грязь и копоть, утерся грубым холстом и, приказав Максиму: «Мойся!» — стал ему качать на руки воду из реки.

Потом Алексей дал мальчику жестяной чайник, велел налить из куба кипятку и нести «вон туда» — на нос.

На носу у «Ермака», средь багров, буйков, якорей и канатов, поставлены две пушки на колесах; прикрученные к бортам канатами, они смотрят в стороны. На свободном, пустом местечке пола Алексей поставил низенький, ниже стула, четырехугольный столик, покрыл газетой, положил нож рядом с краюхой черного хлеба, в точеной солонке — соль, две чашки с блюдцами и кусок сахара, большой и замызганный. Когда Максим принес кипяток, машинист кинул в него щепотку чаю и отколол мальчику сахару обухом ножика, держа кусок в ладони.

— Ну, товарищ Максим, давай пить чай.

В голосе Алексея мальчику послышалась недобрая усмешка. Она не вязалась с его добрыми поступками и потому прошла, чуть задев смутной тревогой. Мальчик жадно пил горячий чай, прикусывая сахар: три года как не пил чаю с сахаром!

Солнце снижалось. Бежали навстречу «Ермаку» пустынные шелковые песчаные дали реки. Вспенивая желтый вал, пароход вспарывал пыжом[3] блестящую гладь светлой Волги.

Машина

Прошло немного дней, и Максим начинал привыкать и осваиваться на пароходе. Внизу, в машине, он уже стал понимать, что к чему. От Леонтия узнал, что пароход бежит за счет силы солнца, сбереженной в топливе, что в замкнутом со всех сторон котле от жара топок вода превращается в упругий, напряженный пар, который и толкает, проходя по трубам, поршни машины.

Особое внимание Максима механик обратил на водомерные стекла котла, на манометр — указатель давления пара в котле — и насос, наполняющий котел водой. Леонтий рассказал Максиму, что если в водомерном стекле, в трубочке которого все время играет и колышется вода, не станет ее видно, а стрелка манометра пойдет вправо за красную черту — значит, в котле нет воды, и через некоторое время котел взорвется, и тогда прежде всего зальет паром и кипятком всех внизу, а то и корпус парохода сломится надвое и все, кто на судне, погибнут.

Мальчик узнал, что машина таит в себе и полезную и опасную силу. Ему захотелось поиграть с ней — стоять вот так же, как Леонтий или Алексей, у пускового колеса машины, открывать то больше, то меньше паровой вентиль, перебрасывать машину с переднего на задний ход. Но мальчик начинал понимать и больше того. Здесь все звали его «товарищем».

Сначала ему казалось, что смеются; потом он понял, что нет: хотя здесь все были ему чужие, но с того момента, как он стал наливать в масленки мазут и масло и узнал, что от его исправности и согласия с другими в работе зависит жизнь «Ермака», мальчик поверил, что не в насмешку, а всерьез зовут его «товарищем» и что он здесь становится своим.

Вместе с тем он видел, что не всегда за словом «товарищ» скрывается дружба. Он видел, например, что между механиком Леонтием и его помощником Алексеем не все ладно. Когда на остановках, в тишине, Леонтий объяснял Максиму, как устроена машина, Алексей кривился недоброй улыбкой и вступал в разговор.

— По-твоему, товарищ, — говорил он Леонтию, — все машина. И пароход машина, и земля машина, и весь мир машина. А человек?

Леонтий спокойно отвечал, обращаясь более к Максиму, чем к Алексею:

— Человек — машина тоже, но он больше, чем машина, потому что он еще и машинист.

— Если я машина, мне все равно, кем мне быть, — упрямо продолжал свое Алексей. — Все равно, кто мой друг, кто недруг.

— Если бы ты был только машиной, так бы оно и было. Но ты еще и машинист. Значит, нужно, чтобы ты содержал свою машину в порядке и чистоте, чтобы она хорошо работала…

— На кого?

— На общее доброе дело.

— Доброе? Хм…

Алексей злобно рассмеялся. Было в этом смехе что-то такое, что запомнилось Максиму, и он после этого разговора внимательно следил за помощником Леонтия, мало обращая внимания на остальную нижнюю команду: кочегаров и слесарей.

Наверху шла своя жизнь. Она не меньше привлекала Максима, чем сложная машина в глубине «Ермака».

Командиром парохода был штурман Ждан — он в матросском бушлате с открытой грудью, а на груди тонким синим рисунком искусный татуировщик изобразил орла с раскрытыми крыльями. И сам Ждан, с седой гривой волос, согнутым носом и молодыми темными глазами, был похож, когда стоял над бортом, на сильную птицу, только от великой усталости присевшую отдохнуть на проходящее судно, чтобы, вздохнув, расправить крылья и взмыть в простор небес.

Ждан как будто не замечал Максима, ни разу с ним не заговорил, и мальчик старался быть подальше от него.

…По радио получено известие, что снизу, от Царицына, начал наступление деникинский флот, а сверху, от Сызрани, угрожали интервенты. Красный волжский флот оказался между двух огней, и «Ермак» получил приказ идти вверх, к островам «Сорока братьев» — зачем, пока никто не знал.

Максим украдкой заглянул в каюту радиотелеграфа, где Ждан диктовал телеграфисту непонятные слова, а телеграфист, ударяя дробно рукой по ключу, вызывал мерцающие вспышки голубых огней. Как точно устроено радио, Максим никак не мог понять из объяснений Леонтия; он только знал, что от трюмной электрической машины, которая светит по ночам, идет ток в каюты, и сила синих шипучих вспышек вызывает невидимые волны. Через проволоки, протянутые между мачтами «Ермака», волны бегут вдаль — «Всем, всем, всем», у кого есть такая же сеть из проволок для приема — антенна. И вот теперь, когда Ждан диктует телеграфисту что-то, на саратовской пристани, в штабе красных, сидит в наушниках такой же телеграфист и, слушая сигналы «Ермака», записывает на листке слова Ждана.

По радиотелеграфу каждый день «Ермак» получал в полдень сигнал времени. Ждан по этому сигналу, по морской привычке, выверял свой ненужный на этом тесном пути хронометр. Максим знал от телеграфиста, что город, откуда каждый день доносится сигнал времени, где-то далеко — ехать туда, так надо двадцать дней, а волна радио проносится оттуда в короткий миг. Напрасно мальчик стоял перед мачтами с поднятой головой, чтобы подметить полет сигнала: в пустом и синем небе над Волгой кружили только ястребы.

И, зная, что в высоте мчатся волны незримого трепета, мальчик думал, что у трудового народа есть какое-то одно общее дело на земле…

Ждан велел позвать к себе Пармена Ивановича — лоцмана, того седого старика, который посоветовал Леонтию принять на пароход Максима. После командира Ждана среди команды «Ермака» Пармен Иванович — первое лицо. Не то чтобы другие товарищи не были важны; тут было трое флотских канониров с нашивками в виде скрещенных пушек на рукаве, два пулеметчика с красной звездой, несколько рабочих-подростков за матросов — каждый при своем деле. Всех товарищей Ждан звал только по имени — то Ваня, то Иван, — а лоцман был для него Пармен Иванович. Это за его седую и мудрую бороду да за то, что он ходит по Волге пятьдесят уж скоро лет. Теперь, когда сняты везде береговые вехи, когда на реке нет ночных огней, указывающих фарватер, верный путь среди мелей и прикрытых чуть-чуть водой яров мог находить только старый, опытный волгарь.

Без Пармена Ивановича «Ермак» — не пароход, а бревно, которое плывет, пока не наткнется на мель. Поэтому никого из команды не удивило и не обидело, что Ждан с Парменом Ивановичем заперлись и о чем-то долго совещались в каюте, — знали, что происходит что-то важное и большое.

Не удивились и потом, когда вечером «Ермак», описав круг, повернул воложкой[4] вверх, стал у яра на якорь, спрятав свои трубы и мачты в путанице высоких, нависших над водой осокорей. Также было обычно, что Ждан, Пармен Иванович и Леонтий долго вечером особняком сидели за чаем около штурвальной рубки, отослав всех вниз. Одно было всем чудно: что четвертым за столом сидел не помощник механика Алексей и не телеграфист Аксенов, а новый масленщик Максим.


Небо покрывалось серым пологом туч. На «Ермаке» погашены все открытые огни. В тихой и теплой прохладе на палубе сидят четверо и тихо говорят, а потом, перед тем как разойтись, сдержанно, без крика поют песню:

Ревела буря, дождь шумел,
Во мраке молнии блистали,
И беспрерывно гром гремел,
И в дебрях вихри бушевали.

Разведка

Когда совсем стемнело, стал накрапывать нечастый теплый дождик. Команда вся спала, кроме двух вахтенных, и сам «Ермак», темный и тихий, словно заснул у яра. Легкое шипение пара из-под колеса было дыханием спящего судна.

На корме у руля тихо возились Ждан, Пармен Иванович и Максим. Стараясь не шуметь, старик со штурманом спустили с парохода на воду легкую бударку, долбленную из осокоря, с нашитыми поверх бортов только двумя досками.

Старик бросил в лодку несколько пустых мучных мешков, котомку с хлебом, бечевку, распашных два весла и кормовое — лопату. Потом в лодку по лесенке спустились Пармен Иванович и Максим.

Ждан оттолкнул бударку багром. Лодка поплыла. На весла сел старик, одетый в овчинный зипун, на ногах обрезки-башмаки.

— Счастливо! — сказал вполголоса Ждан вслед лодке.

— Счастливо оставаться, — ответил тоже тихо Пармен Иванович, сняв картуз.

Он держал лодку прямо через воложку к песку. Через полчаса бударка, шаркнув по песку днищем, тихо ткнулась в темный берег.

Пармен Иванович ступил в воду, потянул лодку на песок и подозвал к себе Максима. Обняв мальчика, он сказал ему:

— Так вот, сынок, какое у нас с тобой предприятие.

Он объяснил мальчику, что вооруженные суда интервентов стоят, как усмотрели летчики, выше «Сорока братьев» и готовы идти вниз одновременно с наступлением белых по обоим берегам.

Пониже «Сорока братьев» враги ставят на всякий случай ловушку — мины под водой, оставив для себя отмеченный проход на случай отступления. А Ждан решил пройти через это место вверх, спрятать «Ермака» где-нибудь в узком лесном ерике[5] меж «Сорока братьев» и потом, когда флот противника пройдет, ударить ему в тыл в решительный час боя.

Выследить места минных заграждений и провести потом свободным от мин проходом среди ночи мог только один Пармен Иванович.

— Вот мы с гобой теперь есть вроде «мешочников» и идем бечевой из Пристанного за хлебом. Понял? Ты, как и есть, Максим, а я Пармен Иванович. Больше ничего. Разматывай бечеву через плечо и айда — тяни лодку лямкой.

Максим размотал бечеву, завязал широкой петлей на конце и перекинул лямку через плечо. Пармен Иванович оттолкнулся и сел править кормовым веслом. Максиму не впервой тянуть лодку бечевой — сначала это всегда кажется легко. Максим местами даже пробовал бежать, но песок скрипуче отступал под ногой, а потом начался ярок с кустами, из обрыва торчали корни и подмытые водой деревья. Мальчику приходилось то и дело перекидывать бечеву через ветки, выпутывать ее из задевов[6] и самому то перебираться через корни, то взбираться по крутой тропочке вверх, обваливая с краев в воду комья глины, то спускаться к самой воде и идти по лаковому заплесу, увязая в иле.


Стало рассветать. Максим выбивался из сил. Но Пармен Иванович ни разу не пожалел его, не подбодрил словом, а только тихим голосом советовал иногда, помогая распутывать бечеву, — ему с лодки виднее.

Ярок кончился, и было совсем уже светло, когда начался снова чуть прияристый песок; здесь стрежень течения жался к берегу и вода катилась быстрее. Бечева напряглась струной, и Максим с натруженным веревкой плечом медленно переступал ногами, едва не падая от изнеможения. Пармен Иванович крикнул:

— Довольно, сынок! Стой!

Он подгреб к берегу и вытянул на песок бударку. Максим смотал мокрую и жесткую от песка бечеву.

— Пойдем-ка, сынок. Авось лодку никто не тронет…

Старик пошел через песок к тальниковой гриве. Видно, он знал эти места, потому что шел очень уверенно, раздвигая прутья тальника руками. Мальчик шел за ним неотступно, спотыкаясь об острые пеньки прошлогодней рубки. За тальниковой гривой открылся широкий луг, весь в белых цветах иван-чая. Ноги и штаны старика и мальчика на лугу сразу промокли от холодной росы. В траве кричали дергачи-коростели. За лугом снова грива, поросшая кудрявыми, ветвистыми вязами. Дед встал на четвереньки и пополз под кусты, мальчик — за ним. Под кустами было полно белых ландышей; от их скопленного за ночь запаха у мальчика закружилась голова.

Пармен Иванович остановился, подманил к себе Максима и, раздвинув ветки карагача, сказал: «Смотри». Мальчик взглянул и увидел, что тут же за кустами обрыв. Волга, пенясь и вздуваясь, подмывает яр. Поперек Волги видно несколько лодок, пароходы, моторные катера…

— Видишь, ставят мины.

Старик долго всматривался в речную гладь и берега.

— Смотри, вон посредине поставлены красный и белый бакены.[7] Меж ними и есть проход. Когда они кончат ставить мины, то бакены уберут. Ты помни, где они стоят: если меня убьют… парнишка ты смышленый. Видишь, вон они на той стороне дерево срубили — это они для себя знак оставили, чтобы потом самим не нарваться.

Старик искал на берегах и объяснял Максиму другие приметы, по которым можно потом определить, где стояли красный и белый бакены, отмечая безопасный проход среди мин.

Окинув еще раз Волгу насупленным взором, Пармен Иванович сказал:

— Айда назад!

Шли они опять той же дорогой и по своему следу — помятой на лугу травой, потом тальником. Выходя из тальников, Пармен Иванович вдруг сразу остановился и схватил Максима за руку. На берегу около их лодки ходил взад и вперед солдат в обмотках, френче, круглой маленькой шапочке, с закинутой через плечо винтовкой. Прятаться было бесполезно. Дед не спеша пошел к лодке; за ним, прячась за его спиной, шел Максим. Солдат остановился, скинул с плеча ружье, взял его наизготовку и ждал, когда старик и мальчик подойдут.

— Стой! — сказал он, когда Пармен Иванович и мальчик подходили к лодке.

Старик злобно выругался крепким словом и ответил:

— Стой сам, собачий сын, а нам стоять некогда!

— Стой! Буду стрелять! Кто такой? Куда? Зачем?

Пармен Иванович, ругая последними словами и красных и белых, объяснил, что они едут за мукой. Жена и дети умирают с голоду. «Чтоб вам всем сдохнуть самим!»

Солдат, нахмурясь, слушал долгую, яростную болтовню деда, поглядывал на Максима, который плакал, дрожа от страха. Солдат поверил, что они едут искать хлеба, и отрывисто сказал, указывая вверх:

— Туда нельзя. Ехать обратно. Туда!

Пармен Иванович живо столкнул бударку в воду, подсадил пинком Максима и, все ругаясь и крича, повернул лодку вниз по течению. Солдата, видно, рассердила ругань деда, он поднял винтовку, приложился и направил на лодку. Старик сразу смолк, чтобы показать испуг, и тихо пробормотал:

— Дурень!

Он греб быстро и сильно, выплескивая весла из воды, и при каждом ударе лодка словно прыгала вперед.

За поворотом не стало видно солдата. Дед бросил весла, снял картуз и перекрестился.

— Умный у нас командир, что тебя велел взять. Вид у тебя, Максимка, настоящий голодающий. И плакал ты натурально. Молодчина!

— Я испугался, дедушка.

— Зачем испугался? Пугаться ничего не надо.

…К полудню они вернулись на «Ермак». Ждан встревожился рассказом деда про солдата, но все же остался при прежнем решении прорваться вверх. Надо только переждать еще сутки.

Беда

К вечеру другого дня радио на «Ермаке» стало принимать частые и ясные, но сбивчивые разговоры. Они мешали принимать свои телеграммы. Ждан понял из этого, что сверху к «Сорока братьям» подходят речные силы белых. Он собрал команду и разъяснил ей, что задумал сделать. Его выслушали молча, не задавали праздных вопросов и, выслушав, разошлись по местам.

День был пасмурный. После полудня начался частый холодный дождь и затянул дали серой, туманной дымкой. Погода была хороша: ночь будет темная, и «Ермаку» удастся проскользнуть мимо минного поля, где, наверное, у обоих берегов дежурят моторные лодки противника…

Когда стемнело, «Ермак» снялся с якоря, спустился к устью воложки и, обогнув песчаную косу, быстро пошел вверх.

Пармен Иванович отослал своего подручного вниз и велел позвать Максима, надеясь, что если ему изменят глаза, то поможет зоркая память мальчика. В машину было приказано нагнать пару до предела, погасить форсунки,[8] остановить пародинамо, чтобы ни гул пламени в топках, ни стук электрической машины, ни свист пара, ни запах дыма не могли выдать «Ермака».

Ждан запретил курить и громко разговаривать. Команду в трюм он передавал из рубки не по телеграфу, а тихо в рупор, чтобы не услыхали звонков. У пушек за бортом и пулеметов наверху лежали в дождевиках артиллеристы. Дождь не переставал.

Было совсем темно, и «Ермак», едва шевеля плицами колес, тихонько подбирался к тому месту, где поперек стояли мины. Ждан и Пармен Иванович говорили почти шепотом.

— Проскочим? — спрашивал Ждан с тревогой.

— Не беспокойтесь, я вижу, — отвечал лоцман и подозвал Максима: — Видишь вот тот ярок, а там вон был осокорь срублен? Возьми глазом наискось — тут и быть красному бакену.

Мальчик сказал тихонько:

— Вижу.

И видел, но не глазами, а памятью: глаза, сколько он их ни таращил, ничего не видели, кроме мутно-черной завесы дождя.

Прошло в молчании и тишине еще несколько минут.

Лоцман, склонясь вперед, легонько стал брать руль налево. Максим ему помогал с другой стороны штурвала. Наконец Пармен Иванович глубоко вздохнул и сказал Ждану:

— Прошли. Командуйте средний.

— Не рано?

— С полверсты позади осталось. Сейчас поворочу в Таловый ерик.

— Где он?

— А вот маячит, смотрите через правое плечо.

Ни Ждан, ни Максим не видели входа в ерик, да и не мудрено: обе гривы берега ерика — и горная и луговая — были еще залиты поемной прибылой водой, над ней щетками торчали только верхушки тальника.

— А где укроемся? — спросил Ждан лоцмана.

— Я в такую щель поставлю «Ермака», что сами выберемся только кормой.

Скоро справа и слева «Ермака» обозначились невдалеке высокие деревья. «Ермак» опять убавил ход до самого малого. Ждан велел матросам стать с баграми по бортам. Остановили машину.

Ломая ветки верхушками мачт, «Ермак» остановился среди рощи потопленных водой осокорей.

— Вот тут и заночуем, — сказал Пармен Иванович. — Ступай-ка спать, Максим: утро вечера мудренее, кобыла мерина удалее.

Мальчик пробежал под дождем до трюма, скатился вниз, скользя по поручню руками, спустился в машинный трюм и забился в свой угол — на груду пакли. В трюме горела у котла всего одна керосиновая коптилка без стекла. Пародинамо не работало. У верстака стояли Леонтий и Алексей и тихо говорили. Мальчик прислушался. Алексей говорил с раздражением:

— Служили вы раньше с Парменом хозяину, а теперь кому служите?

— Как — кому, Алексей! Я эту машину своими руками на Коломенском заводе собирал, и был ей и есть хозяин я. А купец Бугров в ней ничего не понимал. Волга и «Ермак» были наши и есть наши. И уже ни Бугров и никто другой их у нас не отнимет.

— А иностранцы?

— Что иностранцы? Надо их прогнать! Мы на своей земле сами управимся. Распорядиться сумеем.

Алексей угрюмо замолчал. Леонтий распорядился, чтобы он держал пар, зажигая через полчаса на пять минут форсунки, и ушел наверх.

Алексей, что-то ворча, ходил поперек машинного трюма перед котлами, швырнул в угол молоток или ключ — он с грохотом покатился по железным плитам. Максим с испугом следил, приподнявшись на локте, за длинной костлявой фигурой машиниста, заслонившей собой мальчику свет от лампы.

Алексей бранился грязными словами, подняв голову к манометру. Он нагнулся, открыл вентили форсунок — бухнуло и загорелось в топках пламя.

Усталь сморила мальчика. Сквозь дрему он слышал, что форсунки погасли, потом несколько времени спустя бухнули и загудели снова.

Сон отлетел, спугнутый тревогой. Максим вскочил с кучи кудели и прокрался мимо насоса и пародинамо к котлам. Он увидел в смутном мерцании топочных вспышек, что Алексей, сидя на корточках за котлом, открывает, вращая вентиль, спускную водяную трубу котлов.

Открыв кран, машинист бегом кинулся мимо мальчика к лестнице и, живо взбежав по ней, исчез, хлопнув наверху дверью.

Мальчик опрометью бросился к котлам: стрелка манометра далеко перешла за красную черту. Вода в водомерном стекле опускалась.

Максим, обжигая дрожащие руки, завернул и погасил форсунки, бросился к спускной трубе и, ломая от усилия пальцы, плача от боли и ужаса, что сейчас котлы взорвет и «Ермак» погибнет, стал завертывать тугой вентиль.

Завернув колесо до отказа, мальчик взглянул на манометр: давление все еще повышалось. Почему же не открылись предохранительные клапаны? Максим знал, что теперь надо дать выход пару, но это наверху, и он не знает, как сделать. Мальчик кинулся вверх по лестнице, толкнулся в дверь — она заперта: Алексей, уходя, повернул ключ в двери. Максим схватил пук пакли, обмотал ею кулак и разбил стекло. Обив края, чтобы не порезаться, Максим выпрыгнул на палубу: и стал стучать в дверь Леонтия. Дверь отворилась. Мальчик хотел закричать, но он только сдавленно прохрипел:

— Котел! Алексей… Клапан… Взорвет сейчас!

Леонтий понял сразу, что случилось.

— Не кричи! Ты погасил форсунки?

— Да.

— Молодчина! Ничего. Не робь, мальчишка!

Он подбежал к черному железному кожуху над котлами, откинул крышку, чиркнул спичку и громко вскрикнул: предохранительные клапаны были туго притянуты телеграфной проволокой. Леонтий открыл пар вентилем «на волю» и послал Максима посмотреть, что показывает манометр. Мальчик живо вернулся и доложил:

— На красной черте.

— Вода?

— В нижнем кране.

Леонтий вздохнул с облегчением и закрутил выпускной кран. Опасность взрыва миновала. Но лицо Леонтия не просветлело. Он послал Максима тихо и без шума разбудить командира. Тот сразу вскочил на первый, тихий стук Максима и, осветив его лицо карманным фонариком, спросил отрывисто:

— Где?

— В машине.

Ждан спустился с мальчиком в машинный трюм. Леонтий там пустил в ход донку[9] и возился около котлов. Он коротко рассказал Ждану, что случилось.

— А где же он? — сурово сдвинув брови, спросил Ждан про Алексея.

— Ищи ветра в поле… — ответил Леонтий.

Они поднялись наверх, прошли на корму и увидали, что бударки нет: Алексей столкнул ее в воду и на ней бежал.

— Дело дрянь, — сказал Ждан, — мерзавец знал, что делал. У них на том берегу телефон. Наверное, он туда — и нас накроют. Котлы в порядке?

— Да.

— Будите лоцмана и команду.

В огне

Из узкой воложки, поросшей по обоим берегам пышной зарослью осокорей и осин, «Ермаку» пришлось выбираться долго задним ходом. Когда же можно было развернуться и идти полным ходом вперед, уже серел рассвет. Тучи разошлись, и в их просвет проглянули бледные, предутренние звезды. Но выбора не оставалось: хорониться после бегства предателя Алексея было неразумно, да и выжидать снова ночи опасно.

Ждан решил идти «в светлую». «Ермак» пойдет вниз через проход в минном поле. Это не бегство, а вынуждаемое расчетом отступление. Если будет нужно, «Ермак» примет бой.

На кормовой мачте подняли красный флаг. Ждан приказал в машину «дать добавителя»: это значило, что машины должны развить наибольшую силу.

У штурвала стоял с подручным Пармен Иванович. На правом кожухе, у пулемета, открыто стоял Ждан. «Ермак», выйдя из воложки в коренную Волгу, стрелой понесся вниз. Волга казалась пустынной. До заграждения оставалось с версту, когда вдруг на горном берегу ударила пушка и снаряд, перелетев далеко за «Ермака», взбил высокий фонтан воды. В то же время из-под горного берега и от песчаной отмели лугового выбежали наперерез «Ермаку» две длинные крытые моторные лодки, похожие на крупных щук. С лодок открылась пулеметная стрельба. Пули сначала пенили воду впереди «Ермака», потом стали бить градом по корпусу. Отскакивая от железа, пули стучали, словно молоты клепальщиков.

Ждан отдал приказание открыть огонь из орудий пулеметов по моторным лодкам.

Вокруг «Ермака» падали снаряды — то в недолет, то в перелет: видно было, что там неопытные наводчики. Но зато с моторных лодок подняли прицел, и пули стали решетить надстройки «Ермака». Звенели и разлетались стекла, послышались крики и стоны раненых.

Правое орудие продолжало огонь и удачным выстрелом окатило моторную лодку каскадом воды.

Сначала показалось, что лодка уничтожена взрывом снаряда — стрельба с нее прекратилась, но потом Ждан увидел, что лодка только потеряла управление и ее несет водой на минное поле.

Видно было, что с лодки бросаются люди и плывут к берегу. Лодка, что была с левого борта, повернула одним курсом с «Ермаком», вниз по Волге и на расстоянии полуверсты от него «поливала» пароход из двух пулеметов.



Пулеметчик на левом борту «Ермака» был убит. Ждан сам лег за пулемет и продолжал стрелять. Прислуга у левого орудия была вся перебита. Замолчал и кормовой пулемет, и только Ждан из своего пулемета отвечал противнику. Лодка по ходу чуть-чуть отставала от «Ермака», но все сближалась с ним, чтобы вслед за ним проскочить в пролет минного поля. Оно было близко.

В это время подручный Пармена Ивановича выбежал из рубки, ползком добрался к трапу и скатился вниз. Лоцман крикнул в машинный рупор, чтобы прислали наверх Максима.

— Есть Максима наверх! — ответил Леонтий, и через минуту в штурвальную рубку вбежал Максим.

— Добро, сынок, — сказал Пармен Иванович. — Становись. Смотри, где был красный бакен. Помнишь? Если что со мной — держи левей красного бакена. Да не высовывай высоко голову…

Низ рулевой рубки был обложен против пулеметов броней из листов котельного железа. На лодке противника теперь, когда на «Ермаке» замолчали орудия и пулеметы, кроме одного, повысили прицел, так, что пули решетили трубы и верх рулевой рубки. От стекол в ней не осталось и следа.

— Так ли, сынок, правим? Дай-ка взгляну, — сказал Пармен Иванович, быстро вынырнул головой поверх брони и тотчас же нырнул вниз, выпустил из рук колесо и упал навзничь…

Максим взглянул на него и увидел, что на шее старика кровь. Пармен слабо махнул рукой, показывая мальчику, что надо скатать руль направо. Но у Максима ручки колеса вырывались и лезли вверх. Тогда Максим, не думая о пулях, повис всей тяжестью тела на колесе, стал на него ногами и, переступая со спицы на спицу, медленно скатывал руль направо.

Максим смотрел вперед на то место, где был раньше красный бакен, и сердце его буйно стучало — «Ермак» пройдет левей, проскочит! С правого борта в этот миг глухо ударило, и, взмыв и вспучив воду взрывом, снаряд залил всю палубу водой.

Однако «Ермак» продолжал бежать вниз по Волге. Максим с удивлением услышал, что пули перестали бить в железо, и оглянулся: моторная лодка, окутанная сизым дымом, повернула назад и шла тихим ходом к луговому берегу. Ждан перестал стрелять из пулемета, вскочил с палубы, вбежал в штурвальную рубку и стал у колеса.

— Поди сюда, — сказал он мальчику.

Максим подошел. Ждан склонился к нему и поцеловал.

— Посмотри деда. Жив? Беги вниз за фельдшером.

ЛЕГЕНДА

Степану Макарову предстояло ехать в Петербург и поступить в морской корпус. Он пошел на берег лимана, где не раз совершались повороты его судьбы.

К лиману идти приходилось мимо адмиральского дома. Но, как бывало, из калитки не выскочил с радостным лаем пес Ярд. Больная жена адмирала Бутакова уехала гостить на южный берег и захватила с собой Ярда. С Ярдом дедушке Бутакову было бы не так скучно.

Степан направился к адмиралу, но здесь его ждала неудача: вестовой не хотел его пустить дальше передней.

— Его превосходительство нездоровы, никого не принимают, кроме как по должности, по неотложной надобности, — вполголоса объяснил вестовой. — Доктора ожидают.

Степан ответил:

— Я по должности — с рапортом, по самой большой надобности…

Макаров решительно шагнул к двери во внутренние покои. Вестовой успел сграбастать Степана раньше, чем он постучал в дверь. Макаров ухватился за дверную ручку, и дверь приоткрылась. Послышался сердитый голос Бутакова:

— Кто там? Что там за возня?

— Это я, Степан Макаров, дедушка! А он меня не пускает.

— Впусти его, Фадеев! — крикнул адмирал.

Вестовой открыл дверь. Степан быстро подошел к креслам — не в первый раз видел Макаров старого Бутакова в этом положении с левой ногой, закутанной в плед и вытянутой на подставленный к креслу табурет. Адмирал, видимо, страдал от жестокого приступа подагры. Около стоял круглый трехногий столик, тот самый, что при прошлом свидании был центром вселенной и на нем тогда стояла свеча, изображая солнце. На столике, покрытом белой скатеркой, — над мертвенно-синим огоньком булькающий кофейник, большая чашка и серебряная сухарница с городскими сухарями, колокольчик и вазочка с песком-рафинадом.

— Степан Макаров явился по приказанию! — отрапортовал Степан, чуть стукнув каблуком о каблук.

— Нуте-с? — с изумлением приподняв брови, сказал адмирал. — Приказания, положим, не было, но я рад, что ты пришел. Помню, как-то ты меня развлекал, когда я мучился вот так же… Хочешь разделить со мной фриштик? Выпьешь кофе?

— Не откажусь, господин адмирал.

— Хорошо, что ты пришел. Мне скучно одному, — говорил адмирал, наливая Степану и себе кофе. — Карту Петербурга наконец нашли. Видишь рулон на столе? Сейчас мы займемся Петербургом…

На зов Бутакова явился вестовой, убрал кофейный прибор и отставил к стене трехногий столик. Степан раскатал на полу план Петербурга, наклеенный на холст; чтобы план не свертывался по привычке в трубку, Степан наступил на уголки плана. План, пестро раскрашенный блеклой акварелью, расчерченный условными линиями, испещренный цифрами и надписями, был разостлан по правую руку у ног адмирала почти квадратным ковром.

Степан стоял у южной кромки плана и с высоты своего роста свободно читал прямо под ногами надписи: «Огород лейб-гвардии Семеновского полка», «Огород лейб-гвардии Преображенского полка»; дальше надписи читались труднее… На голубой линии реки Степан еще разглядел слово «Нева», но он и без слов понял, что это Нева. Дальше пестрело много надписей, прочесть их за дальностью невозможно. В северо-западном углу, над Финским заливом, куда — это знал Степан — впадают голубые Невки и Нева, великолепно гравированный рисунок изображал эскадру кораблей под парусами с огромными пестрыми флажками на каждой мачте. Крупные клубы дыма вылетали из орудий. «И Нева пальбой тяжелой далеко потрясена!» О, если б туда добраться и поскорей!

Адмирал взял в руку вместо учительской указки свой костыль.

— Нуте-с, приступим! — начал он. — Эта карта изображает Петербург с окрестностями так, что длина в натуре в версту на плане изображается отрезками в четыре дюйма — иначе говоря, все здесь на плане уменьшено примерно в десять тысяч раз.

— Дедушка, простите, что я перебил вас. Мне хочется…

— Нуте-с?

— Дедушка, можно мне разуться?

На мгновение Бутаков изумился и поднял брови в недоумении. Степан глядел в лицо адмирала, лукаво улыбаясь. И тут же лицо Бутакова озарилось:

— Ах ты, плут! Разумеется, надо разуться. Снимай сапоги…

Степан проворно разулся и босой стал у рамки плана.

— Дедушка, можно мне походить по Петербургу?

— Без сапог, разумеется, можно…

— Мне в тот угол! — указал Степан, рукой на берег Лахты, где растет, пожалуй, еще Петровский сосновый бор на усеянном огромными валунами плоском берегу залива.

— Иди прямо, а то кругом тебе придется сделать тридцать верст. Только не оступись в Неву — утонешь!

Степан смело шагнул через огороды гвардейских полков в Адмиралтейскую часть, перешагнул Неву у крепости, присел на корточки, чтобы удобнее рассмотреть корабли, у которых флаги на мачтах и особенно кормовой на особом флагштоке были площадью больше парусов на лодках, шныряющих по реке меж кораблей. Чуть поменьше пестрый гюйс на коротком древке над бушпритом…

Внизу, под изображением потрясающих Неву огненной пальбой кораблей, Степан прочел на картоне слово «легенда» и под ним крашеные якоря, буйки, крепости, стоянки и разные другие значки.

— Легенда? — воскликнул с печалью в голосе Степан. — А я думал, что это правда! Дедушка, бывают вправду такие большие флаги?

Степан среди многих новых слов знал и слово «легенда», что означало невероятный вымысел, сказку.

И снова от вопроса ученика радостно озарилось лицо старого учителя. Бутаков забыл про боль в ноге, спустил ее с табурета и сердито отпихнул в сторону плед клюкой. Он, упав на план, закрыл от взоров адмирала порядочный кусок Петербурга, примерно в десять квадратных верст.

Едва дотянувшись концом костыля до слова «легенда» и тыча в каждую букву концом указки, Бутаков прочел:

— «Легенда». Нуте-с! Здесь это слово означает не то, что ты подумал. В мире во много раз больше вещей, чем во всех языках слов. «Легенда» на плане говорит: «если ты увидишь на плане непонятный знак, обратись ко мне, прочти легенду»… Флаги, нуте-с, тоже требуют объяснения. Теперь флаг только знак, сигнал. Гюйс, кормовой флаг, а в бою флаг поднимается на место вымпела; чтобы в морской дали узнать нацию корабля, флаг должен быть порядочных размеров. Кормовой флаг — знамя корабля. Однако, нуте-с, не в том только дело, что флаг священный символ нации…

— Символ! — повторил Степан новое слово.

— Ну да! Символ — условный знак. Но флаг корабля не только знаменует нацию, не только условный знак. Флаг — самое древнее изображение мореходцев. Он старше паруса и руля. В далекие, «легендарные» времена флаг на судне, еще до изобретения руля и паруса, служил для быстрого проведения корабля к ветру…

Адмирал сел на любимого своего конька, то есть на корабль под всеми парусами, и Степану не пришлось пуститься вприсядку по Петербургу, но он не видел способа положить адмирала в дрейф.

— Надо заметить, — продолжал Бутаков, — что и кормовой флаг делается из тяжелого шелка и весит примерно пуд при поверхности в двести квадратных футов и обладает большой силой. Бывали случаи, что часовой при флаге зазевается, налетит шквал, и одним ударом флаг сбивает его с ног и — «Человек за бортом! Убрать паруса! Бизань на ветер!..»

— Дедушка, — прервал адмирала Макаров, — это легенда?

Бутаков умолк и сердито посмотрел на юнгу, но тот, скромно опустив глаза, рассматривал под ногами условные знаки: зеленые кудряшки по голубому фону, испещренному черточками, что означало мокрый лес.

Адмирал, опершись на костыль, опустил глаза на пестрый ковер плана, расстеленный у его ног.

— Я несколько уклонился от курса. Вернемся в исходное положение…

— Так держать! — подтвердил Степан и, перешагнув Неву у Николаевского моста тремя шагами, каждый длиной в три версты, вернулся в исходное положение и, босой, остановился у Московских ворот в ожидании, когда непроворный инвалид подымет шлагбаум.

Случайно костыль адмирала уперся концом своим в пересечение Вознесенского проспекта и речки Мойки.

— Вот тут замечательное место, — пристукнув костылем, заговорил адмирал. — Однако, что я говорю! В Петербурге нет мест не замечательных. Все в нем необычайно, достойно примечания… Жаль, что этот план несколько устарел — на нем кое-чего нет. Впрочем, для нас с тобой, моряков, это несущественно. Хотя бы, нуте-с, например. Прибыв в столицу по чугунке, ты с дебаркадера ступишь на Знаменскую площадь. Отметим и это. Дебаркадер! Что можно представить себе сухопутнее железной дороги! Выселки, насыпи, мосты, железные рельсы… Все твердо и незыблемо… Земля, земля и земля!.. Однако прибыли — и вот дебаркадер. Дебаркация — высадка на берег с порта барки. Но ты стоишь босой перед воротами столицы. Так стаивали тут, ожидая впуска, тысячи, сотни тысяч землекопов, каменщиков, кузнецов, сгоняемых со всей твердой земли, чтобы здесь, на зыбком месте, среди холодных топей, создать город-чудо. Паспорт у тебя в порядке… Иди!

Степан ступил на священную землю маленькими шажками, но не мог же он при своем шаге быть в согласии с масштабом плана! По суворовской науке побеждать, шаг в аршин равен при спокойной ходьбе одной секунде, ибо шаг взрослого человека — секундный маятник.

Прикинув глазом и в уме расстояние от носка своей ноги до места на плане, указуемое костылем адмирала, Степан решил, что ему придется сделать примерно пять с половиной тысяч шагов, если он захочет идти в ногу с вольно шагающим солдатом. Проверим! Так! До конца учительского костыля идти по Петербургу ровно час. Но станет ли адмирал дожидаться, если юнга будет проходить по плану в одну секунду три десятитысячных доли дюйма…

Адмирал терпеливо дожидался, пока Степан, шажками возможно малыми, миновал скотопригонный двор, реку Фонтанку, Сенную площадь, Садовую улицу… Тут Степан задумался, выбирая путь покороче.

— Ступай прямо по Демидову переулку, — посоветовал Бутаков, отодвигая конец указки к берегу Невы. — Нуте-с, ты теперь стоишь на Сухом месте — так оно называлось при Петре Великом. Здесь речка Мойка дугою огибает с норд-оста на вест довольно высокий, если сравнить с окрестностью, вал. Когда ветер сморя и в Неве поднимается вода, то при наводнении в шесть футов выше ординара вся поверхность города от Невы до Фонтанки, а где и дальше, покрывается водой, и это место, вдоль Большой Морской улицы по правому берегу Мойки — от Невского проспекта до Вознесенского, — остается сухим. Оно покрывается водой, и всего по колено, только в тех редчайших случаях, когда Нева подымается на двенадцать футов против ординара. Сюда всегда спасались во время наводнений и люди и лошади со всей центральной части Петербурга. Во время наводнения «Медного всадника» сюда стекались тысячи коней и больше тысячи людей. Весь конногвардейский полк тут нашел убежище. Вода залила только Сухое место ненадолго и всего коням по бабки…

— Дедушка! — воскликнул Степан. — Быть может, и Петр прискакал сюда на бронзовом коне?

— Возможно. Но легенда говорит другое. «Сухое место» открыл сам Петр еще в то время, когда он только размышлял о том, как основать оборону Невского устья от нападения с моря… Однажды осенним, хмурым, бурным днем под вечер Петр покинул буйный пир своих ставленников, сел на коня и один пробирался топкой тропой вдоль берега, отыскивая место для верфи… Ветер от зюйд-оста крепчал. Вода поднималась. Нева!.. — воскликнул адмирал и остановился, подыскивая нужное слово.

— Металась, — подсказал Степан, — как больной в своей постели…

— Нуте-с!.. Именно так… Ревела буря и валила деревья. Трещали сучья. А конь стоял, дрожа от страха. Петр дергал его…

— Уздой железной! — снова подсказал Макаров.

— Точно так, Петр, дум великих полн, не замечал ни волн, ни рева шторма, валившего под корень сосны… Ведь тут тогда кругом был бор глухой, полный всякого зверья…

— Петр заблудился? — ускоряя рассказ, спросил Степан.

— Не торопись. Вдруг конь задвигал ушами, натянул поводья и заржал тоненько, предупреждая всадника… Петр очнулся от дум своих и увидел оленя; закинув на спину рога, зверь пробирался в чаще, скача с мшистой кочки на кочку. Вода была уже царю по стремя. Петр понял, что попал в беду. Он дал коню волю, опустив поводья. Конь, осторожно ступая, пошел вслед оленю; обходя топкие трясины, конь держался в общем направлении на зюйд… Петр увидал медведя. Зверь стремился туда же, неуклюже шлепаясь с кочек в воду. С трудом выдергивая ноги, конь упорно шел вперед. Проворная лисица, подняв хвост трубой, ловко, по-кошачьи скакала с кочки на кочку. Лес поредел. И конь ступил твердой ногой на сухое место. Могучие сосны в два обхвата толщиной стойко выдерживали натиск бури. Меж сосен скакали зайцы. Волк, поджавши хвост, уступил коню дорогу. Лось как ни в чем не бывало огладывал кору с молоденькой осинки. Семья медведей — медведица, два медвежонка и пестун устраивались в ямке от вывороченной с корнем сосны… Сухое место кишело зверьем. Наверное, звери хорошо знали это сомнительное место — им было не впервой. На нижнем сухом суку, тесно прижавшись к нему, лежала рысь, мерцая запавшими глазами… Конь Петра остановился. Звери не всполошились, даже зайцы не кинулись врассыпную. Общая беда заставила их забыть вражду. А вороны уже осмелели и каркали на соснах, чуя поживу…

— Дедушка, как же он спасся? Какая страсть!.. Ведь его спасли?

— Все тебе неймется! Натурально — спасли. И звери его не тронули. И на коня и на всадника — вековых своих врагов — я полагаю, они смотрели, как на товарищей, попавших в беду… Всем было плохо. Тем временем Петра хватились. Солдаты полковые у дворца видели, что он на коне пустился вниз по левому берегу — больше не у кого спрашивать. Меншиков поступил умно. Живо снарядил двенадцативесельный баркас. По Неве плыть невозможно. Баркас упирался о воздух, как о каменную стену, ветер не давал грести, выбивая из рук матросов весла. Меншиков решил войти в реку Фонтанку, из Фонтанки в Мойку, и по ней поплыли вниз. Каждую минуту палили из пушки на носу баркаса, чтобы подать попавшему в неисходную беду человеку весть о том, что люди идут ему на помощь. Меж выстрелами слушали, не отзовется ли в гуще леса чем-нибудь. Когда баркас достиг Сухого места, Петр услыхал звук выстрела сквозь рокот леса, а на баркасе услышали — конь заржал… Петра приняли на борт. Он крепко обнял Меншикова и поцеловал… Тут и сказке конец, а мне, молодому, венец…

— Как это — конец? — с возмущением воскликнул Степан. — А конь?

— Гм! Да, конь… Конечно, коня нельзя оставить среди зверей…

— Они бы коня без человека растерзали.

— Возможно. Для зверей — что же конь: домашняя скотина.

— А он спас Петра.

— Да, коня бросать жалко. Придется погрузить в баркас.

— Петр приказал взять и коня! — строго настаивал на своем Степан.

— Вполне возможно. Ну, разумеется, коня погрузить в баркас не так-то просто. Наверное, он брыкался. Быть может, он почуял дикую волю, обрадовался, что очутился в своем обществе, — ведь и конь зверь, в конце концов?

— Да, как же! А воронье, а рысь, а волки?

— Нуте-с! Мы же спасли и Петра и коня. Так вот, после этого счастливого открытия Петр избрал место для верфи в ближайшей к Сухому месту части берега Невы. Вот тут, где теперь Адмиралтейский двор и арсенал Петра… Туда мне сидя не дотянуться. Сем-ка, я попробую встать…

Опираясь на костыль, адмирал, охнув, поднялся с кресла, прихрамывая, шагнул к Литейному — левая нога у Бутакова в шерстяном чулке, а правая в сапоге с высоким подбором.

— Дедушка, давайте разуемся совсем, — предложил Степан.

— Пожалуй, так будет лучше! — согласился адмирал, опускаясь в кресла.

— Держитесь, дедушка! Гоп!

Степан сдернул сапог с ноги адмирала, звякнул в колокольчик и приказал вестовому:

— Мягкие туфли адмиралу!

Вестовой фыркнул и ждал, что прикажет ему сам адмирал.

— Ну, что же ты стоишь? — прикрикнул Бутаков. — Давай мягкие туфли адмиралу.

— Есть давать мягкие туфли!

— Превосходно! Теперь у нас дело пойдет скорее, — говорил адмирал, переступая в туфлях по плану. — Вот здесь Петр решил построить Литейный двор и Арсенал. Если мы взглянем теперь вдоль левого берега Невы, то увидим, что он простирается, в общем, по прямой линии до поворота круто к югу у Нового Адмиралтейства. Тут будет строиться новый паровой броненосный флот. И рядом — пароходный завод Берда. Нева чуть-чуть изогнулась выпуклостью к северо-западу. Но с кораблей у Литейного оба берега все же просматриваются, сияя огнями до Нового Адмиралтейства, если бы неприятель вздумал войти в Неву для высадки флота. План Петербурга целиком и полностью отвечал задачам обороны морскими и земными силами. Об этом мы с тобой поговорим подробнее как-нибудь потом…

— Когда же, дедушка, «потом»? Ведь я скоро отсюда уеду…

— Ах, я и забыл! Очень жаль. То, что я думал рассказать тебе, мало кому интересно, кроме нас с тобой.

— Дедушка, расскажите сейчас!

— Нуте-с… Разве вкратце? Главное, чтобы ты, приехав в Питер, в нем не заблудился. Вдумайся, не забудь того, что я тебе говорил, — не заблудишься. Вспомни, что там, где мы с тобой походили, и среди дворцов, проспектов и садов двести лет тому назад рос лес густой, дремучий, захламленный. Вдоль Невы еще кое-как можно было ходить. Вот тут и показано много улиц — все вдоль Невы. Это естественно. А в лесу надо прорубать дороги, делать просеки. Вот первые две просеки, сделанные Петром, — Вознесенский и Литейный проспекты. Они проложены строго по меридиану с севера на юг. Если мы отложим по Литейному проспекту с севера на юг расстояние от Литейного двора до Старого Адмиралтейства, то увидим, что тут бывшая просека, а теперь Литейный проспект, кончалась. Что тут, в этом углу, расположил Петр? Тут он устроил кузницы для флота, поселил кузнецов, деревщиков, каменщиков, мастеров: штукатуров, горшечников, кирпичников — по цехам. И тут же их цеховое управление, а нынче, попросту говоря, ремесленная управа. Из этого цеха мастерских и мастеровых основан по мысли Петра еще проспект — Загородный до встречи с Вознесенским проспектом. В этом углу Петр основал гнездо мастеров высшего класса, ученых механиков; теперь их зовут инженерами. Как задумал Петр, так и осталось до наших дней — выросло, развернулось. Тут мы видим Технологический институт гражданских инженеров, Институт путей сообщения, высшее ремесленное училище. Отсюда Петр не успел ни проложить, ни далее продолжить проспекта к устью Мойки. Многое этому мешало, особенно реки, речки, ручейки, трясины. Однако если ты возьмешь расстояние от угла Загородного проспекта до впадения Мойки в Неву, то оно окажется точно равным расстоянию от устья Мойки до центра Петербурга, то есть Старого Адмиралтейства. Возьми костыль, прикинь-ка сам…

Степан принял из рук Бутакова костыль и отмерил семь расстояний, причем и длина Литейного проспекта оказалась такой же длины, что и длина Вознесенского проспекта до Троицкого проспекта. Прикладывая прямой костыль к плану, мальчик видел изломы проспектов, и его смутило, что Невский проспект хотя и шел от Невы, но заметно пересекал Литейный выше цехового гнезда, что, видимо, нисколько не смущало адмирала. Бутаков снова взял в руки указку.

— Погоди, я переведу масштаб расстояний в масштаб времени. При Петре в России время уже начали считать часами, а не то что прежде: от зари через полдень до заката и от Заката через полночь до рассвета. День да ночь — сутки прочь. Теперь мы учитываем минуты, а скоро начнется такая пора — начнем считать секунды. Для нас, моряков, важны условные расстояния, и мы уже давно применяем хронометры для отсчета угловых секунд. Нуте-с! Так вот, старина, полукружие петербургских проспектов в масштабе времени очень точно приближается к одному часу ходьбы солдат в строю с походной выкладкой. А посему Петр, разместив свою пехоту так, что мог в случае тревоги — например, при высадке десанта в устье Невы — выставить на линию фронта всю массу своей пехоты и артиллерии в течение одного часа, пока расквартированные по Неве небольшими группами передовые части сдерживают первый натиск неприятеля. — Бутаков указал на плане места расположения войск. — Натурально, флотские экипажи расположились близ Невы. Моряки — передовой отряд, и оборона Петербурга есть святая обязанность и долг прежде всего моряков. Мы, моряки, любим Петербург, это наш город. Балтийское море — наше море. В Неву мы никогда никого не пустим — это наша река. Поговорим о Невском проспекте. По замыслу Петра, то, что теперь есть Невский проспект, должно было явиться по глубине и ширине морским каналом с широкими великолепными набережными. Он соединил бы тугой тетивой крупную длинную луку Невы. В одну сторону плывя по каналу, мы видели бы все время золотой кораблик на шпиле Адмиралтейства, в другую сторону — золотые купола Александро-Невской лавры… Здесь, на месте, именуемом Викторией, святой и благоверный сын России Александр Невский разбил врагов, и здесь же сам Петр… Ну, чего еще тебе? — оборвав речь, обратился Бутаков к двери.

Из раскрытой половины двери, ухмыляясь, выглядывал Фадеев.

— Ваше превосходительство, пришел доктор, — едва сдерживая смех, доложил вестовой. — Прикажете принять?

— Проси, — с досадой молвил Бутаков и торопливо направился, охая, в свое кресло.

Степану показалось, что дедушка испугался.

Доктор, высокий, плотный, затянутый в элегантный сюртюк, в скрипящих сапогах и даже со шпорами, скорее напоминал строевого офицера, чем врача. Холеными усами с пышными подусниками, бобриком густых волос он похож был на почившего императора Николая и, видимо, не только знал про это сходство, но и дорожил им, его лелеял и усиливал, старался таращить глаза, чтобы они были навыкате.

— Великолепно, превосходно! — воскликнул доктор, разводя руками.

Бутаков опустился в кресло и вытянул ногу на табурете.

Степан проворно закутал ногу пледом и отступил в сторонку, придвинув доктору стул. Больной смотрел на врача недружелюбно.

— Что «великолепно»? Что «превосходно»? Нуте-с? — сердито спросил Бутаков.

— Что великолепно? Странный вопрос. Вчера больной испытывал нестерпимые боли, был прикован к креслу, а сегодня он как ни в чем не бывало ходит по комнате в туфлях и как будто не ощущает боли.

— Не жалуюсь! — подтвердил адмирал.

— Кто же, я спрашиваю, исцелил вас?

— Вот мой доктор! — Бутаков указал костылем на Степана.

— Ах, вот как! Это фельдшерский ученик?

— Нет, это м о й ученик! Мы со Степой гуляли по Петербургу. Мой ученик на днях уезжает в столицу, чтобы поступить в морской корпус. Вот, чтобы он не заблудился там, мы и рассматривали план. Однако я устал. На сей раз довольно…

Степан собрал листы и скатал их в трубку. На цыпочках, захватив свои сапоги, Степан вышел, простившись с адмиралом, в переднюю.

МОРСКОЙ УЗЕЛОК

В 1821 году Михаил Петрович Лазарев получил назначение в кругосветное плавание на корабле «Крейсер», только что построенном. Назначенный командиром «Крейсера», Лазарев, по обычаю, сам и снаряжал корабль в дальнее плавание. Андрей Могучий, молодой матрос из поморов, выпросился на «Крейсер» и пошел в далекое плавание одним из старших рулевых «Крейсера».

Среди офицеров «Крейсера» находился девятнадцатилетний мичман Нахимов, только что окончивший Морской кадетский корпус. Мичман Нахимов получил в свое командование капитанский шестивесельный вельбот, построенный из красного дерева. Командовать шлюпкой, назначенной для разъездов капитана, было большой честью. Нахимов получил ее благодаря тому, что кончил корпус с отличием, а на парусных учениях прослыл «отчаянным кадетом». Этот изящный кораблик радовал сердце молодого командира и приписанных к вельботу матросов: перед отправлением в плавание на гребных состязаниях в Маркизовой Луже[1] вельбот Нахимова вышел на первое место, «показав пятки» всем шлюпкам.

Обрадованный мичман раздал гребцам вельбота первое свое жалованье до последней копейки. О щедрости подарка прослышал Лазарев. Хмурясь и улыбаясь, капитан пожурил Нахимова:

— Мичман, вы избалуете людей и сами сядете на экватор.[2] Довольно было по чарке. А впрочем, зачем мичману и жалованье? На берету кутить? В карты играть? Я знаю-с, вы не из тех: не кутила и не игрок. Если будет нужда, знайте: мой кошелек к вашим услугам, мичман!

Матросы «Крейсера» после гонок решили, что Нахимов будет «правильным мичманом».

«Крейсер» поднял вымпел — это значило, что плавание началось, — и вытянулся из гавани на большой кронштадтский рейд. На корабле шла обычная морская жизнь, точно по хронометру. В назначенный день и час скомандовали: «Свистать всех наверх! Паруса ставить!..»

Команда «Крейсера» высыпала на верхнюю палубу. Все разбежались по своим местам. Командоры встали к пушкам для салюта.

— На шпиль!

Матросы, топая босыми ногами по палубе, заходили на шпиле под песню:

Встань на вымбовку. Пошел!
Эй, пошел, пошел, пошел!
Как репку, выдернули якорь из илистого грунта.

— Встал якорь! — крикнули с бака.

Старший офицер, стоя на мостике, громко скомандовал:

— Марсовые, по вантам! По марсам и салингам!

Марсовые ринулись вверх по вантам, сверкая босыми ступнями.

Лазарев стоял на шканцах, подняв голову к верхушкам мачт. Ему показалось, что маневр исполнили не с обычной быстротой. А на «Крейсер» и с берега и с кораблей эскадры были устремлены все глаза. На флагманском корабле стоял, смотря на «Крейсер» в бинокль, адмирал.

— Склянку! — крикнул сдержанно Лазарев.

На шканцы взбежал младший штурман и остановился около капитана с минутной склянкой в руке. Старший офицер взглянул на Лазарева. Капитан сделал знак рукой.

— По реям! — громко скомандовал старший офицер.

Штурман опрокинул песочные часы, поставив их на ладонь. Струйка красноватого песка потекла из верхней склянки в нижнюю.

Марсовые разбежались в обе стороны по круглым бревнам реев.

— Отдавай! Пошел шкоты! С марсов и салингов долой! — нервно крикнул старший офицер, глядя не наверх, на мачты, а на руки штурмана.

Тот повернул склянку: прошла минута.

— Скоро ли? — тихо, но очень внятно произнес Лазарев.

— Люди рвутся, Михаил Петрович, — ответил старший офицер.

— Голубчики, не выдавайте! — бормотал командир. — И чего, подлецы, копаются?! Опрохвостился перед всем рейдом… Братцы, чего копаетесь?

— Сколько? — спросил Лазарев.

— Минута с половинкой, — ответил штурман. — Минута…

Крыльями дивной многокрылой птицы «Крейсер» распустил паруса, и голые мачты корабля сверху донизу оделись в белый праздничный наряд.

Грянул салют. Крепость ответила.

Послышалось далекое «ура», «Крейсер», кутаясь в дым салюта, тронулся с места. Паруса наполнились ветром.

Стоя у штурвала, старший рулевой Андрей Могучий, не оглядываясь назад, продекламировал начальные слова матросской песни:

Прощай, Ревельска гора,
Нам в поход идти пора.
Мы плывем далеко в море,
Хотим счастья — хватим горя.
Серые северные краски моря постепенно переходили сначала в зеленовато-серые, потом в изумрудно-зеленые, а за мысом Рока стали цвета ультрамарина. В океане «Крейсер» сначала шел хорошо; заглянул на остров Мадеру и, пользуясь «торговым ветром», подходил к берегам Южной Америки. Около экватора корабль попал в область безветрия и проштилевал несколько дней, но все же океан порой дышал жаркими редкими вздохами. Пользуясь ими, «Крейсер» приближался к берегам Бразилии.

После нескольких крепких внезапных шквалов корабль накрыл жестокий шторм. Лазарев обрадовался шторму: он возмещал после яростной вспышки попутный ветер до мыса Горн, откуда корабль мимо Огненной Земли войдет в Тихий океан.

Шторм усиливался. «Крейсер» нес только штормовые паруса. Лазарев в дождевом плаще не сходил с мостика. Капитан опасался приближения к бразильскому берегу. Уже третьи сутки бушевал шторм. День клонился к вечеру. Волны делались круче и выше, что указывало на близость берегов. Палубу то и дело окатывало волной слева направо. Корабль ложился то на правый, то на левый борт.

Нахимову пришлась третья вахта. Вместе с ним на вахту стал к штурвалу с подручными рулевыми Андрей Могучий.

Взявшись за ручки штурвала, Могучий нагнулся к нактоузу,[3] чтобы взглянуть на курс. Стекло обрызгивала вода. Картушку компаса едва видно. Расставив широко ноги, Андрей решился отнять от штурвала одну руку и хотел рукавом обтереть стекло. В это мгновение с левого борта вкатился вал, сбил Андрея с ног и кинул через правый фальшборт в море. Первым это увидел сигнальщик и крикнул:

— Человек за бортом!

Не думая и секунды, Нахимов скомандовал:

— Фок и грот на гитовы! Марса фалы отдать!

Марсовые кинулись подбирать паруса.

— Пропал человек! — воскликнул Лазарев. — Кто?

— Андрей Могучий, — ответил Нахимов. — Михаил Петрович, дозвольте спустить вельбот…

— Вздор-с! Еще семерых ко дну пустить? Где тут!.. Сигнальщик, видишь? — крикнул Лазарев.

— Вижу! — ответил сигнальщик и указал рукой направление, где ему почудилась на волне голова Могучего.

— Спустить вельбот! — самовольно отдал приказание Нахимов и с ужасом взглянул в глаза капитана.

Лазарев движением руки дал согласие.

— Сдаю вахту.

— Кому? — усмехнулся Лазарев.

— Вам!

— Есть! — по-матросски ответил Лазарев.

Когда Нахимов подбежал к вельботу, матросы уже спускали шлюпку.

В вельботе сидело шесть гребцов. Нахимов прыгнул на кормовую банку.

Прошло три минуты. «Крейсер» лег в дрейф.

Вельбот ударился о воду, словно о деревянный пол. Волной откинуло шлюпку от корабля. Мичман стоя командовал гребцам:

— Правая, греби! Левая, табань!

Загребной на вельботе строго крикнул:

— Сядь, ваше благородие! Собьет!

На борту «Крейсера» зажгли фальшфейер, чтобы показать шлюпке, где корабль, а утопающему — направление, откуда идет помощь.

Пронизывающий мглу свет фальшфейера расплылся в большое светлое пятно, и корабля уже не видно за мглой пенного тумана.

Вельбот прыгал по ухабам, то взлетая на гребень, то ныряя в бездну. Нахимов кричал:

— Мо-о-о-гу-у-у!

— Да помолчи, ваше благородие! — прикрикнул на мичмана загребной.

Нахимов умолк.

— О-о-о! — послышался совсем недалеко ответный крик, и тут же Нахимов увидел справа по носу на гребне волны черную голову Могучего.

Могучий, энергично работая руками, подплывал к корме вельбота с левого борта.

Гребцы затабанили. Могучий, тряхнув волосами, хотел схватиться за борт левой рукой — и оборвался. Нахимов лег грудью на борт и хотел подхватить Могучего под мышки.

— За волосы, его, подлеца, бери! А то он и тебя, ваше благородие, утопит, — посоветовал загребной.

Нахимов схватил Могучего за волосы.

— Ой-ой! — завопил утопающий.

— Ха-ха-ха! — загрохотали гребцы, повалясь все на правый борт, чтобы вельбот не черпнул воды. — Дери его за волосы! Не будет другой раз в море прыгать!

В эту минуту и мичман и матросы позабыли о том, что кругом бушует море. Все внимание и силы гребцов сосредоточились на том, чтобы держать вельбот вразрез волны.

Никто из гребцов не мог бросить весло и помочь Нахимову. Задыхаясь, мичман тянул Могучего в шлюпку. Наконец Андрей ухватился за борт обеими руками. Охватив матроса по поясу, Нахимов перевалил его, словно большую рыбу, в шлюпку. Могучий сел на дно вельбота и, протирая глаза, плаксивым голосом воскликнул:

— Братишки! Неужто ни у кого рому нет?

Из рук в руки перешла к Могучему бутылка.

Надвигалась ночь. Шторм еще бушевал, море еще грохотало, а по виду волн уже можно было догадаться, что неистовый ветер истощает последние усилия: поверхность волн стала гладкой, маслянистой.

— Хороший будет ветер! В самый раз! — одобрил шторм Могучий. — Михаил Петрович останется доволен: узлов по десяти пойдет «Крейсер» до самого мыса Горн…

— А мы-то? — с недоумением и тоской выкрикнул один из гребцов, молодой матрос на задней банке.

— Мы-то! Раз мыто, бабы белье вальком колотят. Ты, поди, первый в шлюпку прыгнул — пеняй на себя. Тебя звали? Ты на этой шлюпке гребец?

— Никак нет!

— Зачем залез? Кто тебя просил? — ворчал Могучий, оглядывая туманную даль взбаламученного моря.

Волны завертели вельбот. В громовые раскаты рыданий ветра вплелись неясные раздельные звуки. Они ритмично повторялись, поэтому их не могла заглушить беспорядочная стихия: так в дремучем лесу и сквозь стон бури четко слышны мерные удары дровосека.

Гребцы все разом закричали истошными голосами.

— Молчите! Дайте послушать! — прикрикнул на гребцов Могучий.

— Палит! «Крейсер» палит! — возбужденно выкрикивал Нахимов, обняв Могучего.

Матросы молча принялись грести. Могучий взялся за руль.

— Чуешь, ваше благородие, — глубоко вздохнув, заметил Могучий, — порохом пахнет. «Крейсер»-то на ветру…

Нахимов потянул влажный воздух и в свежести его почуял сладковатый запах серы.

Вельбот повернул против ветра. Выстрелы сделались явственными. Скоро увидели и вспышки выстрелов. «Крейсер» сближался с вельботом.

Гребцы, не оглядываясь назад, работали веслами. Пушечные удары заглушали грохот бури. Нахимов между двумя слепящими вспышками увидел черную громаду корабля совсем близко.

И будто совсем рядом, хотя и чуть слышно, раздался голос Лазарева:

— Сигнальщик, видишь?

— Вижу! — послышалось сверху.

Вельбот ударился о борт корабля и хрустнул. Вспыхнул ослепительный огонь фальшфейера. При его свете с борта корабля полетели концы. В мгновение ока всех из шлюпки подняли наверх. Когда стали поднимать вельбот, накатилась волна и разбила его в щепы.

Спасенных окружили товарищи. Лазарев сбежал с мостика и перецеловал спасенных, начиная с Могучего, за ним Нахимова и гребцов, как будто поцелуями считал их.

Могучий взял Нахимова за руку и дрогнувшим голосом сказал:

— Ну, ваше благородие, завязал ты мне узелок на всю мою жизнь…

НА БОРОДИНСКОМ ПОЛЕ

I

Завтра будет решительный бой. Накануне боя надо если не выспаться — об этом Кутузову и думать не приходилось, — хоть бы уснуть часок-другой, а если нет, то дать отдохнуть измученному телу.

Чтобы уснуть, надо успокоиться. Чтобы успокоиться, надо прогнать заботу, тревогу, сомнения, надо забыться. Чтобы забыться, надо все снова передумать, пересмотреть. А голова устала до того, что путаются мысли, главное мешается с пустяками. И сердце, перегруженное за день, то замирает — и холодеют руки, то начнет колотиться — и в ушах поднимается шум.

Чтобы уснуть, Кутузов прибег к своему привычному средству. Уже раздетый, лежа в постели под теплым пуховым одеялом на взбитом в пену пуховике, Кутузов потребовал черного кофе и выпил целый кофейник крепкого горячего напитка.

Сердце забилось ровнее. По измученному телу разлилась сладкая истома. Камердинер погасил свет и, пожелав его светлости спокойной ночи и приятных снов, удалился.

Лежа на спине, Кутузов сладко потянулся, но не очень сильно, чтобы ноги не свела судорога — боль в икрах ног очень неприятна! Поясница перестала ныть. Прояснилось в голове, и вместо сумятицы явилась привычная обыденная мысль: «Все ли мной довольны? Кто недоволен? Чем?»

Этот вопрос Кутузов уже много лет привык задавать себе каждую ночь, отходя ко сну. И, перебирая свои поступки и речи за день, обычно приходил к заключению, что им остались за прошедший день все довольны, а если и не все, то недовольных было немного, или они были людьми незначительными, или их раздражил он сам нарочно, чтобы извлечь какую-либо пользу из их недовольства.

«А сам ты собой доволен?» — следовал последний строгий вопрос, обычно когда Кутузов уже наполовину погружался в сладкий сон. Он и служил ответом.

Все ли довольны? Кто недоволен? Чем?

Прежде всего: доволен ли Наполеон?

«О, конечно! Наполеон мной должен быть очень доволен! — подумал Кутузов, улыбаясь во тьме. — Как же! Он так стремился к решительному бою! Разбить и уничтожить мою армию — для Наполеона значит спасти себя от гибели и выиграть кампанию. Весь вечер французы ликовали, оттуда доносились крики солдат. Наверное, Наполеон им сказал: «Вот битва, которой мы желали, к которой стремились. Мы победим и получим заслуженный мир и отдых на прекрасных зимних квартирах в Москве, где всего много — веселья, хлеба и вина!» Значит, и армия моего противника довольна мной, что я остановил свою армию и готов сразиться.

В Петербурге?.. Там тоже будут довольны. Туда поскакал курьер с извещением, что армия остановилась для сражения. «Позиция, на которой я остановился, при селе Бородине, в двенадцати верстах впереди Можайска, — одна из наилучших, какую только на плоских местах найти можно. Слабое место сей позиции, которое находится с левого фланга, постараюсь я исправить посредством искусства. Желательно, чтобы неприятель атаковал нас на сей позиции; в таком случае я имею большую надежду к победе», — мысленно повторял Кутузов слова своего донесения государю. Государь — он будет доволен этим донесением и затаит вороватую надежду, что на Бородинском поле Кутузов свернет себе шею, чтобы Александр Павлович мог сказать: «Вот видите, я был против него, а вы все хотели — пеняйте на себя!»

В свете известие, привезенное курьером, вызовет радостное волнение — петербургское дворянство, указавшее Александру Павловичу на Кутузова, будет довольно, что их избранник оправдал надежды. Доволен будет английский посол лорд Каткэрт — сегодня его уполномоченный при штабе русской армии полковник Вильсон сиял, что с англичанами бывает редко.

Доволен Багратион — он давно ждал и желал решительного боя.

Доволен полковник Толь, генерал-квартирмейстер,[1] что ему выпало на долю счастье выбрать поле для сражения и составить диспозицию боя.[2]

Генерал Беннигсен тоже доволен, он лелеет тайную мечту, что Кутузов потерпит неудачу, его отставят со срамом, и кто же, как не Беннигсен, займет его место!

И московский генерал-губернатор Федор Растопчин доволен, что Наполеону загородили дорогу в Москву.

Даже Барклай как будто доволен. Кутузов оставил ему в командование первую армию — и завтра генерал покажет, что он не такой уж бездарный полководец, и личной храбростью и отвагой в бою снимет с себя тяжкое обвинение в измене.

Довольны генералы, офицеры и солдаты — отступление без боя оскорбляло их. Командиры говорили, что отступление без боя — позор для русского оружия. Солдаты издевались, говоря: «Должно быть, наши командиры боятся изорвать французские мундиры о русские штыки!»

«Да, все довольны — и друзья мои, и враги, — думал Кутузов, — и никто не боится смерти. Да. А если кто и боится, то стыдно признаться».

Кутузов перебрал все встречи и разговоры минувшего дня, то, что ему предлагали сделать и что он сам решил.

Он старался никого не обидеть, со всеми был одинаково ровен и ласков, принимал каждое предложение, а предложения сыпались со всех сторон. Каждому из окружающих Кутузова хотелось исправить упущенное, улучшить сделанное, пополнить позабытое, показать свои умение, знание, опыт. Кутузов всем отвечал: «Да, сделай так, голубчик!» или: «Распорядитесь, граф, об этом!», «Съезди посмотри!» Тысячу раз Кутузов сказал: «Да!» И ни одного раза: «Нет!» Даже в том случае, когда он видел, что предлагают что-нибудь неисполнимое, он отвечал: «Да, надо бы это сделать». Не все советы и предложения были умные и шли к делу, и, полусоглашаясь: «Попробуй, голубчик, можно ли так!» — Кутузов остерегался одного — внести путаницу в передвижение войск, артиллерии, зарядных ящиков и обозов. Но все эти передвижения и трудно, почти невозможно было переменить — все постепенно заняло назначенные места, чтобы исполнить задуманное. Полковник Толь доложил Кутузову мнение немецкого офицера Клаузевица, что надо отодвинуть значительно глубже назад по старой Смоленской дороге корпус генерала Тучкова. Кутузов не сказал, что солдаты устали, что им надо дать отдых перед боем и не затевать новых движений, а ответил: «Да, так было бы лучше. Жаль, что не сказал мне раньше!» Клаузевиц понял, что Кутузов считает его дельным офицером, что немцу доставило удовольствие. А Клаузевиц не любил Кутузова.

Осталось задать последний вопрос:

«Все довольны тобой. Ну, а ты сам доволен ли собой?»

И, как всегда бывало в удачные дни, ответом на это явился сон.

Перед тем как уснуть, Кутузов протянул руку к брегету под подушкой и нажал кнопку: часы нежно прозвонили два. До рассвета оставалось три часа. Кутузов уснул спокойно и сладко.

* * *
Наполеон в своей палатке у села Валуева на столбовой дороге не мог уснуть и не давал отдохнуть своим приближенным. Он не раздевался, его знобило. Он то и дело вскакивал с койки, выбегал из палатки посмотреть, не ушли ли русские, не веря адъютантам, которые прекрасно понимали, как и сам Наполеон, что русские не могут уйти. Наполеон задавал адъютантам и другие вопросы, в тревоге, что не все распоряжения его выполнены, но не слушал ответов, тут же забывал, о чем спрашивал. Наконец на рассвете Наполеон задремал. Его тотчас разбудили: явился ординарец от Нея — маршал испрашивал позволения начать бой. Наполеон вскочил с койки и выбежал из палатки. В лицо ему из-под нахмуренной тучи глянуло кровавое око солнца… Наполеону подали коня. Блестящая свита командиров, одетых в разные мундиры, в шляпах с плюмажем, в киверах с султанами, в медвежьих шапках пустилась вслед Наполеону — он поскакал к селу Шевардину.

II

Кутузова разбудил близкий пушечный выстрел. Пока Кутузов умывался и его облачал камердинер, выяснилось, что пушечный выстрел — случайный. У Наполеона стало обычным начинать бой по сигналу пушки. На этот раз первым выстрелило русское орудие. Командиру полевой батареи в колыхании утреннего тумана показалось, что движется неприятель. Он приказал выстрелить. Об этом и доложил Кутузову ординарец его Голицын. Кутузов молча покачал головой.

В столовой кипел самовар. Полковник Толь поздравил светлейшего, как всегда, с добрым утром и прибавил, что «есть еще время».

— Спасибо, голубчик, — ответил Кутузов, как будто он признавал, что во власти его генерал-квартирмейстера распоряжаться временем.

К чаю подали любимые блинчики Кутузова с малиновым вареньем. Кушая чай, Кутузов ни о чем не спрашивал Голицына и Толя. Слуга в белых нитяных перчатках наливал всем им чаю. Отхлебывая чай, Толь хмурился — ему хотелось сообщить главнокомандующему что-нибудь значительное или спросить о чем-либо неотложном — и не мог придумать ничего: безмятежное спокойствие заспанного лица его светлости запрещало всякие вопросы.

— Утро свежее. Туман. День будет солнечным, — доложил Толь.

И опять Кутузов поблагодарил своего распорядительного генерал-квартирмейстера и прибавил:

— Блинчики сегодня удались…

— Так точно, ваша светлость, — согласился Толь.

Он обрадовался похвале, хотя она относилась к повару и его искусству.

Они вышли втроем, накинув плащи, к подъезду. Казак подал Кутузову его лошадку и помог светлейшему взгромоздиться в седло. Кутузов затрусил на своем коньке к месту, избранному им для себя за Горками, на холмике: оно издали приметно по флажку на пике, заранее воткнутой в землю. Следуя Кутузову, сдерживали застоявшихся коней Толь и Голицын. Толь — на игривой рыжей кобыле с обрезанным хвостом и подстриженной гривой. Голицын — на огромном гнедом кирасирском коне. Позади казак, держа под мышкой складной стул с ковровым сиденьем, все уговаривал коня: «Не балуйся!»

Потянул ветерок. Туман рассеялся. Флажок на пике с черным орлом, перекрещенным синим андреевским крестом, весело плескался.

Казак обскакал Кутузова, спешился, раскинул стул и помог Кутузову слезть.

Кряхтя, Кутузов сел на стул. С французской стороны глухо ударила пушка. Кутузов снял фуражку и перекрестился мелким петербургским крестом; «почистил пуговицы», как говорят солдаты.

Впереди от холма, примерно в версте, затрещали выстрелы — это егеря отстреливались: должно быть, там французы наступали. Что там, нельзя было видеть из-за кустов.

От Шевардина загрохотали французские орудия. Им ответили со стороны села Семеновского русские пушки. Бой начался.

Кутузов сидел на раздвижном табурете спиной к солнцу. Оно приятно пригревало. Прямо перед Кутузовым, за речкой, село Бородино, и оттуда слабо доносилась ружейная трескотня.

После приятных минут за мирным чайным столом и встряски на коне Кутузовым овладела обычная у стариков утренняя полудремота. Кутузов не боролся с нею, зная, что она пройдет скоро сама собой, она не мешала думать и принимать решения — напротив, голова Кутузова работала помимо его воли и без усилия. Кутузов думал о Наполеоне.

Полувековой военный опыт Кутузова помогал ему безошибочно судить о том, что делается на боевом поле. Он хорошо знал и понимал Наполеона и поэтому не ждал от него ничего нового. Наполеон любил сравнивать сражение с игрой в шахматы, а поле битвы — с шахматной доской. Он привык двигать войсками с той же легкостью, с какой шахматист двигает фигуры на шашечнице. А маршалов своих Наполеон давно превратил в простые пешки.

III

Мгновенный сон объял Кутузова, но, вдруг воспрянув, он со стыдом подумал, что сейчас решается судьба отечества, а он задремал! Ему почудилось даже, что кто-то позади него прошептал: «Смотрите, он клюет носом!» «Неужели я клюнул?» — со страхом подумал Кутузов и взглянул в лицо полковника Толя. Почтительно склонившись, полковник ждал ответа на свой вопрос, только что им заданный.

— Да, да, голубчик, поезжай, посмотри сам…

Толь молча поклонился.

Кутузов ему ласково улыбнулся, блеснув глазом. Сквозь маску взрослого, которую уже носил Карл Федорович (ему исполнилось 35 лет), ясно проглянуло детское лицо Карлуши Толя, ученика сухопутного шляхетного корпуса. На лице полковника Толя верховный главнокомандующий русских сил, действующих против Наполеона, прочитал то самое старательное выражение, которое видел на нем Кутузов много лет тому назад. Начальник кадетского корпуса генерал-майор Кутузов в меншиковском дворце на Неве экзаменует кадета выпускного класса Толя по тактике. «Способный мальчик!» — подумал Кутузов и говорит:

«Я, голубчик, сегодня же тебя выпустил бы в гвардию. Из тебя выйдет хороший квартирмейстер. Чинов еще успеешь нахватать. Останься лучше на годик в корпусе. Я с тобой займусь…»

Толь согласился. Кутузов еще год сам ему давал уроки вождения войск и с блестящей аттестацией выпустил его по квартирмейстерской части. И вот сегодня полковник Толь держит у Кутузова экзамен на полководца…

Все это промелькнуло в голове Кутузова мгновенным ярким сном. Кутузов расправил плечи и стряхнул наваждение сна: он знал по опыту, что больше утренних мгновений забытья не повторится. Ясная мысль мелькнула в голове: «Мы их заставим выложить карты на стол!»

Толь ловко впрыгнул в седло и проскакал перед Кутузовым налево.

— Хороший мальчик! — вслух подумал Кутузов по-французски.

— Вы изволите приказать, ваша светлость? — тоже по-французски ответил, став перед Кутузовым, его ординарец Голицын.

«Этот навсегда останется мальчиком, — думал Кутузов, молча любуясь Голицыным. — До чего хорош!»

У Голицыных в роду высокий рост, почему они и попадали из Пажеского корпуса в лейб-гвардии кирасирский полк. По-юношески тощий Голицын при росте великана казался еще выше. Он сбросил плащ на руки казака, и только тут Кутузов увидел, что Голицын в полной парадной форме корнета кирасирского полка. На голове сверкающая каска, увенчанная серебряным двуглавым орлом, на руках перчатки с раструбами; палаш на портупее из золоченых цепочек концом стальных ножен касался земли. Лицо Голицына сияло отвагой юности, а глаза горели готовностью кинуться по приказанию Кутузова куда угодно: он ждал самых опасных поручений.

— Корнет Голицын, — строго сказал Кутузов, — хотя форма одежды не объявлялась, ваш парад неуместен. Здесь бой, а не праздник. После боя доложитесь командиру эскадрона.

Лицо Голицына погасло.

— Переодеваться я тебя не пошлю, — обычным ласковым тоном продолжал Кутузов. — Поезжай, голубчик, в резерв артиллерии — выдвинуть Багратиону еще… сколько?

Кутузов прислушался к орудийному грому в левой части поля.

— У Наполеона против Багратиона, наверное, больше двухсот. У Багратиона полсотни пушек. Прикажи моим именем довести их число до двух сотен. Пусть Багратион моим именем, если захочет, прикажет вывезти на линию огня еще сколько нужно… Ведь мы с Бонапартом оба — артиллеристы.

Голицын поскакал исполнять приказание. За спиной Кутузова послышался оживленный, но сдержанный говор. У кутузовского знака собрались лица его свиты и штабные генералы (все были в походной форме) и тихо переговаривались, ожидая, когда Кутузов повернется к ним, чтобы обменяться приветствиями. Кутузов не оборачивался. Он не обернулся и услышав, что разговор стал общим: кто-то, вероятно, не одобрил его распоряжения, отданного им Голицыну. Кутузов догадывался кто и не ошибся. Из кучки за спиной Кутузова выступил вперед генерал Беннигсен и, склоняясь к правому его уху, сказал:

— Ваша светлость, если вам угодно…

Кутузов поник головой и сделал вид, что задремал…

Беннигсен отступил назад, повернулся к генералам и, пожав плечами, прошептал:

— Он, кажется, заснул!

* * *
Наполеон решил сам руководить главной ударной группой войск. Ей предстояло атаковать левое крыло русской армии. Поэтому Наполеон избрал себе место во время боя впереди Шевардинского редута. На этот редут французы наткнулись утром 5 сентября. Весь день и ночь на 6 сентября русские защищали редут с такой настойчивостью и отвагой, что Наполеону пришлось ввести в бой очень крупные силы. Он предполагал, что этот редут — передовое укрепление русского фронта — защищает левое крыло русской позиции. Сначала Наполеон думал взять редут конной атакой. Все атаки конницы окончились неудачей. Наполеон штурмовал редут двумя дивизиями пехоты. Русские ответили штыковой контратакой и отбили штурм. Тогда Наполеон направил против Шевардина около 40 тысяч отборных войск, и к ночи на 6-е число редут пал. Русские войска отошли в полночь, очевидно выполняя приказание главного командования; бой прекратился.

По числу убитых Наполеон убедился, что против его 40 тысяч сражалось едва 10 тысяч русских. Они погибли все, защищая редут. Особенно удивило Наполеона, что в бою не было взято пленных. А наутро Наполеон увидел, что Шевардинский редут никак не связан с передовой линией русских войск. Если сравнивать сражение с шахматной партией, то оказывалось, что Шевардинский редут был пешкой, выдвинутой вперед на два хода. Итак, Кутузов сделал первый ход, захватив инициативу в свой руки, — он играл белыми, а Наполеону предоставил играть черными. Наполеон избрал неправильный ответ и только наутро понял, что со стороны Кутузова шевардинский бой являлся сознательной «жертвой пешки». Наполеону пришлось играть сомнительную партию. Изменять план сражения в виду неприятеля, передвигая на новые поля крупные силы, стянутые к Шевардину, было поздно. Кутузов играл «гамбит»; то есть заставив Наполеона взять пешку, тем самым дал ему подножку. «Надо продолжать партию осторожно, избегая сложных комбинаций, отвоевывая у противника важные поля шахматной доски», — думал Наполеон. Кутузов связал его волю: эта связанность, сознание несвободы усиливали дурное настроение Наполеона, вызванное значительными потерями в шевардинском бою. Недаром Кутузов слыл хитрым обманщиком. Сам Наполеон звал его «хитрой старой лисой».

Нездоровье не позволяло Наполеону остаться в седле. Он пробовал ходить взад и вперед перед Шевардинским редутом, водя за собой толпу по-петушиному нарядных маршалов и адъютантов. В левой ноге у Бонапарта поднялись подагрические боли. И Наполеон был вынужден сесть, как дряхлый старик, на раздвинутый табурет и вытянуть больную ногу на услужливо подставленный барабан.

IV

Толь вернулся к Кутузову в пыли и пороховой копоти, но довольный, возбужденный — можно сказать, веселый. Его сопровождал принц Гессенский — от атамана Платова из-за речки Колочи. В казачьем отряде Платова принц находился добровольцем.

— Всеидет по написанному, — доложил полковник Кутузову. Он хотел сказать словами поговорки: «Все идет как по-писаному».

И точно: судя по его докладу, все шло, как они с Кутузовым вчера предполагали, составляя диспозицию боя и расставляя войска. Свита Кутузова придвинулась ближе к нему. Толь стоял перед Кутузовым и указывал рукой на места, которые он называл.

По докладу Толя бой протекал так. Главный удар Наполеон устремил в направлении прямо на восток: от Шевардинского редута к селу Семеновскому. Он, конечно, по карте знает, что за Горками столбовая Смоленская дорога делает крутой излом вправо к Можайску. Поэтому дорога от Шевардина, через село Семеновское и деревню Псарево, прямо выводит в тыл расположения нашей армии. Прорвав наш фронт у Семеновского, французы могут выйти на столбовую дорогу, иначе называемую «новой Смоленской дорогой», и отрезать нам путь отступления. Но в наш тыл ведет правее Шевардина и прямо на Можайск «старая Смоленская дорога» — это узкая дорога, не позволяющая двигаться колоннами, справа от нее лес, — но и она дает Наполеону возможность обойти нас…

Толь стоял перед Кутузовым лицом на восток и взмахами то правой, то левой руки указывал направление дорог позади русской армии.

На лицах генералов кутузовской свиты Толь мог прочитать нетерпение. Они и без Толя знали по карте, по разведке и по диспозиции все, что докладывал главнокомандующему его генерал-квартирмейстер, и могло показаться, что теперь, когда сражение началось, объяснения Толя — просто потеря времени.

Кутузов не перебивал Толя. Не хуже прочих зная местность, он понимал, что сражение находится в первой стадии, и знал, что русская армия в сто с лишком тысяч человек сражается храбро и будет стоять до конца. От Наполеона нельзя было ждать ничего внезапного, поражающего новизной. У Наполеона могло быть до 200 тысяч человек. Едва ли он введет сразу все силы в бой. Пусть даже Наполеон бросит в атаку 150 тысяч — русская армия не дрогнет, и при такой массе войск сражение продлится до вечера. Поэтому Кутузов не перебивал и не торопил полковника Толя, как на выпускном экзамене он не путал и не перебивал кадета Толя, когда тот ему объяснял ход воображаемого боя. Теперь шло решающее сражение. Главнокомандующий хотел свое спокойствие, хладнокровную уверенность сообщить всем приближенным.

Пушки грохотали. Гром русских орудий превратился в непрерывный рев — это показывало, что Голицын уже успел привезти к Багратиону добавочные орудия и они вступили в дело. Густое облако порохового дыма скрывало всю левую половину поля, где шла артиллерийская дуэль. Трескотня ружейной перестрелки в правой половине боевого поля, слабые крики «ура» оттуда, дым пожара на переправе у села Бородина говорили, что французы ведут пехотную атаку в направлении к стыку двух русских армий: первой армии Барклая и второй армии Багратиона, где генерал Раевский защищает наспех построенное укрепление — Курганную батарею.

— Наш фронт, — продолжал Толь, повернувшись кругом через левое плечо, — расположился…

— Мы знаем, как он расположился, — не вытерпев, буркнул генерал Беннигсен. Он выходил из себя. И понятно: он начальник штаба верховного главнокомандующего, доверенное лицо императора Александра, им и приставлен к Кутузову, а главнокомандующий не желает ни говорить с ним, ни выслушать его советов в момент, когда, по мнению Беннигсена, именно его совет необходим и его мнение особенно ценно.

Кутузов легким движением руки остановил Беннигсена. И полковник Толь продолжал:

— Да, его превосходительство генерал Беннигсен прав — мы хорошо знаем расположение наших сил. Однако настает момент, когда мы должны радикально изменить это расположение. Все обстоит превосходно. Багратион отбил все атаки. Наполеон раскрыл свои карты.

Кутузов кивнул головой.

— Он прибегает к своему излюбленному маневру обхода противника с левого фланга по направлению, обратному движению часовой стрелки. Все главные его силы теперь находятся между новой и старой Смоленскими дорогами. Сошлюсь на принца, прибывшего от Платова. Если вашей светлости будет угодно, он доложит, что за Колочей неприятеля нет, и обозы противника стоят без прикрытия. Все это показывает, что Наполеон избрал самое простое решение, как самое верное, лишенное риска. Он не хочет рисковать — значит, не уверен в победе. Шевардинский редут сделал свое дело. Мы выманили французов сюда. Теперь останется сделать то, что ваша светлость изволили предположить, то есть сдвинуть наши силы с правого фланга к левому. Против нашего правого фланга нельзя ждать никаких покушений. Однако ж нам нужно выиграть время, чтобы перевести войска с правого фланга на левый, а для сего полезно было бы показное движение наше против левого фланга противника. Внезапный удар по левому флангу заставит Наполеона задуматься и ослабит его натиск на наш левый фланг. Позволю себе заметить: если сам Наполеон думает, что играет шахматную партию, то он, играя черными, увяз на своем ферзевом фланге, собрал на нем все силы. Играя конями, мы заставим его задуматься над судьбой своего королевского фланга, и тем самым мы выиграем время.

Пристрастие Наполеона к шахматным сражениям было хорошо известно в среде русских генералов. Все поняли, что полковник Толь предлагает диверсионный рейд конницы в обход левого фланга французов, чтобы заставить их ослабить натиск на армию Багратиона.

Толь смолк и ждал, что скажет Кутузов. Подумав с минуту, Кутузов нажал кнопку брегета. Часы прозвонили девять.

— Хорошо. Очень хорошо. Отлично! — говорил Кутузов, поднимаясь на ноги.

Он повернулся к генералам и, ответив поклоном на их приветствия, обратился к Уварову, командующему первым кавалерийским корпусом:

— Федор Петрович, обсудите с полковником Толем, господином Клаузевицем и принцем и с богом предпринимайте. Сейчас в начале десятый. К полудню, надеюсь, ваше предприятие скажется…

Уваров откозырял, и вчетвером — с Толем, принцем Гессенским, своим корпусным обер-квартирмейстером Клаузевицем — они отошли в сторону, чтобы сговориться. Беннигсен нахмурился: даже эти мальчишки не подумали о том, чтобы выслушать его мнение! Он не преминул высказать его довольно громко:

— Пустая затея!

В эту минуту на холм галопом прискакал на взмыленном коне Голицын и, осадив коня перед Кутузовым, прокричал:

— Ваша светлость! На батарее Раевского взят в плен король Неаполитанский. Он ранен. Его несут сюда! Мы прогнали французов с кургана.

Известие о пленении лучшего из маршалов Наполеона вызвало радостные восклицания всех окружающих Кутузова. Сам он, не показывая радости, выразил сомнение:

— Неужели Наполеон уже бросил в атаку гвардейскую кавалерию? Рано… Однако надо оповестить войска о таком приятном событии… Генерал, — обратился светлейший к Беннигсену, — распорядитесь послать курьеров ко всем командирам частей с известием о плене Мюрата. Пусть скажут солдатам.

Беннигсен вспыхнул и побледнел: начальнику штаба верховного главнокомандующего показалось оскорбительным такое ничтожное поручение.

— Я полагаю… — начал он.

— Нет, нет! Это очень важно, — прервал его Кутузов, — это известие поднимет дух войск.

* * *
К Наполеону со всех сторон скакали ординарцы с донесением, что русские дерутся отменно. Три небольших окопа перед селом Семеновским в виде наконечников стрел, направленных острием в сторону противника, стали центром сражения. Три раза французы атаковали эти «флеши» («стрела» по-французски «флеш»), и три раза солдаты Багратиона отбрасывали их назад штыками. С таким же переменным успехом шел бой за Курганную батарею. Все посланцы Наполеоновых генералов передавали их просьбы о помощи. Наполеон отказывал всем. Только польскому корпусу Понятовского Наполеон оказал поддержку. Задачей Понятовского было зайти от села Ельня по старой Смоленской дороге в тыл русской армии. Понятовский ввязался в бой с корпусом генерала Тучкова и не мог своими силами выполнить задачу, которую повелитель французов считал очень важной.

Напрасно Мюрат умолял Наполеона пустить в дело гвардию. Сорок тысяч гвардии, праздно стоящей за Шевардином, могли быстро решить сражение в пользу французов.

— Нет, — решительно отказал Наполеон, — я еще неясно вижу шахматную доску!

Он приказал придвинуть пушки на тысячу шагов вперед к Семеновскому. Теперь против укрепленного центра русской армии гремели 400 французских орудий. Русские отвечали не меньшим числом. Наполеон не мог постигнуть, как это случилось, что русские, которых он семь лет тому назад гнал бичом артиллерии, словно стадо баранов, теперь сражаются львами…

V

Известие, что взят в плен король Неаполитанский, прокатилось по всему фронту. Войска, стоявшие в резерве или вышедшие из боя, кричали «ура». Но через полчаса Кутузову доложили, что в плен взят не маршал Мюрат, а генерал Бонами. Когда спросили его имя, он зачем-то назвался Мюратом. Кутузов принял эту поправку спокойно, мельком заметив: «Все-таки генерал!»

Сражение шло в полную силу. Рукопашный бой охватил все Бородинское поле. Артиллерия не успевала следовать за движениями пехоты, и часто то французы, то русские попадали под обстрел своих орудий. Поле покрылось грудами тел павших. Перед Семеновскими флешами все смешалось — пехота, кавалерия, артиллерия.

Кутузову предложили позавтракать. На склоне холма, за флагом, накрыли походный стол на несколько кувертов, предполагая, что светлейший пригласит к завтраку штабных генералов. Кутузов сидел в глубокой задумчивости и не отозвался на предложение подкрепиться.

Приглашение повторили настойчивее. Кутузов поднялся с табурета, подошел к столу, равнодушно взглянул на пару жареных цыплят с вывернутыми крылышками, налил стакан красного вина, выпил его залпом, взял кусок белого хлеба и вернулся на свое место.

Белоснежной скатертью стола играл ветерок. Серебро сервировки, темное стекло бутылок, хрусталь бокалов — все показалось Кутузову красивым, но противным. Завтрака не убирали. К столу никто не подходил. Откуда-то взялись воробьи и начали расклевывать хлеб.

С поля битвы тянуло смрадом порохового дыма, смешанным с запахом конского пота и крови.

На холм с кутузовским значком прискакал ординарец со стороны Семеновского и доложил светлейшему, что командующий второй армией князь Багратион опасно ранен. Кутузов охнул и прикрыл глаза рукой.

— Что же там, голубчик, случилось? — спросил Кутузов, поборов горестное волнение.

Вестник рассказал, что Багратион сам повел войска в атаку на коне. Его ранило ядром в бедро. Он хотел скрыть от солдат рану, чтобы не смутить их, и сказал, призывая: «Вперед, молодцы! За мной!» Но силы оставили Багратиона, и он упал с коня на землю. Его вынесли из боя на руках. Французы прочно заняли Семеновские флеши. Гибель Багратиона расстроила его войска. Они отхлынули назад. Орудия вывезены на высоту позади Семеновского и продолжают громить неприятеля.

В свите Кутузова с нетерпением ждали, кого назначит он на место Багратиона, самого молодого из суворовских учеников. Кто мог равняться с погибшим генералом пылкостью, жаром и бесшабашной храбростью?!

Кутузов несколько минут сидел опустив голову, и можно было думать, что он подавлен несчастным оборотом дела и не знает, что предпринять. На самом же деле он хладнокровно рассчитывал. Он понимал, что сражение достигло поворотного момента. Вскоре должно сказаться на французах впечатление от удара уваровской конницы. Быть может, оно уже сказалось — натиск французов непременно ослабеет. Но от Уварова не было донесений. Посланный туда полковник Толь еще не вернулся. Беннигсен, полагая, что Кутузов растерялся, решил послать к Уварову казака от себя — он переменил свое мнение об этой «пустой затее» после того, как от Барклая прискакал ординарец с вопросом, обращенным лично к Беннигсену, а не к Кутузову: «Что делает Уваров?»

Кутузов, считая, что Уваров сделал свое дело, к изумлению Беннигсена, приказал послать к нему повеление немедленно вернуться. Это повеление явилось первым ответом на весть о гибели Багратиона. Посланец с приказанием Кутузова помчался к переправе через Колочу. Кутузов вновь погрузился в думу.

Багратион легко загорался. А сейчас нужен человек невозмутимый. Багратион — весь огонь. А сейчас нужен человек хладнокровный. Багратион — человек неудержимого порыва. А сейчас нужен человек, соединяющий храбрость с упорством, осторожностью и оглядкой. Багратион, не задумываясь, бросил солдат в огонь. А сейчас пришла пора пожалеть людей, поберечь их и привести в порядок расстроенные войска. Словом, нельзя заменить Багратиона «Багратионом № 2», да и не было ему подобных и равных.

Кутузов повелел принять в свое командование вторую армию генералу Дохтурову: он геройски оборонял Смоленск от яростных атак Наполеона, после чего дохтуровский корпус в полном порядке соединился с главными силами. А сейчас Дохтуров командовал у Барклая правым крылом его армии.

Приказав еще, чтобы кавалерия заняла прорехи, возникшие в левой линии, Кутузов решил, что все неотложное сделано, и вспомнил про завтрак. Но стол и все, что было на нем, к досаде свитских, уже убрали. Кутузов увидел солдата-коневода, державшего на поводу кутузовскую лошадку и казачьего коня: казак куда-то отлучился. Солдат грыз большой черный сухарь, отламывая куски зубами. Кутузов подошел к солдату и сказал:

— Братец, есть у тебя еще сухарик?

— Для вашей чести найдется, — ответил солдат, забыв прибавить «ваша светлость».

Солдат протянул Кутузову большой сухарь; из вежливости он сначала его отер от плесени о полу своей шинели. Кутузов отломил кусочек сухаря пальцами и кинул в рот. Сухарь не поддавался зубам и колол нёбо и язык. Конь Кутузова, раздувая ноздри, потянулся к сухарю — он рассчитывал на угощение. Кутузов отломил половину сухаря и скормил коню.

Потрепав по шее свою лошадку, Кутузов приказал солдату поправить подпругу. Солдат принялся за это неумело. Его оттолкнул подбежавший казак, подтянул подпругу, поправил арчаковую стяжку и, поддержав стремя, помог Кутузову взобраться на коня.

Казак сложил табурет, выдернул из земли пику со значком и, вскочив в седло, последовал за Кутузовым; главнокомандующий отправился к высоте за селом Семеновским. Конь его трусил мелкой рысью. Кавалькада генералов потянулась вслед Кутузову.

Кусочек сухаря во рту Кутузова размяк. Он разжевал, проглотил и отломил от своей доли сухаря еще кусочек.

* * *
Перед Наполеоном навытяжку стоял солдат исполинского роста. Каска с конской гривой еще увеличивала рост солдата. Наполеон вблизи этого солдата казался мальчиком. Его величество император Франции подкреплял силы. Солдат держал в ручищах золотой поднос, на котором стояли бутылка вина, стакан, тарелочка с тонкими ломтиками белого хлеба и вазочка с русской икрой. Маркиз Лористен, скорее придворный, чем воин, осторожно и умело не наливал, а «декантировал» вино в стакан, чтобы не возмутить осадка. Это было доброе старое бургундское, найденное в подвале одной из разрушенных французами русских усадеб.

Завтрак являлся не только неизбежной и необходимой данью природе. Наполеон после бессонной ночи ужасно утомился, непрерывно повелевая, приказывая, распоряжаясь в течение уже шести часов. Он порывался даже командовать артиллерией, почувствовав, что молодеет, превращаясь под грохот боя из императора в генерала Бонапарта. Вот и теперь, когда в кипучей деятельности Наполеона получился досадный перерыв, уже дожидалось несколько ординарцев и адъютантов, чтобы доложить боевые новости и получить повеление. Маршалы и свита, стоя поодаль, почтительно наблюдали, как кушает император.

Наполеон выпил вино мелкими глотками и, черпая ложечкой икру, заедал ее белым хлебом.

Вдруг в свите Наполеона произошло движение. Прискакал новый гонец с левого фланга, и, очевидно, с донесением чрезвычайной важности, ибо второй из приближенных императора, граф Коленкур, бывший посланник Франции при дворе русского царя, осмелился прервать завтрак. Коленкур подошел к Наполеону и с преувеличенным поклоном что-то сообщил ему.

Рука Наполеона застыла с ложечкой, поднесенной ко рту…

— Что такое? Что за вздор? Неужели они осмелились!

— Да, государь. Обозы смешались. Полк итальянской бригады обстрелян легкой артиллерией и отошел. Наши полки отхлынули от Курганной батареи — тревога докатилась до них.

Коленкур сообщал о нападении конницы Уварова на левое крыло армии Наполеона. Он встревожился. Прервав завтрак, потребовал коня и в сопровождении свиты поскакал на левый фланг, чтобы лично убедиться, велика ли опасность.

Про солдата, служившего императору живым «сервантом», все забыли в суматохе. Солдат, видя это, взял поднос в левую руку, налил себе полный стакан вина, не боясь, что осадок взболтается, и, провозгласив: «Vive l'empereur!» — осушил стакан до дна. Потом он выпил остаток вина прямо из горлышка и сдал поднос подбежавшему слуге.

VI

Кутузов по пути к Семеновским высотам встречал разрозненные кучки солдат в смешанных формах. Солдаты, все в пыли, копоти и крови, шли вразброд — видно, что они были измучены вконец. Вели раненых, несли их на руках. И все поле сражения, там, где ветер распахивал полы дымного занавеса, представляло собой картину усталости и истощения. Массы пехоты растаяли. Нигде не виднелось стройно марширующих воинских частей. Но бой еще продолжался. То тут, то там вспыхивали крики «ура» — русская пехота отражала наскоки французской кавалерии. Множество коней без седоков носилось в разных направлениях.

Хор артиллерии почти из двух тысяч орудий расстроился. Слух различал теперь в их общем реве отдельные выстрелы, но выстрелы звучали глухо и хрипло.

Кутузов поехал на батареи. Слева от дороги собирались и выстраивались войска, отведенные с первой линии. Солдаты кричали Кутузову «ура». Из толпы на гребне горы женщины махали Кутузову платочками. В толпе перемешались солдаты, мужики и бабы.

С того места, откуда стреляли пушки, Кутузов, осмотрев доступное взору пространство, окончательно убедился, что сражение кончается. Силы обеих сторон истощились. Кутузов не располагал резервами, чтобы, бросив в бой свежие войска, решительно склонить весы победы на свою сторону. Кутузов знал, что гвардия Наполеона не участвовала в сражении, но не боялся, что Наполеон пустит в дело гвардию сейчас: хотя русская армия подалась назад, она сохранила порядок.

Близ того места, где стоял Кутузов, упало несколько снарядов. Он, крепко держа поводья, не сдвинул коня с места. Все должны видеть и потом говорить, что и главнокомандующий был в огне сражения.

Стрельба русских орудий с появлением Кутузова участилась. И противник усилил огонь. На соседней батарее снаряд попал в зарядный ящик и взорвал его.

«Не надо их дразнить!» — про себя сказал Кутузов и, повернув коня, шагом поехал перед новой линией фронта, назад к Горкам. Справа от Кутузова ехал генерал Беннигсен, слева — полковник Толь. Свита растянулась по дороге. Между пехотой и артиллерией образовалось вдоль дороги нечто вроде улицы. Кутузов хвалил и благодарил войска громко и звучно. Сняв фуражку, он ехал перед войсками с обнаженной головой. Солдаты ему отвечали стройно, хотя и не громко. Армия утратила готовность к бою, но боевой способности не потеряла.

— Слава богу, армия уцелела, — сказал Кутузов.

— Да, ваша светлость, — возразил Беннигсен, — но до темноты еще четыре часа — он может пустить в дело гвардию, чтобы довершить победу…

— Победу? — изумился Кутузов. — Победили мы! Что вы скажете, Карл Федорович?

Толь ответил сразу — по-видимому, его мнение уже сложилось:

— Кто победил, мне, ваша светлость, неясно, но я думаю — это сейчас неясно и для противника. Времени до конца дня достаточно, — господин генерал прав в одном. Наполеон располагает тридцатью — сорока тысячами своих лучших войск. Если он сомневается в победе, то имеет возможность сделать еще одно большое усилие, чтобы разрешить сомнение. Тогда он разобьет нас в пух и прах. Это в его духе, в духе того метода, которому он обязан своими победами и славой. Но я уверен, что он этого сегодня не сделает. Предприятие его огромно. Силы он собрал колоссальные, но они растаяли еще до нынешнего дня. Сегодня потери его велики. Для него теперь всего важнее сохранить армию. Ведь скоро речь зайдет о мире… Зачем ему ставить на карту последние силы? Ведь он не знает наших потерь. Он ограничится тем, чего достиг…

— Да, но… — возразил Беннигсен. — Если продолжение боя невыгодно для нас, то оно выгодно для него!

— Это абсолютно неверно! — очень живо ответил Толь. — Пусть интересы двух полководцев различны — вовсе не обязательно, чтобы один из них сделал ошибку. Война, что бы ни думал Наполеон, похожа на шахматы только поверхностно. В шахматах что невыгодно белым, то наверняка выгодно черным. На войне не так. Вот сейчас бой невыгоден для нас, и он так же невыгоден для Наполеона. Обе стороны сейчас заинтересованы избежать боя.

— Да, но… — опять возразил Беннигсен. — Если не сегодня, то он атакует нас завтра!

— Завтра мы атакуем его! — оборвал спор Кутузов.

Несколько шагов три всадника проехали молча. Затем Толь осторожно сказал:

— И для Наполеона и для нас остается вопрос о Москве.

— Да, Москва, Москва! — вздохнул Кутузов.

* * *
Возвращаясь с левого фланга к Шевардинскому редуту, Наполеон сетовал на себя, что так легко поддался обману, приняв показную атаку русской конницы за серьезное нападение, но бесповоротно решил не пускать в дело гвардию. Он сказал об этом маршалам.

— Вы забыли свое ремесло! — с солдатской прямотой воскликнул маршал Ней.

Наполеон прощал и позволял Нею то, чего он никогда бы не простил и не позволил кому-нибудь другому. Сын простого ремесленника, бондаря, неукротимый республиканец, Ней с большим трудом переваривал превращение республики в империю и революционного генерала Бонапарта в императора Франции. Наполеон потратил много труда, чтобы приручить Нея — он долго не хотел стать маршалом и навсегда остался суровым солдатом.

Наполеон ответил на дерзкое замечание Нея угрюмым молчанием. Он мог бы доказать ему, что руководил боем с прежним искусством, приложил все старания и опыт. И если сражение окончилось не так, как хотелось ему, то надо было признать, что в первый раз Наполеон встретил в лице Кутузова равного противника. Вот в этом-то и трудно было сознаться.

Перед наступлением темноты Наполеон объехал поле сражения. Не следует думать, что Наполеон тешил свою кровожадность, хотел надышаться тяжким смрадом боевого поля, полюбоваться тысячами убитых врагов. Наполеон объезжал поле сражения, следуя древнему обычаю полководцев, чтобы показать, что полем владеет он. Однако не только для этого.

Он спешил до письменных сводок собственными глазами видеть свои потери и потери русских. Сосчитать убитых он не мог: потери обеих сторон измерялись не тысячами, а десятками тысяч. Местами мертвые тела лежали грудами. Конь Наполеона искал места, куда поставить копыто, не наступая на мертвое или живое тело. Со всех сторон слышались стоны и крики раненых, напрасно моливших о помощи. Потери велики — Наполеон не мог сосчитать их и, конечно, не считал, но видел ясно, что на каждого убитого и поверженного француза приходится только один мертвый или раненый русский. Это и приводило Наполеона в яростное изумление, как и ничтожное количество взятых пленных и отбитых орудий — русские отдали всего девять пушек. Кутузов сохранил всю свою огромную артиллерию. Всклокоченный, красный от натуги, с воспаленным мрачным взглядом возвратился Наполеон в свою ставку. Маршалы поняли одно: разбиты ли русские, еще вопрос, но этот человек разбит если не навсегда, то надолго.

Наполеон повелел своим войскам отойти с поля сражения на те позиции, которые они занимали до боя. В таком приказании не было особенной нужды. Наполеон видел, что его солдаты нестройной толпой самочинно покидают поле: оставаться на ночь среди убитых, слышать вопли умирающих было невыносимо. Повеление очистить поле было все-таки сделано. Все — от маршала до последнего барабанщика — должны считать, что все совершается по воле Наполеона.

На поле он видел, что победы нет, но, возвратившись, продиктовал известие о победе и тут же ночью послал в Париж курьера с этим известием.

На поле битвы опустилась ночь.

Казачьи разъезды шныряли повсюду, достигая передовых пикетов французов. Часовые окликали казаков: «Que vive?» — «Кто живет?» Обычные оклики, принятые во французской армии и во флоте, тогда как русский оклик в армии: «Кто идет?», а во флоте: «Кто гребет?» И все равно — адмирал, генерал или рядовой — ответ один: «Солдат!»

На Бородинском поле пало более сорока французских генералов. Бородинский бой явился могилой французской кавалерии. Мертвые не возвращаются.

Внезапно появились всадники. И долго в темной ночи вдоль линии французских передовых постов звучали тревожные оклики:

«Qui vive?! Qui vive?!»

Всадники молчаливыми призраками пропадали во тьме. Французы боялись ночного нападения. Кутузов — ученик Суворова, а Суворов был непревзойденным мастером ночного боя. То и дело в лагере французов вспыхивали крики ужаса: «Казаки! Казаки!» И солдаты вскакивали, хватались за ружья и поднимали бесцельную стрельбу.

Страха не чужды самые храбрые люди. Только у них страх появляется, когда миновала опасность. Так и Наполеон. Он приказал, отходя ко сну, окружить свой шатер всей гвардией. Гвардия стояла в ружье. В середине грозного каре из 40 тысяч отборного войска, сохраненного в полной неприкосновенности, под защитой полотняного, подбитого байкой шатра, лежал на походной койке император Франции — его колотил озноб. Позвали врача. Явился лейб-медик Наполеона, врач старой гвардии Ювэн.

— Ваше величество, у вас гастрическая лихорадка. Нужно прежде всего очистить кишечник. Я осмелюсь предложить вам слабительное.

Наполеон принял лекарство. В ночь перед Бородинским боем он то и дело выскакивал из палатки посмотреть, горят ли в русском лагере огни, не ушли ли русские. Теперь он покидал постель по нужде и уныло смотрел на множество ярких костров, обозначавших по высотам русские расположения. Нет, русские не ушли.

Кутузов знал, что Наполеон ничего не предпримет ночью, и приказал зажечь возможно больше костров. На огни, к теплу костров стекались живые: раненые и уцелевшие солдаты, отбившиеся от своих частей, обыватели разоренных сел и деревень. Приходили и французы — и им добродушно давали место у огня…

ОПТИЧЕСКИЙ ГЛАЗ Солдатская сказка

Весело стало в русской армии, когда она узнала в августе 1812 года, что главнокомандующим назначен Михаил Илларионович Кутузов. Солдаты говорили: «Едет Кутузов бить французов».

Ярче запылали в лагере русском бивачные костры.

Солдаты спешили обсушиться у костров, почиститься от осенней липкой грязи, чтобы явиться перед новым главнокомандующим в лучшем виде.

Кутузов приехал к армии, когда она стояла в Царевом Займище, близ Гжатска, и принял от Барклая де Толли командование. Под громкие крики «ура» он объезжал войска, одетый в походную форму, в летней фуражке без козырька. Коня его солдаты сразу стали называть «лошадкой»: это был смирный старый мерин белой масти. На смотру увидели, что над Кутузовым парит орел, вестник победы. Орла заметили немногие, но говорила об этом вся армия.

Еще солдаты заметили, проходя мимо главнокомандующего и его свиты, что рядом с генералами, по левую руку от Кутузова, стоят три древних старика солдата: один в старинной-треуголке, второй в кивере екатерининских времен, а третий в мужицком треухе. Первый — бритый, с усами, выше всех, прямой и степенный, в сапогах. Второй — широкоплечий, коренастый, с седою бородой, в валенках, подшитых кожей. А третий — маленький, худой, с гусиной, верткой шеей, в узорчатых лаптях и новых онучах.

Что это за люди, узналось в тот же вечер от солдат роты, назначенной в караул при усадьбе на реке Любогости, где поместился Кутузов…

Три старика, поставленные на таком видном месте во время смотра, оказались суворовскими ветеранами. В сапогах, бритый — сержант Клычков; в валенках, бородатый — капрал Федюхин; в лаптях — рядовой Пустяков.

Когда рота самогитских гренадеров пришла занять караул, суворовские старики на кухне угощались с кутузовского стола. Гренадерам выдали по чарке, они зажгли костры на берегу Любогости, и к ним вскоре присоединились суворовские сподвижники: Пустяков, Федюхин и Клычков…

— Мир вашему сидению! — приветствовал гренадеров бородач Федюхин.

— Пожалуйте к нашему смирению, — ответил взводный караульной роты Иванов. — Ребята, раздвинься, дай место почтенным старикам.

Солдаты раздвинулись, и ветераны суворовских походов сели у огня. Клычков набил носогрейку табачком и, взяв пальцами из костра уголек, раздул его и, закурив, смял меж пальцев в порошок.

— Видать, вы, дядюшка, огня совсем не боитесь! — польстил сержанту один из самогитских гренадеров.

— Нам огня нечего бояться! — ответил Клычков. — Мы с генералиссимусом Суворовым прошли огонь, воду и медные трубы.

— А с Кутузовым вам, дядюшка, вместе воевать не приходилось? Ведь, говорят, Кутузов-то у Суворова воевать учился?..

— Было такое дело. И воевал. И то, что Михаил Илларионович у Александра Васильевича кой-чего перенял, тоже верно.

— Вот бы Суворов — он живо с Бонапартом расправился! Верно, дядюшка?

— Суворов-то? Он, милые мои, он бы его… — нараспев заговорил Пустяков. — С Суворовым-то мы бы…

— Ну, запел свое! «Суворов — то, Суворов — это»! — сердито перебил Пустякова сержант Клычков. — Михаила Илларионовича тоже хаять нельзя.

Бородач Федюхин вставил свое слово:

— Молодым Михаил Илларионович побойчей был. Той важности, осанки, что нынче, в нем не виделось…

— Поди, чай, с Суворовым не поспорил бы, — возразил солдат караульной роты. — Суворов, слыхать, боек был, куда прочим!

— А вот раз поспорил!

— Скажи, дядюшка, как оно было…

Рассказ у сержанта Клычкова, наверное, был давно готов, и не в первый раз ему приходилось рассказывать о том, как Кутузов с Суворовым поспорил… Это можно понять из того, что сержант, раньше чем начать рассказ, занялся своей трубочкой: он ее выбил о каблук, продул, набил табачком и уголек уж взял, да заговорил, забыл про трубку — и уголек погас у него в пальцах.

— Было это перед самым штурмом Измаила. Крепость на Дунае — Измаил. Стены каменные, в двадцать сажен высотой. Валы крутые. Рвы глубокие. На валах тысяча пушек. В крепости целая армия, запершись. Славная крепость, неодолимая. Наши генералы сомневались: штурмом-де Измаил взять нельзя. И Кутузов тоже. «Не лучше ли, говорит, нам на такую хитрость пуститься: обложить крепость, чтобы ни выхода, ни входа им не было, и ждать. Голод — не тетка. Поедят все и запросят пардона». — «Нет, — говорит Суворов, — так нельзя. Тогда надо столько же и нам провианта запасти. А время к зиме. Надо брать Измаил штурмом! А чтобы ты, Миша, — говорит он Кутузову, — поверил, что это — дело верное, назначаю тебя комендантом Измаила».

Было это так примерно за неделю до штурма. Кутузов-то молод был, говорю, горяч. Возликовал: ну-ка, всамделе комендант! Уж ему не терпится, и начал приставать к Суворову: «Давай да давай скорее штурмовать». Хочется ему поскорее стать комендантом. Скажи, подумай: честь великая!

«Погоди, Миша, — отвечает Суворов, — надо все приготовить. Взять Измаил — не горшок каши съесть!» Кутузов пылит: «А я, говорит, о большой заклад побьюсь, что и горшок каши съем скорее, чем вы, ваше сиятельство!» Суворов усмехнулся: «Изволь, Миша, поспорим. На что?» — «На тысячу рублей! Кто скорее горшок каши съест, тому все деньги». Сварил им повар Суворова, Фомка Кривой, по горшку каши. Одинаковые, как быть, трехвершковые горшки. Сели они за стол вдвоем. На столе по тарелке и по ложке. Кутузов схватил ложку в кулак — весь пылает, каши ждет. Не тысяча рублей ему мила, а Суворова желательно переспорить. Поставил Фомка Кривой перед ними по равному горшку горячей каши, прямо из печи. Кутузов придвинул горшок и давай хватать кашу ложкой прямо из горшка. А каша ух до чего же горяча! Отдувается Кутузов. Из левого глаза слеза показалась! Язык обжег. А Суворов каши полную тарелку наложил. От каши — пар столбом. Суворов посмеивается, глядя, как его ученик жгучую кашу уминает, со щеки на щеку переваливает, дует… Сам-то он взял ложку и давай кашу легонько с краев снимать, где остыло. Еще и половины горшка Кутузов каши не съел, а у Суворова чистая тарелка. Взял Суворов из шляпы две тысячи рублей, положил в карман и говорит: «Это тебе, Миша, урок. Хоть по моей «Науке побеждать» быстрота — великое дело, но быстрота — одно, а торопливость — другое: проворство нужно блох ловить, а не с неприятелем биться. Ежели видишь неприятеля в пылу, дай ему остыть, выложи его на тарелку. Дай ему первый пыл истратить — сначала его по краям снимай. А остынет — кушай полной ложкой на доброе здоровье. Так тебе и Измаил: мало, что каша готова, надо к ней притрафиться!»

Еще и половины горшка Кутузов каши не съел, а у Суворова чистая тарелка.

Кутузов понял урок и не стал больше Суворова торопить.

В свой срок мы и взяли Измаил штурмом…

Клычков замолчал, зажег трубочку и пустил табачный дым через ноздри. Слушатели в задумчивости ждали, что еще им скажет суворовский солдат.

— Вот и теперь то же надо сказать, — прибавил Клычков. — Горяча еще французская каша. Армия отходит. Мы французскую кашу пока что с краев брали, а потом начнем есть полной ложкой, до последней крупинки. Ни порошинки не оставим!.. Так ли я сказал, товарищи? — обратился Клычков, взглянув на Федюхина и Пустякова.

Федюхин ответил:

— Точно так, камрад.

А Пустяков молча моргнул, соглашаясь и продолжая глядеть в огонь…

— Стало быть, горяча еще каша, ежели и Кутузов велит отходить, — заметил взводный Иванов.

— Горяча, нет ли, ему известно, — заговорил седобородый Федюхин. — Я так полагаю, товарищи, что вот он приехал посмотреть на свою армию — не обожглась ли на бонапартовой каше. Глаз у него зоркий, хоть и не быстрый. Видит — нет, не обожглась. Ложки держат ребята наготове. Аппетит нагуляли — под ложечкой сосет. Значит, ели кашу правильно, как Суворов его учил.

— Так чего же отходить-то опять? — спросил один из молодых самогитцев. — «Бери чашки, бери ложки — иди кашицу хлебать», — пропел он на манер вечерней зори.

— Видать, ты покушать охотник, а мало еще каши ел, — наставительно сказал Федюхин. — Как тебя звать-то, богатырь?

— Девушки Ванюшкой кличут…

— Так вот, Ванюша, для большого сражения надо изготовиться, поле найти. С похода прямо в бой идти нельзя. Надо в боевое положение стать. Обозы в сторонку убрать, чтобы не мешали, артиллерию расставить. Ежели светлейший изволит приказать отступление — значит, он уже присмотрел позицию для боя.

— Он хитрый! Он все видит! — опять повторил, улыбаясь огню, Пустяков.

А Клычков уверенно кивнул: наверное, мол, присмотрел!

— Дивное дело! — задумчиво проговорил пожилой солдат из караула. — С одним глазом человек, а все может предусмотреть…

— Как это «с одним глазом»? — удивился Ванюша.

— Верно! — подтвердил Клычков. — У него правый глаз стеклянный, произведение аглицкого мастерства.

— Да как же, дядюшка, он с одним глазом достиг таких степеней? Ведь кривых-то и в солдаты не берут! — допытывался Ванюша.

— То-то вот ты ныне смотрел на Кутузова.

— Глаза проглядел, дядюшка…

— Истинно так! — усмехнулся Федюхин, расчесывая левой рукой седую бороду. — Глаза свои проглядел, а то, что у Кутузова глаз особенный, не приметил…

— Волшебный глаз! — словно во сне пробормотал Пустяков.

— Да когда же он, дедушка, окривел-то?

— Ты бы, Ванюша, о его светлости поосторожней выражался: «окривел»! Это ты про свою куму так можешь говорить…

— А как же?

— Ну, например, так: «А скажи мне, дедушка, при каком стечении дел его светлость, князь Кутузов, лишился правого глаза?»

Ванюша послушно повторил:

— Ну, например, скажи мне, дедушка, в каком таком деле у Кутузова его светлый глаз вытек?

Солдаты у костра дружно расхохотались.

— Эх ты, растяпа! Ну, да бог с тобой — дурачком прикидываешься. А верно: глаз у его светлости вытек по случаю раны в деле под Шумой. Тогда еще молод был Михаил Илларионович. В его батальоне знаменщика убило. Он подхватил знамя: «Ребята! Вперед! За мной! Ура!» — и кинулся вперед. Солдаты за ним — и всех неприятелей перекололи. Только один янычар успел выстрелить, и пулей пробило голову Кутузову. Он упал, а знамя из рук не выпустил. Думали, и жив не останется. Лекаря говорили: рана насмерть… А он выжил, только глаза лишился.

— Стало, он храбрый! Вроде Суворова, дедушка?

— Все ты хочешь Кутузова с Суворовым поравнять. И храбрость разная бывает… Например, слыхал ты про огнедышащие горы?

— Нет, дедушка, не приходилось.

— Вулкан называется. Дымит гора огнем, идет из нее пламя, огненные реки текут, все кругом сжигает — это Суворов. А Кутузов — тоже вулкан, только покрытый снегом! Да!

— Мудрено что-то: огонь-то, чай, снег растопит.

— Где тебе понять! Ты мне скажи: ты всех генералов в лицо знаешь?

— Почти что всех.

— А может, ты скажешь, кто из генералов Кутузову враг, кто друг?

— Сомневаюсь!

— То-то и есть! А светлейший приехал и одним своим бесцветным глазом сразу увидел, где его друзья, а где враги.

— Как это можно сразу?

— А вот как. У тебя, Ванюша, тоже есть, поди, друзья-приятели. Ты с друга глаз не сводишь, и он на тебя не наглядится. А на злого недруга и глаза бы не глядели… Ну, допустим, что ты вроде светлейшего и правым глазом не видишь…

— Он все видит! — внезапно рассердясь, блеснул глазами Пустяков. — У него глаз волшебный!

— Погоди, Пустяков, и твой черед придет, — успокоил камрада Федюхин. — Ну-ка, Ванюша, зажмурь правый глаз… Во-во! Теперь подумай. Пришли к тебе двое — а ты не знаешь, кто друг, кто недруг!.. Как они перед тобой станут?

Ванюша задумался и для верности плотно прикрыл правый глаз ладонью.

— Кто ж их знает, дедушка!

— А дело простое. Друг-то хочет, чтобы ты его хорошо видел, так он станет от тебя по левую руку, под зрячий глаз. А недруг боится тебя: вдруг ты догадаешься, что он против тебя замыслил? Так он от тебя по правую руку станет… Давеча вы проходили мимо Кутузова, видели, кто из генералов от него по левую руку стоял…

Солдаты у костра вдруг зашевелились, переглядываясь и улыбаясь.

— Багратион! Милорадович! Раевский! Толь! — послышалось сразу несколько голосов.

— Стало быть, это друзья его светлости. А справа кто стоял?

— Беннигсен! — в один голос закричали солдаты, смеясь и подталкивая друг друга локтями.

— Этот рыжий немец Кутузова не любит. Он хотел на место Барклая сесть. Не вышло — станет и под Кутузова копаться… Как верно, братцы, дед говорит! — подтвердил взводный Иванов.

Ванюша вдруг захохотал, дрыгая ногами:

— Братцы, ха-ха-ха! Глядите на меня… Глядите, кто от меня направо сидит. Душкин Степан — друг и приятель. А слева — Корочкин; он, пес, у меня новые портянки стибрил.

— А ты открой правый глаз, а левый закрой, — посоветовал Федюхин.

Ванюша последовал совету капрала и перестал смеяться, зато во всю мочь расхохотались его товарищи: друг и недруг за спиной Ванюши перекатились и поменялись местами, и опять под зрячим правым глазом у Ванюши сидел как ни в чем не бывало недруг, а под прикрытым левым, посмеиваясь, — Душкин.

— Далеко тебе, парень, до Кутузова, — заключил чем-то недовольный Клычков.

Все посмотрели на Клычкова, не понимая, почему он сердится.

— Да мы, камрад Клычков, не над тобой, а над Ванюшкой смеемся. А про глаз ты верно, дед, сказал: ведь вот и вы все трое на параде по левую руку от Кутузова стояли — значит, вы тоже ему други, — польстил суворовским старикам взводный.

— Мы там встали, где нам приказали. А вышло, значит, верно. В приятели к его светлости не набиваемся, а велит в огонь идти — пойдем, в воду — в воду кинемся. Так нас Суворов учил. Так ли, камрады?

И Федюхин и Пустяков ответили:

— Так!

А затем Пустяков прибавил:

— Так-то оно так, да не совсем! Все думают — вот даже и товарищи мои, а уж на что люди бывалые, — что у Кутузова правый глаз стеклянный. И будто он одним левым своим, природным глазом глядит. Ан нет! Он и правым глазом видит, да еще то видит, что мы — хоть «в оба смотри» или «зри в три» — не увидим. У него правый глаз — оптический. Сделал оптик — глазных дел мастер.

Сержант Клычков махнул рукой:

— Начинаются сказки! Тебя послушать — ты наговоришь турусы на колесах! Он, товарищи, у нас издавна сказочник. Прозванье чего стоит — «Пустяков»!

Пустяков, слушая сердитые слова товарища, подмигивал солдатам и добродушно улыбался.

— Не любит сказок наш Финоген Семеныч. Он у нас, братцы, человек трезвого ума. А мои-то сказки сам Александр Васильевич слушал и хвалил. Да и Михаил Илларионович неоднократно меня в австрийском походе призывал: «Что-то мне не спится, скажи сказку, а то скучно!»

— Коли так, то и нам лестно послушать! Расскажите, кавалер, почуднее. Вот про глаз вы все намекаете, — просили солдаты Пустякова.

— Ладно! Будет вам, ребята, сказка.

В костер подбросили дров, чтобы огонь горел веселее, чтобы всем стало ясно видно лицо Пустякова. Он начал так:

— Горячо — так не холодно. Мокро — так не сухо. Горько — не сладко. Радость — не горе. Веселье — не печаль. Шерсть — не мочало. Конец — не начало. А только, братцы, плохое то начало, в коем конца не видать. А коли так, то прямо вам, судари мои, и брякну: глаз-то у Кутузова не стеклянный, а ледяной!

— Слыхали? — с возмущением воскликнул сержант Клычков.

— Да, братцы, конечно, это верно: с д е л а н н ы й глаз у его светлости князя Кутузова, только сделан он не из стекла, а изо льда. Ледяной глаз…

— Да отчего же он не тает? — спросил Ванюша, разиня рот.

— Спрашивать можно: «Отчего не тает?» Отвечаю: а потому не тает, что сделан сей глаз в той земле, где свечи изо льда делают. Ну, как самая простая сосулька, что с крыши весной висит, только с фитилем. Зажгут фитиль — горит свеча холодным огнем, лед тает, словно воск, по свече стекает, оплывает,застывает…

— Ну, ну! Да где это может быть?

— А вот послушай да молчи. Ты спросил — я тебе ответил. И сам спрошу, и сам себе отвечу. Почему это, братцы, на меня Финоген Клычков зверем сейчас глядит? Отвечаю: потому что душу я его смутил своей сказкой. Смутил я трезвый разум друга. Слыхали, он сказал: Кутузов — огнедышащий вулкан, покрытый снегами. Это он у меня занял, от меня узнал. Там, где ледяные свечи делают, и вулканы дышат огнем под снегом. Вон, глядите на моего дружка: он закурить хочет, уголек пальцами берет. И не жжет огонь пальцы. Это оттого, что Клычков вместе со мной в той земле побывал, где Кутузову отлили ледяной глаз… И уж кто в той земле побывал, тому и огонь не горяч и мороз не холоден.

Пустяков помолчал, и все смотрели, как Клычков раздул уголек, держа его в пальцах, и закурил трубку.

— Где та земля, я вам доказывать не буду, — захотите, сами дойдете… И Кутузов в ту землю не сразу попал. Спервоначала он не того искал. Приехал он после Шумы в Санкт-Петербург явиться к Екатерине. Глядит на него царица: мужчина по всем статьям хоть куда, а на правом глазу черная повязка. Пожалела Екатерина и говорит:

«Поезжайте, мой друг, за границу, там, я слыхала, глаза вставляют такие, что от настоящего не отличишь, — только что не смотрит».

«Мне надо такой глаз, — отвечает Кутузов, — чтобы смотрел лучше прежнего».

«Таких вставных глаз в Европах не делают».

«Да уж только пустите за границу, я таких мастеров сыщу!»

«Поезжайте, голубчик».

Приехал Кутузов перво-наперво к немцам, в Берлин, начал искать мастеров глазного дела. Хороши мастера в Берлине: и руки и ноги делают — целого человека могут составить, а такого глаза, какой Кутузову надобен, никто сделать не берется. Прусский король Фридрих Второй услыхал, что приехал в его столицу русский полковник, всюду ходит, что-то выспрашивает. «Уж не шпион ли?» — подумал Фридрих и зовет Кутузова обедать в свой беззаботный замок Сан-Суси. Приехал Кутузов в Потсдам, угостил его Фридрих. За выпивкой разговорились. Пробовал король выспрашивать Кутузова, как и что в России, не собирается ли Суворов опять воевать и с кем. Кутузов на все отвечает Фридриху, что-де мне ни до чего нет теперь дела: мне нужно глаз сделать! Король говорит: «Таких глаз в моем государстве не делают, чтобы все видеть насквозь. Да и во всей Европе едва ли. Разве что в Париже: там делают лучшие глаза. Гостил у меня один француз, Вольтер — большой учености человек, — он, наверное, знает, где делают такие глаза». А сам подумал: «Да, сделай тебе еще такой глаз! Да ты и так, одним глазом, у меня все высмотрел!» И верно: отписал Михаил Илларионович в Петербург все подробно, что видел, что слышал. «Авось, думает, пригодятся России мои записи». А из Петербурга отвечают: поезжайте в Париж.

Взял Кутузов у русского посла в Берлине сколько надо денег и думает: «Сем-ка я схитрю. Поеду сначала в Вену — надо пользоваться удобным случаем Европу поглядеть».

Приехал в Вену — видит сразу: горазды австрияки пиво пить, плясать, в музыку играть — весело живут. У таких хороших мастеров быть не может: легкомысленный народ. Так и отписал в Петербург. И поехал дальше, а Париж себе на закуску оставляет. В Венецию поехал, — нет глазных мастеров. В Амстердам — не делают таких глаз. В Лондон — тоже. Отовсюду Кутузов царице пишет, что видел, что слыхал. Наконец: «Еду в Париж». Приехал — и прямо к Вольтеру. Смотрит: сидит в креслах на подушке пуховой худенький старичок, одет в лисий тулупчик — прислала ему этот тулупчик Екатерина. Под ногами у Вольтера грелка с кипятком. По всему видать, человек прощается с теплотою жизни. А глаз у Вольтера острый, холодный, — даже у Кутузова по спине мороз пробежал. «Вот бы мне такой глаз!» — подумал. А Вольтер усмехается, коготками по локотникам кресла постукивает и говорит птичьим голосом: «Да, да, писала мне царица про вашу, мусье Кутузов, нужду… Дивлюсь я на вас, русских. Все вы вдаль смотрите, в чужих странах блага ищете, а что у вас самих под носом, не видите…» — «Как это так, мусье Вольтер?» — «А так: глаз, какой вам, мусье Кутузов, нужен, могут сделать только в России». — «Да что вы, мусье Вольтер?! Где же?!» — «Скажу. Надо вам ехать от Санкт-Петербурга через Финляндию прямо на полночь, до самого Ледовитого моря-океана. Там, на берегу, и живет Оптик и те самые глаза делает. Только редко кому он делает. Трудно будет вам его уговорить!» Ну, уж на это Кутузова взять. Теперь, в старости, он всякого словами обольстить может, да и тогда, молодой, уж был говорок! «Я всякого могу, мусье Вольтер, уговорить…» — «Отлично! А как царица вам без глаза домой ворочаться не велела, вы можете заказать себе пока на время глаз здесь, тут недурно делает глаза один мастер по имени Буассон. А о том Оптике на Ледовитом океане лучше никому не говорить. Пусть это будет между нами… До свиданья!»

Простился Кутузов с Вольтером, пошел к Буассону. Сделал ему француз голубой глаз, научил, как надо вставлять, а на ночь вынимать и в воду класть; вытирать мягкой тряпочкой, чтобы не поцарапать. С тем Кутузов и домой вернулся. Начальство им довольно осталось. «Очень, говорят, полковник, вы всё хорошо о Европах нам написали. Чем вас наградить, не знаем!» Кутузов отвечает: «Пошлите меня, милостивые государи, служить в Финляндию». Про Оптика, само собой, Кутузов молчит. «Извольте, полковник! Мы согласны. Хотя дивимся: все просятся на теплые воды, в южные страны, а вам желательна Финляндия — там песок, болота, камень, лес! Скучная земля!» — «Там климат очень полезен для моего здоровья!» — говорит Михаил Илларионович.

Так! Приехал он в Финляндию и сказался больным, никого не велел к себе пускать, а сам надел полушубок, шапку, катаные сапоги и с заднего крыльца прямо в лес — держит путь по магнитной стрелке на полночь.

Долго ли, коротко ли он шел, говорить не будем. Нахолодался, наголодался, сапоги разбил, о чапыжник оборвал все на себе — всего было. Только все превозмог и вышел к морю-океану. Шумит, гремит море-океан, зеленый, вроде бутылочного стекла. А утесы — черные, и по ним белыми платками летошний снег лежит. Подивился Кутузов на эту красоту и стал искать, где Оптик находится. Спросить некого, местность пустынная. «Должно быть, — думает Кутузов, — посмеялся надо мной Вольтер, и никакого Оптика у нас не существует. В Европах уж на что мастера, а настоящих оптиков нет. Где уж нам!» Видишь ты, до чего его усталь довела: в России усомнился. Сел на камушек, отдохнул, одумался. «А может быть, Вольтер и правду говорил, да сам я приметы спутал или стрелка у меня неверная, не туда показывает? Сем-ка я, — думает Кутузов, — подамся назад, приму несколько к восходу солнца, в русскую сторону».

Пошел разочарованный. Хоть берега он и не держится, а берег загибает вправо, а с левой руки все шумит море-океан.

Начались населенные места. До чего же обрадовался Кутузов, услышав человеческое слово! Живут русские люди, бородачи, кондовый народ, рыбу ловят, сено косят; у кого три коровы, у кого пять, а то и пятнадцать. Богато живут. Бабы в парчовых сарафанах, в жемчугах.

Идет Кутузов. Ох, далека русская дорога! Ах, велика ты, мать-пустыня! Об Оптике Кутузов молчит: еще на смех поднимут. Только обиняком, с осторожностью, намеками — нет, никто не слыхал про таких мастеров.

Идет дальше. И все Россия, Россия… И уж концу света надо быть — и увидел на краю земли Кутузов, за лесами, высокие горы под облака уходят маковками. А одна гора всех превыше, держит седую голову под облаками — и из вершины огонь и дым. Дышит гора огнем и потому называется огнедышащим вулканом. Понял Кутузов, что дошел до края. За горами начинается другой океан.

Грустно стало Кутузову. Едва он добрел до селения, попросился ночевать. Пустили. Позволили на печку залезть, а сами хозяева за столом сидят, с каким-то проезжим разговаривают. Речь идет о том, чтобы сделать ключ от денежной шкатулки: ключ проезжий потерял, а ломать шкатулку жалко.

«Нет ли такого кузнеца у вас, чтобы ключ мог сделать?»

«Есть такой кузнец. Мастер. Можно сказать, Оптик», — отвечает хозяин.

Кутузов даже вздрогнул и с печки долой. Сел к столу.

«А я что-то ехал, у вас кузницы не приметил», — говорит проезжий.

«Конечно, так! — говорит хозяин. — И приметить нельзя. Ведь кузнец всякий старается кузницу близ дороги держать: больше всего кому кузнец нужен — приезжим. А наш кузнец живет на отшибе, в лесу, там у него и кузница. «Кому надо, тот меня найдет», — говорит. И верно: без работы не сидит. То ли, се ли, все может сделать. Народ к нему идет, даже издалека едут…»

«Может, он фальшивые деньги там кует?»

«Это не замечали. Он как будто и деньги за деньги не считает. Что и так, даром, сделает: ему любопытно вещь сделать, а деньги… Куда же ты, служивый, поднялся? Дело к ночи…»

«Мне надо идти!» — отвечает Кутузов.

Понял, что тот кузнец и есть Оптик, названный ему Вольтером.

Поблагодарил Кутузов хозяев за кров, за ласку и пошел.

Спросил в селении, как ему кузнеца сыскать. Прошел с версту и видит: кузница как кузница, а рядом избушка с оконцем. В оконце свет. Кузница заперта. Значит, кузнец — экое горе! — пошабашил…

Подходит Кутузов осторожно к избушке, не успел в оконце стукнуть — открывается дверь, и на пороге кузнец. Кузнеца сразу узнаешь и по одежде, и по лицу, и по рукам.

«Пусти, добрый человек, переночевать», — просит Кутузов.

«Ладно. Входи. Милости просим!»

Впускает кузнец Кутузова в избу и запирает дверь. В избе и тепло и светло, и дивное дело — видит Кутузов, что в камельке горят не дрова, а ледяные сосульки, горят синим, самым горячим огнем. А на столе свеча горит, тоже изо льда, из сосульки сделанная, только с фитилем. Вставлена свеча в кованый железный подсвечник, своеручной работы.

Кутузов сразу догадался, что попал по адресу: это и сидит перед ним Оптик и смотрит прямо в лицо гостю проницательным взором. Скрывать нечего — объяснил Кутузов свое дело. Видит, что Оптик слушает его и верит и смотрит хоть и сурово, но ласково.

«Можно сделать такой глаз, — говорит кузнец, — Вольтер не сохвастал. И будет оптический глаз видеть лучше живого. Денег за работу я не беру, а кому я сделаю глаз, тот дает честное слово хранить глаз пуще своего глаза. А правила хранения вот извольте тут прочитать».

Достает кузнец из поставца большую старопечатную книгу. Кутузов читает:

«Правила хранения оптического глаза. Первое: держать все помыслы направлены к высшим предметам. Низких помыслов отнюдь не позволять. Второе: держать дух свой в ровной, холодной температуре, по возможности ниже сорока градусов мороза. Не горячиться. Не распалять себя гневом, вообще быть хладнокровным — глаз может растаять, источая слезы…»

Кутузов прочитал все правила и сказал:

«Правила трудные, но соблюсти их я могу».

«Тогда приступим, не медля далее, к изготовлению глаза!» — говорит Оптик.

Достает он из ларца льяло, вроде того, в чем охотники ружейные пули льют из свинца, потом небольшой чугунный котелочек с ручкой, вроде ковшика, и еще кое-какой инструмент. Подбрасывает Оптик в камелек еще ледяных сосулек, заставляет Кутузова ручными мехами дуть под котелок. А в котелок кидает кусок льда. И объясняет:

«Этот лед принесен с самой высокой на земле огнедышащей горы, вулкана. Такая высокая эта гора, что вся покрыта вечным снегом, и, сколько ни дышит огнем гора, не может растопить снегов».

«Я ту гору издали видел», — подтвердил Кутузов.

Работает мехами Кутузов. Сосульки под котелком жарко пылают; начал в котелке лед подтаивать, садиться, — совсем растаял. Оптик снял котелок с огня и вылил из него в льяло. Дал несколько остыть, разнимает форму и достает оттуда готовый, еще горячий глаз — он горит и сверкает. И, не дав глазу остыть, Оптик велит Кутузову снять повязку и вставляет глаз Кутузову на место. Так ожгло Кутузова, что он закричал от боли. И тут все пропало: нет ни Оптика, ни избы, ни холодного огня, ни ледяной свечи; лежит Кутузов в своей постели на зимней финляндской квартире… Сначала подумал он: «Все это мне приснилось!» Однако потрогал правый глаз — холодный, на месте! Посмотрел на столик: в стакане лежит стеклянный глаз из Парижа. Осмотрелся кругом — и все, братцы, ему не так видится, как раньше. Все видит насквозь.

В дверь постучали. Видит Кутузов сквозь закрытую дверь: стоит камердинер с подносом — кофе горячий со сливками и сухарями. А в левой руке пакет запечатанный: «Ваше вскородие! Извольте вставать! Пакет из Петербурга с курьером!» Прицелился на пакет оптическим глазом Кутузов и читает через дверь, через пакет. Пишет ему царица, чтобы он ехал скорее: она его хочет послать в Константинополь, к туркам, мир с ними заключать…

Разрывает он пакет. И что же, все там так и написано. Сердце у Кутузова застучало. А он: «Нет, стой! Не надо горячиться! Глаз можно испортить…» И сделался наш Михаил Илларионович, можно сказать, дипломатом. Все дело ихнее, этих дипломатов, в обмане состоит. Ну, а Кутузов их всех насквозь видит — его не обманешь! За что, например, Александр Павлович, император, Кутузова не любит? За то, что Кутузов и его насквозь видит: «Ты меня ласкаешь, а я вижу, что у тебя на уме!»

И Наполеон от оптического глаза не скроется! Кто враг, кто друг, у кого что на уме, кто злобу затаил — все Кутузов видит. И справа ли от него станешь, под оптический глаз, слева ли, под натуральный, а нет различия! Бережет с той поры Кутузов дар Оптика: хладнокровен в бою, не распаляется гневом, всегда в ровном духе. Сберег до сего дня…

Вы уж мне поверьте, братцы, — закончил Пустяков, — он и Бонапарта обманет!

Слушатели остались довольны. Ванюша сказал:

— Выходит, Беннигсен-то ошибся. Надо бы ему слева становиться. Ведь левым-то глазом «он» хуже видит.

— Ах ты, Ваня-Ванюша! — покачал головой сержант Клычков. — Про оптический-то глаз знает только Пустяков, да мы вот сейчас услыхали. Ты смотри не вздумай Беннигсену иль еще кому про оптический глаз сказать…

Все рассмеялись.

Пустяков опять уселся, обняв колени, лицом к огню. Костер догорал и превращался в груду тлеющих углей. Алела утренняя заря. Забирался под солдатские шинели бодрый осенний холодок.

ПАРОХОД НА СУШЕ
Рассказ моего деда В 1951 году 17 апреля исполнилось сто лет с начала правильного движения на первой в России железной дороге от Петербурга до Павловска. Открытие дороги произошло еще раньше: 30 октября 1837 года. Царь Николай Первый проехал от Петербурга до Царского Села в коляске, поставленной на открытую платформу. Тянул поезд маленький паровоз с высокой трубой, построенный в Англии на заводе изобретателя первого паровоза Георга Стефенсона. Паровоз отапливался брикетами-кирпичами кардиффского угля, нарочно выписанными для этого из Англии. И рельсы, или «плющенные шины», как тогда их называли, были прокатаны тоже в Англии, на заводе Буттерлей.

Мне довелось мальчишкой слышать от моего деда Григория Патрикеевича о первых паровозах и о первых поездах на Царскосельской дороге. И просто не верилось, что дед рассказывает одну правду, а вам-то через целых сто лет, пожалуй, и вовсе за сказку покажется.

Начать с того, что дед мой не мог привыкнуть к слову «паровоз» и упорно называл локомотив «пароходом». «Сказка — складка, а песня — быль». Дед в подтверждение своего рассказа пел нам, внучатам, под гусли песню, вернее — старинные куплеты, о первом «пароходе»:

Подымался Питер рано.
Лишь забили в барабаны,
Все пустилися в поход
Поглядеть на пароход.
В трубы звонко затрубили,
В барабаны громко били.
Пароход идет, парит,
«Юбер» в дудочку дудит.
Впереди орган играет,
Всполошась, вороны грают,
Удивляется народ
На чудесный пароход:
«До чего народ доходит —
Самовар по рельсам ходит!»
Вдруг навстречу ему бык
Чрез канаву прямо прыг!
Про этого-то самого быка и рассказал нам дед вот какую историю.

«У меня в жизни было много разных «вакансий», — рассказывал дед. — В то лето вышла мне «вакансия» быть скотогоном, подпаском. Мамынька выговорила мне жалованья десять рублей «за все» и, справляя меня, на всякий случай зашила в подоплеку рубахи три целковеньких.

Наше село Куженкино приписано было к Хотиловскому Яму.[1] Мы — природные ямщики. Стоит Куженкино на самом московском шоссе. По тракту, вернее — вдоль тракта, потому что вол камня не любит, — всегда гнали волов на мясо в Питер со степей саратовских, с Астрахани, с Дону и Кубани, а главное, из Черкасска, потому что в Питере очень уважают черкасское мясо.

Двинулись мы не торопясь вдоль шоссе. Волы идут и пасутся. А по шоссе в обе стороны дилижансы трубят, возы; курьеры на лошадях и на тройках скачут. До Питера без малого четыреста верст!

Хозяин — на первом возу и большею частью спит. На другом возу — его хлопцы. Тоже спят. Я один за всех работник. Волы, запряженные, остановились, я подгоняю: «Цоб-цобе!» И опять заскрипели колеса.

Скотины гнал наш хозяин порядочно: восемьдесят голов, а восемьдесят первый — единственный среди волов бугай, то есть бык. В быке и была вся сила. Муругий бык, здоровенный. Рога — ухват такой, что трехведерный чугун из печки доставать! Глаз огненный, кровавый! Под атласной кожей жилки играют! Ужасный бык! Головастый! И звали его «Голова». А на шее у него, как у волостного старшины, жестянка висит вроде знака. Те волы-то смирные, как коровы, — куда бык, туда же и они. Поить пришла пора. Голова первым пробует воду — годится? Тогда и волы пьют. Вода ржавая, торфяная; Голова фыркнет и отойдет, и, уж будьте покойны, волы этой воды пить не станут.

Время у нас в пути шло по петуху. Вместо часов у хозяина на возу — клетка реденькая из камыша, а в ней черный петух, облезлый весь, бесхвостый, злой от скуки — ведь все один! У нас летом, знаете, чуть не сутки солнце, а чем ближе к Питеру, тем ночи белее. Но петух этого не признавал. Он в аккурат, как часы, захлопает крыльями, закричит «кукареку» благим матом — значит, в Черкасске в этот момент солнышко садится.

И волы, только закричит петух, останавливались. Голова подходил к хозяйскому возу — дышал хозяину в лицо. Волы ложились кругом. Жевали. Хозяин награждал Голову куском хлеба с солью. Доставал с воза большую плетеную бутыль, хлеб, сало. Луковку чесночную хлопцы достанут, корочку чесноком потрут — тоже хорошо. Потом запоют. Очень хорошо пели, и всё: «Гей! Гей!» — не наша песня. Споют куплет и помолчат — чего-то думают, потом еще куплет и опять — с перерывом.

А я лежу под возом, слушаю песни и думаю: «Хорошо бы нашему хозяину вместо петуха в Питере себе часы купить. Да оно и мне бы самому неплохо вернуться домой с часами. Девушки с ума сойдут. Да, впрочем, где уж мне!..» Пощупаю в рубахе свои три рубля — и о часах мечты долой.

О Питере раздумывать начинаю: какая это — торцовая мостовая? Как это пушка в полдень палит?

И про чугунку думаю, про «пароходы» эти самые. Слыхал я, будто кое-где в народе говорили, что в «пароходах» действует нечистая сила. Нас, ямщиков, не черти в чугунке пугали, а слух, что, попытав счастья на первой чугунке, будут строить дорогу от Питера до Москвы. Что тогда делать ямщикам? Что делать возчикам? Беда! Лежу так, мечтаю — да и засну. Вдруг наши часы: «Кукареку!»

— Гей! Вставай, Гриц! В Черкасске солнце всходит.

А у нас оно, можно сказать, и не закатывалось!

Было это уж под самым Питером, близ Четырех Рук, где два шоссе скрещаются. Голова идет, за ним волы, а за волами — наши два воза. Хозяин и хлопцы, по обычаю, спят, с головой укрывшись. Я смотрю вперед и вижу — сделался на шоссе полный затор: тройки, коляски, брички, возы с сеном, верховые. Подошли и мы, уперлись в затор, а сзади прибывают еще. Наскочил фельдъегерь.[2] И его тройка остановилась, и денщик фельдъегерев лупит ямщика нагайкой: «Пошел!» А куда пошел? Впереди волы мои, сено, солома, объезду нет. Крик, ругань, пыль.

Я соскочил с воза, забежал вперед: «В чем дело?»

Народ стоит, и спущен шлагбаум, а за шлагбаумом поперек дороги — чугунка. Насыпано земли выше роста человека, а на ней рельсы поперек шпал и множество ворон, грачей и галок по рельсам перепархивают, конский свежий навоз клюют.

Вдруг народ закричал. Шапками машут: «Идет! Идет!»

Чего там идет? Гляжу, по шпалам скачет меж рельсов драгун, на пике у него флажок. Скачет на коне драгун, а сам через плечо назад, вытаращив глаза, смотрит, словно за ним кто гонится. И верно: воронья стая с криком взвилась. Справа загрохотало, пахнуло паром, сладким дымом — «пароход» идет! Труба у него высокая. И не так уж скоро он идет и вовсе не торопится. На приступке «парохода» перед трубой стоит в парадной форме солдат, у него на белой перевязи шарманка прилажена. Солдат шарманку крутит, а сзади где-то ему в разноголосицу трубы подыгрывают и барабаны бьют. Сбоку «парохода» стоит господин в белых брюках и высокой черной шляпе, под названием цилиндр, и пары пускает. «Пароход» весь в медных обручах, с медным колпаком, вроде самовара, а на боку вывеска: «Лев». За «Львом» — вагончики, вроде качелей на балаганах: с занавесочками, фестончиками. Господа и дамы нарядные сидят на скамейках, посмеиваются, любезничают. Прохлаждаются апельсинами, пряниками. За вагончиками — платформа, на ней поставлена коляска с гербами. А в коляске, развалясь, какой-то важный барин. На козлах ни к чему — кучер в шапке, а на запятках два лакея во фраках с позументами.

Что тут поднялось! И по сю и по ту сторону дороги лошади на дыбы, народ кричит, волы мои ревут! Воз с сеном набок свалился. Ямщик завернул фельдъегереву тройку и скачет назад, а денщик его за шиворот левой рукой, а правой тузит по шее кулаком. Хозяин мой вылез из-под кожуха, бросился в испуге к волам. Петух крыльями в корзинке хлопает и кричит «кукареку» совсем не ко времени. Но волы наши всю эту передрягу оставили без внимания. Потягивают себе клоки сена из поваленного воза. Один Голова не мог никак успокоиться — храпел, фыркал, скакал по придорожной лужайке, завернув хвост на спину, и рыл землю передними копытами в веселой ярости.

Наконец все угомонилось! Затор растаял, и под пестрые шлагбаумы потекли по шоссе через чугунку в обе стороны потоки троек, сидеек, колясок, возов. Голова тоже успокоился и вернулся к гурту. Только под шлагбаум он не пошел. Звали, манили хлебом — нейдет упрямый бык, да и только. И волы нейдут. Хозяин задумался, уставив очи в землю, и сказал, покрутив головой:

— Мабуть, запрещено скотину перегоняти? Или, пошлину платить?

Инвалид на переезде повесил свой рожок на стенку пестрой будки, снял мундир и, сидя на табурете, принялся штопать под мышкой. Хозяин подошел к инвалиду и снял шапку:

— А что, добрый человек, чи можно, чи ни через вашу чертову дорогу…

— Дорога не чертова, а царская.

— То все равно! Я хочу вас спросить: чи можно, чи не можно волов перегнать?

Вот до чего человек с толку сбился: видит сам, что народ и туда и сюда через дорогу, а он просит дозволения!

— Отчего нельзя, — ответил инвалид, — особо, если на табачок старику пожалуешь… ну, гривну, что ли? А?

— Гривну? Той гривны у меня нема, а тютюн е.

Хозяин насыпал из тавлинки в подставленную инвалидом фуражку табаку.

— Гони беспрепятственно, — сказал инвалид, накинув фуражку на лысую голову так ловко, что табаку и порошинки не пропало.

Но и разрешение, полученное от начальства, ничуть не подействовало на быка.

— Гони! Чего же? — кричит инвалид. — А то скоро обратная машина будет.

— Гнал бы, добродию, да бык, скаженный, нейдет…

— Это уж не в нашей власти. Наломай ему хвост.

Однако и это средство не подействовало: сколько ни крутили Голове хвост, он не хотел ступить на дощатый помост переезда. Бугай нейдет, и волы стоят.

Вдруг за рощей, куда умчался поезд, взвились и опять заграяли вороны. Шары на столбах поднимаются и опускаются — вверх, вниз, вверх, вниз… Инвалид надел мундир в рукава — бежит к шлагбауму.

Опять по линии проскакал с флажком солдат. Не успел инвалид опустить шлагбаум, как Голова кинулся на помост и стал посередь рельсов; ревет, рога долу клонит. Волы пошли за Головой и тоже встали на переезде.

— Гей! Гей! — Я кинулся к Голове и огрел его дрючком.

Хозяин с хлопцами лупят волов…

Вдали показалась машина. Слышно, опять шарманка играет, барабаны бьют. Бык завидел «пароход» — и пустился вскачь ему навстречу. Я, света не взвидя, за ним. Догнал, бью его по морде, с насыпи свернуть хочу. Не тут-то было! Уставил рога и бежит. Я — с насыпи кубарем, вскочил на ноги, хотел бежать куда подальше. Тут меня кто-то за ворот схватил и тряхнул так, что у меня зубы лязгнули. Гляжу — жандарм.

— Твой бык? — рявкнул жандарм, шевеля усами.

— Мой, — с испугу ответил я.

— Гони на Дистанцию. Ты чуть крушение не сделал!

Оглянулся я. Вижу — стоит «пароход» неподвижно. Шарманка перестала играть. Пар шипит. А Голова, упершись в передний брус машины, бодает, будто хочет весь поезд назад подать. Обер-кондуктор бежит вдоль вагонов и господ успокаивает, под козырек берет.

— Ну, — говорю быку, — натворил делов! Пропали мы с тобой, Голова!

Привел меня жандарм к станционному дому, доложил. Писарь посмотрел в расписание взысканий и говорит вахмистру:

— Три рубля штрафу!

Ну, думаю, плакали мои денежки! Распорол я пальцем подоплеку, достал зеленую бумажку.

— Пиши квитанцию, — говорит вахмистр, обращаясь к писарю.

— Как звать? Чей будешь?

Я отвечаю. Писарь скрипит гусиным пером. Оторвал квитанцию от корешка, накоптил печать на свечке, квитанцию пристукнул, мне подает:

— Ступай вон!

Засунул я квитанцию, где была зеленая бумажка, и пошел вон в слезах. Бык замычал даже от радости, меня увидя: думал, я совсем пропал. А мне на него глянуть противно.

Веду я быка назад к переезду на шоссе. Все тихо на чугунке, только проехала по рельсам пароконная тележка с кирпичами. По шоссе через переезд народ идет, тянутся возы. Наших волов и хозяина с хлопцами нигде не видно. Спрашиваю старика:

— Кавалер, а где же волы наши, где хлопцы, где хозяин?

— Ха-ха! Напугал я их, что теперь тебя в крепость свезут, там в крупу столкут, а порошок в Неву спустят. «А бык? И бык пропаде?» — «Зачем пропаде! Бык, говорю, пойдет в солдатский котел». Хозяин инда заревел. Шапкой о землю ударил да скорее волов гнать к Питеру. Догоняй их теперь. Ищи!

Мы с Головой пустились вслед хозяину к Питеру. Да где догнать! И бык устал, и я устал. Дело к ночи. Заночевал я с Головой в лесу; не ужинав, привалился к его теплому боку и дремал, пока, взойдя, не обогрело солнышко. Думал я, что утром скорее догоним — наверное, и наши на ночь где-нибудь пристали. Нет! Да и негде: начались уже дома, трактиры, огороды и уже вместо шоссе мощенный булыжником Обуховский проспект, — где тут скотине расположиться?

Скотины утром — видимо, местной — гнали порядочно; я потом узнал, что в тот день «площадка» была, то есть базарный день на скотном рынке.

Еще до скотопригонного двора было далеко, а уж меня спрашивают прасолы:

— Продавать быка ведешь? На мясо? На племя?

— На племя! — отвечаю. — Что, не видишь, какой бык?

— Да, бык — лучше не надо. Только тощий… Сколько просишь?

Я испугался: чуть быка чужого не продал. Не ответил, спешу дальше. Так дошли мы с Головой до огромного здания с высокой аркой для ворот, а по бокам ворот стоят два ярых чугунных быка: черные, огромные, как живые, — того гляди, с гранитных фундаментов спрыгнут.

Здесь нам с быком пришлось совсем плохо. Меня за руки хватают, быка за рога. Пастух с трубой, с берестяным ранцем; уполномоченный от общества — в кафтане; чухонки в белых платочках; немцы в круглых шляпах; ражие мясники с засученными рукавами; одна даже благородная в салопе и шляпке.

— Продаешь быка?

— На племя?

— Документ есть?

Рвут у меня веревку из рук…

— Сколько просишь?

— Пять красных! — кричу, чтоб отвязаться.

— Бери любую половину! — кричит пастух. — Четвертной билет получай.

— Двадцать пять с четвертаком! — кричит один.

— Двадцать семь! — набавляет другой.

— С полтиной!

Пошел, можно сказать, мой бык «с аукциона».

Опомнился я — гляжу, народ от нас отхлынул. Держит быка за веревку барыня в салопе (и к чему ей бык?), у меня в руках деньги: тридцать два рубля с серебряной полтиной.

«Чего же это я сделал? Чужого быка продал!» — думаю.

— А документ есть? Уж не краденый ли бык-то? — спрашивает барыня.

— Как же! — спохватился я и достаю квитанцию жандармскую.

Читаю вслух — сам впервые узнал, что там написано: «Взыскано с крестьянина Григория Патрикеева за допущение ему принадлежащего быка на линию железной дороги три рубля». И печать с орлом.

Барыня у меня квитанцию взяла, прочла, осталась довольна, потому — печать! Я — в одну сторону, она с быком — в другую; не успел я с ним как следует проститься. Ходил я весь день по проспекту, по трактирам — думал, найду, да так и не нашел хозяина. Как в воду канул и он, и хлопцы, и волы. Что будешь делать?!

В трактире с органом напился чаю с лимоном, купил в лавке пуховую шляпу с золоченой пряжкой и отправился на Семеновский плац. Гляжу: дом с башней, на башне громадные часы — стрелки в сажень! Расспросил, как и что, — говорят, машина скоро пойдет. Место в карете стоит два с полтиной ассигнациями, в дилижансе (это вроде второго класса) — рубль шесть гривен, а на открытой платформе — три двугривенных: это третий класс. Кассир меня и спрашивать не стал, какого я классу, выдает круглую жестянку и добавляет:

— Береги билет, а потеряешь — три рубля штрафу.

Зажал я жестянку в кулак. Выхожу на платформу. А машина уже готова.

Кондуктор засвистал. Заиграла шарманка. Грянула музыка. Бухнул пар из трубы. Искры посыпались. Машина покатилась. Я шляпу рукой держу. А уж впереди огороды, и тот переезд на шоссе, и знакомый инвалид. Драгун с флажком скачет впереди поезда — «путь очищает».

Думаю, что не больше чем в полчаса докатила машина до Павловска. Чистая публика — в вокзал. Я тоже сунулся. А в дверях жандармы парой стоят:

— Куда, серый черт, прешь? Не видишь?

Вижу, вывеска: «Нижним чинам и простолюдинам вход воспрещен».

Походил я вокруг, да с той же машиной в Питер воротился! Купил там мамыньке гарусный платок, батеньке — складной ножик, девушке одной — колечко да ситцевый платок с напечатанной на нем картинкой. Пошел я затем на почтовую станцию. Купил себе верхнее место в почтовой карете до Хотиловского Яму — и домой! Да тут и соблазнился: увидал в часовом магазине часы серебряные с шейной цепочкой да и купил за двенадцать с полтиной серебром. Взобрался на карету, часы вынимаю, поглядываю: скоро ли почта пойдет?..

Так домой и воротился. Мамынька мне обрадовалась. А батенька все деньги спрятал и часы отобрать хотел. Но я ему так объяснил: не миновать-де моему хозяину то ли назад домой, то ли в будущее лето мимо нас скотину гнать — он ведь этим живет. Увижу его и отдам по-честному часы, — человек самостоятельный, а вместо часов петуха возит! Просто срам глядеть.

Батенька согласился:

— Ну, носи покуда!

Да так до сей поры и ношу».

Дед достал часы, щелкнул крышкой и, поднеся по очереди к уху каждого из внучат, дал послушать, как тикают часы.

— Идут часы, не становятся! — вздохнув, закончил дед свою повесть.

РЖАВА ПРАВАЯ (История одного изобретения)

I

Стоит мне вспомнить работы на Ржаве Правой, как я сейчас же и прежде всего вижу Дылду и Головастика.

Вижу сожженную генералом Шкуро станцию, на путях наши теплушки, четыре горбатых пролетных строения моста и высокие курчавые берега речки Ржавы с осыпями золотистого песка.

На работах моста ударил колокол смены. Если у аппарата дежурил Дылда, он непременно, хоть на минутку, вылезет из теплушки в порыжелой и прожженной фуражке начальника станции с тремя галунами по околышу и с тульей из огненно-красного когда-то сукна. Заложив руки за спину, Дылда важно проходит по платформе, исковерканной фугасными снарядами, и начальственно поглядывает по сторонам. Встретишься с Дылдой в эту минуту, он поддернет штаны, приложит руку к козырьку и басом спросит:

— Ну, служба пути и зданий, как дела? Когда ж наконец вы поднимете ферму? Пора, давно пора, а то опять из штаба будет нагоняй депешей.

Дылда говорит со мной строго. Дылде двенадцать лет.

— Ферму, — отвечаю, — поднимем в свое время. Работы идут хорошо…

Навстречу нам уже бежит Головастик. Он сует под крышу теплушки два длинных бамбуковых удилища, подбегает к Дылде и еще издали, запаленно дыша, кричит:

— Сымай!

Дылда неохотно снимает с головы фуражку и отдает ее Головастику.

— Опять насовал всякой дряни! — сердится Головастик на Дылду, выкидывая из глубины фуражки набитую туда мятую бумагу; дело в том, что Дылде фуражка чересчур велика, а Головастику, наоборот, мала.

Отдав фуражку, Дылда сразу теряет всю важность и спрашивает:

— Клевало?

— Довольно прилично, на уху натаскал, только все мелочь. Какой у меня язь ушел, фунтов пяти! Лопни глазыньки, не вру. К вечеру тоже клев будет…

Головастик напяливает фуражку, охорашивается, надувается индюком и спрашивает:

— Ну как, товарищ технорук, работы? Скоро ли откроем движение? Давно пора!

Головастик говорит еще строже Дылды. Ему минуло тринадцать лет.

В теплушке четко застрекотал морз. Все трое мы знаем на слух вызов:

«Ржв… ржв… ржв…»

Это зовут Ржаву Правую. Мы с Головастиком поспешно лезем в теплушку. Головастик хватается за ключ, отвечает:

— Я — Ржава Правая.

Аппарат у нас пишущий, но ленты давно нет: надо принимать на слух, как с клопфера, что мне тогда было внове. Поэтому Головастик читает мне вслух стрекотню телеграфа и повторяет, выбивая, мои ответы.

— Здесь Николаев порт. Позовите аппарату технорука, — говорят нам.

— Здесь технорук Астахов. Кто аппарата? — отвечаю я.

— Аппарата политрук Старчинов. Здравствуй, Астахов!

— Здравствуй.

— Дело, брат, плохо. Нашел всего четыре пресса, они негодны: с поршней сняты уплотнительные воротники.

Я свистнул. Головастик выбивает, повторяя вслух:

— Технорук свистнул.

Аппарат трещит:

— Свисти не свисти, дело — дрянь. Приказ: поставить ферму на место двадцатому. В каком положении работы?

— Ферма уровне подпятных камней. Надо еще сто — сто тридцать сантиметров. А дальше — тпру…

— Повторить, что дальше.

— Дальше технорук говорит «тпру», — повторяет Головастик.

— В чем же дело, Астахов?

— В прессах, как ты их называешь, то есть в гидравлических домкратах… Да и «бароны» перестали выходить на работу.

— У них есть основания. А как Хрящ?

— Хрящ ничего, ворчит.

— «Крючков-то ему достал? — спрашивает технорук Астахов», — выстукивает, подмигивая мне, Головастик, так как я и не думаю спрашивать о крючках.

— Астахов, брось пустяки, — отвечает Старчинов.

Я не успеваю ответить, а уже Головастик выстукивает:

— Тебе-то пустяки, а нам важно.

— Кто передает? Головастик? Я тебе дам крючки! Перестань охалить. Я тебе такую дам взбучку, — быстро трещит аппарат.

— Руки коротки, — дерзко отвечает Головастик на угрозу Старчинова.

И в самом деле, руки коротки: Старчинов говорит чуть не за триста километров. Минуту аппарат, как бы захлебнувшись от злости, молчит. И опять Головастик под трескотню аппарата добросовестно повторяет:

— У аппарата Старчинов. У аппарата технорук Астахов…

Вдруг Головастик смолк и оставил ключ, хотя аппарат повторяет, я слышу, несколько раз подряд одно и то же.

Наконец я сам разбираю:

— Дай ему по загривку! Дай ему по затылку!

Очевидно, там, у Старчинова, передает тоже какой-нибудь Головастик и пришел в восхищение от предстоящей драки по телеграфу.

Головастик пригибается к столу в ожидании моего удара. Даю ему крепкий подзатыльник. Головастик преувеличенно клюет носом в стол, поправляет на голове красную фуражку и, выстукивая, говорит вслух:

— Получил. Сдача за мной.

— Довольно озоровать. К делу. Здесь технорук Астахов. Поезжай, Старчинов, Луганск.

— Ладно. Продукты будут. До свиданья, Астахов.

— До свиданья, Старчинов.

— Здесь Николаев порт. Разговор окончен. Линия свободна.

— Здесь Ржава Правая. Разговор окончен. Линия свободна.

Уверенный теперь, что Старчинов никак не может услыхать, Головастик, оставив ключ, бурчит по адресу Старчинова:

— Еще политрук называется, а по загривку! Чуть шапку с башки не сшиб.

Все это ко мне не относится, и Головастик на меня ничуть не сердит.

II

Отступая перед нашим натиском, германцы-оккупанты уронили в речку Ржаву крайнюю ферму моста, подорвав опоры на береговом устое. Ферма упала в воду одним концом, а другим уперлась в первый бык. Откуда-то, не знаю, до наших рабочих дошла басня, что после подрыва моста бывший с немцами русский генерал Шергин кинул с берегового устоя в воду золотой червонец и сказал:

— Легче найти на дне реки этот золотой, чем красным поднять подорванную ферму.

У белых в то время, как и у нас, была бумажная валюта. Однако же люди верили в басню о золотом червонце. Один золотой в пересказах вырос в горсть червонцев. Вода ушла. Вышли наружу золотые речные пески. Мы взяли фермы на клетки, и ребята в свободные часы занимались тем, что перекапывали высыхающий песок, пересыпали, бороздили сапогами — всё искали шергинских золотых.

Ферму мы ставили по приказу командарма. Меня назначили производителем работ — по-старому, а по-новому — техноруком, а политруком Старчинова, чтобы было кого бояться. Я только что соскочил со скамейки института. Политического опыта у меня никогда не было, да и инженером я был «ускоренного выпуска» из-за войны. Вся сила у нас была в моем помощнике. Иван Иванович Хрящ — техник путей сообщения из дорожных мастеров, старый путеец, — конечно, знал в мостовом деле в тысячу раз больше меня. Он был стар, сед, крепок, хрящеват и больше всего любил удить рыбу. На постройку он привез с собой два предлинных, метров по восьми, бамбуковых удилища, а в лубяном саквояжике своем всякий рыболовный припас: плетенные из натурального шелка лески, жилки для навязывания крючков, грузильца, поплавочки и что главное — о чем дознались тотчас Дылда и Головастик — целую коллекцию настоящих английских крючков.

Дылду и Головастика я получил вместе с аппаратом, когда возобновили телеграф. Привезли и приткнули к морзу двух телеграфных учеников, сказав мне кратко:

— Вот вам!

На пожарище Ржавы Правой Дылда с Головастиком раскопали полуобгорелый шкаф и в нем почти нетленную красную фуражку. С облупленного фронтона станции мои телеграфисты сняли обожженную вывеску с едва заметными словами и наколотили ее на дверь своей теплушки. Тут они заспорили: кому из них быть начальником станции Ржавы Правой и кому помощником. Я этого спора не мог разрешить; я был по службе пути, а они по службе движения и меня считали за равного. Они помирились на том, что в теплушке с аппаратом, где они и спали, повесили такое расписание:

С л у ж б а д в и ж е н и я


Начальник станции

Дежурный по станции:

В а к а н с и я

1) Дылда

2) Головастик

Красная фуражка была для меня ручательством, что смена по службе движения всегда будет на месте. С Хрящом у меня вышло не так гладко. Когда мы в первый раз стояли с ним под низвергнутой фермой вдвоем, Иван Иванович восторженно говорил:

— Боже ж мой, что за речка! Всю жизнь о такой речке мечтал! Смотрите, смотрите, товарищ технорук. Опять рыбка метнулась, вон там опять… Тут омутик, там быстринка. Тут по камушкам отводинка льется, а там из старицы ручеек. Тут и язик есть, и лещик, и щучка, а может быть, в омуте и налимы; линей и карасей, конечно, невозможно ожидать: речка чистая и быстрая… Но сом может быть.

— А как вы думаете, Иван Иванович, подымем мы ферму?

— Очень просто, что и подымем. А что толку?

— Как это «что толку»? Такое нам дано задание.

— Ни! — покачал головой Хрящ. — Наше задание не такое. Ну подымете. А дальше что?

— Накатим ферму на место.

— Очень просто, что и накатим. А дальше что?

— Накатили, поставить на место.

— Ни!

— А что же?

— То! Опустить. Не поставить, а опустить на подферменные камни.

— Ну, разумеется, опустить.

Иван Иванович дружески взял меня за пуговицу тужурки:

— Вот что я вам скажу, хлопче. Мы с вами кое-чему учены. Пускай дурни дивятся, когда мы эту штуку подымем. Да не та велика мысль и слава — поднять, а та велика мысль — опустить, так и в этом нам с тобой, хлопче, никто не поверит.

Иван Иванович оказался прав. Ферма весом не менее четырехсот тонн была поднята нами за три месяца на высоту двенадцати метров над водой очень простыми приемами.

Это показалось бы, наверное, чудом всякому незнающему человеку и, конечно, в том числе и генералу Шергину, который, по сказке, кичливо кинул в воду рядом с фермой золотой червонец. У нас все было, что нужно для работы: достаточно шпал, бревен, брусьев и досок, восемь ручных копров с бабами для забивания свай, железное крепление, тросы, рельсы, ролики, вагонные скаты, бутылочные домкраты, хорошая плотничья артель, слесаря-мостовщики, опытные закоперщики и, наконец, сколько угодно живой рабочей силы: к нашим работам одним росчерком пера командарма прикрепили большую немецкую колонию, почти город, Нейкирк. Я мог согнать на работу пятьсот, восемьсот, тысячу человек прекрасных работников. Поля стояли запустелыми, истоптанные гражданской войной. Осенний сев был далеко. Мы прозвали немцев «баронами»: они работали у нас, храня гордый и надменный вид. Еще бы! Германцы лишь только ушли. Фронты после подрыва ржавского моста отошли далеко на другие переправы, однако не было сомнения в том, что самая успешность наших работ вернет боевую линию на решающее направление: Вишенки — Нейкирк. Германцы нас могли еще попятить. Однажды, когда ферма была уже нижним поясом выше баков и мы ее накатывали на свое место, над мостом покружился, не бросая бомб, германский разведчик с черными крестами на крыльях.

III

Оставалось одно — и Хрящ оказался прав — самое главное: опустить ферму на опорные камни. Устой и бык были мало повреждены подрывом. Давно ушли с работ каменщики и бетонщики, сделав свое дело. Опускать ферму с помощью бутылочных домкратов было невозможно. Они сослужили нам службу при подъеме фермы. Но тут могли погубить весь трехмесячный труд. Подпертую в сорока — пятидесяти местах бутылочными домкратами ферму нельзя былоровно и плавно опустить понижением столь многих опорных точек. Старчинов с грозным приказом командарма носился на паровозе по всей округе, исчерченной вдоль и поперек заводскими и рудничными путями, разыскивая обещанные нам и куда-то эвакуированные шесть стотонных гидравлических домкратов, — и вот наконец в Николаеве из шести нашел четыре, но без воротников они не годились, были просто чугунным хламом. Узнав об этом из разговора со Старчиновым по аппарату, я встревожился сильно и пошел сообщить печальную новость Хрящу. Иван Иванович выслушал меня видимо равнодушно, что меня обидело и огорчило. Он слушал меня, все глядя на песок, где слонялись без дела и валялись, греясь на солнце, наши люди…

— Надо что-нибудь изобретать, — попробовал я вывести Ивана Ивановича из его грустной задумчивости.

— Изобретайте, ангел мой. — И дружно перешел на «ты» — Довольно мы с тобой, хлопче, изобретали. Три месяца не знали ни сна, ни покоя. У меня еще ни разу и не клюнуло, а твои телеграфисты, в рот им пирога с горохом, у меня все удочки порастаскали. Все, видишь ты, у них задевы. Если у тебя задев, то, хлопче, сымай штаны, лезь в воду, найди, где задело, отцепи, а не дергай зря с берега…

Я понял, что Иван Иванович, говоря так, имеет в виду вовсе не Дылду с Головастиком, а меня самого. В самом деле, у нас в работах получился задев основательный. И зря было дергать старика. Я все-таки сделал еще робкую попытку хоть рассердить Хряща:

— А если глубоко задело, Иван Иванович? Тогда что?

— Глубоко? Сымай сорочку, сукин сын, ныряй, до той поры ныряй, пока задева не найдешь. Вот как мы рыбу ловили! А вы, хлопче, как? Вы увидали чужие крючки — готовое дело! Эге ж! Да у Ивана Иваныча крючков целая дюжина! Оборвалось — навязывай новый. А вот теперь вы изобретите мне, мой ангел, английский крючок…

Иван Иванович сердито плюнул на песок с высоты двенадцати метров.

— Так нельзя, Иван Иванович. Давайте что-нибудь придумаем.

— Это уж вы придумывайте, товарищ технорук.

— А вы что будете делать, Иван Иванович?

— А я пойду себе на речку. Долго ли — бесовы дети последние четыре крючка загубят. Всю жизнь такая речка снилась. Да пропадите вы и с мостом своим!

Иван Иванович пошел от меня прочь.

Больше, чем я, были поражены намерениями Ивана Ивановича Дылда и Головастик. Увидя, что Иван Иванович тянет из-под крыши теплушки свои удилища, Дылда закричал:

— Позвольте, позвольте! Кто это вам позволил без разрешения наши удочки брать?

— Они уже стали твоими?

— Не моими, а нашими. Странный вопрос!

Дылда вырывал из рук Ивана Ивановича бамбуковые удилища. Тот свирепел и тянул бамбуки к себе; мне едва удалось остановить неравную драку.

Я крикнул:

— Дылда! Ржаву вызывают!

Дылда обратился к своим прямым обязанностям, а Иван Иванович, сгорбленный и, как мне думалось, глубоко обиженный, ушел на реку.

«Ржв… ржв… ржв…» — застрекотал наш аппарат.

Нас вызвал штаб армии:

— Поднята ли ферма?

— Поднята и накачена.

— Стало быть, мост готов?.. Нет? Что это значит?

— Это значит, что ферму надо опустить на место.

— Сколько времени займет работа? Необходимо пропустить через мост в сторону Вишенки бронепоезд. Когда будет опущена ферма?

— При наличии подходящих домкратов опускание заняло бы несколько часов. Путь на ферме подготовлен. Сомкнуть рельсы, убраться — работы всего на две смены, часов двадцать. У нас нет домкратов.

— Где Старчинов?

— Мы потеряли с ним связь. Последний раз говорил из Николаева.

— Через два часа получите приказ. Мост охраняется?

— Да. У нас всего четыре винтовки.

— Здесь штабарм. Разговор окончен. До свидания. Линия свободна.

— Здесь Ржава Правая. Разговор окончен. Линия свободна.

Напрасно я ожидал обещанного приказа. Ток у нас прервался до истечения двухчасового срока: где-то линия, в ту или другую сторону, была обрезана. Наступили тревожные часы. Пришла ночь. Снова встало солнце. На мосту по концам стояли часовые и двое еще внизу около подмостей. Я распорядился никого, кроме меня и Хряща, на мост не пускать, боясь, чтобы нам не подпустили красного петуха. Уверенности в людях у меня не было. Наутро и «бароны» не вышли на работу.

Иван Иванович удил рыбу. Он высмотрел себе удобное местечко. На подмытом речкой Ржавой яре выступала кочкой, вися над рекой, глыба дерна. Иван Иванович сидел на глыбе, свесив ноги, и закидывал удочки далеко-далеко.

Дылда и Головастик с прекращением тока остались без работы. Бездельники больше не соперничали из-за красной фуражки. Они как будто даже примирились с тем, что Иван Иванович присвоил себе свою собственную рыболовную снасть, ловили в речке Ивану Ивановичу мальков штанами для насадки, копали ему червей, по утренней росе наискали ему отличных выползков. Они на что-то надеялись. К ночи Иван Иванович немножко разочаровал мальчишек тем, что отвязал от удилищ лески с последними крючками, смотал лески и припрятал их отдельно от бамбуковых удилищ.

IV

Странно: у Ивана Ивановича не клевало! Он раза два-три вернулся с реки без добычи. Ни я, ни Дылда с Головастиком не понимали, отчего такая неудача. Сам Иван Иванович ворчал:

— Осталось у меня всего на одной леске два крючка. Ой, и крупная ж тут водится щука! Так начисто и объела два крючка. Вот тут изобрели бы мне хороший крючок… Я бы посмотрел, кто способен изобрести хороший английский крючок?

— А может быть, задевы? — сказал я. — Вы бы не дергали, а слазили бы в реку, поискали.

— Что, я не понимаю, где щука, где задев? Благодарение богу, я щук ловил уже в ту пору, когда вас, товарищ технорук, еще и в проекте не было.

Вечером я подслушал, как Дылда с Головастиком совещались:

— Этак он последние два крючка посеет. Надо это дело прекратить.

Не знаю, что они затевали. Ночью Иван Иванович все ворошился и кряхтел на своей койке, но мне не отзывался, когда я его окликал. Мы с ним жили в одной теплушке.

Всю ночь напролет у меня в голове клубились темные мысли все об одном и том же: как опустить ферму без риска, но ничего придумать не мог. К рассвету вместо мыслей началось что-то вроде бреда: я строил мысленно «сверхмощные» домкраты, представлял себе, что на речку Ржаву приплыл из Ингула пятисоттонный плавучий кран и, поддев ферму на крюк, вертит ее в воздухе как хочет. На восходе я заснул на час и, пробудясь, увидел, что Ивана Ивановича на койке нет. Не было на их обычном месте и бамбуковых удилищ.

«Ах, старый хрен! — подумал я. — Ему хоть бы хны!»

Напрасно я прислушивался, не стрекочет ли в соседней теплушке аппарат. Отодвинув дверь теплушки, я печально смотрел на воздвигнутые нами подмостки и на них горбатое пролетное строение моста.

Подняли на двенадцать метров, а опустили всего-навсего на 1855 миллиметров.

У меня созрело решение: пропадай все, будем опускать при наличных средствах. Если ферму поведет, сам под нее лягу — пусть выдавит кишки!

Я вышел из теплушки. Так и есть: сидит Иван Иванович на своей кочке, и одна удочка закинута. Утро тихое. Вода зеркальная. Самый клев. А Хрящ, чтоб ему было пусто, повесил голову на грудь и будто задремал.

Что это я вижу: Дылда и Головастик крадутся под яром к тому месту, где сидит на кочке Хрящ. Ему сверху не видать мальчишек. Наверное, они затеяли над стариком недобрую шутку. Вот уж и мне их не видно… Стоя над берегом реки, я ждал, что будет.

Наш стан еще спит. На береговых устоях маячат часовые. Дылды и Головастика все не видать. Любопытство меня разбирало. Я пробрался к тому месту, где сидел на кочке Иван Иванович. Подкравшись к самому яру, я лег на траву и осторожно заглянул вниз. Там под яром Дылда с Головастиком работали руками, выгребая песок из-под выступа яра, из-под кочки, на которой сидел Иван Иванович; сухой песок легко подавался и без шороха сыпался вниз. Увлечение мальчишек подзадорило меня. Ах, будь что будет!

Вот кочка дрогнула, дерн позади Ивана Ивановича расселся. Мальчишки брызнули в стороны. Кочка поползла вниз, а с ней Иван Иванович. Я кинулся ухватить старика. Было поздно. С шумом земля осела, и вся глыба, не опрокидываясь, сползла в реку. Иван Иванович очнулся и в ужасе озирался. Он сидел на низеньком, маленьком островке, окруженном водой. Островок оседал и расплывался. Удилище плыло по течению. Дылда поспешно разделся и поплыл за бамбуком. Иван Иванович вскочил на ноги и рухнул в воду. Я скатился яром вниз к заплесу, и с моей помощью Иван Иванович, весь вымокший и перепачканный, выбрался на берег. К моему великому удивлению, Иван Иванович весело смеялся и весь сиял.

— Ах, бесовы дети, вот молодцы, вот ребята! Ну и спасибо! Вы видали, как съехала кочка? Видали или нет? Я даже и не почуял… Ну, товарищ технорук, теперь…

— Что теперь?

— Вы слыхали про царя Архимеда?

— Иван Иванович! Архимед не был царем, — поправил я, вглядываясь пристально в сияющее лицо старика.

— А кто же он был?

— Вроде нас с вами, Иван Иванович: инженер.

— Ага, инженер! Ну, это вы инженер, а не я.

— Да вы, Иван Иванович, больше инженер, чем я.

— Пусть, хлопче, будет по-вашему. Пусть будет инженер Архимед. Так это он закричал: «Эврика!» Он? Ну, хлопче, давайте и мы кричать: «Эврика!»

— Эврика! — крикнул я неуверенно за Иваном Ивановичем.

Правду сказать, Иван Иванович Хрящ в эту минуту было довольно похож в своем ликовании на знаменитого ученого древности, когда тот, по преданию, открыл, сидя в ванне, свой знаменитый закон, что тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе ровно столько, сколько весит вытесненная им жидкость. Восхищенный открытием Архимед, как был, нагой, выскочил из ванны и побежал по улицам столичного города Сиракузы с воплем: «Эврика! Эврика! Эврика!»

Приближаясь к Архимеду, Иван Иванович Хрящ начал снимать с себя вымокшую одежду. Мы развесили ее на прибрежных кустах сушиться и, забыв про все — про удочки, про Дылду с Головастиком, про всякую обиду, — сидели и чертили на песке конструкцию сверхмощного домкрата, множили и делили, вычисляя допустимые на песок давления. Конечно, открытие, или, вернее, изобретение Ивана Ивановича Хряща не может ни в какой мере идти в сравнение с открытием Архимеда, но для нас это была именно «эврика». Тут я понял, что в то время, пока я заносился разгоряченной мечтой куда-то в небеса, Иван Иванович, старый практик, смотрел упорно вниз на воду и песок, думая, чем бы заменить домкраты. О рыбной ловле он и не помышлял. Я думал — сон, а то было у него глубокое раздумье. Крушение кочки заставило Ивана Ивановича встрепенуться и вызвало тот внезапный взрыв огненной мысли, то блистательное озарение после долгой и упорной работы мысли, о котором мы знаем из признаний многих великих умов.

V

Спустя некоторое время Иван Иванович только отмахивался на все мои расспросы о том, как это он додумался. Он говорил:

— Напугали, бесовы дети! Ох, боже ж мой, как напугали! То был на сухом — и вдруг сижу в воде, и бамбук мой плывет!

Позвольте же мне своими словами восстановить течение мыслей, приведших Ивана Ивановича к важному изобретению. Перед его глазами в мыслях были все время вода и песок. Он все время думал о том, чем заменить гидравлический домкрат. В гидравлическом домкрате нагнетается вода, подымает поршень. Если воду выпускать, поршень опускается. Нам не надо было поднимать, а только опускать. Поэтому нам не надо было нагнетательного насоса. Иван Иванович решил заменить в домкрате воду песком. Вода несжимаема, песок — тоже. Вода течет, песок — тоже. Вода равномерно передает давление, песок — тоже.

Конструкцию песочного домкрата вдвоем с Иваном Ивановичем нам было придумать очень нетрудно. Мы построили четыре квадратных сруба, вроде колодезных. Мы рубили их из брусьев в лапу, ласточкиным хвостом, для прочности выпуская остатки. Эти срубы мы поставили меж подферменниками на подферменных площадках по два на каждом конце фермы. Ящики были наполнены сухим просеянным песком. Кое-кто из наших людей, наверное, думал, видя, что сеют песок: вот и инженеры наши пустились искать шергинские червонцы! Но червонцы генерала Шергина нам так и не достались. В полные песком ящики мы поставили четыре поршня, слаженных тоже из дерева. Теперь ферма лежала на этих поршнях, поставленных на песок, насыпанный в срубах. Когда я приказал выбить клинья из-под нижнего пояса фермы, четыреста тонн даже не крякнули, ферма прочно стояла на песке в срубах. Затем мы стали осторожно выгребать песок из срубов через прорубленные в их нижних венцах отверстия со всех четырех сторон. Конечно, в каждый ящик была поставлена миллиметровая рейка, и у каждого стоял наблюдатель, выкрикивая опускание песка в миллиметрах. Я следил за опусканием фермы, Иван Иванович командовал рабочим, как выгребать песок. Ферма опускалась правильно и достаточно плавно, уходя моментами то по оси, то поперек, но не более семи-восьми миллиметров в одну сторону.

— Стоит! — крикнул наблюдатель.

— Легла, — поправил Иван Иванович со своего места.

— Ура! — закричали мы, а за нами все товарищи, бросая вверх шапки.

Ферма легла на опорные подпятники правильно. Опускание заняло всего 227 минут.

У нас не было ни времени, ни средств испытать мост нагрузкой. Вместо того я велел бить по ферме бабой, чтобы послушать, как ферма звучит. Ферма под ударами дрожала и звучала монолитно, хорошо натянутой струной. Того дребезга и звона, какой мы слышим, проезжая в поезде по старому мосту, не было слышно. Мост был хорош. Мы все обнимались и целовались. В это время со станции прибежал Головастик в красной фуражке с криком:

— Товарищ технорук! Прохождение тока! Ржаву зовут. Скорей! Ругаются.

Я побежал к аппарату:

— Здесь Ржава Правая. У аппарата технорук Астахов.

— Здесь штаб армии. У аппарата Горшков. В каком положении работы на мосту?

— Ферма опущена. К ночи мост будет вполне готов для пропуска поездов.

— Благодарю от лица службы, товарищ.

— Служим революции! Честь окончания работ принадлежит Хрящу, моему помощнику. Подробности рапортом.

— Ночью пропустите броневой. Впереди разведка на моторной дрезине. Будьте начеку. До свидания.

День клонился к вечеру. Иван Иванович на мосту покрикивал на рабочих, подгоняя, и все поглядывал на солнце. Время шло к самому клеву. На закате мы всё проверили, прибрались и, вызвав штаб, сообщили, что путь через мост открыт.

Иван Иванович подошел к теплушке с морзом и закричал:

— Эй, который из двух? Дылда? Головастик? Кто свободен от дежурства?

— Я, Иван Иванович, — хрипло отозвался Дылда, осторожно высовываясь из теплушки.

— Довольно сердиться, — сказал Иван Иванович.

— Да мы не сердимся, Иван Иванович.

— Дурень! Не тебе, а мне довольно. Понял?

— Не так чтобы очень!

— Идем на реку. Я тебя научу удить без задевов.

Скоро можно было видеть над рекой сидящими поодаль друг от друга Дылду и Хряща. Они ревниво поглядывали то на свой, то на чужой поплавок и то и дело таскали. Клев был в этот вечер бесподобный.

К вечеру, забыв междуведомственные раздоры, служба пути и служба движения на станции Ржава Правая объединились у котелка с чудесной ухой. Обсасывая сладкие головки разваренной рыбешки, Иван Иванович приговаривал:

— Я ж о такой реке всю жизнь мечтал!

Ночью по мосту через Ржаву прогремел без остановки у нас броневой поезд. А к утру мы услыхали канонаду.

СОМБРЕРО

Испанский берег

На «Проворном»[1] все, начиная с командира капитан-лейтенанта Козина и кончая флейтщиком Фалалеем, знали наверное, что никаких военных действий не предполагается, да и не могло быть.

Летом 1824 года русский фрегат «Проворный» был послан императором Александром I в Испанию, чтобы показать, что царь одобряет вмешательство Франции в испанские дела. На «Проворном» в числе офицеров были члены тайного революционного общества «Северный союз» (будущие декабристы). Понятно, что они сочувствовали делу испанской свободы.

Утлый фрегат к ним и не был способен. Это сделалось ясно после того, как, входя вечером перед спуском флага во французский порт Брест, «Проворный» салютовал крепости тридцатью тремя холостыми выстрелами.

Французы из крепости ответили равным числом выстрелов.

— В трюме вода, Николай Длексеич, — доложил командиру мичман Бодиско. — Прикажете поставить людей на помпы?

Козин поморщился:

— Подождите. Это срам! После ужина.

Настала ночная тьма, и под ее защитой команда «Проворного» до полуночи «кланялась на помпах», отливая из трюма воду.

И это от холостых пушечных выстрелов! Боевые выстрелы сотрясают корабль несравненно сильнее. При боевом залпе одного борта, из тридцати собственных пушек разом, «Проворный» мог бы и совсем затонуть, без всякого усилия со стороны противника.

Франция и не нуждалась в русской помощи: восстание в Испании доживало последние дни — главный вождь повстанцев Риего был захвачен в плен и казнен. Другие — Лопец, Баниес, Наварец, Эспиноза — поспешили укрыться с ничтожными остатками своих бойцов в Гибралтаре под защитой британского флага. Только Вальдес еще держался против французов и короля в Тарифе.

К счастью для ветхого русского корабля, когда он покинул французские воды, в Атлантическом океане господствовала тишина. Плавание было очень покойное: недалеко от берегов фрегат пользовался бризами. 5 августа вечером на высоте мыса Сан-Винцент открылся берег Испании.

На «Проворном» хотели видеть по берегам апельсинные и лимонные рощи и вдохнуть их аромат, но взорам предстали суровые серые скалы, зазубренной чертой отделявшие синее небо от изумрудной морской воды. Береговой ветер принес оттуда печальный запах сухой земли.

— Полынью горькой пахнет! — удивились на баке матросы.

Утром вступили в Гибралтарский пролив и прошли испанский порт Тарифу. Перед Тарифой стоял французский фрегат и бомбардировал город, закутываясь в белый дым. В трех местах в Тарифе полыхало пламя пожаров. Крепость уже не отвечала.

— Попали к шапочному разбору, — угрюмо сказал боцман Чепурной.

Молодые офицеры на юте боялись, что командир, человек несколько вздорный, вздумает присоединиться к французам и откроет пальбу по Тарифе. Чувства моряков были на стороне испанской свободы. Но Козин буркнул:

— Нам здесь делать нечего.

Прибавили по его команде парусов, чтобы скорей и незаметно удалиться. Команда вздохнула с облегчением. Уже Тарифа скрылась из виду. На грех, ветер внезапно упал. «Проворный» заштилел. Паруса бессильно повисли. И только течение пролива тихо увлекало фрегат к востоку…

Европейский берег таился во мгле. Встал из моря берег африканский. Но все еще доносился по тихой воде со стороны Тарифы отдаленный пушечный гул.

На русском фрегате наступило штилевое безделье. Офицерская молодежь в кают-компании о чем-то горячо спорила. «О чем?» — размышлял командир фрегата, сердито шагая по вылощенной до блеска, «продранной» с песком деке шканцев,[2] заложив одну руку за борт кителя, а другую — за спину. У флага, застыв, навытяжку стоял часовой и, не смея передохнуть, проклинал командира: «Скоро ль он уйдет в свою каюту?»

С бака доносилось треньканье балалайки: флейтщик Фалалей что-то пел матросам. Порой оттуда слышался смех, и часовой около флага ухмылялся.

— О чем он там поет? — поймав улыбку часового, спросил, остановясь перед ним, Козин.

— Не могу знать, ваше высокородие!

Лицо матроса стало каменным.

— Позвать флейтщика сюда! — обратился Козин к Бестужеву, стоявшему на вахте.

— Есть! Флейтщика Фалалея на шканцы к командиру…

— Есть флейтщика на шканцы к командиру! — ответили с бака.

— С балалайкой!

— Есть с балалайкой!

С балалайкой в руке, весело улыбаясь, перед капитаном предстал флейтщик.

— Честь имею явиться: флейтщик роты его величества гвардейского экипажа Фалалей Осипов, ваше благородие!

— Ты там поешь?

— Точно так.

— Веселая песня?

— Точно так.

— Пой, что там пел!

Бестужев поморщился.

— Не надо бы, Николай Алексеич, — обратился он к командиру, — мало ли какие песни они там поют… У них свои песни…

— Пой, мне скучно! — повторил Козин приказание и, заложив руку за спину, по-наполеоновски, зашагал снова.

Фалалей испуганно взглянул в лицо Бестужеву, тот легонько кивнул головой.

Флейтщик отчаянно ударил по струнам и запел не так тихо, как раньше на баке, а в полный голос:

Ай, и скушно же мне
Во своей стороне!
Все в неволе,
В тяжкой доле…
Видно, век так вековать…
Долго ль русский народ
Будет рухлядью господ,
И людями,
Как скотами,
Долго ль будут торговать?

— Что? Что? Что это он поет? А? — круто остановился Козин перед Бестужевым. — Я спрашиваю вас, лейтенант, что он поет?

— Песню, Николай Алексеич! Вы же сами приказали. Не надо бы…

— Ага! Я сам? Ну, пой! Что же ты замолк? Пой!

Командир притопнул на Фалалея. Тот забренчал на балалайке и погасшим голосом продолжал:

А под царским орлом
Ядом поят с вином.
Лишь народу
Для заводу
Велят вчетверо платить.
А наборами царь
Усушил, как сухарь:
То дороги,
То налоги
Разорили нас вконец.
— Что он поет? А? Что он поет? И это на шканцах! У андреевского флага! На священном месте корабля! — кричал в слезах Козин, роясь в кармане.

Он достал клок ваты, нащипанной из морского каната, и, скатав из нее два тугих шарика, заткнул ими оба уха.

— Это бунт! — бормотал командир. — Я ничего, не слыхал. Слышите, лейтенант, я ничего решительно не слыхал! Мне в уши надуло! Ох!

Бестужев усмехнулся:

— Помилуйте, Николай Алексеич, откуда же надуло: тепло и полный штиль.

Командир закрыл уши ладонями.

— Я ничего не слышу… Ты! — повернулся командир к Фалалею. — Пошел на салинг насвистывать ветер![3]

— Есть на салинг!

Фалалей повернулся по форме и сбежал со шканцев.

Захватив флейту, он живо вскарабкался по вантам на салинг, оседлал его. Посмотрел вверх и, обняв стеньгу ногами, полез по ней еще выше, на самый клотик, отмахиваясь головой от вымпела, долгой змеей ниспадающего из-под сплющенной репы флагштока.

— Отчаянный парень! — сказал боцман Чепурной, смотря вверх. — Смотри — сорвешься! — крикнул он флейтщику.

Фалалей его не послушался. Подтянулся на руках, взгромоздился на клотик и сел на нем, свесив ноги. Куда хватал глаз, лежало перед закатом синее в золоте море. В тумане мрел африканский берег. Фалалей грустно вздохнул и, приложив к губам флейту, тихо засвистал песню на мотив: «Во поле дороженька пролегала…»

На баке стих говор, и вдруг к свисту флейты пристал звонкий, почти женский голос запевалы: «Во поле дороженька пролегала…»

Океан вздохнул. Шевельнулась ленивая змея вымпела и забила хвостом…

Снизу послышалась команда:

— Поворот к ветру!

Паруса заполоскали и наполнились ветром. Фалалей осторожно слез с клотика и сел верхом на салинг.

«Стоило в Испанию проситься! — Думал сердито Фалалей. — То и дело: «Пошел на салинг!» А у Чепурного в кармане линек[4] — хоть драть он и не смеет, а все-таки! Эх, лучше бы мне остаться в Питере… То ли дело на разводах!»

Он замечтался, вспоминая развод у Зимнего дворца. Рота гвардейского экипажа идет по Морской в дворцовый караул. Впереди всех флейтщики: их четверо, за ними барабаны. Матросы рослые. А флейтщики нарочно выбраны ростом пониже. Их так и зовут «малые», а то и «малютки». Лихо, локоть на отлете, «малютки» насвистывают на флейтах «пикколо» плясовую: «Во саду ли, в огороде…» Грохочут в такт маршу барабаны. Народ останавливается на панелях. Мальчишки вслед бегут: им завидно!.. Тоже и флейтщики: завидно им было, что Фалалея одного на фрегат в поход взяли: «Апельсины есть будешь! Канареек слушать!» Вот тебе и пташки-канарейки! Вот тебе и Испания! Эх, служба матросская!..

— Осипов! — крикнул боцман с палубы. — Пошел с салинга вниз.

— Есть! — ответил Фалалей и побежал вниз по веревочной лестнице вант.

Гибралтар

Фрегат «Проворный», подгоняемый свежим ветром, принял на борт с лодки лоцмана, вошел в огромную бухту Гибралтарской крепости и бросил якорь на рейде. В бухте находилось множество кораблей, военных и торговых. Лодки, весельные и с красными дублеными парусами, шныряли по рейду.

Капитан-лейтенант Козин приказал отдать салют англичанам.

— Тридцать три или тридцать один? — спросил его артиллерист.

— Тридцать три, — ответил Козин.

Люди на «Проворном» ждали, как ответят британцы. На салют «Проворного» ответила не крепость, а флагманский фрегат британского флота — это было знаком особого почета. Все считали, сколько ответных выстрелов даст британец. Старый спор: надменные британцы обычно отвечали на салют своему флоту кораблям других наций двумя выстрелами меньше.

— Тридцать… тридцать один… тридцать два… Тридцать три! Ура!.. — прокатилось вдоль русского фрегата от носа к корме.

В первый раз Англия признала равенство русского флота своему. Больше того: флагман британского флота послал команду своего корабля по вантам и реям — фрегат запестрел синими матросками, и оттуда донеслось ответное «ура».

Очевидно, прибытия русского фрегата ждали. Должно быть, шапповский оптический телеграф уже донес лорду Чатаму, губернатору Гибралтара, что «Проворный» не присоединился к французам и не послал в мятежный город ни одного снаряда.

На визит командира русского фрегата лорд Чатам ответил приглашением всех офицеров «Проворного» осмотреть крепость и порт, что англичане делают неохотно.

После осмотра командир фрегата и все офицеры были позваны лордом Чатамом на обед, где был и английский флагман с его офицерами. За обедом пили много вина. Под раскрытыми окнами губернаторского дома английский оркестр исполнял разные пьесы. Лорд Чатам, из желания угодить русским, приказал музыкантам сыграть «Марш Риего» — вождя испанской революции: марш этот русские моряки впервые услыхали еще в Бресте.

Молодые офицеры «Проворного» единодушно рукоплескали «Маршу Риего», исключая командира, который никак не мог забыть, что Россией еще правит Аракчеев. Крайне сконфуженный, капитан-лейтенант Козин сидел, опустив нос в тарелку; дело зашло слишком далеко.

Захмелевший Сашенька Беляев, подняв бокал, воскликнул:

— Да здравствует свободная Испания!

Лорд Чатам, улыбаясь тонкими губами, приподнял в ответ свой бокал, заметив:

— Да, но… Тарифа, последний оплот восстания, пала. Вальдес ночью, спасаясь от петли, на лодке прибыл на гибралтарский рейд…

Беляев, не допив вина, поставил свой стакан на стол.

В то время как офицеры с «Проворного» с командиром во главе пировали во дворце лорда Чатама, и «людям» разрешено было сойти на берег. К первой очереди пристроился и флейтщик Фалалей.

Выходя на берег, боцман Чепурной наставлял Фалалея:

— Гляди в оба. От меня не отставай. Я тут уж в третей. А ты еще аглицкого языка не знаешь. Без языка пропадешь. В случае отобьешься, говори: «Ай сей! Мой рашен сайлор, рашен чип»[5] — и покажи рукой, что тебе домой, на корабль, надо. Любой лодочник тебя доставит на борт. Понял?

— Ай сей! Мой рашен сайлор! Рашен чип! Айда, братцы, — повторил Фалалей, хватая фалинь, и первый выскочил из шлюпки на стенку каменного причала.

Матросы рассеялись по прибрежной улице. Фалалей, держась за большой палец Чепурного, тянул его вперед, дивясь всему, что видел. Да и было чему подивиться!

— Вроде как у нас на ярмарке! — воскликнул он. — Вот так базар! Народы-то какие, дядя Чепурной! Эна, гляди, ефиоп… Ай сей!

— Негра, а не ефиоп, — поправил Чепурной.

— А это кто?

Навстречу им важно, медленно шел чернобородый человек. Голова его была окутана пышной белой чалмой. Устремив взгляд вдаль, он шел в толпе, ее не замечая. Перед ним невольно расступались.

— Это индиец из Калькутты. Важный народ! — похвалил Чепурной. — А вот, гляди, арап… Негра тоже, только побелее.

Толпа кишела, делаясь все плотней. Мелькали синие береты французов с красными помпонами на маковке; красные фески с черной кистью на головах турок; черные шляпы с закрученными в трубку полями, из-под которых надменно смотрели с бледного лица черные глаза монахов; высокие шапки персов; широкополые панамы; расшитые золотом по черному тюбетейки; ловко завязанные белые башлыки, тюрбаны; белые каски «здравствуй-прощай» с двумя козырьками, спереди и сзади, окутанные по тулье зеленой кисеей; пестрые платки неаполитанцев с лихо спущенными на ухо уголками.

— А это какие генералы, дядя Чепурной? — остановясь в изумлении, спросил Фалалей.

Посреди улицы кружком стояли, тихо говоря между собой, пятеро высоких, статных молодцов. Полы коротких курток у них были богато расшиты золотом; за широкими шелковыми поясами у каждого торчало по паре пистолетов; вдоль шва узких красных панталон шли широкие лампасы из золотого позумента; на ногах крепкие башмаки, на головах островерхие шляпы с пышными кистями и широченными прямыми полями. Они о чем-то совещались; не выпуская изо рта сигар, попыхивали при каждом слове синим дымком. Не сторонились, и толпа их обтекала с обеих сторон, как будто с почтением и страхом.

— Это не генералы, а гитаны, — объяснил Чепурной фалалею. — Проще сказать — разбойники, контрабандисты…

— Эх, шляпы-то!

Фалалей выпустил из руки большой палец Чепурного и, подойдя к разбойникам, отдал честь и сказал:

— Мой рашен сайлор, рашен чип…

Разбойники все разом посмотрели на Фалалея. Один из них что-то сказал, похлопал Фалалея по плечу, блеснув белыми зубами, и протянул флейтщику сигару.

— Мерси вас! Не употребляю, хотя на память, впрочем, возьму.

Фалалей погасил сигару, стряхнув пепел и поплевав на огонь. Оглянулся и увидел, что Чепурного нет. Фалалея затолкали, народ вдруг куда-то повалил. Над толпой плыла, потрясая звенящим бубном, голая смуглая рука. Слышался зазывающий звонкий женский голос. Фалалею показалось, что в народе мелькнула ленточками бескозырка Чепурного. Фалалей начал пробираться вслед боцману. Толпа затерла Фалалея, он влекся в ней невольно и едва не задохнулся, когда его втолкнули в распахнутые двери. Под ногой крутые ступени… Фалалей скатился вниз по лестнице и очутился в прохладном подвале. Обдало крепким погребным запахом вина. Чепурного нет. Под сводом горели, оплывая, желтые восковые свечи в фонарях.

На подмостках сидели полукругом музыканты: мандолинисты щекотали косточками по брюшку своих инструментов, мандолины визжали; гитаристы щипали струны, и гитары по-гусиному гоготали; цимбалист подтягивал струны, ударяя по ним маленькой деревянной ложкой, — струны басовито отзывались.

Народ шумно наполнял подвал. Стало душно и тесно. Фалалея прижали к самым подмосткам. На них появилась женщина в пестром платье, с голыми руками и босая. Она подняла над головой бубен и, потрясая им, пригласила толпу к молчанию. Гомон, то вспыхивая, то угасая, постепенно смолк. Женщина о чем-то прокричала, проворно убежала в угол и скрылась там за занавеской.

Комедия дель арте[6]

Застрекотали мандолины; вторя им, загремели цимбалы, зарокотали струны гитар. Музыка оборвалась сразу, и Фалалей увидел, что на подмостки откуда-то упали один за другим несколько апельсинов, подобно тому, как с яблони падают на землю спелые яблоки.

Подмигнув публике, из-за занавеса вышел с большой корзиной согбенный человек, не то старик, не то молодой, топая неуклюжими деревянными башмаками. Он был на босу ногу, в сером запыленном бедном платье. Вывернутый наружу карман с большой дырой показывал, что человек очень беден.

«Должно, мужик испанский», — подумал Фалалей.

Воровато озираясь, человек начал подымать с полу апельсины, любуясь каждым. Потом он, забыв обо всем на свете, делал так, будто срывает апельсины с дерева, тянулся, чтобы достать повыше. Устало вздохнув, поднял тяжелую корзину на плечо.

Фалалею казалось, что корзина полна с верхом: с таким трудом, кряхтя, поднял ее на плечо испанец. Он уже готов был скрыться за занавес со своей великолепной ношей, как вдруг ему навстречу оттуда вышли двое: толстый монах с крестом в руке, в грубой рясе с капюшоном, опоясанный веревкой, а с ним тщедушный прислужник. Зрители их встретили криком и свистом.

Испанец попятился и поставил свою тяжелую корзину на землю, к ногам монаха. Прислужник потянулся к корзине, монах ударил его посохом по руке.

Возведя глаза, монах показал пальцем в землю, а потом на небо. Смех пробежал в толпе зрителей. Фалалей не мог понять, свое ли взял испанец и в своем саду или залез в монастырский сад и там наворовал апельсинов.

И, может быть, указывая в землю и на небо, монах говорил о том, что, когда испанец умрет и ляжет в землю, бог его накажет за воровство. Иль, может быть, монах говорил, что земля отдана церкви во владение богом, а потому мужик должен ему отдать часть урожая.

Так и есть. Из всех апельсинов монах выбрал два похуже и отдал их испанцу. Тот упал на колени и, плача, просил вернуть ему еще хоть один апельсин. Монах был неумолим. Он приказал прислужнику унести корзину. Корзина оказалась непосильна одному служке, и только с помощью покорного испанца прислужнику монаха удалось взвалить добычу себе на горб. Зрители рассердились на испанца и на разных языках кричали, что он дурак, простофиля.

— Не отдавай! — крикнул и Фалалей.

Монах с прислужником ликовали и уже готовы были удалиться, как вдруг на подмостки вскочил, звеня шпорами и гремя огромной саблей в жестяных ножнах, генерал в наполеоновской шляпе, с целым ворохом петушиных перьев над ней.

Генерал очень рассердился, что монах забрал себе все апельсины. Испанец с мольбой протягивает к генералу руки и просит защиты. Генерал грозно брякнул саблей. Монах закланялся, заулыбался, униженно пробормотал слова извинения и протянул генералу три апельсина. Генерал заревел и стукнул саблей об пол еще грознее. Монах достал еще два апельсина. Генерал довольно заворчал и спрятал апельсины в ташку.[7]

Испанец был в отчаянии. Он опять упал на колени, теперь перед генералом, и говорил, что у него двое маленьких детей, показывая рукой их рост от пола, и им нечего есть. Генерал достал из кошелька маленькую денежку и кинул ее в руку испанца. Поправив вывернутый карман, испанец опустил в него подачку; монета провалилась в дыру и покатилась по доскам; ее подхватил и спрятал служка монаха.

Испанец, поощряемый криками зрителей, готов был вступить в драку, не глядя на то, что тех было трое. Впрочем, у него нашлись бы союзники; зрители напирали вперед, и Фалалея высадили на подмостки. Генералу грозили кулаками. Он, дико вращая глазами, пятился к занавесу и даже грозил пистолетом. Монах махал перед собой крестом.

Вдруг из-за занавеса выскочил гитан, одетый точно так же, как те, которых видел Фалалей на базаре: в широкополом сомбреро[8] с кистями. Он схватил монаха и генерала за воротники и поверг их на пол.

Своды подвала дрогнули от общего вопля, и толпа отхлынула назад, предоставив смелому гитану одному расправиться с врагами. Монах с прислужником, забыв о корзине, поспешили на карачках убраться под занавес, а генерал вскочил на ноги и, выхватив саблю из ножен, предложил гитану сразиться.

Поединок продолжался недолго. Гитан выбил шпагой саблю из руки противника и готовился поразить поверженного врага; но тут, откуда ни возьмись, на гитана навалились сзади два дюжих жандарма во французских мундирах. Они схватили гитана за руки, вывернули их за спину и связали. Генерал поднялся на ноги, вложил саблю в ножны, показал на пленника и обвел пальцем вокруг своей шеи: «Повесить!»

В щель занавеса просунулись одна над другой испуганные рожи монаха и служки. Убедясь, что все кончилось для них благополучно, монах и служка выбрались на подмостки, и монах, сняв с себя пояс, предложил веревку. Служка сделал из нее петлю и накинул ее на шею гитану.

Но это было уже чересчур! Толпа волной прихлынула опять к подмосткам. На сцену из толпы выскочили несколько человек и накинулись на генерала и монаха с кулаками. Матросский нож вмиг перерезал путы на руках гитана. Монах, жандармы, генерал спаслись от побоев, удрав за занавес. Появились на своих местах музыканты. Гитан, взмахнув шляпой, крикнул одно слово:

— Риего!

Струны загремели. Гитан запел. Толпа подхватила песню. Но в дверях шла уже толкотня: зрители торопились покинуть подвал, так как в зале появилась опять та же женщина с бубном. Она, держа бубен, как тарелку, стремительно пробиралась меж людей; в бубен скупо сыпались монеты.

Фалалей ликовал. Он был очень рад, что гитан спасен. Фалалей нащупал в кармане свой единственный полтинник. Сначала ему хотелось кинуться к женщине с бубном и бросить все свое богатство в бубен, где гремели медяки. Она приближалась. Фалалею стало жалко денег, он кинулся к выходу и, работая головой, стал пробиваться вон.

Немало ему досталось крепких подзатыльников, пока наконец его не вытолкнули на волю. Флейтщик зажмурил глаза, ослепленный синим, как молния, дневным светом. Послышались бубенцы. Фалалей подумал, что это за ним гонится женщина с бубном, требуя платы, раскрыл испуганно глаза и увидел, что мимо идет длинноухий ослик в ошейнике с бубенцами; по бокам ослика висели две глубокие корзины. Одна из них была доверху полна гроздьями иссиня-черного винограда, в другой корзине для равновесия поместился черномазый простоволосый мальчишка с иссиня-черными кудрями. Он пощипывал из корзины виноград, весело распевая.

Ослик остановился. Мальчишка прикрикнул на него и дернул за ухо. Ослик мотнул головой и двинулся дальше.

Черномазый погрозил Фалалею кулаком и высунул язык. Фалалей молча ему ответил тем же и пошел в людском потоке вдоль улицы портового базара.

Чадили жаровни; трещали в них, стреляя и лопаясь, каштаны. Горы ярко-красных томатов и синих баклажанов рдели под полотняными прохладными навесами. Под синей с белыми полосками палаткой немец-оружейник продавал двум бедуинам в белых бурнусах кремневое ружье с длинным тонким стволом и чудным кривым прикладом, испещренное серебряной насечкой. Бедуины прицеливались из ружья, щелкали курком и отчаянно торговались.

Окруженный босоногими мальчишками и девчонками, печальный грек, уныло припевая, дергал за цепочку обезьянку в красной юбке. Обезьянка кувыркалась, помаргивая скорбными человечьими глазами.

Под холщовым зонтиком сидела на камне старая цыганка. В ушах ее звенели длинными подвесками серебряные серьги, изо рта свисала огромная трубка с кистями и фарфоровой чашечкой, прикрытой сквозной крышечкой. Гордый вид цыганки привлек Фалалея. Дивясь, он остановился перед ней и засмотрелся. Цыганка тасовала карты. Ее коричневые пальцы были унизаны перстнями с огромными изумрудами и брильянтами. Цыганка, не удостаивая взглядом Фалалея, достала из складок широкой юбки маленькую черную кочергу, открыла крышку трубки и покопалась в ней кочергой; из трубки повалил дым, как из угарного самовара. Цыганка покосилась на Фалалея, улыбнулась и поманила его к себе пальцем.

Фалалей в испуге бросился прочь бегом. Он заглядывал в каждую палатку. Наконец он увидел то, что ему было нужно, что он искал.

Покупка

На открытом прилавке стояли высокими стопками вложенные одна в другую островерхие широкополые шляпы с шелковыми кистями, почти… да нет, совсем такие, что были на гордых, нарядных испанцах.

Молоденькая веселая шляпница, надев сомбреро на поднятый вверх палец, ловко вертела его, приглашая прохожих покупать. Шляпа вертелась волчком, как будто сама собой, развевая кисти, и от скорости казалось, что она отлита из чистого золота: на боку ее даже сверкал от солнца зайчик, словно на золоченой маковке Исаакия.

Но напрасно продавщица старалась: все равнодушно шли мимо, не глядя на ловкую шляпницу и ее заманчивый товар, — лето было на ущербе, знойные дни убывали…

Фалалей остановился перед прилавком, ткнул себя пальцем в грудь, затем осторожно прикоснулся к стопке шляп и, замирая, произнес волшебные слова:

— Рашен сайлор! Рашен чип!

Продавщица подкинула шляпу с пальца вверх и подставила голову. Шляпа упала на кудри продавщицы.

Смеясь и тараторя, продавщица сняла со стопки верхнюю шляпу.

Фалалей сдернул с головы бескозырку, и продавщица нахлобучила ему на голову сомбреро. Испанка всплеснула руками, отступила назад, и все ее лицо, и фигура, и руки, и крик говорили ясно одно: «До чего же хорошо!»

Мало этого. Испанка, хлопнув себя по бедрам, громко позвала своих соседок: старуху, торговку гребешками, — справа и молодую кружевницу — слева. Обе подбежали и тоже залюбовались Фалалеем, качали головами, причмокивали и прищелкивали языком.

Хотя Фалалей чувствовал, что шляпа чуть-чуть велика, но что она хороша и ему пристала, не могло быть никаких сомнений. Он решительно протянул торговке согретый в руке полтинник.

Шляпница осторожно взяла полтинник с ладони Фалалея, осмотрела его с решки и орла, покачала головой, показала монету старухе и кружевнице; те тоже покачали головами.

Фалалей испугался. Он был готов заплакать.

— Не ходит?

Фалалей снял шляпу и бережно положил ее на прилавок. Комкая бескорызку, он стоял, поникнув головой.

Шляпница не хотела с ним так расстаться. Она порывисто нахлобучила на Фалалея шляпу; покинув свой товар, тянула куда-то русского моряка за руку, весело смеясь и болтая.

Фалалей, подняв голову, увидел перед собой столик. На столике качались от ветра небольшие медные весы. За столиком, укрываясь от зноя под огромным полосатым зонтом с синей бахромой, сидел в кресле седой еврей. Из-под его черной бархатной ермолки на виски спадали локоны.

Шляпница бросила полтинник Фалалея на чашку весов. Весы склонились.

Храня важный вид, меняла взял с чашки монету, осмотрел ее, но не с лица и с изнанки, а с гуртика, повернул ее кругом в бледных тонких пальцах, бережно положил монету на весы; уравновесив полтинник маленькими гирьками, меняла указал пальцем: стрелкавесов стояла верно, на черте. Затем меняла снял гирьки, а полтинник Фалалея спрятал в правый ящик столика, выдвинул левый ящик и, насчитав мелочи, меди и серебра, выложил перед Фалалеем на столик. Самую маленькую монету меняла отодвинул пальцем в сторону. Фалалей понял, что это плата за размен, и сгреб остальные, зажав в руке. Старик молитвенно поднял голову к небу и закрыл глаза.

Они вернулись с шляпницей к ее товару. Фалалей высыпал деньги на прилавок. Шляпница отсчитала, что ей полагалось, и Фалалей увидел, что ему еще осталась сдача.

Шляпница на прощание расцеловала Фалалея в обе щеки. Он пошел дальше счастливый. Снимал шляпу, любовался ею, надевал снова, попытался вертеть на пальце — шляпа вертелась хорошо. Но, когда Фалалей попробовал ее подбросить вверх и подставил голову, шляпа ударила его по носу ребром и едва не упала в пыль. Попробовал еще — и снова неудачно.

Базарная суета и гам остались позади. Изумленный наставшей тишиной, Фалалей огляделся. Город кончался. Тропинка шла в гору. На ветру, по бокам ее, металась иссушенная солнцем трава. На колючих кустах щебетали, выклевывая зерна, птички, похожие на чижей. За изгородью шпалерой стояли пыльные оливы, осыпанные мелкими серыми ягодами…

Впереди перед собой Фалалей увидел насыпанный вал. По валу шагал английский часовой с ружьем. Увидев Фалалея, часовой махнул рукой. Фалалей остановился и крикнул издали:

— Рашен сайлор! Рашен чип!

Он снял шляпу, достал из кармана и надел на голову бескозырку. Часовой остановился и указал рукой влево.

Фалалей взглянул туда. Далеко под его ногами лежало море. На рейде стояло множество кораблей. И Фалалей среди них не мог разглядеть знакомые мачты русского фрегата. Лодки под красными парусами носились по рейду туда и сюда. Крутая узкая тропа, высеченная в скале, вела вниз, к порту. Солнце клонилось к закату.

Фалалею очень захотелось пить. Он понял, что тропа, указанная часовым, — самый короткий путь к порту.

На узкой тропе из-под ног Фалалея сыпались камни, шляпа парусила, и ее едва не сдуло под кручу. Бережно прижав шляпу к груди, Фалалей спустился к морю.

У причала стояло, толкаясь бортами, много корабельных шлюпок. В лодках спали матросы, оставленные сторожить. Ни один не отозвался на крик Фалалея. Напрасно он взывал:

— Рашен сайлор! Рашен чип?

Шлюпки «Проворного» не было видно.

В одной из лодок, маленьком черном осмоленном тузике,[9] сидел веснушчатый рыжий мальчишка. Он удил, спустив лесу в воду, и подергивал ее.

— Рашен сайлор! Рашен чип! — сказал Фалалей.

Мальчишка посмотрел на Фалалея и ответил:

— Рассказывай! А я сам-то не вижу?

Фалалей свистнул:

— Да ты, брат, наш? Отколь же?

— Из того же места. С батюшкой треску итальянцам везем. Поморы мы. Понял? Да батюшка, видать, на берегу загулял.

— Братец, свези меня на фрегат.

— Не повезу. Видишь, ужу. Тут, брат, макрель на тряпочку берет. Во какая!

— Да где же? Хоть одну покажи.

— Она покамест в море.

— Свези, братец! Будь добрый, Вася!

— А ты почему узнал, что меня Василием зовут?

— Сразу видать. Свези, Вася!

— Нипочем! Да и корабль твой, истинный бог, не вру, уж полувыти[10] тому назад ушел в море. Поднял тридцать парусов, да и был таков!

— Ну, это ты хвастаешь! Без меня корабль уйти в море не может.

— Ан и ушел!

— Нет, не ушел. Я уж вижу — вон он стоит!

— Эна он? Ан и не он вовсе.

— Свези, Вася.

— А тебя как звать?

— Фалалеем.

— Эх ты, горе! Истинно Фалалей. Тоже, купил себе шляпу! Али стибрил на базаре? Ворюга!

Фалалей достал из кармана медяки, потряс ими на ладони.

— А хоть и не вези. За мной командир особенно «двойку» пришлет. Меня там все уважают: и командир и товарищи…

— А линька, поди, частенько пробуешь?

— У нас в гвардейском экипаже не порют. У нас господа хорошие!

— Ну, уж это ты врешь! Как же это вашего брата не пороть? Ох, и вздрючат тебя, братец, за то, что на берегу остался! «Господа»! Ты, стало, не матрос, а барский?

Фалалей ничего не ответил. Снял бескозырку, сунул ее в карман, поставил новокупленную шляпу на палец, быстро закрутил, подбросил вверх и подставил голову — на этот раз вышло очень удачно.

— Видал?

— Садись, что ли, — сказал Вася, сдаваясь. — Надо своего человека к месту представить.

Фалалей спрыгнул в тузик и отвязал от рыма[11] фалинь. На дне лодки лежал, по морскому обычаю, плоский анкерок с пресной водой.

— Вася, дай напиться…

— Пей! В пресной воде отказа моряку не полагается.

Фалалей откупорил анкерок и напился.

Вася, стоя, «загаланил» кормовым веслом, и тузик, виляя, побежал от берега к кораблям.

Вечерело.

Работая веслом, Вася болтал:

— Ну, уж и посуда ваша! Еще назвали тоже. «Проворный»! Хм! Давеча я батеньку везу мимо: подвахтенные на помпах кланяются. А наша шхуна — во, гляди! В трюме сухо: портянки не выстираешь. А то зайдем ко мне на шхуну — ромом угощу! А?.. Некогда? Проштрафился? — ворчал Вася, огибая корму своей шхуны.

На резной ее корме среди раскрашенных завитков аканта была надпись: «Бог — моя надежда».

Фалалей зажал нос и сказал:

— Фу, как вонько пахнет!

Вася обиделся:

— Треской, конечно, попахивает. Да ничего, итальянцы кушают да хвалят. Мы с батенькой все моря прошли. А ты, видать, впервой… Ну, ваше благородие, вылазь!

Около «Проворного» по левому борту качалось множество зачаленных одна к другой лодок.

Фалалей перешагнул через борт в лодку, полную полосатых арбузов и желтых дынь.

— Спасибо, Вася! До скорого свиданья…

— Дай копейку!

— А этого не хочешь?

— Эх ты! Фалалей — одно слово! Хоть бы спасибо сказал. Да еще пол-анкера воды выдул!

Волной тузик отбило от лодок. Вася поплыл прочь и издали грозил:

— Погоди! Тем летом мы с батенькой в Кронштадт придем. Я тебя там найду! Попробуешь моего кулака! Алырник! Окоем! — сыпал Вася поморские бранные слова.

«Контрабанда»

Капитан-лейтенант Козин вернулся на корабль сильно не в духе. Поведение молодежи на обеде у лорда Чатама, аплодисменты революционной песне и особенно тост мичмана Беляева в честь Испанской республики — все это представлялось Козину почти преступным. Доноса можно было не опасаться: на «Проворном» нет аракчеевских шпионов. Но молодежь такова: вернувшись, сами на себя в Кронштадте наболтают и, пожалуй, наплетут больше, чем было на самом деле.

На корабле досада Козина еще усилилась. Фрегат стал похож на плавучий базар. Несколько десятков лодок, и маленьких и больших, почти барок, толкались бортами и качались на волнах по левой стороне «Проворного».

Гомон стоял на лодках и на палубе фрегата. Торговцы наперебой выкрикивали свои товары: свежие винные ягоды, изюм, фисташки, грецкие и кокосовые орехи, финики, вяленую прямо с гребешками сизую малагу, яблоки, груши, арбузы и дыни, бананы, рыбу, засушенных крабов с хвостами и без хвостов, вареных темно-красных лангустов с длинными усами и огромными зазубренными клешнями, раковины, в которых, если поднести к уху, шумело море, персидский золотистый шелк и пестрые индийские шали. В клетках щебетали канарейки; кричали, качаясь на перекладинах и кольцах, зеленые и белые с розовыми хохлами попугаи; живые черепахи ворошились в корзинках.

В одной из лодок, в лохани с пресной водой, лежал, свернувшись, молодой крокодил, и около него сидел сожженный солнцем полунагой феллах, печально поникнув, уверенный, что крокодила никто не купит.

По палубам шатались продавцы с мелким товаром: с бусами, кораллами и бирюзой, с матросскими ножами и «толедскими» клинками из немецкого города Золингена. Один матрос приторговывал явно ненужную ему чудесную уздечку в серебре для коня. Матросы вместо трубок дымили сигарами. Все подвахтенные были пьяны. На палубах мусор, апельсинные корки, ореховая скорлупа, кожура бананов. Медные поручни, начищенные утром до нестерпимого блеска, потускнели от потных, грязных рук.

— Не корабль, а бог знает что! — ворчал капитан-лейтенант Козин, шагая по-наполеоновски на шканцах, где было чисто, все сверкало и было пусто: сюда не пускали никого.

Всюду, куда ни обращался с высоты взор командира, ему попадал на глаза юркий мальчишка в широкополом сомбреро с кистями. То он прыгает с лодки на лодку и дразнит крокодила, потчуя его виноградом, то ныряет по трапу на нижнюю палубу, то на баке, то снова на лодке: и, покупая зеленого попугая, выкрикивает свою цену:

— Уан? Ту? Три? Фор? Файф?!

Торговец отрицательно качает головой.

Козин не сразу догадался, что это флейтщик Фалалей. Узнав же, он хотел его позвать и распечь, но мальчишка вдруг куда-то пропал.

Еще было далеко до спуска флага, однако Козин приказал прогнать торговцев и лодкам отчалить.

Матросы гнали толпу с корабля в толчки. Поднялся вопль и визг: одному не доплатили, у другого что-то украли, третий впопыхах рассыпал по деке свой товар и собирал его, ползая по всей палубе.

Наконец отдали концы, и лодки, сначала стаей, а потом разъединясь, отплыли.

— Мыть палубу! — приказал вахтенный офицер.

Матросы, ворча, принялись за уборку корабля. Козин ушел вниз, в свою каюту, чтобы выпить стаканчик рому. Когда он снова поднялся наверх, то увидел, что не все гости покинули корабль, и удивился. По верхней палубе расхаживали испанцы в расшитых золотом куртках и широкополых шляпах с кистями — очевидно, они считали, что распоряжение покинуть корабль к ним не относится. С одним из испанцев — видимо, главным — оживленно беседовал у трапа мичман Беляев. Фалалей в своей великолепной шляпе вертелся около них, засматривая испанцу в лицо.

— Мичман! Боцман! Флейтщик! — разом выкрикнул капитан-лейтенант.

Беляев крепко потряс руку испанцу и поднялся на ют. Вслед за ним явились боцман Чепурной и флейтщик. Все трое стояли молча перед командиром.

— Мичман Беляев, что вы там фамильярничали с контрабандистом?

— Это не контрабандист, Николай Алексеич… Это командир гверильясов[12] Вальдес.

— Я вам не Николай Алексеич, а капитан-лейтенант его величества!

У Беляева побелели губы.

— Николай Алексеич, в присутствии боцмана…

— Прошу вас, сударь, замолчать! Вы арестованы. Извольте идти в каюту.

Беляев молча отстегнул кортик, протянул командиру и в недоумении спустился вниз.

Козин обратился к Чепурному:

— Боцман! Ты пьян?

— Никак нет, ваше высокородие. Трохи выпил на берегу… лимонаду. Жара смучила.

— Ага! Жара? Ты не пьян? А как же ты не видишь, что у тебя на корабле маскарад?

— Где, ваше высокородие? Маскарад? Не вижу.

— А это что? — Козин сорвал с головы Фалалея шляпу. — Это головной убор для матроса императорского флота?

— Мала еще детина, ваше высокородие, что с него спросить!

— Я не с него, а с тебя спрошу! А ему дать двадцать линьков.

— Слушаю-с, ваше высокородие.

— И всех этих индюков долой с корабля! — Козин указал на испанцев.

Боцман подтолкнул Фалалея к трапу. Оставив шляпу в руках командира, Фалалей скатился вниз, скользнув по поручням руками. Боцман достал из кармана линек и, схватив Фалалея за локоть, приговаривал, похлестывая себя веревкой (так рассерженный тигр бьет себя хвостом по бедрам):

— Не за то тебя, хлопче, пороть буду, что шляпу купил…

— А за что же, дяденька?

— А за то, что меня на берегу бросил. Держался бы за большой палец, так ни!..

Последняя лодка с испанцами отчалила от борта фрегата, но держалась неподалеку. Козин остался на юте со шляпой Фалалея в руках: он не знал, что с ней делать.

— Глупо, сударь, глупо! — бранил он себя.

«Разбойники» расселись в своей лодке на ящиках и бочках. Послышался рокот гитары, стрекотание мандолин — испанцы запели.

— Опять «Марш Риего»!

Козин, не помня себя от гнева, швырнул шляпу Фалалея за борт.

Она поплыла. С лодки заметили, подплыли к шляпе, выловили и со смехом повесили сушить.

С крепости бухнула пушка… Солнце скрылось за горой в золотистой пыли. На военных кораблях всех наций началась церемония спуска флага. Команда «Проворного» стояла в строю. Рокотали барабаны. Свистала флейта Фалалея. На британском флагмане играл оркестр. С крепости пели рожки горнистов. На «Проворном» после спуска флага хор в пятьсот голосов пропел вечернюю молитву.

Ночь накрыла рейд и горы, разом задернула синь занавесом серых облаков. В небе — ни одной звезды. Только скупые клотиковые огни созвездием своим говорили о том, что на рейде много кораблей. Ничего не стало видно. Порт не уснул — началась безмолвная ночная жизнь: парусные лодки носились, подобно летучим мышам, меж кораблями, со всех сторон слышался плеск весел.

Стоя на вахте, мичман Бодиско не раз слышал, что к самому фрегату крадутся лодки.

— Вахтенные! Не зевать! — покрикивал мичман, услышав, что близко стукнуло весло, и крикнул по-английски: — Лодка, прочь!

Разобрав из сеток койки, команда «Проворного» подвешивала их, готовясь спать. В кубрике было шумно. Все матросы бранили Чепурного за то, что он отвесил Фалалею двадцать линьков.

— В гвардейском экипаже порки не полагается!

— Так Козин дал приказ! — оправдывался Чепурной. — Должен я слушать приказ или нет?!

— Матросов не порют, — ныл Фалалей.

— Так ты не матрос, а дудка!

— Юнга я!

— Юнгов в поход не берут.

— А вот взяли! Кинусь вот в море! А то убегу с корабля к испанцам! — жалобно причитал Фалалей, вытирая сухие глаза.

— Ну, хлопче, ну! Я тебе кинусь! Я тебе… Я тебя только для проформы, а уж кинешься в море — я тебя тогда!

— Братцы! Он меня еще пороть хочет!

— Не бойся, дудка, не дадим!.. Чепурной, брось манеру линек в кармане носить!

— Братцы, отымите у него линек, — посоветовал Фалалей.

Чепурной сам смотал линек в комок и вышвырнул за борт, в открытый полупортик.

Команда угомонилась, но по вздохам и шепоту было слышно, что многие не спят. Фалалей прислушивался к шороху волн за бортом, плеску и стуку лодочных весел и голосам. Первым захрапел Чепурной.

— Захрюкал кабан! — громко сказал Фалалей.

Никто не отозвался.

В кают-компании, за трубкой после ужина, офицерская молодежь, утомленная бестолковым днем, вяло отозвалась на предложение Бодиско обсудить поступок командира.

— Нас послали сюда на плохое дело. Он разлакомится, пожалуй: палки введет…

— Полно, Бодиско! Ты из мухи делаешь слона, — устало махнув рукой, сказал Бестужев.

Офицеры разошлись по своим каютам.

Мичман Беляев беспечно и крепко спал в своей каюте, забыв задвинуть засов. Лейтенант Бестужев вошел в каюту, зажег свечу и принялся трясти Беляева:

— Сашенька, беда! Вставай! Фалалей пропал!

— Фу-ты! Что за вздор!

— Вставай же, говорю! Надо доложить капитану.

Беляев поспешно оделся.

На палубе, куда они с Бестужевым вышли, их ждал Чепурной. Он всхлипывал:

— Так я же его только для проформы постегал! А он — в море! Свою шляпу ловить. Боже ж мой! Христианина будут есть чужие раки…

Беляев прикрикнул на боцмана:

— Что за галиматья! Ты видел, что он кинулся в воду?

— Ни!

— Так и не болтай вздора! Малютка не таков, чтобы топиться. Бодиско, доложи Николаю Алексеичу. Я не могу сам явиться — я арестован…

Козин еще не спал, занося при свете восковой свечи в свой журнал события дня. Капитан приказал осторожно, не тревожа команды, обыскать фрегат. Оказалось, что вместе с Фалалеем пропали его флейта и сумка.

— Морскому царю теперь играет наш хлопчик! — горестно воскликнул Чепурной.

— Молчать, боцман! — грозно крикнул капитан. — Где ты видел, чтобы матрос российского флота топился? Он сбежал. Эти канальи всё вертелись до ночи около фрегата…

Козин выслал боцмана, вернул Беляеву кортик и сказал:

— Сашенька, прости меня, я переборщил…

— Я не сержусь, Николай Алексеич, но что же нам делать!

— Спусти вельбот, бери людей. Отправляйся немедля и обыщи лодки инсургентов.[13] Я заметил, что они стоят близ купеческой стенки.

— Помилуйте, Николай Алексеич, ночь! Нас могут встретить выстрелами…

— Ничего. Лорд Чатам их держит в строгости. Не бойся.

— Я не боюсь, но насколько это удобно для нашего флага?

— Мичман Беляев, прошу не рассуждать и исполнять, что вам приказывают! По возвращении флейтщика — ко мне! Я не буду спать.

— Повинуюсь! Но…

— Никаких «но»!

Спустили шлюпку. Беляев сел за руль. Шлюпка отплыла… На «Проворном», как ни старались все делать в тишине, перебудили всю команду. Никто не спал, все ждали возвращения шлюпки.

Когда на всех кораблях в порту враздробь пробили полуночные склянки, шлюпка вернулась ни с чем. Инсургенты, не противясь обыску, сами засветили фонари. Ни на одной из лодок Фалалея не нашлось.

Первым у трапа Беляева встретил боцман Чепурной. В руках у него мичман сразу разглядел при свете фонаря новокупленную шляпу Фалалея.

— Так он на корабле? — воскликнул мичман.

— Ни!

— Откуда же шляпа?

— Да бис его знает! Ребята позвали меня на палубу, говорят: «Дивись!» Смотрю — и верно: испанская шляпа на крюке висит.

— Чудеса!

Бодиско, сменяясь с вахты, приказал вахтенным зорко следить и не подпускать к фрегату лодки. Уже рассветало…

Козину показали шляпу Фалалея. Он повертел ее в руках, поправляя покоробленные от воды, еще сырые края.

— Ну конечно, он на корабле! — заключил Козин. — Где-нибудь спрятался, негодяй, и смеется над нами.

— Но откуда же шляпа, Николай Алексеич?

— Шляпа?

— Да, шляпа. Вы выкинули ее за борт… Но…

— Мичман Беляев!

— Да, капитан!

— Шляпу мог кто-нибудь выловить, ну… высушить и… ну… подкинуть на палубу… Оставьте шляпу мне и ступайте спать! Надо наконец людям дать покой. Я знаю, он завтра вылезет сам из какой-нибудь щели.

— Уж тогда я его… — прошептал боцман. — Уж тогда я его… Уж не для проформы!

Пчельник

Ночь была свежая. Когда лодка инсургентов вышла из бухты Гибралтара, ее качнула крутая волна. В море было светлее, чем в порту, заставленном с трех сторон горами. Фалалей удивился, что красный днем парус на рейде был чернее ночи, а тут, в море, казался белым — белей воды и неба.

Флейтщик дрожал, но не от холода и не от страха, а оттого, что его судьба решалась — он не знал, что еще будет с ним.

К мальчику склонилась голова, повязанная платком, крепкая рука легла на его плечо. Испанец накинул ему на плечи плащ и мягко повалил его на дно лодки, укрывая от прохладного ветра и теплых брызг морской воды.

Фалалею стало тепло и хорошо; он лег навзничь и смотрел вверх. Над ним с шумом проносилось крыло паруса при поворотах — лодка лавировала. В разрыве облаков сверкнула синяя звезда. Фалалей думал о своем корабле и злобно шептал:

— Поплачете обо мне еще!

Заплакал сам и в слезах забылся крепким сном.

Его разбудила тишина. Шум и шорох волн прекратился. Светлело. Парус, снова красный, висел праздно, чуть плеща острым краем. Фалалей поднялся, сбросил плащ и вскочил. Лодка стояла у берега, в тиховодье маленькой бухточки. Узкая щель меж голых скал уходила, темнея, в высоту. В глубине ущелья серебрился, ниспадая, ручеек. Бросив сходню на берег, испанцы скатывали по ней бочонки. На берегу уже лежали выгруженные плоские ящики, в какие укладывают оружие. Испанцы работали, скупо перекидываясь короткими словами. Фалалей молча принялся им помогать.

Покорный ослик с вьюком дожидался своей очереди, пощипывая сухую, колючую траву. На бока ослику привесили на вьюке два бочонка. Не ожидая поощрения, ослик пошел в гору по крутой тропе. Ящики подняли по двое на плечи и понесли вверх.

Фалалею ничего не пришлось бы нести, но он выпросил себе ружье у командира. Тот отдал. Взвалив ружье на плечо, закинув сумку с флейтой на спину, Фалалей пошел вслед за всеми. Последним шел командир; он нес на ремне, перекинутом через плечо, две большие оплетенные бутыли с вином.

Тропа шла круто все в гору. Сначала легкое, ружье делалось все тяжелее и больно било Фалалея по ключице. Он перекладывал ружье с одного плеча на другое, и оба плеча одинаково невыносимо ныли. Фалалей оглянулся назад, на командира, ожидая, что тот его пожалеет и возьмет ружье обратно.

«Ни за что не отдам!» — решил ответить Фалалей и остановился, глядя в лицо командиру. Тот улыбнулся строго и печально и молча указал глазами вперед: они отстали. Фалалей двинулся догонять караван, браня и себя, и ружье, и испанцев.

Одежда у всех запылилась. Солнце выглянуло из-за горы; сразу сделалось жарко. Небесный покров растаял. Перышком сказочной жар-птицы летело одинокое алое облако в глубокой синеве. Томила жажда, а ручеек где-то, в глубине ущелья, невидимый и недоступный, звеня и журча, дразнил, катясь по камням в соленое море…

В одном месте пришлось перейти через ущелье по узкому и зыбкому мосту. Переходили по очереди. Сначала перешел со своей ношей ослик. За ним — по двое испанцы с длинными ящиками на плечах. Когда все носильщики перешли мост, командир взял Фалалея за руку, боясь, что тот сорвется в пропасть с ничем не огражденного моста. Фалалей вырвал руку. Спокойно перешел по зыбкому мосту, даже заглянул в темную глубину ущелья — это не страшнее, чем сидеть на клотике грот-мачты, свесив ноги.

За мостом командир велел каравану отдохнуть. Ослика разгрузили. Он начал жалобно кричать: его тоже мучила жажда. Испанцы расселись на ящиках, достали из сумок серый хлеб и оловянные стаканы. Командир налил каждому вина из оплетенных бутылей. Свой стакан он подал Фалалею. Кривым складным ножом он отрезал Фалалею половину своего хлеба и закурил сигару.

Фалалей поступил, как все: ломая и макая черствый хлеб в вино, ждал, пока кусок набухнет, и ел. Вино было легко и приятно. Стакана оказалось довольно, чтобы совсем пропала жажда. Фалалею сделалось весело. Когда Фалалей съел весь хлеб, принялся за еду и командир. Дали хлеба, смоченного в вине, и ослику, что очень удивило Фалалея.

После отдыха караван пустился дальше в том же строю. Только командир поменялся с Фалалеем ношей: он взял себе ружье, а Фалалею отдал бутылки из-под вина — они обе опустели.

Идти стало легче. Да и тропа расширилась, пошла полого вниз, по бокам ее, в камнях, зазеленела трава, запестрели цветы… Летали бабочки, на миг приникая к цветам. Носились пулями шмели и пчелы.

Ущелье расступилось. И взору Фалалея предстала изумрудная долина, похожая на огромную плоскую чашу, окруженная соснами. Их вершины напоминали пламя, раздуваемое ветром. Край долины обступили серые скалы. И темные развалины не то церкви, не то рыцарского замка высились в том месте, где ручей, покидая зеленую долину, низвергался с края в пропасть тонкой серебряной струей. К развалинам, обвитым виноградом, прислонилась хижина под соломенной кровлей. Белая безрогая коза, привязанная около хижины, заблеяла навстречу каравану. Ослик ей ответил радостным ревом.

На крик осла из хижины вышел человек и издали приветливо махнул рукой.

Фалалей остановился в изумлении на поляне: около развалин было расставлено по траве, испещренной цветами, несколько огромных шляп, сплетенных из жгутов соломы, очень похожих тульей на шляпу, купленную Фалалеем в Гибралтаре. Только эти шляпы годились бы великанам, и у них не было полей.

Тут же Фалалей увидел серые холсты, разостланные на траве, и на них — тонким пластом курчавые тонкие стружки. Увидев холсты со стружкой, Фалалей понял, что это белят на солнце воск, что это пчельник, а шляпы великанов — ульи.

Он вспомнил другую поляну в липовом лесу, уставленную серыми колодами под квадратными крышками. Среди поляны омшаник, проконопаченный косматым мхом, и под тесовой кровлей серую избушку, подслеповатую, с радужными от старины оконцами. И дед-старовер вспомнился Фалалею, кудлатый, с острыми глазами на заросшем волосами лице, в белой холщовой рубахе, в полосатых посконных штанах, босой.

От медвяного запаха трав у Фалалея закружилась голова. Фалалей, на ходу засыпая, едва добрел до хижины у башни, сложенной из серых глыб, повалился на траву и окунулся в блаженный темный сон…

Проснулся он к вечеру и не мог понять впросонках, где он и что с ним. Зеленый сумрак вливался в низкую дверь со двора. Над головой его висели пучки трав, распространяя сухой и строгий аромат. Фалалей лежал раздетый. Разутые ноги сладко ныли. Под головой жесткая подушка. С воли слышались блеяние коз и чужие голоса. За дверью, на низеньком табурете, сидел старик с кудрявой седой головой, постукивая чеботарским молотком. Около него на земле валялось несколько пар обуви; среди нее Фалалей увидел и свои морские сапоги с короткими рыжими голенищами.

Фалалей привстал и сел. Одежда лежала рядом, на скамейке. Он оделся, вышел и хотел взять сапоги. Старик мотнул головой и по-своему сказал: «Еще не готово». Оба сапога Фалалея ощерились спереди мелкими зубами деревянных шпилек — они «просили каши». Старик бросил на землю ботинок и принялся за Фалалеевы сапоги.

Фалалея позвали. Он увидел своих новых друзей: все сидели на скамьях у стола, под навесом, обвитым плетями желтых роз с темными лаковыми листьями.

Разбитым ногам было приятно ступать по ласковой, прохладной траве.

Фалалей подошел к испанцам. Командир подвинулся и дал Фалалею место около себя. На столе лежал бурдючок с вином, растопырив ножки. Фалалею нацедили из бурдючка немного вина. Оно было темное, как кровь, и густое. В оловянной тарелке лежал накрошенный сыр, в другой, истекая желтым медом, — соты. Кто-то протянул Фалалею желтую лепешку. Но ему не хотелось ни пить, ни есть. Он только отведал меду и, нажевав порядочный комочек воску, переваливал его во рту со щеки на щеку. Ему что-то, смеясь, говорили, что-то предлагали. Командир чокнулся с ним, и все, подняв кружки, закричали.

— Ваше здоровье! — важно промолвил Фалалей, подняв кружку. — Спасибо! Очень благодарен! Рашен сайлор! Рашен чип! Ура!

Короткая речь Фалалея всем, видимо, понравилась. Опрокинув кружки, испанцы заговорили между собой. Командир, обняв Фалалея, повел широко рукой и сказал ему что-то. Мальчик догадался, что ему предлагают здесь остаться или, может быть, спрашивают, понравилось ли ему тут.

— Но! — решительно ответил Фалалей. — У вас тут, конечно, очень хорошо. А у моего деда, в Липецком уезде… знаешь?.. Не слыхал?.. Тоже есть пчельник. Ну где вам! Как липы зацветут — дух захватывает! Пчела у вас будет пожалуй, покрупнее. Ну, а мед! Где вам! Рашен сайлор! Рашен чип! Но! Окончательно скажу: но!

Командир молча кивнул головой.

Когда дед кончил работу, испанцы начали собираться в обратный путь.

Бочонков и ящиков Фалалей не заметил; должно быть, их спрятали до поры где-нибудь в темном погребе развалин.

Обувшись, Фалалей нашарил в кармане брюк мыльную на ощупь, стертую серебряную монету и протянул деду.

Тот покачал головой, нахмурился, не взял.

— Не хочешь? Ну спасибо… А я думал, ты бедный. А мой бы дед взял. Спасибо, дедушка! Покуда до свиданья!

Старик улыбнулся, пошел в свою хижину, принес сумку Фалалея и достал оттуда флейту.

— Сыграть? Это можно. Чего бы тебе сыграть? Хочешь марш? Нет? Рашен? Можно рашен. Слушайте все!

Стоя, Фалалей начал играть. Пальцы плохо слушались. Печальная, унылая песня огласила окрестность. Сердце Фалалея сжала тоска. На глазах навернулись слезы… Губы ему не повиновались. Флейта вздохнула и смолкла.

— Во как у нас! — пробормотал Фалалей.

Испанцы захлопали в ладоши. Дед сорвал несколько больших виноградных листьев, завернул в них кусок белого сыру, меду, лепешку и все положил Фалалею в мешок, что-то приговаривая.

Караван налегке пустился в обратный путь и глубокой ночью вернулся к закрытой бухте, где дожидалась лодка.

Возвращение

«Проворный» готовился покинуть гибралтарский рейд. Не разыскав на фрегате Фалалея, командир заявил начальнику порта о пропаже с корабля мальчика-флейтщика, прося, если отыщется, доставить его на русскую поморскую шхуну, которая стояла на рейде с грузом трески для Италии.

Уже выкатывали якорь, когда к «Проворному» подошла лодка под красным парусом. Испанцы были опять в расшитых куртках и широкополых шляпах. Фалалей, стоя на борту лодки, махал шапкой и кричал отчаянно:

— Братцы! Братцы! Погодите!

Командир позволил лодке причалить к правому почетному трапу: он был, пожалуй, больше всех рад возвращению Фалалея.

На палубу фрегата поднялся командир испанцев, а за ним, понуро, — Фалалей. Встречал их Сашенька Беляев. А за ним стоял, усмехаясь, боцман Чепурной и, нащупывая в кармане брюк новый линек, приговаривал:

— Теперь уж нет! Не для проформы! Теперь уж не для проформы! Я тебя! Я тебя!

Задержав руку Беляева в своей, испанец сказал по-английски:

— Не наказывайте мальчика. Это бравый парень. Он хотел сразиться за свободу!

Мичман ответил пылко:

— Благодарю вас, синьор! Это он успеет сделать дома.

Испанец снял шляпу и поклонился. Он спустился в лодку. Лодка отчалила. Матросы на «Проворном» побежали по вантам. Упали и распустились паруса. Якорь выдернули, как репку. Паруса наполнились ветром. Фрегат развернулся и, рассекая волны, двинулся. С борта грохнули пушки, салютуя британскому флагу. Крепость отвечала равным числом выстрелов.

«Проворный» вышел из бухты в открытое море.

Офицеры после спуска флага пригласили капитан-лейтенанта Козина в кают-компанию.

Обычай флота таков: никто из офицеров не имеет входа в каюту командира без приглашения, но и командир может войти в кают-компанию только будучи приглашенным.

Предстояло обсудить поступок Фалалея. Мичман Беляев успел допросить Фалалея и теперь рассказал в кают-компании, как все случилось.

Фалалей в тот день, когда купил себе сомбреро, не мог долго заснуть после наказания и прислушивался к тому, что делалось на корабле и за его бортом. Ему послышалось, что на второй палубе открывают левый бортовой люк. Натянув брюки, Фалалей прокрался туда и увидел, что люк и точно открыт, а за бортом стоит пришвартованная лодка. Фонаря не было. Кто-то из матросов «Проворного» тихо переговаривался с людьми в лодке на матросском языке.

— Чего это они, дяденька? — спросил Фалалей потихоньку.

— Молчи! Шляпу тебе привезли! — и сунул шляпу в руки Фалалея.

Фалалей обрадовался, вернулся в кубрик, повесил шляпу на коечный крюк и вдруг решил убежать. Захватил флейту и сумку, прокрался снова на вторую палубу и хотел попроситься, чтобы его взяли в лодку. Тут вахтенный сверху окрикнул лодку, подозревая что-то неладное. Она отчалила. Фалалей спрыгнул в лодку, и люк тихо за ним закрылся.

— «Зачем ты убежал? — спросил я Фалалея, — продолжал Беляев свой доклад. — Тебе обидно было за порку?» — «Обидно, само собой. Да, главное, хотелось еще раз в Испании побыть, а на берег после того меня больше бы не взяли…» Вот и все, Николай Алексеич. Мы позвали вас сюда просить, чтобы малютку не наказывали. Все дело кончилось пустяками.

— Что же это такое, господа?! — гневно воскликнул Козин. — Это, по-твоему, Сашенька, пустяки? Будем говорить как родные. Это пустяки? Люди открывают в ночную вахту люк. К кораблю подходит лодка. Зачем? Мичман Бодиско, я спрашиваю вас как вахтенного начальника: вы видели, что к борту подошла лодка?

— Видеть было нельзя: ночь — чернее чернил. Лодки все время юлили вокруг нас. Я несколько раз окрикивал и приказывал вахтенным смотреть зорче.

— Вы должны были слышать, если не видали.

— Не слышал, каюсь. Я был очень утомлен, Николай Алексеич…

— Да, да, господа! Вы тогда были очень, очень утомлены! Надо допросить флейтщика — быть может, он опознает тех из наших людей, кои тогда открыли люк.

— Малютка не сделает этого ни за что, если б даже он узнал тогда людей, — уверенно ответил Беляев.

— Надо осмотреть корабль. Возможно, что мы взяли на борт контрабанду. Фалалей-то видел — грузили что-нибудь на корабль из лодки?

— Только шляпу, Николай Алексеич.

Молодежь рассмеялась. Старший летами артиллерийский офицер сказал серьезно:

— Я уверен, что к нам ничего не грузили, но кое-что выгрузили. Бомбардир Одинцов доложил мне, что у нас не хватает двух бочонков пороха.

Козин вскочил с места:

— Что? Что вы, дорогой мой! Замолчите!

Артиллерист спокойно курил и ответил, разведя руками:

— Да, очень жаль, но это так.

— Они лазили ночью в крюйт-камеру?[14] И вы допустили это! Вы пойдете под суд, сударь мой!

— Если под суд, то вместе с вами, капитан-лейтенант. Но будьте покойны: на крюйт-камере никто замков не ломал. Бочонки были приготовлены для снаряжения холостых картузов. Очень уж мы часто салютуем, Николай Алексеич!

— Какой порох: ружейный?

— Нет, пушечный, английский. Наших клейм, будьте покойны, на бочках нет.

— Зачем им пушечный порох?

— Они, может быть, надеются, что у них будет своя артиллерия.

— Фалалей видел на лодке бочонки?

— Да, два всего, — ответил Беляев.

— Еще что?

— Ящики. Надо думать — с ружьями.

— Ну, это не от нас!

— Наверное! Подарок лорда Чатама, вернее всего.

— Боже мой, боже мой!.. Господа, вы молоды. Я опытнее вас. Куда идете вы? Куда толкаете людей? Вы сами идете в пропасть и их толкаете туда… Господа! Что вы там делаете? Отвечайте, Бестужев! — вскричал Козин, прерывая свою проповедь.

— Делаю то, что обязан делать, — ответил лукаво улыбаясь, Бестужев, — пишу заметки. Ведь я же назначен, по высочайшему повелению, историографом корабля. Я должен подробно описать наши подвиги, наш славный поход… К этому мне сейчас представился единственный случай…

— Что мне делать с вами, господа? Вы все шутите, смеетесь, а отвечаю я. И перед государем, и перед законом, и перед своею совестью. Что мне делать? Скажите!

— Предать забвению! Все предать забвению! — тихо сказал старший летами артиллерийский офицер.

— Предать забвению! — согласились с ним молодые офицеры.

Козин встал и повторил:

— Предать забвению!

Он молча поклонился и вышел из кают-компании.

«Проворный», подгоняемый попутным ветром, на всех парусах стремился к родным берегам.

Плавание океаном, проливами и Балтикой было спокойное, благополучное.

Наконец открылись плоские берега и дюны Эстляндии. Выглянули верхушки мачт торговых кораблей в Кронштадтской гавани. «Проворный» вошел на рейд. Раздались выстрелы салюта, подтянулись фестонами паруса, упали реи, матросы побежали по вантам, и паруса на всех трех мачтах исчезли в мгновение ока. Упал якорь. Фрегат, описав круг, остановился.

Флейтщик Фалалей 14 декабря 1825 года вышел вместе с ротой гвардейского экипажа на Сенатскую площадь и был убит картечью при залпе царской артиллерии по восставшим против Николая Первого войскам.

ТЫСЯЧА ЖЕНИХОВ И НЕВЕСТ

I. О том, как ловко дьячок вышел из затруднительного положения, сделав кляксу и присыпав ее песком

— Согласно ли, князь, то, что мы собираемся делать, с достоинством человека! — воскликнул молодой офицер в гвардейской форме, сопровождая по нескончаемой анфиладе дворцовых покоев опекуна, одетого в придворный мундир, расшитый золотом. Грудь опекуна опоясывала широкая орденская лента, шпагу украшал бант из лиловой ленты, а сбоку висел в лентах большой золоченый ключ. Панталоны опекуна — из белого сукна, по шву оторочены золотыми позументами.

Опекун язвительно усмехнулся на замечание своего спутника, приостановился и ответил:

— О чьем достоинстве вы говорите, мой друг?

— Я говорю, князь, о достоинстве ч е л о в е к а!..

— Ну да, но это л ю д и, — ответил опекун, поведя рукой в направлении безмолвных людей, выстроенных длинным коридором вдоль покоев.

Справа стояли молодые люди, слева — девушки. И те и другие были юны, они только что покинули забавы резвого детства. Казалось, что это был маскарад, только без масок.

Вот кучер, в плисовой безрукавке и шляпе с павлиньим пером. Вот ремесленник, с обвязанной узким ремешком головой, чтобы не мешали работе, рассыпаясь, русые кудри. Дальше, сутулясь от привычной на голове ноши, — уличный разносчик в белом фартуке и красном кушаке. Тут — испитой и навеселе тощий ткач из фабричной светелки. Там — господский лакей или казачок в сюртуке с золочеными пуговицами. Многие явились сюда принарядясь, а иные были босы и в лохмотьях…

Не меньшее разнообразие открывалось в левой веренице девушек, выстроенных лицом к молодым людям. Среди девушек можно было видеть бледноликих прачек с набухшими руками, белошвеек с исколотыми пальцами, огородниц в белых платочках и в сарафанах, с подоткнутыми по привычке подолами, портних, одетых по последней модной картинке, служанок в накрахмаленных широких ситцевых юбках, прядильщиц в платьях с узкими, плотно застегнутыми у запястья рукавами…

Иные из девушек были так хорошо одеты, что, встретив ее на Кузнецком мосту или в театре, вы ничем бы ее не отличили от барышни или от дочери гильдейского купца.

Опекун со своим молодым спутником проходили по длинному ковру, между двух рядов людей, провожаемые взглядами то угрюмой злобы, то веселой насмешки, то робкой, заплаканной надежды, то затаенной гордости, то открытой бесшабашной удали…

— Это л ю д и, — с нажимом повторил старик опекун.

— Люди? Но что же отличает людей от человека? — возразил молодой офицер.

— А! — со вкусом причмокнул опекун. — Когда спрашивали у крепостных про вашего покойного батюшку, что он за человек, то крепостные отвечали: «Ч е л о в е к ничего, хороший, л ю д е й не обижает…» Отличие явственное, не правда ли?..

— Князь, князь! Неужто я опоздал? Прошу меня извинить! — послышалось позади.

— Нет, генерал, мы вас ждем… Позвольте вам представить — гвардии капитан Друцкой, флигель-адъютант ее величества, назначен государыней присутствовать при всех наших действиях… А это, друг мой, именно тот ч е л о в е к, которому высочайше повелено устроить счастье этих людей.

— И устроим, и устроим, — суетливо приговаривал, отдуваясь, генерал.

Он был румян, тучен; его воловьи ласковые глаза были подернуты влагой. Генерал с удовольствием окинул взглядом длинный ряд юных девиц.

— Теперь мы можем приступить, — сказал опекун. — Вот наш молодой друг находит, что, исполнив то, что нам повелено, мы нарушим в каждом из этих людей достоинство человека.

— Ха-ха-ха! — весело и звонко рассмеялся генерал и больше ничего не сказал.

— Что же, генерал, начнем, пожалуй? — предложил опекун.

— Начнем, начнем, — весело говорил, идя с левой стороны за опекуном, генерал.

Друцкой следовал за ними.

— Каков будет порядок?

— Да я так полагаю, государи мои, что времени им было дадено достаточно, чтобы каждый мог сыскать суженую, а девка высмотреть суженого. Три дня они резвились во дворе и парке — водили хороводы, бегали в горелки, пели песни и плясали. Им и было приказано встать тут друг против друга, как сами хотят. Вот глядите, что за пара, — прибавил опекун.

Он указал на молодого русого парня в новой безрукавке и канифасовой алой рубахе — по-видимому, кучеренка из богатого дома.

Как раз против кучеренка стояла девушка в городском нарядном платье и шляпке с подвязанными лентой полями. На руках девушки были перчатки. Казалось, что это не простолюдинка, а барышня, попавшая сюда на смотрины тысячи женихов и невест по нелепой случайности и только ждет подходящего мгновения, чтобы объясниться и уйти…

Видя, что взгляды комиссионеров остановились на ней, девушка вдруг с очаровательной грацией упала на колени и, простирая вперед руки, воскликнула:

— Умоляю вас о милости!

— О чем ты просишь, милая?

— Я прошу, чтоб меня не подвергали этой участи. Я не хочу идти замуж…

— Неужели тебе никто не приглянулся?

— Никто. Я не хочу выходить замуж. Я не могу жить в деревне. Не делайте меня несчастной!

— Как? — воскликнул опекун. — Ты противишься воле государыни? Она, в неизреченной милости своей и материнской о вас заботе, решила сделать вас счастливыми, воспитать через вас поколения счастливых людей…

— Нет, я знаю, что буду несчастна.

— Если ты и будешь несчастна сама, то можешь составить счастье супруга, — медленно и наставительно говорил опекун, осанисто выставляя блистающую золотом и драгоценными камнями грудь. — Не в этом ли истинный путь и назначение девушки? Если никто тебе не приглянулся, то уж наверное ты приглянулась многим. Хоть бы вот этот парень. Скажи, ну чем он не хорош!

Опекун повел рукой в сторону молодого кучера в безрукавке.

Парень стоял словно окаменелый и, вытянув шею вперед, смотрел хотя и оторопело, однако весело.

— Истинную правду изволите говорить, ваше сиятельство, — сморгнув, заговорил кучер, — мы будем очень хороши.

Опекун и остальные комиссионеры улыбнулись.

— Для чего же ты хорош?

— Для того, ваше сиятельство, чтобы взять вот их за себя…

— Ты желаешь на ней жениться?

— Желаем на них жениться, ваше сиятельство!

Услышав эти слова, девушка резво вскочила на ноги и кинулась было бежать. Строгий взор опекуна ее остановил.

— Давайте, господа, с этой пары и начнем. Пройдем в круглый зал, там я велел быть письмоводителю и писарям.

Опекун приказал девушке и претенденту на ее руку идти вперед. Все двинулись между двумя шпалерами женихов и невест. Девушка плакала. Невесты недвижимо провожали шествие, перешептываясь и морщась от сдержанных слез, женихи — угрюмыми, недобрыми взорами.

При входе опекуна в круглый зал письмоводитель вскочил из-за стола и низко поклонился. Писаря, с заложенными за ухо гусиными перьями, вытянулись во фронт. То же сделал и стоявший в ряд с писарями дьячок, по-утиному вытянув тощую шею с кадыком. Опекун уселся за столом в кресло. Рядом с опекуном, по сторонам, сели оба комиссионера — гвардии капитан и генерал. Для них были приготовлены кресла со спинками пониже. Стол, накрытый сукном, письмоводитель во фраке с длинными фалдочками, писаря и, наконец, духовное лицо — все говорило, что тут открывается важное присутствие.

Девушка и парень стояли перед столом. Писаря развернули тетради списков и ждали приказаний. Дьячок, оседлав очками нос, пробовал, достаточно ли в песочнице сухого песку, чтобы присыпать написанное, хороши ли чернила и не брызжет ли перо. Перед дьячком лежала закрытая книга. Дьячок, видимо, был в беспокойстве.

Опекун обратился к девушке с расспросами: кто она, где жилаи чем занимается после обучения в Воспитательном доме. Девушка плакала и на все вопросы отвечала рыданиями. Редко плачущая женщина бывает привлекательна, но девушка так очаровательно закрывала лицо кружевным платочком, так бессильно падали потом вниз ее обнаженные тонкие, точеные руки, что все ею любовались, не исключая дьячка, привыкшего, впрочем, к женским заплаканным лицам под венцом.

Суженый девушки хмурился и молчал, пока его еще не спрашивали. Имя суженой надлежало разыскать в одном списке, в другом списке — имя его и затем начать их именами новый, третий список, чтобы соединить эти имена навеки. Но никто не знал имени девушки, она упрямо отказывалась себя назвать. Комиссионеры становились в тупик.

— Спросим парня — быть может, он знает что-либо о ней, — предложил Друцкой, сочувственно смотря на девушку.

— Как же не знать! Они нам очень хорошо известны, — ответил парень на обращенный к нему вопрос опекуна.

— Ты знаешь ее имя?

— Как же не знать, знаю. Зовут ее по-нашему Лейлой, а господа звали Леилой.

— «По-нашему»!.. Что это означает?

— Да так все ее у нас звали.

— Где «у вас»?

— А на дворе господ Гагариных. Они, вот эта самая Лейла, у господ Гагариных на театре танцевали. Теперь, как Лейла оказала молодому господину Гагарину непослушание в понятном деле, то его сиятельство, обыкновенно, приказал отправить ее на конюшню. Мне и было приказано ее немножко постегать. Но не смог я, ваше сиятельство. Отказался.

— Как же ты смог ослушаться? — воскликнул опекун.

— Сердце загорелось, ваше сиятельство. Да ведь мы не крепостные — царские дети!

— Что же сделали с тобой, любезный?

— Что? Известно, постегали и меня.

— Как же, раз ты не крепостной?

— Да ведь барин наш тем и известен, что у него на конюшне и купцов парывали.

— Что же ты помог ей, что отказался?

— Нет, ваше сиятельство. Охотники на это всегда найдутся. Я на одной скамейке — они на другой. Тут она мне и показалась. Не заплакала, не кричала. Да еще и после того — на дворе всем хорошо известно — они молодому барину покориться не пожелали…

— Как это возможно, князь! — воскликнул Друцкой, обращаясь к опекуну. — Возможны ли подобные происшествия? Ведь эта девушка — воспитанница императрицы и отнюдь не крепостная Гагариных.

— Не станем в этих подробностях разбираться, — слегка поморщась, ответил опекун. — Нам достаточно знать, кто она… Памфилов, — обратился опекун к письмоводителю, — прикажите разыскать в списках, кто эта Лейла.

Вскочив, письмоводитель растерянно ответил:

— Я уже весь список пересмотрел. Это невозможно, ваше сиятельство: в списках только те заключены имена, под коими эти люди значились в Воспитательном доме. Полиция, выполняя срочный приказ, действовала впопыхах…

— А разве вы не делали им перекличек?

— Неоднократно. Выкрикиваем имена, а кто отвечает «здесь» — в толпе, из тысячи людей состоящей, приметить невозможно. Народ этот склонный к шалостям. Среди них немало фабричных. Писарь кричит: «Марфа Егоровна!», а отвечает басом мужик: «Здесь Марфа!» К счастью, по случаю, этот мужик знает девушку, и можно, если прикажете, ваше сиятельство, навести справку у домоуправителя господ Гагариных в Москве.

— Это мы можем сделать потом. А пока запишем так: «Временно — Л е й л а», а засим оставим пробел и впишем ее подлинное имя по справке. Все равно ей надлежит изменить прозвание… Тебя как звать, любезный?

— Нас зовут Ипат Дурдаков, — быстро ответил кучеренок.

— Так и пишите. Ипат Дураков сочетается, как это там… с Лейлой… Пропуск… И вы, отец дьякон, в метрической книге пишите: Ипат Дураков… как это там… сочетается…

— Осмелюсь, ваше сиятельство, — поправил парень, — не Дураков, а Дурдаков.

— Что же, ты не хочешь быть Дураковым? — милостиво улыбаясь, спросил опекун.

— Чем прикажете, ваше сиятельство, тем и будем, только нам известно, что Дураковы там еще в списках будут. Хоть на выборку писарей спросите.

— Так точно, — повинуясь вопросительному взгляду опекуна, ответил один из писарей. — Под литерой «добро» значится семнадцать Дураковых, среди них есть даже Ипат. А предстоящий Ипат отличается от этого Дуракова Ипата малым, а именно той же самой буквой «добро»…

— Добро! И пусть называется с добром!

Писаря взялись за перья.

— Что же вы медлите?

Дьячок встал, набрал воздуха и ответил:

— Не могу, ваше сиятельство, сан и звание не позволяют.

— Почему так?

— Могу ли я, во-первых, записывать в метрическую книгу о бракосочетании, если венчание еще не совершено?

— Но оно совершится. Сегодня же.

— Как же оно может совершиться сегодня же, если брачащихся близко к пятисот пар? Отец настоятель мне воспретил писать метрики, доколе венчание не совершится в самом деле.

— С настоятелем я поговорю. Мы будем венчать всех сразу.

— Как же это так венчать всех сразу, ваше сиятельство?

— Да так. Церковь наша может вместить пятьсот пар. Вот сразу и поведете их вокруг аналоя.

— Ваше сиятельство! Это ведь не покос, а таинство! И где мы возьмем тысячу венцов?

— А это уже не ваша забота. Пишите, что вам говорят, — сказал опекун, нахмурив брови.

— Не могу, ваше сиятельство! Во-вторых, не могу!

— Что же еще «во-вторых»?

— Во-вторых, ваше сиятельство, в святцах нет православного имени Лейла. По моему крайнему разумению, это имя поганое, магометанское, и его никак нельзя написать в метрику. В это дело непременно вступится архиерей.

Упорство дьячка удивило опекуна. На его виске надулась жилка. Однако, храня все тот же важный и открытый вид, опекун не стал спорить с дьячком и обратился к нареченному жениху:

— Любезный, а не приходилось еще тебе на конюшне парывать духовных особ?

— Нет, не доводилось, ваше сиятельство. Купцов действительно парывали!

— Сегодня я надеюсь доставить тебе это удовольствие, — приятно улыбаясь дьячку, промолвил опекун.

— Ваше сиятельство! — взмолился дьячок. — В-третьих! Позвольте мне спросить ее, в-третьих! Дева! Открой Христа ради одно только свое имя…

Девушка взглянула на Друцкого; тот, подавая ей какую-то надежду, покачал головой. Девушка, улыбаясь сквозь слезы, выпрямилась и ответила:

— Забейте — не скажу!

— Тогда, ваше сиятельство, я полагаюсь на милость и заступничество вашего сиятельства — я же человек семейный.

Дьячок, перекрестясь, раскрыл книгу и обмакнул перо в чернильницу. Писаря тоже заскрипели перьями, записывая первую пару. Дьячок прицелился пером, перебрал святцы, вспомнил имя Леонилы-мученицы, празднуемой 16 января, тщательно вывел в графе «Леонила» и потом якобы нечаянно капнул, ахнув, на буквы «о» и «н» чернилами. Присыпав кляксу песочком, дьячок успокоился и заскрипел пером дальше.

Опекун спросил Дурдакова:

— А ты, любезный, не боишься получить такую непокорную жену?

— Ничего, объездим, — ответил Дурдаков.

— Ступайте. Совет вам да любовь!

Лейла растерянно взглянула по очереди в лица комиссионеров.

Генерал, осклабясь, закатил влажные глаза. Опекун посмотрел равнодушно и сурово. Третий комиссионер, Друцкой, опять сказал глазами:

«Успокойтесь! Я ваш друг и помогу вам!»

Лейла, поверив взгляду Друцкого, поклонилась комиссионерам церемонно и пошла за своим нареченным мужем. Надзиратель в военном сюртуке указал им дорогу, откуда по лестнице можно было им выйти только на маленький отдельный двор, кругом застроенный. На двор все двери и ворота были закрыты. Только стояли широко распахнутые железные двери церкви. Из церкви веяло прохладой.

Лейла упала на каменные ступени паперти и, прислонясь к столбу, горько зарыдала. Ипат приблизился к Лейле и пытался ее утешить:

— Ау, милая, слезами горю не поможешь. Не плачь! Не надо! Буду тебя любить и лелеять. Пушинки не дам упасть с моей лебедушки белой… Королевой будешь жить…

— Не бывать этому! — выкрикнула Лейла. — Я не хочу быть мужичкой!

— Я не мужик, а царский сын!

Лейла горько рассмеялась и больше ничего не отвечала на все уговоры жениха.

Тем временем комиссия в круглом зале продолжала свою работу.

К первой паре на дворе вскоре присоединилась вторая, потом третья, четвертая, и скоро набралось на дворе множество людей — двор сделался им тесен. У большей части невест были заплаканы глаза. Большинство женихов было угрюмо. Кое-где слышались рыдания, в другом месте бранились. Кто-то попробовал запеть песню и оборвался.

Шум и слезы в толпе усилились, когда отворились наружу со двора ворота и в них въехала со звоном и дребезгом большая ломовая телега с огромной пестрой сверкающей грудой груза. Телегу окружили с любопытством и увидали, что груз в ней — брачные венцы, старинные расписные, лубяные и золоченые, с крупными стекляшками, и в виде греческих диадем, и в виде княжеских шапок, и в виде немецких королевских корон. Вся эта груда хлама ярко и жарко горела в свете послеполуденного солнца.

Служители церкви начали разгружать телегу и переносить вещи в церковь. Прошел туда седой, согбенный поп. На паперти появился один из писарей с тетрадью в руках и начал выкрикивать имена. Толпа сгрудилась к церкви.

Ипат не отходил от Лейлы. Она была безутешна. Напрасно она вслушивалась в называемые писарем имена и, не слыша своего имени и прозвания Дурдакова, загорелась робкой надеждой, что участь ее изменилась: там, в комнате присутствия, за нее, наверное, заступился тот молодой офицер, и в списке вымарали ее имя. Ипат также был взволнован, не слыша оглашения имени своего и Лейлы. Вот писарь уже готовится свернуть тетрадь. Ипат отрывается от Лейлы, пробивается в толпе к писарю. Тут на паперть, расступаясь, народ пропускает опекуна, генерала и поручика Друцкого. Они входят в церковь, и за ними с криком валом валит толпа женихов и невест…

Ипат, увлеченный людской лавой, тщетно выбивается и ищет Лейлу. Вся толпа уже в церкви, но паперть пуста. Ипат кидается в церковь и шныряет суматошливо в шумной толпе, слушающей какое-то наставление опекуна с церковного амвона; по правую руку опекуна стоит старенький поп, по левую — генерал; третьего комиссионера с ними не видно.

Кончив наставление, опекун удаляется с попом и генералом в алтарь. Там у них начинается спор о том, как бы поскорее обвенчать столько пар. Опекун — затейник и знаток церковных уставов. Он предлагает обвенчать всех разом, хороводом. Попик смеется добродушно:

— Небывалое дело, князь! А что скажет благочинный, что скажет архиерей, что скажет митрополит, что скажет синод?

— Небывалое бывает, батюшка. А если что скажет синод, митрополит, архиерей, благочинный, то я вам, батюшка, порука — я все беру на себя.

— Пусть так, князь. Где же дружки и сватья? Кто понесет над брачущимися венцы?

— А нельзя ли без венцов?

— Никак. Не сами ль вы изволили приказать, чтобы собрали довольное число венцов? Все ризницы в Москве обшарили — и набрали-таки целую кучу.

— Тогда, батюшка, мы сделаем так: пускай каждый из женихов и каждая из невест держат по венцу над головами передней пары.

Генерал захохотал:

— Это получается гран-рон,[1] подобно котильону!

Поп безнадежно отмахнулся рукой:

— Делайте как знаете!

На амвоне появился письмоводитель, окруженный писарями. В церкви настала тишина.

— Ипат Дурдаков! — провозгласил письмоводитель.

Ипата пропустили вперед.

— Лейла Дурдакова! — несколько раз повторил письмоводитель, но на его зов никто не приблизился.

— Заприте двери! — крикнул письмоводитель. — Сыщется сама, когда всех переберем…

По списку писаря устанавливали за Ипатом пару за парой. Посредине было все приготовлено для венчания. Когда все пары были поставлены большим кругом, Лейлы не оказалось. Ее не нашли и во дворе.

— А где поручик Друцкой? — спохватился опекун.

— Они действительно прошли вслед за телегой, что привезли венцы, — ответил сторож у ворот.

— Кто «они»?

— Господин флигель-адъютант. Как сказано было, никого, кроме господ комиссионеров, не пропускать, я то и сделал.

Опекун смутился, но ненадолго.

— Не горюй, мой друг, — сказал он позванному в алтарь Ипату. — Девушка не иголка, полиция ее завтра же сыщет, и ты поедешь, как и все, в деревню с милой женой. Становись же, любезный, на свое место.

Венчание совершалось. Трясущийся поп долго читал по спискам имена брачущихся, и это похоже было на поминовение усопших.

Когда настало время ходить вокруг аналоя, одинокий Ипат оказался с двумя венцами в руках последним. Хоровод замкнулся. Ипат нес венцы над последней парой, а шедшие за Ипатом держали венцы жениха над головой Ипата, а невесты — над пустым местом, где бы следовало быть Лейле.

Опекун, опираясь на трость, стоял на амвоне и любовался, довольный своей выдумкой.

Когда обручали, поп отдал Ипату оба кольца: и его и кольцо Лейлы. Ипат надел и свое и кольцо Лейлы, как носят обручальные кольца вдовцы, и, глядя на кольца, горько заплакал.

Ипат и Лейла были питомцами Московского воспитательного дома, устроенного еще при Екатерине Второй.

Со дня открытия Воспитательного дома детей начали приносить туда все, кому только хотелось. Приносили туда действительно брошенных, приносили матери своих детей, «незаконнорожденных», как тогда именовали их, если их родители не венчаны в церкви; бедняки приносили и законнорожденных, чтобы избавиться от лишней обузы, приносили солдатки и солдаты своих мальчиков, чтобы избавить их от солдатчины, ибо питомцы освобождались от суровой обязанности военной службы; приносили, наконец, дворовые крестьяне.

В Воспитательном доме не спрашивали, откуда и чей младенец, и принимали всех. Случалось, что детей привозили и в каретах. Бывало, и часто, по праздникам в Воспитательный дом являлись кавалеры и дамы, чаще пожилые, приносившие детям «под номером таким-то» конфеты, наряды, а кормилицам подарки. Были среди питомцев дети, чем-либо отмеченные: у одних на груди оказывался выжженный знак, других находили с надетым на шею амулетом. Очевидно, это делалось родителями в намерении по этим знакам когда-нибудь разыскать своих покинутых детей.

Амулеты сохранялись, знаки, подобно родинке, были неистребимы, что питало в детях, когда они вырастали, и мечту об особенном, таинственном происхождении, и тщетную надежду на встречу с матерью и отцом, богатыми и знатными. Чаще всего бывало так, что именно чем-либо отмеченные дети оказывались брошенными раз и навсегда.

Питомцы получали в Воспитательном доме образование, сообразное намерению правительства создать особенную породу людей — кротких и вседовольных, полезных для общества, искусных мастеров.

Проходили десятилетия, число приносимых младенцев возрастало.

В мире совершались великие события: французская революция потрясла Европу; за революцией последовали Наполеоновы войны. Оглядываясь на Францию, теперь в России изменили взгляды на воспитание: вместо надежды воспитать кроткую породу людей мерами образования правительство вознамерилось превратить весь народ в послушную машину средствами суровой и жестокой военной муштры; начался опыт военных поселений, где господствовала палка. Бунты военных поселян предостерегали, что и этот способ воспитания послушных рабов уже не годен.

Еще по инерции аракчеевские порядки получали развитие. Московская чернь беспокоила правительство. В ее составе были очень заметны п и т о м ц ы. Если где буйствовала толпа, то в ней непременно находили веселого пьяного коновода; забранный полицией коновод беспечно отвечал, что его не смеют ни бить, ни подвергать аресту, ибо он ц а р с к и й с ы н. То, что в Москве оказывалось столько «царских сыновей», было само по себе зазорно.

Правительство решило вывезти из Москвы питомцев и устроить их где-нибудь оседло подальше от Москвы. Внезапно московская полиция получила наряд собрать всех молодых холостых питомцев и питомок в Москве и из окрестных деревень в подмосковное имение Воспитательного дома.

Собранных питомцев и питомок поместили во дворце: в одной половине парней, в другой — девушек. За мужчинами наблюдали надзиратели, за девушками — надзирательницы. По временам молодых людей выгоняли в парк для игр и наконец объявили, что каждый из питомцев должен выбрать себе в жены любую питомку, а затем им предстояло отправиться в Смоленскую губернию, где опекунскому совету досталось за долги большое имение. Там питомцы должны основать колонию землепашцев, под управлением военного генерала, любителя аракчеевских способов воспитания.

II. О двух конвоирах, которые попали впросак, обманутые большой сургучной печатью

Поручик Друцкой, подкупив сторожа у ворот, увлек Лейлу с опекунского двора в то самое время, когда у церкви началась суматоха, а ворота открылись, чтобы выпустить телегу, доставившую к церкви свадебные венцы.

У подъезда дворца находилась карета матери Друцкого; в этой карете Друцкой и приехал из Москвы на комиссию. Усадив Лейлу в карету, Друцкой поместился рядом с девушкой сам и приказал сколько возможно скорее ехать в Москву.

Лейла успокоилась. Она не хотела гадать об участи, какую ей готовил спаситель, и не думала о ней. Все, даже самое худое, представлялось Лейле лучше, нежели, превратясь в мужичку, ехать за немилым мужем в далекую деревню. Лейла уже ждала от своего спасителя пылких признаний, уверенная, что его поступок продиктован неотразимой силой ее красоты.

Между-тем Друцкой сидел в экипаже нахмурясь и как будто забыл о своей черноокой спутнице. Конечно, если бы Лейла была дурнушкой, молодому человеку не пришло бы в голову ее спасать. Но вот он ее спас. Она прекрасна.

«Есть ли еще то, что сделал я, спасение для этого прелестного создания! — размышлял Друцкой, пока карета подъезжала к московской заставе. — Что мне теперь с нею делать? Она, наверное, сейчас уже мечтает о романтическом приключении с блестящим рыцарем, каковым явился я перед нею. Она ждет, что я, увлеченный и очарованный ее красотой, вознамерюсь сделать ее княгиней, своей женой. Наверное, на ее теле есть какая-нибудь родинка или метка, почему красотка верит, что она происходит из высоких званий, и она, конечно, приняла бы имя и титул княгини как нечто должное. Ба! Однако же сам я от этих намерений столь же далек, как и от желания потешиться ею…»

— Куда, ваше сиятельство, прикажете везти? — склонясь через плечо к опущенному окну кареты, спросил кучер, как бы угадывая сомнение своего молодого господина.

Друцкой, слегка краснея перед самим собой, принял малодушное решение:

— Поезжай, Софрон, на Остоженку, к нам домой…

Сердце Лейлы забилось именно той надеждой, о которой догадывался ее спаситель. Узнав по княжескому гербу на карете, кто ее спаситель, она теперь догадалась, что ее везут в известный всей Москве дворец княгини Друцкой на Остоженке.

Друцкой между тем, почти раскаиваясь в своем поступке, решил, как нашаливший мальчик, отдаться во всем на волю матери, надеясь, что она найдет лучший для Лейлы выход. Друцкой считал, что его мать добрая и хорошая; да такой она и была для своего сына.

Когда приехали на Остоженку, Друцкой оставил Лейлу в одном из своих покоев и сам тотчас отправился к матери.

Молва опередила его. Через дворню, слуг и камеристку мать раньше, чем к ней явился сын, узнала, что он внезапно и раньше времени вернулся из подмосковного дворца Воспитательного дома и не один, а привез с собой девушку, прекрасную собой, привез открыто, среди бела дня.

Мать успела все обдумать и приготовиться раньше, чем явился к ней сын. Он застал ее в жестоком приступе мигрени.

Старуха охала и вздыхала, полулежа в удобном кресле. Около нее хлопотала, подавая то соль, то прохладительное питье, молоденькая миловидная камеристка; три хорошеньких горничных помогали камеристке, подавая то одно, то другое.

Друцкой поздоровался с матерью и заговорил нерешительно:

— Матушка, я вижу, вы не совсем здоровы, а мне нужно вам сказать об одном важном предмете…

— Пустое, мой друг. Это обычный приступ моей мигрени. Ох! Не надо было мне кушать парниковых огурцов… Все равно говори, что хочешь. Нынешние дети не щадят родителей. Что же? Ты вчера, наверное, опять проигрался в эту новую игру — как она называется, я все забываю…

— Штосс, матушка.

— Так, значит, ты проигрался? Мой ангел, тебе пора жениться.

— Нет, матушка, я не играл вчера. Я не собираюсь просить у вас денег.

— О чем же еще может говорить взрослый сын матери, когда она одной ногой стоит на краю могилы?

— Матушка! Не говорите так! Тогда отложим нашу беседу. В конце концов, то, что я хочу вам сказать, не имеет большого значения.

— Ну, как же не имеет значения? Ты подъезжаешь к дому в карете с таким грохотом и треском, словно ты не знаешь, что моя голова не выдерживает треска колес по мостовой.

— Матушка, по нашей улице проезжают сотни карет.

— Что же, мой милый, я должна велеть настлать соломы, чтобы все думали: «Ага, старуха Друцкая умирает!..»

— Матушка, я никогда еще не слышал от вас жалоб на шум колес проезжающих.

— Они, мой друг, не скачут и не гремят, как пожарные со своей трубой. Ты прискакал, как брандмайор!.. Разве комиссия уже кончила свое дело?..

Друцкой указал глазами на камеристку.

— Маша, оставь нас вдвоем… Уйдите, девушки… Иди, иди, Маша, все равно никакая медицина не может нас излечить от детей! Дети — это неизлечимая болезнь. Особенно взрослые сыновья, которых давно пора женить!

Друцкой улыбнулся на воркотню матери и, когда они остались одни, сказал:

— Я готов жениться, матушка, если только это излечит вашу мигрень!

— Уж не нашел ли ты себе невесту и не от радости ли так скакал?

Друцкой, полагая, что удобный момент настал, рассказал все, что сам знал о Лейле.

— Матушка, я привез ее сюда!

— Куда — сюда? — грозно сдвинув брови, переспросила старуха. — Не хочешь ли ты сказать, что ты ее привез в мой дом?

— Да, матушка!

Старуха закатила глаза, опрокинулась навзничь и начала судорожно шарить вокруг себя руками…

Стиснув зубы, привычный к подобным происшествиям, сын дал матери понюхать соль, поднес к ее губам стакан с питьем и ждал терпеливо, когда старуха даст понять, что она оправилась от нанесенного ей удара. Отирая глаза бессильной рукой, мать заговорила слабым, умирающим шепотом:

— Что же? Ты начинаешь возить в мой дом среди бела дня девок, поротых на конюшне?

— Матушка! — предостерегающе воскликнул Друцкой.

Княгиня расхохоталась:

— Ах, ты хочешь на ней жениться! Что же, бывали, бывали случаи, что женились на крепостных…

— Она не крепостная, матушка. Быть может…

— Что «быть может»? Ничего не может быть! Эти «шпитонки» все думают, что они императорской крови. Стало быть, она так уж хороша, если ты загорелся, как соломенный сноп? Ну что же, покажите ее нам, сударь; посмотрим, какова эта спасенная вами плясунья. Веди ее сейчас ко мне…

Друцкой привел Лейлу к матери.

С заученной грацией танцовщицы Лейла упала перед старухой на колени и могла только произнести слабым голосом:

— Спасите!

Друцкая ее молча разглядывала.

Женщина, даже кончая жизнь, редко назовет другую женщину красивой, особенно если та действительно выдается красотой. Такова же была и мать Друцкого. Она молчала. А сам Друцкой как будто только в эту минуту увидел все прелести девушки, вырванной им из-под венца, и, неподвижный, очарованный, смотрел на нее сверху вниз.

— Встаньте, милая! — наконец произнесла Друцкая.

Она поймала восхищенный взгляд сына.

— Оставь нас, друг мой, на время. Мы поговорим и без тебя лучше поймем друг друга, — предложила старуха сыну.

Он ушел. А когда его через немалое время позвали опять, то он застал Лейлу успокоенной, а мать одетой для выезда. Мать не открыла, а сын не посмел спросить, что она вознамерилась делать с Лейлой и куда собирается ее везти. Друцкой был доволен, что тяжесть его поступка переложена теперь на плечи матери. Он видел из окна, что карета с матерью и Лейлой покатилась вниз по Остоженке к Колымажному двору.

Друцкая велела кучеру ехать по Тверской в генерал-губернаторский дворец.

Дорогой обе женщины не обменялись ни одним словом: старуха ничего не спрашивала, а Лейла не смела сама заговорить. Оставив Лейлу в карете у подъезда генерал-губернаторского дворца, Друцкая вошла в дом и, пробыв там с час, вернулась, довольная чем-то, с двумя казенными пакетами в руках, и приказала кучеру ехать на бульвар к дому обер-полицмейстера… Только тут встревоженная Лейла догадалась об участи, ей приготовленной. Когда карета остановилась у ворот обер-полицмейстерской квартиры, Друцкая предложила Лейле выйти и следовать за нею в дом. У дверей стояли два солдата. Выпрыгнув из кареты, Лейла, вместо того чтобы последовать за Старухой, подобрала юбки и пустилась бежать по тротуару вверх по Тверской.

— Держите ее! — закричала Друцкая.

Вслед беглянке пустились с криком «Держи, держи!» ездовой лакей Друцкой и один из солдат. Лейла их опередила далеко и вот-вот могла скрыться на Тверском шоссе, по которому в обе стороны катились тройки, кареты, шли скрипучие обозы, а на перекрестке у Тверских ворот шел оживленный торг всякой всячиной и толклась кипучая толпа. Видя, что Лейлу не догнать, второй солдат вызвал со двора конника и послал его вслед беглянке. Друцкая ахнула: конник настиг Лейлу, девушка упала от толчка коня наземь и закричала, со всех сторон сбежался народ. Вот Лейлу подняли с земли и, закрутив назад руки, ведут обратно к дому обер-полицмейстера.

Конник настиг Лейлу.

Платье Лейлы разорвано и в пыли. Она что-то исступленно кричит, плюет в лица ведущих ее за руки торговцев и тщетно старается вырваться из их крепких лап. Вслед бежит народ. Лейла кричала:

— Я — царская дочь! Вы не смеете меня бить! Караул!

Друцкая поспешно передала один казенный пакет жандарму, промолвив:

— Передай, любезный, кому тут написано, да скажи дежурному адъютанту, что, мол, княгиня Друцкая кланяется генералу, а сама она нездорова…

Старуха забралась в карету и велела ехать домой, чтобы избежать участия в уличном случае. Да и разъяренный вид Лейлы сильно напугал княгиню. Всю дорогу старуха крестилась, приговаривая: «Слава богу, превосходно! Слава богу, отлично…»

Друцкой ожидал возвращения матери с нетерпением. На его немой вопрос, вернувшись, мать, облегченно вздохнув, ответила:

— Все устроено к лучшему, дружок! Ты можешь больше не волноваться за ее судьбу.

— Где она? Как вы с ней поступили, матушка?

— Очень просто, дружок! Я взяла в канцелярии генерал-губернатора бумажку и повезла девчонку к обер-полицмейстеру. Та, подлая, догадалась — подобрала подол и без всякого стыда пустилась бежать по бульвару. Ну, да ее тотчас поймали, и уж теперь она, наверное, сидит за решеткой…

Изумленный Друцкой воскликнул:

— Матушка! Неужели? Неужели вы поступили так, как говорите? Я не верю…

— Что же я стану лгать тебе из-за какой-нибудь дряни?

— Не верю ушам своим! Как же с нею теперь поступят?

— Поступят, как следует: отправят в Опекунский совет, и уж там опекун разберется и определит девку к ее месту… Эдакая дерзость: ослушаться воли самой государыни, да еще кричать на всю Москву «я — царская дочь»!

— Нет, матушка, нет! — вскричал Друцкой и ринулся было вон из комнаты матери, но был остановлен ее окриком:

— Постой, сударь, постой! Не горячись. И тебе кой-что велено передать. Ступай-ка, друг мой, немедля под арест на Тверскую гауптвахту — туда послали солдата и комнату тебе приготовляют. А о вольных поступках ваших будет с фельдъегерем послано государыне. Будем ждать ее милостивого решения.

— Матушка! Я должен повиноваться, если таков есть приказ. Но вы… вы, матушка, поступили жестоко и несправедливо!

— Полно, придержи-ка свой язык, сударь, да ступай с богом. А то еще наговоришь дерзостей матери и станешь потом каяться. Поверь мне, я избрала для нее и для тебя лучшую участь. Наконец-то решились вымести из Москвы сор, а то где скандал или крик, кто скандалит — «царские дети»! Ступай. Я велела для тебя заложить дрожки. Возьми-ка — вот приказ о твоем аресте, да и отдай сам коменданту.

Друцкой принял из рук матери пакет, запечатанный большой гербовой печатью генерал-губернатора, и, поникнув головой, вышел от матери.

Накинув плащ поверх флигель-адъютантского мундира, Друцкой сел на дрожки и крикнул:

— Пошел!

Рысак бешено схватился с места. Кучер знал любовь молодого князя к лихой езде. Повернув по бульвару, дрожки, не сдавая хода, взлетели в гору и помчались вдоль липовых аллей.

За Никитскими воротами Друцкой вдруг увидел впереди, что по мостовой меж двух драгунов с обнаженными саблями идет, спотыкаясь, Лейла. Внезапно решение возникло в голове офицера.

— Стой! — закричал Друцкой голосом команды, когда дрожки сравнялись с конвоем Лейлы.

В одно и то же мгновение кучер с маху осадил рысака; он, храпя, сел на задние копыта, высекая искры из-под подков.

Остановился и конвой. Лейла взглянула в лицо Друцкого — офицер прочитал во взоре Лейлы гнев и презрение.

Друцкой усмехнулся и, распахнув плащ, показал драгунам флигель-адъютантский аксельбант.

— Давай сюда приказ обер-полицмейстера! — строго крикнул Друцкой, увидя пакет за обшлагом одного из конвоиров. — Видишь, у меня приказ генерал-губернатора — доставить арестантку тотчас на Тверскую гауптвахту.

Друцкой показал драгуну именную генерал-губернаторскую печать на своем пакете и дал прочесть адрес на пакете: «Его высокородию господину коменданту Тверской гауптвахты. Весьма спешное».

Старший конвоир отдал свой пакет Друцкому и вложил саблю в ножны. Друцкой схватил девушку и, посадив на дрожки перед собой, прикрыл полой плаща.

Драгун откозырял Друцкому.

— На Ямское поле! — приказал кучеру Друцкой. — К Андрею!

Обгоняя тяжелые дорожные экипажи, в облаке едкой горячей пыли дрожки мчались по Тверской-Ямской. Обнимая Лейлу, Друцкой напрасно думал разбудить в ней тепло приязни. Девушка была суха и холодна и ни одним движением, ни одним взглядом не выразила благодарности.

Дрожки остановились перед довольно большим деревянным домом, скрытым за густой зеленью палисадника. Окна дома были наглухо закрыты ставнями.

На громкий стук кольцом щеколды калитка приоткрылась, и из нее выглянул старый цыган в шапке седых кудрей. Он кинулся целовать Друцкого в плечо, приговаривая:

— Ох! Негаданная радость! Входи, входи, дорогой князенька… Да с кем же ты это? Да не в пору. Вся артель моя еще спит.

— Сейчас объясню, Андрей!

Цыган впустил Друцкого и безмолвную Лейлу во двор и тотчас задвинул калитку воротным засовом. Со двора, накрытого густой тенью лип, цыган ввел гостей в дом, где от закрытых ставней был прохладный сумрак. Сразу нельзя было разглядеть убранство комнат. Друцкой шел покоями уверенно, а Лейла со свету не видела ничего, только чуяла под ногой толстый мягкий ковер да ударял в нос терпкий запах старого табачного дыма и пролитого вина. Друцкой усадил Лейлу на широкий диван, а сам в поспешных, путаных выражениях рассказал цыгану о Лейле и начал просить, чтобы цыган дал у себя девушке приют на несколько ночей.

— Ты знаешь, князь, что я один не волен согласиться. Что скажет артель, то сделаю и я.

— Смотри, Андрей, она совсем цыганка. Наряди ее, и никто не отличит ее от ваших. Она умеет плясать и, наверное, поет…

Цыган внимательно разглядывал привычными к сумраку глазами сидящую Лейлу, усмехнулся и покачал головой:

— Ты еще мало знаешь наших женщин, князь, если говоришь, что это цыганка. Она совсем другого рода — может быть, древнее зори…[2] Что ж делать: останься, девушка, у нас, если у тебя нет другого приюта. Это я делаю только для князя — он мне друг.

Лейла сидела молча. Друцкой взял ее за руку.

— Милая Лейла, — сказал он, — поверь мне, что я сделаю все, чтобы к лучшему устроить твою судьбу. А пока прощай!

Девушка не ответила Друцкому. Он выпустил ее руку, смущенный; рука упала на колени Лейлы, словно мертвая.

Старый цыган проводил Друцкого до ворот и, выпроводив его, тут же снова запер калитку. Выйдя на волю, Друцкой огляделся. Улица, заросшая травой, была пуста. В большей части домов окна, прикрытые ставнями, придавали улице такой вид, будто не к вечеру склонялся день, а было раннее утро. Вскочив на дрожки, Друцкой приказал кучеру везти себя на Тверскую гауптвахту.

В ОКТЯБРЕ

Ключ от чердака

Судаковский дворник Ферапонт надел тулуп, собираясь на ночное дежурство у ворот. Позванивая связкой ключей на большом крыльце, дворник строго наказывал сыну:

— Запрись, Еванька, на крюк да и ложись спать. Не вздумай опять к Варкину в лазарет бежать. Забью! Он добру не научит.

— Я, папанька, почитаю маленько. Варкин мне книжку дал.

— И в книжках проку мало. Я тебе говорю — ложись спать! Федор Иванович опять скажет: «Что это ты, Ферапонт, всю ночь электричество жжешь?» Спи, и баста! Скидай сапоги! Давай сюда!

Ферапонт взял Ванюшкины сапоги под мышку, щелкнул выключателем и вышел на двор. Еванька запер дверь на крюк, прислушался к шагам отца. Отец ничего не забыл — не вернется. Еванька в темноте осторожно откинул крюк и, не ложась, дожидался. Сердце у него стучало…

Кто-то снаружи нашарил рукой скобку и осторожно потянул дверь. Ванюшка поспешно лег на постель и прикрылся. Дверь приоткрылась… Из двери пахнуло крепкими духами. Шурша накрахмаленной юбкой, в комнату вошла девчонка и шепотом довольно строго позвала:

— Еванька!

— Есть такой! — солидным басом ответил Еваня, зевнув, и присел на постели.

— Варкин велел тебе ключ от чердака из связки у отца вынуть… Вынул? Давай мне.

— Да, «вынул»! Отец спал, а кольцо с ключами в руке держал. Федор Иванович ему приказал никому ключей не давать. «А то, говорит, ответишь!» Время-то аховое! Варкин — мастер приказывать, а сам хоронится.

Аганька горестно хлопнула ладошками:

— Еванька, чего делать-то?

— Поди скажи Варкину, чтобы сам сейчас пришел. В такое дело вашему брату, девчонкам, путаться нечего.

— Ух ты мне! — Аганька подбежала к Еваньке, поднесла к его носу кулак и, вея юбкой, выбежала вон.

Прошло несколько минут, и в сторожку вошел солдат Варкин. Он ничуть не хоронился. Еще издали услышал Еванька его песню:

Возле речки, возле моста,
Возле речки, возле моста,
На Волхонке!
Возле речки, возле печки,
Возле речки, возле печки,
У заслонки.
Войдя в сторожку, Варкин привычной рукой нашел выключатель и зажег свет. Левая рука у Варкина на перевязи, в толстой гипсовой повязке.

— Чего сидишь во тьме египетской? Ну-с, в чем дело?.. Без сапог? Где ключ? — спросил Варкин.

— Без сапог: отец унес. Ключ у отца. Да не беда! Я побегу к отцу и скажу: «Папанька, Варкин пришел, спирту принес…» Он все кинет…

— План хорош, но спирту нет.

— Ну, выдумай еще…

— Лучше не выдумаешь. Попробуем. Беги. Медлить нельзя. Ты скажи отцу: «Я посторожу, поди выпей с Варкиным». Погоди. Слушай. «Они» скоро начнут приходить — не сразу, а по одному, по двое. Всех их семеро. Спросишь: «Кто такие?» Каждый должен сказать: «Мушка». Ты отвечаешь: «Москва». Понял?

— Чего проще! А ты их всех знаешь?

— Всех до одного! Да с ключом-то не ошибись, не забудь: от чердака!

— Понес! — ответил Еванька, выбегая вон из сторожки.

Варкин сел и, играя на перевязанной руке, как на балалайке, запел в ожидании Ферапонта:

Возле речки, возле печки,
У заслонки,
Пекла баба пышки с маком
Для девчонки.
Еванька побежал босиком по ледяным плитам дорожки к воротам.

Ферапонт грузным медведем сидел в дворницком тулупе и валенках на низком табурете у калитки сквозных железных ворот.

— Папанька, Варкин пришел, спирту принес! — крикнул Еванька, впопыхах ткнувшись головой с разбегу в грудь отца.

— Да ну? — радостно изумился, пробуждаясь от дремы, Ферапонт. — Верно?

— Сам сказал.

— Как же быть-то? Вот история!

— Ты поди, а я посторожу. Поди скорей! — торопил Еванька отца, переступая по плитам босыми ногами. — Беги бегом!

— Ишь ты какой шустрый! Я уж сто лет не бегал.

Ферапонт встал, нашел в связке ключ от калитки, отомкнул большой навесной замок и, выйдя за калитку, посмотрел в одну сторону переулка и в другую. Вышел за ворота и Еванька.

— Что еще за чудеса?!

Вдали, со стороны Пречистенки, погас высокий газовый фонарь. За ним — второй, третий… И ближе стало видно, что по улице, перебегая со стороны на сторону, движется фонарщик Горбунчик с длинной бамбуковой палкой и «привертывает» фонари. Фонарщик подбежал к фонарю против калитки и оставил вместо яркого зеленого огня маленький синий глазок. Ферапонт строго спросил:

— Чего это в такие дни свет гасишь?

— Наше дело такое, — ответил Горбунчик, остановясь, чтобы вздохнуть. — Прикажут — гаси, велят — зажигай!

— Экономия газу, что ли? — спросил Ферапонт.

Но Горбунчик побежал уже со своей волшебной палкой к следующему фонарю. В переулке стало темно.

У Еваньки от холодного камня ломило ноги.

— Папанька! Ждет Варкин-то!

— Варкин? Ну ладно. Сядь. Надень тулуп. Да гляди никого не пускай. Наши-то, никак, все дома?

— Костя управляющев, никак, не пришел.

— Шляется по ночам! Ну, его пустишь. А больше никого…

Ферапонт запер калитку, скинул тулуп и пошел к сторожке. Ванюшка закутался в тулуп с ногами. Блохи дружно принялись «чкалить» голые ноги мальчишки.

— Вот это так! Важно! — с удовольствием бормотал Еванька, разыскивая в связке знакомый ключ от чердака. Найдя, он снял ключ с кольца.

Согревшись, Еванька задремал. Его разбудил тихий стук скобой в калитку. За калиткой во тьме стояли двое с ношей в руках.

— Вы чьи будете? — спросил Еванька, вылупляясь из тулупа.

— Свои.

— А все-таки?

— «Мушка».

— «Москва». Пожалуйте! — Еванька отомкнул калитку и пропустил двоих во двор, озираясь на освещенные и не задернутые шторами во втором этаже окна.

Один из вошедших тихо спросил:

— Куда идти-то?

— Вон в ту дверь. Там вас девчонка Аганька встренет.

Неся что-то тяжелое, двое пошли к дому и по дороге обошли светлые пятна из окон, лежащие на булыжнике двора. Еванька смотрел им вслед. Они вошли, смело открыв незапертую дверь дома. Оттуда выскочила и вихрем примчалась все так же в одном платье Аганька:

— Ключ-то? Ключ-то почему им не отдал? Эх, ты!

Еванька протянул ключ. Аганька схватила ключ и умчалась.

Домовой

К воротам подошли последние двое.

Еванька впустил их и затворил калитку. Они несли за ручки тяжелый плоский ящик.

— Идите прямо, там девчонка сторожит. Она покажет, куда идти.

Вскоре прибежала Аганька и вернула ключ.

Еванька завел ключ от чердака в кольцо, запер калитку на замок и приготовился уснуть у ворот в теплом с блохами тулупе, уверенный в том, что Варкин с отцом будут долго «прохлаждаться». Заснул и видит сон, что он маленький в деревне, бежит по лугу и увидал над цветами пеструю, синюю с белым, бабочку. Еванька подкрался — и вот бы накрыть, рукой схватить, как вдруг брякнуло железное кольцо и грубый чей-то голос крикнул:

— Дворник, открывай!

Еванька вскочил, долго смотрел сквозь решетку калитки и не мог понять, кто стоит там, в форменной фуражке, подпоясанный ремнем, с патронной сумкой, с винтовкой за плечом, дулом вверх.

— Дворник, открывай! Заснул? — строго крикнул натужным басом вооруженный и захохотал.

Еванька узнал, что это Костя, сын управляющего, и нарочно для важности сказал басом:

— Никого чужих не велено пускать.

— Чего ты, дурак, испугался! Не узнал меня, что ли? Открывай, — заговорил Костя своим обычным голосом.

— Не узнал? Подумаешь, обрядился! Мне сказано: вооруженных никак не пускать.

— Пусти, я тебе винтовку покажу!

— Это мне без надобности.

— Так я тебя застрелю из ружья! Открывай, собачий сын!

— Сам кот суконный!

Костя просунул сквозь калитку дуло. Еванька схватил ружье за конец обеими руками и повис под ним, зажав ложу ружья в завитках решетки. Костя напрасно пытался вырвать винтовку.

— Что за шум, а драки нет? — весело спросил с улицы кто-то, подойдя к воротам.

— А! Андрюшка! — радостно воскликнул Костя. — Вот погляди на этого типа. Его оставили посторожить, а он меня не пускает. Понимаешь?

— Понимаю… Еваня, отомкни калитку. Пусти нас. Брось винтовку, — сказал Андрей.

— Тебя пущу, а его нет.

Еванька выпустил из рук ружье и приоткрыл калитку. Костя первый ворвался во двор, оттолкнул Еваньку, за ним вошел Андрюшка.

Еванька набросился на Костю и ударил его по лицу. Костя отмахнулся и кинулся бегом к дому, открыл своим ключом американский замок, юркнул в дверь.

— Ты что это за него заступаешься? Бить бы его надо! — ворчал Еванька, запирая калитку.

— Пускай пока балуется, — солидно ответил Андрюшка. — Добалуется.

— А ты где до полуночи шатался-мотался?

— Я-то? Я от Варкина ходил. Тут, брат, такие дела!

— Ну, сказывай скорее!

Мальчишки зашептались.

* * *
Первая в доме Костю увидала на лестнице, выбежав на стук двери, Аганька.

— Ах, страсти какие! — воскликнула она. — Какой юнкер пришел!

— Тсс! Погоди, Аганька, я хочу сделать маме сюрприз.

— Ступай, ступай! Папаша тебе голову намылит…

— Очень я боюсь!

Костя, не раздеваясь, с винтовкой прокрался коридором на цыпочках по ковровой дорожке к раскрытой двери в столовую. Оттуда слышны были раздраженные голоса отца и матери.

Костя притаился за дверью.

— Где он шляется? Я хотел бы знать, где он шляется в такие дни? — спрашивал, ходя по столовой вдоль окон, отец Кости, Федор Иванович.

У Кости стукнуло сердце. Он взял винтовку наизготовку и вошел в столовую.

Анна Петровна вскрикнула, откинувшись на спинку стула, и закрыла лицо руками.

— Хорош! — проворчал Федор Иванович и, подойдя к двери, щелкнул выключателем: зажглись все лампочки в люстре над столом, все бра по стенам. — Любуйтесь им, сударыня!

— Костя!.. Боже мой! Что же ты не разделся? Снимай все!.. Аганька! Вот дрянь! Все тут вертелась, подслушивала, а теперь пропала. Федор Иванович, догадайтесь позвонить.

Федор Иванович нажал кнопку звонка.

Анна Петровна повертывала сынаперед собой, как куклу, целовала в румяные щеки, подернутые персиковым пушком.

— Да что это такое? — сказала Анна Петровна, расстегивая Костино пальто. — У тебя разорвано пальто? Оторвана пуговица? Фуражка в пыли?!

— Должно быть, он уже был в сражении, — буркнул Федор Иванович.

— Костя, у тебя царапина на щеке. Синяк под глазом. Что случилось?

— Все это пустяки, мама. Я подрался с мальчишками. Они хотели у меня отнять винтовку. А пальто я разорвал об нашу калитку… Папа, завтра восстание!..

— Какие мальчишки?! — гневно воскликнула мать.

— Восстание? Против, кого? — спросил отец.

Костя протянул отцу измятый листок. Федор, Иванович вслух прочел:

«К ГРАЖДАНАМ РОССИИ!
Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, — это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

Военно-революционный комитет при Петроградском Совете рабочих и солдатских депутатов.

25 октября 1917 года, 10 час. утра».

— Эти прокламации расклеивают на стенах, — пояснил Костя. — Нас послали их срывать.

В дверях появилась старшая горничная Лизавета Ивановна, прямая и строгая. Она пренебрежительно покосилась на Костю и спросила Анну Петровну:

— Вы звали? Что угодно?

— Ах, Лизавета Ивановна, оставьте меня в покое! Прошу вас, чтобы никто…

— Ну-ка, ну-ка, я погляжу на моего соколика, на купидона моего, на моего красавца! — лепетала старая няня, выплывая из-за горничной серой утицей. — Ай и хорош! Ну прямо юнкер, а не гимназист!

Из-за косяка выглядывала, сияя глазами, Аганька.

— Да что же ты не разденешься? Снимай амуницию-то, — приговаривала нянька. — Да умойся. Юнкер! Прямо юнкер… Поставь ружьецо в угол, сними поясок!

Федор Иванович рассмеялся:

— Ему нельзя. Он так и спать будет, в полном снаряжении.

Анна Петровна схватилась за виски:

— Няня! Лизавета Ивановна! Уйдите! Все уйдите!

Костя поставил в угол винтовку, снял пояс с патронами, скинул пальто и фуражку на руки няни и сел за стол, к поставленному для него прибору. Няня и Лизавета Ивановна вышли, плотно притворив за собой дверь.

— Поди сначала вымой руки, а потом садись за стол, — сказал отец.

— Слушаю, папа!

Костя ушел умыться.

— Какие мальчишки? Как они посмели? — хрустя пальцами и взводя глаза, вопрошала Анна Петровна розового купидона на расписанном потолке.

Купидон целился куда-то стрелой и, лукаво улыбаясь, молчал. Не ответил и серебряный самовар, к которому затем обратилась с вопросом Анна Петровна, и даже совсем смолк, перестав кипеть. Молчали и стены. Молчал и Федор Иванович, к которому наконец обратилась его супруга. Он налил себе красного вина, отпил немного и закурил. Закинув голову, он пускал колечки, пронзая их тонкой струйкой дыма, и прислушался: с чердака над сводом доносились какие-то шорохи, стуки.

— Какие мальчишки? Я вас спрашиваю, Федор Иванович! — повторила Анна Петровна.

— Должно быть, у нас на чердаке расплодились крысы. Возятся, как лошади, — ответил Федор Иванович.

Костя вернулся в столовую умытый, с приглаженными щеткой мокрыми волосами. Шрам на щеке и глаз припудрены. Костя переоделся в пижаму расшитую венгерскими шнурами, обулся в туфли-шлепанцы.

Он молча сел за стол и принялся за еду. Мать, успокоенная его домашним видом, опять спросила:

— Какие мальчишки тебя били, мой мальчик?

— Да они не били, а только хотели отнять оружие. Наши мальчишки — Еванька с Андрюшкой. Дворников и кучеров…

— Что? Что?.. Федор Иванович, слышишь? Ты должен велеть кучеру и дворнику, чтобы они наказали своих сыновей.

— Хорошо, матушка, хорошо! Можно это отложить хоть до завтра?

— До завтра? Можно.

— Ну, а теперь давай поговорим серьезно. Винтовку и патроны я у тебя отбираю.

Костя взглянул на мать, прося поддержки. Анна Петровна сказала едко:

— Твой отец хотел сам драться на улицах, да не достал ружья.

Федор Иванович махнул рукой, задел стакан с вином и пролил на скатерть.

Рассердясь на свою неловкость, он встал и вышел из столовой.

Часы глухо и мягко пробили три. Где-то отозвались в другой комнате другие жидким серебристым звоном.

Мать и сын притихли.

— Поздно. Ты завтра спи дольше. Тебе надо отдохнуть…

Анна Петровна прижала к груди голову сына и баюкала его, укачивая. Вдруг она вздрогнула и застыла…

Над сводом столовой ей послышались шаги.

— У нас кто-то на чердаке…

— Крысы, мама…

Анна Петровна, боясь дышать, потянулась к звонку.

Вошла Лизавета Ивановна и, ни на кого не глядя, принялась убирать со стола.

— Лизавета Ивановна, у нас чердак заперт? — спросила Анна Петровна.

— Конечно, — тихо ответила горничная.

— Ключ где?

— Ключ у Ферапонта, — так же тихо и ровно ответила горничная, продолжая работу.

— Никто не ходил на чердак?

— Никто. Мы не сушим на чердаке.

— Там кто-то есть… Вот послушай… Да перестань же стучать посудой!

Лизавета Ивановна притихла. Что-то стукнуло сверху.

Анна Петровна вздрогнула:

— Кто же это?

— Это домовой, — ровно и тихо ответила горничная, собирая серебро со стола.

— Что за вздор! — Анна Петровна рассмеялась.

— Нет, не вздор! Он уходит из дому… Он собирает пожитки. Укладывается…

— Фу! — отдулась Анна Петровна. — Позовите дворника, кучера и Михайла Семеныча — пусть осмотрят чердак сейчас же.

— Все спят. А дворник дежурит.

— Мама, чтобы тебя успокоить, я пойду сейчас на чердак, и один, — предложил Костя.

— Ночью на чердак не ходят! — заявила Лизавета Ивановна.

— Нет-нет, я не пущу тебя! Конечно, все это вздор! Пойдем, милый, спать…

И, обняв сына, Анна Петровна увела его из столовой.

Синие глаза

Утро встало над Москвой серое, холодное. Легкий ветерок подметал улицы, кидая в лицо прохожих противную холодную пыль. Над городом нависло густое облако колокольного звона. Разбитыми клячами тащились по улицам обшарпанные трамваи, увитые по бокам роями серых солдат, и непременно с мальчишкой на «колбасе» последнего вагона. У хлебных и овощных лавок стояли бранчливые очереди.

— Кто за вами? Я последний! — произнес обычную формулу Андрюшка Кучеров, становясь в очередь.

— Становись, — не оборачиваясь к Андрюшке, сказал солдат с белыми мучными пятнами на спине и аккуратно свернутым мешком под мышкой.

— А ты читал, чего на стенах наклеено? Листочки Военно-революционного комитета. В Петербурге началось. Керенского прогнали, — сказал Андрюшка.

— Полно врать-то! — оглянулась женщина впереди мешочника.

— Ты за хлебом?

— За хлебом.

— Что это у тебя карточек так много? — спросил солдат.

— Я за весь дом. Да еще у нас раненые в лазарете… У меня пропуск на двоих.

— А у тебя тоже много. Ты что, тоже из лазарета?

— Вроде этого.

— К нам теперь и от нас без пропуска ни туда, ни сюда. Юнкера, наверное, теперь до Манежа распространились.

— А документы, — осторожно спросил солдат, — спрашивают?

— Обязательно.

— Батюшки светы! А я из дому ушла рано! — всполошилась баба. — Ни юнкеров, ни пропусков не было. И документов нет — одни карточки. Уважаемый, — обратилась она к солдату, — будь любезный, запомни меня. Я за пропуском побегу. Запомни синие мои глаза…

— Верно, красавица, глаза синие! — подтвердил солдат.

— Не пустят, — заметил Андрюшка.

— Все одно побегу… Граждане, запомните мои синие глаза. У меня трое малых ребят дома.

Она покинула очередь и хотела бежать, но в эту минуту на Волхонку от Моховой влетел грузовик. В кузове тесной кучей стояли, качаясь и толкаясь, юнкера и стреляли назад вдоль улицы из винтовок с примкнутыми штыками.

…из-за угла вылетел второй. В нем густо стоял народ в картузах, с винтовками без штыков.

Очередь прижалась к окнам магазина. Вслед за грузовиком из-за угла вывернулся второй. В нем густо стоял народ в картузах, с винтовками без штыков, направленными вперед; не стреляя, грузовик гнался за юнкерами. Женщина с синими глазами кинулась поперек улицы, хотела прошмыгнуть между грузовиками. Юнкерские пули защелкали по мостовой. Женщина вскрикнула и упала ничком.

Второй грузовик круто повернул, едва не вылетев на панель, чтобы не задавить женщину. Грохнули и с этого грузовика выстрелы, и он помчался дальше, нагоняя юнкеров.

Очередь разбежалась. Из всего народу осталось только двое: солдат и Андрюшка.

— Теперь я первый, — сказал солдат, — а ты последний.

Улица в обе стороны несколько минут была совсем пуста. Гремели запоры железных ворот. Из окон запертой продовольственной лавки смотрели на улицу испуганные продавцы.

Солдат подошел к женщине, посмотрел: взяв под мышки, подвинул ее к краю тротуара и повернул навзничь.

— Готова! — сказал солдат. — Ловко ударили гады! Ладно! Запомню я, милая, твои синие глаза!

Женщина лежала мертвая, строго улыбаясь, и, широко раскрыв синие глаза, смотрела в серое небо.

К лавке подъехал полок на дутых шинах. Из-под брезента смотрели буханки. Вкусно запахло свежим черным хлебом… Лавка открылась… Продавцы начали выгружать хлеб и вносить в лавку, поглядывая на убитую. Извозчик слез с козел, снял шапку и спросил солдата:

— Чего это?

— Юнкера балуются!

— Так…

Солдат отвел Андрюшку в сторону и сказал, бегая белесыми глазами по сторонам:

— Вот что, хлопчик: пропуск у тебя на двоих?

Андрюшка прищурился:

— Видать, товарищ, документов нет? Давай сюда карточки!

Солдат отдал карточки Андрюшке.

Хлеб разгрузили. Извозчик сказал:

— Положите, товарищи, женщину на полок. Чего ей тут валяться! Свезу куда надо.

— И то!

Тело подняли, положили на полок и прикрыли брезентом. Извозчик погнал рысью лошадь с места.

Из двери лавки выглянул заведующий.

— Невелика нынче очередь у нас, — сказал он, обращаясь к солдату и Андрюшке. — Пожалуйте, граждане!..

Солдат и Андрюшка вошли в лавку. Барышня, отстригая купоны, удивилась:

— Что это у тебя, Андрюшка, столько новых карточек?

— А у нас в лазарете народу прибыло, — кивнул Андрюшка в сторону солдата.

Тот отдал честь и распустил свой большой мешок.

Пока они получали хлеб и укладывали его, в магазин набралось один по одному порядочно народу.

Волхонка была пуста. Трамваи не ходили. Женщины и мальчишки с котомками перебегали от одной лавки к другой. Далеко били одинокие выстрелы. Где-то близко застучал пулемет…

— Куда нести-то? — спросил солдат.

— Прямо переулком, за угол, — ответил Андрюшка. — Мы из судаковской усадьбы.

На углу, под каменной стеной судаковского сада, похаживал, ежась от октябрьского холодка, юнкер.

— Пропуск! Куда столько хлеба несете?

— У нас лазарет, товарищ, — ответил солдат. — Пропуск на двоих…

— Проходите.

— А покурить есть?

— Проходи! — грозно крикнул юнкер.

Солдат завернул за угол и крикнул:

— А золотых погонов тебе не носить!

Юнкер рассердился и выскочил за угол, вслед за солдатом. В тот же миг на другом углу, по гребню орловских конюшен, прочертило огнем, и, словно кто коленкор разорвал, раздался залп. Пули исщербили штукатурку ограды и шмелями гудели, улетая. Юнкер юркнул под защиту каменной стены. Солдат с Андрюшкой побежали к воротам судаковского дома…

У калитки дежурил Еванька. Он живо отодвинул засов и впустил солдата и Андрюшку во двор.

— Здорово! — сказал, опустив мешок на землю, солдат и вытер со лба пот рукавом.

К ним подошел Варкин. Он и солдат остро взглянули друг другу в глаза. Варкин начал быстро задавать солдату вопрос за вопросом, сам сейчас же отвечая:

— Какого полка? — «Сто восемьдесят восьмого запасного». — В командировке? — «Точно так». — Документы? — «Украли». — На какой мы сейчас стоим платформе, товарищ? — спрашивал Варкин.

— Мы сейчас на платформе за немедленный мир.

— А насчет земли? Отобрать у помещиков. Немедленно! Ясно? Про бедноту слыхал?

— Сам бедняк!

— Вижу. Ну, Аника-воин, ладно, оставайся. Зачислен на довольствие.

— Покорно благодарим.

— Проходи во флигель, пока господа не заметили. Хлеб поступает в общий котел… Андрюшка, скажи Лизавете Ивановне. Хлеб — на весы. Ну-ка, Еванька, подсоби…

Андрюшка с помощью Еваньки поволок мешок с хлебом на кухню.

Сестра милосердия

Костя ушел из дому после утреннего кофе и обещал прийти к завтраку. Отец и мать смотрели из окна столовой за тем, как Костя в новой шинели с широкой белой перевязью над левым локтем прошел через двор бодрым военным шагом. С винтовкой на плече, он в такт шагам помахивал правой рукой.

Когда калитка затворилась за Костей, Анна Петровна вернулась к столу и, обращаясь не то к мужу, не то к портрету, украшенному лаврами, несколько раз повторила:

— Что же нам делать? Что делать? Что нам делать?

Федор Иванович внимательно посмотрел на жену. Положив руку на плечо жены, Федор Иванович сказал ласково, но наставительно:

— В подобных случаях надо сохранять самообладание, не терять себя. А для этого надо вообразить, что ровно ничего не случилось, и делать все, что мы бы делали всегда.

— А что будете делать вы?

— Я? Я буду то же делать, что делал вчера. А именно: посмотрю, какие еще вещи можно убрать из картинной галереи в спальную комнату. Там есть еще место. Вынуть полотна из рам мне поможет Архип.

— Вы забыли еще одно очередное дело… Я просила вас…

— Забыл, дорогая. Что именно? Напомни.

— Вы забыли, что вашего сына избили вчера дворовые мальчишки.

— Ага! — вспомнил Федор Иванович. — Чтобы кучер и дворник поучили мальчишек. Да, да! Забыл. Сделаю сейчас же. Я буду в галерее.

И Федор Иванович вышел.

Вошла Аганька без зова. Видно было, что она горит нетерпением что-то рассказать.

— Барыня, голубушка, какие страсти Андрюшка говорит! На Волхонке в очереди юнкера женщину убили…

— Что за вздор!

— Да нет, верно!

— Ступай! Пошли Лизавету Ивановну — одеваться. Да посмотри, были ли дворник и кучер у Федора Ивановича.

И Анна Петровна прошла к себе.

Аганька сбегала за Лизаветой Ивановной, потом накинула платок и выбежала во двор. Ей было весело и жутко: уже со всех сторон теперь на улицах слышались выстрелы. Пулеметная стрельба делалась гуще и чаще. В воротах мелькнул автомобиль с красным крестом в белом круге на брезентовом верхе.

На дворе пусто. Шальная пуля срезала лист с ясеня и чокнула в стену, взбив пыль от штукатурки. Аганька взвизгнула и козой прыгнула под дерево, будто хотела укрыться от дождя. Передохнула и степенно направилась в сторону кучерской, откуда слышался отчаянный вопль Андрюшки. Форточка в окне у кучера Архипа была, словно нарочно, открыта, чтобы все слыхали.

— Ой, папынька, не буду! Никогда больше не буду! Миленький, довольно! — кричал, взвизгивая, Андрюшка.

Аганька подкралась к окну и, заслонив лицо руками, прильнула к стеклу. Сердце ее замирало, ей стало жаль Андрюшку.

Сквозь запыленное окно Аганька увидела, что кучер Архип сидит у стола, попыхивая «носогрейкой» и ухмыляясь в широкую бороду, Андрюшка скачет перед ним, мечется из угла в угол каморки, приплясывая, выкрикивая на разные голоса:

— Ой, больно, больно! Папынька! Я устал! Будет, что ли?

— Вали, вали еще! — весело прикрикнул Архип и затрясся от смеха.

Андрюшка кинулся к ведру с водой, зачерпнул воды чашкой, напился и опять принялся кричать на разные голоса.

— Ну, будет! — сказал наконец Архип. — Садись обедать.

Андрюшка повыл еще немного потише, сел за стол, откашлялся и, отрезав хлеба от пайка, принялся за еду, весело глядя на отца. Кучер закрыл форточку.

Аганька, давясь от смеха, побежала от кучерской к сторожке. Дверь в сторожку заперта. Окно плотно занавешено, и, как ни старалась Аганька, ничего не могла разглядеть. Напрасно прислушивалась Аганька: в сторожке было тихо… Аганьке стало страшно. Она кинулась бегом к дому.

Обрывок газеты

— Эй, девушка! Стой! — крикнули от ворот. — Открывай!

За сквозной калиткой стояли трое юнкеров с ружьями. Серые их лица были строги. Аганька подбежала, чтобы открыть калитку. На засове — замок…

Один из юнкеров стукнул прикладом в железный лист ворот. Ворота загудели.

— Открывай!

— Да ключ-то у дворника.

— Зови дворника сейчас!

Аганька кинулась к сторожке. Ферапонт Иванович, насупленный, сердитый, вышел сам, без зова, на стук в ворота из сторожки, позванивая ключами на большом кольце. Ничего не спрашивая, он отомкнул калитку. Юнкера вошли во двор.

— С вашей крыши стреляют. Полковник приказал осмотреть чердак. Зови хозяина или председателя домового комитета.

— Хозяин в Париже. Комитета у нас нету.

— Кто же у вас?

— Федор Иванович, управляющий.

— Зови его на двор.

Федор Иванович скоро явился на зов дворника. Пожимая руку старшего юнкера, он представился:

— Федор Иванович Ширяев, управляющий.

— С вашей крыши стреляют.

— Этого не может быть, господин прапорщик, — ответил Федор Иванович, прижимая руку к сердцу. — Чердак у нас всегда на замке. Мой сын сражается вместе с вами.

— Ключ вот, — показал Ферапонт Иванович.

— Полковник приказал осмотреть чердак и забить его наглухо.

— Пожалуйста! Пожалуйста!.. Аганька, что вертишься на дворе? Марш домой!.. Ферапонт, проводи.

Дворник пошел впереди по крутой каменной лестнице с треугольными ступенями на поворотах. За дворником шел Федор Иванович. Юнкера спотыкались на узких ступенях, следуя за управляющим.

— Уж и темень тут у вас! — проворчал старший в звене юнкер.

— Старинка. Деды строили. О свете и просторе не думали. Надо бы взять фонарь…

— А что, братцы, — сказал юнкер, шедший позади, — как они нас оттуда ахнут?..

Федор Иванович чиркнул спичкой и осветил испуганные глаза юнкера, шедшего за ним.

Все остановились, только Ферапонт Иванович подымался по-прежнему не торопясь, ступая уверенно по знакомым ступеням.

— Отмыкать? — спросил он сверху. — Да вы, господа юнкера, не бойтесь… с той поры, как трубы чистили, ни разу чердак не отпирался.

— Отмыкай! — приказал Федор Иванович.

Загремел засов, и дверь завизжала в петлях. На чердаке было тихо. Федор Иванович поднялся на верхнюю площадку.

— Мир и тишина, — сказал Ферапонт.

Сквозь запыленные «слухи» струился внутрь чердака неверный свет. Да и на дворе уже смеркалось. Чердак был завален и заставлен разным хламом. Из двери потянуло холодной чердачной трубной гарью.

Федор Иванович чиркнул спичкой и осветил пространство за дверью.

— Пыль, хлам, и больше ничего. Пожалуйте, господа!.. А если бы кто был на крыше, мы бы услыхали: железо загромыхает…

Юнкера приблизились, осторожно заглядывая внутрь чердака через плечо Федора Ивановича.

Водя спичкой понизу, Ширяев говорил:

— Извольте видеть: на пороге пыль чуть не с вершок. За порогом пыль. Если бы кто вошел, следы были бы как на первой пороше. И уж от трубочистов-то следы задуло пылью… Изволите видеть.

Федор Иванович присел и протянул руку со спичкой подальше — и вдруг смолк. Спичка обожгла ему пальцы и погасла; при ее вспышке Федор Иванович увидел на полу чердака свежий обрывок газеты с заголовком: «Русские ведомости». Среда, 25 октября 1917 года».

— Ну-ка, посветите еще, — попросил старший юнкер.

Руки у Федора Ивановича дрожали. «Расстреляют!» — мелькнуло у него в голове. Спички ломались о коробку, не зажигаясь.

— Да чего смотреть больше! — скучая, сказал задний юнкер (он так и не поднялся на площадку). — Ясно, ничего нет.

— Закрой дверь, — сказал отрывисто старший юнкер.

Быть может, и он успел рассмотреть предательский обрывок газетного листа, но не хотел пугать своих товарищей. Федор Иванович попятился от двери. Ферапонт прикрыл дверь, загремел засов и звякнул замок.

Федор Иванович чиркнул. На этот раз спичка зажглась. Водя дрожащим огоньком перед дверью, окованной полосовым железом, Федор Иванович приговаривал:

— Изволите видеть: дверь из двухвершковой сосны да еще окована. Крепко жили старики. Хлам… а и хлам берегли. И ход на чердак особый, прямо со двора, изволите видеть!

На дворе старший юнкер, строго глядя в глаза Федора Ивановича, приказал:

— Чердак забить. Ключ держите у себя. Вы ответите…

— Очень хорошо-с! Ну, а как наши дела вообще?

— Дела отличны. Кремль и город в наших руках. Прибыл полк казаков. На нашу сторону перешла и их артиллерия…

— Дай бог! Дай бог! — торопливо крестясь, бормотал Федор Иванович.

Юнкера тихо направились по дорожке к воротам. Ширяев смотрел им вслед. Юнкера остановились перед распахнутой Ферапонтом калиткой, о чем-то тихо совещаясь. Старший, а затем и тот, что не решился подняться к чердачной двери, вернулись, и старший сказал Федору Ивановичу:

— Я оставляю у вас на дворе часового. Так будет и для вас и для нас спокойнее.

Третий юнкер остался во дворе, у входа на чердак, двое ушли.

Федор Иванович приказал Ферапонту:

— Возьми десяток шестидюймовых гвоздей и заколоти чердак.

— Чего это дверь-то портить? — возразил Ферапонт.

— Делай что велят.

— Слушаю, сударь.

Ферапонт снял с кольца ключ от чердака и протянул Федору Ивановичу.

Засветив фонарь, с молотком и гвоздями дворник поднялся наверх по той же каменной лестнице и принялся заколачивать дверь. Гвозди не шли в старое, твердое, как кость, дерево и гнулись. Молоток высекал из шляпок искры.

Ферапонт, заколотив в край три гвоздя, остановился. Со смежных домов тоже слышались удары молотков.

— Гробы буржуям забивают! — проворчал Ферапонт, выругался и бросил работу. Он задул фонарь и спустился вниз.

Анна Петровна ожидала возвращения мужа в волнении.

Аганька прибежала и, хохоча, доложила:

— Вот, барыня, смехи: юнкера на двор пришли, на чердак полезли.

— Чему же ты рада?

— Да их домовой-то вдруг шугнет? Ха-ха-ха! Вот они испугаются!

— Я тебя, дуру, зачем посылала?

— Андрюшка-то с Ванюшкой? — спохватилась Аганька. — Ой-ой-ой, милая барыня! Вот Архип колотил Андрюшку! Чересседельником. «Я, говорит, из тебя эту дурь выбью!» Уж и кричал Андрюшка! Поди, на Арбате было слыхать.

— А Ферапонт?

— Ферапонт, видать, своего не бил. У них в сторожке тихо-тихо. Он не будет бить.

— Это почему?

— Ему Варкин не велел.

— Ах, и тут Варкин? Ну, ступай!

Когда вернулся расстроенный Федор Иванович, Анна Петровна в упор встретила его словами:

— Ферапонта надо прогнать.

— Новое дело! Почему? За что?

— Он не хотел наказать сына.

— Прогнать так прогнать. Только где теперь взять дворника?.. Да, что это я тебе хотел сказать?.. Ты, пожалуйста, только не пугайся. У нас на крыше большевики.

— Что?

Федор Иванович молча указал пальцем на потолок.

В молчании они прислушались. Стрельба, то учащаясь, то затихая, как будто не нарушала тишину. И в тишине явственно слышался со всех сторон стук молотков.

— Чердак велели забить. На дворе у нас часовой.

— Что за вздор! Вы убедились, что на чердаке никого нет?

— Никого.

— Как же они могли попасть на крышу? У нас пожарной лестницы нет. — Анна Петровна возмущенно всплеснула руками. — Боже мой! Костя, Костя, где ты?

Угощение

Стрельба все усиливалась, и к вечеру уже нельзя было сказать, откуда стреляют. Стреляли отовсюду. В денниках бились, храпели и ржали судаковские рысаки, встревоженные не столько стрельбой, а тем, что их сегодня не только не запрягали, но и не выводили. Архип с конюхом не решились хотя бы погонять их на корде на заднем дворе: и там было опасно. Шальные пули все чаще залетали в усадьбу Судаковых, сбивая последние листья в саду и срезая ветки. Одна пуля пробила стекло обеих рам, и зимней и летней, в столовой и очутилась на столе Ширяевых. Смеркалось. Горбун-фонарщик, невзирая на стрельбу, пробежал по переулку со своей бамбуковой палкой и зажег фонари. Пора было обедать. Но Ширяевы не садились за стол. Анна Петровна была уверена, что Костя вернется к обеду. Она сказала ему, прощаясь, что закажет его любимые блинчики с кремом. Правда, блинчики не были приготовлены. Не было к обеду и пирожков. Аганька внесла и поставила на стол бутылку красного вина.

— Ну, что новенького на улице, на дворе? — спросил Федор Иванович.

— Все одно: пальба. Юнкера-то у нас поставили на часы к чердачному ходу, да смены и не дают… А он, видно, ночь не спавши… То бродил вдоль дома, а тут прислонился к стенке, с ног валится, да и застыл. Руки в рукава; чуть живой, даже в лице изменился.

— Порядочки! — возмутился Федор Иванович.

— Вы бы велели ему стул вынести, — сказала Анна Петровна.

— Кресло, а не стул… Из приемной вынесите кожаное кресло, — заторопился Федор Иванович. — Да ведь он и голоден, поди! Ангел мой, что, если позвать его сюда? Нет, он на часах — ему нельзя. Вышли ему чего-нибудь. Ну, котлетку… Жаль молодого человека.

Анна Петровна молча принялась готовить бутерброды; Федор Иванович налил для юнкера стакан вина. Ширяевы видели через окно столовой, что из подъезда вынесли к ходу на чердак кресло. Юнкер уселся в него, вытянул ноги. Аганька поднесла ему с поклоном угощение на маленьком подносе. Юнкер сначала отмахнулся, потом выпил вино и, поставив поднос на колени, принялся за бутерброды.

Подбежал кучеров Андрюшка и, уставясь на юнкера, смотрел, как он ест. Напрасно Аганька гнала Андрюшку и шептала:

— Чего в рот смотришь? Это невежливо!

— Вот здоров жрать! — Андрюшка покачал головой и пошел в сторожку.

Еванька был один дома; лежа на постели, он охал и плакал от злости.

— Здорово тебя взбучил батька? — участливо спросил Андрюшка.

— Было угощение. А тебя?

Андрюшке стало стыдно:

— Ой! Уж и бил отец меня! Слыхал, чай, как я орал?

— Чего же ты уж очень веселый? А крику что было! А я хоть бы пикнул!

— А может, он тебя и не бил? — слукавил Андрюшка. — Кабы он тебя бил, ты бы кричал.

— Да, покричи у нас! Он говорит: «Бью тебя в последний раз. А кричать не смей! Варкин услышит». Варкин-то не велел меня бить. «В последний», да уж очень здорово. Ты Варкину не говори, что меня бил отец. Отцу-то будет стыдно. Варкин взял с него честное пролетарское слово меня не бить… Мне кричать и нельзя было.

— А все из-за этого Коськи, а еще вместе голубей водили!

— Я ему глотку перерву — только попадись! — Еванька даже зубами скрипнул.

— Да у него ружье.

— Боюсь я очень!

— Давай, Еванька, у него ружье отымем да Варкину отдадим, — предложил Андрюшка.

Еванька привстал и сел на постели:

— А если Коська домой не придет, в юнкерском заночует?

— Придет. Аганька говорит: «Мать ему блинчики обещала».

— А если его убили?

— Ну да, убили! Сидит где-нибудь за тремя стенами да трясется. Давай покараулим. Открой фортку.

Еванька открыл форточку. Мальчишки прислушались к стрельбе.

— Вот жарят! Здорово! — сказал Андрюшка. — Я чего видел: давеча юнкера шли по нашей улице. На плечах пулеметы несут, топают. А с нашей крыши «ррр»! Они, как воробьи, — «фррр…» под стенку. Чуть пулемет не кинули…

— Постой! Никак, отец кого-то пускает во двор!

Мальчишки выбежали из сторожки на двор. Ферапонт впустил Костю и, затворив калитку, уселся на табурет. Юнкер на своем посту у входа на чердак спал, поникнув в кресле, с винтовкой, зажатой меж колен, обняв ствол ее руками, засунутыми в рукава.

— Коська! Постой! — крикнул Еванька и побежал ему навстречу.

Костя не остановился и побежал к дому. Еванька упал ему под ноги. Сзади наскочил Андрюшка. Повалив Костю, ребята отняли у него винтовку.

— Да ну вас, черти! Будет, что ли! — бормотал Костя как будто впросонках.

Он почти не сопротивлялся, когда Еванька срывал у него пояс с патронной сумкой. Мальчишки с добычей побежали к лазарету. Дворник смотрел на это, не вступаясь.

Костя встал с земли, отряхнулся и, прихрамывая, побежал к своей двери. Он не мог попасть ключом в скважину замка и принялся стучать в дверь кулаками. Дверь открылась настежь. Мать с радостным воплем обняла его и повела вверх по лестнице. Аганька захлопнула входную дверь.

Винтовка

Костю пришлось долго уговаривать снять пальто и умыться. Он вымыл руки, но не стал мыть лица. Должно быть, от пороховой копоти и пыли оно казалось смуглым, загорелым. Переодеться Костя наотрез отказался. Нянька на него прикрикнула, и вместе с Анной Петровной — одна с ласковыми приговорами, другая ворча — они начали переодевать Костю насильно.

— Просунь, мой маленький, ручку в рукав. Вот так, — говорила мать, надевая Косте чистую сорочку.

— Ну-ка, ногу! — кричала нянька, расшнуровывая ботинок. — Вшей, чай, натащил из казармы, воин! — прибавила она, разглядывая на свет скинутое Костей белье.

— Ты, наверное, очень проголодался, мальчик? — заглядывая в глаза Косте, спросила мать.

Костя молчал.

— Ну-ка, вставай, вставай! — грозно закричала на Костю нянька.

Костя вздрогнул, встал и пошел в столовую. Там он подошел к отцу и поцеловал его в щеку:

— Здравствуй, папа!

Заняв привычное место за столом, Костя взял в руки ложку и хотел зачерпнуть из тарелки. Ложка выпала из его руки… Глядя перед собой, Костя сказал:

— Мишу Кроненберга убило…

— Мишу убили! Боже мой! — горестно всплеснула руками Анна Петровна.

Федор Иванович, присматриваясь к сыну, посоветовал:

— Ты не думай об этом. Развлекись. Думай о чем-нибудь другом — хотя бы про гимназию, науку. Ну, например, закон Архимеда: «Всякое тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько?..»

— Жидкость, — далеким отголоском отозвался Костя.

— Чего вы, сударь, пристали к ребенку со своей жидкостью? Пили бы свое винцо, — строго нахмурясь, сказала нянька из-за спины Кости и махнула на Федора Ивановича рукой. — Кушай суп, — строго приказала нянька.

— Я, нянечка, обедал в Александровском училище.

— Эна! Чем же тебя там потчевали?

— Суп ел из воблы. Из жестяного таза — вот в каких посуду моют. Ложка деревянная.

— Хороший суп-то? С аппетитом покушал?

— Нет. Очень много перцу. Стручки красные плавают в тазу. У меня губы даже обметало… Теперь хотят обстреливать весь район из орудий, — прибавил Костя.

— Кто?

— Наши. Высоким разрывом. Шрапнелью, чтобы согнать их с крыши.

— Хорошо придумано! — похвалил Федор Иванович.

— Это ужасно! — возмутилась Анна Петровна. — Ведь так будут убивать и своих?!

Костя кивнул головой.

— Тебе, Костя, надо выспаться!

— Выспаться, — повторил Костя, встал из-за стола и покачнулся.

Нянька и мать подхватили его и повели:

— Пойдем-ка баиньки!

Укладывая Костю в постель, мать спросила:

— Ты больше не пойдешь сражаться? Ты сдал оружие?

— Я не сдал. У меня отняли…

— Кто отнял?

— Да всё они, наши мальчишки.

— Боже мой! Они нас всех перестреляют…

— Да нет, мама! Не волнуйся. Они не отняли. Я отдал сам им. А они побежали к Варкину. Наверное, передали ему. А у него одна рука. Это ничего. Не надо, мама!

Костя что-то бормотал еще невнятно, и погрузился в сон. Анна Петровна послала Аганьку во флигель — посмотреть, что делается в лазарете, а сама вернулась в столовую.

— Федор Иванович! Костина винтовка у Варкина. Он нас всех перестреляет.

— С одной-то рукой, матушка? Вздор!

— Вы должны идти в лазарет и взять винтовку у Варкина.

— Зачем мне винтовка? Не пойду! Не пойду, вот тебе и весь мой сказ.

— Вы трус! Если вы не хотите, я пойду сама…

В столовую вбежала, сияя глазами, Аганька.

— Барыня! Барыня! — кричала девочка, задыхаясь. — У нас раненые-то в лазарете начали выздоравливать!

— Что ты чушь городишь!

— Провалиться мне, не вру! Они там заперлись и поют…

— Кто? Варкин?

— А что они поют — «Марсельезу»? — спросил Федор Иванович.

— Да нет, Варкин все одну песню поет — как пьяный Прапор бил солдата.

— Я пойду туда! — бурно поднялась с места Анна Петровна.

— Ой, барыня, милая, не ходите… Пули по двору жуками летают!

Анна Петровна оделась и вышла во двор. Она попыталась разбудить юнкера. Тот сладко храпел в кресле у двери на чердак. Анна Петровна махнула рукой и побежала в лазарет одна.

— Кто там? — печальным тенорком ответил на стук в дверь Варкин.

— Это я. Сестра милосердия! Анна Петровна!

Ключ в двери повернулся со звоном два раза. Дверь приоткрылась. Оттуда пахнуло карболкой и махоркой. Анна Петровна вошла.

— Здравия желаю, сестрица! В самый раз пришли! В аккурат! — приветствовал Анну Петровну Варкин. — Полюбопытствуйте, какие у нас дела…

Анна Петровна, превозмогая отвращение, вошла в палату. Все лампы на столиках около коек, по стенам и люстра под потолком были зажжены, что придавало комнате праздничный вид. Анна Петровна, ослепленная светом, зажмурилась и, открыв глаза, окинула взглядом палату. Увядшие цветы стояли на каждом столике у коек. Одни из раненых были в забытьи, они стонали и бредили. Другие, лежа навзничь, смотрели прямо в лицо Анны Петровны блестящими глазами. На крайней койке сидел солдат. Это был Аника-воин.

— Где Костина винтовка? Отдайте ее мне! — строго приказала Анна Петровна Варкину.

Он показал рукой:

— Возьмите сами, сестрица.

Анна Петровна взглянула, куда указывал Варкин. На одной из коек лежал навзничь раненый, вытянув ноги, закрытый с головой одеялом; из-под одеяла на подушке торчала винтовка.

Анна Петровна подошла к койке и потянула винтовку — ружье не поддавалось. Солдат лежал не дыша и, казалось, крепко держал ружье. Анне Петровне сделалось жутко; решительным движением она откинула одеяло с лица солдата: он был мертв.

— Попробуй возьми! Возьми! — грозно крикнул Аника-воин.

Анна Петровна накинула одеяло на лицо мертвого и опрометью выбежала из палаты…

В высоте разорвалась шрапнель с грустным звуком, как будто выговорив: «Па! Дун!»

Шрапнельные пули градом ударили в крышу.

* * *
Юнкера у входа на чердак судаковского дома под утро сменили, и с этой поры смена шла правильно, хотя новые часовые даже не знали точно, зачем именно их ставят: быть может, защищать управляющего и его семью от дворни?

Когда новый часовой устраивался в кресле, из дому выходила Аганька с подносом и, кланяясь, просила откушать; юнкер выпивал стакан вина и закусывал бутербродами.

Четвертого по счету часового Аганька спросила:

— Господин юнкер, а для чего вы у нас сторожите?

— Не приказано говорить. А ты думаешь, зачем?

— Чтобы вина выпить да закусить!

Юнкер рассмеялся:

— Вострая девчонка!

На улице гуркнул автомобиль. Ферапонт отворил ворота и впустил во двор открытую машину со знаком Красного Креста.

Аганька с криком: «Доктор приехал!» — бросилась в дом. Автомобиль остановился у флигеля, перед входом в лазарет. Врач был в военной форме, он направился в лазарет, но распахнулась дверь главного входа, и Аганька закричала:

— Господин доктор! Барыня вас просят к ним сначала зайти. Очень нужно…

Доктор последовал за Аганькой. Она помогла ему раздеться и повела в комнату Анны Петровны. Темные шторы на окнах спущены. Горит один голубой электрический ночник. Анна Петровна поднялась из кресла навстречу врачу и протянула руку для поцелуя.

— Какое счастье, что вы приехали!

— Ну, а как в лазарете?..

— Ах, в лазарете ужас! Там один умер и один выздоровел… А этот Варкин, вы его хорошо знаете, всех на дворе перемутил…

— Вы говорите: Варкин? Не помню. Один, вы говорите, умер и один выздоровел? А сколько всего?

— Там висит список… Кажется, тринадцать или пятнадцать. У меня все перепуталось в голове.

Доктор достал из кармана записную книжку и справился:

— Числится не тринадцать и не пятнадцать, а только одиннадцать. Если один умер, то десять. И вы говорите, еще один выздоровел. Это Варкин?

— Да нет же. Варкин был давно уже на ногах. У него рука в гипсе.

— Те-те-те! Помню. Веселый малый!

— Что в городе, доктор? Когда это кончится? Я совсем потеряла голову…

— Напрасно. Конечно, стрельба действует на нервы. Но у вас почти безопасно. Вот в переулках от Тверской к Никитской — там жарко. Дома прострелены, как решето! Я не мог к вам прорваться. Что я вам советовал: давно надо было закрыть лазарет. Все кругом закрыли, только флаги у ворот висят.

— Все равно стреляют, хотя и у нас флаг Красного Креста….

В вестибюле доктора ждала Лизавета Ивановна, в белом халате и белой повязке на голове.

— А, здравствуйте, здравствуйте, красавица!

Они вышли во двор и направились в лазарет.

Выздоровление

В передней лазарета доктора встретил Варкин.

— Это ты, Варкин? — спросил доктор, взглянув на руку солдата.

— Точно так!

— Здравствуй, Варкин!

— Здравия желаю, товарищ доктор! Честь имею доложить, что в лазарете все обстоит благополучно. Раненых состоит прежнее число — одиннадцать человек. Свободных коек — одна.

Доктор разделся, покурил, вымыл руки и спросил тихонько Лизавету Ивановну:

— Умер кто? Какое было ранение? Почему Варкин говорит — одиннадцать? Ведь один умер?

— Никто не умер, — своим ровным ледяным голосом ответила Лизавета Ивановна.

— Но я слышал своими ушами от Анны Петровны сейчас!

— У вас есть свои глаза.

— Дайте халат.

Войдя в палату, доктор остановился, окинул взглядом койки и сосчитал: верно, двенадцать коек.

Все раненые, кроме одного, лежали на спине, а этот, с забинтованной головой, лежал на боку; он не то спал, не то прикинулся спящим. Доктор пробормотал:

— Однако у барыни-то невроз.

— Что вы сказали? — спросила Лизавета Ивановна.

— Ничего, это я про себя. Осмотрим ваши перевязки… Начнем отсюда.

Лизавета Ивановна откидывала одеяла. Взглянув на табличку в ногах с фамилией и описанием ранения, доктор делал перевязку и переходил к следующей койке.

— Молодцом, молодцом! Поправляйся! — говорил он каждому.

Не тревожа спящих, доктор подошел к солдату с забинтованной головой. Сквозь старый бинт слегка просочилась кровь.

«Общая контузия газами. Рана в голову. Ефрейтор Чириков Степан. № 989. Воинский билет № 2759».

Раненый открыл глаза.

— Здорово, Чириков! Как дела? Как самочувствие? Болит? На что жалуешься?

— Здравия желаю, ваше высокородие, товарищ доктор! Благодаря вашим заботам как будто лучше… — твердо ответил Чириков. — Вроде бы мне можно и вставать…

— А ну попробуй, голубчик, сядь. Так, так! Чудесно, чудесно! Поддержите его, Лизавета Ивановна. Спусти ноги, братец… Обопрись на сестру… Ну, попробуй встать… Молодцом! Через недельку я тебя выпишу.

— Да я бы хоть сейчас плясать, ваше высокородие!

— Ну, а ты, Варкин, что? — спросил доктор.

— Да все бы, товарищ доктор, ничего, только третий день будто в лихорадке.

— Мы все в лихорадке. До свидания, братцы…

— Счастливо, ваше высокородие! — ответил Чириков.

Доктор и Лизавета Ивановна вышли из палаты.

Варкин запер за ними дверь и вернулся в палату.

Чириков сорвал с головы повязку и раскланивался во все стороны. Это был Аника-воин.

— Разыграли как по нотам! — сказал Варкин. — Ну, поздравляю! Теперь ты ефрейтор Чириков. Понял свою перемену?

— Рад стараться, товарищ Варкин!

— Носи его имя с честью. Хороший был товарищ! Воинский билет получишь из конторы при выписке.

— Покорно благодарим!

С одной из коек послышались всхлипывания. Все обернулись туда. Плакал раненый молодой солдат. Из темных глаз его по бледному лицу, опушенному рыжеватой бородкой, катились слезы.

— Комедию ломаете! — говорил он. — А Чириков-то умер. Снесли в погреб, кинули без гроба, будто дохлую собаку!

Варкин подошел к молодому солдату и, отирая ему слезы краем простыни, сказал:

— Утешься, Ваня! Гроб мы Чирикову заготовим и похороним с честью.

На дворе зафыркал мотор. Доктор готовился уезжать и уже занес ногу в автомобиль, но раздумал и пошел к главному подъезду особняка: доктор захотел повидаться с Федором Ивановичем.

— Они в картинной галерее! Пройдите коридором, широкая дверь прямо, — указала Аганька.

— Осторожно! Архип, держи за левый угол! — покрикивал Федор Иванович, с отверткой в руке, принимая на себя угол тяжелой большой картинной рамы. — А, Михаил Абрамович! Наконец-то! Сейчас. Одну минуту…

Кучер и Ширяев осторожно опустили картину нижним краем на паркет. Доктор залюбовался: перед ним на зеленом лугу чудесного сада, под навесом темнолистых дерев, мальчики, сплетясь руками и смеясь, вели грациозный хоровод, едва касаясь травы легкими стопами.

— Прекрасная картина! — похвалил Михаил Абрамович. — Это Пикассо?

— По-вашему, пусть будет Пикассо! А у нас считается Матисс, — ответил Федор Иванович, прислоняя картину к стене. — Вот до чего мы дошли, доктор! Ну, что в Москве? Скоро конец? Кто победит?

— Победят, наверное, большевики. Но это не конец, а начало, — ответил доктор, беря Федора Ивановича под руку.

Он отвел Ширяева к окну и тихо сказал:

— Вы картиночки свои оставьте. Займитесь лучше женой: Анна Петровна меня очень тревожит — у нее галлюцинации. Она видит то, чего нет. Займитесь ею. Не оставляйте одну.

— Да полноте, доктор! У Анны Петровны галлюцинации? Видения? Вы не знаете моей супруги. У ней психика, так сказать, здоровая.

— Поверьте мне!

— Хорошо, доктор! Я вам вот что скажу… Чего тебе? — с досадой повернулся Федор Иванович к Ферапонту, который, тяжело топая, вошел в галерею и остановился у дверей с шапкой в руке.

— Да там юнкера пришли, так разводящий приказал: вас и меня к коменданту в училище требуют…

Федор Иванович выронил из рук отвертку:

— Меня к коменданту? Зачем?

— Да, полагаю, опять насчет чердака. Сию минуту требуют!

Федор Иванович широко раскрыл глаза и прошел мимо доктора, не простясь с ним, из галереи. За ним двинулся Ферапонт.

Доктор постоял еще минуту перед хороводом мальчиков и, опустив голову, задумчивый покинул галерею и уехал.

В погреб!

На дворе ветерок, и скупо падала первая крупа. Пахло серным дымом: не топорохом, не то гарью фабричных труб.

Ферапонта и Федора Ивановича увели. Прошел не час, а два, три и четыре — они не возвращались.

Федор Иванович не велел говорить Анне Петровне, что его увели.

— Не скажу! — ответила Лизавета Ивановна.

Костя проснулся, и стол накрывался в его комнате, чтобы он мог пить чай с родителями, не вставая с постели. Накрывала Аганька и сообщила, поглядывая на Костю, последние новости: Архип с Еванькой ходили за хлебом, хлеба не принесли — лавка закрыта, а очередь все-таки стояла долго, и там говорили, что большевики поставили большие пушки и будут из них громить Александровское училище. Уж одно ядро попало в стену тира на бульваре и проломило ее насквозь.

— А юнкера роют на Арбатской площади окопы. Кучер Архип, кухонный мужик Кузьма и конюх Иван испугались, что большое ядро попадет сюда, перелезли в чужой сад и убежали совсем. Мужиков у нас на дворе осталось здоровых: юнкер, Варкин да который выздоровел солдат… Чего мы будем теперь делать, барыня? Остались мы одни, беззащитные женщины…

Анна Петровна слушала жужжание Аганьки вполуха.

— Перестань болтать! Надоела! — оборвала девчонку Анна Петровна. — Позови Федора Ивановича.

— А где их взять?

— Он в галерее с Архипом снимает картины.

— Архип убег, барыня, я же вам сказываю. А барина с Ферапонтом Ивановичем юнкера увели.

— Что такое ты мелешь? Когда? Куда? За что?

— А за то: большевиков на крышу не пускай!

— Папа пустил на крышу большевиков? — изумился Костя. — На крыше у нас большевики?

— Ну да, Костя, я не хотела тебя волновать, милый! — лепетала растерянно Анна Петровна. — Говорят, что с нашей крыши тоже стреляют… Откуда стреляют, не поймешь! Вздор!.. Да ты врешь, дрянь! — закричала Анна Петровна, топнув на Аганьку. — Никого у нас нет на крыше…

— Как же нет, барыня?! Который уже день стреляют. Сначала часто начали, а теперь пореже. Мне врать нечего, я не врушка.

— Пошла вон, дрянь!

У Аганьки затряслись губы:

— И уйду! И можете меня больше не звать — не приду!

На пороге Аганька обернулась и крикнула:

— Сама дрянь!

Анна Петровна ахнула и упала в кресло:

— Что же это? Что такое? Господи! Господи!

— Успокойся, мама. Что касается девчонки, всегда была грубая тварь. Что касается папа, то я сейчас отправлюсь к полковнику — я с ним лично знаком — и выясню недоразумение. Ведь ключ был у Ферапонта, и только он мог это сделать. А папа, конечно, не мог. Сын сражается за свободную Россию, а отец пускает на крышу — кто этому поверит? Что касается фугасных снарядов, они могут причинить большие разрушения, но у нас каменный погреб, мы все можем туда укрыться; там безопасно. Я пойду, мама, и узнаю, что с отцом. Что касается ружейного огня на улицах, я знаю, как держаться под обстрелом, не беспокойся. Налей мне чаю. И покрепче. Что касается стрельбы с крыши… — Костя осекся и смолк: где-то над их головами послышался тупой, но крепкий удар.

Задерживая дыхание, мать и сын прислушались.

— Костя! Это из тяжелого?

— Нет! Что-то другое, — шепотом ответил Костя.

Удар повторился — и в третий раз, и в четвертый, все чаще…

Костя и мать поняли, что с чердака бьют изнутри в забитую дверь чем-то тяжелым.

Анна Петровна закричала:

— Они ломают дверь! Они вырвутся оттуда! Что с нами будет?! В погреб, в погреб!

— Мама, дверь на засове.

— В погреб, в погреб!

Удары на чердаке прекратились. Очевидно, дверь выдержала удары, и те, кто был на чердаке, поняли, что сломать ее — безнадежное дело. Анна Петровна не могла успокоиться и на все уверения Кости повторяла:

— В погреб! В погреб! Скорее в погреб!

Они стали собираться и решили взять с собой в погреб и няньку.

— Надо взять свечей, примус, чайник, воды… ведро воды! — распоряжался Костя. — Прикажи, мама, чтобы Аганька туда снесла ковер. Оденьтесь потеплее: там холодно и сыро.

На долгий, отчаянный звонок явились Лизавета Ивановна и нянька. Заплаканная Аганька выглядывала из-за них.

— Мама! Возьмем еще бутылку или две вина, — командовал Костя. — Папа вернется и будет с нами. Разреши мне взять у папа со стола несколько сигар!

— Пожалуйста! О, как я рада, что ты стал прежний!

Между домом и погребом поднялась беготня. Андрюшка с Еванькой носили туда ковры, подушки, одеяла, примус, бидон с керосином, ведро с водой, корзины с вином, с хлебом и закусками… Андрюшка и Еванька на бегу что-то жевали, весело перекликаясь с Варкиным и Чириковым: оба солдата, накинув шинели, стояли на крыльце лазарета и наблюдали суетню. Варкин напевал:

Пекла баба пышки с маком
Для девчонки!
Из окошка увидала:
Пьяный прапор бьет солдата
На Волхонке!
Закричала, побежала,
Вместе с Манькой побежала
Вперегонки!
Ну на что это похоже!
Сковородником по роже
Бьет бабенка офицера
На Волхонке!>
Анна Петровна оделась в беличье манто, нянька — в заячий тулупчик. Костя — в пыжиковую доху отца. Костя свел вниз мать под руку и, проходя двором мимо юнкера, крикнул ему на ходу:

— Они готовят вылазку с чердака! Будьте начеку! Никого туда не пускайте!

— Понимаю! — ответил юнкер.

Едва Ширяевы с нянькой успели скрыться в дверях погреба, на дворе разорвалась шрапнель. В нижних этажах посыпались стекла. Еванька поднял еще горячее донышко шрапнельного стакана и, перекидывая с руки на руку, побежал показывать находку Андрюшке.

Камень

Юнкер стоял, прижавшись к стене; он крикнул Аганьке:

— Девочка, не озоруй, беги!

— А вот и не побегу, и не побегу нарочно! — закусив губу, уговаривала Аганька себя. — Ой, как хорошо!

Вдруг она вскрикнула: в плечо больно ударило. Аганька упала на землю и, охватив голову руками, завопила:

— Убило! Убило!

Лизавета Ивановна и Еванька из кухни, Андрюшка из кучерской и Варкин с Чириковым от лазарета кинулись к Аганьке. Ее поставили на ноги.

— Да я, никак, совсем живая! — воскликнула она.

— Куда тебе попало?

— В плечо.

— Крови нет…

Еванька поднял с земли камень, завернутый в бумагу:

— Да это тебя камнем с нашей крыши!

Еванька развернул камень и расправил бумагу. Он прочел написанные крупно на листке карандашом слова:

«Товарищи! Воды! Умираем. Сломайте дверь на чердак».

Где-то близко хлопнула шрапнель. Все побежали кто куда.

В людской половине дома и в лазарете спорили о том, что делать и как помочь тем, кто на крыше, и сколько времени человек может прожить без хлеба и без воды. Все сходились, что без хлеба можно прожить хоть неделю, а без воды трудно прожить и день. А сколько дней прошло? И не было ни капельки дождя, только раз крупка порошила.

У Аганьки от удара камнем на плече получился синяк. Она натирала ушибленное место, по совету кухарки, медным пятаком.

— Ты бы, Аганька, когда их на чердак пускала, дала им ведро воды, — говорил Еванька.

— А они сами чего думали? — огрызнулась Аганька. — Они знали сами, куда лезут. Хоть бы дождичек, что ли, пошел!

— А сколько дней прошло?

В этом все разошлись: Еванька говорил, что вчера лишь «началось», Андрюшка — три дня, Аганька, кому-то подражая, со вздохом сказала:

— Прошла целая вечность.

— Что же нам делать-то?

— Варкин придумает что-нибудь. Лизавета Ивановна в лазарет пошла.

— У них ружье-то спрятано. Ахнул бы юнкера Аника, да и сломать дверь!

— «Ахнешь» тоже! А сейчас придет смена, да всех нас за это и перебьют! Вот я что, братцы, придумал, — предложил Андрюшка. — Давайте свяжем три корды да закинем на крышу.

— Высоко!

— Я по сточной трубе залезу, — предложил Еванька.

— А юнкер? Он тебе так и позволит на крышу лезть!

— А мы с того угла: он боится до угла доходить.

— А кто полезет?

— Я полезу.

— Нет, я!

Еванька не хотел уступить Андрюшке.

— Чего вы спорите? Сшибет первого — второй полезет, — сказала Аганька. Она завязала на уголке платочка узелок и, зажав в руке два конца, сказала: — Тяните. Кто узелок вытянет, тому первому и лезть.

Андрюшка потянул первый, узелок достался Еваньке.

— А ты, Аганька, налей самое большое ведро да будто в погреб барыне несешь, чтобы юнкер не подумал…

— Зачем большое? Маленьким лучше. Мы им туда и маленьким сколько хочешь накачаем, только бы веревку закинуть!

— Надо Варкину сказать! Андрюшка, беги неси три корды плетеных да свяжи крепче, а я побегу Варкина предупрежу…

В лазарете, куда явился Еванька, принималось другое решение.

— Погоди ты, шиш! — остановил Варкин Еваньку, который торопился рассказать про свое.

Аника-воин — Чириков — предложил после смены «снять» часового, а потом попробовать сбить замок или выломать дверь на чердак. Варкин усомнился:

— Да сломаешь ли один-то? Эх, кабы мне еще одну руку…

— Сломаю! А если и нет, хоть дырку ломом пробью, только бы бутылку просунуть!

— Заметано! Предложение товарища Чирикова Степана, он же Аника-воин, принято единогласно… Теперь ваш план, товарищ! — обратился Варкин к Еваньке. — Тоже недурно, — одобрил он выдумку ребят, выслушав Еваньку. — Только надо повременить.

— Да ведь помрут, не пивши сколько времени.

— Терпели дни, часок потерпят…

— Надо у ворот сторожить: Федор Иванович с Ферапонтом вернутся, ключ принесут.

— У ворот, пожалуй, посижу, — предложил Чириков. — Чем я не дворник?

Андрюшка и Аганька, когда Еванька рассказал им про решение старших, не согласились ждать.

Наступила ночь. Канонада с темнотой не утихала, даже разгоралась сильней. Удары тяжелых орудий доносились со стороны Кремля. Смена юнкеру все не приходила. Ребята приступили к делу.

Аганька пронесла ведро с водой как будто в погреб и притаилась за углом караулить на тот случай, если бы юнкер вздумал пройти вдоль дома до угла. Еванька обвязался по поясу концом веревки и полез вверх по водосточной трубе.

Мальчишка поднялся к самому свесу карниза, пролез между карнизом и коленом трубы и повис на нем грудью. Труба хрустела и мялась, угрожая сломаться. Еванька развязал веревку на поясе и начал закидывать конец на крышу. Веревка хлопала концом по железу и сваливалась назад. Наконец там, наверху, догадались. Веревку потянули, подергивая. Андрюшка привязал к нижнему концу веревки ведро с водой и к его дужке записку:

«А хлеб у вас есть, товарищи?»

Во мраке

В погребе Анна Петровна начала успокаиваться. Стрельба и канонада сюда доходили глухо. Казалось, что примус под чайником гудит куда сильнее.

Анна Петровна оглядывала слабо освещенный свечами в медных шандалах свод погреба.

На нем вместо росписи виднелись причудливые пятна плесени и сырости. Мокрицы ползали по своду и падали, напоминая капли. Сквозь ковер, постланный на бетонном полу, проступали черные пятна воды. Свечи слегка коптили. Анна Петровна все поглядывала на закрытый люк вверху.

— Нет, здесь еще страшнее! — вздрогнув, сказала она.

— Полно, мама! Ждать осталось недолго, — утешал Костя мать. — Не сегодня, так завтра утром большевики сдадутся. Папа придет с юнкерами, а тех, с чердака, прогонят, и мы вернемся в дом…

Время шло медленно, но свечи быстро убывали, оплывая, и все более коптили. Анна Петровна забылась, сидя на стуле, и, клонясь на бок, едва не упала. Нянька села с ней рядом, подперла плечо барыни своим плечом и тоже задремала.

Косте не терпелось. Он осторожно и медленно поднял люк, чтобы блок не визжал, оглянулся: мать и нянька не шевельнулись. Костя, опустив за собой люк, вышел на погребицу и, приоткрыв дверь во двор, остановился на пороге, пораженный синим светом раннего рассвета.

Прямо перед собой Костя увидел за углом дома Аганьку, Андрюшку и Еваньку. Мальчишки привязывали к веревке буханку хлеба, Аганька наливала воду в ведро. Веревка натянулась, и груз, кружась, медленно поплыл вверх…

— Что вы делаете?! — закричал Костя.

Он подбежал и хотел схватить ведро, но не достал; Андрюшка сбил Костю на землю ударом в подбородок.

Костя вскочил на ноги и, выбежав за угол дома, крикнул юнкеру:

— На помощь! Скорее!

Дремавший в кресле юнкер спросонок кинулся сначала к входу на чердак, потом к воротам и оттуда увидал ребят, а на крыльце лазарета — солдата с винтовкой. Юнкер выстрелил с колена. Аганька вскрикнула и свернулась на землю комком. Грянул второй выстрел со стороны лазарета. Юнкер побежал. Чириков выстрелил еще раз. Юнкер рухнул на землю.

Аганьку подняли; она стонала.

— Жива? Беги, Еванька, за Лизаветой, — распорядился подбежавший Варкин.

Он повернулся к Косте. Тот стоял, ошеломленный, у раскрытой двери в погреб.

Варкин подошел к нему и, засунув правую руку в карман, сказал:

— Для тебя, гадюка, у меня есть подарок!

Костя отскочил, захлопнув за собой дверь, поднял люк и скатился вниз по лестнице.

— Что случилось, Костя? Где ты был? Что с тобой?

— Ничего, мама, ничего… — бормотал Костя, охваченный дрожью; он стучал зубами. — Все в порядке, уже рассветает…

— Всё стреляют?

— Стреляют, мама!

— Ах, если бы забыться и заснуть!

— Тебе надо прилечь, мама.

Костя огляделся и увидел в углу погреба большой рундук, накрытый замызганной рогожей.

— Вот, мама, тебе здесь будет хорошо! Мы сейчас тебе устроим великолепную постель.

Костя подошел к рундуку, скомкал рогожу и ею вытер крышку рундука от мокрой гнили.

— Да нет ли там крыс? Постой-ка, я тебе посвечу, — предложила нянька. — Ну-ка, подыми крышку.

Костя поднял за скобу крышку и попятился. Крышка упала и хлопком задула свечу в нянькиных руках. Костя, бормоча что-то невнятное, погасил и остальные три свечи.

— Костя! Что с тобой?

— Мама, мама, не смотри! Умоляю тебя, не смотри!..

— Зажги свечи! — строго приказала мать. — Ты такой же трус, как твой отец!

Костя зажег свечу. Анна Петровна взяла шандал и подошла к рундуку.

— Подними крышку.

— Не могу, мама, не могу!

— Нянька, подними…

— Изволь, родная.

Нянька, кряхтя, подняла крышку. Анна Петровна осветила внутри рундук. Из глубины его на Анну Петровну глянуло строгое и спокойное лицо того солдата, что так крепко держал в мертвых руках оружие, когда Анна Петровна пришла в лазарет, чтобы отобрать винтовку.

Подсвечник выпал из рук Анны Петровны.

Перемирие

Никто не мог бы наверное сказать, сколько прошло дней и ночей с тех пор, как это началось и чему, казалось, не будет конца. И все-таки наступило утро, и стрельба начала утихать.

Только один пулемет-фокстерьер еще заливался долгим лаем. Но, видно, и на него строго прикрикнули: фокстерьер тявкнул раза два и умолк. Великая тишина разостлала свой мирный покров над Москвой.

К воротам судаковской усадьбы подошли одни, без конвоя, Ферапонт и Федор Иванович. Еванька открыл им калитку. Они молча вошли. Ферапонт принял из рук сына большое кольцо, выбрал ключ, отомкнул замок на воротах и распахнул их настежь.

Федор Иванович направился прямо к выходу на чердак с ключом в руке. Ферапонт принес зажженный фонарь. Сверху слышались увесистые удары топором.

Мельком взглянув по пути на убитого юнкера, Федор Иванович пошел на чердак. Ферапонт ему светил. От двери на лестнице летели щепки: ее отчаянно рубил Чириков.

— Испортил дверь! — буркнул Ферапонт. — Не мог сбить замка?

— Не сдюжил.

Ширяев отстранил Чирикова и отомкнул замок. Гвозди, забитые Ферапонтом, сдали сразу от удара изнутри чердака. Дверь открылась. Ферапонт поднял фонарь и крикнул:

— Выходи, товарищи! Перемирие!

Оттуда тихо ответили:

— Посторонитесь.

В дверь протиснулись двое. Они несли ногами вперед убитого товарища. Руки у мертвого, чтобы не болтались, были засунуты за ременный кушак.

Убитого вынесли во двор и положили вверх лицом на каменные плиты. Вышедшие с чердака товарищи стали вокруг него кружком и сняли шапки. Убитый был молод, почти мальчик, да и остальные шестеро тоже. Они были в высоких сапогах, в куртках, опоясанных ремнями, с маузерами в деревянных кобурах. Глаза у всех ввалились, на запотелых, словно у забойщиков, когда они выходят на-гора, лицах сверкали белки глаз. Одежда порвана и в ржавчине от ползания по крыше.

Из кухни вышли женщины. От лазарета прибежали Чириков и Варкин с Андрюшкой.

— Возьми кольт, Генрих, — сказал один из бойцов, у которого на плече лежал пулемет, а в другой руке болталось пустое ведерко. — Я останусь, посторожу Васю, а вы ступайте. Да еще ведерко отдам девчонке. Надо ей сказать спасибо. Пришлите, если можно, грузовичок: Васю свезти.

Генрих взял на плечо пулемет:

— Пошли, товарищи?

— Пошли.

— А где та девчонка? — спросил боец.

— В лазарете, — ответила Лизавета Ивановна.

— Неужто я ее так кирпичом зашиб?

— Нет, вот этот. — Лизавета Ивановна указала на убитого юнкера.

— Здорово подбило девчонку?

— Не очень.

— Выживет?

— Конечно.

— Можно к ней сходить?

— Можно.

— А этого кто? — спросил красногвардеец.

— Моя работа, — отозвался Чириков. — Братцы, возьмите меня с собой.

— Пойдем.

— Только винтовку захвачу.

Пятеро бойцов направились гуськом к воротам. Чириков с винтовкой бегом пустился догонять их.

— Пойдем к девчонке, — сказал красногвардеец. — Васю, надеюсь, никто не потревожит?

— Никто! — ответила Лизавета Ивановна и двинулась к лазарету.

Федор Иванович схватил за руку Лизавету Ивановну и, ничего не говоря, смотрел ей в глаза.

— В погребе! — поняв его немой вопрос, бросила Лизавета Ивановна.

Красногвардеец с ведерком в руке, Лизавета Ивановна, Варкин и мальчишки гурьбой пошли к флигелю.

Федор Иванович спустился в погреб, оставив дверь и люк открытыми, Анна Петровна в бреду и забытьи лежала на промокшем ковре. Около нее возилась няня.

— Папа! Папа! Мы погибли! — кинулся Костя к отцу, целуя ему руку.

Федор Иванович молча отстранил сына, опустился на стул и долго смотрел в лицо жены, затем перевел глаза на пламя свечи. Свеча догорала. В чашечке шандала оставалось чуть-чуть расплавленного стеарина. Фитиль свернулся набок. Поморгал фиолетовый глазок, и огонек погас.

Вскоре на дворе зафыркал автомобиль. Сверху послышались голоса. Затемняя свет, в погреб спускались двое. Думая, что они хотят помочь вынести из погреба больную, Федор Иванович приподнял Анну Петровну под руки.

— Это дело второе! — кинул, взглянув на хозяйку, Ферапонт. — Вот тут в рундуке товарищ!

Открыв рундук, Ферапонт с шофером достали оттуда мертвого солдата и вынесли наверх. У погреба, задом к двери, стоял грузовичок. В кузове его уже лежал убитый на крыше Вася. Солдата положили рядом. Шофер сел за руль, и грузовик покатился со двора.

— Теперь займемся барыней! — сказал самому себе Ферапонт, спускаясь в погреб.

Вдвоем с Федором Ивановичем Ферапонт с помощью няньки и Кости выволокли Анну Петровну и понесли к дому. Костя, закрывая лицо платком, плелся позади.

Ликующее знамя

В комнатке Лизаветы Ивановны пулеметом стучит швейная машинка.

— Чего же ты перестал петь? — спросил дворник Ферапонт Варкина. — Все пел, а теперь молчишь.

— Что? — строго сдвинув брови, ответил Варкин.

— Как — что? Сколько раз я слыхал от тебя про солдата и прапора, а до конца ты не допел ни разу.

— Эта песня кончена, Ферапонт Иванович! — Варкин приложил руку к самому верху груди и прибавил: — У меня тут такая песня складается, что моего голоса не хватит!

Лизавета Ивановна остановила рукой маховичок машинки: она в своей комнатке строчила из трех красных полотнищ, оторванных от трех трехцветных флагов, первый красный флаг.

Варкин с древком для флага и Ферапонт с молотком и гвоздями ожидали, стоя около машинки, конца этой спешной работы. Приостановив машинку, Лизавета Ивановна порылась в ящичке стола, достала из-под колоды старых карт листок и молча протянула его Варкину. Развернув листок, Варкин прочитал вслух бледно отпечатанное на пишущей машинке:


ПРОЛЕТАРИАТ

Я есмь огонь. Я меч и пламя!
Я озарил вас, скрытых тьмой,
И первый ринулся под знамя,
И первый ринулся на бой
Гремит труба. Мы победили
Но пали славные бойцы
Пред нами — братья мертвецы,
За нами — ад. Мы победили!
Но миг торжественный принес
И плач — надгробный плач и пенье.
Нет, не пришло еще мгновенье
Ни для восторга, ни для слез!
И вновь ликующее знамя
Крылами веет надо мной
И трубы вновь зовут на бой,
На смертный бой!
Я меч и пламя
Хороший стих! — похвалил Варкин. — Кто его составил?

— Гейне! — кинула Лизавета Ивановна.

— Нет, это все-таки не то! — сказал Варкин. — Хотя и подходит, впрочем.

Лизавета Ивановна закрутила машинку, та опять застучала пулеметом.

— Флаг готов!..

Ферапонт приколотил флаг к древку.

— Благодарим, Лизавета Ивановна?

— Не на чем!

— А листочек дозвольте присвоить?

— Пожалуйста.

Ферапонт и Варкин с флагом вышли из комнаты Лизаветы Ивановны. Ветер расплеснул флаг.

— Ура! — закричали в один голос Еванька с Андрюшкой; они дожидались на дворе.

— Не орать! — прикрикнул на ребят Варкин.

Мальчишки притихли. Варкин вышел с флагом за ворота. Ферапонт принес лесенку. Еванька с нее достал и вынул из пасти чугунного кронштейна древко с флагом Красного Креста.

Андрюшка попросил:

— Дядя Варкин, дай я вставлю красный флаг!

— Нет, брат, это я уж сам.

Хотя это и было ему трудно с забинтованной левой рукой, Варкин взобрался на лесенку и не сразу (ветер бурно трепал красное полотнище) вставил флаг на место, в отверстие чугунного кронштейна.

К воротам подбежала девушка в шали из соседнего особняка и торопливо спросила про флаг:

— Где достали?

— «Достали»! Сами сделали! — ответил Ферапонт.

В Москве красные флаги появились еще с февраля, когда свергли царя, но в этом районе их почти не видали. Все здесь равнялись по судаковскому особняку и после февраля ждали, «выкинет» или нет управляющий Судаковых красный флаг. Ширяев оставил на месте краснокрестный флаг. И только сегодня, после дома Судаковых, тут и там по переулкам зацвели маки красных знамен.

— А что, дядя Варкин, с этим флагом сделать? Изорвать? — спросил Еванька про флаг Красного Креста.

— Зачем рвать? — ответил Варкин. — Это флаг международный.

Посмотреть на новый флаг вышла на улицу и Лизавета Ивановна.

— Жалко, Аганька-то не увидит! — сказал Лизавете Ивановне Еванька.

— Увидит! — уверенно ответила она. — Ферапонт Иванович, возьмите носилки: девочку надо перенести в дом.

Аганьку на носилках вынесли из лазарета Еванька с Андрюшкой. Девчонка лежала на носилках, укрытая одеялом. Лицо ее было бледно и скорбно. Глаза закрыты.

Мальчишки от лазарета понесли Аганьку не прямо к широко открытым дверям главного входа, а сначала к воротам.

— Погляди-ка, Аганька, какой мы флаг повесили, — сказал Еванька.

Аганька приоткрыла тусклые глаза и тихо улыбнулась.

1

К р а н ц ы — плетеные пеньковые мешки, набитые пробковой крупой. Применяются для смягчения ударов кораблей борт о борт.

(обратно)

1

Г а н н и б а л — знаменитый карфагенский полководец, живший в III–II веках до н. э. Перейдя через Альпы, Ганнибал в сражениях на реке Тичино, реке Треббии, Тразименском озере и при Каннах разбил римские войска.

(обратно)

2

Г а л л ы — племена, обитавшие в Галлии, нынешней Франции.

(обратно)

3

П о д а н — старинное название реки По в Ломбардии, на севере Италии.

(обратно)

4

Н у м и д и й ц ы — воинственные племена, жившие на севере Африки.

(обратно)

5

П р и с п е ш н а я и з б а — изба для дворовых людей.

(обратно)

6

А р т и к у л — ружейные приемы.

(обратно)

1

Рассказ «Иегудиил Хламида» был напечатан впервые в 1937 году в журнале «Дружные ребята». Автор рассказывает о том времени, когда Максим Горький работал в «Самарской газете», писал статьи, фельетоны, заметки и подписывал их «Иегудиил Хламида». 5 марта 1895 года в «Самарской газете» было напечатано произведение Максима Горького «В Черноморье», в котором рассказ старого Рагима имел подзаголовок «О соколе и уже». Это была первая редакция знаменитой «Песни о Соколе», которая появилась в том виде, как мы ее сейчас знаем, только через четыре года, в 1899 году. Рассказ Григорьева нельзя считать документальным; это не воспоминания, а попытка запечатлеть в литературе образ молодого Горького.

(обратно)

2

Г р а н к и — печатные оттиски на полосках бумаги.

(обратно)

3

«По вере» — раскольник-сектант.

(обратно)

4

М ы м р е ц о в — имя городового из очерка Глеба Успенского «Будка».

(обратно)

1

На Волге говорят: «Мы бежали до Астрахани», то есть пароход шел рейсом до Астрахани.

(обратно)

2

Т р я с о в и ц а — лихорадка.

(обратно)

3

П ы ж — нос судна.

(обратно)

4

В о л о ж к а — проток Волги.

(обратно)

5

Е р и к — узкий проток реки.

(обратно)

6

З а д е в ы — коряги, хворост на дне реки.

(обратно)

7

Б а к е н — поставленный на якорь плавучий знак — белый или красный конус, а ночью — белый или красный огонь.

(обратно)

8

Ф о р с у н к а — прибор для сжигания нефти. Струя нефти разбивается в пыль потоком пара и сгорает без остатка, образуя широкое пламя в топке.

(обратно)

9

Д о н к а — паровой насос.

(обратно)

1

М а р к и з о в а Л у ж а — залив близ Петергофа.

(обратно)

2

«Сесть на экватор» — остаться без денег.

(обратно)

3

Н а к т о у з — шкафчик, где находится компас, по которому правит рулевой.

(обратно)

1

Г е н е р а л-к в а р т и р м е й с т е р — руководитель военных операций.

(обратно)

2

Д и с п о з и ц и я — расписание и план сражения.

(обратно)

1

Я м — почтовая станция, почтовый поселок.

(обратно)

2

Ф е л ь д ъ е г е р ь — посыльный с важными военными бумагами.

(обратно)

1

В начале прошлого века в Испании шла народная борьба за свободу. В 1820 году началось восстание под предводительством Риего. Русский и австрийский императоры и французский король решили, что пора вмешаться в испанские дела, задушить свободу испанского народа. Французская армия в 1823 году вторглась в Испанию и с помощью штыков укрепила власть ненавистного испанцам короля Фердинанда.

(обратно)

2

Ш к а н ц ы — место на палубе около флагштока, на котором поднимается знамя корабля — кормовой флаг.

(обратно)

3

Морское поверье, что свистом во время штиля можно вызвать ветер.

(обратно)

4

Л и н е к — короткий обрезок тонкого каната с узлом на конце.

(обратно)

5

«Послушай! Я русский моряк, с русского корабля».

(обратно)

6

К о м е д и я д е л ь а р т е — представление в народном театре.

(обратно)

7

Т а ш к а — полевая сумка.

(обратно)

8

С о м б р е р о — шляпа.

(обратно)

9

Т у з и к — маленькая лодка.

(обратно)

10

П о л у в ы т и — полдоли; в ы т ь — доля. Здесь: в смысле получаса.

(обратно)

11

Р ы м — береговой причал в виде кольца или тумбы.

(обратно)

12

Г в е р и л ь я с ы — испанские партизаны.

(обратно)

13

И н с у р г е н т ы — повстанцы.

(обратно)

14

К р ю й т-к а м е р а — помещение на корабле для хранения пороха и снарядов.

(обратно)

1

Г р а н-р о н — фигура в танце.

(обратно)

2

З о р я — цыгане.

(обратно)

Оглавление

  • БУЕК
  •   Бас-геликон
  •   Плавучий пес
  •   Вмятина
  •   «Служим революции»
  • ДЕТСТВО СУВОРОВА
  • ИЕГУДИИЛ ХЛАМИДА[1]
  •   Странная птица
  •   Копейка
  •   Ворона
  •   Серая утица
  •   Прекрасное стихотворение
  •   Общипанный сокол
  •   Корректура
  •   Санька
  •   Бубновый туз
  • ЖИВАЯ ВОДА
  • КОМАНДИР СУЗДАЛЬСКОГО ПОЛКА
  • КОРМОВОЙ ФЛАГ «ГРОМОБОЯ»
  • КРАСНЫЙ БАКЕН
  •   На берегу реки
  •   «Ермак»
  •   Машина
  •   Разведка
  •   Беда
  •   В огне
  • ЛЕГЕНДА
  • МОРСКОЙ УЗЕЛОК
  • НА БОРОДИНСКОМ ПОЛЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • ОПТИЧЕСКИЙ ГЛАЗ Солдатская сказка
  • ПАРОХОД НА СУШЕ Рассказ моего деда
  • РЖАВА ПРАВАЯ (История одного изобретения)
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • СОМБРЕРО
  •   Испанский берег
  •   Гибралтар
  •   Комедия дель арте[6]
  •   Покупка
  •   «Контрабанда»
  •   Пчельник
  •   Возвращение
  • ТЫСЯЧА ЖЕНИХОВ И НЕВЕСТ
  •   I. О том, как ловко дьячок вышел из затруднительного положения, сделав кляксу и присыпав ее песком
  •   II. О двух конвоирах, которые попали впросак, обманутые большой сургучной печатью
  • В ОКТЯБРЕ
  •   Ключ от чердака
  •   Домовой
  •   Синие глаза
  •   Сестра милосердия
  •   Обрывок газеты
  •   Угощение
  •   Винтовка
  •   Выздоровление
  •   В погреб!
  •   Камень
  •   Во мраке
  •   Перемирие
  •   Ликующее знамя
  • *** Примечания ***