КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 415140 томов
Объем библиотеки - 557 Гб.
Всего авторов - 153385
Пользователей - 94556

Последние комментарии

Впечатления

кирилл789 про Кистяева: Дурман (Эротика)

читал, читал. мало того, что описывать отношения опг под фигой - оборотни, уже настолько неактуально, что просто глупо. но, простите, если уж 18+ - где секс?? сначала она думает, потом он думает. потом она переживает, потом он психует. потом приходит бета, гамма и дзета. а ггня и гг голые и опять процедура отложена!
твою ж ты, родину. если ж начинаешь не с розовых соплей, а сразу с жесткача - какого динамить до конца??? кистяева марина серьёзно посчитала, что кто-то будет в эту бесконечную словесную лабуду вчитываться?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
alena111 про Ручей: На осколках тумана (Эротика)

- Я хочу ее.
- Что? - доносится до меня удивленный голос.
Значит, я сказал это вслух.
- Я хочу ее купить, - пожав плечами, спокойно киваю на фотографию, как будто изначально вкладывал в свои слова именно этот смысл.
На самом деле я уже принял решение: женщина, которая смотрит на меня с этой фотографии, будет моей.
И только.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Вудворт: Наша Сила (СИ) (Любовная фантастика)

заранее прошу прощения, себе скачал, думал рассказ. скинул, и только потом увидел: "ознакомительный фрагмент".
мне не понравился, кстати. тухлый сюжет типа "я знаю, но тебе скажу потом. или не скажу". вудворт, своим "героям" ты можешь говорить, можешь не говорить, но мне, читателю, будь добра - скажи! или разорвёшься писавши, потому что ПОКУПАТЬ НЕ БУДУ!
я для чего время своё трачу на чтение, чтобы "узнать когда-нибудь потом или не узнать"? совсем ку-ку девушка.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
каркуша про Алтънйелеклиоглу: Хюрем. Московската наложница (Исторические любовные романы)

Серия "Великолепный век" - научная литература?

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
каркуша про Могак: Треска за лалета (Исторические любовные романы)

Языка не знаю, но уверена, что это - точно не научная литература, кто-то жанр наугад ставил?

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Serg55 про Звездная: Авантюра (Любовная фантастика)

ну, в общем-то, прикольненько

Рейтинг: -2 ( 2 за, 4 против).
кирилл789 про Богатова: Чужая невеста (Эротика)

сказ об умственно неполноценной, о которую все, кому она попадается под ноги, эти ноги об неё и вытирают. начал читать и закончил читать.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Новый мир, 2009 № 05 (fb2)

- Новый мир, 2009 № 05 1.73 Мб, 517с. (скачать fb2) - Юлия Винер - Сергей Валерьевич Бережной - Владимир Сергеевич Березин - Александр Иванович Зорин - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Перекличка

Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение истфака МГУ. Поэт, критик, публицист. В данной подборке представлены заключительные стихи подготовленной к печати одноименной книги.

 

*       *

 *

Cre"puscule d’impressionniste [1]

Судьба уложилась не в день и не в два —

в столетие, много столетий.

Набита натруженная голова

осколками всех междометий.

Вмурованы только моллюски в куски

полудрагоценной породы,

но запросто стёрты, как губкой с доски,

из памяти целые годы.

Подобно слепцу их нащупать хочу,

да ведь не по силам и не по плечу.

С какой быстротой прибывает вода —

имела оттенки металла

она в неуступчивые холода,

горчичною в паводок стала,

сшибаясь с заиленным рустом моста

и вязь черновую смывая с листа.

...По детству волжанин, по жизни изгой,

за альфу принявший омегу,

то землю спросонья цепляю ногой,

то вдруг изготовлюсь к разбегу.

И в сумерки с отсверком ранних огней

меня, будто старого зубра,

ты встретишь, с занятий спеша из дверей

учебного корпуса Лувра.

 

Апрель 2008

 

 

Экспонаты

 

I

Под пуленепробиваемым стеклом

музейной витрины

скелет бойца,

что стал в бою походить с лица

на клюв раззявившего птенца

на неприятельские лавины.

Вот так и я променяю явь

на сон, не прямя плечей,

и загляжусь, как крошится ржавь

древних клинков, мечей

времён, когда в здешних краях, представь,

был дуб дубчее и вяз вязчей.

 

II

Под пуленепробиваемым стеклом

музейной витрины

рубашка Марии-Антуанетты.

Альп предвестьем зари задеты

и до розовости разогреты

полустёсанные вершины.

А внизу — копошится явь,

приверженка палачей.

Нынче можно где вброд, где вплавь

форсировать сей ручей:

Лета стала мелеть, представь,

станет ещё мельчей.

2008

 

Перекличка

Е. Шварц

Есть в приграничье мира

гордость проводников —

Северная Пальмира

с цвелью проходников.

Там, уходя в манящий

сумрачный эмпирей,

напутствовал уходящий

живого “не хмурь бровей”.

Чайку относит ветром

вместе с криком её,

словно суму с конвертом

на имя, имя твоё.

...Где это? Долгий целый

век тебя пролюбив,

нынче гляжу на белый

выветренный обрыв,

выверенные вспышки

старого маяка

в вымершем городишке

с выдохом коньяка

в силу дурной привычки

пить за один присест

в сумерки — с перекличкой

ила и ранних звезд.

17.V.2008

 

*       *

 *

Кто не гнул хребта под серпом и молотом,

тот живёт на старости водянистой,

не стыдясь рубашки с потёртым воротом,

лишь была бы чистой.

А сегодня в гавани с полуржавыми,

но ещё надёжными катерами,

окаймлённой камнем с сухими травами,

пригибаемыми ветрами,

я расслышал в шёпоте волн послание

от живущей в море открытом птицы

про посеребрённое мироздание

и его естественные границы.

Чтоб уйти за них — не потребно снадобье

перед сном накладывать на болячки,

а тем более уж не надобны

для колючей проволоки кусачки.

24.XII.2008

 

Берег

Тускло фосфоресцируют

трещины скал и грани,

словно репродуцируют

древней поверхность ткани.

Шепчущий и токующий,

ропщущий перед нами,

их шлифовал тоскующий

старый прибой веками...

Я не сторонник тактики

жаться к земле теснее.

Думаю, из галактики

станет ещё яснее

связь твоего мудрёного

женственного начала —

и серебра, толчёного

до огоньков причала.

29.XII.2008

 

 

Станционные стансы

Неужели бывает

то, чему не случалось бывать:

на глазах прибывает

жизнь, способная лишь убывать

со времён колыбельной,

будто это меня на заре

порешили под Стрельной

иль у проруби на Ангаре.

Из-под ног уходила

уж земля за последний порог.

Но, войдя, полонила

та, с которой еще не продрог.

Помнишь, как прижимали

лбы к тускневшему сразу стеклу?

А за ним опускали

проходимцы родную страну.

Как его не замылен

чем ни попадя глаз на веку,

понимать, что бессилен,

посуди, каково мужику.

Не пловцом, не артистом,

как когда-то покойный отец,

надо минималистом

неуступчивым стать, наконец.

Только, милая, снова

знай, что я не сметливый хорёк.

Я заветное слово

с загрудинною болью сберёг

и не хрень диамата

положил на надгробье эпох,

а на стёклах когда-то

колосившийся чертополох,

что в наследство достался

нам от прежних арктических зим,

от уездных вокзалов,

задымлённых на подступах к ним.

Январь 2009

*       *

 *

Как дальневосточная рыба, в сеть

заходя, спасается от баклана,

в сильный дождь случалось и мне сидеть

и на пятна мокрых огней глядеть

за стеклом китайского ресторана,

кучку риса палочками в горсти

мимо рта стараясь не пронести.

Сколько молодясь, пересёк границ,

пока вдруг не понял, что тигр бумажный,

и несметных перелистнул страниц,

как к единственной — возвращаясь к каждой.

Поколенье стало моё седо

и к тому ж прорежено от и до.

Ох, всё продолжительнее, друзья,

интервал молчания год от году.

Уж такая, верно, моя стезя:

самому себе открывать глаза

на неясную до конца природу

своего труда.

              Своему труду

в немоте аналог вот-вот найду.

Февраль 2009

 

*       *

 *

Прости сию похвальбу: отважный

гляжу без оптики я всерьёз

на распахнувшийся космос, влажный,

от раскалённых несметных звёзд.

Ведь есть одна среди них, с которой

не надо света — признал поэт.

Свою Сальери назвал Изорой.

А имя нашей — не знаем, нет.

Конечно, тут разговор отдельный,

есть тайнозрители-доки, но

один волчара, другой похмельный,

а встретить третьего не дано.

Но чем отчётливее старею

иль задыхаюсь на пять минут,

тем несомненнее и скорее

узнаю, как же её зовут.

2009

 

(обратно)

Пять детств и три юности

Сегодня, когда я пишу эти строки, мне без году семьдесят лет. Я серь­езно больна и не могу быть уверена, что доживу до круглой даты, а может быть, это повествование продлится и до самого юбилея и я его все-таки встречу.

Сегодня у меня трое совсем взрослых детей (сорока, тридцати восьми и тридцати шести лет) и трое совсем взрослых внуков (девятнадцати, семна­дцати и пятнадцати лет). Но пишу я не для них — у меня вполне современные дети и слишком даже современные внуки — я имею в виду, что сейчас не принято интересоваться «предками». Я пишу, оживляя свою память, немного для себя, а больше — для всех и каждого из моей семьи, от которой сегодня ос­талась одна я. А их, этих людей моей семьи, оказалось очень много, несрав­ненно больше, чем должно бы быть, чем было бы, если бы мое родословное дерево росло и развивалось классически, «по степеням двойки»: у каждого две веточки кверху — мама и папа. У нас было по-другому: я не знаю факти­чески ни одного члена нашей семьи (и я— не исключение), у кого был бы один брак, два — это самое маленькое. И почти в каждом браке дети — сами понимаете, сколько получилось бы параллельных и пересекающихся ветвей в этом дереве, во всяком случае, нарисовать его на бумаге не представляется возможным. В последнее время возникло и быстро стало употребительным понятие «биологический отец» («биологическая мать»), частыми стали и ге­нетические тесты на эту самую «биологичность». В нашем же поколении та­кое не только не было принято, но часто истина всячески скрывалась за се­мейными легендами, в большинстве которых была лишь малая толика правды. В легенды принято было верить, и это было спасительным, иначе психи­ка, особенно детская, могла и не выдержать.

Моя семья если бы и не стала чемпионом, то, во всяком случае, заняла бы почетное место по числу и изобретательности этих легенд. А если по­смотреть на одну отдельно взятую — мою, например, — жизнь, то поверхность, огибаю­щая все эти легенды в совокупности, превращается в несколько стан­дартных строк: родилась... отец — первый замнаркома леса, мать— домохо­зяйка… окончила школу с золотой медалью, поступила на механико-математический факультет Московского университета по собеседованию, окончила по кафедре теории вероятностей, была оставлена для работы на ка­федре, на ней и сейчас, спустя более чем полвека, работаю. Все.

На самом деле в моей жизни неизменным оставалось только имя— ме­ня всегда звали Наташей. Все остальное, начиная с отчества и, конечно, фа­милии, прихотливо и часто неожиданно менялось, меняя и всю мою жизнь, и много раз она могла бы пойти по совсем иному пути — только «история не знает сослагательного наклонения»...

Я хочу все же хотя бы рассказать о некоторых — совсем не обо всех — возможных вариантах моей жизни. И о людях, которые в ней участвовали. Расскажу столь подробно, сколько это возможно в таком повествовании. Иных людей я только назову, а некоторых только обозначу — есть важные персонажи, о которых я и сейчас ничего не знаю. И не у кого спросить. В мо­ем поколении не принято было расспрашивать и докапываться и правду от­вечать было тоже не принято. Не мы одни, многие и многие из моих сверст­ников жили по легенде... Особенно те, кто родились в 1937-м и соседних годах. А я именно тогда и родилась.

 

 

Пять моих детств

 

Родилась 12 апреля 1937 года в городе Чите.

В этот день началась моя жизнь, мое первое детство. Да тут же и кончи­лась… Я об этой самой ранней моей, читинской, жизни со­всем ничего не помню, знаю только, что ни я, ни кто другой из моей семьи никогда впо­следствии в Чите не бывал [1] . И еще знаю, что почему-то и упоми­нать вслух эту самую незнакомую и далекую Читу в семье было не принято, даже запрещалось. В нашей семье вообще многое упоминать и, главное, спрашивать запрещалось, и мы как-то быстро к этому привыкли, я, во всяком случае, не возмущалась.

Скорее всего, до школы эта информация, о Чите, вообще была мне не­известна, не было в ней и надобности. А школа была еще очень далеко, за войной...

А что за год 1937-й — я узнала и еще гораздо позже.

 

Первое мое ощущение себя — последние предвоенные годы [в Москве]. Мы жили в квартире 7. Это я должна была знать твердо, чтобы не потеряться. Жили «у бабушки». То есть теперь я понимаю, что сама комната в квартире 7 на втором этаже стандартного четырехэтажного дома, каких был целый выводок прямо напротив станции метро «Аэропорт», по другую сторону Ленинградского проспекта (тогда — шоссе), принадлежала моей бабушке Марии Павловне, а мы все к ней приехали (из этой самой Читы, надо полагать). Но тогда я про­сто считала бабушку главной в нашей семье, она ведь была учительницей! Кроме бабушки, в комнате метров в четырнадцать жили еще мы с братом Юрой пятью годами меня старше, наша мама и наша няня Марфуша. Ее я помню яснее всех — она всегда была с нами, а мы — с ней. И всегда ее называ­ли няней, хотя что это было, степень родства или профессия, я не понимала, мне это и не требовалось. Няня была самым близким, самым незаменимым человеком, мы с братом свято верили, что она никуда от нас не денется и что мы с ней не пропадем. Довольно скоро она доказала это...

Во второй, гораздо большей, чем наша, комнате квартиры 7 жила се­мья, устроенная совсем по-другому. Мы их звали Шабановы. А мы были просто «мы», я уверена, что в этом моем довоенном детстве никакой фами­лии у нас не было (на самом деле, как потом выяснилось, их было слишком много, этих фамилий).

Было такое довольно необычное и счастливое обстоятельство, которое нас всех объединяло и тогда воспринималось как черта этого «мы», — мы все, вся наша семья, включая и няню Марфушу, родились в апреле. Как приходил апрель, приходили и праздники. Первой, 7 апреля, в большой православный праздник Благовещенья, праздновала свой день бабушка (дедушка, который ненадолго возник гораздо позже, да тут же и вновь исчез, — расскажу, когда начнется та жизнь, в которой это случилось,— тоже родился в апреле, 10-го числа). На апрель же, как правило, приходилась и Пасха, ее тоже празднова­ли, хотя и как-то тайком. И бабушка, и Марфуша были верующими, куличи пекли, яйца красили, только «святить» не ходили. 12 апреля — мой день, 15-го — Марфушин, 18-го ­— мамин и 28-го— Юрин. (Потом сразу шел «Первомай», но это уже был не наш праздник, а всехний.) У нас никогда дни рождения не объединяли, празд­новали скромно, конечно, но каждому в отдельности. По­том год ждали нового апреля. Ни у кого такого не было.

Соседей, Шабановых, было четверо: дядя Миша, военный, тетя Надя— она пела в хоре Пятницкого — и два мальчика, Егор и Аркадий. И дядю Ми­шу, и обоих мальчишек я не любила и побаивалась. Дома дядя Миша ходил в видавшей виды голубой майке и военных галифе, он курил, сплевывал на пол, говорил грубо и громко и все жучил, а то и порол широченным солдатским ремнем своих отпрысков. Движение, которым он как-то очень ловко выхватывал, выпрастывал свой ремень из галифе, у меня и сейчас в глазах. Его малюсенькая и хрупкая жена тетя Надя, певица, пряталась от него и не заступалась за своих сыновей; в общем, все в квартире7 любили, когда дяди Миши не было дома. Тогда, бывало, тетя Надя вместе с моей мамой стано­вились, обнявшись, рядышком к кухонному окну и, упершись лбами в хо­лодное стекло, стройно и очень красиво пели что-то задумчивое и протяжное. Мама, как она потом рассказывала, в детстве пела на клиросе, у нее был вы­сокий, сильный и очень чистый голос, она вела мелодию, а маленькая тетя Надя вторила низко-низко.

Мы с братом никогда Шабановым не завидовали и нисколько не хотели бы, чтобы у нас был такой «папа», как дядя Миша Шабанов. Брат был все-таки намного старше меня и, наверное, наверняка даже, понимал, что семья Шабановых устроена правильно, а наша — вовсе нет, но мне, никогда папы не видевшей, казалось, что у нас, наоборот, все «преимущества»,— нас, во-первых, никогда не пороли (да и чем, ни у кого не было ведь ремня!), у нас была бабушка, да еще настоящая учительница, у нас была няня — такого во­обще ни у кого поблизости не было, а главное— наша мама была красавица. Я тоже попадала в «преимущества»— тетя Надя часто говорила маме: «Ах, Та­мара, как я тебе завидую! Как я хочу тоже такую маленькую девочку!» — и при этом тискала меня нещадно и жарко прижимала к себе. У нас в семье та­кие нежности как-то не были в заводе: брат Юра с детства был «высоколобым», сторонился такого рода проявлений и только с Марфушей как-то отхо­дил и мог сам прижаться к ней, особенно когда я была у нее на руках...

В общем, нам было хорошо жить, как мы жили, и никакого папы в га­лифе не требовалось. Но он все-таки пришел, и — вот именно — в галифе!

Но сначала пришла война...

 

Пришла и поломала, запретила все, что у нас было, и мое второе детст­во закончилось.

Для меня война началась не бомбежками даже, а срочными суматош­ными сборами и непосильной для нашей худенькой няни беготней в бомбо­убежище. Меня она тащила на руках, кое-как завернутую в большое одеяло,— оно потом надобилось там, под землей. Едва поспевая, бежал брат Юра, оде­тый во что попало; остальных — бабушку и маму — я что-то участниками это­го действа не помню. Бежали мы в метро, там скапливалось множество наро­ду, устраивались прямо на платформах, на асфальтовом полу... Помню раз­говоры шепотом о том, как повезло тем, кто жил у метро «Маяковская», — наша станция «Аэропорт» была ведь неглубокая, без эскалатора. В этих сетованиях не было недовольства, а голый страх, что «нас за­сыпет». Это был мой первый настоящий страх — широченного ремня дяди Миши я не очень-то боялась, да мне он им никогда и не грозил, разве что Юре, и то изредка и не всерьез.

Чуть ли не все время между бомбежками неработавшие люди проводи­ли в очередях, малолетних детей брали с собой. Очереди были за всем: уны­лые и молчаливые — за хлебом, буйные и шумные — за мылом и керосином. Дети толпились под ногами, но между собой общались мало, а каких-нибудь игр и вовсе не припомню. Многие были невыспавшимися из-за ночных бомбежек. Тоска, усталость и страх жили в этих очередях, все боялись, что «нам не хва­тит», что «завтра вовсе не привезут» и что война эта надолго. Еще возникло и тут же усвоилось новое, трудное слово — эвакуация. Все ждали, боялись и на­деялись, что будут куда-нибудь «отправлять», но куда и надолго ли — никто не знал, будущее казалось мрачным и безысходным.

В квартире 7 главной переменой было отсутствие дядя Миши Шабано­ва — он ушел на фронт сразу же, летом. Провожали его всей квартирой, стол­пившись в тесной прихожей. Дядя Миша был какой-то торжественный и кра­сивый в новеньких галифе и гимнастерке (новый хрусткий ремень туго затя­нут поверх нее). Зареванная тетя Надя висла на нем и скулила по-прежнему низким, но ставшим вдруг деревенским и грубым голосом. Адюшка с Горкой насупленно выглядывали из угла, цепляясь друг за друга. Дядя Миша вдруг порывисто подкинул меня к потолку, как настоящий военный на картинке, и шагнул за порог. Навсегда.

Наша мама стала ходить на работу, она «устроилась в наркомат» (что это значило, спрашивать не полагалось). У бабушки появились какие-то дол­гие дежурства в школе. Все мальчики уже учились, квартира днем мрачно пустела. Разве это была та, предыдущая моя жизнь? Та и вспоминалась-то уже с трудом...

Бабушка ходила в РОНО хлопотать, чтобы разрешили нас отправить в эвакуацию с нею, но всё не разрешали. Няня и дышать, кажется, перестала от страху, что нас от нее оторвут, а что ее не возьмут, было всем ясно. Ком­ната у нас была маленькая, все спали едва ли не голова к голове— пятеро на 14 метрах, — мы с братом хорошо слышали все эти тревожные перешептыва­ния по ночам и все чувствовали. А казалось, что понимали... Впервые в раз­говоры взрослых стало вкрадываться тоскливое слово «сироты» — мы знали, что это о нас.

 

«Папа» появился как-то вечером, вместе с мамой и с большим свертком в глянцевой коричневатой оберточной бумаге, в середине осени. Он был со­всем не помню какой. Но он точно был в галифе, и это было серьезно. Гали­фе, как и гимнастерка, у него были, правда, совсем не такие, как у дяди Ми­ши Шабанова, — довольно светло-серые, из хорошей материи, и на гимнастер­ке — такие, как я потом узнала, назывались сталинками— никаких знаков от­личия, а только отложной воротничок с округлыми концами. В свертке, ко­торый тут же стали разворачивать на единственном в комнате столе, оказа­лись продукты, о которых мы уже успели подзабыть, и — точно помню — большая бутылка вина и две небольшие — эти бутылочки с пробками, зали­тыми сургучом, напоминали аптечные, в них было что-то налито, и на ап­течных же ярлычках указано, что это чистый виноградный сок. «Детям», — сказал пришедший и сразу застеснялся. Мы с Юрой тут же взяли по одной и больше не выпускали из рук. Вскоре пожаловал и гость, хорошо нам знакомый близкий друг мамы, писатель Олег Николаевич Писаржевский (он стал и вправду довольно известным писателем и даже получил Сталинскую пре­мию за книгу о Д. И. Менделееве). Жил он где-то в тех же краях и иногда, по вечерам, заглядывал к нам на минутку, всегда со своей огромной собакой, догом редкого шоколадного окраса. Он и на этот раз был с догом, но пришел «в гости», в честь чего дога спустили с поводка, и он устроился прямо под моей кроваткой (да и другого места было не найти). Эту кроватку, довольно большую, сделанную «на заказ» каким-то местным дворовым умельцем, я, честное слово, хорошо помню и сейчас. У нее были боковые стенки, но не прозрачные, из круглых палочек, а сплошные, из фанеры, и выкрашены коричневой краской. Мне шел ведь уже пятый год, но я спокойно умещалась в своей кроватке вместе со сложенными «в ногах» одежками, да и, по военно­му времени, никто не помышлял о замене.

Застолье сорганизовалось тут же, никто ничего не готовил и не грел— порезали, что было в свертке (это был, как я потом, позже, хорошо усвоила, недельный «кремлевский паек», папа получал такие по четвергам, в другие дни «кремлевку» давали приготовленными блюдами, в судках). В нашей тес­ной комнате на половине стола всегда ели, а вторую занимали бабушкины школьные тетради и чернильница (бабушка называла себя «словесницей», что означало, что она вела русский язык и литературу в старших классах). По такому торжественному случаю освободили весь стол, и за ним кое-как раз­местились наши мама-няня-бабушка, Юра, двое пришедших мужчин, да как-то примостилась на своей табуретке тетя Надя Шабанова — от нее-то мы и ус­лышали незнакомое, но волнующее слово «свадьба». Никаких «Горько!» ни­кто не кричал, меня на минутку (на один тост) вынули из кроватки и переса­дили на колени к оказавшемуся ближе всех Олегу Николаевичу. Его дог тут же переместился к нему, а значит, и ко мне, под ноги и угрожающе зарычал — дог был как минимум вдвое крупнее меня — надо ли говорить, что эту «свадьбу» я запомнила на все будущие жизни. Не помню, как была одета ма­ма, не помню, чтобы новый папа что-нибудь говорил, не уверена, что нам вообще сообщили, как его зовут — кроме, понятно, мамы (он был «с ее рабо­ты», из наркомата), никто его раньше не видел, да и разговора о таком важ­ном событии как-то не было. Новый папа ушел вместе с дядей Олегом не­поздно, и больше я его не видела до самого нашего возвращения из эвакуа­ции.

Жизнь наша, однако, резко переменилась. Чуть ли не на следующий день за нами пришел небольшой открытый и пыльный грузовичок, в котором уже сидела со своими пожитками какая-то незнакомая семья (двое или трое детей и нестарая женщина), нас тоже закинули в кузов — нас — это нас с Юрой и — ура! — Марфушу — и перевезли в Лепёшкино, неподалеку от Москвы. Там собрались с десяток семей, которые разместили в закрытых уже дачах (это тоже было новое слово и понятие). Тот же грузовичок время от времени при­возил самые необходимые продукты, которые «распределяли», в остальном все устраивались как могли. Бомбежки были, казалось, даже ближе, чем в городе, но бежать в бомбоубежище было не нужно, изредка укрывались в от­рытых на опустевших огородах щелях, а чаще просто пережидали дома, по­дальше от окон. Тогда я впервые увидела, как няня молится.

Ее молитвами все мы и уцелели, и когда подступили осенние холода, которых все ждали с ужасом (дачи были летние, дощатые), тот же «наркоматовский» грузовичок стал отвозить по две — по три семьи на вокзал. Мы должны были наконец ехать в эвакуацию. У платформы, очень длинной и мрачной, уже стоял поезд, тоже мрачный и еще длиннее платформы. Мы та­кое видели впервые, но тогда все как-то быстро учились разбираться и при­спосабливаться. Неожиданно появились мама и бабушка, причем сразу стало ясно, что бабушка едет, а мама только провожает. Так и оказалось. Документ на проезд (он назывался «литера») был у бабушки, нас воткнули в тесный ва­гон и сразу начали проводить «обучение»: мы должны были выучить креп­ко-накрепко номер своего «эшелона» (так надо было называть поезд), куда следуем, а главное — кто вписан в «литеру». Вот тут оказалось, что и у нас были фамилии. До тех пор мы только знали фамилию мамы— Дагаева, Юра прочитал ее на длинненькой кожаной коробочке для мягких простых каран­дашей — мама ими работала. Мы срочно заучивали, что наша бабушка — Мария Павловна Цитович [2] , няня — Марфа Семеновна Лапшина [3] , а мы с Юрой — дети Рычковы. Уже в эвакуации, в глухом башкирском лесничестве на са­мой Каме, мы узнали, что наш «папа», Григорий Сергеевич Рычков, — первый замнаркома леса «всего Союза». В лесничестве мы, получалось, были первые люди (нет, теперь я понимаю, что было семейство и попервее нашего — само­го наркома, только тогда я ничего такого не понимала и ни о семье наркома, ни о самом наркоме ничего не слышала).

Но до этого Богом забытого лесничества еще было ох как далеко... Сначала мы потеряли бабушку. Не могу и теперь сказать, куда мы ехали, до какой станции, с какими пересадками, но ехали очень долго, не меньше трех недель. Эшелон шел какими-то рывками, то быстро, то медленно, то вообще останавливался, нас отцепляли, отгоняли на запасные пути, и никто не сооб­щал, когда двинемся вновь. Я все время пути находилась внутри поезда, не отлеплялась от Марфуши ни на мгновенье. Юра тоже не мог выходить — у нас с ним на двоих был один байковый «лыжный костюм» буро-зеленого — защитного, как тогда говорили, — цвета: мне досталась курточка, которая за­крывала меня прямо с ногами, а Юре — штаны, а что сверху — не помню. В Лепешкино мы ведь уехали в спешке, а перед поездом совсем не успели за­ехать домой, теплых вещей у нас фактически не было. Только большой узел с двумя или тремя одеялами и детскими подушечками. В общем, мы трое все время оставались в душном и мрачном вагоне, а бабушка, как только предос­тавлялась такая возможность, ходила на станцию за кипятком (о том, что мы должны были все-таки что-то есть, вообще не сохранилось никаких воспо­минаний, а вот за кипятком нужно было выходить на стоянках). И на одной такой станции она отстала от поезда. Эшелон было остановился капитально, бабушка ушла, и тут он вдруг дернулся и начал прытко набирать ход...

Не знаю, осталась ли в вагоне «литера» (тогда бабушка оказалась со­всем без документов) или она ее не выпускала из рук, — тогда мы трое стали ничьи. Не помню, чтобы на нас с братом это событие произвело сколь-нибудь тяжкое впечатление, — наверное, этих тяжких впечатлений нам уже досталось больше, чем мы, дети, могли выдержать, и новые стали отскаки­вать, не пробиваясь внутрь...

А вот Марфуша была испугана смертельно — теперь она одна отвечала за нас. Хотела добавить «чужих детей», да рука не поднялась. Ну какие мы чужие? Марфуша-то ведь была наша! Родная, всех роднее она нам была то­гда. И всегда. Ни я, ни Юра никогда в наших детских жизнях не жили без Марфуши. Она всегда жила с нами, просто жила и растила нас, она счита­лась и называлась «няней», но никогда у нас не работала и никто ей ничего не платил. Да и кто мог бы платить? На нас пятерых работала одна бабушка, как я уже говорила, школьной учительницей. Кормить пять ртов, да еще дер­жать няню ни в какие времена для учительницы не было реальным (и не бу­дет, наверное, никогда...). Написав эти строки, я вдруг ясно ощутила, что в том, довоенном, моем детстве мы были еще и бедные, но никакого воспоми­нания-ощущения бедности в памяти не осталось. Мы, дети, во всяком случае, не голодали, а лишнего ничего и не хотелось — в этом квартальчике четырех­этажных домов против метро «Аэропорт» все жили примерно так же — от по­лучки до получки...

Я теперь — теперь, повторяю — думаю, что не исключено, что папа Рычков как-то Марфушу оформил, чтобы иметь возможность включить ее в «литеру». И уж точно (теперь) знаю, что и нас он «оформил», то есть усыновил, а сначала женился на нашей маме, о чем я уже рассказывала,— получилась обычная советская ячейка общества — семья высокопо­ставленного ответработника с двумя детьми, которых необходимо отправить в эвакуацию — в лесничество, заметим, то есть в подчиненную наркомату леса «структуру».

И наша няня в отсутствие бабушки (а скорее всего, и документов) су­мела довезти нас до этого лесничества в целости-сохранности. И обратно привезла! Бабушку мы тоже, в конце концов, нашли, но нескоро, больше чем через год. Об этом обязательно расскажу. А пока — о лесничестве.

Десятка полтора бревенчатых изб, контора и несколько длинных ко­нюшен со всех сторон были обнесены огромным (правда очень высоким, а не потому что мне, очень маленькой, так казалось) и тоже бревенчатым, из круглых бревен, забором, который называли тыном. А прямо к тыну, тоже со всех сторон, подступала тайга (так называли в тех местах все эти густые, не­проходимые леса). Единственные ворота, такие же огромные, как и забор, с грубыми, выкованными местными кузнецами петлями и засовами — чтобы открыть ворота, требовалось несколько человек, — выводили на единственную дорогу, шедшую вдоль высокого берега Камы. Зимой был еще санный путь через Каму, по льду, на ту сторону. Никакого жилья вблизи лесничества я не видала, по летней дороге возничий-башкир возил всю местную детвору в школу, куда-то далеко. Башкирами были и все остальные обитатели и работ­ники лесничества. Работу между собой просто делили, делали, что на тот день было самое необходимое. Ходили «смотреть за лесом», производили са­нитарную вырубку, заготавливали дрова на всю зиму на всех, косили и уби­рали сено. Но главное в этом лесничестве были лошади. Длинные конюшни тянулись почти по всему периметру поселения — почти от самых ворот и вновь почти до самых ворот, и везде стояли лошади. Лошади были «страте­гическим резервом» — их растили для фронта, и не дай бог что-нибудь бы хоть с одной случилось — головы не сносить всем подряд, начиная с директо­ра. Главных опасений же было два: волки и цыгане. От тех и других и спасал тын. Цыган просто не пускали в ворота (в них были врезаны и калитки для прохода людей), и всем приезжим эвакуированным строго-настрого за­прещали им открывать. Волки же просто не могли осилить забор такой высоты, но часто ночами подходили к самому тыну, карабкались по круглым бревнам, срывались и дико выли.

Коров, наоборот, не было совсем. Уж извели их по военному времени или их и раньше не водили, не знаю. В личных подворьях, при избах, держа­ли коз. Молоко у них было жирное, густо-желтое, только мало. На «вакуированных» не хватало, своих ребят в каждой избе было не меньше пяти, а часто и много больше. Избы, значит, были большие, огромные даже, с одним про­сторным жилым пространством; на ночь по всему полу раскатывали цвета­стые тюфяки, набрасывали такие же цветастые подушки. Укрывались по зимам старыми овчинными тулупами, а летом — чем попало. От тулупов, как угреешься, тоненько несло каким-то застоявшимся кислым запахом, но это был запах тепла, и противным он мне нисколько не казался. Тепло зимой бы­ло главной драгоценностью, никогда впослед­ствии я не переживала таких лю­тых зим, морозы за сорок держались неделями. Летом была такая же невыно­симая жара — много позже, в школе, я узнала, что это называется «резко континентальный климат».

На какой станции мы высадились из эшелона, не знаю. Вспоминается что-то вроде «Красной Березовки». Нас встречали несколько подвод из лесничества, нас — это не меньше пятнадца­ти, а может, и двадцати московских семей. Было уже холодно в тех местах, большинство приезжих, как и мы, были без теплых вещей. Как-то уселись, чем-то укрылись и тронулись в путь, долгий-долгий. Приезжих размещали по домам у конторы. Мы трое и еще одно семейство, тоже трое, попали к тому вознице, который нас и вез. Звали его Селим Безяев. Из пятерых его детей помню имя только одной девочки лет пятнадцати, тоненькой и гибкой, как лоза. Ее звали Алия. Жена Селима, хозяйка дома, не запомнилась вообще, по-русски она говорила с трудом, общаться с нами стеснялась, а лицо ее всегда было склонено: то над корытом, то над грядками, то над чугунками в печи. Помню только, что она была широколицей, как большинство башкир, а хозя­ин, наоборот, очень узок был лицом, ходил всегда с покрытой головой и никогда не стриг слабо растущую узкую же бородку (я потом в школе увидела в учебнике портрет Улугбека и все не могла понять, кого же он мне так остро напоминает).

На ночь в доме, на полу, как я уже говорила, укладывались одинна­дцать, значит, детей, наша Марфуша и мама (а может, и бабушка) тех, дру­гих, приезжих. Маленьких старались уложить поближе к теплой печке, кото­рая все равно к утру выстывала, и хозяйка вставала чуть свет затапливать и греть воду. Вода нужна была, прежде всего, чтобы поить лошадь. Наш хозя­ин был возничим, возил детей в школу. Их набиралась целая подвода, а зи­мой еле умещались в больших санях. Лошадь для этих целей стояла не в об­щей конюшне, а у нас во дворе, при доме. Была у хозяина и собственная ло­шадь, но куда мельче и слабее казенной. За казенную Селим отвечал головой. Когда дрова в печи прогорали, хозяйка разметала перед устьем (это место на­зывалось «под») и быстро сажала на под замешанные из отрубей пополам с картофельной шелухой лепешки (то и другое выдавали в конторе из прошло­годних запасов для скота, по норме и очень скупо). В избе поднимался не­земной запах горячего печива, и вся детвора, как по команде, открывала гла­за. Сначала лепешки доставались школьникам, потом Селим сколько-то клал за пазуху, на дорогу (если кто будет замерзать). Оставалось и нам с Марфушей, и бабушке Поповой (да, вспомнила: фамилия второй эвакуированной семьи в нашем доме была Поповы [4] , а детей звали, как и нас с братом, — Юра и Наташа). Ели все быстро, без всякой остановки: как только лепешки осты­вали, раскусить их было совершенно невозможно, а на морозе они просто превращались в бесполезные камушки. Уговаривать да поторапливать нас не требовалось— следующую лепешку надо было ждать до следующего утра. Что мы еще ели «из горячего», совершенно не припомню, может, и ничего.

Марфуша часто по утрам, когда школьники скрывались за воротами, ходила в контору, просила у директора какого-нибудь молочка для маленькой де­вочки, к тому же «искусственницы». В конце концов директор сжалился и велел из первого же козьего окота выделить для нас козочку, в личное поль­зование. Козочка появилась вскоре, Марфуша принесла ее домой, прижав к худой и узкой груди, перетянутой единственной нашей шерстяной вещью — пледом в черную и серую клетку, путешествовавшим с нами из квартиры 7 сначала в Лепешкино, а потом и в Башкирию. Козочка была вся беленькая, назвали ее почему-то Люськой, а что молока придется ждать еще целый год, я не понимала, конечно, и начала прямо в тот же день.

Молока мы все же дождались — об этом есть письменное свидетельст­во. После кончины мамы (в 1983 г.) я разбирала ее квартиру — мама жила од­на, — находились и какие-то документы, которых я раньше не видела. В одном конверте лежали вместе два: один — свидетельство о браке Рычкова Г. С. с Дагаевой Т. И. от 8 октября 1941 г. (я же говорила, что помню это событие!). И половинка листка из школьной (Юриной, должно быть) тетради, на ней очень крупными печатными буквами «химическим» карандашом написано: «Живем хорошо и богато. Наша Люська облокотилась и дает пол-литра молока». Ни обращение, ни подпись не уместились. Но сам факт письма впечатляет даже меня саму. Война пришла, когда мне было четыре года и два месяца, письмо написано девочкой не более чем пя­ти с половиной — шести лет. Марфуша, значит, научила меня писать и как-то добилась, чтобы письмо ушло в Москву. Книг у нас в избе не водилось (школьникам домой учебников не давали, учили как могли только в самой школе), и читать я не умела. Зато няня научила меня многим ей известным стихотворениям [5] . Я быстро привыкла запоминать «со слуха», и память у ме­ня оказалась хорошей. Отличной даже. Я все схватывала на лету.

Я еще расскажу об этих стихотворениях, но сначала вернусь к слову «искусственница». Как ни странно, это понятие (обстоятельство?) в нашей семье почему-то не считалось постыдным, не скрывалось, и я довольно часто еще в Москве слышала это странное слово — я только не знала, что оно отно­сится ко мне. Но в Башкирии спросила. Кого? Юру, конечно. Он разъяснил: «Искусственница — значит, не настоящая ». Таким холодом, таким ужа­сом повеяло от этого наоборот понятого русского слова, что я безудержно разрыдалась. «Я — настоящая! Настоящая!» — сквозь слезы кричала я прибе­жавшей Марфуше. На этот раз и она, наша заступница, не в силах была меня утешить. И в бессилии перед этим недетским горем дала мне обещание «рас­сказать все, когда я вырасту». Она тогда нисколько не хитрила и не строила «расчетов», но в жизни эта формулировка работала потом безотказно: когда я вырасту — срок был почти безразмерный.

К этому, первому, обещанию присоединилось с ходом времени и еще немало. Хорошо помню второе. В каком-то задушевном разговоре с Марфушей, все там же, в Башкирии, я как-то произнесла: «А вот на маминой с па­пой свадьбе...» Марфуша неожиданно «ощетинилась» и заявила чужим, строгим голосом: «Дети не могут помнить свадьбы своих родителей!» — «А вот я помню! Помню!» — обиженная недоверием, закричала я и тут же пере­сказала ряд событий того дня — ни бутылочки с виноградным соком, ни ры­чащего под моими ногами огромного дога невозможно ведь было забыть! (Эти строки — свидетельство, что и сегодня, шестьдесят пять лет спустя, я от­лично, живо помню и то, и другое!) Марфуша, конечно, сдалась под напором неопровержимых доказательств и снова пообещала рассказать все, «когда вырасту», на этот раз прибавив: «Только смотри, не спрашивай ничего у ма­мы — она сильно расстроится. Я сама тебе все расскажу». Я, конечно, обеща­ла и действительно у мамы ничего не спрашивала. Терпеливо ждала, когда вырасту. А взрослые спокойно считали, что я все забыла.

Пояснений про «несвоевременность» свадьбы мамы с папой мне при­шлось ждать много лет, а вот про «искусственницу» няня рассказала мне до­вольно скоро — говорю же, что эта тайна в нашей семье была не очень стро­гая. Я же узнала из нее кое-что «дополнительное» — Марфуша и не ведала, что она мне приоткрывает.

Эти первые бледные краски пробили глухую завесу, укрывавшую мое первое, читинское, детство, и всю жизнь не увядают, не блекнут где-то дале­ко в глубине души. Коротко: когда я родилась, у мамы были серьезные ос­ложнения, и она не только не могла кормить меня грудью, но и вообще уви­дела через недель шесть, а то и больше. Новорожденную девочку отдали на выхаживание все той же Марфуше, которая всеми правдами (неправд за на­шей Марфушей вообще не водилось) доставала для меня коровье молоко и им кормила, как-то там разбавляя по указанию врача. 1937 год — было не время для магазинных молочных смесей, тем более импортных. Да и если бы все вокруг было завалено такими смесями, Марфуше не на что было бы их купить. Мы, трое (Марфуша, пятилетний Юра и я), жили эти шесть или более послеродовых недель вообще неизвестно как: няню главврач больницы (это была Читинская горбольница, а не роддом), сжалившись, то ли пристроил на постой к какой-то старушке-санитарке, то ли чуть ли не разрешил жить в ожидании маминого выздоровления в каком-то закутке под лестницей в са­мой больнице. Во всяком случае, Юре доставались какие-то остаточки из больничной кухни. В общем, «искусственница» означало всего лишь без­обидное «искусственное вскармливание». Правда, считалось, что дети при этом, те, что выживают, получаются слабыми здоровьем. Так потом и оказа­лось. Потом — это после войны, когда дело дошло до докторов. Слабыми бы­ли и я, и Юра, вечно недоедавший, и, конечно, Марфуша— она жила вообще святым духом, у нее и смолоду были слабые легкие, а в эвакуации и вовсе «открылась чахотка».

Само это слово знала только няня — видно, оно и раньше было ей зна­комо. Но что это значит, мы с Юрой быстро поняли, вернее — расслышали. Я ведь говорила, что мы спали на полу: я, первая от теплого печного бока, по­том Марфуша, потом, с другого бока от нее, Юра. Потом небольшая «тропоч­ка», по которой осторожно ранними утрами пробиралась к печи хозяйка, по­том следующая кучка спящих... Ночью печка быстро выстывала, пол тоже становился холодным, и мы с Юрой все крепче прижимались к худым Марфушиным бокам. Юра первый расслышал и велел на следующую ночь по­слушать мне, как у няни внутри «все ходит ходуном». Я прислушалась: с ка­ждым няниным вздохом раздавались какие-то пугающие звуки, хрипы и бульканье. Позже пришло непрерывное покашливание, а потом и приступы долгого, изнуряющего кашля. Юра мрачно молвил: «Няня умрет, и мы на­всегда останемся тут, в Башкирии». Я онемела. Потом заплакала. Но тут же получила ответственное задание спросить об этом саму Марфушу. Видно, страх брата «навсегда остаться в Башкирии» был так силен, что пересилил «этические соображения», которые, я уверена, у Юры уже были, — недаром же он поручил спросить мне, несмышленой! Я спросила тут же, как только мы остались с Марфушей одни в избе. Ее ответ— вряд ли она когда-нибудь дога­дывалась об этом — не просто запо­мнился мне на всю жизнь, а стал, высоко­парно выражаясь, едва ли не самой главной жизненной установкой, не раз выручавшей меня в периоды моих собственных тяжких болезней, ка­ких мне досталось немало.

Марфуша нисколько не обиделась и не расстроилась:

—  Да что ты, птичка моя, щебетунья! Да чего же ты испугалась! Да как же я могу умереть, когда я еще так много в жизни не видела! Да мне хочется ведь посмотреть, как ты в школу пойдешь да как будешь домой пятерочки приносить, много-много, целый ранец! Да как Юрочка совсем вырастет и женится, да какие у него будут деточки! Вот уж когда все-все это повидаю, тут уж и умирать не страшно будет!

Радостная, я при первой возможности пересказала Юре все слово в слово, и он тоже успокоился. Так верили мы нашей Марфуше, что и не заду­мывались, а в ее ли силах побороть в голодное и холодное лихолетье войны злую болезнь! Но она сумела, нашла эти силы. Заваривала и пила какие-то лесные травы, ела какой-то — собачий, что ли — жир, плела из— опять же со­бачьей — шерсти пояса-накладки на поясницу и грудь, в общем, бо­ролась, как только могла. И победила. Дожила и до моих «пятерочек» — я и впрямь приносила их домой целыми ранцами десять лет подряд. И до Юрочкиной женитьбы дожила, и до его первенца, дочки, дотянула. Дочка родилась в январе 1958 года, а Марфуши не стало поздней осенью того года, должно быть в ноябре. Точная дата осталась мне неизвест­ной. Марфуша к тому вре­мени жила уже не с нами — папа Рычков после войны сумел выхлопотать для нее отдельную (туберкулезникам положено было, но все равно надо было усиленно хлопотать) комнатку в двухэтажном, дышащем на ладан домишке на Шаболовке, я там бывала у нее не раз. Но хоронить ее Юра решил один и дома никому ничего не сказал. Тайком заказал и отпевание в храме Положе­ния Ризы Господней в Выставочном переулке, эта церковь всегда оставалась действующей. В ней же, и тоже тайком, няня по возвращении из эвакуации крестила Юру— нескоро он рассказал мне об этом... Но я запомнила, и, когда мой брат скоропостижно, шестидесяти шести лет, скончался от разрыва сердца, мы с его дочкой, той самой, которую дождалась наша Марфуша, от­певали его в этой же церкви, теперь на улице Академика Петровского...

А сердце у брата болело с самой Башкирии. Я это точно знаю. Помню хорошо событие, приведшее к этому.

Вторую «башкирскую» зиму мы уже встречали как-то более уверенно, что ли. Привыкли. Приспособились. Чему-то и научились. Под Новый год директор даже обещал устроить в конторе Ёлку. Марфуша посадила всех де­тей нашей избы клеить бумажные бусы, мальчишки постарше что-то выстру­гивали из деревяшек, уж не помню, что еще шло в дело. Когда ребятня сры­валась кататься с ледяной горы, Марфуша садилась со мной поближе к печке (Юру в эту, вторую, зиму она тоже стала отпускать на гору) разучивать сти­хотворение. Предполагалось, что оно, и я вместе с ним, будет гвоздем ново­годней программы в конторе. Стихотворение я помню до сих пор (даже пробовала несколько раз разучивать его сначала со своими детьми, потом с вну­ками, но что-то не встретила понимания...), приведу его здесь, чуть ниже. А пока расскажу про эту горку, раз уж вспо­мнилось. Горка, гора, вернее — гори­ща даже, была наполовину рукотворной. В лесничестве, где много лошадей, было, понятное дело, и много конского навоза — единственный «продукт», которого всем и на все хватало. Навоз откидывали через окошечки к тыну, когда чистили стойла, и к зиме набирались целые горы. По первому снегу они замерзали, да потом их еще щедро поливали водой. Получались огром­ные ледяные горы, я бы ни за что не отважилась скатиться с такой. Катались на самодельных «аппаратах» (не могу привести здесь местное их название), собирали из дощечек (этого добра в лесничестве тоже было сколько угодно) круг, снизу обмазывали его все тем же конским навозом, стараясь придать плавную выпуклость книзу, и клали на ночь на крыльцо. К утру все было го­тово: навоз замерзал в камень и смораживал между собой досочки. Остава­лось только забраться по приставной (пожарной) лестнице на гору, сесть на эти досочки и оттолк­нуться. Скорость развивалась неимоверная, прокатыва­лись далеко вперед, ну, чем дальше, тем больше чести, конечно. Я за этой за­бавой наблюдала только из окошка сквозь дырочку, протертую теплым паль­цем на замерзшем стекле. Я по зимам на улице не показывалась — не в чем бы­ло.

 

Мне сказал однажды дед: «Ты смотри не лазь в буфет — Там, на самой верхней полке, Поселились злые волки!» Только дедушка уснул, Я скорей подставил стул, Приоткрыл немножко дверцу, Отодвинул банку с перцем, Переставил всю посуду — Я волков искал повсюду! Поутру проснулся дед, Не спеша полез в буфет — Хотел к чаю взять ирисок, А ирисок нет как нет! Обыскал он все до щелки, Заглянул и вверх, и вниз, А я сказал: «Наверно, волки Утащили твой ирис!»

 

Это первое встреченное мною в жизни поэтическое произведение на­всегда для меня связано с незабываемым обликом моей незабвенной няни. Да и, по правде сказать, Марфуша и не знала, кто его автор (не знала просто, что это нужно знать), и в печатном виде я никогда его не встречала и ни от кого не слышала. Название «Кто хитрей?», скорее всего, няня сама придумала.

Как прошла Ёлка в лесничестве, что-то не припоминается. Помню только, что свое стихотворение я читала, стоя на табуретке, мне уже было пять с половиной лет, но я была очень маленькая (я и сейчас невелика, чуть больше полутора метров — искусственница, что тут скажешь!). Эту первую Ёлку в памяти заслонила вторая, сейчас будет понятно почему.

Вскоре же после Нового года по лесничеству разнесся слух, что в шко­ле за Камой устраивает Ёлку какая-то русская учительница. Были школьные каникулы, и наших ребят решили везти туда на двух или трех санях. Меня взяли тоже, просить долго не пришлось, — во-первых, ехал мой брат, а во-вторых, я знала стихотворение! Вопрос с теплой одеждой тоже решился сча­стливо: меня Селим просто запихнул в рукав старого овчинного тулупа— было тесно, но очень тепло. Ехали через Каму, по льду, по «зимнику». Шко­лу разыскали быстро, русская учительница встречала гостей на крыльце, то­же закутанная в тулуп. Но и в бесформенном тулупе до пят мы с братом тут же узнали нашу бабушку!!!

Бабушка, оказывается, тогда, осенью 41-го, все же добралась до стан­ции назначения — ее посадили в один из следующих эшелонов. Там, в Крас­ной Березовке (я уже говорила, что вовсе не уверена в названии), было еще какое-то начальство, которое и направило ее учительствовать в школу там, за Камой. В школе, кроме сеней, где все должны были сбивать снег с валенок, было два помещения: большое-пребольшое — класс и маленькое-према­ленькое — учительская квартира. В нее вел отдельный вход и крошечные сени за ним. Большая печка располагалась вдоль смежной с классом стены, жерло и подтопок — со стороны бабушкиной «квартиры». В боку печи, что выходил в класс, было проделано несколько, может и с десяток, несквозных отвер­стий в один кирпич. Я потом слышала, что такие отверстия необходимы для русской печки и называются «печурками». У нас «дома» тоже были такие, мы в них грели-сушили носки и варежки. В бабушкиной школе так же делали ее разновозрастные ученики — она учила в одном классном помещении сразу всех и всему. Но по случаю праздника парты были раздвинуты к стенкам, по­середине класса стояла Ёлка до самого потолка, а в печурках и на веревке, протянутой вдоль печи, висели мешочки с гостинцами — в каждом по стакану жареных семечек. Гостинцы получили все, первыми — приезжие гости. Как прошел сам праздник, не помню — впечатления от обретения бабушки засло­нили все, но свое стихотворение я, конечно, прочла, не посрамила наше лес­ничество.

Двое саней отправились обратно в тот же день, хоть и быстро стемне­ло, а нас с Юрой и Селима с лошадью оставили ночевать. Нас с братом уст­ро­или на печной лежанке, а Селим отвел лошадь к кому-то в конюшню и сам устроился на ночлег под ее теплым боком. Мы долго не могли уснуть, все шептались, что же теперь будет: останемся мы у нашей бабушки (Селим при­везет Марфушу, и мы будем снова жить «нашей семьей», а Юра будет учить­ся в бабушкиной школе) или бабушка теперь поедет с нами в лесничество. Но случилось по-третьему.

Разбудило нас громкое фырканье лошади под окном. Селим что-то лас­ково говорил ей по-башкирски. Бабушка быстро собрала нас, накинула на плечи тулуп, и все вышли на крыльцо. Мы уселись в сани (я опять устрои­лась в теплой овчине рукава), и бабушка сунула каждому еще по одному ме­шочку с семечками и мешочек для Марфуши и на скорую руку попрощалась с нами. Она оставалась «у себя». Понять ее взрослому человеку, конечно, не трудно: у нее уже было все обустроено. Кроме квартиры, где она жила одна и не спала на полу, ей выписывали и дрова, и керосин, и какие-то продукты. И самое главное — она работала!

 

Бабушка работала в школе всю жизнь [6] , сначала до пенсии, а потом еще много лет после. Есть фотография, на которой Н. М. Шверник вручает ей ор­ден Ленина (плюс к званию заслуженного учителя СССР). В общем, став взрослой, я легко нашла объяснения, почему бабушка не поехала с нами (труднее было понять, почему она не взяла нас к себе, хотя, если постараться, и это можно, — наверное, она была сыта скученной жизнью со всеми нами в своей московской комнате). Но тогда, спускаясь к Каме в рукаве Селимова тулупа, я вряд ли могла понять, что это правильно, что мы второй раз теряем нашу бабушку...

Но додумать до конца не удалось — тут случилось несчастье.

Как уж так получилось, я не знаю — не видела из теплой тьмы тулупа, и после мне никто не рассказывал. Только наши сани, а затем и лошадь как-то попали в полынью (или прорубь?). Сани остались на поверхности, только сильно накренились, и мой брат, сидевший близко к задку, съехал в ледяную воду. Дико заржала несчастная лошадь, еще истошнее закричал Селим — мы были еще у самого берега, его услышали, сбежались люди, кое-как всех вы­тащили, но несчастья на этом не закончились. Брата (на другой, местной, лошади) повезли в больницу, неизвестно куда. Как-то я оказалась все-таки дома, но тоже замерзла до полусмерти, хоть и осталась целешенька. А ло­шадь, «стратегическая», захворала, стала ужасно кашлять и все валилась на передние ноги. Селим ходил весь черный — загробил «наркомовского сынка» да лошадь казенную, которая нужна для фронта, для победы. Случись что всерьез с кем-нибудь из двоих, пошел бы под суд, а то и под трибунал…

Лошадь кое-как Селим отпоил травами да взварами, не отходил от нее, спал в конюшне. А брата не сразу, но разыскали в какой-то дальней больни­це. Один раз Марфуша сумела выпросить у директора, чтобы ее свезли туда (директору, случись что, тоже не поздоровилось бы). Вернулась вся в слезах, примерзших к изможденным щекам. Кое-как отогревшись, рассказала, что Юрочка жив, но у него от переохлаждения дифтерия (теперь я знаю, что за­болевание это инфекционное и от переохлаждения не бывает,— должно быть, подхватил заразу там, в больнице). Когда нескоро, месяца, может, через два, брата, худого, бледного и постоянно задыхавшегося, привезли домой, в «вы­писке», которую прислали с ним, значилось: «осложнение на сердце — рев­мокардит».

Вот когда началось больное его сердце. В январе 1943 года это случи­лось, а погиб он от «разрыва» 14 ноября 1998 года. Вроде бы и пожил, но как недолго! Тут возникают у меня вот какие тревожащие мысли (не первый раз). Юра никогда сердцем не занимался и на сердце не жаловался (ну, на­сколько я знаю, конечно). Но что он был «сердечник», можно сказать, видно было с первого взгляда. Он, вообще, был некрепкого телосложения, узкогру­дый... Часто брат неожиданно бледнел и задыхался. Но густая, в юности, копна вьющихся волос над высоким лбом и горящие глаза заставляли забы­вать о первом впечатлении. Про брата я понимаю. Он сам сказал, в случай­ном разговоре, незадолго до кончины: «Я хочу жить, а не лечиться». Он и правда жил. Не то что участвовал, а руководил многочисленными и много­трудными экспедициями. Если не получалось добиться финансирования, уезжал в дальние экспедиции один(!). И это помимо его «основной работы» — брат был профессором кафедры антропологии Московского университета, а значит, читал лекции, занимался со студентами, руководил диссертациями аспирантов, вел специальный курс антропометрической фотографии с прак­тическими занятиями, а кроме этого, все время что-то рецензировал, реферировал, редактировал (например, переводное издание пятитомной детской энциклопедии о происхождении человека). Только одно ему досталось без труда — звание доктора биологических наук: докторскую степень Юре при­своили за кандидатскую(!) диссертацию (в 1966 году, брату было тридцать четыре), не знаю, были ли в биологических науках еще такие прецеденты...

И все же главное, как он сам считал, дело своей жизни он не успел за­вершить. Он задумал колоссальный труд — создать, впервые в науке, гло­бальный атлас. Ему открыли лаборато­рию в Институте общей генетики РАН, организовалась команда единомыш­ленников, куда Юра привлек и своего сына (от второго брака), успевшего окончить университет, не один раз ездил с ними в дальние экспедиции, уже много было сделано — и вот. Скоропостижно скончался. Коллеги, ученики, все участники этого начинания поклялись, прощаясь с ним, что доведут дело до конца. Только вот уже восемь лет прошло...

Брат ни на кого не рассчитывал, никому не жаловался. Сверлит меня другая мысль: а почему мама не лечила его? Ведь долгие годы мы все были «прикреплены к Кремлевской больнице», и не только папа (сердечник, кста­ти), но и я, а позднее и сама мама отлежали там многие месяцы (а если сло­жить, так и годы). Ответ приходит на ум один: Юра ничего вообще не рас­сказал маме по возвращении из Башкирии, ни про ревмокардит, ни про диф­терит, ни, главное, про проваливание под камский лед в лютый мороз. Един­ственное объяснение, какое я могу этому придумать, — это что он тем самым как бы заступился за нашу Марфушу, которая «не уберегла». Это могло быть только чисто его инициативой — представить себе, что Марфуша с ее кристальной душой могла попросить его об этом, я отказываюсь.

Спрашивается, а я что же? Почему я-то ничего маме не рассказала об этом самом трагическом событии всей нашей двухлетней башкир­ской жиз­ни? Мне Юра, скорее всего, запретил строго-настрого «болтать», хотя самого факта этого запрета я и не припоминаю. Может, это уже по возвращении было, в Москве, и масса новых впечатлений заслонила это воспомина­ние? Ничего толком не могу сказать.

Только вот был у меня старший брат — и нет у меня старшего брата. У кого и не было старшего брата, тот меня вряд ли поймет, а у кого был или есть, почувствует, как я горюю...

Со своим единственным, и притом старшим, братом я прожила вместе все пять моих детств. Разумеется, брат «руководил» нашими отношениями, но сами эти отношения были не похожи ни на какие, что я видела вокруг. Брат, конечно, не играл со мной (не могу вспомнить, чтобы он вообще с кем-нибудь когда-нибудь играл), он просто как бы взял на себя ответственность за меня — всегда ревностно следил, чтобы я находилась в поле его зрения и чтобы со мною было все в порядке, вечерами часто рассказывал мне им са­мим выдуманные истории, длинные-длинные и с продолжениями (перед тем как продолжить, брат въедливо проверял, хорошо ли я запомнила предшест­вующую часть). Эти истории, начинавшиеся с вымышленных героев, как-то, незаметно для меня, втягивали меня в свою орбиту, и моя участь, как прави­ло, была самой печальной из всех. Часто и наяву брат предлагал мне роли, на которые я почему-то неизменно соглашалась.

Ну как, например, это могло быть (вернее, было)? Начиналась одна длинная история с красочного описания королевы неземной красоты и пре­лести. У нее рождалась дочка, маленькая, славненькая, но глаза у нее были какого-то непонятного желтовато-коричневого цвета, как глина. А у короле­вы глаза были синие-синие, как море. Ну, к этому моменту становилось по­нятно, что если королева и не обязательно наша мама (хотя все признаки и совпадали), то дочка с подкачавшими глазами — это уж точно я (хотя сама я в этих вещах еще совершенно не разбиралась и никто не говорил мне, что у меня какие-то второсортные глаза). Тут брат отпускал меня на некоторое время, чтобы я успела все как следует прочувствовать, и, когда я была «гото­ва», снова подзывал к себе, долго и с сочувствием смотрел в мои бракован­ные глаза и, наконец, спрашивал шепотом: «Ну, что, хочешь синие-синие?» Можно ли сомневаться в ответе! «Мылом», — коротко ронял брат, и остава­лись только технические детали. Надо сказать, тут, в деталях, таилась самая большая неприятность: мыло было самым дефицитным из всех дефицитных вещей там, в эвакуации. Мыло выдавали в конторе, редко и по чуть-чуть — один темный кусок хозяйственного мыла самого по­следнего сорта резали ножом на четвертушки — по четвертушке на семью. Мыло экономили все без исключения. Утром и вечером, строго два раза в день, Марфуша давала Юре немножко мыльнуть руки, потом намыливала себе и мыльной своей ладош­кой мыла мои, потом сливала всем из ковшика. Для остальных надобностей, для стирки, например, использовали какие-то хвощи и другие дикоросы, уж не помню какие. Хранились ценные обмылочки все в тех же печурках в боку печи, каждая семья в своей. То есть, чтобы произвести «осинение» моих глаз, надо было взять мыло. Юра предложил сделать это мне самой. Я до печурки не доставала и с табуретки. Ничего, он меня приподнял за локти, я взяла наш кусочек, и мы удалились в укромное место, прихватив ковшик воды. Я на­мылила руки и, не раздумывая, сразу двумя руками натерла глаза, стараясь не закрывать их от нестерпимого жжения. Проплакавшись, посмотрела на Юру — никакого зеркала у нас, конечно, не было, я ждала, что он скажет. «Не вы­шло, стали совсем красные, — сказал брат и добавил строго: — Я тебе сказал мылом, а ты терла руками!» Можете поверить, что после всего пере­терпленного я полезла прямо в глаз уродливым и вонючим обмылком? Ко­нечно, меня не надо было предупреждать, чтобы я не жаловалась: во-первых, я сама хотела, и, во-вторых, я ведь украла мыло! (Свидетельствую, что в войну и пятилетние дети знали и значение, и мерзкий смысл этого слова.)

Много раз, став взрослой, я задавалась вопросом: почему все-таки брат бывал порой так жесток со мной? Я никогда не сомневалась, что Юра любил меня, уверена, что спроси у него, не предпочел ли бы он, чтобы он был един­ственным ребенком в семье, а меня чтобы вообще не было, он бы без разду­мий ответил отрицательно. Теперь, на склоне жизни, я пришла к какому-то, может и неверному, объяснению: Юра ведь прожил чуть ли не на целых два детства больше, чем я, правда? У него было пять лет вообще без меня, и они делились на «детство с папой» и «детство без папы». Я и сейчас не знаю в подробностях, как тогда что было, — это та тайна, которая оберегалась в на­шей семье особенно тщательно. И огромная часть груза сохранения этой тай­ны вынужденно легла не на плечи даже, а на детскую, ранимую и очень глубокую душу маленького мальчика. Как это могло удаться? Юру никогда нельзя было заставить, бесполезно было чем-нибудь грозить. Я могу приду­мать только одно: ему объяснили, что «мама очень расстроится». Юра всю жизнь обожал нашу маму, и если няня, бабушка, а уж тем более если сама мама просили его молчать, он, едва ли не пятилетний, принял на себя это обязательство и никогда, никогда не нарушил его — все то немногое, что мне когда-нибудь удалось узнать о тайне моего рождения, я узнала у Марфуши, с которой мама тоже, конечно, взяла клятву молчать, но которая со временем мне все-таки кое-что приоткрыла, опять же из-за того, чтобы я к маме не при­ставала, а то «мама очень расстроится». Марфуша тоже всю свою жизнь обожала нашу маму.

Юрины «проказы», иногда и жестокие по отношению ко мне, не пре­кратились и после возвращения из эвакуации — не хочется приводить приме­ры. Немало этому поспособствовала сама наша мама, едва ли не сразу по на­шем приезде объявившая «соревнование» между нами: кто быстрей начнет «дядю Гришу» называть папой? Эта идея была провальной в самой своей су­ти хотя бы уже потому, что было заранее ясно, что победителем «соревнова­ния» выйду я. Для меня здесь не было никаких трудностей, которые надо бы­ло преодолевать: фактически еще в Башкирии я привыкла внутри себя и в разговорах с няней считать, а значит, и называть Григория Сергеевича па­пой. «Биологическая» сущность этого понятия мне еще не открылась, и если человек жил с нами и «вел себя» как папа, то он и был папой. А как иначе? Но победить мне не удалось, соревнование просто не состоялось — брат наот­рез отказался принимать в нем участие, а заодно отказался и произносить слово «папа» по отношению к Григорию Сергеевичу. «Дядей Гришей» он его тоже не называл, понимал, что никакой он нам не дядя. В общем, он долгие годы никак не называл человека, имя которого носил. Просто избегал обра­щения, а значит, их разговоры друг с другом сводились к самому необходи­мому минимуму. Стоит ли говорить, что и отношение папы к нам получилось совершенно разным,— меня он полюбил, искренне и на всю жизнь, а Юрой фактически мало интересовался. И мама ничего не могла с этим поделать, совсем ничего.

И даже когда брат стал юношей, а я подростком, для него остались ха­рактерными такие «цеплянья» ко мне время от времени. Ну, вот пример. Не только в войну, но и в послевоенные годы нас не баловали походами в «на­стоящую» фотографию — у меня сохранилось буквально две-три фотографии от всех моих детств (лет восьми, лет десяти и десятиклассницей, других не припомню). Но когда требовались фотографии на документы, тут уж ходили, делали шесть фотокарточек 3Ѕ4. Обычно оказывались лишние, и мы с Юрой всегда обменивались ими друг с другом. Однажды мне срочно по­надобилась такая маленькая карточка, и я попросила у Юры дать мне какую-нибудь из его запаса. В ответ категоричное: «Нет!»

— Ну почему, Юра? Вот когда тебе была нужна срочно твоя фотогра­фия, я же тебе отдала!

— Никогда тебе этого не прощу!

И повернулся спиной.

 

Но это я забежала далеко вперед. Пока еще шел 1943 год, и нам пред­стояло возвращение из эвакуации. Первой, раньше нас, вернулась бабушка. Вернулась к новому учебному году, в свою школу и в свою комнату в квар­тире 7. Комната годы нашей эвакуации простояла пустая. Папа, как ответра­ботник высокого ранга, переезжал вместе с правитель­ством, а мама— вместе с папой (одно время правительство находилось в Куйбышеве, потом родите­ли долго жили в гостинице «Москва», освобожденной на это время от «обычных» жильцов). За нами прямо в лесничество приехал какой-то сотрудник наркомата, одетый как военный, только без погон. У него были и документы, и билеты на поезд. Поезд был больше похож на обычный пасса­жирский, чем тот, каким мы ехали в Башкирию. Не то чтобы у нас было от­дельное купе, но все же мы занимали уже четыре полноценных места рядом. А багажа у нас никакого и не было, кроме пледа в черную и серую клетку, он еще долго жил потом с нами, до полного истления. В дороге «гонец» расска­зывал, где мы теперь будем жить в Москве. Будущий наш дом он называл Домом Правительства (оказалось, что это было его почти официальное на­звание), и в этом необыкновенном и очень высоком доме из окошек был ви­ден Кремль, а в самом доме был лифт. Мы оба с братом не знали, что это та­кое, но брат не мог передо мной в этом признаться и объяснил в ответ на мои расспросы, что это такая лестница-чудесница, как в метро.

Посыльный довез нас до самого дома на наркоматовской легковой ма­шине (думаю, что это была моя первая поездка в такой, брат сказал, что она называется «хорьх»). В подъезде, внизу, у этого самого лифта нас ждала ма­ма.

Свою маму я не узнавала. Эта женщина, у лифта, была очень полной (тогда я знала только слово «толстая»), особенно по сравнению со всеми на­ми, не просто худыми, а очень. Никакой особенной красотой эта мама не от­личалась. Она как-то суетливо улыбалась и не находила, что с нами делать. Ее смущение и растерянность усиливало присутствие здесь же, в вестибюле подъезда, посторонней женщины в форме — вахтера, как я потом узнала. Ма­ма и отвыкла от нас, и была сильно смущена непрезентабельностью нашего вида — мы были не только худые и плохо одетые, но и грязноватые с дороги. Тут пришел этот самый лифт, который оказался вовсе не похож на лестницу-чудесницу, некоторая заминка у железных сетчатых дверей (мы все трое боя­лись шагнуть внутрь), наконец все вместе запихнулись в кабину, и мама на­жала на кнопочку с цифрой 7 («Мы опять едем в седьмую квартиру», — успел мне шепнуть брат, явно разочарованный). Но это, как вы понимаете, был но­мер этажа, и через некоторое время лифт остановился на этом, седьмом, этаже. На лестничной площадке, очень большой и чистой, было всего две квар­тиры друг против друга. Наша была номер 418. А подъезд — номер 21. Это мы должны были заучить сразу, чтобы не потеряться.

Мама открыла незапертую дверь, и я шагнула в свое четвертое детство.

 

Самое яркое, самое лучшее, полное интересных открытий и вкусной еды (в наше время никто не смог бы считать это обстоятельство второсте­пенным) детство в Доме на Набережной.

Квартира казалась пустой, хотя, как вскоре выяснилось, у нас были со­седи. По обеим сторонам длинного и широкого коридора было по две одина­ковые белые двери, которые вели в четыре огромные, думаю, не меньше тридцати метров, комнаты. Все эти комнаты были наши. Я все силилась представить себе, что могли делать в четырех комнатах мама с папой вдвоем, и не могла. Пятая дверь, двустворчатая, в конце коридора, прямо против входной, вела, оказывается, в отдельный коридорчик и несколько других комнат за ним, которые занимали соседи — семья генерала Колобова. Прежде чем мы начали «размещаться», мы с братом успели побывать на кухне, в ванной и уборной. Все эти помещения были просторными и с такими же ог­ромными окнами, как и в комнатах. В ванной не было никакой газовой ко­лонки, как у бабушки, не было и сопутствующего таким колонкам неистре­бимого удушливого запаха. Там вообще, кажется, не было никаких запахов, кроме запаха пустоты.

Родительская спальня и столовая (мы никогда в той квартире не ели на кухне — она ведь была общая) помещались по одну сторону коридора (ту, где окна выходили на улицу, не на Кремль, правда, а на пустырь, которым тогда была Болотная площадь), а в двух других предстояло жить нам: Юре досталась отдельная, самая маленькая, но тоже очень большая комната, нам с няней отводилась четвертая, последняя из свободных, комната. Таким оборо­том дела все мы, приезжие, оказались очень довольны: Юра— тем, что впервые в жизни будет жить в отдельной комнате, ему уже шел двенадцатый год, и 1 сентября он пошел в четвертый класс (тогда принимали с восьми лет) 12-й мужской школы на Большой Полянке. А мы с Марфушей так просто были счастливы, что нас не разлучили. Марфуша любила меня без памяти, как са­мое настоящее свое дитя, как может любить вынянченное им дитя сорока с лишним лет одинокая жен­щина, никогда не имевшая своих детей. Я же и вправду чувствовала себя (и была!) Марфушиной девочкой — я ни дня не жи­ла без Марфуши, она незаметно отдавала мне свой кусок, да и с самых пер­вых моих дней она меня выпестовала («искусственница» ведь!), спасала от холода, учила первой грамоте и первым стихам — все она! Уже и взрослой я сохранила следы Марфушиного воспитания: когда рассказываю что-нибудь, речь моя напоминает народный говорок, и я до сих пор сыплю няниными по­говорками и присловьями. Вроде бесшабашного: «Отец мой утирался рука­вом, мать— подолом, а я так сохла».

Наши комнаты не были оклеены обоями и не были выкрашены масля­ной краской — их покрывала матовая краска нежных тонов с огромными, в центре каждой из стен, метра в полтора, медальонами из виноградных лоз с тучными гроздьями. Спальня и Юрина комната были светло-салатовыми, столовая и наша с няней — светло-голубыми. На всех окнах было «затемне­ние» — рулоны из плотной и эластичной черной бумаги днем поднимали на веревочке к верху окна, но их надо было обязательно опускать, прежде чем зажжешь вечером свет. Мебели в комнатах было немного, и вся она была ка­кая-то «казенная», скучная. Она и правда была казенная — мебель с привин­ченными жестяными бирочками с инвентарными номерами получали в до­моуправлении, только самое необходимое. Из всего «уюта» помню белые пикейные одеяла-покрывала на никелированных кроватях (одинако­вых, больших) и льняную светло-голубую скатерть на столовом столе, тоже очень большом. За пользование мебелью, кажется, нужно было даже платить, но так, сущие копейки. Мебель эту при выезде надо было сдавать, никто при этом не заставлял самим тащить ее в домоуправление, приходили неразго­ворчивые молодцы и уносили. Уносили на склад при домоуправлении, и мебель снова поступала в общую собственность жильцов. Забирали мебель и «за выездом», тогда уж всю, подчистую. А выезды в Доме случались час­тенько. Я тогда, конечно, совсем не понимала почему...

В Доме на Набережной жили «партийные и советские работники» весьма и даже самого высокого ранга и военная «верхушка». Они-то, как все теперь понимают, и были наиболее частыми мишенями сталинских «чисток», которые возобновились едва ли не сразу после окончания войны. «Забирали» обычно ночью, а весь следующий день можно было видеть, как вытряхивают из Дома семью. Говорить об этом считалось чуть ли не неприличным. Даже малые дети не отваживались. Помню, в нашем подъезде жил один маршал, который своему маленькому, лет девяти-десяти, сыну в военном ателье для высшего комсостава сшил форму, в точности такую же, какую носил сам. Предполагалось, что в этой форме мальчик отправится с отцом на Парад По­беды (24 июня 1945 года), но до этого счастливого дня папа, в своей должно­сти, не дотянул, и вся семья исчезла, для меня навсегда...

 

Резонно спросить: а что же такого хорошего, а уж тем более «самого лучшего, яркого», как я сама и сказала, было в этом детстве в Доме Прави­тельства?

А дело в том, что впервые в моей жизни появилась новая грань (новая ипостась — для тех, кто любит это слово). Я стала одна выходить во двор. А двор, вернее — дворы в Доме на Набережной были совсем особенные — никогда ни до, ни после не видывала я таких дворов. Их было три. Вообще, Дом пред­ставлял собой (и сейчас представляет) огромный замкнутый прямоугольник, огибающий такое же огромное внутреннее пространство, секциями этого же Дома перегороженное на три двора. Передняя, лицевая сторона Дома распо­лагается между двумя Каменными мостами, Большим, через Москва-реку, и Малым, через Канал. Это расстояние и есть вся улица Серафимовича, по ко­торой Дом Правительства числится как дом номер 2 (никаких других домов по этой улице вообще больше нет, а номер «два», а не «один» потому, что это «четная сторона улицы»). Параллельная этой задняя сторона дома выхо­дит, как ей и полагается, на зады, то есть на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь», стрелку Москва-реки (а теперь еще и на церетелиевского Петра).

Правая сторона, если смотреть от ул. Серафимовича, выходит на набе­режную Москва-реки, а левая — на набережную Канала. Во все дворы ведут арки-въезды, и у каждого двора есть свои особенности, достоинства и даже достопримечательности. Первый двор, первый от Москва-реки, был самым «элитным»: угол Дома смотрел прямо на Кремль, с верхних этажей Кремль был как на ладони. К тому же к этому двору относился и Клуб Совнаркома (позднее Театр эстрады, а сейчас — Театр Геннадия Хазанова). В этом дворе жили самые высокопоставленные люди, «соратники» наших двух главных вождей, переехавшие туда из Кремля, где долгие годы жили вместе с семья­ми, да самые главные действующие наркомы... Фасад той части Дома, что организует второй двор, занимал огромный «Гастроном» (очень шикарный, «от мух кисея, сыры не засижены»), его знала вся Москва. Угол третьего двора занимал с лицевой стороны тоже знаменитый на всю Москву киноте­атр «Ударник», может — и самый крупный в первые послевоенные годы. Мы жили в третьем дворе. Наш, 21-й, подъезд имел дополнительную достопри­мечательность: на самом верху, над последним, десятым, этажом был по­строен отдельный дом-квартира (сейчас бы сказали «пентхаус») Б. Иофана, архитектора всего знаменитого Дома.

Во владении Дома на Набережной чего-чего только не было! И это все-все представлялось мне тогда нашим (может, и потому, что с жильцов денег ни за что не брали, а если и брали, то чисто символически). Самое первое— это в Доме был «пункт раздачи Кремлевской столовой». Те, кому эта раздача причи­талась, то есть сами ответработники, могли полностью использовать ее для себя лично, на службе — завтракать, обедать и ужинать (одинокие, скорее всего, так и делали). Можно было обедать на службе, а ужин и завтрак приносить домой в виде «сухого пайка» (в свертке в глянцевой оберточной бумаге, ка­кой я впервые увидела в квартире 7 в день свадьбы родителей). Наш папа и многие другие, обремененные большими семьями, поступали по-третьему — весь их рацион забирала семья в таких пунктах раздачи. Причем завтра­ки-ужины давали сухим пайком, а обед из трех блюд — в трех судках, постав­ленных друг на друга и с одной общей скобой-ручкой. Сами эти судки «при­крепленным» выдавали тут же, в пункте раздачи (не думаю, что их можно было купить в магазине). В нашей семье поступали так: папа не только зав­тракал и ужинал, но и обедать приезжал домой. Машина, чтобы везти его об­ратно в Наркомат, приходила часа через два, а может и три, папа успевал не только пообедать, но и час-полтора вздремнуть; «вторая смена» продолжа­лась всегда до полуночи, а часто и глубоко за полночь — так работал «сам» и любил, чтобы, пока «о всех о нас он думает в Кремле» [7] , вся его рать тоже была бы на местах. Вместе с папой за стол усаживались и мы, никогда не обедали до его прихода. Обед не получался слишком сытным— даже если в судки попадали и большие порции, они все-таки предназначались одному че­ловеку, а у нас было пятеро. Мама виртуозно дирижировала, выдумывая ва­рианты. Подваривали картошки или рису, дополняли одну куриную ножку (не обязательно она доставалась папе, частенько и мне, между прочим) каки­ми-нибудь сосисками (по полштучки). Папа был «сердечник», поэтому ему полагался так называемый пятый, бессолевой, стол. Это, конечно, печально сказывалось на вкусе обеденных блюд (на гарнир всё давали тушеную мор­ковь или капусту, тоже без соли). Супы были чаще всего протертые и несо­леные. Честное слово, горячие подовые лепешки из картофельных очисток пополам с отрубями были куда вкуснее! Но это касалось только обеденных блюд. В свертках же, небольших каждый день и весьма объемистых по чет­вергам и субботам, было столько незабываемой роскоши! Колбасы, особенно вареная докторская [8] и сырокопченая брауншвейгская, сосиски, пахучие даже в сыром виде и брызгающие волшебным соком при надкусыва­нии... Еще помню полукопченые колбасы — краковскую и полтавскую. А кроме этого, непременная пачечка какао «Золотой ярлык» и пара плиток шоколада, «Гвардейского» или «Люкс». Было там и что-то еще (сгущенное молоко, может, сыр, а может, и вино), но чтобы свести с ума выросшую в не­доедании шестилетнюю девочку, более чем достаточно и перечисленного! Нет, был еще один предмет моего нескрываемого вожделения, правда— редко. Иногда в свертке, за разворачиванием которого мы с братом всегда следили не отрывая глаз, оказывалась не очень большая синенькая почти прямоуголь­ная высоконькая баночка [9] с ключиком: если обвести ключиком вокруг банки, зацепив за выступающий металлический хвостик, сначала в комнате подни­мался невыносимо прекрасный запах, а потом крышка отпадала, и перед на­шими восхищенными взорами представала нежно-розовая, с бисеринками жира «американская мясная тушенка». Баночку переворачивали, аккуратный брикетик тушенки послушно вылезал, его резали тоненько-тоненько и клали по одному прозрачному ломтику на толстый кусок хлеба. Вожделенные бу­терброды тут же исчезали, но волшебный запах еще долго витал по комнате.

Ой, я уж так увлеклась воспоминаниями о кремлевских колбасах, что и забыла о нити повествования. Возвращаюсь. Кроме пункта раздачи Кремлевской столовой, была в Доме (кажется, во втором дворе) кремлевская же (т. е. принадлежавшая Лечсанупру [10] Кремля) амбулатория, где можно было изме­рить давление, сделать укол или физиопроцедуру, сдать анализы, ну, все, конечно, по назначению врача из кремлевской же поликлиники, к которой все жильцы Дома были прикреплены. Там же, в амбулатории, был и зубовра­чебный кабинет («с правом бесплатного вставления зубов» — помните, у Ильфа и Петрова?) — там я впервые увидела бормашину. Еще была прачеч­ная, тоже бесплатная и только для «контингента» — номерочки надо было вышивать на уголках. Наш был Б-117 (одна льняная скатерть с таким номер­ком еще цела).

Что еще? Еще весь низ (этажа три-четыре, а может — и пять) той части Дома на Набережной, что действительно выходит на Берсеневскую набереж­ную Москва-реки, занимал огромный и помпезный, с колоннами, Клуб Сов­наркома. Туда могли приходить все сотрудники разных наркоматов и иных кремлевских ведомств, жильцы всех правительственных домов (уже и тогда был не один такой дом, особо сановитые жили на ул. Грановского, а менее сановитые — на Можайском шоссе, а в послевоенные годы стали стро­ить сразу несколько ведомственных домов). Но мы, жители Первого дома Правительства, уверенно считали, что это наш Клуб. Во всяком случае, в каждые зимние каникулы там устраивали Ёлку [11] , и все дети нашего Дома получали пригласительные билеты. И подарки, шикарные и большие.

Выходя из второго двора на зады, в сторону кондитерской фабрики, вы сразу видели единственную в тех местах, приткнувшуюся к громаде Дома небольшую церковь (ее все называли «церковкой»). Церковка не была дей­ствующей, но и разрушена не была. Внутри в затхлой полутьме размещался музей русской деревянной игрушки. Работала в нем смотрителем и на всех остальных необходимых должностях единственная сильно пожилая женщина, при дневном свете она была похожа на моль, голос у нее тоже был сла­бенький, какой-то шелестящий. Входные билеты в музей не продавали, и по­сетителей там обычно не бывало. Только мы, стайки детей (как правило, од­ни девочки), частенько заглядывали в музей. Смотрительница нас пускала, мы вели себя пристойно, разговаривали шепотом, подолгу разглядывали уже давно знакомые нам резные деревянные игрушки, собранные по разным уголкам России (были там и общеизвестные «мужик и мед­ведь», по очереди ударяющие огромными кувалдами по предмету, лежавшему между ними,— сам этот предмет был утрачен); или «два мужика с двуручной пилой»; много бы­ло и диковинного, чего я ни до, ни после никогда не видела. Надо ли гово­рить, что это был «наш» музей, «наша» церковка.

Нашим мы считали и кинотеатр «Ударник», и не без оснований. Ко­нечно, не всем сразу, не на любые фильмы, не в любое время и не сколько угодно раз, но все-таки детям (по заявке родителей, что ли, не помню) раз­решалось пройти, опять же бесплатно, в «Ударник» (со стороны нашего, третьего двора). Помню, что я там посмотрела фильмы «Два бойца», «Сердца четырех» и чудесного «Бэмби». А брат, наверное, и еще что-нибудь. Но осо­бенно завораживали меня в «Ударнике» выступления живых артистов (как правило, певицы с аккомпаниатором-пианистом) в фойе перед началом фильма.

В «Гастрономе» тоже была отдельная дверь (со второго двора) — там можно было «отоварить» так называемую лимитную книжку, то есть выкупить (без денег, по талонам из этой книжки) какие-то, как правило дефицитные, продукты. Была у папы (вернее, у мамы, конечно) и еще одна лимитная книжка — на промтовары. По ней, помню, получали «отрезы»— сейчас и сло­ва-то такого не услышишь...

Вас, должно быть, удивляет, что маленькая девочка была так сведуща по части бесплатных благ. Объясняю: маленькая девочка постоянно слышала разговоры взрослых на эту тему, а взрослые были так озабочены бесплатно­стью потому, что в то время правительственные чиновники и приравненный к ним контингент царевали как раз за счет бесплатных товаров, услуг и про­чих необщих возможностей, а деньгами им платили совсем мало, во всяком случае — гораздо меньше, чем генералитету (в разы) или членам Академии на­ук. Это была такая установка, такая политика. То, что необходимо было по­купать за деньги, сразу превращалось в проблему. Одной из таких проблем, которая меня лично задевала, была проблема одежды-обуви. Я всегда, до са­мого окончания школы, была плохо одета (что-то из чего-то перешивалось, перелицовывалось, донашивалось). Обувь же было необходимо покупать, но и это не по одному разу откладывалось... Даже школьную форму к походу в первый класс мне почему-то не сумели «справить» — я пошла в видавшем виды, хотя и симпатичном Юрином свитерке в цветную полоску и в юбке на бретельках, перешитой из его же, еще довоенных (тогда роскошных, настоя­щих) брюк. На первой школьной фотографии, сделанной уже после Победы, я вижу себя, второклассницу, все в том же свитерке и той же юбчонке. На­верное, это меня нисколько и не расстраивало бы, если бы не было в нашем классе нескольких девочек, одетых в настоящую форму. И все они были из нашего дома.

 

Но пока еще до школы оставался целый год, а сейчас пришло время рассказать о серьезном. Я еще мало что понимала, но уже явственно чувство­вала, как, сначала неуловимо, а потом все более явно, стали меняться отно­шения внутри нашей семьи. Если раньше, до войны, «центром» нашей семьи безусловно была бабушка — она нас всех кормила, она была хозяйкой комна­ты в квартире 7, где все мы жили, — то теперь, на улице Серафимовича, центром столь же безусловно стала мама. Не папа, который был носителем всех на­ших новых благ, а именно мама — она распоряжалась всем и всеми, включая папу. Надо сказать, папа и не претендовал на главенствующее положение в семье, ему, в общем-то, чужой. Ему, мне кажется, не только стоила огромных нервных затрат, но и не по вкусу была его новая, московская жизнь и ответ­ственная работа.

Стремительное продвижение к такому статусу он не успел ни осознать, ни как-то к нему подготовиться. В юности папа был не пастух даже, а подпа­сок в его родной деревне под Воронежем. Потом пошла революционная кру­говерть: сначала он становится председателем местного комитета бедноты (наверное, самый был бедный), потом вступление в партию (большевиков, конечно), и тут же его направляют «в счет парттысячи» в Воронеж учиться в Лесохозяйственном институте. Учили его там от самых азов (до того он был совсем неграмотным), с грамматики и арифметики. А закончил он, получив диплом о высшем образовании, — я видела как-то его «вкладыш» с оценками, там было, без преувеличения, не меньше ста зачетных предметов. Наутро следующего за вручением диплома дня он проснулся директором это­го института. До повышения в Наркомат леса в Москве оставались считан­ные годы.

Папа скончался рано, не пережил четвертого инфаркта, и умер в Крем­левской больнице в возрасте шестидесяти лет. Был четверг, 26 ноября 1959 го­да (папа был годом старше века). Обычно мы с мамой дежурили у него по очереди (хотя в Кремлевке никаких обязанностей у таких дежурных не было и быть не могло — уход был там действительно первоклассный). Мы приходили, просто чтобы ему не было так тоскливо. Инфаркты в то время лечили главным образом непрерывной строжайшей лежкой в постели — пер­вые сорок дней даже не переворачивали на бок, бедный больной лежал стро­го на спине. Накануне злого дня, 25 ноября, мы как-то случайно пришли с мамой одновременно. Мама довольно неожиданно спросила каким-то теат­ральным голосом: «А вот скажи, Гриша, есть что-нибудь неисполненное в твоей жизни, что-нибудь, о чем ты сильно горюешь?» Вопрос был, что назы­вается, рискованный, но папе не свойственно было позерство, он ответил ис­кренне. Он уже был очень слаб, говорил с большими паузами— с трудом справлялся с мучительной одышкой, — но мы дождались, его голос прошеле­стел: «Вот, в Барятино не побывал...» И надол­го замолк. Я уверена, что ви­дела, как слеза скатилась по исхудавшей щеке. «Барятино?! Что за Барятино?!» — наступала мама, она как будто боялась, что мы можем и не услышать ответа и будем потом теряться в догадках. Но папа после долгой паузы отве­тил: «Девки там больно хороши»...

А ночью позвонили, сказали: «В 2 часа 49 минут сердце останови­лось»...

Долгие годы я хотела открыть, просто для себя, тайну этого Барятина. Не сразу, но сообразила, что мне есть у кого спросить. Мы в семье вообще ничего не знали о папиных родственниках (сами понимаете, спрашивать не разрешалось). Известен был лишь один родной его брат, Иван, погибший на войне. У Ивана Сергеевича остались жена, работавшая всю жизнь на комму­таторе телефонных линий, и дочка Светлана, годом старше меня. Как-то за­велось, что Светлана стала на летние каникулы приезжать к нам, в Москву, а уж когда у нас появилась дача, ее приезды стали совершенно регулярными. Видно, Светку предупредили, чтобы она помалкивала о воронежской жиз­ни Григория Сергеевича, и она действительно ни о чем и ни о ком не расска­зывала, хотя мы с ней и сдружились. (Сдружились, можно сказать, на всю жизнь, в этом мае [2006 г.] я звонила в Воронеж, поздравляла сестру с семидесятиле­тием.) Я решила у нее расспросить про это Барятино, а если сама она не зна­ет, то как-нибудь узнать там, на месте. Светка и впрямь не знала, слыхом не слыхивала, но тоже заинтересовалась и вскоре сообщила, что Барятино — се­ло в тех местах, откуда папа родом (об этом, впрочем, нетрудно было и до­гадаться). Поразительным было, что село это оказалось чуть ли не на рас­стоянии прямой видимости из его, папиной, деревни! За рекой, в пойме кото­рой папа пас скот. А не побывал он там потому, что уехал из тех мест (на по­вышение) раньше, чем пришло его «жениховское» время, — в Барятине папи­ны односельчане сватали невест...

 

Но вернемся к отношениям в семье, возникшим вскоре после нашего возвращения из эва­куации. По части амбициозности мама с папой прекрасно дополняли друг друга, можно даже сказать — абсолютно: мама была амбициозна до самой по­следней степени, у папы амбиции отсутствовали вообще. И надо сказать, тут мама была вынуждена отступить: сколько ни старалась она привить, внушить папе хоть какие-нибудь амбиции— все было бесполезно. Папа иногда, и то не часто, соглашался исполнить какой-нибудь ее конкретный план, но делал это нехотя, через силу, и потому, как правило, без всякого успеха. Мама же не просто продолжала настаивать прямо да еще действовать всякими уловками и хитростями, но иногда и теряла чувство всякой меры. Папа терпел, но упи­рался. Он вообще очень напряженно относился к какому бы то ни было вме­шательству мамы в его служебные дела (а где еще мама могла заставить его проявить хоть какие-нибудь амбиции?). По своей воле папа вообще бы ниче­го дома не рассказывал — нервотрепки ему с избытком хватало и на службе. Но мама все равно все выпытывала и тут же придумывала, как обратить в ус­пех какие-то текущие неудачи. Этого папа не допускал, не хотел допускать. Но и не знал, как бороться. Методы, какими управлялись с женами мужики в его родных местах, с мамой были неприемлемы. И папа терпел. Терпел-терпел, да однажды (клянусь, что только однажды!) и не вытерпел. Жахнул что есть силы по только что поставленной перед ним дымящейся тарелке с супом. Потери были значительными: во-первых, папе пришлось ехать накла­дывать швы (уж не знаю, что он говорил там, в Кремлевской поликлинике, — наличие супа в рваной ране нужно ведь было как-то объяснять), довольно долго он носил повязку, а потом еще длительное время у него не сгибались безымянный палец и мизинец на правой руке (он с трудом держал ручку, а для него это было чувствительно — по многу раз в день ему приходилось подписывать документы). Во-вторых, был безнадежно испорчен служебный костюм — суп брызгами полетел на пиджак и полился из разбитой вдребезги тарелки на колени. В-третьих, — и это было самое чувствительное для бюджета семьи, — жирные пятна насмерть впитались в краску на стене позади папиного стула, и пришлось делать ремонт за свой счет — всегда ремонты в домах Сов­наркома делались бе­сплатно, но неизвестно когда, а дожидаться у мамы не было моральных сил — эти ужасные пятна слишком неприкрыто напоминали о позорном событии. (Со временем, правда, акценты как-то сместились, и уже мама стала поминать папе, особенно заочно, об этом чудовищном про­явлении его неисправимой «деревенщины».)

Ну а в целом у меня не было суждения об отношениях мамы с папой. Ведь до Башкирии я видела папу всего один раз, 8 октября 1941 года. Какие отношения между мужем и женой бывают в других семьях, я фактически то­же не знала (единственный пример — семья Шабановых — был явно «в нашу пользу»).

Другое дело — отношения между мамой и бабушкой. Они по возвраще­нии из эвакуации сначала напряглись, а потом и вовсе испортились. Бабушка теперь жила не с нами, вернее — мы не с ней. Она по-прежнему занимала меньшую из комнат в квартире 7 напротив метро «Аэропорт», но мы у нее больше не появлялись (даже в гости я начала к ней наведываться, когда уже смогла одна ездить по Москве). Бабушка же у нас бывала, но всегда или поч­ти всегда эти визиты заканчивались более или менее открытой ссорой между ней и мамой. Аргументы сторон всякий раз были одни и те же: мама пеняла бабушке, что она потеряла нас в эвакуации; бабушка винила маму, что она, имея такую возможность, не помогла (продуктами) ее маме (своей бабушке, которая ее растила в младенчестве), и та умерла в своем Рыбинске от голода, в возрасте, правда, чуть ли не ста лет... Дальше, как правило, на сцену выхо­дил новый аргумент: бабушка напоминала, что приняла нас всех из Читы в свою тесную комнату и годы кормила всех и поила. Но тут, если я была в комнате, меня сразу и безо всяких церемоний выпроваживали, дверь резко захлопывалась за моей спиной, а сами «стороны» переходили на сдавленный шепот — здесь начиналась «зона тайны», которую все у нас тщательно со­блюдали. В конце концов бабушка уходила, часто и не отобедав и не взяв приготовленного для нее продуктового гостинца. Закрывая за собой дверь, она каким-то особым движением «жевала губами», что бывало с ней только в крайней степени возмущения. Мама, появлявшаяся в коридоре, обычно когда дверь за бабушкой уже захлопывалась, «жевала губами» точно таким же движением и в этот момент становилась разительно похожа на бабушку — обычно не только разительного, но даже отдаленного внешнего сходства ме­жду ними не наблюдалось.

Да, «красота — это страшная сила», — с бессмертной героиней Фаины Ра­невской, судя по опыту жизни нашей семьи, нельзя не согласиться. Но еще страшней мифы о красоте.

Я рассматриваю фотографии юной и молодой бабушки и маленькой и молодой мамы — и тех, и других сохранилось даже по несколько штук. Мама по-прежнему кажется мне нисколько не похожей на бабушку. На фотогра­фиях юная бабушка очень хороша: фарфоровое лицо в ореоле поднятых надо лбом русых волос, прозрачные, светлые, скорее всего серые, глаза. Скромное, почти гимназическое платье с белым стоячим воротничком. Лицо, исполнен­ное внутренней силы и скрытых, неясных стремлений.

Темный, прямой и взыскательный взгляд, Взгляд, к обороне готовый. Юные женщины так не глядят. Юная бабушка, — кто Вы?

 

Этот вопрос, обращенный Мариной Цветаевой к ее бабушке, я вполне могла бы задать своей (кстати, в моей бабушке, так же как в Марининой, тек­ли польские крови...).

Бабушка родилась в 1887 году, то есть когда в 1907 году родилась моя мама, ей было только двадцать (а мама ведь была ее вторым ребенком). Я ро­дилась спустя ровно полвека после бабушки, а когда стала осознавать себя настолько, чтобы судить о внешности других, хотя бы и близких мне людей, бабушке уже шел шестой десяток. Сразу можно было распознать в ней учи­тельницу, и не только потому, что, как и все учительницы того времени, она всегда носила строгие блузки с непременной агатовой (гранатовой или из ка­кого-нибудь иного самоцвета) брошью у шеи под воротничком. В лице и во всем облике бабушки всегда читался след особого достоинства, дворянского благородства. Материальные ее возможности были скудны, она не пропадала в парикмахерских, вообще ничего не предпринимала по части своей внешно­сти, единственное, что ее почему-то заботило, — ранняя (в общем-то, и не очень) седина. Бабушка покупала какие-то доморощенные средства для вос­становления природного цвета волос — средства действовали, но как-то, по-моему, ужасно: цвет волос у бабушки до конца дней был неживой, буроватый и неровный.

Мама на молодых своих фотографиях (на последней маме тридцать лет, то есть в год моего рождения) действительно необыкновенной красоты. Не­обыкновенной и в самом прямом смысле — мама ни на кого, не только из ее семьи, но и вообще ни на кого на свете не была похожа. Ни в одной черте ее лицо нельзя было назвать простым: необыкновенной формы огромный и ка­кой-то античный, чуть выпуклый и куполом поднимающийся к волосам безу­пречный лоб, огромные, спокойные…

 

(Здесь дыра, потом напишу.)

 

Год между нашим возвращением из Башкирии и моим поступлением в школу был для меня, можно сказать, очень плодотворным. Во-первых, из ма­ленького ребенка, перепуганного войной и вечно жмущегося к няниному по­долу, я превратилась в разумную девочку своего возраста, легко общавшую­ся со своими сверстницами и сделавшую массу открытий в окружающей жизни. И хотя эта жизнь ограничивалась рамками трех наших дворов, но я была такая маленькая, а дворы такие большие! Кстати, ходить в гости друг к другу в этом доме не было заведено, уж не знаю почему. Я, во всяком слу­чае, ни у кого из моих подружек дома не была, и у нас никто не был. Ну вот просто ни разу.

Еще за этот год я научилась читать, совсем не помню, как это происхо­дило (дома у нас никаких детских книжек не было), только к школе я уже чи­тала бегло. А писать, как вы знаете, я и раньше умела. Никакого особого тре­пета перед школой я не испытывала (брат к тому времени свою школу уже просто ненавидел, и это, естественно, сказывалось на моем отношении к бу­дущему статусу). Куплен мне был только ранец, в одно отделение, фанерный, обтянутый сверху дерматином бурого, почти черного цвета. Остальное необ­ходимое как-то собрали: папа принес с работы бумагу в клетку, листы были большие, и клетки были вдвое больше обычных, голубоватые, и очень мне нравились. Листы сложили и сшили иголкой вместе с куском оберточной бу­маги от Кремлевской столовой в качестве обложки. Что-то принесла бабушка из своей школы, а ручку, перышки и перочистку из маленьких круглых тря­почек мне подарила Марфуша.

1 сентября 1944 года я за две руки с мамой и папой отправилась в пер­вый класс. Надо сказать, это был единственный раз, когда мои родители хотя бы приблизились к моей школе. Даже в этот день, 1 сентября, домой я уже возвращалась самостоятельно. Ну, не совсем, а вместе со знакомыми девоч­ками из нашего дома. А дорога, между прочим, была хоть и ближняя, но достаточно опасная. Наша женская средняя школа № 19 располагалась на Софийской набережной в прямом соседстве с английским посольством и в почти столь же красивом особняке. Софийская была продолжением нашей, Берсеневской, набережной по ту сторону Большого Каменного моста. То есть нужно было, выйдя из ворот второго двора нашего Дома, перейти довольно широкую полосу между домом и мостом, затем пройти под мостом и, выйдя по ту сторону, миновать еще такую же полосу, пока, наконец, ступишь на тротуар, ведущий уже к школе. По обеим этим полосам и под мостом было даже не столько интенсивное, сколько беспорядочное движение сигналящих на все лады и голоса машин (тогда еще подавать сигналы даже в самом цен­тре Москвы не было запрещено). Не знаю, как можно было решиться выпус­кать в этот шумный и опасный поток маленькую девочку с большим ранцем, но так было заведено. Все ходили в школу самостоятельно, не только я.

Никакой торжественной встречи в школьном дворе не было, мы сами поднялись на второй этаж и нашли класс с табличкой «1 „В”» (ну, спросили, наверное, у старших девочек, уж не помню). В классе, стоя у окна, спиной к нему, нас встречала доброй и какой-то печальной улыбкой очень красивая пожилая женщина в коричневой вязаной кофте и тщательно отглаженной, тоже коричневой в белую точку, блузке с агатовой овальной брошью под во­ротничком. Вьющиеся темные с обильной проседью волосы были забраны в строгий пучок, огромные, все понимающие темно-карие глаза на смуглом, почти оливковом лице. «Учительница», — поняла я сразу и подошла поздоро­ваться, у меня не было никакого страха перед пожилыми женщинами с таки­ми брошками. Учительница приветливо улыбнулась и показала рукой, чтобы я выбрала себе место за партой. Я села на первое попавшееся, поставив ранец на колени. Класс тем временем заполнялся, скоро уже трудно было найти свободное место (нас оказалось не меньше сорока, и до конца года на задних партах сидело по трое). Тут зазвенел звонок, учительница отделилась от окна и подошла к своему столу. Громко поздоровалась, при этом часть девочек, как раз с задних парт, встали (как потом выяснилось, они были второгодни­цы и уже знали что к чему). Учительница объяснила, что в школе надо вста­вать, а не кричать что-нибудь в ответ на приветствие, и посоветовала брать пример с девочек с последних парт (эти парты и сами были больше, чем те, что стояли впереди). Несколько раз мы «прорепетировали», и хотя встать и особенно сесть без грохота крышек парт не получалось, учительница нис­колько не сердилась. «Привыкнете, — сказала только, — у вас еще десять лет впереди!»

«Меня зовут Рахиль Марковна, — сообщила она наконец, когда шум с вставанием и усаживанием улегся. — Если кому-нибудь трудно будет сразу запомнить, ничего, я не обижусь. Привыкнете», — повторила она с улыбкой. Тут дверь отворилась, и в класс вошла тоже довольно пожилая, хотя и моло­же Рахили Марковны, узколицая женщина в строгом темном костюме (от­глаженная блузка с брошью, застегивающей воротник, была на месте). Ра­хиль Марковна встала первая, мы тоже поднялись, невпопад и хлопая крыш­ками. «Знакомьтесь, это наш директор, Софья Ивановна Перстова»,— сказала Рахиль Марковна. Директор что-то произнесла напутственное, покачала головой, увидев такое столпотворение в задних рядах, и удалилась. Рахиль Марковна продолжала знакомиться с нами. Мы вставали по очереди и назы­вали себя. P. M. находила фамилию в журнале, который лежал перед ней, и несколько секунд о чем-то размышляла. Потом или просто говорила «Са­дись», или брала за руку и пересаживала на другое место, маленьких побли­же, высоких подальше. Потом спросила: «Кто из вас умеет читать?» И я впервые подняла руку. Поднялось и еще несколько рук, немного, пять или шесть. P. M. первой подозвала меня к себе и положила передо мной книжку. Не букварь, а «Сказки» Пушкина. Книжка открылась на «Сказке о мертвой царевне и семи богатырях». «Прочти, что сможешь», — попросила она ласко­во. Тут уж мне было раздолье. Большую часть этих сказок я уже знала наи­зусть, я взяла с места сразу в галоп. Дочитала до строк

 

Девять месяцев проходит. С поля глаз она не сводит, Вот, в сочельник в самый, в ночь, Бог дает царице дочь...

 

Тут Рахиль Марковна предпочла остановить меня, опасаясь рискованных подробностей (я о точных смыслах вообще не размышляла, пушкинский стих завораживал и запоминался легко и надолго, и мне этого было достаточно). Она задумалась, потом за руку отвела меня ко второй парте в ближнем к две­ри ряду и велела туда перенести мой ранец. Там уже сидела очень красивая девочка в настоящей форме: в темно-синем платье с белым кружевным во­ротничком, черном передничке с пелериной и белыми бантами в черных как смоль волосах. «Роза, — обратилась к ней учительница,— Наташа будет си­деть здесь, с тобой». Девочка кивнула. «Роза, — подумала я с восхищением, — настоящая роза!» Что это было просто имя девочки, мне даже в голову не пришло. Но это было имя, а фамилия Розы была Тевосян. И она была из на­шего Дома, только из первого двора. Видно, во дворе она вообще не гуляла, раньше я ее никогда не видела. В общем, от первого дня в школе у меня осталось два главных впечатления: мне очень понравилась учительница Рахиль Марковна и очень-очень понравилась девочка Роза Тевосян. Дома я трижды рассказывала об этом: отдельно маме, Марфуше и Юре. Мама, когда я назва­ла имя учительницы, вдруг воскликнула: «Как! В школе прямо против Крем­ля?!» Я не поняла смысла, но почему-то предпочла не переспрашивать. В этом же месте рассказа Марфуша уверенно обронила: «Еврейка». Я опять не поняла и переспросила, но Марфуша как-то смутилась и не смогла мне объ­яснить ничего. Брат имя учительницы пропустил без комментариев, а при имени Розы Тевосян так же односложно заявил: «Армянка». Я была в полной растерянности, а ведь ничего не стоило объяснить, что имелось в виду: после двух лет в Башкирии у меня уже было какое-то представление о националь­ностях. И потом, ведь были еще немцы...

Папа появился, как всегда, почти ночью. Я уже давно должна была спать, но, переполненная впечатлениями и своим новым положением «центра семьи», хотя бы и на один этот день, не могла уснуть. Папа приоткрыл дверь в нашу комнату и остановился на пороге, не зажигая света. Мама, стоя поза­ди него в коридоре, пересказывала ему мои школьные новости. «Рахиль Мар­ковна» она произнесла, нарочито педалируя, как бы теперь сказали. Но папа ничего не выразил. Он вообще не любил намеки и недомолвки, как-то уста­вал от них. Однако при имени «Роза Тевосян» вдруг оживился и спросил: «Не Ивана ли Федоровича дочка?» Мама этого не знала, сказала только, что из нашего дома, из первого двора. «Ну да, точно его. Тевосян — он же нарком черной металлургии! Ты разве не знаешь?!» Дверь закрылась, и дальше я уж не слышала, о чем они говорили. Но заснуть не могла еще долго. «Черная ме­таллургия» меня как-то очень испугала. Раньше я не слышала ни о каких «черных» наркомах. Я перебирала в уставшей голове черный Розин перед­ник, черные лаковые туфельки, черные волосы, брови и даже глаза и, на­конец, уснула, не придя ни к какому выводу (слово «металлургия», как со­всем незнакомое, меня не заботило). Наутро я подскочила ни свет ни заря, ушла в школу гораздо раньше брата, некоторое время ждала в школьном дворе, пока откроют двери, но Розы так и не увидела — как потом она расска­зала, утром ее подвозила к школе «папина машина», а из школы ее забирала «бонна». Но с меня достаточно было новостей, и я не стала спрашивать, кто это. Роза оказалась не просто застенчивой, а даже замкнутой. Она никогда не поднимала руку и не рвалась отвечать. И когда Рахиль Марковна прямо к ней обращалась, отвечала как-то с заминкой. Я просидела с Розой за одной пар­той весь первый и весь второй класс, но и сейчас не знаю, может, она просто заикалась.

В нашем классе оказалось еще две девочки из нашего Дома, тоже из первого двора и тоже мне не знакомые. Обеих звали Наташами. Наташа Гор­кина была дочкой того Горкина, который еще не был тогда «тем» Горкиным (секретарем Верховного Совета СССР). Наташа Микоян оказалась дочкой Микояна, только неизвестно, «того» или его брата, авиаконструктора. Совсем недавно я прочла книжку о конструкторе Микояне, Артеме, из серии «ЖЗЛ». Вот из этой книжки я узнала, что Наташа была дочкой того самого Микояна, Анастаса Ивановича. Более скромной девочки, чем Наташа Микоян, я, ка­жется, не встречала, честное слово. К тому же одета она была вроде меня — в шерстяной кофточке и юбочке, то и другое ей уже было сильно мало. Наташа была очень высокой, и руки чуть не наполовину свисали из штопаных рука­вов. Темные волосы были убраны в косички без бантов, темные глаза смот­рели неуверенно. В этой же книжке я прочла, что после школы она поступила в педагогический институт и, окончив его, уехала по распределению куда-то в Сибирь, где десятилетия проработала школьной учительницей. Наташа Горкина была полной противоположностью Наташе Микоян: она была круп­ная, веселая, общительная. И у нее тоже была «настоящая» форма. Ее Рахиль Марковна скоро назначила старостой нашего класса. Я тоже не осталась «без должности»— мне P. M. вручила такой беленький кармашек с нашитым на нем крестом из красной атласной ленточки. К кармашку была пришита бе­ленькая тесемочка, за которую можно было надеть его через плечо. Я с этого дня становилась «санитаркой». Мне нравилось носить этот кармашек, но что я должна была делать в этом своем новом качестве, я никак в толк взять не могла. То есть я должна была как бы проверять, в каком «санитарном состоянии» пришли девочки в класс. Но как? Посмотреть, вымыты ли руки,— вот и все «санитарное состояние». Рахиль Марковна посоветовала мне не расстраи­ваться и сказала в утешение, что назначила меня санитаркой, потому что са­ма я всегда такая чистенькая и с меня другие девочки будут брать пример. Больше всех это мое назначение и особенно это разъяснение порадовало Марфушу — дома за мое «санитарное состояние» отвечала она. У меня еще в эвакуации выросли длинные светло-русые волосы, которые няня каждое ут­ро заплетала в тугие косы, а раз в неделю, в субботу, мыла очень горячей во­дой с дегтярным мылом, вычесывала частым деревянным гребешком. А вдруг?.. Этот страх зародился еще в Башкирии, там-то было понятно поче­му. Но и в Москве, в знаменитом Доме на Набережной, он тоже никуда не делся и незримо присутствовал в каждой семье, где росли девочки с длинны­ми волосами. Даже в детском кардиологическом отделении Кремлевской больницы на улице Грановского с шелковыми пижамами и персидскими коври­ками ручной работы перед каждой кроватью, где я позднее отлежала не один месяц (а точнее, почти весь третий класс), и то стояла такая проблема: мало того, что родителей специально просили по­стричь девочек покороче — лучше всего наголо, — а то больница не отвечает за возможные (очень даже, как ока­залось, возможные) неприятности, так еще чуть ли не каждую неделю прихо­дил врач по этой части и всех тщательно осматривал (слово «педикулез» то­гда как-то было мало известно, и эта обязательная процедура едва ли не офи­циально называлась проверкой на вшивость).

Ой! Ну о чем это я! Совершенно об этом сейчас не время. Идет мой первый класс, благополучный и светлый. Конечно, я была круглой отлични­цей, такой круглой, что круглее не бывает. Ни в школе, ни дома у меня не было ни одной проблемы, никакой, хотя бы маленькой, сложности. И собы­тий тоже никаких. Вот только однажды Роза Тевосян все же пригласила меня в гости. Без повода, просто так. Почему-то это очень взволновало мою маму, видно, у нее вновь проснулась мысль войти в элиту Дома на Набережной. Меня как-то приодели, и я отправилась. В квартире Розы, еще гораздо боль­шей, чем наша, и совсем по-другому устроенной, из взрослых я видела толь­ко эту самую «бонну». Так, довольно молодая женщина, прислуга, только одетая по-городскому (видел бы кто, во что наша бедная Марфуша была оде­та!). Ни родители, ни какие-либо другие родственники (сестры, братья) не появлялись, и я даже не знаю, были ли они у Розы. Роза дома, в своей неслы­ханно роскошной комнате, была так же застенчива и молчалива, как и в клас­се. Чуть ли не молча она распахивала передо мной один за другим белые ла­кированные шкафы для игрушек. Шкафы не были забиты битком, за каждой дверцей шла своя сказочная жизнь со своими героями и обстоятельствами. Я тем не менее не дам себе волю и не буду описывать в подробностях эти кар­тины, не только нереальные, но и невообразимые. Не буду хотя бы потому, что сегодня похожие, такие (а может, и еще похлеще) детские бывают реаль­но в домах и коттеджах современных бизнесменов, поп-звезд и телеведущих.

Я это испытание выдержала, можно сказать, с честью, наверное, пото­му что все это было уж очень чересчур. Если добавить, что к тому времени (к восьми годам) у меня не было не только ни одной куклы, но и вообще ни од­ной «купленной» игрушки (круглые коробочки из-под зубного порошка, кра­сивые осколочки разбитых чашек, которые мы, как «клады», закапывали на заднем дворе, — я играла в то же, во что играли мои сверст­ницы, у меня даже скакалки своей не было, только жестяная баночка из-под гуталина, которой мы играли в классики), читателю будет вполне достаточно. Другое дело — моя мама. Она просто думать ни о чем другом не могла, пока не придумала: мама решила пригласить Розу на мой день рождения — мне исполнялось восемь лет 12 апреля 1945 года. Роза спросилась дома и дала согласие. Что тут подня­лось! Никогда в жизни, «до того» я уж не говорю, но и за последующие ше­стьдесят лет не было у меня такого роскошного стола. Мама даже взаймы попросила какие-то недостающие продукты у двух своих приятельниц, единственных в нашем Доме тогда и еще очень-очень много лет. Опущу опять же подробности, и не потому, что они не заслуживают упоминания (напротив, они вполне достойны пера Рабле!), а по более печальной причине — праздник был отменен в последнюю минуту... Не рассчитывая на то, что я сумею не расплакаться, мама сама позвонила по заветному телефону и, сославшись на мою внезапную и трудноизлечимую болезнь, принесла свои извинения.

Что же случилось? Самое непоправимое. Мама поняла, что одними «кремлевскими сухими пайками» (тем более что Наркомчермет, всегда счи­тавшийся первым среди равных, получал «кремлевку» не в нашем «пункте раз­дачи», а совсем в другом «отсеке», который мы не видели и о котором не слышали) дело не выиграешь. А искусство приготовления восьмилетняя Роза никогда сама не оценит. А больше у нас просто ничего не было: огромные полупустые комнаты с минимумом самого необходимого из казенной мебели с «бирочками» — преобразования, да еще столь срочные, были невозможны, а значит, вся затея могла оказаться не только совершенно бесполезной, но и откровенно вредной. И мама, согласитесь, проявила себя в этом «сражении» как Наполеон и Кутузов в одном лице...

Из этого, в общем-то, незначительного, особенно на фоне судеб стра­ны, события последовало, однако, немало выводов, ближних и более даль­них. Ну, не для судеб страны, а для нашей семьи, конечно.

Во-первых, мама, не зная, чем отдавать взятые взаймы продукты, объ­явила мой день рождения общим праздником для всех кредиторов (они помогали и в приготовлении, между прочим), и не на один год, а, так сказать, на все времена. И это прошло на ура, и все участники моего восьмилетия считали себя приглашенными на все дальнейшие 12 апреля и редко пропус­кали (после смерти мамы остававшиеся еще две-три ее приятельницы всегда поздравляли меня по телефону и как-то обижались, что я не продолжила эту «чудесную традицию»).

Во-вторых, вскоре было решено расширить эту традицию и устраивать «складчины» по всем возможным праздникам, государственным или личным. А таких даже в том году было немало: тут же шел Первомай, а потом нагря­нул и День Победы. На складчинах роли и продуктовые взносы распределя­лись теперь заранее, и сами столы накрывались то в одной, то в другой семье (я еще расскажу о них, маминых ближайших подругах того периода, тем бо­лее что это были и мои ближайшие подруги, сами понимаете). Я даже не­много выиграла от этих начинаний — мне впервые сшили, и не дома, на ру­ках, а у настоящей портнихи (мама почему-то называла ее модисткой) целых два наряда — для зимних и летних сборищ. Надо добавить, хотя можно было бы и не добавлять, что брат Юра тут же, немедленно и решительно, оградил свой день, 28 апреля, из этих сборищ.

Но самое главное было третье, чуть более отдаленное последствие. Оно произошло в 1946 году, а пока Москва в нетерпении ждала побед­ный май 1945-го. Еще шли кровопролитные бои во всей Западной Европе, еще приходили похоронки и лились вдовьи слезы, детские дома по всей стране переполняли голодные и холодные сироты, а Москва уже хотела встречать Победу. Едва ли не каждый день торжественный и все более радо­стный голос Левитана сообщал о взятии какого-нибудь большого города и о салюте в честь этого события. На совершенно пустую тогда Болотную пло­щадь, на которую как раз и выходила половина окон нашей, 418-й, кварти­ры, с утра свозили большие аэростаты, прожекторы, залповые орудия. Вече­ром, как стемнеет, аэростаты поднимали в небо «парный портрет» Ленина и Сталина, прожектора не просто освещали в небе этот портрет, но и заводили хоровод, то скрещиваясь, то расходясь в стороны. Народ с наступившей тем­нотой заполнял эту и другие центральные площади города, и начиналось все­общее ликование. Победа была на пороге.

Точно в этот день, 9 мая, был день рождения одной из участниц мами­ного начинания по части складчин, Клары Георгиевны Степановой. Они с мужем Петром Викторовичем, единственные, жили в нашем же подъезде, двумя этажами выше. П. В. Степанов был «сотрудник аппарата» правитель­ства, так же, как и наш папа. Дважды в день служебная машина с шофером отвозила его на службу и привозила обратно. Что он там делал на этой служ­бе, мне до сих пор неведомо. Но он был работник той же категории, что и Григорий Сергеевич, и жизнь Степановых мало чем отличалась от нашей. Разве что у них вообще не было детей. Тем более активной участницей складчин была Клара Георгиевна. Так вот, 9 мая 1945-го ей исполнялось со­рок два, кажется, года, и всеобщий праздник должен был состояться у них. С утра вовсю кипели подготовительные хлопоты, пекли, жарили, сбивали в ту­гую пену, растирали с сахаром, ну, хозяйки сами могут рассказать все лучше меня. Потом откуда-то родилось, покатилось, крепло одно только слово: «Победа!» Клара Георгиевна сияла, решила, что постарались специально для нее. Решено было накрыть стол и пойти на площадь. А потом, после салюта, вернуться и отметить. Юра исчез куда-то, никого не спросив и не поставив в известность, а меня решили оставить дома (я была очень маленькой, меня правда могли затоптать), но не у нас, а у Степановых, около накрытого сто­ла. Я уже давно не относилась к голодающим, и меня не надо было преду­преждать, чтобы я ничего на столе не трогала. У меня уже сложилось, может и не оформленное в слова, внутреннее понятие чести, и я уже умела ставить ее выше простых благ. Но была у Степановых вещица, перед притягательно­стью которой я не сумела устоять. Что за вещица? Да так, пустяк, сущая ме­лочь. На туалетном столике у зеркала стояла фарфоровая фигурка кукушонка — небольшая черная птичка с раскрытым красным клювом. Наверное, это бы­ла пепельница, и надо было тушить папиросу, сунув в этот жадно разинутый клюв, но у Степановых никто не курил, и фигурка стояла просто так, для кра­соты. Я ее видела не в первый раз, она всегда стояла на этом месте, но рань­ше я стеснялась попросить посмотреть, а тут решилась — я ведь была одна во всей квартире. Потянула за клювик, так, чуть-чуть, не сильно, но он не толь­ко почему-то остался у меня в руке, но и вся фигурка хлопнулась со столика об пол и разлетелась в мелкие куски. Панику, которая меня охватила, я и сейчас, через шестьдесят один год, не могу описать словами. Я не плакала, я ревела белугой одна в квартире, спешно собирая черно-красные осколки в свой носовой платок. Собрала кое-как и побежала на кухню выбросить в му­соропровод. Открыла крышку люка и совсем близко услышала вдруг шум работающего лифта. Не успела сообразить, откуда здесь взяться лифту, как небольшая кабина с железной сетчатой дверью остановилась прямо против меня. И кабина была не пуста! Не спрашивайте меня, как уж там было техни­чески все устроено (скорее всего, две квартиры, а в Доме Правительства на одной лестничной площадке всегда было только две, где-то в недрах этажа сходились кухнями, и устроенные в них мусорные люки выходили к одной кабинке лифта-чистильщика), только мусор из квартир собирал в бак внутри кабины вверх-вниз снующий лифт, и не автоматически, а с помощью челове­ка в зеленой форме: галифе и гимнастерка без знаков отличия. Мне кажется, страшнее человека я никогда не встречала, а уж за те первые восемь лет — точно никогда. Он был не просто бледный, а серый с зеленым в свете единст­венной тусклой лампочки, жиденькие волосы зябко жались к уродливому шишковатому черепу, маленькие оловянные глазки слезились, крючковатые пальцы хищно шевелились... Внизу, в каких-нибудь ста метрах, ликовала победная Москва — и мои родители, и Степановы, и все-все, а меня за этого не­счастного кукушонка должен был схватить и увезти в своем смрадном лифте страшный человек, неизвестно откуда взявшийся. Я не помню, что потом было, скорее всего, он просто опустошил наш маленький бачок в свой боль­шой и отправился дальше в свой бесконечный путь... Появившиеся вскоре взрослые, веселые и счастливые, просто отнесли меня, зареванную и обесси­левшую, в нашу квартиру двумя этажами ниже, где спасительница Марфуша умыла меня, раздела и уложила, а я ей тем временем все рассказала. Про «зе­леного дядьку» Марфуша не переспрашивала (видала его не раз по ту сторо­ну нашего мусоропровода и догадывалась о его истинном «предназначе­нии»), а про разбитого кукушонка обещала попросить маму поговорить с те­тей Кларой— уж не осердится ради праздника великого. Эту историю мне и впрямь никто никогда не поминал, да и не требовалось — сами видите, как хорошо я ее помню...

Вот такой получился у меня День Победы — «этот праздник со слезами на глазах»... И «своим» Днем Победы я всю жизнь ощущаю день Парада По­беды на Красной площади, куда папа взял меня с собой. Это было, как все знают, 24 июня. Идти с папой за руку по утренней, тихой, но торжественной Москве уже было ни с чем не сравнимое счастье. Идти от нашего дома было всего ничего, не больше километра. Но мы вышли рано и шли медленно. Па­па был сердечник, и его мучила одышка, а я просто была очень маленькой, и если бы он шел быстрее, не поспевала бы. Через каждые тридцать-сорок ша­гов дорогу заступал солдат в парадной форме и с винтовкой и просил предъ­явить пропуск. Папа показывал большой красивый билет, солдат брал под козырек, и мне это очень нравилось. Наши места были на трибунах справа от Мавзолея, ближе к Историческому музею. Там, на трибунах, тоже везде была охрана, но, видно, кто-то распорядился, и детей пропустили вперед, к самому невысокому металлическому ограждению, отделявшему трибуны от брусчат­ки Красной площади. Не буду описывать сам парад — кадры его появились в хрониках всего мира буквально тем же вечером, и до сих пор каждое 9 мая мы видим солдат в простых военных гимнастерках, бросающих фашистские штандарты к ногам того, кто лежал в Мавзолее, и того, кто стоял на нем... Маршал Жуков на белом коне, торжественный перезвон кремлевских куран­тов, залпы артиллерийского салюта, и маленькая лобастенькая девочка в платьишке, перешитом Марфушей из папиной рубашки в черную и белую клеточку, у самой брусчатки... Надо сказать, какого-то корреспондента «Огонька» умилила эта девчушка с распахнутыми глазами «цвета земли», и он подошел с фотоаппаратом. Потом шустрые «сотрудники» отыскали моего папу и вручили ему несколько больших снимков — один и сейчас висит в мо­ей комнате...

Последним запомнившимся событием того лета было приглашение на день рождения к Розе Тевосян и последовавшая за ним поездка к ним на да­чу. Вообще-то у хозу Совнаркома было много дач, целых дачных поселков: в Кратове, Ильинском, Непецине, Болшеве и еще уж не помню где. Это были «госдачи», которые в одно лето заселяли одни семьи, в другое— другие; мож­но было и выбрать, куда поехать этим летом, куда следующим. Но дача Тевосяна была из числа совсем других: это тоже была госдача, но на огром­ном, в несколько гектаров, лесистом участке, со всех сторон огороженном высо­ким сплошным забором, стоял всего один, хотя и очень большой, дом, и все это принадлежало только одной семье — Тевосянов. Нет, по соседству были и другие, как две капли воды похожие на этот, участки и дачи — они принадле­жали другим высокопоставленным семьям с известными фамилиями. Ехали мы туда почему-то очень поздно вечером, помню светящиеся фонари вдоль всего шоссе (Успенского? Рублевского?), помню бесшумно открывшиеся во­рота и фигуры солдат охраны, то и дело бесшумно же выступавших из тем­ноты. Дальше до следующего дня, самого дня рождения Розы, ничего не пом­ню, а потом прибыла главная гостья, которую Роза называла «баба Земляч­ка». Уж не знаю, что так близко связывало наркома черной металлургии Ивана Федоровича Тевосяна (я его тогда впервые увидела: небольшого роста, кряжистый армянин средних лет, на дне рождения своей маленькой дочки одетый в официальный черный(!) костюм и при галстуке) и страшную, ког­тистую, какую-то очень важную партийно-правительственную старуху Роза­лию Самойловну Землячку, только Розой дочка была названа «в честь нее».

Не помню, чем нас кормили на завтрак, не помню, что подавали на обед (помню только, что было много прислуги и много посуды), а почему это я, с моей-то памятью, ничего не помню? А потому что после обеда последо­вало такое мероприятие, что у меня все остальное словно отшибло! Нас пригласили в кино! Нет, ехать никуда было не нужно, кинозал нахо­дился прямо в доме. Ну, не такой большой, как в «Ударнике», но куда боль­ше актового зала нашей школы. Там было, как и полагается, темновато, крес­ла полукружьями в несколько рядов расположились против экрана; все рас­селись (гостей «всех» были Землячка да я), остававшийся свет погас, и на эк­ране пошли знакомые титры «Сердец четырех». Потом свет зажгли и принес­ли мороженое в серебряных вазочках с серебряными же ложечками, потом опять потушили, и мы смотрели «Бэмби». Ну а под конец, после еще одного перерыва с чем-то вкусным, что запивали лимонадом «Дюшес», показали фильм «Багдадский вор». Честно скажу, это уж было слишком!

Больше в том году никаких важных событий со мной или в нашей се­мье не происходило, осенью я благополучно пошла во второй класс, сле­дующей весной, сорок шестого года, так же благополучно его закончила. Единственное, что осталось не в памяти, а на память, — это похвальная грамо­та, вернее — похвальный листок, даже пол-листка. На пожелтевшей от времени шершавой бумаге ясно читается напечатанное на машинке: «За отличные ус­пехи и примерное поведение, проявленные в первый год после окончания Великой Отечественной войны». И две подписи: С. И.Перстова, Р. М. Граева. Значит, наша Рахиль Марковна была Граева — мне кажется, я тогда впервые узнала об этом.

Но с осени этого, уже 1946-го, года начались какие-то события, кото­рые не просто привели ко многим переменам в жизни нашей семьи, но и, в конечном итоге, положили конец моему четвертому детству.

А ведь вначале ничто ничего не предвещало. А что же вначале? Внача­ле было слово. Не Слово, а простенькое такое слово — свинка, так в быту именовали инфекционную, чаще детскую, болезнь, для девочек чуть ли не безобидную. Вот ее я и подхватила перед началом своего третьего класса, то есть в конце лета сорок шестого года. Ну, свинка протекала по классической схеме и не оставила бы никаких воспоминаний. Но в конце срока болезни у меня откуда-то взялась «субфебрильная температура». То есть каждый вечер, ча­сов около пяти, термометр упрямо показывал 37,3°— 37,4°, а то и все 37,7°. Мне это никак вроде и не мешало, а вот детскому доктору, к которому я была «прикреплена», мешало определенно — он отказывался выписать меня в шко­лу как здоровую. Кончилась эта непонятная история тем, что меня положили в детское отделение Кремлевки на обследование. Ничего подходящего не об­наружили и определили мне «скрытый порок сердца». И я загремела уже в кардиологическое отделение, сначала на месяцы, а потом и чуть ли не на полгода. Я при этом никакой «недостаточности» не ощущала, наоборот, эта постоянная температура делала меня даже чересчур активной. Вот это как раз стали мне запрещать пуще всего, и жизнь моя превратилась в «строгий постельный режим». То есть сначала он был не очень строгий — мне полагалось лежать только в температурные часы, а в остальное время я считалась «полу­ходячей», то есть завтракала и обедала в общей столовой среди людей, а после обеда закладывалась сперва на «тихий час», а там и на весь вечер, до сле­дующего утра. Чтобы я не особенно ерепенилась, меня стали (и врач, и про­фессор-консультант, и моя мама) пугать каким-то «синюшным носогубным треугольником». Меня это и вправду испугало — вряд ли это могло придать красоты, о которой я уже начинала грезить. И однажды я сама увидела этот проклятый треугольник.

В детском отделении Кремлевской больницы, как, впрочем, и любой другой, как сейчас, так и тогда, лечились дети от трех до пятнадцати лет. Вот и у нас лежал один такой взрослый мальчик, лет четырнадцати-пятнадцати. Он уже пытался заигрывать с медсестрами, малышня вроде нас его не инте­ресовала. Так вот, мальчик этот, Саша Ермаков (или Ермилов), в столовой сидел за соседним столиком, лицом ко мне. И однажды без всякой видимой причины Саша вдруг как-то судорожно открыл рот, а сам рот и все лицо око­ло носа стало вот именно синим треугольником. Саша захрипел, стал спол­зать со стула на пол, и пока все бегали, суетились, вызывали каталку, загоня­ли малышню в палаты, все было кончено. Детям моего поколения слово «смерть» было хорошо знакомо, даже слишком хорошо. Я не знаю ни одной семьи, которую оно не зацепило бы в военное лихолетье. Но здесь смерть пришла так обыденно, все случилось так быстро, что каждый маленький па­циент нашей кардиологии почувствовал себя следующим, и даже самые бес­шабашные и избалованные надолго затихли. Все распоряжения врачей, даже необходимость лежать по два часа после обеда с обернутой махровым поло­тенцем головой (большие фрамуги распахивались настежь) некоторое время выполнялись беспрекословно. Я просила доктора, потом просила маму при­нести мне маленькое зеркальце, чтобы я могла следить за своим носом и гу­бами (я и сейчас вздрагиваю, когда вижу клоуна с нарочно, для смеха (!) на­несенным на лицо носогубным треугольником, хоть обычно и красным). Обе безоговорочно и без объяснений отказали, отчего моя тревога только возросла. Зеркальце мне тайком принесла знакомая медсестра, пожалела. Я его прятала под подушкой и то и дело проверяла лицо (кроме носа и губ, в не­го ничего больше и не помещалось). Режим мне еще устрожили: лишили по­ходов в общую столовую и перевели на хорошо знакомый мне, отвратитель­но безвкусный 5-й бессолевой стол. Но моя мама сочла такие меры недоста­точными. Она настаивала на усилении лечения и добилась своего (мне ка­жется, что в больнице я видела свою маму едва ли не чаще, чем дома). Кон­сультация профессора Б. С. Преображенского — и вот уже меня переводят в «хирургию». День подготовки, и я в операционной. Конечно, операцию (уда­ление миндалин) мне должен делать сам профессор Преображенский — на светило второй величины мама не соглашалась. Борис Сергеевич был огром­ного роста, и, чтобы он как-то мог видеть «фронт работ», сначала подняли вверх до отказа специальное кресло, потом посадили в него моего будущего палатного хирурга, а потом уже меня — к нему на колени. А чтобы конструк­ция прочнее держалась и не случилось бы чего в ответственный момент, ме­ня сначала туго примотали к хирургу, а потом еще и вставили кольцо рото­расширителя. Представили себе ужас девятилетней девочки, которую к тому же из гуманных соображений вообще ни о чем не предупредили? Операция, конечно, пустяковая, но кровавая и тяжкая для психики (местная анестезия). Надо сказать, что в те времена это была рядовая методика лече­ния порока сердца: если он плохо поддавался, «убирали» миндалины: пред­полагалось, что будущие ангины будут давать дополнительную нагрузку на сердце. Не знаю, как с будущими, но «прошлых» ангин за мной не числилось (да и больного сердца я как-то не ощущала), но мама хотела хотя бы от этой детской кремлевки получить все по максимуму. Надо ли говорить, что и после операции моя «субфебрильная» температура никуда не исчезла (а непо­средственно после еще и сильно подскочила)?

Где-нибудь через неделю меня на каталке, той самой, на которой уво­зили бедного Сашу, вернули в нашу кардиологию. Моя постель была занята, и меня поместили в новую, двухместную, палату, где уже лежала одна тихая девочка примерно моего возраста, Надя Л. Надю всегда навещал только папа (а меня — только мама, но у моей мамы был постоянный пропуск, а Надин папа приходил дважды в неделю, строго в часы посещения). Папа этот напо­минал только одного человека — страшного дядьку в нашем мусоропроводе, хотя он был в настоящей отутюженной форме (кажется, полковника), не знаю уж каких войск, аккуратный и спокойный, но у него, честное слово, были та­кие же оловянные глаза. Я его инстинктивно боялась, хотя со мной он не только никогда не заговаривал, но даже, кажется, и не поворачивался в мою сторону. Медсестра, та самая, у которой я выпросила зеркальце, сказала мне по секрету и взяв слово никому-никому не говорить, что этот Л., Надин папа, — палач [12] . Что я могла знать об этом?! Да почти ничего, а все, что знала, было или из литературы, или услышано по радио (в связи с Гитлером и его «прихвостнями»). Но и этого «ничего» было достаточно, чтобы я испугалась насмерть. Теперь я боялась не только папы, который по-прежнему аккуратно дважды в неделю навещал Надю, но и самой тихой Нади, никогда ничего плохого мне не сделавшей. Я стала вскрикивать и просыпаться по ночам, температура моя начала беспорядочно прыгать, врачи терялись в догадках. Наконец, опять же по настоянию мамы, пригласили для консультации еще одно светило «со стороны»— детского кардиолога профессора Молчанова. Знаменитый профессор оказался еще не старым, маленьким и кругленьким, предложенный ему белоснежный туго накрахмаленный халат был ему очень длинен и в то же время не сходился на животе. Профессор сидел прямо у ме­ня на кровати, в ногах, пока лечащий врач докладывала мою «историю». Смотрел сочувственно, слушал внимательно. Потом из маленького саквояжика извлек небольшой деревянный лакированный футлярчик, а из него— ма­ленькую, почти игрушечную, тоже деревянную и лакированную трубочку с раструбами у концов, приложил ее несколько раз к моей груди и к спине, по­том, спрятав трубочку, постукал пальцами поверх пальцев, снова по спине и по груди и надолго замолк. Мне казалось, что в его маленьких заплывших глазках появилась какая-то лукавинка. «Наверное, ничего не настукал и не наслушал», — подумала я. Наконец произнес коротко, но окончательно: «Лежать! Да, лежать. Незаращение боталлова протока. Годам к пятнадцати, Бог даст, может и скомпенсироваться. А пока лежать. Шнурки самой не завя­зывать, голову не мыть, портфель не носить. А там как Бог даст». Встал, еще раз взглянул на меня, как бы прощаясь, и уже у двери палаты заметил строго: «А оперировать не надо было. Не вовремя. Да, не вовремя! Расти не будет... »

Даже синий носогубный треугольник вместе со сползанием со стула не показался мне таким ужасным, как этот приговор. Мне было только де­вять. Лежать в кровати до пятнадцати лет и ждать, что бог даст, да еще и не расти! Никто не мог меня утешить, да никто особенно и не старался... Мою утешительницу Марфушу мама не допускала на ул. Грановского — считала, что она слишком непрезентабельна... Слава богу, скоро выписали Надю Л., и я хоть стала спать ночами. Успокоилась, но не исчезла и температура. В об­щем, болезнь моя стала окончательно приобретать затяжной характер. А с другой стороны, выполнять тяжкие, но совсем не хитрые предписания про­фессора Молчанова вполне можно было и дома, тем более что у пациентки была не только своя комната с большой кроватью, но и своя няня, которая могла бы (и хотела!) мыть ей волосы и завязывать шнурки, хоть и до пятна­дцати лет!

Лечащий доктор осторожно намекнула маме на эту перспективу. И по­лучила отказ. «Не раньше начала следующего года, — безапелляционно зая­вила мама. — Сейчас у нас некоторые трудности». Доктор передала мне эти слова. Я терялась в догадках. Действительно, приближался Новый год, зна­чит, я лежала в больнице почти четыре месяца... Настаивать на выписке больница не могла, в мамином распоряжении был неоспоримый факт: за поч­ти четыре месяца сдвигов не произошло, температура держалась, лечение не давало результатов. К Новому году мама добилась еще одной привилегии (эти привилегии становились уже фетишем, самоцелью): меня перевели в от­дельную палату...

Может, это был самый печальный Новый год в моих детствах. Даже в Башкирии у нас была Ёлка, даже две. Потом чудесные Ёлки в Клубе Совнар­кома, роскошные Ёлки в Колонном зале Дома Союзов. Еще Ёлки в очень красивом старинном актовом зале нашей 19-й школы, тоже две. Теперь я лежала одна в небольшой чистой комнатке на пятом бессолевом столе и, гло­тая слезы, вслушивалась, как смеются, слабо и как-то невесело, ребята из на­шего отделения, ходячие и полуходячие, вокруг небольшой елочки, уста­новленной в общей столовой в нескольких шагах от меня...

 

Мама забрала меня только в феврале. Приехала за мной на папиной машине — его «персональный шофер» по имени Ким (он не был корейцем, его имя расшифровывалось как Коммунистический Интернационал Моло­дежи) был мне знаком, и я обрадовалась ему, как родному. От ул. Грановско­го до нашего дома было буквально два шага, дом был виден, как только въе­дешь на Большой Каменный мост. Оставалось только проехать мост, развер­нуться под ним — и въезжай в арку нашего второго двора. Мы, однако, проехав мост, не стали разворачиваться под ним, а плавно въехали на Малый Камен­ный и поехали дальше. Я даже закричала: «Куда?! Нам же налево!» Ким с удивлением глянул на меня, потом на маму: «Она что, не знает?!» Мама про­сигналила лицом, чтобы Ким замолчал, а мне сказала только: «Это сюрприз». Что-то мне не надо было таких сюрпризов. Сколько раз в своей больничной палате я мечтала, как мы сворачиваем с Большого Каменного моста в наш двор... И вот миновали Малый Каменный, свернули направо на пустынную «внешнюю» набережную канала, налево на провинциальную Б. Якиманку с единственным красивым зданием французского посольства и храмом Иоан­на-Воина почти напротив него, въехали в тесную, кучно застроенную под­слеповатыми старенькими домишками Калужскую площадь (самое высокое здание — обезглавленная церковь с надписью «Кинотеатр „Авангард”», тоже единственный в тех краях), влились в первую крупную улицу — Большую Ка­лужскую, по правой стороне миновали старинные красивые здания Первой и Второй градских больниц со старыми, запущенными скверами-садами и памятником Спасокукоцкому. Развернулись у трамвайного круга (давнень­ко я не видела этих веселых нищих!), на возвратном пути три больших новых дома: дом номер 7, дом номер 11 и дом номер 13. Миновали тринадцатый (Дом академиков), въехали во двор одиннадцатого и встали во дворе у сред­него подъезда. Ким «равнодушно» смотрел в свое окошко, мама вышла из машины и распахнула дверцу заднего сиденья, где я замерла, свернувшись в несчастный и ощетинившийся комочек. «Вот наш дом! — заговорила мама с искусственным оживлением.— Мы теперь здесь живем! В отдельной квар­тире!» Я повиновалась, я ведь всегда была послушной. Да и что я могла сде­лать?!

Подъезд как подъезд, светлый и чистый (дом, как оказалось, еще толь­ко заселяли). Вахтерша на месте, взглянула на меня приветливо. Лифт как лифт, даже два. Доехали до пятого этажа, и мама нажала на кнопку звонка квартиры с номером 123 (номер был хороший, правда?). Дверь тут же откры­лась, на пороге стоял Юра, сильно выросший, повзрослевший, печальный и какой-то мягкий. Мы впервые в жизни не виделись с ним больше пяти меся­цев...

Больше в квартире никого не было слышно. Ну, папа — понятно: он все­гда в это время дня был на службе. Но Марфуша?!

— Фуфы нет больше с нами, — сказал брат, поняв мой немой вопрос и смягчая ответ этим моим младенческим «Фуфа».

Я смертельно побледнела, Юра поспешил исправить дело:

— Нет, она жива! Жива! Только живет теперь отдельно.

— Отдельно, но в этом же доме? — сказала я настолько очевидную глу­пость, что мама все-таки не выдержала:

— Марфуша еще не ответработник аппарата Совнаркома, чтобы жить в этом доме!

Я наконец дала волю слезам, и на этом церемония встречи заверши­лась.

 

Началось мое последнее, пятое детство. Почему последнее? Потому что я считаю, что максимальный срок детства — окончание средней школы, а среднюю школу я окончила, живя в этом самом «новом доме» (я жила там и четыре курса университета, но это уже совсем другая история), в «отдельной квартире», которую успела полюбить. А пока все еще только начиналось, еще в эту школу нужно было поступить — мама, оказывается, совершенно не имела в виду, что я вернусь в свою старую, 19-ю школу. Заодно со многим другим и другими я потеряла и эту школу, и любимую учительницу Рахиль Марковну Граеву. Иногда, когда становилось особенно грустно, мне каза­лось, что и она хоть чуть-чуть жалеет обо мне...

 

Я хочу немножко отмотать пленку назад и хоть как-то восстановить те события, что произошли без меня за эти долгие пять месяцев. Тот первый день, когда я приехала из больницы, закончился тем, что мне отвели «место» в новой квартире (еще будет время рассказать о ней) и уложили,— мне ведь предстояло лежать до пятнадцати лет. Вторую половину первого дня я, во всяком случае, лежала. К своим девяти годам я уже привыкла не просто ле­жать в постели, но и думать, думать... И я начала думать прямо с первого дня. Прежде всего о Марфуше.

Но еще раньше, еще «при мне», у Юры начались проблемы со школой. Какие? Поначалу самые элементарные. Он начал прогуливать. Выяснилось это не сразу — в школе, видно, предпочитали не жаловаться родителям уче­ников из Дома на Набережной. Но выяснилось. Просто, скорее всего, случай­но заглянули в шкафчик с огромными красными буквами «ПК» на матовой стеклянной дверце — такие противопожарные шкафчики были на каждой ле­стничной площадке. В нашем, потеснив свернутый пожарный кран и какие-то крючья, привычно расположился Юрин школьный портфель. Тут подня­лось невообразимое! В результате мама отправилась в школу разбираться. Оказывается, чуть ли не весь седьмой класс Юра пропускает те два дня в не­делю, когда бывают уроки конституции. И это принципиально. Ни учить, ни сдавать экзамен по этому предмету мой брат не собирался. А чтобы его не ловили и не возвращали в класс, он пропускал эти дни целиком, оставив пря­мо с утра портфель в противопожарном шкафчике рядом с нашей дверью. И куда же он девался? Юра не курил, не играл в расшибалочку по подворотням, не лазал по заборам и вообще ни с кем не водился. Он, оказывается, просто уходил в Третьяковскую галерею, которая, по счастью, была в двух шагах от Юриной 12-й школы. И однажды (а потом и еще много раз, школьное рас­писание имеет ведь свойство повторяться) он встретил в каком-то из залов Третьяковки... нашу бабушку, которая вела там факультативный (тогда гово­рили «внеклассный») урок по литературе со своими ученицами. И Юра, за­слушавшись, начал «посещать» эти уроки (для него, как вы понимаете, они тоже были «внеклассными»). Дома разыгрался большой скандал, на этот раз даже наш безобидный папа кипел негодованием — конституция ведь была «политическим» предметом (за это-то Юра ее и «выбрал»)! Даже наша Марфуша, которая, кажется, вся состояла из любви к своим деточкам, и та ворча­ла: «Ну уж Юрочка... Ему волю дали, а он две взял...» Но не на такого на­пали! Поняв, что силы неравны и его того и гляди вернут в «политическое» лоно, он в один ужасный день просто не вернулся домой. И назавтра тоже его не было. Это уже было «без меня», поэтому не могу рассказать подробнее. Знаю только (со слов Марфуши, конечно), что папе пришлось обращаться к серьезному человеку (председателю комитета партгосконтроля тов. Мехлису), и Юру искали по размноженной в двухстах экземплярах фотографии (в первом настоящем костюме, между прочим) по всей стране. Для папы это был настоящий подвиг — ему с таким «сынком» и вправду могло не поздо­ровиться. Юру нашли... в Евпатории. Почему он подался в Евпаторию? Потому что там всегда тепло и еду можно найти на деревьях.

Когда первый дым рассеялся, стали думать, что же теперь делать со школой. Просто переводить в другую было бесполезно — конституцию про­ходили ведь во всех седьмых классах, а что на эти уроки он все равно ходить не собирается, Юра успел выкрикнуть в первый же день возвращения, пока папа гонялся за ним по квартире с вешалкой от брюк в руке. «Выходить мер­завца» ему так и не удалось, он ведь был сердечник и не мог выиграть в со­ревнованиях по бегу. Папа никогда нас не наказывал, и я подозреваю, что ему не больно-то и хотелось начинать...

Юру спасла бабушка. Надо сказать, что на этот раз она действительно повела себя как любящая бабушка. Она появилась у нас без приглашения, железным голосом объявила, что она все знала: и про Третьяковку рассказа­ла, и про Юрины безусловные способности к литературе, и про глубину его натуры, и еще про многое, о чем у родителей до тех пор не было времени за­думаться. Вердикт: она забирает Юру в школу, куда сама устраивается рабо­тать дополнительно, на полставки (ее основная школа была ведь женской). Все молча согласились, а какой у них был выход? Забегая вперед, скажу, что Юру в его новой школе очень далеко от дома как подменили. Он вдруг — и навсегда — обрел интерес к наукам и стал учиться просто блестяще. А с кон­ституцией орденоносец-бабушка управилась легко — просто Юре дали не зо­лотую медаль, а серебряную (по конституции — четыре; оно и правда четы­ре: в одной школе два да в другой два!).

Юрина эпопея была, наверное, одной из «трудностей», на которые ссы­лалась в разговоре с моим лечащим врачом моя мама, не желая забирать меня из больницы. Но только одна из... Более того, как это нередко бывает, не­приятная эта история послужила улучшению отношений Юры с папой и па­пы с Юрой. Брат, по-видимому, впервые ощутил, что он дорог этому челове­ку (обращение к Мехлису в те времена с огромной вероятностью могло не просто при­вести «ответработника» к служебному краху, а иметь и еще более тяжкие последствия). Папа тоже, видимо, понял, что нельзя жить в семье и чуть ли не не замечать человека, которого ты признал как своего сына. В ре­зультате Юру впервые в жизни отправили на юг, в Хосту, под Сочи, где у па­пиной организации был пионерский лагерь «санаторного типа». А Юра, не знаю, с какого времени, но когда я вернулась из больницы — уж точно, стал на­зывать Григория Сергеевича папой, сначала редко, в отдельных случаях, а потом привык...

Мамин план переезда из Дома на Набережной в несравненно менее са­новитый дом 11 по Большой Калужской вряд ли имел главной — уж не гово­рю единственной — причиной эту эпопею. План этот, глобальный по сути, созрел тем не менее у главного стратега нашей жизни довольно быстро. Просто маме уже невмоготу было жить в том доме не то что на вторых, а на десятых ролях. Но с этим она не могла управиться никакой малой ценой. Для любого даже маленького шажка наверх требовалось папино дальнейшее про­движение по службе. Но ему некуда было продвигаться! Он и так был пер­вым заместителем наркома, вверх значило — в наркомы. Но это было не толь­ко невозможно (эти вопросы решались не мамой, со­всем не мамой), но скажи папе, что завтра он проснется наркомом, он, я уверена, предпочел бы не про­сыпаться. Ему, бедному, и так приходилось очень тяжело. Его путь от под­пасков через реку от Барятина до члена правительства со всеми кремлевски­ми привилегиями был так стремителен, что и не такому, полностью лишен­ному всяких амбиций, человеку это не могло бы не стоить чуть не полной потери ориентации...

Мама билась долго, но, конечно, понимала, что обречена на провал. Не в этом доме, а в этом круге, в который она так стремилась (и ощущала себя достойной), ей не предназначалось никакого иного места. Маме казалось это непростительной несправедливостью, и она мучительно искала выхода. Рас­считывать приходилось только на себя.

О том, что хозяйственное управление Совнаркома строит в разных мес­тах Москвы новые дома — «ротация» в рядах ответработников не позволяла обходиться старыми ресурсами, — слухи по дому ходили давно, только все ка­кие-то неопределенные, ничего конкретного. А тут вдруг появился как раз вполне конкретный и абсолютно новый дом — на Большой Калужской. Дом по про­екту знаменитого архитектора Б. Жолтовского был заложен (и почти постро­ен) еще до войны и предназначался служить гостиницей люкс все для того же хозу Совнаркома. Удобно расположенный в ближнем Замоскворечье, против старинных больниц с разросшимися скверами, он должен был состо­ять из нескольких подъездов номеров люкс, как это всегда бывало в тех сферах, разного «уровня». Война нарушила планы, стало не до роскошных гостиниц, и дом на Большой Калужской решено было отдать хозу под жилье. Папе предложили квартиру в этом доме потому, что нашу 418-ю квартиру, кото­рую, как вы помните, занимали две семьи, решено было из коммунальной сделать отдельной и поселить в семи комнатах, не меньше 300 кв. м общей площадью, какого-то крупного «нового бонзу». Генералу-соседу предложили отдельную, но меньшую, квартиру в том же Доме, а мама предпочла уехать совсем из того Дома, который не принес ей ожидаемых «взлетов».

Новая квартира не претерпела изменений в сравнении с тем, какой она была бы, оставаясь гостиничным номером. Это, конечно, сказывалось на ее устройстве. По площади квартира была минимум втрое меньше, чем те четы­ре комнаты, что мы занимали на улице Серафимовича. Вся квартира пред­ставляла собой прямоугольник 6Ѕ 9 кв. м. На этих пятидесяти четырех метрах располагались две большие смежные комнаты, совмещенная с уборной ван­ная и небольшое помещение без окна, которое, предполагалось, будет слу­жить «буфетной», а служило кухней, во всяком случае, там были установле­ны газовая плита и раковина. Еще было даже несколько маленьких коридорчиков, соединявших разные помещения. Был и балкон, довольно просто­рный. В этой совсем небольшой по любым меркам квартире было девять дверей, так что в любое помещение можно было проникнуть через два сосед­них — для гостиничного номера это было бы, наверное, очень удобно. Для семьи, в которой ее реальный глава думает прежде всего о «престиже», это было зато очень красиво. Внутри подъезда квартиры были если и не в точно­сти одинаковыми, то, во всяком случае, одного уровня. А в другие подъезды мама «принципиально» не заходила. Не была она ни с кем знакома и в на­шем подъезде, просто буквально ни с кем — не была ни разу даже в соседней с нами квартире, где жила семья девочки, с которой я много лет сидела за од­ной партой.

Мама взглянула на новую квартиру только раз и тут же дала согласие. Как будет в ней располагаться наша не маленькая и не однородная семья, ду­мать было решено после переезда. Ключевой вопрос был решен однозначно: «дальнюю», примерно двадцатиметровую комнату, куда попадаешь из «ближней» и откуда, через другую дверь, попадаешь в ванную, решено было сделать родительской спальней (по старому проекту, гостиницы, она тоже была спальней). Мебель для спальни, между прочим, уже была заказана на одной из фабрик папиного ведомства — больше мама решила не жить с «бирочками», хотя временно часть мебели и взяли из того дома, но только чтобы от нее избавиться. Дальше все становилось сложнее. В оставшейся большой, двадцатичетырехметровой «передней» комнате надо было не только размес­тить жить и учиться двух подрастающих «разнополых» детей и их няню, больную и заслуженную, но и отвести парадное место для ежедневных тра­пез (кухни ведь считай что не было) и приема гостей (в их роли должны бы­ли выступить все те же участники «складчин», удачно заведенных в Доме на Набережной). В общем-то, это было нереально. Но наша мама была не из тех, кто пасовал перед такими трудностями. Решение было найдено молниеносно, в конце концов, все перемены вместе уместились в те пять месяцев, что я пролежала на ул. Грановского. Какое решение? Да вы, наверное, уже догада­лись: было решено «отселить» Марфушу...

Была причина — я ее только что изложила, — нашелся и повод . Да ведь он и правда был — Марфуша страдала серьезным легочным заболевани­ем (скорее всего, это была эмфизема, то есть обызвесткование легких). Как же она может жить в одной квартире с детьми?! Как она жила раньше не только в одной квартире, а в непосредственной ежечасной близости и с каких пор и где она жила с нами в такой близости, больше не обсуждалось. Марфуша на самом деле уже и в той квартире была «мозолью» на мамином престиже. В своих вечных старушечьих кофтах (Марфуша когда-то купила чуть ли не це­лую штуку черного сатина в белую точку и по мере снашивания предыдущей справляла себе новую, точно такую же кофту со стоячим воротничком и бу­фами у плеч), с примочками на голове и повязками на пояснице, она совсем не вя­залась с привычками того дома и его обитателей. А нужды в ней, в общем-то, уже не было. А что дети ее любили больше всех на свете, так дети вырастут и поймут...

Сама Марфуша все поняла первой. И сформулировала — по-своему, но четче некуда. «Просто я твоей матери стала не к носу кушинчик», — сказала она, утирая мои слезы, когда Юра сдержал слово и привел меня к Марфуше на Шаболовку, в ее отдельные апартаменты — мрачную каморку в одноэтаж­ном домишке, затерянном среди таких же, как он... Она горевала, скучала, но маму не винила — мама была главная любовь ее жизни, ее первое дитя. Мо­жет, пришло время рассказать об этом.

Начало ее истории теряется вдали... Я рассказывала, что мой де­душка, Иван Константинович Дагаев [13] , петербургский адвокат, поставил моей двадцатилетней бабушке, своей жене, родившей ему к тому времени уже вторую дочь (и не уберегшей первую), ультиматум: или она растит ребенка, или, если бабушка ослушается и уедет в Москву учиться, он уходит. Бабуш­ка ослушалась, дедушка ее оставил, а мама, совсем малышка, осталась на по­печении своих деда и бабушки, живших всю жизнь в Рыбинске. Дед мамы, Павел Сергеевич Цыганков, был Севастопольский Герой. Это был официаль­ный статус, в отставке после Крымской кампании он получал от царя 100 рублей пенсиона (деньги по тем временам бешеные!). Жена его, мамина ба­бушка, Маргарита Адольфовна (фамилию она, конечно, носила по мужу, Цы­ганкова), была урожденной немкой, как следует разговаривать по-русски не захотела выучиться, что нисколько не мешало ей держать в Рыбинске много­квартирный, чуть ли не шестиэтажный, дом, приносивший немалый доход. (Мама рассказывала, что квартиру в этом доме снимала долгое время семья будущего поэта Льва Ошанина и тот в нежном возрасте делил с мамой дет­ские забавы.) Кроме моей бабушки, Марии Павловны, были у этой уважае­мой четы еще дочь Нина Павловна и сын Сергей Павлович (по возрасту не берусь их расположить, да и о судьбе их очень мало что знаю). Было у семей­ства и небольшое именье Кстово, ниже по Волге, где-то ближе к Нижнему. Туда семейство пароходом отправлялось летом. В общем, ничего так жи­ли, неплохо. Ну, дочь, моя бабушка, строптива оказалась и уехала в Москву учиться, зато девочку оставила, на радость своим родителям. Девочка росла красавицей и умницей. Этой девочке, моей маме, названной неукротимым кавказцем Тамарой, исполнилось десять лет в ... 1917 году.

Ну и все. Дальше завертелось все так, что мне теперь ни за что не разо­браться, знаю только отдельные эпизоды. Эпизод первый — приезд в Рыбинск отца ребенка, теперь уже московского адвоката. Девочка-красавица не узнала своего батюшку с лицом кавказской национальности (она, надо сказать, и ничуть не была на него похожа), это его впечатлило до самой последней сте­пени. А Иван Константинович, мы знаем, был крут на расправу и скор. Ни с кем ничего не обсуждая и не советуясь, он в одночасье забрал свою красави­цу дочь и увез в Москву, сообщив только на прощанье онемевшим бабушке с дедушкой, что даст ей надлежащее воспитание и образование.

В Москве дед занимал просторную квартиру в бельэтаже «богатого» дома на Плющихе, там же располагалась и приемная, где он вел свои адво­катские дела. У входной двери, по обе стороны от нее, красовались, однако, две медные таблички (я их однажды в жизни видела). На одной значилось: «И. К. Дагаев. Адвокат. Частный прием», на второй: «А. В. Дагаева. Дантист. Частный прием». Вот те и на! Дедушка оказался женат! Наверное, серьезному юристу не стоило больших хлопот «заочно» развестись со своей первой женой. Да какие сложности! Он обвинил ее, и справедливо, в ненад­лежащем исполнении своих материнских обязанностей. Да и то сказать: когда Иван Константинович появился с инспекцией в Рыбинске, маме уже было десять лет, а учились в университете и тогда не более пяти. Когда мама оказалась в Москве, ей так же по суду было определено «проживание с отцом», и о мате­ри долгое время никто не поминал. Зато была мачеха.

Мачеха оказалась настоящей, то есть злой. Для этого у нее было по крайней мере две серьезные причины. И это не считая того, что муж не только не спросил ее согласия, привезя в дом десятилетнюю девочку, — ско­рее всего, к такому самоуправству и даже самодурству своего горячего суп­руга она успела привыкнуть. Но две причины были неодолимы. Во-первых, у Александры Васильевны — так звали вторую жену деда — только недавно ро­дился долгожданный ребенок, сын, и он, естественно, занимал все ее мысли, чувства и время. Во-вторых, и это самое непоправимое, пол-лица Александ­ры Васильевны занимало уродливое, темно-багровое, выпуклое, неровное и в клочках черных жестких волос родимое пятно (невольно думаешь, что эта женитьба была одним из наиболее памятных проявлений самодурства Ивана Константиновича, умнейшего, образованнейшего человека, да к тому же и писаного красавца). Ну, не будем злословить, обратимся, как говорится, к фактам. В самый хаос 1917 года Иван Константинович появился, значит, на Плющихе со своей красавицей дочерью. И хотя дочери было всего десять, непоправимость ее красоты уже не оставляла сомнений. Ужасные предчувст­вия мачехи стали быстро подтверждаться — отец стал безумно баловать так надолго оторванное от него дитя. Услышав, что девочка в Рыбинске пела на клиросе, он, как обычно, никого не преду­преждая, купил ей белый рояль и решил всерьез учить музыке. Потом эта затея уступила какому-то другому столь же революционному начинанию. Терпение Александры Васильевны начало сдавать. Она заявила своему мужу, что отказывается от забот о не­прошеной падчерице. В ответ дед тут же нанял, за хорошее жалованье, за­метьте, ей отдельную прислугу. Это и была Марфуша, тогда не то что моло­дая, а совсем девочка — она была всего семью годами старше своей воспитан­ницы. Марфуша сразу полюбила необыкновенную девочку такой настоящей любовью, которая могла сравниться разве что с ненавистью к ней Александ­ры Васильевны.

Я мало что могу рассказать о годах взросления моей матери. Я знала об этом только из ее же рассказов, а они почему-то часто бывали противоречивы. Вроде бы ее отдали в какую-то известную московскую гим­назию, которую тут же преобразовали в школу Наркомпроса. И вроде там как раз она и училась вместе с будущим писателем Олегом Писаржевским, а вот кончили ли они ее или сама гимназия прекратила существование по каким-то революционным обстоятельствам — доподлинно неизвестно. Зато извест­но, что в школе этой преподавали такой странный, но необходимый для ре­волюционной эпохи предмет, как стенография. Обучали при этом всерьез, с расшифровкой и печатанием на машинке «слепым» способом и с экзаменами на скорость. Дядя Олег рассказывал (много десятилетий спустя), что мама была первой из первых по этой специальности и окончила курс с присвоени­ем категории «съездовская стенографистка». А это уже было серьезно. Сам Олег Николаевич таких впечатляющих успехов не добился, но говорил, что и его скромные достижения  помогли  в его журналистской, а потом и писательской работе. Ни о каких иных видах образования моей мамы я не слыша­ла, но и время было далекое от стабильности. Иван Константинович, не ис­ключено, и строил планы, что дочь с этой ее новомодной специальностью будет помогать ему в ведении адвокатских дел, но получилось по-другому.

Долго ли благоденствовал известный адвокат в центре революционной Москвы, неизвестно, только мама сбежала от него раньше, чем эта деятель­ность оборвалась. Как сбежала? Если в чисто техническом плане, то самым классическим способом: ночью спустилась из окна бельэтажа, который занимал ее отец в доме на Плющихе, по веревке, связанной из простыней. Конец «веревки» держала преданная Марфуша, а внизу маму принял в объя­тия возлюбленный. На другой день, когда пропажа обнаружилась и Марфуша все подтвердила (сбежала, мол, от невыносимой жизни с мачехой), Иван Кон­стантинович бушевал страшно. Может, и вздул Марфушу, не уследившую за питомицей. Расчет дал, во всяком случае, немедля. Марфуша скромно по­клонилась и удалилась туда, где ее уже ждали влюбленные.

Что мне самой до сих пор остается неясным, это в каком же году все это было. Мой брат Юра, плод этой любви, родился в 1932-м, и маме уже было двадцать пять. Вроде не время спускаться по веревкам из окна. Но ко­гда мне это впервые рассказывали, я это обстоятельство не подметила и не задала вопроса. А теперь уж не у кого спросить...

 

Юра был вторым дитем моей няни, плотью от плоти ее любимой де­вочки, могу только вообразить, как она его любила. А вот как они, трое, то­гда жили, никак не могу себе представить. Когда я пишу «трое», я имею в виду маму, Марфушу и маленького Юру. Про его отца достоверно не знаю вообще ничего. Этот человек в запутанных тайнах нашей семьи занимал осо­бое место, настолько особое, что его как будто и вообще не было. Я спраши­вала в разные годы у всех, кроме Юры — к нему я просто не знала, как под­ступиться, и боялась, — и все, все махали рукой каким-то одинаковым, будто заученным, жестом, который должен был означать что-то вроде: «Да будет тебе! Нашла о ком спрашивать!» И что-нибудь добавляли на словах, вроде: «Он вообще сумасшедший был, просто безумец»... А то и вовсе: «Пропал? Ну, туда ему и дорога!» Вот так постепенно я и привыкла считать, что это был какой-то случайный эпизод, не оставивший никаких последствий, кроме брата Юры. А сколько времени этот «эпизод» продолжался, где, на какие средства они жили — все оставалось в непроглядном тумане.

Но и в этом тумане вдруг появился ясный клочок. Было это совсем не в моем детстве, а в мае 1968 года, но расскажу об этом сейчас. В том мае, 15-го, в день Бориса и Глеба, умерла наша бабушка Мария Павловна. Умерла легко. Ей был восемьдесят один год, она жила одна и ни на что не жалова­лась, да всерьез и не болела как будто. То есть одна она жила в том смысле, что без родных и близких, но она и всю жизнь ведь жила одна, кроме тех не­скольких лет, когда мы нагрянули из Читы. А в квартире у нее были соседи, отдельной квартиры у бабушки так никогда и не было. Соседи и со­общили маме по телефону, что Мария Павловна что-то долго не выходит, даже не завтракала с утра. Мама позвонила мне, не хотела одна ехать, я по­звонила Юре, и мы все трое встретились прямо в бабушкиной квартире. Мы с Юрой приехали раньше мамы и пошли смотреть, как попасть в ее комнату (ключей ни у кого из нас не было). Дверь оказалась не заперта, а бабушка не лежала даже, а как-то присела около своей кровати, держа в вытянутых руках покрывало. Как-то стало полегче— значит, даже приступа никакого у бабуш­ки не было, просто стелила постель и недостелила. И лицо у нее было спо­койное, будничное... Надо было куда-то звонить, кого-то вызывать... Куда и кого, подсказали соседи, всей семьей застывшие в дверях. Но нужен был паспорт. «Паспорт у Марии Павловны вон в той коробке от столовых прибо­ров, — произнесла соседка. — Она и денежки там держит». Я взяла коробку в руки. И паспорт, и сколько-то «денежек» действительно лежали прямо сверху, а под ними несколько серебряных ножей и вилок придавливали не­большую кучку фотографий. И на первой же из них я увидала Юру, лет по­лутора — двух, в пижамке в полоску, на руках у молодого мужчины в красивом костюме, тоже в полоску. Их сходство было настолько явным, даже, я бы сказала, полным— Юре в 1968 году было примерно столько лет, сколько тому мужчине на фотографии. Только Юра был печальный, подавленный всем случившимся, а мужчина — легким, уверенным в себе и необыкновенно кра­сивым. Когда я пишу это «необыкновенно», я имею в виду не степень красо­ты, а ее необычность. Хотя в то же время лицо этого мужчины кого-то остро напоминало — нет, не Юру, тут сомнений не было никаких, а кого-то еще, из­вестного именно по фотографиям. Раздался звонок, надо было пойти встре­тить маму, и я спешно сунула фотографию (не маленькую, размера 13Ѕ 18) в томик Пушкина, всю жизнь стоявший в бабушкином книжном шкафчике. Я не хочу описывать здесь хлопоты по бабушкиным похоронам, я о Юрином отце... Томик Пушкина я сунула в Юрин портфель, и он никогда не спраши­вал меня ни откуда он там появился, ни что я по этому поводу вообще ду­маю — с Юриным отцом всегда было так (да и на Юру это очень похоже). На обороте я успела прочесть написанное маминой рукой: «Миша с Юриком, 28 апреля 1934 г.». Значит, во второй Юрин день рождения (мама любила рас­сказывать, что в этот именно день Юра сказал свое первое слово: «Дождь». А до этого молчал...).

Я никогда больше не видела этой фотографии, но на кого было похоже сразу врезавшееся мне в память лицо, все-таки со временем сообразила. Это был просто двойник писателя Михаила Зощенко. Представляю, многие могут удивиться, что я нахожу Зощенко «необыкновенно красивым», но я правда нахожу!

К чему же мы пришли? Во-первых, отца Юры звали Михаил, во-вторых, в 1934 году он еще либо жил со своим семейством, либо приходил поздравить сына. Но жил, был и был благополучен, а куда уж он потом про­пал (будто бы без вести), так и останется тайной...

 

Не буду продолжать о тайнах — их еще немало впереди. Пока время вернуться к моему первому появлению в 123-й квартире дома №11 по Большой Калужской. Сразу обрушилось много впечатлений, самых таких не­посредственных, потом много перемен, тоже значимых, но я не­пре­рывно «переживала» (ой, как я не люблю это слово, если найду более подхо­дящее, непременно заменю!) уход от нас Марфуши. Надо было стать сильно старше, чтобы понять, насколько эгоистичными были мои переживания. У меня отняли Марфушу, мне без Марфуши плохо и т. д. И только долгое вре­мя спустя вдруг остро пронзила мысль: «А на что она живет, моя Марфуша?» Она десятилетиями жила просто вместе с нами, никогда не полу­чала денег. А теперь? Как-то мама так сумела убедить всех, что вот папа вы­хлопотал Марфуше собственное жилье, что мысль о том, что у нашей няни нет ни специальности, ни здоровья и сил, чтобы ее получить, никакого своего куска, долго не возникала. Но когда я очнулась, стало страшно. Чуть ли не бегом, после школы, конечно, тайком от мамы, побежала на Шаболовку. Это было недалеко. Моя новая школа была на Донской, первой параллельной нашей Большой Калужской улице, а Шаболовка была следующей. Но Марфушу я не застала. Какая-то соседская подслеповатая старуха сказала, что она теперь «служит в людях». Посекретничали с Юрой, он тоже забеспокоился, стал хо­дить, пока не застал все-таки няню дома. Спросил. Она сказала, чтобы не кручинились. Она устроилась на Большой Полянке «ходить за девочкой». Юра все не решался спросить, сколько ей все-таки платят, но Марфуша сама поясни­ла: «За еду». Она «устраивалась» еще не в один дом, и все «за еду», но долго нигде не проработала: то боялись ее кашля, то далеко было ездить...

Последнюю свою зиму Марфуша жила с Юрой и его молодой женой у нас на даче в Валентиновке. Вот, написала, и сразу стало стыдно: на даче, в Валентиновке, только не у нас, а у наших соседей. Впрочем, вы ведь еще не знаете, что у нас была дача в Валентиновке? Я совсем скоро расскажу об этом. А пока продолжу. Родители Юриной жены Марины жили постоянно в ближнем Подмосковье (теперь это место просто в черте города), но далеко от электрички. А у нас и в самом деле не было места для мо­лодой семьи, ну, если, конечно, не рассматривать неправдоподобные варианты вроде того, что мама с папой могли бы уступить свою спальню. С моей мамой и вполне реальные варианты «работали», только если она сама их придумала. А тут Юра попросил пожить зиму в Валентиновке. А Марфуша будто бы нужна была, чтобы поддерживать огонь в очаге, пока Юра с Мариной будут в городе. Это, конечно, было необходимо, но я уверена, что больше всего Юре хотелось просто пожить с Марфушей. Вариант с нашей дачей мама отвергла с порога — формальная причина: дача была недостаточ­но утеплена, чтобы там можно было жить зимой. А на робкое предложение брата «довести дом до ума» мама только рукой махнула, она была уверена, что руки у Юры вообще растут не из того места. А вот дача соседа, генерала, для этого вполне подходила. Не помню, кто вел переговоры, но генерал неожиданно быстро согласился (кажется, такой вариант позволял ему оставить зимовать на даче их огромную овчарку). Так они и прожили — днем Марфуша с овчаркой, а вечером и ночью — все вчетвером. Наверное, Марфуша готовила и какую-нибудь еду, но тут она не была, прямо скажем, специалистом. На ее век разносолов не досталось, и призвания такого у нее не было. Но жилось им там душевно, тепло, и когда Юра с Мариной затемно возвращались из Москвы, в утопшем по окна в снегу нашем небольшом дачном поселочке приветливо светился один огонек. А что Марфуша жила «за еду», так какие тут могут быть сомнения! Нелепо предположить, что она могла хоть копейку взять с Юрочки. И не более лепо подумать, что она у него была, эта копейка...

 

Но вернемся к февралю 1947 года, когда я появилась дома после почти полугодичного отсутствия. Считать домом эту новую квартиру, да еще и без Марфуши, я еще должна была привыкнуть. Но привыкать к новой жизни предстояло не только мне. Мама, которая все это затеяла и уже готова была чувствовать себя победительницей, вдруг обнаружила, что у нее — впервые у нее — на руках немаленькая семья: папа, которого дважды в день нужно было отправлять на работу в надлежащем виде (в то время была мода на сорочки с пристежными воротничками, и мама сама приучила его менять воротничок два раза в день); «проблемный» Юра, который свою огромную любовь к ма­ме совершенно не имел в виду выражать в форме примерного поведения и отличного прилежания (был в наше время в школе и такой предмет); «боль­ная дочка», которой еще пять с половиной лет предписан был строгий по­стельный режим, в выполнении которого сама дочка могла взять на себя только послушное лежание в постели, а обеспечить ей уход и как минимум питание тоже ложилось на маму. Кстати о питании. Мама не для того рас­сталась с Домом на Набережной, чтобы каждый день мотаться в тамошний пункт раздачи кремлевских обедов с судками и авоськами. Временно она сумела разжалобить папу, и он разрешил шоферу Киму привозить нам крем­левку на дом. Но временно. К тому же «за это» папа запретил маме пользо­ваться его служебной машиной для каких бы то ни было иных начинаний. В общем, если справиться только с перечисленными здесь навскидку обязан­ностями, новая жизнь не сулила маме и минуты отдыха, ни на какие более грандиозные свершения не могло хватить ни времени, ни сил даже у привыч­ного к домашней работе человека.

Положение становилось чуть ли не безвыходным. Но искать, а главное, находить выход из безвыходных положений было мамино сильное место. Теоретически в данном случае это было и не трудно. Теоретически. Ну, раз человек не справляется, надо найти помощницу, правда? Нет, о воз­вращении Марфуши речи не было и быть не могло. Да и какая из Марфуши работница! «В чем душа держится», — как сама Марфуша говорила. Ра­ботница — теперь стало принято прислугу называть «домработница», а нян­чить у нас уже правда было некого — сыскалась скоро. Сестра чьей-то из зна­комых домработницы как раз приехала в Москву искать место. Деваха была что надо, все необходимые кондиции были при ней. Молодая (1920 года рождения), не избалованная (на Орловщине в войну избалованных не осталось, а она была с Орловщины: село Русский Брод Телятинского района), крупная в кости и неброская лицом. Мне из всех ее достоинств больше всего понравилось имя — ее звали Наташа. Чтобы не путать, решено было, что она будет Наташа Большая, а я — Наташа Маленькая. Но мы с ней и так не пута­ли, по интонации ближних понимали, к кому обращаются. А как же с местом в квартире? Его ведь не было! Это для Марфуши не было, а для Наташи Б. нашлось. В маленькой, не больше чем четырехметровой, кухне-буфетной по одной стенке располагалась плита и кухонный стол, а по другой — раковина и вскоре появившийся холодильник «Саратов»; в двух других стенках были двери, да, две — одна вела из прихожей в кухню, другая — из кухни в столо­вую. Свободного пространства оставалось ровно столько, чтобы между «длинными» стенками расстелить матрас и улечься на нем головой к одной двери, ногами к другой. Но Наташа была, во-первых, молода, во-вторых, ра­да, что так быстро нашлось ей место службы (положили ей и жалованье — 350 рублей), а в-третьих, она и у себя в деревне вряд ли спала с большим комфортом, если учесть, что, кроме уехавших раньше нее двух старших сес­тер, дома оставалось еще четыре младшие и брат Жоржик. Правда, когда к нам приходили гости, а складчины не только не были еще отменены, но и все чаще устраивались в нашей отдельной квартире, Наташа не могла лечь спать, пока гости не разойдутся (в кухню иначе было просто не попасть), но ведь и я была в таком же положении. Отведенная под мой «постельный ре­жим» большущая тахта (из казенных) тоже занимала все место и тоже между двумя нужными для общего употребления дверьми: из прихожей в столовую и из столовой в ванную с уборной. Гости, если не сидели за столом, любили расположиться на моей тахте, а я тогда уходила к Наташе на кухоньку. У столовой еще был аппендикс, то есть она имела форму буквы «Г», и в этом отростке даже был выход на балкон (было в самой столовой и отдельное большое окно), но его, этот аппендикс, по праву «первопоселенца» занял Юра, уж он умел оберечь свою территорию от непрошеных гостей. Его ку­сочек отделяла от самой столовой занавеска, и Юра запросто мог придвинуть на время гостей что-нибудь тяжелое (письменный стол, например) со своей стороны к этой занавеске. Гости быстро научились уважать его суверенитет, тем более что гости были почти всегда одни и те же.

Работу в нашем доме Б. Наташа и за работу-то считать не могла. Ее трудолюбивые руки, не знавшие до тех пор ни горячей воды, ни ванны, ни прочих немалых удобств, просили настоящей ра­боты. Скоро, даже очень скоро она ей досталась.

 

Сорок седьмой год запомнился тем, кто его пережил, не то чтобы уж настоящим голодом, какой старшие поколения знали по три­дцатым годам на Украине, или в начале века в Поволжье, или чуть не по всей стране в годы войны. Но все-таки сорок седьмой — карточки на хлеб, 3 кг муки на семью перед Майскими и 3 кг перед Октябрьскими. И эти очереди, очереди... Все были раскреплены для отоваривания карточек по конкретным магазинам. Наша булочная помещалась в доме № 12 по нашей Большой Калужской, и хоть номер дома был следующим за нашим, но ведь на другой стороне. Этот, двенадцатый, дом был не меньше, чем в километре от нашего — прямо против нас тянулись больницы. Там же, рядом с булочной, в том же двенадцатом доме, была и пекарня. Очередь стояла, ждала свежего хлеба. Два окна пекар­ни были изнутри замазаны белой краской, но вставленные в форточки боль­шие черные вращающиеся лопасти гнали теплый хлебный дух по всей Боль­шой Калужской. В нашей семье обязанность отоваривать хлебные карточки легла на меня. Заодно как-то был забыт не только строгий постельный, но и хоть какой-нибудь щадящий режим. Единственное послабление, какое я по­лучила, — мне разрешалось съесть довесок по дороге домой (кто знает, тот помнит, что хлеб был весовой, буханки клали на такую «гильотину» — иначе просто нельзя назвать этот прилавок с щелью, обрамленной металлом, куда уходил через прорезанную буханку огромный стальной нож-тесак). Хлеб от­вешивали точно, как причиталось по карточкам, — много глаз внимательно следило за усталыми продавщицами. Часто, даже очень часто продавщицы не ошибались, и привеска не получалось. Я готова была заплакать. И меня жалели обе работавшие по очереди продавщицы нашей булочной и, если вес получался точным, отрезали наискосок небольшой довесок специально. Я его съедала прямо на улице на обратном пути...

Я уже давно болею и не выхожу из дома. И уже давно хлеб всех видов в Москве продают только штучным, если режут, то пополам и обходятся без «гильотин». Но я, кажется, ни разу не донесла до дома целого батона или буханки. Для меня старое разрешение действует, и я преспокойно, не обращая внимания на не­доуменные, а иногда чуть ли не презрительные взгляды случайных встреч­ных, отламываю горбушку и жую по дороге домой прямо на улице.

Я проводила в очереди за хлебом чуть ли не полдня. Одна. У меня еще не было никаких подруг на новом месте. А те, кто мог бы стать моими по­­другами, всю эту, первую, половину дня проводили в школе. Меня в школу так и не определили до самого 1 сентября. И за весь третий класс я была не аттестована.

Казалось бы, естественно и пойти бы мне в третий класс в новом учеб­ном году — спешить вроде было некуда. Но это вы не знаете мою маму...

Не то чтобы такую мысль она отвергла с порога, она ей просто даже не приходила в голову. А что же я не попросила? А то, что мне другая мысль не приходила в голову: раз я окончила второй класс, значит, иду в третий, а как иначе? В первый день в школу меня никто не провожал, я, в общем-то, даже не знала, куда идти, знала только номер школы. Но когда я выходила из две­ри своей квартиры, из соседней вышла в школьной форме и с портфелем не­знакомая высокая девочка, на полторы головы выше меня (когда в больнице мне измеряли рост, я недотягивала до метра сорока). Решив, что она и старше, я спро­сила, как найти 15-ю школу, та ответила, что тоже туда идет. Она сразу пока­зала мне самую короткую дорогу дворами — идти было не больше десяти ми­нут, просто миновать целый раек одно-, полутора- и двухэтажных домиков, и выйдешь на Донскую улицу прямо против 15-й школы. По дороге мы по­знакомились — девочку звали Мила. Она шла учиться в 4-м «Г». Меня она довела до учительской, чтобы я узнала, в какой я записана класс и где он, этот класс. В списках третьих классов меня, однако, не нашли, послали к за­вучу, на первый этаж. Той было не до меня, но, увидев, что я вот-вот заплачу, она сжалилась и просмотрела все списки начальной школы. Я нашлась! Знае­те где? В 4-м «Г»! Уже прозвенел звонок, и добрая Анфиса Викентьевна, за­вуч младших классов, отвела меня в класс за руку, сказала дружно вставшим девочкам, что я— новенькая, а учительницу Валентину Викторовну попроси­ла не журить меня за опоздание. Очень высокая и довольно грузная пожилая, старше нашей Рахили Марковны, учительница в темном костюме, по случаю начала учебного года, и в отутюженной (а может, и новой) блузке бледно-сиреневого цвета — можно, я не буду упоминать про брошку? А можно бы и упомянуть: брошь была необычная — крупный овал из прозрачного розового камня с выпуклой женской головкой (потом я узнала, что такие называются камеями). Но по будням Валентина Викторовна носила обычный овальчик из матового черного камня — агата?

Учительница показалась мне слишком строгой, что потом совершенно не подтвердилось. Она, по собственной инициативе, помогла мне наверстать «материал» 3-го класса. Тогда начальная школа, то есть школа одного учителя, состояла из четырех классов, и основные навыки приходились как раз на третий класс. Валентина Викторовна попросила Милу, с которой посадила меня, как соседку, за одну парту, помочь мне преодолеть пропущенный год — особенно существенно было незнание правил обращения с большими числа­ми в арифметике. Мила была круглой отличницей и за поручение взялась с энтузиазмом. В первой четверти я все-таки снова была «не аттестована» — не могла еще писать обязательные городские контрольные работы. Но уже во второй четверти и потом все оставшиеся годы вплоть до выпускных экзаме­нов я тоже была круглой отличницей. И все это время сидела за партой с Милой и делала вместе с ней все уроки, что задавали на дом. Моя мама была довольна — мы занимались в соседней, 122-й квартире, я была рядом, но мес­та не требовала (у соседей, занимавших точно такую же квартиру, почему-то такой вопрос не вызывал трудностей, хотя семья у них была тоже точно такая же: мама, папа, старший брат и домработница). И за все эти годы моя мама ни разу не заходила к соседям (если надо было позвать меня обедать, мне стучали условным стуком в смежную стенку), едва кланялась с мамой Милы, остальных членов их семьи как бы не различала. Мой брат тоже не был зна­ком с Милиным братом, правда, они и не учились в одной школе. Надо ска­зать, что, когда я принесла из четвертого класса первый табель со всеми пя­терками, я как-то ждала, что мои достижения будут отмечены хоть в какой-нибудь форме (мороженым для нас с Милой, например), но мама произнесла с ей одной присущей неумолимостью: «А где здесь подвиг? У половины класса нет отцов, не пришли с войны; едва ли не девять десятых живут в ок­рестных развалюхах в скученных условиях (перечень чужих несчастий был еще длинен), а у Наташи есть все, чтобы отлично учиться. И это ее прямой долг!»— завершила она даже с некоторой торжественностью и больше к этому вопросу никогда не возвращалась.

 

Сорок седьмой год запомнился еще двумя событиями: большим, ка­сающимся всей нашей семьи (и домработницы едва ли не в первую очередь), и маленьким, для меня одной очень памятным и чувствительным. Вот с него и начну.

В том году у папиного министерства был какой-то юбилей, скорее все­го — тридцатилетие, если считать прямо с 1917 года. Тогда вообще празднова­лось много тридцатилетий почему-то, позднее стали от праздника до празд­ника отсчитывать по пятьдесят лет. В общем, повод я помню неточно, а вот сам праздник, наоборот, помню в деталях. После непременного торжествен­ного заседания в самом министерстве устраивался банкет, да не где-нибудь, а в ресторане гостиницы «Метрополь»! Надо ли говорить, что все эти понятия — банкет, ресторан, «Метрополь»— были мне просто незнакомы. Но папа почему-то решил взять меня с собой. И мама почему-то согласилась. И в наипараднейшем из всех возможных видов (помню только белые атласные ленты в косах, которые подарила тетя Клара Степанова к началу учебного года) я отправилась с папой на его машине. Конечно, интерьер богатого купече­ского зала, люстры, позолота, официанты-мужчины в смокингах, сервировка столов и еще многое и многое должно было бы стать самым ярким впечатле­нием моей десятилетней жизни, но тут произошло мало для кого приметное событие, которое по­глотило для меня все остальное.

В фойе «Метрополя» лесники устроили выставку достижений лесной и деревообрабатывающей промышленности. Там было представлено много всего, не помню чего, но я замерла у столика (или витрины), на котором кра­совался мебельный столовый гарнитур, не помню уж какой из мебельных фабрик. Мы еще гарнитурами не были избалованы, у нас и дома мебель, кро­ме заказной родительской спальни орехового дерева, вся была с бору по со­сенке, из отдельных и, главным образом, неновых предметов. А тут — гарни­тур: обеденный стол с шестью стульями, сервант, диван с диковинным на­званием «оттоманка» и два красивых кресла, обитых красной гобеленовой тканью. И все это примерно в двадцатую часть натуральной величины. То есть это был макет настоящего гарнитура, а выглядел как игрушечный. И неправ­да, что я такого никогда не видела, — видела, и не один, а для разных комнат в детской Розы Тевосян... Но тогда, у Розы, я держалась стоически, а тут меня просто нельзя было увести от этого экспоната. Заметив, что большой началь­ник (мой папа) остановился у их «продукции», подошел директор мебель­ной фабрики, производившей это чудо. И тут — я и сама до сих пор не могу поверить — он сказал, что дарит мне эту мебель. Дальше я фактически уже выпала из сознания, но домой— и это точно! — мы вернулись с аккуратным ящиком с упакованной в деревянную стружку мебелью с красной обивкой...

Не знаю, испытывала ли я когда-нибудь такое острое, такое несказан­ное счастье! Даже мама была под сильным впечатлением. Мне освободили круглый телефонный столик (телефон укрепили на стене), и я расставила на нем свой сказочный дар. Я даже не играла «в него», только время от времени переставляла эту мебель по столику, иногда стирала пыль, но чаще просто дотрагивалась пальцем то до одного, то до другого предмета и замирала.

Гарнитур простоял у нас, может быть, полгода, может быть, немного дольше. За это время папино ведомство претерпело серьезные изменения— единый Наркомат леса стал тремя разными организациями: Министерство лесного хозяйства, Министерство лесной промышленности и Главк «Главлесоохрана» — тоже на правах министерства. Папа попал в эту третью состав­ляющую, в Лесоохрану. На тех же правах — первого заместителя. Сначала ка­залось, что все будет по-прежнему, они только переехали на новое место, в самом центре Москвы (дом 7 по улице Станиславского). Потом как-то стало все меняться — что-то убавлялось, что-то добавлялось. Например, служебную машину папе оставили, но не с персональным шофером, а с каким придется, и каждый вызов фиксировался (что полностью лишало маму возможности пользоваться машиной). Я слышала об этих переменах случайно, урывками и уж никак не думала, что они могут коснуться меня непосредственно. То есть я об этом вообще не думала. Только однажды поздно вечером я услышала нервный разговор родителей, можно было бы сказать, что на повышенных тонах, но они как раз пытались сдерживаться и по большей части сдавленно шипели. Разговор повторился и на следующий день, еще более нервный. Кое-как мне удалось разобрать о чем. От папы на службе требовали либо вернуть мою мебель, либо заплатить за нее. Но заплатить полную цену, как за на­стоящий гарнитур полного размера — это ведь и была не игрушка, а выста­вочный экспонат. Сумма была бешеной, такой у нас и на настоящую мебель не было. Мама настаивала, чтобы папа где-то там сказал, что это был подарок, но сказать было негде— та фабрика отошла Министерству лесной и де­ревообрабатывающей промышленности, и там была ревизия. Даже мама, не имевшая привычки останавливаться перед тем, как нанести сокрушающий удар, если, конечно, считала его неизбежным, и та не хотела сама со мной объясниться, настаивала, чтобы папа. Но мягкому и нерешительному папе это было просто не по силам. В ту ночь я вообще не смогла уснуть. Давясь слезами, вынула ящичек со стружкой (он сам был такой хорошенький, что его не выбросили, а оставили в кладовке), аккуратно упаковала и переложила стружкой ненаглядные свои стульчики, креслица и все-все и поставила на столовый стол против папиного места. Мама никогда не провожала нас в школу и не видела, как я уходила, а Наташе Большой я утром все рассказала. Она тоже плакала. Из школы меня отправили домой чуть ли не со второго урока— после бессонной ночи и всего пережитого я просто не могла сидеть за партой. Не помню, как я вернулась, что и кто мне сказал дома... Папы не было, не было и ящичка... Знаю только, что с тех пор в нашей семье возник­ло новое понятие — меня стали уважать как взрослого человека. Особенно брат отнесся к этому событию всерьез и с восхище-нием... Мама решила то­же отреагировать, как было в ее силах, — мне сшили наконец настоящее школьное форменное платье с юбкой в складочку и воротничком-стоечкой. Все нашли, что оно так идет мне, что стоит даже сфотографировать меня в этом платье в настоящей фотографии,— это было тем более уместно, что мне как раз исполнилось десять лет. Эта фотография, очень, по всеобщему мне­нию удачная, и сейчас цела.

 

Может быть, сейчас время рассказать еще об одном событии, которое тоже случилось в 1947-м и запомнилось мне на всю жизнь. Что это было в сорок седьмом, я помню точно, помню даже, что это было в начале апреля, я ждала своего десятилетия. Мы были дома вдвоем с мамой в нашей новой квартире на Большой Калужской. Середина дня, я только что пришла из школы. Зво­нок в дверь. Я открыла — тогда не было принято спрашивать «кто?», даже считалось как-то неприличным. Но кто стоял на пороге, я не поняла. Меня только охватил какой-то странный трепет. Незнакомец был ни на кого не по­хож: очень высокий, худой, но не сутулый, он был одет в длинное черное пальто с черным же бархатным воротничком (как у Ленина на известной фо­тографии). В одной, левой, руке он держал черную шляпу и длинную, дорого украшенную трость, правая рука оставалась свободной, как бы приготовленной к рукопожатию. Обнаженная голова, очень коротко стриженная, серебри­лась благородной сединой. Все это я сумела рассмотреть, пока никто не про­изнес ни звука. Наконец незнакомец, полуулыбнувшись, спросил: «Вы, надо полагать, Наташа?» Я кивнула, нисколько не удивившись этому «вы», хотя уверена, что до той минуты так никто ко мне не обращался. «Ну, значит, я — ваш дедушка». При этом он сделал полшага мне навстречу и быстрым изящ­ным движением приставил указательный палец свободной руки к концу бро­ви над моим левым глазом и вытянул палец на всю длину. Основание пальца пришлось точно на верхнюю точку моего уха, «дедушка» удовлетворенно кивнул и уже открыто улыбнулся. «Хорошая порода, — сказал он, снова улыбнувшись, — так и быть должно». Я уже вообще ничего не понимала, но чувство искренней приязни к незнакомцу росло. Меньше всего я обратила внимание на слово «дедушка», то есть вообще не придала ему никакого значе­ния. В прихожей тем временем появилась мама просто выяснить, кто там. Я не могу передать словами, хотя очень живо помню смену сильнейших чувств на лицах обоих.

— Отец, — вымолвила наконец мама полувопросительно. Клянусь, я ни­когда не видела ее в таком смятении.

— Если позволишь. — И незнакомец стал оглядываться, куда бы при­строить свои шляпу и трость.

Раздевшись, дедушка прошел в большую комнату, мама отослала меня поставить чайник. Когда я через минуту вернулась, дедушка сидел как-то бочком на стуле, смертельно бледный. Лицо мамы, напротив, полыхало баг­ровыми пятнами.

— Обязательно, Тамара, обязательно приходите. Я буду ждать.

И дед поднялся.

— Придете ко мне с мамой в гости? — снова посмотрел на меня с умиле­нием. — Я буду ждать.

Примерно неделю или побольше мама не заговаривала об этом визите. Я не спрашивала, чувствовала, что не надо. Наконец мама объявила, что, скажем, завтра мы идем в гости к Ивану Константиновичу. Я только кивнула. Непоздним вечером мы с мамой отправились на Плющиху. Я до того не раз слышала запоминающееся, какое-то очень московское название этой улицы, но никогда там не была. Плющиха оказалась недалеко. Мама шла уверенно, и скоро мы остановились у старинчатого такого дома этажей в шесть, снаружи отделанного очень мелкой кафельной плиткой серо-сиреневого тона. Кажет­ся, с угла был вход в молочный магазин. Мы вошли в подъезд, выходящий прямо на улицу, и поднялись в бельэтаж (я уже знала это слово). По обеим сторонам двустворчатой, обитой кожей двери, единственной на этом этаже, явственно выделялись два одинаковых пятна прямоугольной формы, остав­шиеся от снятых табличек (ремонт с тех пор, видимо, не делали, но дом и подъезд казались чистыми и какими-то благородными). Мама повернула ключик, похожий на те, какими заводят будильник, раздался мелодичный звук колокольчика. Дедушка открыл довольно быстро, дома он был в том же «официальном» черном костюме, в каком приходил к нам. Мы еще не успели поздороваться, как из-за плеча деда появилась высокая, очень пожилая, даже старая женщина с обезображенным лицом. От неожиданности и испуга я не могла смотреть ни на что, кроме закрывающего чуть не половину ее лица бу­ро-багрового выпуклого нароста с клочьями седых волос. Испуг мой был так силен, что я инстинк­тивно стала жаться за мамину спину, но трех взрослых охватывали свои эмоции, мне не ясные, во всяком случае, на неприличие моего поведения никто внимания не обратил. Нас пригласили в большую комнату, обставленную как кабинет, с большим письменным столом, кожа­ными диваном и креслами и книжными шкафами повсюду. В открытую дверь еще большей соседней комнаты был виден благородный овал рояля цвета слоновой кости, я никогда не видела таких и буквально глаз не могла отвести. Это не осталось незамеченным. Дедушка взглянул на меня с заговорщицкой улыбкой, сделал быстрый жест, соединяя указательным пальцем конец брови с вершиной своего собственного уха, и молвил:

— Нравится рояль? Он принадлежит твоей матери. В любой день можете забрать его.

Старуха с пятном вскочила, как если бы ее облили крутым кипятком. Мама тоже резко поднялась, визит был окончен. Получается, что я своего де­душку видела в жизни два раза: минут двадцать он был у нас и минут де­сять — мы у него.

Что означал тот жест, я позднее спросила у бабушки. Пожевав губа­ми, она все-таки ответила: «У этого безумца кругом свои теории. Он считает, что у человека с богатым интеллектом концы бровей и вершины ушных ра­ковин должны обязательно лежать на одной горизонтали». Было не очень понятно, но приятно.

Эпизод с роялем имел, напротив, очень печальные последствия. Мама, решив, что я, может быть, жду, когда же его привезут, рассказала, что у ее отца с мачехой произошел сильный скандал, дед был неумолим, считал, что дал слово вернуть подаренный когда-то рояль дочери. Мачеха, зная неукро­тимый нрав Ивана Константиновича, испугалась, что он так и весь дом выве­зет «своей красавице», и, на всякий случай, добилась, чтобы его по суду признали недееспособным. Толком в нашей семье никто ничего не знал, но слух, что дедушка окончил свои дни «на Канатчиковой даче» (так почему-то все называли психиатрическую больницу им. Кащенко), держался стойко.

— Туда ему и дорога, — коротко отозвалась бабушка Мария Павловна.

Но ведь там, на Плющихе, должен был быть еще один человек — сын Ивана Константиновича и его второй жены, а значит, мамин брат по отцу. И ведь мама прожила в этой семье не один год, хотя я и не могу сообразить, сколько именно времени. Но все эти долгие или короткие годы у мамы был брат. Мама никогда даже не упоминала о нем. Вспоминала ли она его хоть тайком, я, конечно, не могу сказать, мне, во всяком случае, это не было за­метно. Но в нашей семье был еще человек, который знал и об этом брате, и самого брата. Марфуша. Я рассказала ей о нашем походе в гости к дедушке. «А Миша-то? Он был дома?» — сразу спросила Марфуша. Я не знала, что от­ветить. «Ну, как же! Это она из-за Миши взъелась! А у Миши своего добра хватит на два века. Он ведь у сына Сталина работает!» Вот это новость! Я попыталась узнать еще хоть что-нибудь, но больше няня ничего не знала.

Совсем недавно я видела по телевизору такой, я бы сказала, «около­документальный» фильм о Василии Сталине. И вдруг услышала фамилию Дагаев. Полковник авиации Михаил Дагаев был начальником личного авиационного ангара В. И. Сталина «и был репрессирован вместе с ним». Про Василия Сталина знаю, что он вернулся, а про своего родного дядю— нет. Вся жизнь того времени была такая или наша семья была особенная, не могу судить.

 

Теперь расскажу наконец о событии сорок седьмого года, важном для всей нашей семьи, включая домработницу Наташу.

Новая папина организация, Главлесоохрана, безусловно потерявшая в своем политическом статусе, как «хозяйствующий субъект» оказалась столь же безусловно более состоятельной и самостоятельной. В том голодном со­рок седьмом начальство Главлесоохраны (уж не знаю, в чьих лицах, потому что папа, второе, так сказать, лицо, ничего об этом не слышал) решило пре­доставить своим руководителям в ранге заместителей министра персональ­ные дачи. Не государственные при этом, а, так сказать, личные — не в пользо­вание, а во владение. И не предоставить даже — самих этих дач еще не суще­ствовало, — а построить. Место для этих пяти (по числу заместителей) дач бы­ло определено в подмосковной Валентиновке, в 25 километрах от Москвы по Северной (Ярославской) железной дороге. Эта Валентиновка тогда уже была довольно известным и довольно густо застроенным дачным местом. Причем отдельных, совсем индивидуальных, дач было немного, в основном строи­лись вот такими кучными поселками. Самым старым из них был, наверное, поселок Чайка — дачи Московского Художественного театра (он и сейчас благоденствует), был большой поселок Ансамбля песни и пляски им. Алек­сандрова, поселочек Печатники газеты «Труд» и еще какие-то. Нашей Главлесоохране отвели целый лесной сосновый клин («хозяин — барин», да?) совсем неподалеку от станции. Разметили пять одинакового размера участков, примерно по тридцать соток, обнесли весь клинышек общим штакетным заборчиком, и будущие счастливые владельцы стали с нетерпением дожидаться, когда же появятся сами дачи. Их должны были привезти «полу­готовыми», доделывать и отделывать по своему вкусу и возможностям долж­ны были сами хозяева.

Мама буквально летала на крыльях. Папа принес план и дома, и участ­ка, Юра красками нарисовал по этому плану картинку, и мама «располагала» на ней устройство наших будущих комнат (их должно было быть целых че­тыре, не считая кухни, большой открытой веранды и маленькой застекленной со стороны кухни). Воображала она себе и где будет беседка для чаев с само­варом, где летний душ, ну и так далее. Была еще причина, по которой мама так горела этим начинанием. В Загорянке, одной станцией дальше от Моск­вы, была дача у тети Клары Степановой, которую они с мужем делили с другой парой из «нашего круга» (то есть из завсегдатаев складчин), супругами Ярчевскими. Петр Григорьевич Ярчевский был генерал, профессор Академии Ген­штаба, его жена Лина Николаевна была красавицей. («Хорошо тебе, Тамара, — восклицала она патетическим голосом, — твой Гриша получает три копей­ки! А я должна каждый месяц ответственно истратить двадцать пять тысяч генеральского жалованья!») Каждое лето 12 июля, в Петров день, мы с мамой и папой ездили в Загорянку в гости на именины обоих глав се­мейств — Петра Викторовича и Петра Григорьевича. Праздновали с размахом, сразу в обеих половинах дома накрывали богатые столы, были там и клубни­ка с грядки, и первые огурчики со сморщенным желтеньким цветочком на носике, были беседки с самоварами, и ледник, который зимой ездили наби­вать по крышу снегом, и еще много чего, о чем любой нормальный домаш­ний человек может мечтать. Естественно, мама хотела перенести в нашу будущую дачу в Валентиновке все это великолепие, при этом мы еще оказыва­лись и в выигрыше, потому что у нас должна была быть своя, отдельная дача, а не на две семьи, как у тех, в Загорянке.

Известие, что дома поставили, папа принес весной сорок восьмого го­да.

— Крыша есть?

— Есть.

— А пол?

— Пол тоже есть.

— А окна?

— Вставлены.

Такое состояние дома мама сочла вполне удовлетворительным для пе­реезда туда на лето тут же, как только кончится учебный год. Но еще прежде мама все-таки не утерпела и умолила папу взять машину, чтобы съездить всем вместе посмотреть. Шоферу уже было известно, куда ехать, и он домчал нас за какой-нибудь час. И что же? За общим заборчиком из штакетника уныло виднелись пять одинаковых и одинаково, в ряд расположенных недо­строенных, но уже потемневших от дождей домов на едва ли не абсолютно голых участках. У нас, например, было три дерева — две сосны рядом и одна поодаль, у будущих соседей примерно так же. Зато нагло сияли свеженькими срезами сто восемьдесят два пня... Лес спилили и вывезли, можно сказать, в открытую. Пилили и увозили, будто бы лес был нужен для завер­шения строительства. И это при том, что на участках был и один общий сто­рож, Антон Федорович, которого наняла Главлесоохрана и не только плати­ла ему, но и первому построила небольшой, но вполне пригодный для про­живания зимой домик на клочке земли, выделенном из общего надела. Все без исключения считали, что это дело рук сторожа. Конечно, его потом «тас­кали», но он сумел выйти сухим из воды [14] и преспокойно жил в своем домике с супругой Агафьей Федотовной, которая тоже вскоре сгодилась для общих нужд. Мама за зиму так увлеклась своими мечтами, что, несмотря на случив­шуюся беду с кражей леса, отказываться от них не собиралась. «Здоровый сосновый воздух» заменился на «турецкую гвоздику с весны и роскошные флоксы осенью», на свои овощи с грядки, на молодую картошечку и прочие радости, которые можно было извлечь с пустых тридцати соток. Но пустыми их еще надо было сделать! Пни вековых сосен предстояло выкорче­вывать, а это очень, очень тяжелая работа... Пень сначала окапывали со всех сторон примерно метра на полтора, обнажая корневую систему. Потом пять-шесть наиболее крупных корней зацепляли огромными цепями, сходивши­мися к упору с двумя ручками-рычагами. Дальше два человека брались за эти ручки и начинали медленно идти по кругу, потихоньку отрывая корни, отвоевывая их у земли, в которую они вросли намертво. Наконец пень начи­нал чуть-чуть поддаваться, шататься, его поддевали ломами с разных сторон, и в конце концов, сломленный, он сворачивался на бок. Потом еще выкапы­вали более мелкие корни (иначе на этом месте ничего не смогло бы расти), потом засыпали яму, разравнивали граблями — в лучшем случае на один пень уходило три дня, а бывало и больше. Конечно, такую работу должны были делать лошади, но их неоткуда было взять и им негде было бы развернуться. Соседи по большей части нанимали для этой работы мужиков (первым предлагал свои услуги незаменимый Антон Федорович), но «мы» решили, что «справимся сами». У Антона Федоровича брали только оборудование, само это страшное орудие инквизиции, которое и вдвоем тяжело было доне­сти. А работники у нас были «свои»: разумеется, Б. Наташа — она ведь давно скучала по настоящей работе! — а во вторую ручку впрягался шестнадцати­летний Юра... Они раскорчевывали наши тридцать соток три года... На от­воеванных кусочках земли Наташа тут же сажала-сеяла что-то полезное, с этим она справлялась без помощников, такая работа была ей хорошо знакома. В московской квартире на подоконниках с ранней весны проращивались семена огурцов, в бумажных стаканчиках ждала своего часа тоненькая поми­дорная рассада, ну, в общем, все что могла, Наташа растила. Было пятнышко земли с редиской-укропом, вместо другого пня пробивались ростки ранней репы, зеленый горошек взвивался на подставленные колышки — в общем, изу­родованная и поруганная земля оживала... А уж какой ценой...

Наташа выезжала теперь на дачу, едва сойдет снег, и безвылазно там трудилась чуть ли не до первых белых мух. А мы с братом уезжали к ней на летние каникулы, брат — пока не окончил школу, и я — пока не окончила школу. Вы уже догадались, что мама не жила с нами на даче? Мы опять жили с дом­работницей (которая по-своему была очень хороша и успела нас полюбить), а родители приезжали на субботу-воскресенье, и то не каждую неделю...

Я, конечно, не могла использоваться при корчевании пней, но и мне нашлась не такая физически тяжкая, но все-таки и нелегкая, изнурительная работа. А как хорошо все начиналось!

Хозяйственная Лесоохрана, будучи не в силах поправить дело с пору­ганными участками, решила как-то загладить его и нашла такой совсем не стандартный способ: всем пяти замам закупили и привезли в Валентиновку коров . Построили общий коровник на пять стойл и поручили скотину жене Антона Федоровича, Агафье Федотовне. Она не только смотрела за корова­ми, но и доила их, сливала молоко в большие фляги, отстаивала сливки, сни­мала сметану, откидывала творог, и раз в неделю служебная машина разво­зила все эти несметные богатства по хозяевам. Коровы были закреплены за владельцами, нашу небольшую, но справную и «удоистую» звали Чернухой. От этого блага можно было и отказаться, но никому в голову не пришло. Летом, когда все выезжали на дачу, заботы по содержанию коров хозяева брали на себя, со всеми плюсами и минусами такого положения. Теперь На­таша Большая вставала ни свет ни заря доить Чернуху, молока она давала много, и Наташа даже, немного стесняясь, таясь, продавала часть нескольким местным жителям. Наташа Маленькая вставала следом и выгоняла Чернушку пастись. Трава поблизости от нашего поселочка была давно выедена и вы­топтана, и коров отгоняли довольно далеко, где находили хорошие местечки. Я пасла не одна, еще одну девочку, Тамару Кощееву, тоже определили в пастушки, и мы не то чтобы сдружились (в Москве мы даже не перезванива­лись), но все же вдвоем было как-то веселей. Остальные «хозяева» нашли ка­кие-то другие выходы, кто-то просто отказался держать корову, которую тут же прикупил Антон Федорович. Пасли не до самого вечера, а только часов пять-шесть, до обеденной дойки, но зато в любую погоду, если был сильный дождь и все оставались дома, корова сильно сбавляла молока. С собой в сши­тых на руках чистеньких холщовых сумочках брали по большой, зеленого стекла, заткнутой пыжом из газеты бутылке теплого, парного молока от ут­ренней дойки и по здоровенному куску черного хлеба, густо посоленному круп­ной солью. Хлеб съедали не весь — нужно было оставить хоть кусочек для приманивания далеко отошедшей коровы (они тоже очень любили этот хлеб с крупной солью). Запивая пахучий черный кусок теплым, еще более паху­чим молоком из горлышка бутылки, я иногда вспоминала свою подругу Розу Тевосян...

Мама делала вид, что не знает об этой моей обязанности, хотя нельзя усомниться, что Наташа Б. не могла бы послать меня пасти корову без ее ве­дома и прямого разрешения (а то и указания).

Корову мы продержали, может, три, а может, и четыре года, пока у па­пы не случился очередной инфаркт, за которым последовали серьезные пе­ремены и в нашей московской, и, особенно, в валентиновской жизни.

Вообще-то в нашем московском укладе уже было много перемен. Во главе угла встало достраивание и обустройство валентиновского дома, кото­рый был очень хорош по идее, но далек от завершения, фактически жить там можно было, только презрев все условности и большую часть удобств. Все пять домов завезены были на участки одинаковыми, но потом все достраива­ли и отделывали свои дома на свой вкус и средства, и в окончательном виде они мало чем напоминали друг друга. Мы с Наташей Б. и Юрой поселились там капитально прямо с лета 1948 года, хотя, кроме крыши, пола и окон, там почти ничего не было предусмотрено для жизни. Тем же летом появились две печки — одна «голландка» с плитой со стороны кухни и с теплым боком в соседнюю большую квадратную комнату, которую облюбовал Юра; вторая — «шведка» — водрузилась посередине оставшегося большого помещения, разде­ленного по боковинам этой «шведки» на три комнаты: две небольшие выходи­ли в очень большую третью. А та, в свою очередь,— на тоже большую откры­тую веранду, высоким крыльцом ведущую в сад. Из двух меньших комнат одна была родительской, а самая маленькая — моей. Наташа Б. устраивалась на ночь где захочется, своей комнаты у нее, конечно, не было. Но разделение на комнаты и так было в достаточной степени условным— окна в них были, а вот дверей не было (их еще не привезли, да и когда привезли, они довольно долго пролежали на чердаке — некому и не на что было поставить). Перего­родки во всех комнатах были из так называемого горбыля— верхней горбуш­ки бревна, которая срезается на пилораме, прежде чем пойдут настоящие доски. Этим же горбылем, самым нескладным и коротким, и топили. Гор­быль Главлесоохрана поставляла в немереных количествах, можно было бы и выбрать, что получше, только обогнать Антона Федоровича никому не уда­валось. Спали в первые годы на стружках, пахучих, светлых и чистых, их можно было нагрести сколько угодно — все вокруг строились. Правда, среди кудрявых стружек попадалось и немало не пошедших в дело гвоздей, ну, это уж не в счет, надо быть поаккуратней.

Выходов было два — парадный с ве­ранды и из кухни через застекленное крыльцо — маленькое, но очень уютное, хоть большую его часть занимала скамья с подойниками, бидончиками с мо­локом, кринками со сливками и прочими вкусностями, частью нашими, а ча­стью дожидавшимися покупателей. Конечно, корова не просто была «в по­мощь», а настоящей кормилицей, тем более что сухие пайки из «кремлевки» целиком теперь шли «на строительство» — мама заказывала наименее портя­щиеся колбасы, плитки шоколада, пачечки какао и прочее и, когда скаплива­лось достаточно, отправляла Наташу Б. в ее родную Орловскую деревню реализовывать продукты. Наташа понимала, что в деревне, разрушенной войной, такой товар покажется слишком диковинным, и продавала на вокзале в самом Орле, не сообщая об этом маме. На вырученные, скажем, за целое лето средства отрывался, к примеру, колодец, потом снова надо было ко­пить... Денежки, вырученные за молоко, шли на керосин (электричество провели нескоро), на тот же хлеб, в общем, крутились как могли на два до­ма. Наташа Б. оказалась не только очень работящей, но и очень толковой и оборотистой. Продать на даче ей удавалось не только молоко, но, бывало, и навоз — он был там дороже золота, на высосанных за долгие годы соснами суглинках без удобрений ничего не росло...

Позднее, когда наша жирно удобренная земля стала давать урожай, та же Наташа стала ездить на ближайший рынок на станции Подлипки торго­вать и кое-чем с участка. Бывало, брала и меня с собой — одной на базаре бы­ло несподручно, я ходила за весами, вертела фунтики из газеты, помогала считать выручку и, про себя, конечно, вспоминала... Розу Тевосян. Но это было уже позже, когда Чернушку пришлось продать.

Впрочем, Роза Тевосян — это был такой идеальный образ девочки-прин­цессы. Что в это и в последующее время делала и как жила настоящая, живая Роза Тевосян, мне было совсем неведомо. И могло быть по-всякому, у Иосифа Виссарионовича наркомы легко летели «кверху кармашками»... Долго ли продержался на своем недосягаемом верху Иван Федорович [15] , я ни­когда не слышала.

Наш папа под репрессии, слава богу, не попал, а только под сокраще­ние (по состоянию здоровья) и преждевременные проводы на пенсию (по этим же основаниям). Но это было все-таки немного позже, в основном мы успели достроиться, и наш дом можно стало называть уже дачей.

Бабушка Мария Павловна у нас в Валентиновке практически не бывала— она вообще не представляла, как это можно было согласиться на дачу «без воды». Ее, волжанку, всю жизнь влекла именно большая вода с лодками, ры­баками и рыбой, и она, как только стала справляться материально, стала снимать на лето деревенскую избу в деревне Сорокино на самом берегу уже по­строенного тогда Пироговского водохранилища. От Валентиновки до Соро­кина по прямой было не больше пятнадцати километров, но из нашей семьи только Юра да я считаные разы преодолели это расстояние и пожили у ба­бушки по несколько дней (не одновременно, а в разные годы) в деревенской избе с рыбаками и рыбой, которую в любой день можно было не только ку­пить, но и заказать знакомому рыбаку, а также с клопами и другой живно­стью, непременно сопутствующей подмосковной деревне. Бабушка купалась по нескольку раз в день да еще мылась с мылом тоже с мостков прямо на большой воде. И дружила с писателем Борисом Заходером, который тоже много лет неизменно снимал дом в этом Сорокине, куда от Москвы надо бы­ло добираться на электричке до Мытищ, потом паровичком-кукушкой до Пирогова, а потом лодкой с наемным гребцом, сорокинским мужиком. Ма­ма, хоть и тоже волжанка, в такие рискованные (она говорила «безумные») путешествия никогда не пускалась, а судаков предпочитала получать уже по­трошеными из Кремлевской столовой.

 

Когда мы лишились этой Кремлевской столовой, даже и вспо­мнить не могу. Может, тогда же, когда у папы забрали служебную машину, а может, попозже. Мама как-то уже начала привыкать к этим «ударам судьбы», хотя все равно, конечно, страдала. Было ясно, что восхождение наверх определен­но закончилось.

Тем временем моя школа подошла к середине, а Юрина — и вовсе к концу. Я не слышала, чтобы родители между собой обсуждали, что Юра бу­дет делать после школы, — в те годы «связка» школа — вуз еще не только не была наиболее естественной, но и не слишком частой. Юра тем не менее, как оказалось, уже все решил — он будет поступать в университет, на биофак. Для моих родителей этот непонятный биофак был как снег на голову. Для брата этот выбор был осознанным. Через годы, и не от Юры вовсе, я услы­шала, что он в последние школьные годы посещал, ну, скажем, кружок, который вел у себя дома для очень узкого круга (главным образом, для своих до­черей) профессор математического факультета университета Алексей Анд­реевич Ляпунов. Кружок обсуждал и изучал сразу две «лженауки» — кибер­нетику и генетику. И хотя сам Алексей Андреевич был определенно киберне­тиком, и обе его дочери (одна, Наташа, мне ровесница, другая, Ляля, года на два помоложе), и их мужья, Н. Н. Воронцов и Ю.Ф.Богданов, и мой брат Юра выбрали как раз генетику. С родителями брат не советовался, просто объя­вил о своем решении — и все. Они и вправду не могли бы ему ничего посове­товать, а запрещать (запрет без всяких оснований вполне мог бы последо­вать) Юре было совершенно бесполезно. Поступил брат легко, я вообще не заметила как — была в Валентиновке. Тем не менее именно на меня поступ­ление брата в университет произвело самое большое впечатление. Где-то по­чувствовалось дыхание и моего будущего. До тех пор мне даже в голову не приходило задумываться о таких вещах. Мама как сказала однажды, что в моей непрерывно отличной учебе никакого подвига не видит, так больше к этому вопросу и не возвращалась. Никогда не приближалась к моим тетрад­кам, не проверяла уроки, подписывала табель раз в четверть, и на том ее ро­дительское внимание заканчивалось. А папа — ему больше всего подходили пушкинские строки о Дмитрии Ларине:

…Но в книгах не видал вреда; Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой И не заботился о том, Какой у дочки тайный том Дремал до утра под подушкой.

 

Да вот то-то и оно, что у дочки моего папы никакого тома под подуш­кой никогда не бывало! Осознание этого факта пришло как-то сразу, именно когда брат поступил в университет. Первым делом я поделилась своими раз­думьями с подругой-соседкой Милой. Ее брат, оказывается, тоже стал студентом, поступил в Институт тонкой химической технологии им. Менделеева. С одной стороны, нам не о чем было беспокоиться — мы с ней были отличницы покруглее наших братьев. С другой стороны, они, братья, каким-то образом сделали свой выбор, а у нас даже никакого представления о таких вещах еще не было. Ну что это за «тонкая химическая технология», ну откуда Милкин брат мог что-нибудь знать об этом? Ответ напрашивался сам: из книжек. А мы с ней не читали! То есть никто нам не мешал, могли читать сколько угод­но, но и не помогал никто! Не направлял, не советовал, не руководил... Да и то сказать, я ведь была, собственно, воспитанницей сначала няни Марфуши, а потом домработницы Наташи. То, что моя бабушка кончила Мос­ковский университет по русской словесности, а мой дедушка был известным адвокатом, меня непосредственно никак не касалось. А родителей все и так вполне устраивало — я была примерная, образцовая, даже образцово-показательная дочь и ученица.

По счастью, как раз в это время наша старенькая школьная библиоте­карша объявила в школе кружок по «библиотечному делу». На самом деле ей просто стало невмоготу одной следить за «библиотечным фондом»— про­верять, подклеивать, расставлять по темам книжки из нашей школьной биб­лиотеки, и она искала добровольных помощников. Мы с Милой дружно яви­лись (не помню, откликнулся ли хоть кто-нибудь еще). Библиотека эта была скудная и убогая, но все же на уровень чеховской «Каштанки» или каверинских «Двух капитанов» позволила нам взобраться. Мы просто брали домой подряд все книги, дома их приводили в порядок и заодно, конечно, прочиты­вали. Потом брали следующую партию. Читали, конечно, все, без разбору, но тут количество сыграло свою положительную роль. Старушка-библио­текарша, благодарная за неоценимую помощь, рассказала нашей учительнице литературы о нашем стремлении к чтению, и Елизавета Борисовна Лубоцкая, которая вела у нас русский и литературу в 6-м классе, стала деликатно направлять наше чтение, и вскоре мы были в состоянии отличать «Повесть о капитанской дочке» от «Повести о Зое и Шуре».

Дальше, однако, по части самообразования мы не знали, что еще можно сделать. Хорошо, что вообще задумались, и то потому, что наши братья в это время уже выбрали свой жизненный путь. Все без исключения школьные предметы давались мне безо всякого труда, я от рождения обладала такой памятью, что вообще не могла понять, как это кто-нибудь из одноклассниц может не знать чего-нибудь, о чем говорилось на уроках. То есть, по сути, уст­ных уроков я вообще могла не учить, а, в силу своей добропорядочности, я еще и учила, читала по учебнику, пересказывала вслух. Потом в школе ко мне всегда прикрепляли «отстающих» — я еще с ними, для них пересказыва­ла. В общем, массу времени могла бы сэкономить, если бы знала, куда его употребить. Но дома этим никто не интересовался, а в школе мне всегда на­ходили употребление в общественной работе — нынешние дети, наверное, во­обще не знают, что это такое (мои, во всяком случае). Я же в школе была, вот именно, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Не буду пересказывать, жаль толь­ко, что столько времени на это ушло.

В 1952 году у папы вновь случился инфаркт, все лето он пролежал в больнице, мама на даче вообще не появлялась, Юра был на летней практике, мы с Б. Наташей вдвоем жили в Валентиновке. А когда мы с братом верну­лись к началу учебного года в Москву, мама объявила, что решено продать часть нашей все еще недостроенной и недоотделанной дачи. Мы такого рода решения никогда не обсуждали, да нас и не приглашали к обсуждению. Но ни понять, ни принять его внутри себя у меня не получалось. Удивляло и то, что оно исходило от мамы, — уж наша-то мама, как никто другой, отличала, что такое иметь дачу, а что — полдачи. Так или иначе, но к следующему лету часть, которая включала Юрину комнату, кухню, крыльцо и большой кори­дор, разделявший дом надвое, была продана. К этой, проданной, части ото­шли и четырнадцать соток участка, у нас осталось восемнадцать. За какие деньги было продано, мне (а скорее всего, и Юре) осталось неизвестным, знаю только, что денег этих так и не хватило, чтобы закончить вынужденное строительство и обустрой­ство. Покупатель оказался мытищинским «чинов­ником», ему все быстро оформили, и это был единственный плюс, потому что в дальнейшем он отказался принимать участие в работах, связанных с фактическим разделением дома и участка, и внаглую отвечал маме: «Вам нужно, вы и делайте!» А «дел» оказалось немало: нужно было поставить внутренний забор между нами, заделать коридор с нашей стороны, отрыть новый колодец — тот оказался на их стороне, поставить сарай для дров и вся­кой всячины, ну и так еще, по мелочи. В результате львиная доля выручен­ных денег ушла на эти вынужденные преобразования, мы при этом остались с тремя смежными комнатами, без кухни (стали готовить в уголке большой столовой), без огорода, который уже начал давать богатый урожай, очень скрашивавший нашу валентиновскую жизнь, и с пренеприятнейшими сосе­дями. Из остаточков, не ушедших на перестройки, была куплена штука (на­верное, 50 метров) простынного полотна с голубой полосой по краю и шкур­ки каракуля маме на шубу. Все следующее лето я подшивала простыни на взятой на время у Антона Федоровича старенькой швейной машинке, а за большим столом расположилась дама-скорняк, подбиравшая и сшивавшая вручную специальной иглой шкурки для маминой шубы. Зачем понадоби­лась эта совершенно проигрышная «сделка», я поняла годы спустя, когда, уже после папиной смерти, продавали оставшуюся часть дачи. С вами тоже поделюсь не сразу...

В довершение ко всем бедам — а я продажу половины дачи ощущала как настоящую беду, — в том же году папу окончательно отправили на пен­сию. Собственно, он и вправду не мог работать, как там требовалось, не мог ездить в командировки, а чуть не каждое решение, требующее сильного нервного напряжения, заканчивалось инфарктом с многомесячными лежками в больнице. И хотя папа был еще очень молод, приходилось мириться с неиз­бежным — московское «высокое положение» оказалось ему не по силам, да и не по вкусу, о чем я уже не раз говорила. Решался во­прос, какую категорию пенсии ему присвоят и какими, стало быть, благами наделят. И хотя мама и очень волновалась по этим поводам, ни от нее, ни от самого папы это уже не зависело. В конце концов папе положили так называемую «персональную пенсию союзного значения» как «старому большевику». Это в его случае оз­начало 1400 (позднее, после денежной реформы, 140) рублей в месяц день­гами плюс кремлевское медицинское обслуживание (больница, поликлини­ка, санаторий) с 80-процентной скидкой на лекарства, но только не первой и не второй, а аж одиннадцатой категории — раньше никто и не слышал, что там столько градаций. Не буду описывать, в чем именно заклю­чалось такое понижение статуса, но мама это очень болезненно ощутила, хо­тя и ее, и даже меня, как несовершеннолетнего члена семьи, оставляли тоже прикрепленными к Кремлевке. Ну а кроме этого, оставалась квартира в сов­миновском, как вы понимаете, доме и дача. Вообще-то немало для пенсио­нера, мама только никак не могла смириться с таким «поражением в правах». Она готова была признать папу «рядовым» персональным пенсионером, но примеривать к себе это слово никак не собиралась. А пришлось.

Что до самого папы, он на редкость быстро и безболезненно привык к своему новому положению пенсионера, хотя многим и гораздо более старым людям прощание с работой давалось очень тяжело. Но не папе, он быстро привык ходить с утра до вечера в пижаме из штапельного полотна в полоску (думаю, что у него и не было никакой другой домашней одежды), летом на даче надевал видавшую виды соломенную шляпу от солнца, и на этом его «требования» заканчивались. По настоянию кремлевских врачей папе дваж­ды проводили сеансы гипноза с целью освободить его от по­требности в не­умеренном курении, и врач-гипнотизер имел успех — папа лишился своей по­следней личной привычки и как будто забыл о том, что всю жизнь курил не­щадно, зажигая одну папиросу от другой. Домашние работы, конечно, ника­кие папы не касались, и то сказать, у него была неработающая жена и ра­ботящая домработница, да и дочка уже подросла. В общем, сколько я ни ста­раюсь вспомнить папу того времени за каким-нибудь занятием, не получает­ся. Телевизора у нас тогда еще не было — я очень хорошо помню, как в по­следнем, десятом, классе мы группками по двое-трое ходили смотреть теле­визор к единственной нашей однокласснице, у которой он был. Девочка была внучкой известного химика-академика, жившего в соседнем с нами, тринадцатом, доме, Доме академиков. Смотрели мы при этом не что-то по телевизору, а сам телевизор, выключенный (никто не имел в виду, что в доме будут толпиться стаи девчонок). Конечно, это был памятный нашему поколению телевизор КВН-49, с линзой . Мы сумели приобрести такой значительно позже...

Старые мамины приятельницы жалели маму, тоже считая несправедли­вым, что в возрасте примерно сорока пяти лет «мама потеряла все». Хотя справедливости ради надо бы сказать, что она, наоборот, «приобрела все» (квартиру, дачу...), — ведь на момент их женитьбы у мамы не было ровным счетом ничего!

Приятельниц по-прежнему было две-три участницы былых складчин, да откуда-то из небытия вынырнула тетя Надя Шабанова. Она теперь была вовсе не Шабанова — она снова вышла замуж и снова за военного, только в каком-то серьезном звании (мы его узнали полковником, а вскоре он стал и генералом). Этот Николай Исидорович — так звали мужа — был невообрази­мых размеров, особенно рядом со своей женой, единственной из знакомых мне взрослых ниже меня ростом. Тетя Надя обожала своего мужа и готова была, мне кажется, даже дома носить одиннадцатисантиметровые каблуки. Но это не спасало, примерно еще чуть не метр разницы в росте оставался. Он и весь был крупный, с крупными чертами лица и громоподобным голосом. Столько раз, сколько я его видела, у нас в гостях или у них дома, он всегда рассказывал — честное слово, не вру — одну и ту же историю, которую даже не поленюсь воспроизвести.

«А вот, — начинал он мечтательно, мешая украинские и русские слова,— если бы все горы собрать в одну бо-о-о-льшую гору, да все реки и моря слить в одно бо-о-ольшое море, да все леса спилить и сделать («зробыть», — гово­рил Николай Исидорович) одну большую дубину... Да взобраться на ту го­ру, да взять ту дубину, да как жахнуть по тому морю! От бы булькнуло!» И раскатисто и с явным удовольствием смеялся...

Сбылась и давняя мечта тети Нади — теперь у нее была дочка, уже не та­кая маленькая, красивая долговязая девочка-подросток, не похожая ни на од­ного из своих родителей. Девочка всякий раз вздрагивала, когда отец зали­вался смехом, но, как и мать, смотрела на него с обожанием. Николай Исидо­рович сам был из Киева, в Москву попал «на повышение» после окончания Академии Генштаба. В Киеве у него оставалась и квартира, и дача в каком-то живописном месте, и Н. И. каждый год либо сам ездил туда в отпуск со своей дочкой, либо отправлял ее с тетей Надей. В Киеве их встречала, привечала и на убой кормила тетя Вера, жившая там со своими двумя почти взрослыми до­черьми. И вот однажды, когда тетя Надя, водрузившись на свои каблуки-ходули, оправилась встречать отдохнувших мужа и дочку, девочка вышла из вагона одна, а матери только передала записку. В записке, которую тетя Надя потом промочила слезами до дыр, было черным по белому сказано, что Николаю Исидоровичу надоела Москва с ее бездушными и лишенными чувства юмора людьми, надоела маленькая квартирка в конце Профсоюзной улицы, где он за­дыхается под низенькими потолками, вообще все надоело (там был еще длинный перечень), и он возвращается к Вере, которая оказалась вовсе не се­строй ему, а «законной супругой», и своим законным дочерям, которым негоже расти без рiдного батьки. И больше его никто не видел. Когда и каким образом он устроил свои служебные и прочие дела, мне, разумеется, неиз­вестно, да меня-то это уж точно не касалось.

Тетя Надя была безутешна. Не знаю, предпринимала ли она какие-нибудь шаги к возвращению предателя, знаю только, что все так и осталось и, как злая инфекция, заползло в жизнь и последующих поколений его мос­ковской семьи. Сначала Таня — так звали дочку — вышла было замуж и роди­ла девочку, но и ее муж куда-то сгинул, не попрощавшись, потом эта внучка, красавица и умница, вышла замуж, родила девочку и тоже не знает, где ис­кать своего благоверного. Так все эти поколения брошенных женщин и жи­вут в маленькой квартирке со смежными комнатами и низкими потолками в конце Профсоюзной улицы. Нет, я не оговорилась: все живут , потому что и тетя Надя, годом младше моей мамы, до сих пор жива! Бог даст, в конце сентября 2008 года, на Веру — Надежду — Любовь, встретит свое столетие!.. Не хотите верить? Я в таком случае не хочу вас приневоливать, только послед­ний раз я разговаривала с тетей Надей по телефону 12 апреля этого, 2006 года, она са­ма звонила меня поздравить с моим 69-м днем рождения и сказала на­последок: «Эх, Наталья, все равно все мужики сволочи! Не оглядывайся ты ни на мужа, ни на детей! Гуляй, пока молода!»

 

Тем временем пришла весна 1954 года, а с нею заканчивалось и мое по­следнее, пятое, детство. 20 мая мы писали выпускное сочинение. В этот день моя мама впервые появилась в нашей школе. На сочинение отводилось чуть не шесть часов, и в родительском комитете решили, что выпускникам нужно помочь — в середине экзамена принести чай с чем-нибудь для подкрепления сил. Мы должны были, каждый, передать своим родителям просьбу принять участие кто чем может. Моя мама откликнулась с неожиданным энтузиаз­мом. Во-первых, они с Наташей Б. напекли чуть ли не сотню сдобных було­чек, самых простых, ни с чем. Да еще, уже по собственной инициативе, мама отправила накануне Юру в Валентиновку, где он срезал буквально подчистую длинную гряду (от передней калитки до задней) расцветшей турецкой гвоздики. Цветы он привез завернутыми в плащ-палатку, которую отыскал в старом коровнике. Цветы поставили в простых бутылках из-под кефира на каждую парту. А в середине экзамена вдруг открылись двери, и вошли не­сколько мам, в том числе моя, неся на подносах чай и всякие вкусности к нему. Булки моей мамы «заняли первое место» (моя мама не любила вторых) так же, как и мое сочинение. Я писала на тему «Соцреализм советской лите­ратуры по роману М.Горького „Мать”». Две другие темы были более челове­ческими, но наша учительница литературы Лидия Ивановна Земская подо­шла ко мне, как только объявили темы, и шепотом попросила взять эту, боя­лась, видно, что ее вообще никто не выберет. Я писала сочинения легко, а ошибок не делала, кажется, вообще никогда, и к концу экзамена двадцать че­тыре страницы были исписаны, проверены и сданы. Когда-то я показала свое домашнее сочинение на какую-то схожую, «политизированную» тему своей бабушке, которая, как вы помните, была словесницей. Бабушка привычно быстро, при том что внимательно, прочитала мое «произведение» и, пожевав губами, что, как мне было давно и хорошо известно, означало крайнюю сте­пень раздражения, наконец произнесла: «Писать такие сочинения необхо­димо, но хвастаться ими недопустимо!» Не могу сказать, что я до конца по­няла тогда этот вердикт — наша учительница меня всегда очень хвалила, — но запомнила хорошо и, как видите, на всю жизнь. И на всю жизнь со мной жгу­чий стыд, волной обрушившийся на меня, когда на выпускном вечере дирек­тор школы решила лично читать вслух это мое сочинение. Не меньше часа директриса читала мои двадцать четыре страницы, и бедные девочки, причепурившиеся по такому торжественному случаю, и их родители, приглашен­ные на раут, должны были ждать, когда же это кончится.

А между 20 мая и этим выпускным вечером (не запомнила точную да­ту) не меньше месяца тянулись еще двенадцать экзаменов, не принесших ни неожиданностей, ни волнений.

В середине июня все было кончено, и вплотную подступил вопрос пер­вого серьезного жизненного выбора, который я должна была сделать само­стоятельно. Не могу сказать, что я справилась удачно, но об этом в следую­щей части — этим выбором открывалась новая пора моей жизни, юность.

Юность тоже досталась мне не одна...

 

 

Три мои юности

 

Классическое «Детство. Отрочество. Юность» для себя я со­кращаю до двух возрастов-состояний — у меня не было отрочества. Просто не было. То есть в том возрасте, когда дети становятся отроками, я оставалась ребенком. В пять и в пятнадцать лет у меня были одинаковые права, вернее, в пятнадцать, как и в пять, никаких «гражданских» прав у меня не было. Абсо­лютно ничего я не решала сама. Более того, почти ни о чем сколь-нибудь важном со мной не только не советовались, но и не говорили.

Тем более серьезные перемены меня ждали при встрече с юностью. Для себя этот период я исчисляю от окончания школы, когда я вдруг, по су­ти, полностью самостоятельно должна была выбрать свой дальнейший путь. А окончание юности я связываю с началом своей, если можно так сказать, социальной жизни, то есть с замужества (я вышла замуж вскоре после оконча­ния университета, так что, с известной натяжкой, это время можно все-таки считать концом юности).

 

Итак, в апреле 1954 года мне исполнилось семнадцать лет, в июне я окончила школу, а 1 августа начинались вступительные экзамены в вузы. Получается, что на размышления о выборе пути у меня был месяц, июль. Так и месяца не было, поскольку, получив золотую медаль, я могла пройти (или не пройти) по собеседованию, без экзаменов. Впервые решить серьезную за­дачу выбора, да еще в сжатые сроки, было делом непростым, и, если честно, я с ним не справилась. Я чувствовала большую растерянность оттого, что у меня не было советчиков, и, как только первый появился, я его послушалась, тем более что он был хороший и советовал от души...

Но обо всем по порядку. Во-первых, я решила поступать в универси­тет. Главным образом потому, что брат Юра учился в университете. Еще я хотела в университет по такой, можно сказать, детской причине (но когда всего два года назад наш курс собрал и издал своеобразный альманах о нас, студентах 1954-го, выяснилось, что таких, выбравших Московский университет по этой же причине, было не то что немало, а очень много, особенно девочек). Всего годом раньше, в 1953-м, университет открыл новое, неслы­ханное и невиданное дотоле Главное здание на Воробьевых горах. Тогда, в первый год, с общежитием при новом здании было свободно, и комнату в нем получила невеста моего брата, семья которой жила, вообще-то, совсем близко от Москвы (теперь это просто в черте города). Марина, так ее звали, однажды пригласила нас в гости, или на экскурсию, к себе. Мы отправились с мамой и папой, нам был заказан пропуск — тогда, в начале, с этим было строго. Я не только никогда не забуду полноты впечатления от красоты внутреннего убранства здания и комнаты Марины в зоне «Д», где селили биофаковцев, едва ли не более памятны слезы на глазах моего папы, сильно ответственного работника правительства. Да и все мы ощутили себя в хра­ме, хоть до того я, например, никогда в храме и не бывала. Я думаю, что же­лание учиться в этом неправдоподобно прекрасном здании простительно семнадцатилетней девушке (надо сказать, что, когда я всего через год зашла в общежитие к одной своей однокурснице, такого ошеломляющего впечатле­ния чистой красоты ее комната на меня не произвела, может быть, Марина привнесла в стандартный интерьер что-то свое, особенное, — не знаю).

Моя бессменная подруга Мила решила пойти не просто в университет, а именно на биофак, который уже заканчивал мой брат, — тут я впервые поня­ла, что Миле мой брат нравился всерьез (могла бы и пораньше догадаться!). Была, конечно, и у меня мысль последовать за братом, тем более в привыч­ной связке с Милой, но ее я обдумывала недолго. Мне нравились друзья бра­та по университету, перед дипломом они часто стали появляться у нас дома (меня тоже привлекли, но на исключительно «аккуратных» работах — я что-то чертила тушью, оформляла какие-то таблицы). Но сам брат никогда не звал меня на биофак, может быть, чувствовал мою бесперспективность в этой науке, а может, просто мысль не возникала. Да и я воспринимала его друзей (и его самого в первую очередь) как в чем-то принципиальном от­личных от меня. Они, как я понимала, были «естествоиспытателями», а себя я ощущала, пожалуй, «гуманитарием». Это ощущение во мне усиленно под­держивали, а можно сказать, и развивали сразу две мои школьные учитель­ницы — русского и литературы и немецкого. Я могла бы написать тут и по­подробнее, да не буду, раз уж все равно не сложилось...

Ну, что дальше? История с географией. Даже при моей, весьма серой, подготовке было ясно, что истории никакой в наших учебниках нет, а уж когда после лета 1953 года десятиклассницы сели за парты и начали дружно, под руководством нашей учительницы истории (и заодно классного руководителя) вымарывать в учебнике имя Л. П. Берии, все коммента­рии, как говорится, сделались излишними. (Моя воронежская двоюродная се­стра Светлана, получившая свою золотую медаль годом раньше меня, посту­пила как раз на историко-филологический факультет Воронежского уни­верситета, через пять лет с блеском его окончила и получила по распределе­нию место... старшей пионервожатой в своей родной школе. Где-нибудь еще через десять лет ей стали давать и уроки, а свое семидесятилетие (в этом году) она встретила завучем все той же школы, куда в военном сорок третьем пришла первоклассницей, голодной и холодной...)

География. Мы, помнится, сдавали выпускной экзамен по географии не в последнем, десятом, а в девятом классе (в 10-м он просто не умещался). У моей старенькой учительницы едва ли не слезы наворачивались, когда я, вы­тянув самый «гробовой» билет (страны Панамского перешейка), без останов­ки трещала так, что от зубов отскакивало: «Сальвадор, Гватемала, Гондурас, Коста-Рика, Никарагуа, Панама», ну и все, что о них знать полагается. Ну а что дальше-то с этими знаниями делать? Я, во всяком случае, не имела ни малейшего представления. Мысль о том, что я доживу до того, что туда, в эти страны, хоть в любую из шести, хоть во все шесть, можно будет поехать — были бы деньги (?!?), была не то что кощунственна, а откровенно смешна!

Теперь давайте прикинем, что называется, чисто арифметически. Мы в 10-м классе сдавали тринадцать экзаменов. По каждому устному предмету предстояло выучить примерно по тридцать пять билетов. И как раз три­дцать пять девочек оканчивали наш 10-й «Б». То есть за экзаменационный день (мы сдавали экзамены в две смены) все тридцать пять билетов будут «озвучены». Я выучила, не сомневайтесь, все билеты по всем предметам. А это значит, что за тринадцать экзаменационных дней я могла (отбрасываю соображения о физической усталости или чем-нибудь подобном, речь идет только об «ин­теллектуальных» возможностях) изложить с оценкой «отлично» квинтэссен­цию всех требуемых для окончания школы знаний, правильно? Вот и сдела­ем вывод: полное среднее образование образца 1954 года укладывалось в тринадцать дней.

Теперь надо было получать высшее образование. Я была в полной рас­терянности. Дома этот вопрос как бы вообще не обсуждался, исходя из посы­ла: «Наташа так хорошо училась, что может поступать куда хочет». Спору нет, но куда? И все-таки советчик нашелся!

Он нашелся на самом деле не вдруг, не в тот последний момент в ию­ле 1954-го, а двумя годами раньше. В начале 9-го класса в нашу школу при­шел новый учитель математики. Его к нам принесло войной. До того все учи­теля нашей школы были учительницы. Да и школа была ведь женская, у нас как-то вопросов не возникало. Иван Тимофеевич Бородуля — так звали нового математика — служил в действующей, был ранен, потом сильно контужен и, наконец, комиссован. Вернулся в Москву, в свой родной Инженерно-строительный институт. Но поработал там недолго, случилась какая-то не­приятность со студентами (вроде он кого-то побил за неуважительное отно­шение к его фамилии). «Дело» далеко не пошло, учли заслуги Бородули пе­ред родиной, но и оставить на преподавательской работе его тоже не могли, вот и перевели рангом ниже — в школу, да к тому же женскую, от греха по­дальше. Нрав Ивана Тимофеевича от этого не смягчился, он и с нами часто закипал и готов был пуститься в рукопашную, но директор заранее нас пре­дупредила, чтобы не доводили Бородулю, и мы не доводили. Тем более что учитель он был замечательный. Он любил свой предмет, не жалел ни време­ни, ни сил, жил одиноко и все отдавал школе. Из учениц считал способными многих, но я у него тут же оказалась в «любимчиках». Его почему-то очень трогало, что я умею сделать четкий чертеж во всяких задачах по «геометрии с тригонометрией», — был у нас такой диковинный предмет, и экзамен по не­му был в выпускном классе. Мне он давал на дом дополнительные «задачи с выдумкой», как он сам их называл, я старалась. В конце концов в 9-м классе Бородуля решил, что я должна участвовать в Московской олимпиаде.

Апрель 1953-го... месяц ровно со смерти Сталина. Еще никаких разо­блачений и оттепелей. Напряженное и какое-то мрачное ожидание... А мех­мат университета четыре воскресенья подряд живет олимпиадой для школь­ников!

Наша 15-я женская средняя школа располагалась в начале Донской улицы, в получасе пешего хода до университета на Моховой, но до Бородули мы не только об олимпиадах, но и об университетских математических кружках для школьников ничего не слыхивали. Я только теперь, почти через полвека, прочла в Отчете о 16-й Московской математической олимпиаде школьников, составленном и подписанном Д. Е. Меньшовым, И. Р. Шафаревичем, Е. А. Морозовой и В. М. Золотаревым и сохранившемся в бумагах Андрея Николаевича Колмогорова. Какая проводилась подготовка! Сколько кружков! Какие лекции! Какие имена!

В общем, на олимпиаду я тогда пошла. От первого тура запомнилась огромная толпа школьников (в отчете сказано — 1350 человек), мечущаяся по старым университетским лестницам в поисках дверей с нужными цифра­ми классов и буквами алфавита фамилий. Помню еще мало мне знакомое по школе ощущение, что не справляюсь с задачами и, может, даже и не справ­люсь. Разбор задач первого тура — 12 апреля, в мой день рождения. Прошла во второй тур (не подвела Бородулю!) — запомнилось, как подарок.

Второй тур — в следующее воскресенье, 19-го. Народу значительно меньше (из отчета: во второй тур прошли 517 человек), осмотреться и най­тись легче. В нашей аудитории (от «Р» до «Я») дежурят аспиранты В. Успен­ский и К. Шурова — запомнила обоих сразу, ну а фамилии узнались потом, когда уже училась на мехмате. Сижу рядом с Мишей Шуром, он усиленно и явно закрывает от меня свои решения. Обида, видно, добавила сообразитель­ности. В следующее воскресенье, 26-го, получаю «Похвальный отзыв» (куда делось это словосочетание?) и брошюру А. Н. Колмогорова «О профессии математика» из его рук и с ободряющей надписью. Победителем же по на­шим, девятым, классам, обладателем первой премии (из отчета: первая пре­мия присуждалась за верные решения всех пяти задач второго тура; по девятым классам — одна) стал Дима Арнольд. Ему Андрей Николаевич вручил ог­ромную стопу, по-моему, вообще не перевязанных книг, которые он вынес, прижав к груди, как дрова. Дима сидел потом с ними на ступеньках, ожидая помощи из дома. Его же помню как главную достопримечательность своего первого курса двумя годами позже. Но это я что-то забежала вперед.

В десятом классе Бородуля меня на олимпиаду не посылал, и сама я не подумала пойти. Но мысли сделать из меня выдающегося математика совре­менности, как оказалось, не оставил. И не успели закончиться выпуск­ные эк­замены и отшуметь балы [16] (сладости нам поставила кондитерская фабрика «Ударница», шефствовавшая над нашей школой, — я и сейчас, когда вижу зе­фир в шоколаде или апельсиновые дольки в круглой картонной коробочке, с благодарностью вспоминаю эту «Ударницу», во время войны приносившую так называемую «сметку»; не поняли, что это? — это «брызги» и крошки ка­рамели и прочего сладкого, которые сметают с ленты конвейера, чтобы не засорялась, в нашу школу и ближайший детский дом), как Иван Тимофеевич сначала позвонил моим родителям по телефону, а потом и пришел к нам — убеждать их (мое мнение, кажется, никого не интересовало), что механико-математический факультет Московского университета — моя не только пря­мая, но и единственно правильная жизненная дорога.

Родители мои фактически не знали, о чем спросить Ивана Тимофеевича во время его визита, больше всего им доставило удовольствие, что у них, оказывается, такая способная дочь. Мне И. Т., прощаясь, сказал только, что он узнавал: собеседование на математическом факультете будет 9 июля в 10 утра и чтобы я до тех пор обязательно подала документы [17] . Еще он оставил небольшую книжку В. Ф. Кагана «Очерки о геометрии Лобачевского», чтобы я прочла к собеседованию.

Ну что же я? Я задумалась, конечно. Стать математиком? Прежде все­го, для меня тогда математик — это учитель математики. Что в этом плохого-хорошего? Во-первых, учитель для меня с самого раннего возраста было хо­рошей, уважаемой профессией — ведь моя бабушка была учительницей! Да к тому же с университетским образованием [18] . Другие женщины вокруг меня вообще никаких профессий не имели, занимались домашним хозяйством, жили, и все (единственный мужчина в нашей семье, папа Григорий Сергее­вич, тоже непонятно чем именно занимался: по профессии (по образованию) он был лесник, но никакого леса вокруг дома № 7 по улице Станиславского не наблюдалось, папа уезжал на службу и возвращался, и больше ничего).

Сама школьная математика никаких особенных чувств у меня не вызы­вала, давалась легко, да еще, конечно, льстило такое отношение учителя. Я думаю, что многие из тех, кто учился в школе в мое время, согласятся, что школьная математика представляла собой — прошу прощения за не слишком уважительный образ — «связку отмычек»: если выберешь подходящую, задача будет непременно решена. А насколько умело и, главное, быстро ты суме­ешь выбрать, это и характеризовало твои способности и определяло твои ус­пехи. Ну и, конечно, надо иметь некоторое пространст­венное воображение и не надо делать арифметические ошибки.

Понимаю, что обрекаю себя на позор следующими своими высказыва­ниями, но, во-первых, жизнь уже прошла, пора и признаться, во-вторых, меня несколько извиняет то, что представления моего учителя мало чем отлича­лись от моих, и, в-третьих, это — правда.

Андрей Николаевич Колмогоров [19] , у которого мне довелось несколько лет учиться, а потом работать на кафедре, как-то писал: «Действительно хо­рошо преподавать математику может только человек, который сам ею ув­лечен и воспринимает ее как живую, развивающуюся науку».

Мой первый школьный учитель в каком-то смысле опровергал это ут­верждение — он безусловно хорошо преподавал математику, был ею всемер­но увлечен, но вряд ли воспринимал ее как живую, развивающуюся науку. Скорее всего, тут дело в понимании слова «математика».

У нас с Бородулей о математике было примерно вот какое представле­ние: математика содержит сколько-то, много, теорем, часть из которых, са­мые простые и самые необходимые, изучаются в школе; затем следующая часть, более трудные и менее важные, — в институте (университете); и, нако­нец, самые трудные — в аспирантуре. Соответственно, те, кто окончит инсти­тут, могут потом преподавать в школе, а кто аспирантуру— в институте. Ну а ученые? Они пишут книги, так, пожалуй. То есть как науку я математику не представляла, ну а заодно и вообще вряд ли могла внятно объяснить, что такое наука... Ну, кроме «естественных» наук, конечно,— там я понимала, что еще «не все» открытия совершены и естествоиспытателям есть еще чем за­няться (да и живой пример — мой брат — был рядом).

В общем, период размышлений, хоть и очень краткий, но сильно обре­менительный, был, слава богу, завершен, я решила поступать на математи­ческий. До собеседования оставались считаные дни, и я побежала узнавать, какие нужно подать документы. Днем бегала, собирала, впервые ходила к нотариусу снять копию с аттестата зрелости и пр., а вечерами читала «Очер­ки о Лобачевском» — чтение было не трудное, но и не захватывающее...

 

«Гром среди ясного неба» — на самом деле не такое уж редкое явление, каждый может вспомнить, что не раз был тому свидетелем. То же, что случи­лось в те дни не в моей семье даже, а, скорее, в моем внутреннем мире, было не в пример сильнее. Не просто неожиданное, а неправдоподобное.

Накануне того дня, когда мне нужно было везти документы в прием­ную комиссию, мама вызвала меня к себе в спальню и попросила плотно прикрыть за собой дверь. Я что-то не могла припомнить такой серьезной предподготовки к разговору и невольно заволновалась. В руке у мамы был какой-то листок, который, как я поняла, и должен был стать предметом раз­говора. Мама действительно вручила мне этот листок, исписанный ее рукой, предварив словами: «Когда ты завтра будешь подавать документы, тебя по­просят заполнить анкету, более подробную, чем тебе случалось до сих пор. Так вот, здесь я выписала данные, которые тебе не были известны, но те­перь понадобятся». Я стояла молча и в полном недоумении. Мама продолжа­ла, заметно волнуясь: «Дело в том, что в Воронеже у нашего папы есть другая семья, и его дети в той семье являются для вас с Юрой родными братьями и сестрами. Здесь записаны их имена». С этими слова­ми она передала мне листок, в который я уставилась в полной ошарашенности. На листке было написано:

«Сестра Рычкова Анна Григорьевна, 1921 г. рожд., доцент Воронеж­ского Лесохозяйственного института, проживает в г. Воронеж.

Брат Рычков Борис Григорьевич, 1923 г. рожд., погиб (1942) в Вели­кую Отечественную войну.

Сестра Рычкова Лидия Григорьевна, 1927 г. рожд., проживает в г. Смо­ленск».

Теперь, больше чем через полвека от того дня, мне проще разобрать и разложить на отдельные составляющие те впечатления, тогда же я не в силах была не только разобраться, но даже просто как-то воспринять услышанное.

После возвращения из эвакуации я все время прожила с папой и сви­детельствую, что никуда дальше подмосковной Барвихи он не выезжал. В том числе и в Воронеж — ни разу с 1943 года, по крайней мере, там не был (в командировки папа не ездил, считалось, что по состоянию здоровья). Тем временем там, в Воронеже, жили, и вряд ли слишком благополучно, его се­мья, его дети. И не «другая» его семья, а именно единственная его , мы ведь были не его дети — просто со временем это как-то забылось, отошло на дальний план, что ли. Но это мы с братом могли «забыть», а сам-то папа тоже мог? Уехал из Воронежа в Москву, на повышение , должен был, значит, вернуться за семьей, перевезти их и предоставить им эти новые блага — и про­пал, вообще исчез! И потом как-то до них стало докатываться: не только «нашел другую», но и официально расторгнул свой воронежский брак, сбро­сил с себя своих троих детей (старшая Аня в 1941 г. была студенткой «его» института, сын Борис учился в танковом училище, а младшая Лида во­обще была еще школьницей), усыновил двоих чужих, и все, что возымел на своем «повышении», отдал им и новой жене! И все это в войну! Да в Воро­неже! Каково им там пришлось...

Потом от кого-то я услышала, что Борис, окончив училище «по уско­ренной программе» — в войну все уже были нужны, обученные и необучен­ные, — был отправлен на фронт, и эшелон их разбомбили немцы, и Борис погиб, не доехав до войны. Обе сестры, став взрослыми, на­звали своих сыновей Борисами, больше никто ничего сделать не мог. Об их матери, первой, стало быть, жене Григория Сергеевича, я так и до сих пор ни слова не слышала, не знаю даже, как ее зовут (звали?). Младшая дочь, Лидия, говорят, так и не простила своего отца и из Воронежа уехала (жила до самой своей кончины в конце девяностых в Смоленске), я ни ее, ни даже ее фото­графии никогда не видела... А вот с самой старшей из папиных детей, Анной Григорьевной, я уже тогда оказалась знакомой (!). Она приезжала в Москву, первый раз перед защитой кандидатской диссертации, и потом не раз, глав­ным образом за продуктами. И всегда останавливалась у нас (и после смерти папы тоже). Просто мне «не говорили», кто это,— так, какая-то воронежская родственница. И папа видел свою старшую дочь, и никогда по нему нельзя было сказать, подумать даже, что ее приезд вызывает у него какое-то волне­ние. Мама тоже об­щалась с ней ровно, не восторженно, конечно, но достаточно приветливо, на­зывала ее Аней, а та ее — Тамарой Ивановной, никакого даже оттенка любо­пытства у меня эти визиты не вызывали. А это была моя родная сестра... Ни­какого внешнего сходства со своим папой я в ней не обнаруживала, пока не узнала правды — тут мне, наоборот, начало казаться, что она просто копия Григория Сергеевича.

Аня приезжала и на похороны своего отца, и, спустя двадцать пять лет, на похороны моей мамы, проработала всю жизнь доцентом и заведую­щей кафедрой, которую когда-то окончила (она организовала нечто вроде кабинета-музея Григория Сергеевича, первого красного директора Воронеж­ского лесохозяйственного института, я передавала ей папин диплом об окончании и приказ о назначении директором, чуть ли не на следующий день), дожила и до внуков, и до правнуков и скончалась в марте 2006 года в возрасте восьмидесяти пяти лет. В недавние неустроенные годы Аня с мужем не раз приезжали «закупаться» в Москву на машине из Воро­нежа, останавливались у меня, обменивались мы и поздравительными от­крытками, и никакого нерва наши отношения не имели, так, дальняя родня. Во всяком случае, воспоминания об этом дне перед моим собеседованием в университет, по-прежнему острые, к «Ане из Воронежа» как-то вроде и от­ношения не имеют...

А тогда, в тот вечер, когда мне мама сообщила «новую информацию», я в себя не могла прийти. Больше всего меня поражал папа. Он был очень про­стой, вовсе не артистичный человек с прозрачным, мягким взглядом светло-серых спокойных глаз, и никогда я не видела никакой, хотя бы и сдержанной, бури в этих глазах. Ну, допустим, он потерял единственного сына, когда мы были в эвакуации, и я не видела, что тогда с ним творилось. Но оставались еще другие члены его семьи, несчастливой по его вине, — не видела я, чтобы он вспоминал о них, не видела. Может, вот только сердце его рвалось раз за разом (он перенес четыре только обширных инфаркта) из-за этого...

 

Что было вечером, когда папа вернулся домой, как я спала эту ночь,— ничего не осталось в памяти.

Утром 9 июля поднялась, прихватила с собой «Очерки о геометрии Ло­бачевского», так, для общей солидности, и отправилась в университет. У подъезда, верхом на низенькой ограде газона, сидел Бородуля — он решил лично сопровождать свою «первую ласточку» (из нашей школы через год, так же по настоянию, если не приказу, Бородули поступила на мехмат На­таша Крутицкая, теперь доцент кафедры математики физического факульте­та МГУ, и еще через год — Марина Ратнер; она кончила ту же кафедру, что и я, быстро защитилась, быстро уехала, сначала в Израиль, потом, давно уже, в Америку, и сейчас, едва ли не единственная из наших женщин, — член На­циональной академии наук США) на собеседование. Я хоть и была сильно обескуражена, но еще сильнее рада; честно говоря, мне было не по себе. Дое­хали на 1-м автобусе до Главного входа (других я еще и не знала), я предъя­вила охраннику свою расписку о приеме документов, а Бородуле его доку­менты не помогли, его просто не пропустили, он мне крикнул вдогонку, что будет ждать на ступенях Главного входа. У двери аудитории 15-02, где шло собеседование, было довольно многолюдно— я уже говорила, что на мой курс поступило огромное количество медалистов. Рассказывали друг другу всякие небылицы: говорили, что вопросы задают «не по программе», например, кого-то будто бы спросили: «Как звали жену Бойля-Мариотта?» Чушь была так очевидна, что я не занервничала, и меня довольно быстро вызвали. Спрашивал меня аспирант-механик Андрей Дерибас. Я успела заметить, что он огромного, думаю, что больше двух метров роста и красавец (Андрей в первые же годы организации Сибирского отделения АН СССР уехал в Новосибирск, и больше я его не видела, но зато в Третьяковке можно было увидеть его порт­рет кисти Дейнеки). Дерибас (тогда я, конечно, не знала его фамилии) спро­сил, читала ли я что-нибудь «дополнительное». Я назвала «Очерки…».

— А как звали Лобачевского?

— Николай Иванович.

— Ну идите. — И попросил вызвать следующего.

Я в растерянности попятилась к выходу. Не понимала, в чем я винова­та. Лобачевского ведь правда звали Николай Иванович. Я была добросове­стная ученица и читательница, я могла бы сказать и как звали автора «Очер­ков…», Кагана, — Вениамин Федорович. Почему меня отправили? И что я скажу Бородуле? И что я скажу дома родителям? Но собеседование уже шло даль­ше, одновременно отвечали несколько человек, все были заняты, мне некому было задать свои вопросы...

Бородуля, как и обещал, сидел на ступенях Главного входа. Я понуро подошла и рассказала все, как было.

— Я им покажу «идите»! — закричал Бородуля, наливаясь краской, и рванулся ко входу. В таком состоянии никакая охрана не могла бы его оста­новить, он буквально сметал все на своем пути.

Вернулся он нескоро, минут через сорок, а может, и того больше. Я все это время стояла недвижно на ступенях Главного входа, сесть на ступени, как Бородуля, мне было неловко, а больше сесть было некуда. Мне еще плохо были знакомы эти новые места, окраина Москвы, Воробьевы горы. Через реку открывалась вдали Москва, тоже какая-то незнакомая. Простор, воздух, дали — ничто не радовало, все подавляло чувство несправедливости— меня впервые отправили как двоеч­ницу, без объяснения причин. Может, тогда и надо было отнестись к этому знаку как к нехорошему предзнаменованию и больше не стараться пройти на мехмат, но мысли как-то не строились, вариантов тоже никаких не подвора­чивалось. Наконец из главных дверей вышел Бородуля. Шел какой-то игри­вой походочкой, как деревенский кавалер на танцы, подошел, улыбаясь, и, все еще разгоряченный борьбой, повторил: «Я им покажу „идите”!» Потом объ­яснил уже более спокойно и понятно: прорвался, нашел, где механико-математиче­ский факультет, нашел аудиторию, где продолжалось собеседо­вание, хотел прямо там «показать им», но его уговорили пройти в кабинет замдекана К. А. Рыбникова, ответственного за новый набор. По-видимому, Рыбникову грозить не пришлось — он уважил фронтовика и принес книгу протоколов собеседования. Против моей фамилии стояло: «На все вопросы дала правильные, развернутые ответы». Вот так. Не только правильные, но и развернутые. Когда я стала уж совсем взрослой, мне как-то прояснилось, что специальных заслуг на самом собеседовании от меня уже не требовалось, — во-первых, я достаточно проявила себя за десять школьных лет; во-вторых, моя «автобиография», которая лежала рядом со спрашивающим, была на­столько гладкой, что нечего было на меня тратить и время, — ясно, что таких круглых отличниц, комсомолок, да при этом дочек высокого работника аппа­рата правительства, надо зачислять безо всяких проволочек, — будущий «золо­той фонд». Я не хочу утверждать, чего не знаю, но все же очень правдопо­добно, что против моей фамилии (не только одной моей, конечно) заранее стоял какой-нибудь «положительный» значок, позволивший Андрею Дери­басу не тратить на меня времени, он просто понял это так непосредственно, что перепугал и меня, и моего учителя, отправив меня прямо после первого во­проса.

Так или иначе, домой я вернулась студенткой Московского государст­венного университета, и судьба моя была решена. Вряд ли это был пра­виль­ный для меня выбор, но он был сделан. Дома никаких особенных поздравле­ний я не получила — мое поступление ни у кого не вызвало никаких впечат­лений. Остаток лета я провела в Валентиновке. Большая часть моих сверстников готовилась к вступительным экзаменам, настроение и там было какое-то деловое.

 

Я еще не успела (да так никогда и не сумела) опомниться от впечатле­ния, которое на меня произвели откровения о папиной первой семье. Конеч­но, у нас, в нашей семье, и без того было достаточно всяких скрытых и полу­скрытых историй, но папа... Я не могла понять не то, как это могло случить­ся, что у него в Воронеже осталась семья, а то, насколько на нем это никак не сказывалось. Столько лет, сколько я его знала, он оставался добрым, мягким и очень деликатным человеком, невозможно было даже подумать, что у него есть какое-то «второе дно». Волей-неволей мои отношения с ним стали не такими близкими, папа был очень привязан ко мне, гордился мной (больше, чем моя собственная мама), но у меня исчезло безоговорочное доверие к не­му. У нас так и не было с ним никакого разговора, это меня тоже как-то на­стораживало, я не понимала, почему он переложил на маму разговор со мной, такой, казалось бы, важный не только для меня, но и для него...

 

1 сентября 1954 года я отправилась в новую жизнь на битком набитом 1-м автобусе. Этот автобус понравился мне, пожалуй, больше всего, что было 1 сентября. Нет, конечно, Главное здание, к которому я могла наконец отно­ситься без треволнений, мне тоже очень понравилось, но что-то в нем было все-таки чересчур величественное и обезличенное одновременно. Нижние, общие, этажи вообще напоминали метро — всюду мрамор и два потока людей навстречу друг другу [20] . В 1-м же автобусе, простом городском маршруте, оказывалась масса знакомых друг другу людей, тесно прижатых, но от этого едва ли не более довольных встречей. Автобус этот ходил от Калужской площади (после ввода в 1957 году Кольцевой линии метро — от метро «Калуж­ская» [21] ) и как раз до университета по нашей Большой Калужской, а потом по Воробьевскому шоссе. Первая остановка была как раз напротив нашего дома, но вскоре я стала ходить пешком к началу маршрута, у нас автобус или вовсе не останавливался, или влезть в него хоть на каких-нибудь правах было не­возможно. Первым автобусом пользовалась при этом все же меньшая часть студентов-москвичей — те, кто из Замоскворечья. Большая же часть осаждала 23-й номер, что шел от Киевского вокзала. Надо сказать, что и на факультете те, кто ездил на 1-м, как-то держались друг друга, а те, кто на 23-м, — у них была «своя компания». (Это мое наблюдение подтвердилось, когда один мой сокурсник изменил свой маршрут с 23-го на 1-й специально, чтобы ездить со мной в университет.)

Почему я в первую голову вспоминаю такие малозначимые подробно­сти? Думаю, что ответ кроется в том, что от самой учебы я, собственно, не знала, чего ждать, и, значит, ничего особенного и не ждала. Я любила и уме­ла учиться и просто ждала очередного учебного года как продолжения пре­дыдущего. А среди новых для меня вещей я больше всего ждала совместного обучения с мальчиками — все десять лет я училась в жен­ской школе. Мне было семнадцать лет, и интерес к мальчикам был уже просто естествен­ным, если не запоздалым, но те мальчики, что встретились во время подачи документов, собеседования и т. п., моему представлению, а тем более за­просам как-то не отвечали. Да и у меня уже был мальчик, тот са­мый, что провожал меня с бала медалистов в Кремле, он снова проводил лето в Валентиновке. Моя мама еще вовсе не была готова не только к переменам, но хоть к каким-нибудь новым нюансам в моей размеренной жизни отлични­цы и, на всякий случай, велела Большой Наташе завалить меня хозяйствен­ными работами. Работ таких отыскалось две — я должна была убирать дом и ездить в Москву за продуктами. Уборка была делом несложным, хотя и тре­бовала немалого времени, а вот покупка продуктов давалась мне нелегко. В Валентиновке не было тогда никаких магазинов, кроме керосинной лавки, а в Москве я должна была покупать продукты не около нашего дома, а непре­менно в центре — в «Диете» и Елисеевском на улице Горького. То есть я уезжала из Валентиновки довольно ранней электричкой, полдня моталась по очередям в этих центральных магазинах и с тяжеленными сумками ехала обратно. Неза­метно добыча и доставка продуктов дополнилась и их приготовлением, так что я и впрямь была сильно загружена и сильно уставала. Дома вечером мне полагалось быть не позднее 10 часов, и это уже окончательно лишало всяких ветреных помыслов — танцы на нашей волейбольной площадке начинались, когда стемнеет, а летом это не случается раньше 10 вечера [22] . В волейбол же, в который на этой площадке резались до самой темноты, я тоже, конечно, не играла — не хватало ни здоровья, ни роста. Я все школьные годы была осво­бождена от физкультуры и не обладала никаким физическим развитием, не было у меня ни коньков, ни лыж, ни велосипеда, ну, в общем, ничего не бы­ло. У брата был, не знаю откуда и взявшийся, старенький велосипед Харь­ковского велозавода, но я даже не просила дать покататься — не доставала до педалей, даже стоя. Лыжи, карельские, как я помню, брат приобрел себе сам, уже в университетские годы, но они у него были как бы не для катания, а для долгих походов с какими-нибудь высокими целями.

Но вернемся в первое сентября моего первого курса. Наш механико-математический факультет располагался на пяти средних этажах Главного здания: с 12-го по 16-й. В чем-то эти этажи были идентичными, в чем-то ка­ждый имел свою особенность, по которым мы и научились быстро ориенти­роваться. Главным нашим, общим, этажом был 16-й — по обоим торцам его симметрично располагались две самые большие наши лекционные аудитории — 16-10 и 16-24. На 15-м находились кабинет декана и учебная часть, а меж­ду ними всю рекреацию занимало общее сводное расписание занятий. С про­тивоположной стороны была библиотека и читальные залы для аспирантов и преподавателей. На 14-м, под деканатом, была еще одна большая аудитория 14-08, она считалась аудиторией Ученого совета факультета, а по сторонам от нее — отделение математики (фактически аспирантура) и партком и бюро ВЛКСМ факультета. Другой торец, под библиотекой 15-го этажа, занимала студенческая библиотека с двумя читальными залами. На 13-м в обоих тор­цах располагались переходы, соединявшие Главное здание с общежитием, — с одного торца переход в зону «В» (на первом курсе наши жили там), с проти­воположного — в зону «Б». 12-й этаж не имел симметрии — один торец его за­нимало книгохранилище, открытое только для работников библиотек, в дру­гом были кабинеты дифференциальной геометрии со шкафами, заполненны­ми диковинными геометрическими телами, и еще какой-то, что-то не вспом­ню какой. В этом «сапожке», как все его называли, были еще две большие аудитории, но не такие большие, как другие лекционные.

По параллельным друг другу боковым коридорам на всех пяти этажах располагались учебные аудитории, но когда выделили комнаты для кафедр, да еще, по необходимости, для бухгалтерии и кассы, научного отдела и кан­целярии и на разные другие нужды, оказалось, что учебных аудиторий как таковых оказалось чуть ли не меньше, чем было в старом здании, на Мохо­вой.

Конечно, все это стало мне понятным гораздо позже, когда я уже рабо­тала на факультете, а тогда, в сентябре 1954-го, мне это было и ни к чему, и невдомек. Нам, первому курсу, всего хватало. Три основных математиче­ских предмета — математический анализ, высшая алгебра и аналитическая геомет­рия, иностранный язык и история партии. Казалось, впереди ожидала лег­кая жизнь — в школе предметов было едва ли не втрое больше. По математи­кам было по две лекции каждую неделю по каждой и по два занятия в ауди­тории (по группам); лекция и семинар по истории и француз­ский (на мехма­те было тогда принято выбирать «новый» иностранный язык, не тот, который учили в школе, я выбрала французский). Ну, формально была еще физкульту­ра, но от нее я снова была «освобождена» (наверное, такую мне дали меди­цинскую справку при поступлении). В общем, поначалу меня ничто не насторожило, и я с интересом оглядывалась по сторонам. Записалась в акаде­мический хор (две репетиции в неделю), приглядывалась, куда бы еще можно устремиться, возможностей, надо сказать, было немало... (Почему в академи­ческий хор? Право, не могу внятно объяснить. Может быть, вспомнилось, как еще в первой моей, 19-й, школе приходили из районной музыкальной школы на Якиманке отбирать способных детей. Нашли, что у меня хороший слух и какая-то удачная «растяжка» пальцев, и предложили мне заниматься на виолончели. Инструмент при этом покупать было не нужно, его предос­тавляла школа, но моя мама сказала твердое и безоговорочное «нет». Объяс­нений не последовало.)

Однако очень скоро, буквально за несколько первых недель, стало яс­но, что не то что лишнего времени неоткуда взять, но и на самое необходи­мое определенно не хватает. Каждый день три «пары» (шесть академических часов) обязательных занятий — с десяти утра (тогда занятия начинались с десяти) до четырех часов дня, а с дорогой — так с девяти до пяти, правильно? В пять я появля­лась дома и уставшая, и голодная. Переодевалась [23] , хватая куски на ходу, и практически тут же садилась за домашние задания. Эти задания занимали непривычно много времени и стоили большого напряжения. Я не могла по­нять причин, раньше со мной такого не случалось. В университете, как правило, нам задавали задачи-примеры по материалу, который затрагивали на практических занятиях, но это зачастую чуть ли не вообще не было свя­зано с тем, что читалось на лекциях. Ну вот, скажем, математический анализ. Лекции нам читал профессор Л.А.Тумаркин. По тому, как был «накатан» курс, сразу было ясно, что читает Лев Абрамович его далеко не в первый раз. Он ритмично и довольно быстро фланировал туда-обратно вдоль доски в ау­дитории 16-10 и буквально диктовал, что следует записывать, иногда не за­бывая вставить и «запятая» или «точка». Казалось бы, записывай себе, не ле­нись — и к сессии весь материал будет у тебя в руках. Я и не ленилась, даже успевала подчеркивать «Теорема» двумя чертами, а «Лемма» — одной (а «Свойства» — волнистой линией). И что? Нет, к сессии моя образцовая тет­радь была действительно у меня в руках (и выручила потом еще многих). Но, во-первых, на каждый день она не годилась, а во-вторых, я просто фи­зически не успевала в нее заглядывать. Эту тетрадь пришлось просто вы­учить за несколько дней, отпущенных на подготовку к экзамену. Практиче­ские занятия по анализу вел у нас тоже не новичок в этом деле — вздорный и добрый Леонид Иванович Камынин. Твердой рукой он решительно и неумо­лимо вел нашу группу из примерно двадцати человек к овладению практиче­скими навыками элементарного исследования. Кто поспособнее, мог при этом выработать и свое собственное чутье, но все в любом случае должны были «набить руку». Десять первых минут он объяснял у доски все, что по­требуется на сегодня, потом обегал аудиторию, заглядывая в домашние тет­ради, и все остальное время— номер за номером из знаменитого задачника Б. П. Демидовича. Сколько успеем. Все же остальные номера из этого раздела оставлялись на дом — бывало, что и по двадцать штук. Мне кажется, что если бы нашелся хоть один человек, который мог бы по окончании курса решить без запинки и остановки все из Демидовича, Леонид Иванович был бы счаст­лив. В нашей 110-й группе претендовать на такое неулучшаемое достиже­ние мог бы только один Игорь Шарыгин [24] . Одна только была закавыка — Игорь вообще не делал домашних заданий. Наша группа не сла­вилась особенно сильными студентами, добротная, ровная группа почти из одних медалистов (по большей части приезжих [25] ), дружно и твердо севших на «твердые четверки». Я даже сейчас не припомню, был ли в нашей деся­той хоть кто-нибудь, поступивший по результатам вступительных экзаменов, — вот разве что Игорь Шарыгин.

В общем, с математическим анализом в свете установок Л. И. Камыни­на я бы, пожалуй, справилась, если бы могла отдать этому предмету все свое время, но это было ведь невозможно. А так было много еще чего, и все тре­бовало времени и чуть не полной самоотдачи (от меня, во всяком случае; другие, насколько я могла видеть со стороны, как-то не были так уж озабоче­ны).

Лекции по аналитической геометрии нам читал мэтр, заведующий ка­федрой, академик Павел Сергеевич Александров. И хотя, как оказалось, он жил в соседнем со мной доме, номер 13 по Большой Калужской, но казался небожи­телем. Все в нем было и казалось необычным и необыкновенным. И его за­мечательный учебник по аналитической геометрии содержал больше тысячи страниц и поэтому вряд ли мог служить для подготовки в течение трех-четырех дней к экзамену. То есть тут приходилось опять рассчитывать на за­писи лекций. Но с геометрией у меня была еще своя проблема, фактически непреодолимая. Занятия в нашей группе вел очень знающий, очень опытный и надежный преподаватель Алексей Серапионович Пархоменко. Проблема была в том, что он был полностью слеп — оба его глаза закрывали ужасные, чудовищные бельма, которые к тому же неуправляемо вращались, когда он поворачивал голову в вашу сторону. С собой он носил огромные листы плот­ной желтоватой бумаги, с которых считывал записанные там по системе Брайля задачи. Когда ты стоял у доски, можно было не поворачиваться и не видеть его лица, но на зачете Алексей Серапионович усаживал отвечавшего за парту рядом с собой, и меня эта картина не то что завораживала, а прямо гипнотизировала, и я полностью лишалась всякой возможности соображать. Мне стыдно и вспоминать, и тем более писать об этом, но тогда я ничего не могла с собой поделать.

Но полный «форсмажор» случился для меня с высшей алгеброй, что, казалось бы, было совсем непредвиденным, — это был наиболее близкий к школе предмет, и в школе я не знала с ним никаких сложностей.

sub   /sub

 

Наталья Григорьевна Химченко (12.04.1937 — 07.03.2007)

 

Сокурсникам, друзьям и старшим коллегам она была извест­на как Наташа Рычкова — по своей добрачной фамилии. Я помню ее с весны 1960 года, когда она заканчивала механико-математический факультет Московского университета и одновременно работала лаборантом кафедры теории вероятностей того же факультета. На эту должность пятикурсницу только что взял Колмогоров, основатель кафедры и её заведующий до 1966 года. Она не стала математиком (в том понимании, как это слово понимается математическим сообществом) и не имела учёной степени. Но если говорить о её служебной лестнице, то по ней она поднялась в 1995 г. до должности старшего преподавателя названной кафедры, а в 2003 г. была удостоена почётного звания «Заслуженный преподаватель Московского университета». С 1974 по 2004г. она была учёным секретарём кафедры. Это то, что пишут в так называемых «резюме». Но резюме слабо отражает сущность человека. Главное в другом. Рычкова-Химченко была яркой, нестандартной личностью и вошла в историю отечественной науки тем, что играла определённую роль в прижизненной деятельности Колмогорова первой половины 60-х годов и в его посмертной судьбе.

 

Андрей Николаевич Колмогоров (1903 — 1987) был не только одним из самых крупных математиков XX века, но и одним из тех весьма немногих, кого можно назвать великими учёными России. «Никто больше Наташи Рычковой не сделал для сохранения памяти о нём», — этими словами заканчивает свои воспоминания о Колмогорове Г. И. Баренблатт (иностранный член Лондонского Королевского общества, член Национальной академии наук США, Американской академии наук и искусств, Американской инженерной академии и прочая, и прочая, и прочая). Имя Н. Г. Химченко в качестве лица, подготовившего текст, значится на титульном листе двух основных мемориальных изданий, посвящённых памяти Колмогорова. Это юбилейное, к столетию, издание «Колмогоров», вышедшее в 2003 г. в трёх томах: «Биоблиография», «Избранные места из переписки А. Н. Колмогорова и П. С. Александрова» и «Из дневников». Это вышедший в 2006 г. сборник «Колмогоров в воспоминаниях учеников». В этом же качестве Н. Г. Химченко указана на обороте титула вышедшего в 2007 г. в двух книгах 4-го тома («Математика и математики») «Избранных трудов» Колмогорова. Однако всё это только вершина айсберга. Химченко принимала деятельное и заинтересованное участие в подготовке к изданию и других текстов, связанных с Колмогоровым, хотя её имя и отсут­ствует в выходных данных. Среди таких изданий назову в первую очередь сборники «Явление чрезвычайное. Книга о Колмогорове» (М., 1999) и «Колмогоров и кибернетика» (Новосибирск, 2001).

 

Последние лет пять, а то и более, Наталья Григорьевна была серьёзно больна. Можно пересчитать по пальцам количество раз, которые она смогла покинуть свою квартиру. Тем не менее она героически сидела за компьютером— и это при том, что видела лишь одним глазом, — набирая тысячи страниц, подбирая фотографии, разбирая почерки, переводя иноязычные тексты и редактируя материал. Оставшаяся анонимной её работа по редактированию своим объёмом и содержанием намного превосходила стандартные обязанности того, кто занимается подготовкой текста. (Точно так же объёмы её ответст­венности и исполняемой работы в качестве учёного секретаря кафедры теории вероятностей превосходили обычные обязанности такого рода.)

 

У Колмогорова был давний интерес к математической лингвистике и к теории стиха. В 1943 г. он записал в своём дневнике: «Так уж я смешно устроен, что формальные анализы ритмов и т. п. помогли мне, в сущности, проникнуть и в существо гётевской поэзии». Стоит отметить, что в 1977 г. он выступил в качестве официального оппонента по докторской диссертации М. Л. Гаспарова. Филологические интересы Колмогорова стали приобретать видимые публике очертания в начале шестидесятых годов. Колмогоров начинает выступать с докладами на указанные темы и писать статьи по стиховедению, каковых на сегодняшний день опубликовано одиннадцать. В качестве помощника в этой сфере своей многосторонней деятельности он приглашает Рычкову. Вот Колмогоров составляет для студентов механико-математического факультета «Примерные темы курсовых и дипломных работ по математической лингвистике» на 1960/1961 учебный год и в конце приписывает: «Руководители: А. Колмогоров, Н. Рычкова. Обращаться на кафедру теории вероятностей к Н. Рычковой». Вот Колмогоров включает её в число соавторов доклада «О русском четырёхстопном ямбе», который он делает в МГУ в декабре 1960 г. Вот осенью 1961 г. она вместе с Колмогоровым выезжает в Горький (ныне Нижний Новгород) для участи в «Научном совещании, посвящённом применению математических методов в изучении языка художественных произведений», и делает там доклад «Оценка энтропии речи при помощи опытов по угадыванию продолжения текста», излагающий новые методы, предложенные Колмогоровым. Вот она произносит на указанном совещании совместный с Колмогоровым доклад «Ритмика Багрицкого».

«Возможно, что я с Н. Рычковой в течение следующей зимы составлю небольшую книжку [по стиховедению] для изд[ательства] А[кадемии] Н[аук], не претендующую на универсальность», — писал Колмогоров одному из своих учеников в мае 1961 г. Осуществиться этому замыслу было не суждено. Однако после смерти Колмогорова среди его бумаг, сохранившихся у Вяч. Вс. Иванова, был обнаружен машинописный текст статьи «Анализ ритма русского стиха и теория вероятностей» с указанием на нём двух авторов — Колмогорова и Рычковой. С кратким предисловием Рычковой статья была опубликована в 1999 г. журналом «Теория вероятностей и её применения».

Интерес Колмогорова к лингвистике и стиховедению был тесно связан с его интересом к кибернетике, которая только-только переставала быть— в глазах советских идеологов — «лженаукой». 6 апреля 1961 г. он сделал свой знаменитый доклад «Автоматы и жизнь». Хотя это выступление было скромно объявлено «докладом на семинаре», ввиду наплыва публики оно было перенесено из самой большой аудитории Главного здания МГУ в университетский Дворец культуры. Выступление вызвало большой резонанс в обществе. Чрезвычайно популярный в то время журнал «Техника— молодёжи» обратился к докладчику с настойчивой просьбой представить текст для публикации. После некоторого сопротивления Колмогоров сдался и поручил Рычковой составить такой текст, пользуясь весьма несовершенной стено­граммой доклада. Текст был составлен, получил одобрение Колмогорова и опубликован в 10-м и 11-м номерах журнала (а впоследствии неоднократно перепечатывался). Главный редактор журнала В. Д. Захарченко выдал тогда бухгалтерии беспрецедентное письменное распоряжение: «Считать Н. Г. Рычкову автором статьи академика Колмогорова „Автоматы и жизнь” и выплатить ей полный авторский гонорар». Об этом эпизоде и о многом другом Химченко интересно написала в своих воспоминаниях, опубликованных в упомянутых выше двух сборниках «Колмогоров и кибернетика» и «Колмогоров в воспоминаниях учеников».

Как она сама отмечает (в статье во втором из названных сборников), она «проработала рядом, близко с Андреем Николаевичем всего пять лет». Тем не менее нет сомнений, что Рычкова (а эту фамилию она носила до 9 декабря 1966г.) вошла в ненаписанную летопись жизни и деятельности Колмогорова, которому была предана свято. «…Мне эти пять лет осветили всю мою жизнь»,— писала Химченко.

В упомянутых воспоминаниях можно найти ряд любопытных деталей, характеризующих Колмогорова. Например, что он умело собирал рюкзак, но не чемодан. Что иллюстрирует следующий описанный Рычковой эпизод. Весной 1963 г. Колмогоров отправлялся в Рим, чтобы получить высшую в то время мировую награду по математике, премию фонда Бальцана, из рук президента Италии и в присутствии папы римского, получившего такую же премию, но по другой номинации. Для помощи в укладке чемодана была призвана Рычкова, не обнаружившая среди разбросанных вещей фрака и сообщившая об этом Колмогорову. «Ну-у-у, — промычал, как обычно, он,— я думаю, что у них там в Риме есть же какие-нибудь несостоятельные женихи, кому приходится брать фрак напрокат, вот я и воспользуюсь!». (Ей же, после смерти Колмогорова и — в следующем году — его супруги, была поручена ответственная и многотрудная работа по разбору всего находившегося в квартире Колмогорова, расположенной в Главном здании МГУ, и подготовке её к сдаче.) Из окончательного варианта текста Рычкова удалила некоторые фрагменты как не имеющие отношения к Колмогорову. Два из них кажутся достойными того, чтобы здесь их пересказать. Иностранный стажёр спрашивает, как ему найти «профессоршу Олейник». Ему объясняют, как найти, но указывают, что Олейник — профессор, а профессорша — это жена профессора. Он благодарит и уходит. Но возвращается с вопросом: «А как я должен называть мужа профессора Олейник?» Другой эпизод показывает, что Рычкова-Химченко не лезла за словом в карман (чему я неоднократно бывал свидетелем). Рычкова в качестве учёного секретаря приносит на подпись Б. В. Гнеденко, перенявшему кафедру у Колмогорова, отчёт о нагрузке сотрудников. «А столько часов вы приписываете себе, Наташа?» — спрашивает её Гнеденко. «Часы я приписываю только вам, Борис Владимирович»,— отвечает Рычкова.

 

Рычкова-Химченко была талантливым менеджером. Она 30 лет, пока — в моём присутствии — не взмолилась, была учёным секретарём кафедры. Поэтому осенью 1965 г. она была откомандирована в аппарат Оргкомитета предстоящего ближайшим летом в Москве очередного Всемирного конгресса математиков (такие конгрессы проводятся раз в четыре года). Там она, в качестве руководителя группы из десяти человек, отвечала за переписку на четырёх языках с шестью тысячами корреспондентов. Нет сомнения, что она была бы прекрасным менеджером и на любом другом поприще. Она была наблюдательным и остроумным рассказчиком и хорошо имитировала изображаемых лиц (в частности, Колмогорова).

 

Публикуемое выше автобиографическое повествование писалось Н. Г. Химченко в 2006 г., доведено до её обучения на первом курсе и обо­рвано. Утяжеление болезни прервало работу автора, а смерть и вовсе сделала невозможным её завершение. Следует учесть, что Химченко отнюдь не собиралась ограничиваться периодами детства и юности. Некоторые обстоятельства, сыгравшие существенную роль в её судьбе, она все же успела описать. Таковы доходящий до чудовищности деспотизм матери и случайное, без призвания, попадание на механико-математический факультет Московского университета (в тексте он часто именуется просто математическим факультетом). Но за пределами повествования вынужденно осталось событие, в наибольшей, быть может, степени повлиявшее на её жизнь. Это неудачная пункция спинного мозга, сделанная в 1956 году, после окончания Наташей второго курса.

В. А. Успенский

 

 

(обратно)

Эрос — Танатосу

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Окончила Московский институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Праздник Тигра [1]

Александру Колесову

В голубике легочной проточной,

капельной, прозрачно говоря,

италийский свет владивосточный

сентября — начала октября

вырядил холмы в оранж покатый,

в чистые тельняшки — Тихий флот.

С чучелом усатым-полосатым

сухопутный движется народ.

Праздничная — полная программа:

горы улиц встали на дыбы

и подать рукой до Мандельштама

улицы — лет 70 ходьбы.

Яростными красками играя

в дымке, восходящей из низин,

родина закончилась. У края —

охра, сурик и ультрамарин.

Разольем за этот воздух дальний,

где Россия — западный туман,

где стоит над сюром дом наскальный

со стеной стеклянной в океан.

Этот воздух видится отсюда,

из Москвы задымленной —

как чудо

с тиграми, китайцами, стихами,

больно-вкусно-ягодный — хоть ешь.

Крайний воздух так набит богами —

дальше просто некуда. Рубеж.

 

*       *

 *

На златом крыльце сидели

вечером втроем

на закатный свет глядели

каждый о своем

дышат яблоки из сада

падший лист летит

предосенняя прохлада

губы холодит

тихо будто батарейка

кончилась в часах

лишь пау2чка-делошвейка

нитку бередит:

в швах

швах

Засмеялись остужая

накативший стих

обнялись соображая

снова на троих

завелись переругались

снова обнялись

вся в подробностях деталей

дальнозорких близь:

проплывает паутина

с гру2зилом росы

покачнулись больно длинно

воздуха весы

Увивается тропинка

сада за края

бабье лето вечеринка:

смерть любовь и я

 

 

Пролетом

Не хотелось прыгуну улетать на небо,

Нравилось ему на земле, где ульи, дом, жена, дети.

Из духовных стихов.

Царю небесный, спаси Своих прыгунов,

Торопыг Своих, пока распевают бело

Песню взлета и выскакивают из слов

И родимый улей славят, где всяк готов

Оторваться, радея страстно, — шаг из тела,

Из окна, памяти, времени, Боже сил,

Ты же видишь, как все им здесь осточертело.

Ясный перец, что не Царское это дело,

И все же, сжалься, ведь каждый из нас любил.

И терял. И снова бился с воздушным флотом,

Расшибал грудью бетон воздушных стропил,

Руки вскидывал, вспрыгивал, как шизокрыл —

Все мы тут из пустоты в пустоту пролетом.

А ночи Твои светом обильны, что дни,

А травы Твои дымом крепки и медом,

А виннотемные волны Твои йодом,

Кораблями, стронцием, чудами красны.

Разжимая боль, лучится земная сила.

Гравитация отстегивает ремни.

В ближнем кругу зажгла бортовые огни

Любовь, что движет солнце и светила.

 

 

*       *

 *

День! —

просто лучше не может быть:

долги смывающий дождь

бьет водометом сквозь плоть городских

плит, и битый воздух болит,

и свет горит — как любить любых.

Солнце. Обратный дождь.

Фонтаны — веером, струи — с дом,

радужных капель прыть,

идешь себе по воде пешком

за каждым источником, родником,

лучом, — весь день преломляясь в них

и думая ни о ком.

Идешь пешком, а могла бы плыть —

лодка в наклонной воде

спешит над крышами за тобой,

сшибая рога антенн бортом,

и лодочник дышит в затылок твой

и сушит весла в дожде.

И что ключи прорасти смогли —

греет, пока идешь,

как дождь, идущий из центра земли,

еще не остывший дождь.

А от солнца — пар, и от крыши — жар,

и долго еще идти,

веслу — грести, и ручьям — цвести,

а всех обиженных, Бог мой, прости,

высокой водой накрывая Шар, —

прости. Сегодня. Прости.

 

*       *

 *

…Эрос Танатосу говорит: не ври,

у меня еще полон колчан, и куда ни кинь —

всякая цель, глянь — светится изнутри,

а Танатос Эросу говорит: отдзынь!

Эрос Танатосу говорит: старик,

я вызываю тебя на честный бой,

это ж будет смертельный номер, прикинь на миг…

а Танатос Эросу говорит: с тобой?

Ты чего, мелкий, снова с утра пьян?

Эрос крылышками бяк-бяк — просто беда.

А у Танатоса снова черный гремит карман,

он достает и в трубку рычит: д-да…

и поворачивается к Эросу спиной,

и в его лопатке тут же, нежно-зла,

в левой качаясь лопатке, уже больной,

златоперая вспыхивает стрела.

(обратно)

Деревянное солнце

Ключарёва Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”, лауреат премии имени Юрия Казакова за 2007 год.

 

Половодье в Поволжье

Залиты леса половодьем. Березы стали вдвое выше, в талом небе висят.

Березовое озеро. По-марийски — Хохлома.

Посреди воды высокая дорожка не затоплена. Катит велосипедист по узкому перешейку. Все вокруг — небо. Это почти полет. Только вместо крыльев — два колеса. А за спиной — хвостом — брызги.

Бабка с ведром оперлась на заборчик. Вместо огорода — квадрат весенних небес. Зачем ей ведро? Хочет вычерпать небо? Махнула рукой, идет по облакам, девичьим жестом подол подбирает. Скрипит ведро. Утки вернулись.

— Ишь, — задрала голову, — летит птичий грипп, сопли до земли развесил…

Половодье. Небо разливанное.

По колено в березовом озере.

Скрипит ведро.

 

Деревянное солнце

Грустные прогулки по пустым деревням. Сегодня особенно — дождь, снег оседает, растворяется прямо на глазах, и кажется, что эти завалившиеся домики, в которых когда-то была жизнь, тоже тают, съеживаются, и скоро их попросту размоет и унесет вниз под гору мутным ручьем.

Галка идет по крыше, поскальзывается, съезжает вместе с обломками снега, жалко и задиристо кричит. У одной избы — беседка, внутри под отсыревшим абажуром с кистями лежит на столе большой плюшевый лев. И смотрит на дорогу. У него живые глаза.

В местах, откуда ушло все живое, вещи приобретают пронзительную и страшную одушевленность. Идешь, и выбитые окна провожают тебя долгими взглядами, осмысленно и укоризненно скрипят флюгера. А уж пугала! Стоят дозором на краю огорода как на краю вселенной, загребают драными рукавами облака и все качают кочанной головой, будто никак не могут прийти в себя от изумления.

У сгорбленных домов — полусгнившие наличники, как истлевшие кружева. Мокнет на крыше резной петушок, скорбно склонились друг к другу лебеди над кособокой калиткой. От колодца тянется старушка с ведрами:

— Нет мастеров. Все уже отправились. Куда? Во кудыкин сад! И рукомесло с собой унесли. А кому оставлять-то? Дома как один пустые.

Плещет вода на валенки. Галоши, гладкие ледоколы, по колее плывут, разламывают мягкий наст. Хлюпает оттепель. Ветер надрывается, выворачивает сердце. Всплескивают рукавами пугала. Чернеет над фанерным окном нищее деревянное солнце.

О жизни на Большой земле рассказывает древний телевизор. Наплывают стаи помех — это вороны скачут на проводах, ковыряют клювами заржавленную антенну. Из местных новостей — давно уже только одна. Одна и та же.

— Слыхала? Вчера мужичонка помер, прям на остановке.

— Неужели так долго автобуса не было?

Усмехаются, прихлебывают желтый чай с щербатого блюдца. Смерть привычна, как масляное пятно на обоях, как пыльный столетник, скучающий на окне.

— Скоро и мы отправимся.

— Что ли уж поскорей бы.

И качают, качают головами пугала. Сокрушается ветер. Деревянное солнце медленно сползает в сугроб. Вздрагивает ветла, роняет с тонких ветвей прозрачные капли.

 

День выборов

В день выборов в деревнях возникают люди, словно вызванные бюллетенем из небытия. Странные, невиданные даже старожилами, они и сами удивляются своему проявлению в яви и спешат поскорей из нее уйти. Благо на участке буфет работает.

Черные косматые фигуры медленно, на четвереньках, расползаются по белому снегу. В магазине у батареи спит страшный старик в шкуре и с палкой из толстого сука. Продавщица косится испуганно, говорит вполголоса, будто к ней под прилавок залег медведь.

В день выборов на платформе появляется древняя бабка с мешком семечек. На газетных кулечках слово “Перестройка” мелькает. Сядет на подоконник у запертого вокзала, нахохлится и заснет. Воробьи налетают, галдят, дерутся.

Если женщины заметят ее следы, то придут, сунут в ладонь десятку, повздыхают. Вечером проснется: мешок почти пустой, в руках — деньги. Радуется: наторговала. И плетется прочь, смеркается бабка, исчезает — до следующего бюллетеня или навсегда. Поезда тут не ходят уже лет десять.

 

Подводный уезд

Молога — морока — обморок — опрокинутый в омут город — обитель рыбы и мутной воды. Когда-то здесь утопили целый уезд. Разобрали по бревнышку избы и сплавили вниз по Волге. Люди отправились следом, лишь старухи остались. Доживали по колено в воде, потом по пояс: затопление совершалось постепенно.

Мологжане — самые безродные люди на свете. Им навсегда некуда возвращаться. Остается только смотреть в гнилую мглу водохранилища. Вот они и живут по берегам “моря”, как привязанные.

Большинство поселилось в Рыбьей слободке, нынешнем Рыбинске. Лежит Рыба-Рыбинск на берегу рукотворного моря кверху брюхом, стынет глазами в разные стороны, разинув рот. Вокруг нее — коряги и малые коряжки: обмылки Мологского уезда — уплыва — утопа.

“Утопленников”, как прозвали беженцев из подводного царства, в Слободке не любят. Хотя те и стараются жить незаметно, на самых последних окраинах, где безымянные криворотые улочки переходят в пыльные огороды.

Плотину, перекрывшую горло великой реки, строили арестанты Волголага. Картофельные поля под Рыбинском до сих пор межуют человеческими черепами. Один полоумный старик, сидевший здесь за анекдот, часто приходит с бутылкой на эти могильные грядки и выкрикивает матерные частушки про ЧК, задыхаясь от старости, одиночества и ветра.

А в бедной береговой церкви служит блаженный поп, родившийся в затопленной Мологе сто лет назад. В мордовских лагерях его, босого, привязали к дереву, и снег под ним (в крещенские морозы) растаял за ночь до земли. С тех пор он в любую погоду ходит без сапог. И когда его спрашивают, можно ли в пост яйца или молоко, смеется:

— Ешьте, робяты, всё ешьте, токо людей не ешьте!

Рыбинское водохранилище мелеет. Если в безветренную погоду подплыть к тому месту, где раньше была Молога, то сквозь мутную воду проступают очертания улиц, каменные фундаменты, мостовые и даже фонарные столбы. А в засушливые годы белая колокольня мологской обители поднимается над морем, оглядывая творение рук человеческих зияющим черным взглядом.

 

Одевание Волконской

Эту историю мама рассказала мне в Париже. Поднимаясь на Монмартр, мы обогнали маленькую, согнутую буквой “Г” старушку. Она шаркала по мостовой стоптанными башмаками, опиралась на клюку и улыбалась миру — как солнце — рассеянной близорукой улыбкой, не делающей различия между человеком, деревом, фонарным столбом. “Цветаевское” каре с челкой, белые-белые волосы, полустертые черты лица, как бы уже размытые туманами (туманностями) с той стороны.

— Вдруг это княгиня Трубецкая? — предположила я.

— А я однажды одевала княгиню Волконскую! — откликнулась мама. И рассказала.

Княгиня Ольга Волконская приехала в СССР из Аргентины в глухие брежневские времена, потому что в Латинской Америке, куда она когда-то эмигрировала из оккупированного Парижа, стало совсем плохо и одиноко. А в Перми жила то ли ее родственница, то ли бывшая прислуга.

Княгиня Ольга, чтобы хоть как-то прокормиться, стала писать рассказы и воспоминания, и ее приняли в Пермский союз писателей. Несмотря на это, Волконская жила в нищете и ходила всегда в одной и той же заштопанной кофте и застиранной юбке. Другой одежды у княгини просто не было.

Вскоре ей исполнилось восемьдесят. И в Союзе писателей решили устроить ее творческий вечер. Маме было тогда лет двадцать пять, она работала в книжном издательстве, находившемся в том же здании, что и Союз, была большая модница и регулярно получала выговоры в обкоме за ношение первых в городе джинсов, купленных у контрабандистов на пустыре у советско-румынской границы. И вот накануне юбилея Волконской маму вызвал председатель Союза писателей, вполне себе советский чиновник, и, смущаясь, пробормотал: “У меня к тебе деликатное поручение. Вот деньги. Завтра у Волконской вечер. Ты понимаешь, что в таком виде… В общем, надо ее одеть”.

Больше он ей ничего не сказал, кроме размера ноги княгини. И мама, отпросившись с работы, побежала по магазинам, в которых, разумеется, не было вообще ничего. Тогда она пробилась в кабинет к заведующей складом и рассказала душераздирающую историю про нищую старушку-писательницу, которой не в чем пойти на собственный творческий вечер. Завскладом растрогалась и провела маму в тайные подвалы “для своих”, где кое-что все-таки можно было найти.

Вечер прошел на ура, темно-вишневый костюм, купленный вслепую, отлично сидел и очень шел черноглазой княгине. Потом Волконская специально приходила в издательство, обнимала и благодарила маму, по-девичьи шепча ей на ухо:

“Как же вы и насчет белья-то догадались?”

С тех пор она юбилейный костюм уже не снимала, везде в нем появлялась.

Так моя мама, происходящая по бабушке из крестьянского, а по деду — из поповского сословия, однажды одевала княгиню Волконскую.

 

Серафима Никитина

Ее зовут Серафима. Вообще-то в свою первую экспедицию по глухим деревням она отправилась полвека назад, и ее уже давным-давно пора величать по батюшке. Но так не хочется разбавлять древность ангельского имени будничной “Евгеньевной”, что, пожалуй, пусть останется просто Серафимой. Так ее и бабки зовут.

Серафима принадлежит к редкому русскому типу собирателей. Этот тип пронзительно важен и трагичен, наверное, только у нас, в России, где расточителей не в пример больше и память о прошлом из нормального свойства, присущего каждому человеку, превращается в редкую доблесть отчаянных одиночек.

Серафима собирает старинные песни. Она ученый-фольклорист и певица с низким гипнотическим голосом, который Серафимины старухи недолюбливают, считая “слишком советским”. Правда, им, этим старухам, и сам Шаляпин не угодил:

“Мужик-то в радио все не так поет!” — ругались они и показывали Серафиме, как надо.

А Серафима оказалась обладательницей идеальной музыкальной памяти. Это очень выручало, ведь на всю фольклорную кафедру был один-единственный магнитофон, записывались в основном тексты, мелодии же терялись, и песни высыхали, как реки: сохраняя очертания берегов, но уже не имея в себе жизни.

Потом магнитофоны появились. Кассеты с материалами экспедиций Серафима, как и положено, сдавала в университет. А там они благополучно затирались или просто исчезали. За ненадобностью. Сохранилось только то, что Серафима случайно оставила дома.

Меж тем люди, помнившие досельные песни, уходили. Однажды Серафима приехала в северную деревню, где бывала лет двадцать назад. Приехала — и обрадовалась: в местной школе — этнографический музей, дети в тетрадочки фольклорные тексты заносят. Стала вспоминать песни, услышанные в первый приезд от здешних старух:

“А такую заплачку знаете? А такой причет?”

Не знали. Дивились. Записывали в краеведческую тетрадь заезжую Серафиму.

Про одну Серафимину знакомую односельчане говорили:

“Хоть бы помереть при Пелагее Родионовне — отпоет, как следует!”

Давно отпели уже и саму Пелагею. Где теперь и певица Малашечка, подарившая когда-то Серафиме страшную балладу о царе Додоне и его дочери Алене, которую царь-батюшка хотел выдать замуж за родного брата Савелия? Где “женщина чистой жизни” Февруса Аполлинарьевна — обрусевшая коми, певшая о том, как “улетала девья краса в дымно окошечко, за синё море Хвалынское”? Где уральский старичок Лексей Евсеич, с которым у Серафимы вышел страшный грех?

Лексей Евсеич — уважаемый староверский певец — жил один и, когда пришла Серафима, очень обрадовался. На радостях даже разрешил включить магнитофон, спел несколько песен — и выдохся. Договорились, что продолжат завтра. Наутро стучится к нему Серафима, а старичка-то и нет. Много лет не ходил за порог, а тут — нет: увели старухи. Пошла Серафима к ним. Видит, сидит Лексей Евсеич — грустный-прегрустный, жалко смотреть. Вокруг стоят старухи — суровые, хмурые.

“Эх, — сокрушается старичок, — какой же у нас с тобой, Серафимушка, грех-то вышел! Записала меня в антихристову машинку! Вот помру, а нечистый моим голосом людей смущать будет!”

Серафима пообещала никому эту запись не показывать. Старухи посовещались и старичка простили. А кассета с его голосом так и лежит у Серафимы дома. И ее никто никогда не слышал.

Кроме старичка Лексея Евсеича, никто из староверов свое пение записывать не разрешал. И тут еще раз пригодилась Серафиме ее музыкальная память.

“Вы бегите во пропасти земные…” — поет Серафима духовный стих о конце света, и слышно, как ей трудно дышать, ведь у староверов совсем другое дыхание, и, чтобы петь их песни, нужно нечто большее, чем голос, память и слух.

Староверов, скрывавшихся в истоках Енисея, открыл академик Покровский из Новосибирска. Они бы скрылись и от академика, но он победил самого отца Палладия в споре о Софии, Премудрости Божией. Серафима приплыла туда вскоре после этого исторического события и именем Покровского открывала двери самых заповедных скитов. В один из них она шла по свежим следам медведя и от страха все семь верст горланила песни. В следующий раз идти пришлось уже не семь, а сорок километров. В дальнюю деревню, куда не ходил никакой транспорт. Туда как раз собиралась одна древняя старушка.

“Как же вы не боитесь?” — удивилась Серафима.

“А чего мне бояться? Со мной Бог”.

“Ну, тогда и я с вами?”

Старушка поглядела скептически:

“Со мной-то Бог. А вот с тобой — не знаю. Может, и медведь задерет”.

Но все обошлось, и Серафима благополучно добралась туда, куда не ступала нога чужого человека. Поселили ее у Прокопия Гермогеновича Рукавицына. Там она услышала самый светлый вариант стиха о расставании души с телом. Обычно в таких стихах говорится, что тело будет гнить в могиле, а душа — кипеть в смоле. В доме же Рукавицыных пели:

Тебе, телу, во земле лежать, быть нетленному, исцеленному,

А мне, душе, на Суд идти и ответ держать, быть во Царствии.

От Рукавицыных Серафима узнала, что хорошая невеста должна уметь читать по-старославянски, знать крюки (дониконовскую нотную грамоту) и быть “непорченой”, то есть — не учившейся в школе. А если партийный старообрядец (всякое случалось) хочет вернуться в собор, то на него накладывают такую же страшную епитимью, как на колдуна.

Староверы, конечно, посторонних не очень жалуют. Но однажды Серафима получила по почте письмо, написанное чудным, полууставным шрифтом. Иван Никифорович Заволоко из Риги, откуда-то узнавший, что Серафима собирает духовные стихи, звал ее к себе в гости.

Она прожила у него девять дней. Старовер Заволоко изображал Серафиме… Бердяева, у которого учился в Пражском университете, и рассказывал свою жизнь. В молодости Иван Никифорович потерял веру и стал искать правду в других местах. Например, переписывался (тем же почерком древних летописцев) с Еленой Рерих. Но живая этика ему не приглянулась, и он отправился в Прагу — изучать византийскую историю. Однажды шел домой на каникулы и в одной деревне услышал, как крестьянка, укачивая младенца, напевает стих об Иосифе Прекрасном (тот самый, “Кому повем печаль мою”). И вдруг студент Заволоко почувствовал, что его сердце очнулось и сделалось счастливым.

“Матушка, знаешь ли ты стих об Иосифе Прекрасном?” — спросил Иван Никифорович, едва переступив порог родного дома.

“Как не знать, — отвечала матушка Киликия Ивановна. — Я ж тебе его в колыбели пела”.

Так Иван Никифорович Заволоко, переписывавшийся с Еленой Рерих и слушавший лекции Бердяева, вернулся к вере отцов.

Случилось Серафиме свести знакомство и с духоборами. Для этого ей даже не пришлось идти сорок километров по медвежьим тропам. Всего-то четырнадцать часов в расхлябанном автобусе по горной дороге, где не могут разойтись два осла, и она у цели: в пограничном селе на высоте 2000 метров над уровнем моря.

Попала Серафима прямиком на похороны. Села в уголок и стала смотреть, как нарядные женщины в разноцветных платках и юбках справляют погребальный обряд. Наряднее всех была сама покойница: в восковой руке у мертвой Лукерьи — тончайший кружевной платочек, на ногах — сапожки с медными подковками.

Проводив Лукерью, женщины обступили Серафиму:

“Ты зачем приехала? Будешь на нас диссертацию писать?”

“Я диссертацию уже написала”, — отшутилась она.

Мы сидим в полутемном зале в центре Москвы, за окнами пробегают люди, ползут машины, и Серафима запевает свою самую первую песню, услышанную полвека назад на берегу безымянной реки от женщины, опустившей на землю полные ведра. Песня называется “Вьюн над водой”.

— Вьюн — это не цветок, это маленькая рыбка, — поясняет Серафима и, собравшись с духом, начинает:

Вьюн над водой,

Вьюн над водой,

Вьюн над водой

У-ви-ва-ется.

Жених у ворот,

Жених у ворот,

Жених у ворот

До-жи-да-ется.

Завороженно и протяжно выпевает Серафима, как жениху то выводят коня, то выносят сундуки с добром, а он отказывается, это, говорит, не мое, это тестя, это шурина мово. Печальнее всего выходит у Серафимы слово “мово”, на котором мелодия осекается и падает, как подкошенная.

На третий раз жениху выводят “свет Настасьюшку свет Петровнушку”. На этом месте я вдруг ощущаю полуобморочный ужас, волосы на голове шевелятся, по коже пробегает мороз. И хотя я сижу, я чувствую, как у меня подгибаются колени и не идут ноги. Потому что все мы в этот миг нанизаны, как бусины, на Серафимин голос: и свет Петровнушка, и та женщина с полными ведрами, и я.

А жених тем временем подходит все ближе и вот уже говорит обо всех нас:

Это вот мое,

Это вот мое,

Мое сужено,

Мое ряжено...

И сердце падает. И песня обрывается. И мы вновь рассыпаны по разным временам и весям. И только Серафима может нас собрать.

(обратно)

Верные тела

Аристов Владимир Владимирович родился в 1950 году в Москве. Окончил Московский физико-технический институт, доктор физико-математических наук. Работает заведующим сектором в Вычислительном центре им. А. А. Дородницына РАН. Автор семи поэтических книг и романа “Предсказания очевидца” (2004). Стихи переводились на иностранные языки, входили в отечественные и зарубежные антологии. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии Андрея Белого (2008). Живет в Москве.

 

Шахматный игрок

Он в аренду сдает свои крепостные фигуры

Вспоминая невревский торг

Он снимает с широких своих волос

Черно-желтую шахматную косынку

Расстилает ее на низкой траве,

Приглашает фигурки

Он хозяин усадьбы, своего положения и владыка морской

        и вообще все, так ему кажется, должно совершаться здесь

                по движению пальца, как пред окошком компьютера

Из травы заплутавшейся приходят морские коньки

Что глядят на него угольками безропотных глаз

И нептуны трезубцами гонят офицерье

На равнину ристалища

Он соседей своих представляет, сидящих напротив —

Дипломатов в отставке, физиков

                                и других ферзей запасных

Чтобы все это пестрое племя

                сгрудившись возле

        потешного шахматного войска

                начинало играть в свою историческую игру

Вспоминать все что было

                отчитываясь свободными пассами рук

        не уйдет от судьбы взгляда опытного

        чуть заметное дрожанье ногтей

Бороды в землю врастают седые

Так играют в азарте коммунисты те записные

Он и сам рад бы сделать общественным

                                это войско

                чтобы всех выставляло оно напоказ

Но неписаные правила бульварной скамейки

Запрещают так играть

Никакой отвлеченности, правды метафоры, умолчания,

        ничего такого, чтобы видеть всю жизнь прожитую

                словно в зеркальной доске гадательной

Нет, каждый выигранную фигурку

                филигранями всеми зажимает в руке

                        всасываясь в ее мозговую кость

                                и готовится ею

                                        играть не на шутку, а

                                насмерть в бабки

(Заливая свинцом теплой пазухи ход)

Чтоб сразиться в игре

Разметающей все, настоящей, горящей.

 

*       *

 *

Неверный свет костра

                        вечерний поворот дороги

И несомненный и неумолимый дым.

Он быстро перенес

к нам шум тепла родного

став не воспоминаньем но всеми вами

                                        прежними

вернув непостижимую неуловимость

                                        верности

 

Поезд

С сосредоточенным лицом,

        с глазами, обведенными ночною земляникой

в окне вагона ты разделилась со своим

        виолончельно-темным ликом

и думу бытовую доиграла

                до конца

И вдаль опять под брезжущим июльским

                                        солнцем

пустилась будто вплавь

                                        ты

                                        миновала

                годы, и поезд твой, что в тебе

                        стоял, как день

Ты миновала родительские все права и все первомаи

        ты прихоти их все простила

                как хлебный мякиш, что затвердел и замер в артистичных пальцах

в ясную лесную сень сойди не здесь

        на полустанке, где в полуобмороке

                тебя полдня уж ждут любимые и

                                неродные другие.

 

*       *

 *

Волейбол белой ночью

                гипсовые ваши тела

                        задержались в воздухе

Хоть завтра да сегодня уж

                        на завод снова

                пусть даже срежут

                        процентовки

                порвется стружка

                        в токарной мелочи

но здесь в горячей посвященности

                                в такое

                                бытие

                        Где повторенье без изъятья

                                на капли алкоголя

                        жизнь пока не распадется

                                на скамье оледенелой —

верные тела, оставленные в белом воздухе

                        без ночи без уничижающего

                                сна совсем

 

*       *

 *

Отшумевшие аплодисменты

В памяти опали, как листва

Где же рощи рук,

        Что дарили шум

        лишь за то, что я актером

                вызвал или вызволил другого

        Лоб его и голос или локоть оголил

Перед жаром всеслепительной и беспощадной рампы

Лишь за то был дорог вам и мил

Что в себе открыл я жизнь иного

и четверть жизни в чужих лохмотьях проходил

сам френчу ношеному уподобленный немного

Но на сцене иногда думал

                вот вечер кончится

        выскользну из зрительской толпы

                                и неузнанный под звездами,

видя вас как одного огромного со стороны,

        пойду один

                в несминаемой своей одежде

 

*       *

 *

…перелицуют пальто

это подсветка высотки

точные гостиницы “Украины” края

тот нежный отверженный

                                сверхосенний свет

        где-то в 50-х

        перелицовывали пальто

        также но навзничь лежала

                плоскость обнажена

                темная а с изнанки

                светлый свет

                и в пальто перемещенное

                перелицованное лицо

                словно с зари на вокзал

                все-то меня не отымут

                                и не отпустят меня

                лиц безымянных значенья

                шепот тихий камей

                каменных лиц имена

        на той стороне Садовой, прямо

                        на той стороне

лица ночные лицую

                глажу пламенный камень

                                и дорогие глаза

                бедное наше всемерное

                        схваченное светом осенним, высотами

                                не перелицованное лицо

(обратно)

Чехов, секс-символ летучих голландок

Надежда Герман родилась в Москве, окончила Литературный институт им. М. Горького. Член Гильдии переводчиков. Перевела с испанского произведения Хулио Кортасара, Артуруа Переса Реверте, Хуана Марсе и др. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Сильвия приехала в Москву осенью.

Ей бы собраться пораньше месяца на два, я ведь нарочно просила, все объяснила. Летом, а не в середине сентября. Летом лучше.

Не в том дело, что с сентябрем было что-то не так, — наоборот, уродился сентябрь круглым, золотым. Ветер пах рекой, ветки прощально тянулись к небу, птицам не хотелось на юг. Под ногами шуршало — успели уже нападать на тротуар сухие листья, а жарко было, как в июле.

Медленная река, теплая рябь на воде. Купались на даче до середины сентября, осторожно опуская ноги в напитанную солнцем воду с деревянных мостков, разогретых за день. Ноги повисают над водой, отражаются в синеве, по отражению шныряют водомерки. Соскальзываешь в прохладную глубину и плывешь в самую середину неба.

Собирали грибы. Хороший был сентябрь. Просто я к тому времени была уже тяжело и безнадежно беременна. К сентябрю мое шестимесячное пузо выглядело месяцев на восемь. Ноги отекали, ремешки от сандалий отпечатывались на щиколотках мятыми шрамами крест-накрест.

Все лето я ходила беременная. Солнце поджарило город до сухой пыльной корки, и я пряталась, как раненая жаба, во влажной тени домов, под жидким навесом трамвайных остановок, повсюду натыкаясь животом на колючие взгляды, которые хотелось стряхнуть с себя, как оводов.

Все лето. А осенью, когда самое время отдохнуть, в Москву из Севильи приехала Сильвия.

Мне бы дышать соленой осенней свежестью, слушать перед сном цоканье и вздохи улицы внизу, днем сидеть с книжкой на скамейке во дворе, где ворота с лепниной, с чугунной решеткой ждут не дождутся, когда же наконец захолодает, замерзнут все дожди и снег укроет облупленную лепнину аккуратными башенками. Хотелось жить только наполовину в этом мире — пусть он как-нибудь устраивает свои дела без меня. Забраться на самую дальнюю окраину и оттуда потихоньку наблюдать, как солнце сгорает в стеклах, как темнеет рано. Жить, как земноводные и жуки живут в непонятном для нас, людей, правильном своем царстве — в лимонной лиственной шелухе, в пахучей коре. Отключать телефон и неторопливо рассматривать дневной сон — рваный, весь сквозящий явью цвета серого дневного света. Покупать спелые фрукты и прямо на улице впиваться в них зубами, жмурясь от густого сладкого сока. Кромсать на кухне дыню или арбуз, вычерпывать ложкой мякоть, отгоняя вялых ос.

Кушать и спать, а не принимать у себя иностранных гостей. Даже если это хорошие, добрые, званые гости с подарками, с душистыми испанскими колбасами — все равно не принимать: пусть себе стучатся на пороге, бьются в закрытую дверь, — не отпирать замок, не брать телефонную трубку, только смотреть и смотреть не отрываясь из своего прохладного сумрачного мира на дрожащие тополя за окном, на осенние костры и слабо дышать беловатым дымным воздухом, до обеда лежа в постели. Даже если гости званые, даже так: звали-то их два месяца назад, а сейчас вон на дворе сентябрь, все сроки вышли, настала последняя осень.

Жить не наружу, а внутрь. Нельзя мне теперь жить наружу: пройдет совсем немного — и откроется дверь в пушистую зиму, где стерильно и всюду снег, и я исчезну за этой дверью, и там меня давно уже ждет крошечный мальчик с небывалым лицом, каких еще не рождалось в мире — ни разу. Так что для меня это точно последняя осень. Одной меня больше не будет уже никогда, будем мы двое. А вам еще жить и жить, у вас еще все впереди, заграничные гости.

На шестом месяце все правильные будущие матери знают, где и как рожать, какого цвета прикатят им коляску, кто заберет их из роддома, в чьи руки передадут они перетянутый лентой драгоценный сверток. А мне бы для начала понять, что все эти крошечные одежки, уложенные в мешки и пакеты, все эти потешные кукольные тряпочки, оставшиеся после чужих, уже выросших детей, скоро наполнятся не наследственностью, не тенями предков, не разноцветными кристалликами ДНК, а теплым ребенком с носиком и глазками. Мне бы это понять — и все, больше уже не надо ни лент, ни колясок.

Но Сильвия все равно приехала из Севильи, делать нечего. Она собиралась в Москву еще ранней весной, когда в животе у меня было ветрено и пусто, как в мире накануне его сотворения, и к сентябрю наконец собралась. Непросто существовать бок о бок с кокетливой, шумной, нарядной, совершенно не беременной женщиной, которая то и дело что-то подкрашивает, примеривает, застегивает на груди или спине. Распахивает утром окно, сыплет на подоконник хлебный мякиш и вопит по-русски на весь дом: “Голуби приехали!”

Будь она хотя бы отдаленно, самую малость беременна — и зажили бы мы с ней душа в душу, так что и смех ее громкий, и утомительная кухонная трескотня меня бы не утомляли. Беда в том, что я к тому времени стала другой, я как будто чувствовала себя не совсем человеком — во всяком случае, не той молодой стройной личностью с пирсингом в пупке и коротко остриженной рыжей головой, какой была еще совсем недавно, а уже как бы немного лесом, немного рекой с дремотными изгибами и плывущим вниз по течению осенним листом.

Сильвия прожила у меня два дня, а на третий мы отправились в Мелихово. Потому что она была филолог-славист и страсть как любила Чехова. Я тоже его любила — даже больше, чем всех других русских писателей. Пока я жила в Севилье, мы с Сильвией однажды всерьез поспорили — кто любит Чехова сильнее. У Сильвии вся ее севильская комната была увешана фотографиями — накупила, когда бывала в Москве. У меня в московской квартире не висело ни одного портрета Чехова, да и других писателей тоже не висело. Это казалось Сильвии подозрительным: раз любишь — изволь вешать на стену, а то какая любовь?

Так, как любила Сильвия, я любить не умела.

Я любила Чехова как умела. С самого детства Чехов в своем больничном пальто и ботанических круглых очках поджидал меня на всех моих путях, оберегая от нехорошего. Потянет меня на нехорошее, и вдруг в голове:

“А как же Чехов, что он скажет?” Чехов грозил мне пальцем из-за высокого стекла, где стояли тринадцать темно-зеленых томов собрания сочинений. Первые несколько томов с маленькими рассказами были зачитаны мною до авитаминозных проплешин на обложке: сперва все про животных, потом про страшное, потом про любовь, а остальное уже без разбору год за годом — про жизнь. Чехова могла переплюнуть только мрачная черно-седая вереница еврейских предков, уходящая в древность к Аврааму, Ицхаку и Якову. Вереница еврейских предков тоже грозила мне пальцем, когда я собиралась сделать что-то не то.

Сильвия рвалась в Мелихово с самого первого дня, как приехала из своей заполошной Севильи. Я была не против, я ведь тоже любила Чехова и в Мелихово собиралась не раз, да все откладывала.

Поехали на электричке, чтобы потом от станции до усадьбы взять такси.

Кому пришло в голову назвать московские вокзалы созвездьем?

В какую неумную песню вставлены эти слова? Вокзалы совсем не созвездья, они гораздо хуже. Прежде всего — запах. Вокзалы воняют на все Кольцо: одна зловонная выгребная яма на Комсомольской площади, другая на “Курской”, третья на “Павелецкой”. Полцентра пропахло немытыми телами и засохшим калом — наверное, поэтому Кольцевая линия обозначена на схеме метро коричневым цветом.

Такое вот созвездье у нас душистое, куда там. Но мы поехали. Ничего другого нам не оставалось.

Насыщенный раствор бытия — это когда приоткрываешь в электричке окошко, на полном ходу подставляешь разгоряченное лицо упругому встречному ветру и от этого ветра слезятся глаза. По дороге в Мелихово я протягивала ветру лицо и руки, и они пылали, как мухоморы в лесу. Электричка грохотала, будто вот-вот развалится на куски. Солнце скользило пятнами по желтому вагону, по пустым сиденьям, ударило Сильвию прямо в глаз, но Сильвия не отвернулась — привыкла к солнцу в своей Севилье — и только щурилась и смеялась. Ресницы ее горели, как комнатная пыль в солнечном столбе, и казалось, что она заглядывает сквозь золотой дверной глазок куда-то в невидимый ангельский мир, где одни только лучи и улыбки. Было шумно, весело, я уже не жалела, что Сильвия в Москве, что в мою угрюмую сосредоточенность вторгся кто-то чужой — разговорчивый, энергичный — и что теперь мы сидим рядом в электричке. Радовалась, что такая солнечная осень и что впереди Мелихово.

От станции до усадьбы нас отвезли на облупленной “копейке”, такой старой, что я всерьез опасалась, как бы у нее прямо на ходу не отвалилось дно. Дно не отвалилось, я выбралась на волю из бензинной духоты, зачерпнула туфлей сморщенные сухие листья, обошла машину кругом и немедленно захотела пить, есть и по-маленькому. Я хотела этого почти все время — то одного, то другого, то всего сразу. В Мелихове всего сразу захотелось так сильно, что я растерялась. Так и стояла возле усадьбы с потерянным лицом, терзаемая сомнениями.

Сильвия тоже вылезла из такси и бодро завертела головой, высматривая достопримечательности. Ее каблуки вонзились в рыхлые листья. Она заметила мое скучное лицо и обиделась: “Ты что, не рада, что мы в Мелихове?”

Их надо уметь понимать, иностранцев этих, а это не просто. Сильвия считала, что я должна улыбнуться и воскликнуть: “Как хорошо, что я в Мелихове!” Сама она все это уже проделала, теперь мой черед, а я молчала, переминаясь с ноги на ногу, и даже не потрудилась объяснить по-людски, с какой это стати я не рада. Наконец кто-то случайный кивнул в сторону туалета, и, вернувшись к Сильвии уже налегке, я выпалила издали, задыхаясь: “Я очень, очень рада, что я в Мелихове, честно”. Теперь все было в порядке, хаос выстроился обратно в космос, Сильвия деловито нацепила на нос очки и уткнулась в путеводитель.

Говоря по правде, я обрадовалась Мелихову чуть позже — когда обнаружила в дремучем осеннем саду спелые яблоки, лохматые георгины и медный самовар на веранде. Мне захотелось сорвать яблоко и выпить сладкого чаю из самовара, но вместо этого мы с Сильвией отправились осматривать усадьбу.

Мелихово оказалось небольшим одноэтажным домом с высокими окнами. У крыльца пришлось подождать: в дом воспитанным гуськом входили пожилые голландки. Где-то за деревьями стоял их невидимый автобус. Голландки шли чинно одна за другой, они вежливо улыбнулись, встретившись с нами глазами, — такие чистенькие, благоухающие девственным потом и стиральным порошком, похожие на бело-розовые карамельки на палочках. Я подумала, что это какая-то специальная экскурсия поклонниц Чехова. И еще почему-то подумала: “Летучие голландки”.

Сама не знаю, с чего это я взяла, что они голландки. С таким же успехом они могли быть кем угодно — шведками, датчанками, норвежками. Они прошуршали мимо, негромко переговариваясь на странном своем языке. Вслед им пробежал крахмальный сквозняк. В усадьбе было прохладно, сладковато пахло деревом, старым мебельным лаком, пыльной обивкой и сушеной калиной. Мне хотелось спать. Улечься на крошечный диванчик, отвернуться к стене и задремать, и пусть бы Чехов явился ко мне во сне. Чехов с домочадцами. С Ликой Мизиновой. С собакой таксой. С лопатой в саду. Какие скромные кровати были у людей минувшей эпохи, какие низенькие — лечь бы на одну и вздремнуть, никто бы и не заметил.

Я рассматривала портреты, мебель, цветные витражи в Пушкинской комнате. Сильвия мыкалась по дому с трагическим лицом — тушь поплыла, нос покраснел, за тем и приехала. Постояла перед кабинетом Чехова, как перед алтарем. К кабинету было не подойти — голландки толпились у входа плотным полукругом, всей своей женской экскурсией. Они напоминали прихожанок какого-то неизвестного храма, сестер тайной секты — ордена поклонниц Чехова. Стояли неподвижно со строгими, торжественными лицами. Одна бесшумно плакала, повернувшись спиной к остальным и лицом ко мне. Перламутровые слезы стекали по ее ровным щекам, и она аккуратно собирала их у подбородка в платочек. Чистые монашеские слезы. К ней вежливо приблизилась другая, взяла под локоток, неторопливо сняла очки со своего крошечного потного носа и, уткнувшись переносицей в оттопыренный большой палец, промокнула платком глаза.

Я еще немного походила по дому и отправилась в сад. Голландки были уже там, расхаживали степенно среди яблонь. Они притихли, словно благочестивые прихожанки, вкусившие святых тайн. Когда, где, на каком языке научились они любить Чехова? Может, это модно сейчас — дикая пустая страна, а тут Чехов интеллигентный с шелковистой бородкой, в очках. Русская душа темна и непредсказуема, а Чехов как бы разгадка. Вот и Сильвия туда же со своей поплывшей тушью.

Сильвия стояла на крыльце, дышала деревенским воздухом. Облокотилась о перила, перебирала ногами на лакированных каблуках, как горячая скаковая лошадь. Она в самом деле была породистой лошадью — не в обидном, а в положительном смысле. Видно было, какая она довольная, — тушь высохла, личико посветлело. В одной руке блокнот, в другой — белый платок с пятнами от туши: жалко Чехова, так хорошо жил, а потом взял и умер. Больных спасал, очень жалко. Мог бы ведь еще кучу всего сочинить, рассказы или пьесы, чтобы было чего изучать севильским славистам. Она уже успела прикупить пару книжек и набор открыток, а затем подняла и сунула в карман на память камешек из сада. Я подумала, что можно было бы запустить в продажу майки и значки с Чеховым — их бы разбирали как горячие пирожки. Че Гевара — раскрученный бренд, а наш Чехов — чем он хуже? Я бы вот обязательно купила себе такую майку и значок, носила бы их по заграницам, да и в Москве можно, почему нет. Голландки тоже наверняка купили бы — по значку и по майке. Так смотришь — обыкновенное лицо голландское, а приглядишься — Чехов в очках. И Сильвия пофыркала-пофыркала — да, глядишь, и купила бы потихоньку.

Москва не Севилья, испанцам у нас даже в жару прохладно, и одеваться можно как хочешь. В Москве Сильвия носила строгие юбочно-пиджачные костюмы — изображала русскую аристократку. Темные волосы выкрасила в желтый цвет, скомкала на затылке, скрепила большой заколкой, лицо все лето берегла от загара, в уши повесила серьги с финифтью. На русскую она почему-то не очень была похожа: сложно объяснить, в чем дело было, почему не получалось, когда все на месте — костюм, заколка, финифть, желтые волосы. Зато она была похожа на Эвиту Перон, супругу аргентинского диктатора. А голландки все до единой были в брюках — наверное, в Голландии юбок вообще не носят. Голландки не хотели быть похожими на русских, они иначе устроены: Чехова любят, но все равно — как были голландками, так и остаются. Скоро они улетят обратно в свой Амстердам и будут любить Чехова оттуда.

Тихонько воркуя, голландки жевали бананы и бутерброды, припасенные в сумках. Яблоки их не интересовали — раз висят в саду, значит, не еда, а украшение. А мне ужасно хотелось съесть яблоко. Если бы не пузо, я бы так и поступила — забралась бы поглубже в сад, зашла за яблоню и преспокойно нарвала себе яблок. Ветер шевельнул темные листья. Яблоки горели на солнце, ветер доносил их острый холодный аромат. Я представляла, как сжимаю пальцами тугое скользкое яблоко, как обхватываю ртом восковой бок, как зубы пронзают кожуру и впиваются в мякоть. Неожиданно для себя протянула руку и сорвала яблоко, даже ветка не качнулась. Отошла в дальний угол сада и откусила. Оно оказалось твердым и безвкусным, как сырая картофелина. Но я съела его целиком, даже огрызок проглотила, в пальцах остался только маленький бурый хвостик.

Никто не видел — ни Сильвия, ни голландки, ни смирные музейные люди, — как я быстро-быстро рвала яблоко за яблоком, нарвала много, так что рук не хватало, сложила в темную утробу рюкзака и поедала оттуда одно за другим. Вот уже третье твердое яблоко из чеховского сада, уже язык защипало от белого едкого сока, а голод все не проходил.

— Простите, а где можно нормально поесть? — спросила я с набитым ртом.

— Тут палатка была, но у них лицензию отобрали на алкоголь. Нету теперь алкоголя, только на станции, — ответили мне.

Когда мы возвращались из Мелихова, стемнело и было совсем не жарко, не то что днем. И совсем осень. Где-то вдали гудели колокола, ветер пах окисленной медью. На станции завернули в шашлычную, увешанную флажками и цветными фонариками, как будто Россия незаметно кончилась и мы очутились где-то в Колумбии.

Уселись за столик у окна. Я нервничала, схватила меню и принялась заказывать все подряд: соленые огурцы, рыбу, салат, курицу. Сильвия была недовольна: тут сферы высокие, дворянские гнезда, а у меня одни только куры и салаты на уме. Она равнодушно щипала картофельный пирожок, как воспитанная птичка. Когда же я наконец подняла лицо от тарелки, сытость моя оказалась такой сокрушительной и глубокой, что походила на опьянение, и было уже невозможно слушать Сильвию и отвечать впопад.

Ночью меня рвало всеми пунктами меню, которые я заказала в шашлычной, — курицей, салатом, рыбой, солеными огурцами. Наконец одно за другим выскочили наспех сжеванные и непереваренные чеховские яблоки. Я бродила по коридору в расстегнутом халате, как большой серый ночной мотылек. Как самка гуппи в аквариуме, беременная сотнями прозрачных мальков.

Горячий слезный поток, идущий горлом, словно через меня двинулась тяжелая густая река. Даже ребра болели. Сильвия металась по квартире с пластмассовым тазом в руках. На плечи она по случаю ночной прохлады накинула цветастую шаль с бахромой — очень даже по-русски получилось, как будто за мной бегает с тазом не Сильвия из Севильи, а какая-нибудь Черубина де Габриак. Хотелось успокоить ее, похлопать по плечу и сказать: “Расслабься, неугомонная Черубина, поставь на место свой таз и спи-отдыхай, все равно нет от тебя проку”, но она иностранка, их нельзя обижать, они ведь дети малые.

Окно по-летнему настежь, в него заглядывает тысячеокий город. Чьи-то шаги падают в тишине на сухой асфальт. Вот кто-то невидимый остановился, замер под окном, словно прислушивается. В ванной пахнет сладкими севильскими духами. И всех почему-то жалко: Черубину с тазом, Чехова с лопатой, Каштанку, одичавший сад, несъедобные яблоки, голландских богомолок, зрелую зелень лесов, тронутых осенью, темные, помирающие деревни вокруг усадьбы. Особенно нищие эти деревни было почему-то невыносимо жалко — их видишь только из поезда или из автобуса, никто никогда по ним не ходит.

Вызвали скорую. Когда позвонили в дверь, мне показалось, что сейчас я открою — и войдет Чехов с докторским чемоданчиком в руке. Но вместо Чехова появилась толстая фельдшерица и с порога потребовала, чтобы я одевалась в больницу. Но мне уже стало лучше, все уже было позади.

 

Мальчик родился зимой под хрупким молодым месяцем, в темно-синий рождественский мороз. Его назвали Антоном, и Сильвия из Севильи больше не сомневалась в искренности моих чувств.

(обратно)

Одноклассники.ru

Анна Аркатова родилась в Риге. Окончила филологический факультет Латвий­ского государственного университета и Литературный институт имени А. М. Горького. Ра­бо­тала преподавателем литературы, редактором. Автор трех поэтических книг. Пуб­ликовалась во многих литературных журналах. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

Поэма публикуется в авторской редакции.

 

Маленькая поэма

 

...А ещё город К. славится Всесоюзной Школой Высшей Лётной Подготовки.

 

(Из путеводителя 1972 года)

 

 

*       *

 *

 

Самолёт садится на траву,

Девочку всё время рвёт в пакетик,

Прыгай, прыгай зайка кенгуру,

Будем целовать тебя как дети,

В стёклышко, в пропеллеры, шасси,

К лётчику попросимся в кабину,

Вот и мы еси на небеси,

Как там крылья? На, потрогай спину….

 

Аня, помнишь школу 25? А меня? Я Панина Лариса. Я живу и работаю в г. Москве. Заместителем главного бухгалтера журнала путешествия и спорт. Мой муж директор фирмы сигнализции. Мой сын Станислав аспирант высшей школы экономики. Как ты живёшь, Аня?

 

Лариса Панина, рост метр тридцать пять. Ей перепали сапоги-чулки. Они, конечно, длинные, читай Ларисе Паниной почти до мини юбки и неудобно выходить к доске. Тогда Лариса Панина берёт и ножницами ловко под коленку чирик-чик-чик калёный дерматин. И что самое поразительное — прямо по молнии, по молнии. И молния, что интересно, после этого прекрасно работает!

 

Аня, помнишь школу 25? Это я, Ира Писная. Помнишь как мы ходили через сад к тебе домой? И ещё боялись интернатовских. Мы с мужем на севере почти за полярным кругом. У меня двое детей. Как ты живёшь, Аня?

­

Ира Писна"я примерно такого же роста как Панина. Тоже сидела на второй парте в третьем классе. Похожа на мою немецкую куклу Марту. Когда с 3-б проводили весёлые старты, нужно было флажок передавать эстафетой. И как только очередь до Писной доходила, мы все, надрываясь, кричали Пи-ся! Пи-ся! Пи-ся! 3-б проигрывал.

А когда мы ходили через сад, Ира, помнишь во что мы играли? Даже страшно признаться, во что мы играли. Мы играли в роддом! Рожать тренировались. У Иры Писной получалось лучше ровно в два раза. У неё и школьная форма была короче.

 

*       *

 *

 

Такая была игра. Берёшь зажигаешь спичку.

Водишь под потолком скажем полуподвала

Пишешь пока горит. Главного не сказала —

Всё это с закрытыми глазами, а что получается —

Откроешь глаза — увидишь.

Вот мы стоим вдвоём Владик Шевцов и я,

Виснет полуподвал прям над моим дыханьем,

Владик о коробок слышу как спичкой чирк,

Что он напишет что страшно подумать — Аня?

Аня плюс Владик? плюс жарко в полуподвале,

(Как я огня боюсь тем более нас позвали)

Я торможу на Вла… копотью по побелке,

Не открывай глаза! Там ятебялюблю! Мелко

Пот проступает над верхней губою Владик

Здесь завалили вход выведи бога ради

Мама меня не съест папа меня не выдаст

Это чужой подъезд, это пальто на вырост

Ну посмотри сюда и к потолку прибита

Долго читаю на иностранном языке:

T H E  B E A T L E S

 

Аня, ты почти не изменилась. Как я рада, что тебя нашла! А я — Люда Андреева. Напиши, если помнишь. Я живу в Германии. Работаю медсестрой. Как ты живёшь, Аня ?

 

Люда Андреева, похожая на цыганку, смуглая Люда меня назвала жидовкой. Тихо так один раз. И кроме Люды никто никогда никто никогда или просто не помню. Люда тянула на три по истории в четверти. Ну же Андреева что у нас с крымскими войнами, Дина Петровна с шиньонами цвета вишнёвого мирно стучит авторучкой по стёртой столешнице. Люда Андреева в штапельной юбке с разрезами — кто разрешил-то ну ладно в субботу каникулы — долго листает учебник истории родины, стоя у классной доски с бледнорозовой картою. Вдруг это самое падает наша Андреева. Сводит глаза и роняет учебник истории. Дикий разрез отлетает и видно как тянется длинная стрелка на плотных колготках Андреевой. Дина выводит три. Девочки за водой. Я абсолютно здорова, слышишь Андреева, но несколько раз так пробовала и всё получалось меня отпу­скали домой.

 

*       *

 *

 

Классного звали как Троцкого Лев Давыдович.

Физика физика третий закон Ньютона.

Я отвечаю. Он смотрит и смотрит на вытачку.

Что там такого — стою перед зеркалом дома?

Если масса тележки А

Больше массы тележки В,

То и скорость тележки А

Вдвое меньше

Если я пропаду одна

В этой вольной школьной борьбе,

Станет поровну на земле

Мужчин и женщин.

Он мне на ухо выучи пятый билет,

Выучила вытянула второй с краю,

А Тоньке поставили тройку и Троцкого больше нет,

И на выпускной не пришёл и что с ним никто не знает.

Пуля выпущенная из ружья попадает в брусок деревянный,

он положенный на тележку отправляется в дальние страны

по рельсовому пути

с компенсированным трением

И я писала пальцем по воде

Что действие равно противоде...

 

*       *

 *

 

Во втором санитарка —

Покажите манжеты и ногти!

В третьем я звеньевая —

Покажите тетради в линейку!

В пятом я председатель отряда —

Покажите на что вы способны!

И ни разу не знала, что делать потом,

Когда все уже всё показали?

Вот и пропустила информационный бум в конце 80-х.

 

*       *

 *

 

Ой кто-нибудь знает где Владик Шевцов-то?

Я знаю! Ему повезло больше всех,

Он — профессиональный наркоман!

Продает дедовскую библиотеку прямо с асфальта на Николаевке.

 

*       *

 *

 

Amo — я люблю

Amat — он любит

Amas — мы любим

Далеко в архиве евклидова геометрия,

Астрономия Птолемея, римское право, христианская догма,

Лишь грамматика, закаляясь и матерея,

О трех лицах заходит в речь и сидит там как дома.

И одним лицом говорит ничего не бойся,

Amas, Amat, Amamus мы все как боги,

А вторым лицом говорить не умеет вовсе,

Предпочитает живому журналу блоги.

А до третьих лиц ей вообще никакого дела,

Только верное Amo в александрийском списке

Всё хватается за перо, за кусочек мела,

За короткую паузу голосового пробела

Перед произнесения непосильным риском.

 

Аня! Это опять я, Ира Писная, ты спрашивала, кто ещё из наших ну так вот — Юра Адаменко, Женя Ковалёв, Игорь Вагин, но я была только на Юркиной могиле.

 

*       *

 *

 

Качели трогаются с места,

Как настоящий самолёт,

И как всё будет неизвестно,

Подумал маленький пилот,

Какие выплывут детали,

Кто остановит, даст сойти,

Когда слетит с ноги сандалик,

И солнце встанет на пути.

 

(обратно)

Из цикла «Место для жизни»

Винер Юлия родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. Постоянный автор “Нового мира”.

 

АЛОХА-ОЭ

детстве Поля мечтала жить на острове посреди океана. Не на необи-

таемом, наоборот, чтоб были добродушные гостеприимные туземцы, вроде Пятницы Робинзона Крузо или дикарей, которых открывал на океанских островах капитан Кук. Они встретят ее приношениями свежих овощей и фруктов, наденут ей на шею гирлянду из душистых цветов и напоят ее молоком кокосового ореха. Они будут говорить ей что-то вроде “алоха-оэ, эке-уна-уна”, но она быстро научит их говорить по-человечески, то есть по-русски, а потом и читать и писать — они окажутся очень понятливыми и старательными.

И благодарные туземцы выстроят ей на берегу океана уютную хижину из пальмовых ветвей. Молодые женщины будут наперебой стараться заменить ей мать, старые туземки будут ей добрыми и все прощающими бабушками, а старики станут учить ее древней туземной мудрости — у них ведь непременно должна быть своя древняя мудрость.

Легко догадаться, что дома у нее не было ни веселой любящей мамы, ни терпеливой ласковой бабушки, ни мудрого дедушки. То есть они были, а какие — не очень важно, ясно только, что совсем не такие, каких хотелось Поле. Туземный папа в ее мечтах не фигурировал, она просто не умела его себе представить, поскольку никакого папы не было и в здешней ее жизни.

По ночам, сбросив осточертевшее школьное форменное платье, из которого давно выросла, она ложилась в постель и надевала коротенькую юбочку из пальмовых листьев. Туземные дети учили ее плавать, но отплывать далеко в океан она пока боялась и с наслаждением барахталась в прибрежной пене, хватая горстями гладкие мокрые камушки. Подумать только, сколько тысяч — или миллионов? — лет океанские волны должны были обкатывать острые угловатые обломки скал, чтобы они превратились в голыши такой совершенной круглой или яйцеобразной формы! И лазать по деревьям она научилась, и перелетать от дерева к дереву на длинных лианах, как Тарзан. Ухватившись за гибкую лиану и сильно оттолкнувшись ногами от ствола дерева, она пускалась в полет, распугивая трепетавших над цветами пестрых колибри, но, не долетев до следующего ствола, обычно засыпала.

Когда она вырастет, она съездит ненадолго на родину, чтобы выйти замуж за Аркашу Кузнецова, и привезет его на свой остров... Впрочем, так далеко ее мечты заходили редко, а Аркаша и вообще ничего не знал о ее планах.

К концу школы она решила, что пойдет учиться географии, чтобы ездить в экспедиции и открывать неведомые земли. В одной из экспедиций она спрыгнет с борта экспедиционного корабля в воду, просто чтобы поплавать. Никто из экипажа не обратит на нее внимания, она будет, лежа на спине, качаться на волнах, задумается, глядя в необъятный синий купол, и не заметит, что корабль ушел, скрылся за горизонтом. Тогда она поплывет, куда понесут ее волны, куда потянет подводное течение. Пропажу, конечно, обнаружат, но к тому времени, как корабль вернется на прежнее место, она будет уже далеко.

И волны вынесут ее к неведомому острову. К ее острову. Там добродушные приветливые туземцы встретят ее приношениями свежих фруктов и овощей, наденут ей на шею гирлянду из душистых цветов и скажут ей “алоха-оэ!”. И выстроят ей на берегу океана хижину из пальмовых ветвей... И она научит их...

Но очень скоро стало ясно, что неоткрытых земель на свете уже не осталось и что географию она будет не делать, а преподавать нелюбопытным подросткам в средней школе. Неоткрытым оставался только ее остров, и она ревниво скрывала его ото всех.

В положенное время она вышла замуж, не за Аркашу Кузнецова, конечно, тот даже и не догадывался о ее чувствах, а за Мишу Бурштейна. Не сказать, чтобы по любви, но замуж выходить полагалось, а мама была очень довольна: Миша был из хорошей еврейской семьи, мама всегда говорила, что жениться и выходить замуж надо за своих. Он был зубной техник и прилично зарабатывал, Поля считала, что ей повезло, но взять его на свой остров ей и в голову не приходило. Она по-прежнему плавала в своем океане и летала на лианах с туземными ребятишками, а на полуголых молодых парней с гладкой темной кожей и прямыми черными волосами с грустью поглядывала только издали — ничего не поделаешь, она была замужем. Все они были хороши и стройны, но особенно она отличала одного, которого звали, как она считала, Тонто, — широкоплечего коренастого юношу с мягким взглядом блестящих черных глаз. И он тоже всегда пристально смотрел на нее при случайных встречах, и она знала, что нравится ему. Но нет, она была замужем и должна была хранить верность своему Мише.

В положенное время у них родился сын, и его она, разумеется, брала с собой на остров. У него оказались слабые ножки, она закапывала его по пояс в нагретый песок, раскладывала вокруг него на пальмовых листьях игрушки, голыши, кусочки фруктов и овощей, и он смирно сидел так иногда по полчаса. А сама она плескалась в прибрежных волнах, не спуская с него глаз. Только изредка она позволяла себе нырнуть и несколько секунд любовалась на разноцветных рыб с прозрачными радужными хвостами и на сине-розовые заросли подводных растений.

Иногда к берегу приставали на своих катамаранах молодые рыбаки и среди них Тонто. Если она сидела рядом с сыном, они гурьбой пробегали мимо, весело здороваясь на бегу, и Тонто пробегал и здоровался вместе со всеми. Но если она была в это время в воде, он неизменно подходил к ее закопанному в песок Толику, вытаскивал его из песка, окунал в теплую океанскую воду, давал мальчику немного попрыгать у себя на коленях и закапывал снова. Поля держалась все это время в отдалении и, только когда Тонто уходил, возвращалась к сыну.

Ножки у мальчика быстро окрепли, он начал нормально ходить и бегать, а впоследствии стал даже отличным спортсменом.

Миша хотел еще детей, двоих, троих, но, рассуждал он, ему даже на двоих как надо не заработать. Они жили в тот хаотический переходный период после бескровной советской революции, когда людям без особой предприимчивости и без цепких партийных или криминальных связей с трудом удавалось держаться на плаву. Семья, конечно, отнюдь не голодала, зубы у людей портились по-прежнему и даже быстрее, но денег на оплату тонкой фарфоровой работы у них не было, да и оборудование было устарелое, и Миша перебивался стряпанием простых, грубых и дешевых протезов. А детей, говорил он, надо растить в хороших условиях и заранее позаботиться об их образовании.

В один прекрасный день он сказал Поле:

— Мы уезжаем.

— Да? — сказала Поля. — А куда?

— Туда, где много детей — это не проклятие, а всеобщая радость, благословение Божие. Туда, где им обеспечено пристойное будущее.

В Израиль.

Даже если бы Поля была против, это ничего бы не изменило. Она часто была против того, что хотел делать Миша, но попытки возражать ему никогда не приводили к добру и не достигали цели. И она давно уже перестала возражать. Но на этот раз она была не только не против, а, наоборот, обрадовалась. Она и сама не раз думала о переезде, только боялась разозлить Мишу.

Израиль представлялся ей вторым лучшим местом на земле после ее острова. И даже во многом походил на него. Теплое море, мечтала она, субтропический климат, пальмы и апельсины. И люди, смуглые от южного солнца, трудяги киббуцники, герои солдаты, простецкий первый их вождь Бен Гурион с седыми вихрами, в белой рубашке с короткими рукавами и отложным воротничком. Все бесхитростные, добродушные и приветливые. Евреи ведь добродушный, приветливый народ? Кроме своих родных, Поля евреев знала мало, а по родным, понятное дело, судить никак нельзя.

Мама сказала — вы делаете большую глупость. Я понимаю еще — в Америку или, на худой конец, в Германию, но на Ближний Восток, к арабам! Чего вы там не видали — терактов? Этого и у нас хватает. И вообще, жизнь постепенно улучшается, самое худшее позади, и скоро будет совсем сносно.

Но Миша никого не слушал, он был самостоятельный мужчина. Толику шел пятнадцатый год, впереди ему грозила армия, в Америку или в Германию уехать было долго и хлопотно, а в Израиль — легко и быстро. Кроме того, Миша уже носил маленькую еврейскую шапочку на макушке, что означало, что он поверил в Бога. Какая связь между этой шапочкой и Богом, Поля не знала, но спросить не решалась — Миша был все это время озабочен и раздражен, разговаривал с ней еще суше, чем обычно, и не раз напоминал ей, что еврейская женщина должна знать свое место.

Поля знала, где ее место. Оно всегда было на острове, а теперь будет в Израиле. И может быть, с островом придется распрощаться? Не навсегда, конечно, она сможет там бывать, когда захочет, но постоянно жить уже не будет. У нее будет теперь свое постоянное место жительства — так ведь и в документах было написано: “на постоянное место жительства” — свое место, не хуже острова, ну разве что чуть-чуть.

Перед отъездом Поля решила попрощаться с дорогими своими туземцами: начиналась новая жизнь, много хлопот, и она не знала, когда у нее будет время снова с ними повидаться.

Теперь, перед расставанием надолго, можно было поговорить и с Тонто, теперь это было неопасно. Он был все такой же стройный и мускулистый, с гладкой темной кожей и ласковыми глазами, а Поля сильно постарела и подурнела, но на острове к ней всегда возвращалась молодость.

— Почему ты все последние годы не приводила с собой сына? — Тонто хорошо и чисто говорил по-русски, хотя лично его она никогда не обучала.

На острове не принято было пользоваться увертками и отговорками, а тем более лгать. Если человек не хотел отвечать на вопрос правду, он так и говорил — не хочу или не могу тебе ответить. И Поля уже хотела так сказать, разговор о сыне не радовал ее, но она помнила, как Тонто возился с маленьким Толиком, и решила, что он заслуживает ответа.

— Он вырос не такой... Он не подходит для нашего острова... Да и не захотел бы... Он вырос похожий на отца...

— И тебе это не нравится? Ты не любишь его отца?

К этому вопросу Поля не была готова. Она отвернулась от Тонто и собралась сказать положенное “не могу ответить”, но к горлу подступил комок, и она пискнула что-то невразумительное.

Тонто взял ее за плечи и повернул к себе:

— И ты хочешь ехать с ним на новое место? Ты веришь, что тебе там будет хорошо?

— Я надеюсь, — ответила Поля, опустив голову. — Это хорошее место... чудесное...

— Такое же хорошее, как наш остров?

— Похожее...

— Что ж, поезжай. Но помни, что всегда можешь вернуться к нам. Ко мне...

В Израиле Миша довольно скоро оставил Полю. Поначалу он требовал, чтобы она носила длинные платья и юбки, блузки с закрытой шеей и руками даже в самую жару, чулки на ногах, а на голове вязаную сетку, похожую на авоську. Поля слушала молча, даже не спрашивала зачем. Но не надевала всего этого. Наоборот, купила себе легкие широкие брюки и тесную маечку с голыми плечами и большим вырезом. Фигура у нее до сих пор была неплохая, и она получала удовольствие от своего нового наряда, от взглядов мужчин, от прикосновения горячего воздуха к обнаженной коже. И она сделала себе модную стрижку с длинными неровными прядями. Миша ругался, один раз даже замахнулся на нее.

— Ты еврейка или кто? Или ты шикса патлатая, гойская поблядушка? — кричал он. — Сорок лет скоро, вся грудь наружу! Не слышала такого слова — “цниют” — скромность?

Поля молчала и делала по-своему. Развода она не просила, ждала, чтобы это сделал Миша, — она догадывалась, что у него это получится быстрее и легче, чем у нее. Он и сделал. Раввины пытались примирить их, Поля и здесь не возражала, но знала, что примирения быть не может, и только удивлялась, почему все это не произошло раньше, еще там, а здесь пошло так быстро.

Не миновало и полугода, как Миша женился на вдове, которая одевалась точно так, как ему хотелось, и пищу тоже готовила как надо, по правилам, которые для Поли были непостижимы. У вдовы было двое детей, а через год у них появился третий. И дальше ежегодно рождался еще один, Поля уже не знала, сколько их всего.

Развод вызвал у нее смешанные чувства. Ей было жаль прожитых вместе лет, жаль было считать их потерянными. И конечно, жаль было Толика, который сразу ушел жить в семью отца. Он тоже носил уже на бритой голове с завитыми прядками вдоль ушей маленькую тюбетеечку под названием кипа, а сверху — большую черную шляпу и прошел болезненную хирургическую операцию, которая, как считалось, сделала из него настоящего еврея, вступившего в союз с Богом. Звали его теперь не Анатолий, а Амнон, но это ничего, говорила себе Поля, тоже красивое имя. И ее утешало сознание, что его место именно там, что ему там хорошо, лучше, чем с ней. А вновь обретенная свобода принесла такое облегчение и упрощение жизни, что она была почти счастлива.

В школе преподавать ей здесь не пришлось, не сумела как следует освоить язык. Но работы хватало — по два часа в день она помогала покупать продукты и стряпать симпатичной горбатенькой старушке, а остальное время мыла полы и убирала в трех домах. Работа была тяжелая, скучная и непочетная, но Поля была здорова и прилежна, заработок получался по ее требованиям достаточный, а почет совсем не занимал ее мыслей. Она сняла себе маленькую квартирку в бедном квартале — что называется, полторы комнаты, то есть комната и крошечный отдельный закуток без окна, где она устроила себе спальню.

А после этого она занялась комнатой. В углу был кран с раковиной и газовая плитка, их она отгородила длинным вазоном с неизвестным ей растением с большими красно-зелеными листьями. Прямо над вазоном она повесила клетку с двумя красно-зелеными попугайчиками-неразлучниками и растроганно любовалась, как они все время целуются и милуются. А еще выше, над клеткой, свешивались с потолка светло-зеленые плети растения, названия которого она тоже не знала, но оно напоминало ей лианы. Постепенно стены комнаты закудрявились вьющимися растениями, сквозь которые проглядывали большие красные и желтые цветы ибискуса. Со временем ей удалось найти и купить трех блестящих черно-синих колибри — продавец предупредил ее, что в доме они вряд ли выживут, но она ставила им каждый день свежие цветы, наливала воду с медом, и они, словно подвешенные на невидимых нитях, толчками передвигались по своей большой клетке и выглядели весело и деловито.

В ближайшем парке Поля выкопала небольшой отросток жесткой остролистой агавы, и он разросся так быстро и так сильно, что ей уже дважды приходилось менять ему горшок. В том же парке она, не желая засорять свой дом химией, собирала по субботам божьих коровок, чтобы ее растения не страдали от тли.

Проходя через богатый соседний квартал, она украдкой отламывала ветки разных красивых растений, с цветами и без цветов, которые свешивались через ограду. Дома она ставила их в воду, надеясь, что они пустят корни, и некоторые действительно пускали — тогда она сажала их в горшки, и комната становилась все зеленее и краше.

Пальму в кадке пришлось купить, и она заняла всю середину комнаты. Пальма была небольшая, но все же доходила почти до потолка, и Поля сильно беспокоилась, куда же она будет расти дальше. Но потом подумала: на год ей места хватит, а через год — кто знает, что будет через год.

Подкопив денег, Поля приобрела наконец главное украшение комнаты — огромный аквариум с крышкой. Крышку она выбросила и поставила открытый аквариум на пол у окна, налила воды, подключила насос к розетке, и вода красиво запузырилась серебряными струйками воздуха. В том же зоомагазине она купила целый мешок белых и черных камушков-голышей и обложила ими весь пол вокруг аквариума, до самых его краев, так что стекла было совсем не видно. Правда, голыши были искусственные, синтетические, но выглядели почти как настоящие. А рыбок она покупала постепенно, с большим разбором, в разных магазинах, дотошно расспрашивая продавцов, как уживаются эти рыбки друг с другом. И теперь они сновали в воде, скользили между живыми водорослями, плавно поводя своими полупрозрачными хвостами-вуалями и доброжелательно поглядывая на стоявшую перед аквариумом на коленях Полю. Иногда в окно задувал ветер, и тогда по аквариуму ходили хотя и небольшие, но настоящие волны и рыбки, обратившись хвостами кверху, неторопливо снижались ко дну. И даже пена была, только не у берега, а там, где насос подавал в воду свежий воздух.

За небольшую мзду знакомый подросток из зоомагазина ввинтил ей в стену и в потолок два прочных крюка и помог растянуть между ними полосатый гамак, так что он пришелся как раз под пальмой. Получив свои деньги, парень оглянулся на комнату и сказал:

— Как у тебя красиво! И совсем без мебели! Нигде такого не видал.

Поля знала, что у нее красиво. Мешал ей только пол из буро-серых, кое-где проваливающихся плиток. Она притащила еще голышей, перемешала их с подобранными там и сям камнями и обложила ими все свои горшки и вазоны, так что на полу осталась только сеть узких тропинок, по которым Поля пробиралась к растениям, к птицам и к рыбкам. А тропинки эти уже легко было покрыть искусственной травой, которая продавалась целыми полотнищами и кое-где в городе заменяла настоящие газоны. Поля не понимала, как это люди могут предпочесть сухие обрезки зеленого пластика живой прохладной траве, но в комнате вырастить настоящий газон было никак нельзя, пришлось купить кусок искусственного. Поля нарезала траву полосами, следуя ножницами за извивами своих тропинок, и ходила теперь по комнате только босиком.

Закончив всю работу, Поля стала в дверях и попыталась увидеть результат посторонним, непривычным взглядом. Ей показалось так замечательно, что она машинально пробормотала запомнившуюся фразу из священной книги, которую Миша заставлял ее читать еще там: “И увидел Бог, что это хорошо...” Пробормотала — и тут же засмеялась сама над собой: это я, что ли, Бог?

По вечерам в четверг Поля ложилась в гамак под пальмой и на весь конец недели уходила на свой остров. Там, в ее хижине из пальмовых ветвей, уже поджидал Тонто. Ей казалось удивительным, что он всегда точно знает, когда она придет, и она спросила, как это.

— Чувствую, — ответил Тонто с удивлением. — А ты разве не чувствуешь, когда я близко?

— Ты всегда близко, — ответила Поля.

Тонто обнимал ее, прижимал к себе, укладывал на циновку и делал с ней то, что прежде делал время от времени Миша. Но то, что делал с ней Миша, не вызывало у нее ничего, кроме досады и легкой тошноты. Миша никогда не спрашивал, хочет ли она этого. Он гасил свет и делал свое дело в темноте, торопливо и молча. При этом он отворачивал от нее лицо, упирался лбом в подушку и упорно работал, словно выполнял не очень приятное, но обязательное задание. А выполнив его, он немедленно поворачивался к Поле спиной и, все так же не произнеся ни единого слова, засыпал.

А тут... Поля раньше даже не догадывалась, как это бывает, когда лежишь с мужчиной. Тонто тоже не спрашивал, хочет ли она, но всегда умел сделать так, чтобы она хотела. Он раздвигал ветви на крыше, чтобы солнечный свет падал на Полино тело и лицо, и подолгу смотрел ей прямо в глаза, отрываясь лишь для того, чтобы обвести сосредоточенным блестящим взглядом ее тело. От одного этого взляда у нее сжималось и замирало все внутри. При этом он говорил ей слова, которых Миша, наверное, ни разу в жизни не произнес, и касался таких мест на ее теле, о которых Миша не знал и знать не желал.

И Тонто никогда не торопился. Он вообще никогда никуда не торопился. У него не было никаких обязательных обязанностей. На рыбную ловлю и на охоту он ходил потому, что ему хотелось, потому что он любил и умел это делать. Он многое умел и любил. Умел и любил карабкаться на высокие пальмы и стряхивать с них кокосовые орехи. И лепить и обжигать сосуды, в которых хранился хмельной напиток из кокосового молока.

И плести из размоченных кокосовых волокон покрывала и циновки и пояса, какие носили вокруг бедер все мужчины на острове. И многое другое он умел и любил и потому делал.

И то, что они делали с Полей, он тоже любил и умел. Поэтому, когда все кончалось и оба, обнаженные, лежали на мягкой циновке и отдыхали, Поля закидывала одну ногу ему на бедро, а руки под голову и тихо смеялась.

— Что? — говорил Тонто, касаясь кончиками пальцев ее закрытых глаз, носа, губ.

— Хорошо! — отвечала она со счастливым смехом, откидывая в сторону вторую ногу.

Она говорила ему правду, но не всю. Ей было на редкость хорошо, хорошо и делать это с ним, и отдыхать, лежа голой под ярким солнцем. Но смеялась она еще и по другой причине. Она представляла себе, что было бы, если бы сейчас, вот такую, голую, растрепанную, с раскинутыми в стороны ногами и рядом с голым темнокожим молодым мужчиной, увидел ее Миша. То-то было бы злости, то-то криков и проклятий! И представлять себе это, зная, что никогда такого не будет, тоже было необычайно приятно.

— Да, хорошо... — задумчиво согласился Тонто. — У нас всегда хорошо. А когда ты рядом, еще лучше. Почему бы тебе не остаться здесь? Зачем ты уходишь?

Поле сразу стало грустно. Как она объяснит ему, что должна работать и зарабатывать себе на жизнь? Ему, который никогда не работал по найму и никогда не получал платы за свою работу? Который никогда не держал в руках денег и не знает, что это такое?

— Я должна работать...

— Но ты можешь работать здесь, если захочешь. Я тебя всему научу, выберешь, что тебе по душе.

— Ах... хорошо бы... но я ведь должна что-то есть... и где-то жить...

Тонто сел и удивленно посмотрел на Полю:

— Разве тебе не нравится наша еда? Ты ведь любишь манго? И бананы? И кокосовое молоко? И рыбу, которую я ловлю? И печеное мясо кабанчика? Мне казалось, что ты любишь.

— Очень люблю... но...

Как объяснить ему, что ей, для того чтобы жить, необходима другая, не островная еда, другая вода?

— А насчет жилья, — продолжал Тонто, — ты права, эта хижина мала для двоих и дождь пропускает. Я выстрою нам другую, большую и прочную.

— И Амнон... я его и так редко вижу, а тогда совсем...

— Амнон?

— Мой сын. Он теперь Амнон.

— Ему не нравилось имя Толик?

— Его отцу не нравилось. Был Анатолий, а теперь Амнон. Тонто, пошли искупаемся! — крикнула Поля и вскочила с циновки. — Смотри, какие мы оба потные!

Когда Поля уходила, Тонто спал на теплом песке, подставив спину солнцу. Поля тихонько поцеловала его в затылок и встала. Тонто тут же перевернулся на спину:

— Вернешься?

— Конечно! Куда я от тебя денусь.

Алоха-оэ, алоха-оэ

эке-уна-уна

но-хо ика-липо! —

негромко пропел Тонто.

Поля так и не научилась понимать здешний язык, но знала, что Тонто сказал ей что-то хорошее.

— Алоха, Тонто, алоха-оэ.

В четверг вечером позвонил сын. Он звонил редко, обычно с требованием денег. Если у Поли было, они встречались в ее банке, он брал деньги и говорил ей на прощание — ты у меня нормулёк. А если не было, он молча отключался. Заходить к ней домой ему не разрешал отец.

Поля начала мысленно подсчитывать свои ресурсы, но сын денег не просил.

— Мамуля, готовься! — крикнул он в телефон. — Переезжаю к тебе жить. Завтра утром я у тебя со всеми потрохами.

У Поли все опустилось внутри. Она никого не хотела в своем доме.

И даже его. Пожалуй, его особенно. Она совсем не знала теперь своего сына, почти взрослого мужчину с чуждыми ей убеждениями и непонятным образом жизни. Жить с ним в одной тесной квартирке казалось ей нестерпимо.

— Да как же, Амнон, — пробормотала она в полной растерянности, — что такое...

— Вот то такое. И забудь, никакой я не Амнон. Просто Толик.

— Но папа, что папа скажет...

— А ну его. Остоетенил он мне с этим своим... В ешиву велит ходить, а мне по хрену... Вообще, мне там жизни нет. Везде люльки, коляски, погремушки, мелочевка эта под ногами путается... И к компьютеру не смей подходить...

— Но как же, Толик... у меня все некошерное... И сама я...

— Это да, — ухмыльнулся Толик. — Сама ты у нас сильно некошерная! Ничего, все поправимо. Короче, жди. Простыни у тебя есть?

Простыни у нее были. И наволочки, и полотенца. Рано утром в пятницу она постелила сыну постель у себя в закутке, а свое белье и подушку отнесла на гамак. Налила колибри воды с медом, насыпала попугайчикам пшена. Развела удобрение в двух кувшинах и полила те растения, которым сегодня было положено. Затем подошла к аквариуму. Зажав в горсти кучку их любимых сушеных червячков, она опустила кулак в воду и подождала, пока все рыбки гроздью облепили ее руку. Она внимательно осматривала каждую рыбку, а они нетерпеливо тыкались носами в кулак, легонько покусывали кожу, пытаясь добраться до пищи. Поля знала, что сразу открыть кулак нельзя: рыбки начнут драться и не всем достанется. Поэтому она плавным волнообразным движением провела приоткрытую горсть по всему аквариуму, и рыбки сразу стрельнули во все стороны, ловя рассыпанных червячков на лету. Поля проследила, чтобы самая маленькая серебристая гуппи тоже ухватила кусок, и встала с колен.

И тут пришел Толик.

Он пришел с большим рюкзаком за спиной и с компьютером в объятиях.

— Привет, мамуля! Куда барахло кидать? У меня там за дверью еще.

Он был теперь без шляпы и даже без маленькой кипы, и полуотросшие волосы модно стояли на его голове дыбом.

Полин закуток наполнился вещами. Толик отряхнул руки и вошел в комнату.

— Ну, бля-а... Да у тебя тут что, тропический остров? А, мамуля? Гляди ты, и пальмы, и лианы, и птички! Только тигров нет! А тут чего? — раскидывая ногами аккуратно уложенные камушки, он подошел к аквариуму. — Это что у тебя, океан, что ли? Ну, ты даешь! — И он громко захохотал.

— Да нет, просто аквариум, — смущенно пробормотала Поля.

— Сколько бабла сюда вколочено... А говорила, денег нет. Эй, и гамак! Вот это по делу.

Не замечая тропинки, Толик захрустел по камням к гамаку, скинул наземь стопку Полиного белья и улегся.

— Да, — сказал он, глядя в потолок и слегка покачиваясь. — Ништяк. Вот здесь я и буду спать. Ха! Как на даче.

— Я тебе там постелила, — сказала Поля. — Там удобнее.

— Не, мне здесь больше нравится. А ты спи где спала, зачем тебе двигаться, пусть у тебя тоже будет свое местечко. Там даже компьютер поставить негде. Хотя здесь тоже. Но ничего, я здесь очищу место. Вообще, приведу комнату в порядок. Ты не трепыхайся, я сам все сделаю. Мусор этот с пола сейчас вынесу, у меня даже коврик с собой есть, постелим, как у людей. И горшки лишние вынесу, смотри, сколько почти пустых, только место занимают.

Он имел в виду многочисленные отростки, которые Поля с таким трудом заставила пустить корни и рассадила в маленькие горшочки.

— Птичек ты можешь забрать к себе, по-любому от них запах и вши.

А рыбки ладно, пусть остаются, даже приятно.

— Толик, я хочу, чтобы ты был там... Сделаешь там все, как тебе удобно. А здесь ничего не надо... Пожалуйста...

— Мамуля, кончай грузить. Где же не надо? Ни шкафчика в доме, ни полочки. Стола даже нет, стульев, где кушать?

Поля обычно ела, сидя у себя в закутке на кровати и поставив еду на тумбочку. Но Толику действительно нужен был стол и хотя бы один стул...

Поля поехала в лавочку подержанной мебели, нашла там маленький столик и стул, обещали привезти послезавтра. А когда вернулась, в квартире уже наведен был полный порядок. Очищенный от камней и травы пол был аккуратно застелен дешевеньким полосатым ковриком. Птицы в своих клетках недоуменно висели в полной темноте в закутке. От растений в комнате остались только пальма в кадке и нескольков вьюнков у одной стены. Аквариум стоял в темном углу на подставке из серых бетонных блоков, каких много валялось около соседней стройки. Рядом были свалены все вещи Толика. Сам он сидел на полу перед компьютером и встретил ее широкой улыбкой в ожидании заслуженной похвалы.

— Во, видала? Клево, да? Только телевизора не хватает. А пожрать принесла?

Поля не принесла, просто забыла.

— Да ты чего дуешься? Что, не нравится? Не боись, я, наверно, в армию осенью пойду, обратно заведешь свой балаган, если захочешь. Да не дуйся ты, поди погляди, чего я в Интернете нашел! Мне бы раньше сообразить к тебе переехать, а то отец мне даже в Интернете погулять не разрешал. Поди, поди, глянь!

Поля молча повернулась и ушла в свой угол. Она заперла дверь и, не зажигая света, села на кровать. Ей было так тяжко, словно она безвозвратно потеряла что-то бесконечно дорогое.

Какие глупости, уговаривала она себя, все это легко завести заново. Перетерплю эти месяцы, пока в армию уйдет, ничего страшного. И ведь это же Толик, мой сыночек, мой ребеночек глупый, он же совсем не такой, как отец, не злой, просто он хотел как лучше, чтоб было как у людей...

Но горло по-прежнему было зажато жестоким спазмом, так что ей не хватало дыхания. Хорошо было бы заплакать, но она не плакала.

Через какое-то время сын стукнул в дверь:

— Мамуль, ты чего там? Я пойду фалафель куплю, тебе купить?

— Купи, — ответила она беззвучно, откашлялась и повторила громче: — Купи.

Вечером Поля дала сыну ключ, он запер ее в квартире и ушел гулять.

Ей необходимо было хотя бы ненадолго побывать на острове, и она надеялась сделать это до возвращения сына. Нужно было предупредить Тонто, что теперь она не будет появляться на острове так часто, и объяснить почему. Она предвидела, что объяснить будет трудно, что он не поймет, не согласится с ней, будет настаивать, чтобы она взяла сына с собой. Что ж, это так и останется необъясненным. Она пообещает, что постарается все же вырваться к нему, хоть на часок.

На кровати получалось хуже, чем в гамаке, и дверь комнатушки нельзя было закрыть надолго, не было доступа воздуха, из-за этого у Поли не было обычного чувства полной защищенности, она все время боялась, что вернется сын. Но он сказал: не дожидайся, вернусь поздно.

Поля сделала усилие, напряглась, сосредоточилась и начала привычное свое путешествие. Спрыгнула за борт экспедиционного корабля и закачалась на мягких волнах. Никто этого не заметил, а она засмотрелась в бездонный синий купол, и подводное течение сперва тихо, а потом все быстрее понесло ее прочь от корабля. Ей видно было, как черные фигурки на корабле вдруг засуетились, корабль начал заворачивать, издал громкий гудок и пошел вслед за ней.

Такого еще никогда не бывало. Обычно Поля не делала никаких усилий, полагаясь на волны и течение, но тут перевернулась на живот и поплыла. Она напрягала все силы, но корабль шел быстрее и подходил все ближе. Поля нырнула, ушла вглубь. Корабль тяжелой черной тенью прополз над нею, и она круто изменила направление.

Оказалось, что под водой плыть даже легче, хотя и медленнее, беда лишь, что она сразу потеряла свое подводное течение. Без него до острова было не добраться. Поля заметалась в растерянности, кинулась в одну сторону, в другую, пытаясь нащупать под водой ту прохладную упругую струю, которая так верно служила ей столько лет. Ей показалось, что она нашла ее, она с облегчением легла в нее и, не шевелясь, заскользила вперед. Под ней в темно-зеленых глубинах проплывали далекие холмы и ущелья, мелькали смутные тени больших и малых рыб. Обычно Поля с интересом рассматривала подводные пейзажи, но сейчас надо было торопиться, глубины эти показывали, что она все еще далеко от острова, и она вынырнула наружу. Корабль уже развернулся и уходил по своему курсу, до Поли донеслось неясное мегафонное рычание:

— Полина-а! ...ина-а-а! ...а-а!

Увидеть ее они уже никак не могли, и она, подгоняемая дружественным течением, быстро поплыла вперед. Она плыла и думала с беспокойством, что в следующий раз на этот корабль ее уже не возьмут. Но ничего, утешала она себя, кораблей много, люди везде нужны, какой-нибудь да возьмет.

Поля плыла уже с четверть часа, она начала немного уставать. Может быть, она попала в другое течение и оно несет ее не в ту сторону? Но нет, все ее чувства говорили ей, что течение правильное, свое, да и очертания подводных скал и провалов были ей хорошо знакомы, присмотрелась за столько лет. Вот сейчас, после этого подводного обрыва, дно начнет подниматься, вместо мутно-зеленых глубин замерцает золотистый песок, все ближе, ближе, вокруг ног начнут виться разноцветные рыбки с прозрачными хвостами, впереди над водой выглянут сперва лохматые верхушки пальм, потом вытянутся их голые коленчатые стволы, затем покажется пологий песчаный берег, и перед глазами встанет остров...

Но под нею в глубине по-прежнему тянулись темные провалы и уступы, теперь уже незнакомые. Несшее ее течение становилось все холоднее, мягкие волны — все выше и жестче.

А острова все не было видно. Впервые за эти годы в Полину душу закрался страх, что она может утонуть. Она поднялась над водой сколько могла, вытянула шею и глянула на горизонт впереди.

Острова не было.

Она снова вытянула шею, медленно поворачиваясь в воде, оглядела весь окоём. Нигде ничего, только слепящая рябь на стеклянной поверхности океана, быстро превращавшаяся в настоящие волны.

Острова не было.

Но как же так? Он был здесь вчера, и три дня назад, и на прошлой неделе. Отправляясь на остров, Поля никогда не сомневалась, что найдет его на своем месте. Но теперь его не было.

Поля знала, как коварен и непредсказуем океан, он мог потопить самое большое и устойчивое судно, залить гигантской волной цунами целую страну, равнодушно вымести из жизни тысячи человеческих существ, не говоря о животных. Но Поля никогда его не боялась. Она знала, что океан расположен к ней дружелюбно и всегда поможет ей добраться до острова.

Но теперь острова не было. Дружелюбия к себе она больше не ощущала. Океан занимался не ею, а своим прямым делом — готовил шторм. Безразличная океанская сила тупо несла ее... куда?

Отбиваясь руками от хлеставших ее по лицу волн, Поля снова приподнялась над поверхностью и крикнула что было сил:

— Тонто! Алоха! Алоха-оэ!

— О-э-э-э... — грозно ответили ей волны.

— Чего не спишь, мамулька? — Сын заглянул в закуток. Он пришел веселый, видимо пьяный, громко хлопнул входной дверью, зажег свет. — Разбудил, что ли? Ну извини.

— М-мм, — пробормотала Поля, не очень зная, кто перед ней стоит.

— Ух, погуляли! Давно бы мне к тебе... Да ты чего раскисла? Чего физиономия мокрая?

— Нет, это волны... — невнятно ответила Поля.

— А... ну давай спи дальше.

Он прошел в комнату, погасил свет и, не раздеваясь, бухнулся в гамак.

 

“МОЯ КРАСАВИЦА”

Все свои молодые и частично зрелые годы Аркадий прожил среди больших женщин. И мать была высокого роста и полная, и две старшие сестры выросли даже выше матери, поскольку питание везде, даже в России, стало лучше. Только он, последыш, получился почему-то небольшой, хотя и складненький, симпатичный с лица. В школе тоже всегда выходило так, что рядом с ним и за соседними партами сидели рослые, быстро дозревающие девочки. А в институте и тем более. И в мужья его выбрала девушка довольно крупная, с формами и с интересным греческим профилем. Выбрала, и он был совсем не против, и сперва все было ничего, но она, видно, все же не могла простить ему недостаток роста, хотя никогда не говорила этого напрямую. Это принимало другие формы.

В результате у Аркадия сложилось навязчивое ощущение, что его стискивают, давят на него со всех сторон, ему всегда было тесно и душно, и не только в обществе женщин, а и мужчин, которые и подавно были все гораздо выше и объемнее его. И хотя в жизни у него бывали и успехи, и удовольствия кое-какие, и вообще приятные минуты, однако самое глубокое свое, мало даже осознанное желание — чтобы у него был собственный, отдельный ото всех кусочек жизненного пространства, где никто не будет давить на него и дышать его воздухом, — осуществить никогда не удавалось.

Да он никогда и не пытался.

— И сколько просишь? — спросил Лиор, которого Аркадий помнил сопляком с разбитыми коленками.

— Двадцать тысяч.

— Ах-ха-ха, ты мой сладенький! Смеешься?

— Она же почти уже на ходу!

— Вот и ходи на ней, почти, ха-ха! Ладно, шесть дам.

— Восемнадцать. Последняя цена.

— Семь, топ, минус полгода стоянки.

— Да ты что? Ты видел, сколько в нее вложено?

— А то нет. Я же и вырасти успел, и в море с моей американкой сколько раз сходил, и в армии отслужил, и денег подзаработал, пока ты вкладывал. Видел и сочувствую. Потому и беру. Нужно мне, думаешь, твое деревянное корыто? Из сочувствия только, по доброте душевной.

Корыто... Его красавица, его любимица, его десятилетиями холенное, лелеянное детище... Семь тысяч...

Всякая охота торговаться пропала у Аркадия, хотя нужно было. Было просто необходимо.

— Подавись ты своей добротой душевной, — угрюмо сказал он мальчишке Лиору.

Двадцать с лишним лет назад жизнь Аркадия изменилась кардинальным образом. Пожалуй, это изменение было для него не меньше даже, чем перемена места на карте, климата и языка. А уж с разводом и с новой женитьбой это и сравнивать не стоило.

И разводом, и новой женитьбой он тоже был обязан этой перемене. Впрочем, ни развода, ни новой женитьбы на самом деле не было, но это выяснилось намного позже.

На новом месте сперва долго копили на квартиру. Машину купили — из вторых рук, но почти новую, хорошую, а квартиру все еще снимали. Накопить всю сумму на покупку было, разумеется, невозможно, но им, как новым гражданам, полагалась приличная банковская ссуда. Аркадий с тоской думал о том, что эта ссуда навеки привяжет его к будущей квартире и к жене, которую он когда-то, кажется, любил, но давно уже перестал, и он всячески тянул с собиранием всех необходимых документов.

И почему только он не развелся раньше, еще в России? Благо, детей у них не было. Все надеялся, что жена захочет этого сама, изменит ему и уйдет. Но жена, все еще очень недурная собой, хотя и критиковала каждый его шаг, грызла его и колола и выставляла перед людьми на посмешище при каждом удобном случае, однако не изменяла и не уходила. Аркадий подозревал, что, прожив столько лет за его спиной, которую она непрерывно молотила своими попреками и язвительными замечаниями, она давно забыла, каково жить без этой спины. И теперь бросить ее, хоть и большую, но мало приспособленную женщину одну в новой стране казалось как-то непорядочно. Тем более что на двоих квартирную ссуду давали приличную, а если каждому по отдельности, то очень мало. Вот он и тянул, ожидая сам не зная чего.

На его счастье, пока что накопленного было еще недостаточно даже для первого взноса за такую квартиру, какую хотела жена. К тому же каждый год в августе она требовала ехать в Эйлат “в отпуск”. Отпуск, правда, продолжался не более трех-четырех дней, но и эти немногие дни вырывали чувствительный кус из сбережений. Дорого стоил бензин, дорого стоила гостиница, дорого стоили развлечения и рестораны, на которых неумолимо настаивала жена. Для нее эти три-четыре дня шикарной жизни в эйлатской гостинице служили хоть какой-то компенсацией за утрату статуса балованной светской дамы, какой, она считала, был у нее на прежней родине.

Она ходила по пляжу в первоклассном купальнике, добытом немалой ценой еще в Москве, и с горечью видела, что другие женщины, даже совсем простые, старые и некрасивые, одеты ничуть не хуже ее. Зато раздеты ее ровесницы, и даже помоложе, были куда хуже, и это ее утешало. Она красовалась своей гладкой кожей и стройными бедрами среди всех этих громоздких животов и задов, вялых грудей и испещренных целлюлитом ляжек и с победной усмешкой указывала Аркадию на особо выдающиеся экземпляры.

Но Аркадий не смотрел на женщин. Взгляд его был прикован к сказочному видению, которое ежедневно стояло у него перед глазами, метрах в пятидесяти от берега, не удаляясь и не приближаясь. Еще в первое утро, едва взглянув, он почувствовал некое стеснение над желудком. С каждым следующим днем сжимало над желудком все сильнее, стучало в горле, глаза застилало прозрачным туманом. Но и сквозь туман Аркадий постоянно видел это чудо, неясно говорившее ему, что вот-вот может наступить некая перемена в его жизни.

Это был небольшой кораблик, в сущности — большая лодка. “Яхта”, — умильно шептал про себя Аркадий. Что ты там бормочешь, раздраженно спрашивала жена, я же говорю тебе, что ты должен... Привычное чувство, что он всегда что-то должен, теперь никак не отзывалось на ее слова. Аркадий смотрел и смотрел, и что-то зрело в его душе.

Небольшой деревянный кораблик, весело блестевший белыми бортами. На белой поверхности ярко светилось красным имя суденышка: “ЯФБ ШЕЛИ” — моя красавица. От носа до мачты и от мачты до кормы шевелились на ветру гирлянды разноцветных флажков. Через борт свешивалась в воду веревочная лестница. А по борту растянуто было полотнище с большими выгоревшими на солнце буквами: ПРОДАЕТСЯ.

В последнее утро на пляже Аркадий устроил жену на лежаке под тентом и быстро ушел. Жена была недовольна — он никогда не уходил, не сказав ей куда, зачем и как надолго, — но не успела его задержать. Она еще не знала, что такую заботу о ней он проявляет в последний раз.

Аркадий легко разыскал хозяина кораблика, который пил кофе со спасателем на его вышке.

— Интересуешься? — лениво спросил хозяин по имени Ика.

— Интересуюсь.

— Всерьез? — спросил тот, разглядывая щуплого, небольшого Аркадия.

— Ну... посмотреть надо.

— Посмотреть... Плавать умеешь?

— Э... умею.

— Доплывешь?

— Э-э...

— Э-э или доплывешь?

— Думаю, доплыву.

— Думаешь... Ну, тогда пошли, — сказал хозяин со вздохом и встал.

Аркадий доплыл, хотя и не без помощи Ики. Уцепившись за веревочную лестницу, он долго отпыхивался, пока Ика не крикнул ему сверху нетерпеливо:

— Идешь? Или там останешься?

Но когда Аркадий добрался до палубы, у него снова перехватило дыхание. Ноги его мягко ступали по темно-зеленому ковровому покрытию, каким выстилают полы в гостиницах. Вдоль бортов шла балюстрада из пузатых деревянных столбиков, точно как в музейной подмосковной усадьбе, куда Аркадий с женой ездили когда-то на экскурсию. Над головой празднично вились и шелестели флажки.

Жилая кабина была невелика, но в ней уютно и экономно умещалось все необходимое. Две широкие спальные скамьи вдоль бортов, с толстыми поролоновыми матрасами, обтянутыми красным искусственным бархатом, небольшой откидной стол, как в поезде, кухонный уголок с краном и раковиной и с газовой плиткой, а рядом миниатюрный холодильник. И даже душ и химический туалет за занавеской. В открытом море, сказал Ика, можно химию убрать и пользоваться просто. После первого восторга Аркадий грустно подумал, что если такую прелесть до сих пор никто не купил, значит, цена непомерная.

В штурманской рубке тоже был полный порядок. Старинный руль в виде большого колеса с ручками лоснился полированным деревом. Рядом находилось неизвестное Аркадию устройство, а под ним железный ящик, где хранился туго скатанный белый парус. Сквозь ветровое стекло открывался вид на залив, совершенно в этот момент пустой и чистый. Ни других кораблей, ни одной торчащей над водой головы. Какая красота!

— Так это, значит, парусник? — осторожно спросил Аркадий, боясь показать свое полное невежество.

— И то и другое. Не видишь, что ли? Вот, жми сюда.

Аркадий нажал, где велено, и под ногами глухо застучало.

— А теперь вот эту ручку. Да сильнее, не бойся!

Кораблик колыхнулся и тихо сдвинулся с места. Замусоренный телами берег поехал назад. Если так плыть и плыть, он исчезнет совсем.

Это и был момент, когда Аркадий решился окончательно. Во что бы то ни стало. Чего бы ни стоило.

Ика еще показывал ему, где баки с горючим и с водой и где генератор, они спускались в машинное отделение, он полюбовался на черный, маслянисто поблескивающий корпус мотора, послушал, как ровно и прилежно вращается винт за кормой, но все это казалось ему уже второстепенными деталями, ему не терпелось приступить к деловому разговору.

А Ика чем дальше, тем любезнее обращался с Аркадием. Он уже не усмехался пренебрежительно на его вопросы, досадливое безразличие слетело с его лица. Он застопорил мотор, сбросил якорь, отвел Аркадия в кабину и усадил его на скамью, а сам сел напротив, отодвинув в сторону постельное белье и подушку.

— Так ты здесь и живешь? — спросил Аркадий, едва сдерживая восторг, смешанный с тревогой.

— На данный момент да. Плохо разве?

— Очень хорошо! — искренне согласился Аркадий.

— Антикварное судно, коллекционное, теперь таких нет. У меня жена уже в Америке, ждет меня не дождется, только потому и продаю. Кофе сделать?

Аркадия не интересовала ни Америка, ни жена Ики. И кофе ему был не нужен. Сердце и так колотилось как сумасшедшее.

Цена оказалась не такой непомерной, как боялся Аркадий, но все равно должна была съесть все их сбережения и даже больше. Первым его побуждением было, не торгуясь, согласиться, сойти на берег и выписать чек на всю сумму. Но он опомнился. Этого делать было никак нельзя. Деньги хранились в банке на общем счету, жена ведь просто убьет.

Убьет?

Ну, не с кулаками же полезет. Языком изгвоздит, подумаешь, дело привычное. Да хотя бы и с кулаками! Большая, а неповоротливая и драться не умеет. А он умеет, специально карате учился. И вообще, бесшабашно подумал Аркадий, плевать мне на нее! Жена вместе с пляжем уже уплывала назад, в прошлое, которое Аркадию стало безразлично.

Торг продолжался больше часа. Вспомнив выгоревшие буквы плаката “продается”, Аркадий запоздало сообразил выгоду своего положения, назвал свою цену и крепко уперся рогом. Ему пришлось дважды вылезать из кабины и с трепетом заносить ногу на веревочную лестницу, как бы намереваясь плыть обратно на берег. Оба раза Ика выскакивал в последнюю минуту и кричал: стой, давай поговорим.

Аркадий твердо решил быть порядочным человеком и половину общего счета не трогать. Остающаяся половина Ику категорически не устраивала. Тогда Аркадий упомянул автомобиль, назвал марку и год.

На обратном пути жена рассуждала что-то о гостинице, что он выбрал не лучшую, надо было другую, но Аркадий не слушал, занятый сложными финансовыми расчетами. За стоянку столько-то, за подключение к водопроводу и электричеству столько-то, и еще это нужно, и то, и учиться на права...

— Аркадий!

— А?

— Что, проявил самостоятельность?

— Чего?

— Пошатался где-то без меня? И так доволен, что ответить не можешь?

— А?.. Да, покатался.

— Какое еще покатался?

— На яхте...

— Меня не яхта интересует, я тебя спрашиваю, почему ты не...

— А меня интересует яхта. Я ее купил.

— Что купил? Совсем сдурел? Какая еще яхта?

— “Моя красавица”...

— Не подлизывайся, а отвечай на вопрос.

— Ответил.

— Аркадий, если так будешь продолжать, я вообще перестану с тобой разговаривать.

— Вот и ладненько. А я с тобой.

— Что-о?

— Разговаривать. И жить с тобой перестану.

— То есть как это?

— Да так. Разведусь.

— Здрасте. Это что еще за новости?

— Для тебя плохие. Для меня хорошие.

Чего только не наслушался Аркадий по дороге, а потом и дома. Днем он, отпросившись с работы, бегал по банкам, оформлял продажу машины, выяснял, как записываться на штурманские курсы и как разводиться.

По вечерам деваться было некуда, приходилось терпеть. Сперва шла сплошняком недоуменная ругань, потом издевки, потом вопросы, упреки, а там и слезы. Аркадий на вопросы отвечал коротко и по-деловому, на ругань и упреки — согласным гмыканьем. Думал о своем. И слезы его не разжалобили.

— Аркашенька, да что это ты?

— Не хочешь разводиться — можем так разойтись.

— Но зачем? Миленький мой, маленький, я же тебя люблю.

Аркадий ненавидел, когда жена в нежные минуты называла его “маленький мой”, но ей это, видно, и в голову не приходило. Однако он сдержался, промолчал.

— Ну, сделал ты такую глупость, купил эту проклятую яхту. Аркашечка, крошечка! Из-за этого расходиться? Ну не будет у нас сейчас своей квартиры. Ну и ладно. Потом когда-нибудь. Зато будем странствовать по морю, хоть увидим что-то, мне самой Эйлат давно надоел.

Аркадия передернуло от “крошечки”, и он невольно представил себе, как рядом с ним, толкая его боками, ворочается в тесной каютке это большое ненужное тело. Эта картина так ужаснула его, что он ответил грубее, чем намеревался:

— А мне давно надоела ты. И с Эйлатом твоим вместе!

— Ах ты... ты... урод! Карлик недоделанный, лилипут, недоносок...

Ика обещал пригнать яхту в Яффо и позвонить. И в субботу вечером позвонил. Мы на месте, сказал. Все готово, жду тебя с утра в семь. Обменяемся бумагами, распишемся, каждый получит свое, и — привет, капитан!

Аркадий ухитрился встать в шесть, не разбудив жену. Кофе пить не стал, не принял душ, даже не побрился — ужо на яхте!

Записка для жены готова была с вечера: “Звонить не пытайся, я поменял номер. Машину не ищи, я ее продал. Твою половину выручки внесу на наш (твой теперь) счет, когда смогу. Все остальные деньги на счету — твои. Оставляю тебе все приборы, ковры, мебель и прочие бебехи, так что жаловаться тебе не на что, можешь спросить адвоката. Пусть тебе без меня будет лучше. А.”.

Рюкзак с самым необходимым тоже был уложен с вечера. И Аркадий на цыпочках вышел из дому, мысленно распрощавшись с женой, как он надеялся — навсегда.

Ика встретил его еще перед выходом на причал, на автостоянке. Аркадий издали увидел в гавани свою красавицу, приветственно трепетавшую флажками, и снова с восторгом подумал, как выгодно она отличается от окружавших ее яхт, — скучные пластиковые коробки, раздобревшие игрушки для ванны, а не яхты.

Он рвался туда, взойти, ощупать ее, обнюхать, огладить, насладиться своими новыми владениями. Но Ика очень торопился. Успеешь налюбоваться, сказал, сперва дело, мне еще на работу сегодня.

И очень скоро Аркадий держал в руках все документы и ключи, а Ика затащил в багажник машины что-то тяжелое, завернутое в тряпки, похлопал Аркадия по плечу, пожелал удачи и укатил на его машине в свой Эйлат. Немного странно было, что он не потребовал техпроверки, не поездил даже на машине для пробы, а прямо сел и укатил. Но Аркадию было не до того. Скорей, скорей домой, на зеленую мягкую палубу, в уютную маленькую кабинку, где не будет никого, никого, ни-ко-го!

Палуба оказалась не мягкая и не зеленая. Просто голые, щелястые, серые от времени доски. Впрочем, местами она была довольно даже мягкая, густо изъеденная древоточцем. В этих местах каблуки ботинок оставляли вдавленные следы. Аркадий потыкал пальцем в деревянную стенку штурманской рубки, кое-где палец пробивал стенку чуть не насквозь.

Он быстро спустился по трапу в каюту. Толстых красных поролоновых матрасов на скамьях не было, все те же голые щелястые доски. Не было ни холодильника, ни газовой плитки, ни электрочайника, а в кране не было воды, да и самого крана не было.

Не было химического туалета. Унитаз без крышки торчал в своем углу, ничем не занавешенный, и из него шел запах. Не было душевой трубки с насадкой, и кранов от душа, разумеется, тоже.

Не было белого паруса в железном ящике. И самого ящика тоже не было.

Не было генератора.

Мотор в машинном отделении был. Но не черный, жирно лоснящийся смазкой, а пятнистый от ржавчины. И неизвестно было, работает ли он вообще. Горючего в баке не было наверняка, Аркадий не стал даже проверять.

Он выскочил на палубу и позвонил Ике.

— А ты не будь фраером! — весело ответил ему Ика. — Я тебе что продавал? Все как сказано в договоре: малотоннажное парусно-моторное судно “Моя красавица”, регистрационный номер такой-то, размеры... водоизмещение... И это все ты получил. Ну, а остальное — извини, это мое личное имущество, я его тебе не продавал.

Аркадий кричал про гнилое дерево, про ржавый мотор, про парус, но Ика отвечал терпеливо:

— А глаза на что? Смотреть надо! А язык на что? Спрашивать надо!

Разговор был бесполезный.

Ика был прав, он оказался фраером. Аркадий выключил телефон, и тут его щелкнула по лбу последняя шишка. С причала его окликнул по-русски хмурый молодой парень в грязной рабочей одежде:

— Алло, капитан! Когда расплачиваться будешь?

Оказывается, именно он, этот парень Леня, привел “Красавицу” кружным путем из Эйлата, а Ика прилетел самолетом позже и вальяжно ночевал в гостинице. И тот же Леня, еще в Эйлате, отвинчивал краны по Икиным указаниям, и снимал с палубы зеленое ковровое покрытие, и выносил матрасы и кухонные принадлежности. И только мотор он поменял уже здесь, в Яффо, и Ика увез его с собой. Всю работу, сказал ему Ика, заказал новый владелец, не беспокойся, заплатит, он из ваших, из русских.

И опять Ика был прав, Аркадий заплатил.

Последующие два десятка лет были самые счастливые в жизни Аркадия.

Получив свои деньги, хмурый Леня оказался добрым и сочувственным парнем. Зная по своему опыту, каково ночевать на лишенной всех удобств яхте, он отвел облапошенного соплеменника на первую ночь туда, где жил сам.

В пустом полуразваленном здании бывшего портового склада привольно обитала целая компания приезжих из России разного срока. Работали, когда подвертывалась работа, кое-кто жил на пособие, один играл на улице на баяне, другой рисовал портреты прохожих, кто-то просто стоял с рукой, а случалось, и подворовывали. Компания называла свою тусовку “Ацидофилин”, а себя — ацидофилами, то есть любителями кислоты. Аркадий не знал, что английское слово “acid”, “кислота”, на их языке означает ужасный белый наркотик, гостеприимные ацидофилы ему очень понравились, и настроение его, так сильно испорченное хитрожопым Икой, вскоре снова засияло радужными переливами.

Более того. Икина подлость обернулась для него, в сущности, истинным благодеянием. Поскольку все равно нельзя сразу выйти в море (эта мысль Аркадия, честно сказать, втайне порядком смущала), можно было не спешить с курсами и правами, отпадал один срочный расход. К тому же он стал не просто праздным яхтовладельцем, каких было полно вокруг, нет, жизнь его наполнилась настоящим смыслом и множеством новых увлекательных занятий.

Появилась достойная цель: где-то в сияющем будущем выйти в море на совершенно целом, здоровом и красивом судне. Скоро ли это произойдет, было несущественно.

Тем временем яхту надо было обживать и чинить.

Аркадий как раз получил повышение по службе, стал старшим бухгалтером в небольшой торговой фирме, где работал с самого начала, но все равно жалованья его не могло хватить на то, чтобы, вдобавок ко всем выплатам, нанимать людей. Он решил делать все сам.

Чего не умел (почти ничего) — учился. Иногда ему помогал умелец Леня, не за деньги, а так, за пиво и разговор. Вот выйдем в море, говорил ему Аркадий, возьму тебя матросом на жалованье. Ну, до выйдем в море еще далеко, отвечал Леня. Ну и ладно, благодушествовал Аркадий, куда торопиться.

Не торопясь, заново перекрыли прогнившую палубу. Заодно подняли потолок над каютой, так что теперь не только Аркадий мог стоять там во весь рост. Это заняло почти два года, так как Аркадий работал на яхте только по выходным и если было не слишком жарко летом и не слишком дождливо зимой, а Леня часто и подолгу отключался вообще. Еще через сколько-то времени не торопясь разломали и выстроили новую рулевую кабинку. Аркадий начал не торопясь вести переговоры, чтобы яхту вытащили на берег, проконопатили борта и очистили дно от водорослей и ракушек. Пока что столковаться не могли, рабочие требовали много денег. Ну и ладно, куда торопиться.

Все это время Аркадий был почти безоблачно счастлив. У него было все, что нужно человеку для хорошей жизни, — свое собственное жилье, где никто его не теснил и не давил и которое вдобавок стоило ему не дороже, чем любая наемная квартира. Он давно уже навел в кабине прежний и даже еще лучший уют, а преимуществ было не перечесть — один вид порта с розово-голубыми разливами утреннего неба над ним неизменно приводил его в восторг. Раздерганные нервы его успокоились и укрепились от сладкого сна под непрерывное легкое покачивание кораблика, и даже если иногда качало сильнее, ему это было приятно.

С едой никаких проблем — лавки были близко, от рыбаков часто перепадала по дешевке свежая рыба и другая морская живность.

От одиночества он не страдал — на яхтах кругом было полно разноязычных людей со схожими интересами, которые, только дай им, охотно вступали в разговор. Если же вдруг хотелось настоящего русского общения, рядом был дружелюбный “Ацидофилин”. Там всегда находился кто-нибудь интересный, с кем, если только он не пребывал в полной отключке, приятно было посидеть вечерок за бутылкой.

Аркадий даже завел себе женщину. Нашел ее в том же “Ацидофилине”, и именно такую, какую ему было надо. Маленькую, худую, покладистую и неразговорчивую. Приходила к нему, когда он звал, а когда не звал — лишь просилась иногда помыться в душе. К сожалению, она была законченной ацидофилкой, так что о серьезной связи говорить не приходилось. Но Аркадию и не нужна была серьезная связь, а ей, кажется, и вообще никакая. Ей нужно было только немного денег, и Аркадий охотно давал ей, хотя и знал, на что они пойдут.

Единственно лишь прежняя большая жена нарушала в самом начале его безмятежное существование. Она, конечно, очень быстро разыскала его и пришла со скандалом — сперва с малым, со слезами и уговорами, а потом с настоящим, с криками и угрозами. Но Аркадий относился к этому философски. Заходя на яхту, он никогда не забывал втянуть за собой наверх лесенку-сходню, поэтому подняться к нему она не могла. Она стояла внизу, на бетонной дорожке причала, а он смотрел на нее сверху — тоже своего рода удовольствие! — и слушал, но не реагировал. Обитатели окружающих яхт принимали участие. Женщины поддерживали ее, мужчины — его, а иногда наоборот. Устав от криков, он уходил в каюту и включал музыку. Дело его чистое, все положенные ей деньги он выплатил, а за нежелание жить с ней никто не мог его тронуть.

Вскоре эти визиты прекратились, до него лишь стороной доходили изредка слухи: что она устроилась на работу — и какая работа могла найтись для не очень молодой, никогда не работавшей женщины с инженерным образованием? Что она живет с местным, богатым строительным подрядчиком — ах, дай-то бог! А потом и вовсе, что она уехала, не то в Ашдод, не то в Ашкелон, и Аркадий совсем о ней забыл. Жизнь на яхте вообще протекала в некоем блаженном, вневременном забытьи, из которого Аркадий выныривал лишь с трудом, чтобы ходить на работу.

Мимо текли события, войны, теракты, экономические кризисы и правительственные скандалы — все то, к чему в этих краях давно привыкли. Аркадий знал о них, слушал радио, но все это были вести с другой планеты, не имевшие к нему прямого отношения.

“Красавица” с самого начала набирала воду, но так мало, что это не беспокоило Аркадия. Примерно раз в неделю он спускался вниз и вычерпывал воду просто ковшом. Но где-то не то на шестом, не то на седьмом году она стала протекать все сильнее, а у него как раз подкопилось достаточно денег. Яхту подняли на берег, поставили на распорки, почистили, просмолили и покрасили заново. Все это время Аркадий был нервен и раздражителен, не мог дождаться конца работ, почти не ел, злобно огрызался на добродушных ацидофилов, у которых временно ночевал. Они удивились, посмеялись и сказали ему, что настоящий-то наркоман —

это он.

А еще позже он таки заставил себя закончить штурманские курсы. Получил диплом, оформил права и аккуратно сложил все в папку с прочими документами, обещая себе, что начнет пользоваться своими правами очень скоро. Но спустя недолгое время это намерение снова затянулось бестревожным забытьем, хотя сияющая главная цель по-прежнему мерцала призывно где-то в отдаленном будущем.

Яхта, в сущности, почти готова была к выходу в море. Оставалось лишь перебрать, смазать и наладить мотор. Сам Аркадий этого сделать никак не мог, когда-то давно обещал это сделать Леня, сказал, займемся этим в последнюю очередь. Но к этому времени Лени уже не было. Не было совсем. Лег как-то под вечер на свой матрас в “Ацидофилине”, накрылся с головой, а на следующий день амбуланс навсегда увез то, что от него осталось. Исчезали и другие знакомые Аркадию ацидофилы, но он словно бы и не замечал этого, их легко заменяли ему новые, не хуже прежних.

У Аркадия была теперь другая женщина. Прежняя в какой-то момент тоже исчезла. Не как Леня, а просто вышла в город в дождливый зимний день и не вернулась. Наверное, решила пожить с родными, утешил себя Аркадий, или в какой-нибудь приют попросилась, отучаться от кислоты.

И искать ее не пошел. И никто не пошел.

А там незаметно рассеялся и весь “Ацидофилин”. Кто ушел в новую, нормальную жизнь, кто в старую ненормальную смерть, кое-кто попал на государственное содержание за решеткой, остальные нашли себе другие тусовки.

Новая женщина Аркадия была тоже маленькая и худая, хотя, конечно, гораздо старше прежней. Как и он, она жила одна на небольшой яхте — пластиковой, разумеется! — но, в отличие от него, часто выходила в море, беря себе на подмогу голубоглазого портового мальчишку Лиора. Обходила греческие острова, раз добралась даже до Италии. Кроме яхты, у нее была также собственная квартира в городе, которую она очень прилично сдавала. Были у нее и другие достоинства, и в целом она вполне устраивала Аркадия.

Были, правда, два недостатка, но не очень серьезных. Во-первых, она была американского происхождения, по-русски не говорила совсем, а на иврите плохо, и Аркадию приходилось напрягаться. А во-вторых, непременно хотела замуж. Она никогда не была замужем, нужды не было, говорила она, а вот теперь, под старость, самое время попробовать и это. Она охотно соглашалась на прежний, раздельный образ жизни, который так нравился Аркадию, и вообще легко принимала все его требования и заморочки, а сама не предъявляла никаких, кроме одного: чтоб пожениться.

Аркадий же, подойдя вплотную к пенсионному возрасту, начал понимать, что чем дальше, тем хуже ему будет жить одному. И состариться в обществе этой, вполне симпатичной ему женщины, к тому же меньше его ростом, представлялось ему совсем не худшим вариантом. Когда-нибудь, очень нескоро (Аркадию все казалось, что ему еще жить и жить), после долгого совместного круиза на двух яхтах по Средиземному морю, с яхтами придется расстаться. И тогда придется поселиться вместе в ее квартире — но это еще когда.

Чувства их друг к другу были, конечно, уже не молодые и не жаркие, и бывали всякие неловкости и накладки, но тут выручало чувство юмора, которое у нее имелось в достатке, а Аркадий тоже старался развивать.

И он привязался к ней и чувствовал себя совсем женатым человеком. Он и на работе, на служебной вечеринке по случаю одного из праздников, представил ее сослуживцам как жену, и все его поздравляли. Не могу только понять, говорил он, и зачем тебе эта запись в удостоверении личности?

Не запись, отвечала она, не запись, а свадьба с раввином и со всеми причиндалами. И гостей позовем. Хочу почувствовать себя полноправным членом нормального буржуазного еврейского общества, никогда еще не была. Свадьба на яхте — подумай, как романтично. Аркадий только плечами пожимал: смолоду хиппи, к старости вроде как антихиппи, а все-таки хиппи. Она со смехом соглашалась.

Ну что ж, Аркадий был, в общем-то, даже и не против. Правда, расходы на свадьбу снова отдаляли момент починки мотора и выхода в море, но не страшно, ну, еще несколько месяцев, ну, год, пусть даже два — сияющая давняя цель по-прежнему маячила где-то впереди и грела душу. Он вынул папку с документами, готовясь к походу в раввинат.

И тут вспомнил.

Безвременное яхтовое забытье полностью стерло из его сознания простой факт: он был женат. Абсолютно и безусловно женат, со всеми записями, хотя и без раввина. Пожалел тогда большую прежнюю жену, не стал настаивать на разводе, а потом никогда и не вспоминал.

И что теперь?

Либо, воспользовавшись этим, отвертеться от свадьбы. Но не хотелось огорчать хорошую новую женщину — а вдруг обидится и уйдет?

Либо поступить так, как она советовала. А она сказала просто:

— Ну, ей-богу. Смешной какой. Большая проблема! Разыщи ее и разведись. Разведут легко. Столько лет не жили! Она, небось, тоже давно забыла.

Аркадий подозревал, что ничего она не забыла. Но делать было нечего, стал искать.

И нашел.

И вся их прекрасная жизнь кончилась из-за обыкновенного бабского каприза. Свадьбы ей захотелось, глупой старой хипке! или хипице? хипуше? А еще говорили, что это он, Аркадий, капризный, с фокусами. Но вот согласился же — и зачем? Ну обиделась бы. Поссорились бы. Может, даже и разошлись бы. Вряд ли бы она так уж сильно переживала. А он зато спокойно продолжал бы себе по-прежнему. И починил бы мотор, может, даже новый бы купил. Ну и вышел бы наконец в море...

Никуда его жена, оказывается, не уезжала. Ни в Ашдод, ни в Ашкелон. Аркадий нашел ее в наемной квартире около новой тель-авивской автостанции, в трущобном квартале, населенном в основном нелегальными иностранными рабочими.

На звонок приоткрыл дверь пожилой негр с изрытым оспой лицом и пустой глазницей. Второй его глаз подозрительно смотрел на Аркадия.

— Здесь должна жить моя жена, — сказал Аркадий.

— А! — укоризненно сказал негр и провел его в комнату.

На кровати, прикрытая не слишком чистым одеялом, полусидела и улыбалась ему его давняя большая жена. В ее улыбке не хватало всех нижних зубов и части верхних.

— Аркашечка, крошечка! — сказала она и растянула губы в улыбке еще шире, так что они сомкнулись посередине, а ее гордый греческий нос навис над подбородком. — Разыскал меня, маленький мой! Что, узнаешь свою красавицу?

Негр стоял подле кровати и неподвижно смотрел на Аркадия своим одним глазом. Где-то поблизости гремели посудой, слышался детский плач.

— И что же тебе теперь надо?

А Аркадий и сам не знал, что ему теперь надо.

Просить развода?

Просить развода у этого расплывшегося существа с полуседыми крашеными космами, с лежащими на коленях мешками грудей и без зубов?

Надо было что-то говорить. Расспрашивать, как она прожила эти двадцать лет, может быть, рассказывать что-то о себе. Но он не хотел знать, как она прожила эти двадцать лет, и рассказывать о себе тоже было ни к чему.

— Ты что, болеешь? — спросил он.

— Болею? — засмеялась она. — Нет, я теперь всегда здорова. Просто отдыхаю. Ночами работаю, если повезет, а днем отдыхаю!

— Оставьте нас, пожалуйста, — обратился Аркадий к негру на иврите. — Нам надо поговорить.

Негр взглянул на женщину. Та придержала его за локоть:

— Нет, Сэмми нам не помешает. Какие уж там у нас с тобой секреты! Да он и не понимает по-русски.

— Он что, твой приятель? Ты с ним живешь?

— Да, это мой лучший приятель. Да, я с ним живу. С ним, и с его женой, и с их внуками, и с их дочкой, и с зятем. Зятя дома нет, а так все здесь. Хочешь, познакомлю? Линда, поди на минутку! — крикнула она в сторону кухни.

— Нет, нет, не надо!

— Ну, не надо так не надо.

— И ты вот так с ними и живешь?

— Вот так и живу. Положим, не “вот так”, а снимаем вместе. За денежки. Две комнаты они, одну я. “Вот так” со мной жить — желающих не найдется.

— Как знать, может, и найдется, — мрачно пробормотал Аркадий.

— Что ты там бормочешь? — переспросила жена, и в ее голосе Аркадий услышал отзвук знакомой, когда-то ненавистной, интонации. Но никакой ненависти не ощутил.

Кто может сказать наверняка, какие побуждения движут поступками человека? Однозначно объяснить его действия?

Может быть, приведя наконец в порядок свою яхту, он испытывал некую пустоту, потерял ту цель, которая столько лет освещала его жизнь (мысль о выходе в море, как мы знаем, втайне пугала его с самого начала). И вот теперь ему засветило новое достойное мероприятие — починить и привести в божеский вид эту старую развалину, бывшую некогда близким существом?

Или еще проще — он вдруг почувствовал, что полузабытая свойская ругань, ссоры и упреки на родном языке милее ему ласковых и цивилизованных разговоров на неродном?

План необходимых действий стоял перед Аркадием такой четкий и законченный, словно не выскочил внезапно, как черт из табакерки, словно он обдумывал его пристально и долго.

Снять квартиру и переселить жену туда. Будет упираться — заставить силой, хотя бы с помощью социальных служб.

Немедленно идти с ней по врачам — можно себе представить, сколько и каких болезней накопилось за годы такой жизни в этом большом рыхлом теле! И сразу же зубы, как можно скорее зубы, и верхние и нижние.

Ну, и... И жить с ней вместе. Он хорошо понимал, что иначе, без его постоянного контроля и принуждения, ничего сделано не будет. Будет продолжаться “работа по ночам”, а чем кончится, он даже и думать не хотел.

На все это потребуются деньги, немало денег.

Новых источников дохода, кроме близкой пенсии, не предвиделось. Пенсия ожидалась приличная, но ее никак не могло хватить и на содержание яхты, и на содержание жены. Решение простое — продать яхту.

Продать яхту?!

Да, продать яхту. Вопрос закрыт.

Новая, американская, женщина в этих планах не присутствовала. Аркадий словно бы забыл про нее, а когда вспомнил, подумал с грустью, что надо будет объясняться и объяснять, а как тут объяснишь? Только лишняя боль и обида.

Почему немолодой, вполне довольный своей жизнью и собой мужчина, без особого воображения, но с перспективой долгого, благополучного и приятного старения, вдруг отказывается от всех этих прелестей, в том числе и от привычной мечты, и пускается в новую авантюру, не сулящую ему ничего, кроме забот, неприятностей и денежных расходов?

Поди разберись.

Нет, правильнее будет ничего не объяснять американке. А просто исчезнуть. Выйдет она однажды утром на палубу, взглянет на его яхту, а там загорает в шезлонге новый владелец. Грустно, конечно, и не так красиво с его стороны, но она хоть маленькая, а самостоятельная, в яму не свалится, не то что эта его беззубая корова.

— Нужно мне, думаешь, твое деревянное корыто? — сказал мальчишка Лиор, единственный потенциальный покупатель. — Вон какие яхты кругом. Это — яхты. А у тебя что? Из сочувствия только беру, по доброте душевной. Видел, сколько ты в нее трудов вложил.

— Подавись ты своей добротой душевной, — мрачно сказал Аркадий. — Давай пятнадцать тысяч, и она твоя.

— Восемь.

— Четырнадцать!

— Восемь пятьсот.

— Двенадцать.

— Девять! И задаток наличными. Или — будь здоров.

— Десять.

Лиор равнодушно повел вокруг голубыми глазами и тихо засвистел.

— Десять, ну?

— Будь здоров.

— Поганка ты, а не парень. Давай задаток.

Ударили по рукам. Лиор отсчитал деньги, дурашливо козырнул Аркадию и ушел, насвистывая.

— Буду туристов катать! — весело крикнул он, обернувшись на ходу. — Деньжищ загребу — ух!

Аркадий и тут выходил фраером, но это было ему уже не в новинку.

(обратно)

Пять стихотворений

Меламед Игорь Сунерович родился в 1961 году. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Автор поэтических книг “Бессонница” (1994) и “В черном раю” (1998; помимо стихов в сборник включены переводы и статьи о русской поэзии). Живет в Москве.

 

*       *

 *

По душной комнате влача

полубезжизненное тело,

моли небесного Врача,

чтобы страданье ослабело.

Уйти б туда, где боли нет.

Но небеса черны над нами.

Закрыв глаза, ты видишь свет.

Закрыв глаза, я вижу пламя.

 

*       *

 *

Наступает мутный вечер,

а за ним — ночная тьма.

Ад, наверное, не вечен.

Лишь бы не сойти с ума.

Ибо в это время суток

боль струится через край.

Боже, попадут ли в рай

потерявшие рассудок?..

 

Триптих

Памяти Е. С.

1

Вот и отмучилось бренное тело.

Как же ты, бедная, выжить хотела!

Даже не знаю, сожгли тебя или

в землю чужую бесслёзно зарыли.

Ах, говорю себе, не все равно ли,

если ты больше не чувствуешь боли

и приобщилась душа твоя к тайне,

сорокадневное кончив скитанье.

 

2

В тяжком беспамятстве, ночью глубокой

часто мне снится твой взгляд с поволокой,

руки и губы (остаться во сне бы!)…

Верю, что видишь и ты меня с неба.

Чая свиданья, я думать не смею,

что повстречаю слепую психею,

чудного призрака в образе женском,

с ликом, сияющим райским блаженством.

 

3

Ночью глубокой обняв тебя страстно,

я не пущу тебя в это пространство,

в эти обители, в то измеренье,

где пребываешь бесплотною тенью.

Ты навсегда остаешься со мною

вечно живою, навеки земною

в сладостном сне, где беды не случится —

с родинкой нежной на правой ключице.

 

 

*       *

 *

...И ангелов я вопрошаю Твоих:

зачем я остался в живых?

Осеннею ночью с промозглой травы

зачем меня подняли вы?

Уж лучше б меня унесли далеко,

где так бы мне стало легко,

в ту местность, куда провиденьем благим

ко мне бы — один за другим —

в свой срок прибывали любимые мной

из горестной жизни земной.

 

*       *

 *

Снег, укрывший все навеки,

клонит в сон, смежает веки,

словно манит в мир иной.

С именем, на дар похожим,

ты была мне даром Божьим,

стала горем и виной.

Снег валит неумолимо,

и болит неутолимо

всё во мне и всё вокруг.

Даже ты, со мной измучась,

избрала другую участь.

Бог с тобою, милый друг.

Снег летит над смертной сенью,

заметает путь к спасенью.

Спи, дитя мое, не плачь.

Ангел мой, кружа над бездной,

из пекарни занебесной

принесет тебе калач.

(обратно)

Блик судьбы

Зорин Александр Иванович — поэт, эссеист. Родился в Москве в 1941 году. Окончил Литературный институт им. Горького. Публиковался в “Дружбе народов”, “Континенте”, “Знамени”, “Русской мысли”, “НГ Религии”. Автор книг: “Ангел-чернорабочий”. Воспоминания об отце Александре Мене. М., 2004; “Выход из лабиринта”. Эссе о русских поэтах. М., 2005; “Комета над „Космой и Дамианом””. Стихотворения. М., 2005. В “Новом мире” впервые опубликовался в 1989 году. Живет в Москве.

 

Первое “Избранное” Дмитрия Кедрина вышло после ХХ съезда партии, когда Хрущев приоткрыл правду о злодеяниях Сталина и его подручных. Доклад Хрущева оглашался лишь на закрытых партийных собраниях. Полулегальная полуправда проникала и дальше, в “широкие слои населения”, дошла и до старшеклассников — я учился тогда в восьмом классе. Реакция была адекватной. Портрет усатого вождя, что висел над классной доской, мы сшибли щеткой и весело топтали ногами. Учителя не препятствовали. Это скорее была озорная выходка, чем справедливое возмездие. Что-то похожее на преодоление заклятого страха. Наверное, наши отцы, когда стало дозволено, так же крушили иконы.

Но не меньше, чем газеты и правдивые слухи, поведала мне о кровавых бесчинствах поэма Кедрина “Зодчие”. Наложились исторические слои

о “страшной царской милости”, неистребимой на Руси. И хотя ее вроде бы разоблачили, правда, допущенная лишь в “тайных местах”, не торжествовала.

Старший мой брат читал поэму наизусть, как читал Есенина, — отчаянно и безысходно.

С юности так и запомнилось: в Кедрине есенинская горечь овеяна безысходной печалью. Подлинность его чувства несомненна, чуть застенчивого, ясновидящего. Мы не знаем его голоса на пластинке, о которой он писал [1] . Где та пластинка?.. Но в стихах слышен щемящий стесненный звук, который сравним с тем, что услышала его жена вечером в момент его гибели. Она подошла к окну, не понимая, откуда он, этот звук, — тонкий, вибрирующий. Позже выяснилось, что именно в этот час, в 11 вечера, смерть настигла его.

Душа покинула тело. Но осталась в его поэзии — отзывчивой и беззащитной.

Светлана Дмитриевна Кедрина, написавшая обстоятельную книгу о своем отце, отметила частый, повторяющийся мотив смерти в его поэзии. Действительно, не заметить невозможно. Передо мной книга “Вкус узнавший всего земного” (М., “Время”, 2001) — наиболее полное собрание его произведений. Я начал считать стихи, отмеченные роковым знаком, и сбился со счета. Дело не в том, что он мог навязчивой мыслью притянуть к себе свою гибель. Смерть у него, за редким исключением, не такая уж и страшная. Завязанная в сети будничных ситуаций, она обыкновенна. Обыкновенна

и буднична, пожравшая едва ли не половину населения России на глазах у поэта. Но своим неотступным присутствием она подталкивает к освобождению от иллюзий, которым и он отдал дань. С возрастом он все очевидней понимал их смертоносную сущность. Но не находил противоядия. Ни в книгах, ни в творчестве.

Творчество не безусловный рефлекс. Не только универсальный способ самовыражения. Кедрин мучается главным: ради чего, во имя чего он творит? Во имя светлого будущего? Из чего оно родится светлым, если настоящее чернее ночи? Сказать правду о настоящем — непозволительно , то есть смертельно опасно. Позже он найдет способ сказать правду — прописывая ее в исторических аллюзиях. А сначала, оказавшись в столице (в 1931 году он приехал из Екатеринослава), теряется в безысходности. “Родной Федя, — пишет он другу,— <…> в течение этих немногих московских месяцев я окончательно перестал чувствовать себя поэтом и добиваться так называемой славы. Почему? Потому что я бесповоротно почувствовал, что переделывать себя не способен. То, что я писал в последнее время <…> печатать не станут. А писать другое я могу, но не хочу. Не хочу, потому что знаю: большим поэтом, пописывая „подходящие” вирши, я не стану.

А писать о гибели — не нужно, хотя я могу хорошо написать о ней. Быть маленьким я не хочу, в большие меня не пустят. Вот я и помалкиваю”. Помалкивает, то есть не гонится за славой, не ловит ее, как жар-птицу, за хвост.

Но в большие никого никогда не пускают, большими становятся. И он— пишет. Создает отнюдь не “подходящие” исторические полотна. В тридцатые годы созданы и задуманы главные поэмы.

А смерть дышит в затылок. Пахнул трупным ветром с Украины, его родины, небывалый голод, унесший шесть миллионов жизней. Всасывают “великие стройки” за колючую проволоку миллионы рабов, уже вовсю запущена карательная машина, щупальца которой дотягиваются до многих писателей. Он тоже под прицелом. Ставский, секретарь Союза писателей, напомнил ему, “дворянскому отродью”, его обязанности: выучить и сдать, как экзамен, “Краткий курс Коммунистической партии”.

Вдобавок ко всему — крайняя нужда, коммуналка за городом, где в урезанной комнатенке ютились вчетвером, впятером. Каторжный труд литработника за мизерную плату. И рецензии, одна разгромнее другой, на его книгу, которая давно застряла в издательстве. Среди рецензентов Е. Ф. Книпович, зарубившая в свое время и книгу Ахматовой. Анна Андреевна аттестовала ее с подобающей прямотой: “Это настоящая Леди Макбет. Способна своими руками <…> отравить и зарезать человека”. Такие заплечных дел рецензенты и критики клубились вокруг издательств и печатных органов. Кедрин держался на расстоянии от их стаи.

Жизнь и правда была для него безнадежно отравлена. “Нет в аду такой кромешной муки, / Что б не знал я горше — на земле!”

Вот почему вопрос о смысле жизни не давал ему покоя. Кромешная мука подводила к последней черте, граничащей с безумием: “<…> догнать неведомое счастье / И взять его силком, как женщину в лесу!” Эта воображаемая решимость — следствие минутной потерянности. И все же не более чем риторическая фигура. На подобное вероломство вряд ли он был способен. “Жить вопреки всему! <…> Жить грязным червяком!” Он оттого и страдал, что не мог жить бездумно, как кишечнополостные. И отличал тех, кто ценою жизни отказывался от ползучего существования.

Отец Антония Сурожского, будущего митрополита, говорил своему сыну: не важно, сколько лет ты проживешь на этом свете, а важно, ради чего ты живешь! У Кедрина не было такого отца. Но высшее назначение жизни заложено было в нем вместе с поэтическим даром и раскрывалось по мере его осуществления. Если смотреть в незапятнанную высь, вставала перспектива куда более обнадеживающая, чем земные сроки…

Ты говоришь, что наш огонь погас,

Твердишь, что мы состарились с тобою,

Взгляни ж, как блещет небо голубое!

А ведь оно куда старее нас…

Россия не только Аленушка, поющая песню у лесного омута (стихотворение “Аленушка”), не только “Тихая Царевна Несмеяна”, но и… братец Иванушка.

Его звали Сашей… Он был частым гостем в семье Кедриных. Приходил за книжками, любознательный, любил читать. Перед тем как уйти на фронт, предчувствуя, что не вернется, признался в слезах: его, комсомольца, обязали доносить на Дмитрия Борисовича, что он и делал все эти годы… Но ничего плохого, клялся Саша, о Кедрине не говорил .

Признание ошеломляющее. Отчего у властей такое недоверие к нему?

В двадцать девятом году Кедрин был арестован в Екатеринославе за то, что не донес на товарища. Заполняя анкеты, он никогда не скрывал этого обстоятельства, думал, что пятнадцать месяцев тюрьмы искупили его “преступную” потерю бдительности.

“Нет, ты не Лорелея, ты — Медуза: / Твой хмурый взгляд меня окаменил”. Это тоже о России — в ответ на мандельштамовское: “Россия, Лета, Лорелея”. К слову сказать, чары сладкопевной Лорелеи так же смертоносны, как взгляд Горгоны Медузы. А может, и коварнее. Потому что заманивает к гибели она дивными звуками (“Слушайте музыку революции” — Блок), а на Горгону можно и не смотреть, чтобы не встретиться с ее парализующим взглядом.

Кедрин наверняка читал волошинский сборник стихотворений “Демоны глухонемые”, изданный в Харькове в 1919 году. А может, и неопубликованные стихи, что были написаны позже. Некоторые из них уже хранились в лубянских досье как “махровые контрреволюционные”. Волошин, как никто из современных поэтов, видел безумное с а м о и с т р е б л е н и е России. Кедрин написал ему несколько писем, посылал свои стихи. Волошин отмечал его дарование и, хочется думать, — сходное отношение к происходящему. Считал своим учеником.

В числе многих стихотворений Кедрин послал и написанное в 1927 году: “Взлохмаченный, немытый и седой…” Богатырь, растянувшийся от моря и до моря в беспробудном сне. “Степным бурьяном, сорною травой / От солнца скрыт — он дремлет век и боле, / И не с его ли страшной головой / Руслан сошелся в бранном поле?” Что это за страшилище, зеленой бородой которого “трижды Русь <…> оплетена”? По внешнему виду и в собирательном значении вполне узнаваемое. Да и Лермонтов подсказывает тем же эпитетом: “Прощай, немытая Россия” (курсив мой. — А. З. ).

Кедрин, живя в подмосковной деревне, с “богатырем” этим соседствовал. Бок о бок пережидал бомбежку в одной щели — в землянке-бомбоубежище и, бывало, слышал, как тот был готов глотку перегрызть за свое место под землей!

Повседневное жилище Кедриных, повторюсь, урезанное до минимума, тоже походило на щель блиндажа. Хотя там было чисто и даже уютно благодаря заботам жены. А за стенами скрипели матрацы, наяривали на гармошке, хватались в драке за топоры. В записной книжке у него лаконичная запись: “Черкизово (поселок, где он жил. — А. З. ) — как материал о России. <...> Книга о моей семье, о Черкизове”.

Здесь же примечательная цитата из Пушкина: “Хотя я и презираю свое отечество с головы до ног, но не терплю, чтобы чужестранец разделял со мной это чувство”. Цитата, наверное, записана по памяти. У Пушкина немного иначе: “Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство”.

Презрение не исключает жалости — чувства, сопутствующего любви. Можно, презирая слабости человека, все же любить его. Как любят и тянутся к своим спившимся матерям брошенные ими дети.

Из контекста письма к Вяземскому парадоксальная мысль Пушкина понятна. У Кедрина, возможно, своя интерпретация; это двойственное чувство ему знакомо. Особенно когда чужестранцы бомбили его отечество. В это время он пишет много патриотических стихотворений — разного, правда, достоинства. Рядом с подлинным пафосом звучат холостые выстрелы, газетные зарифмовки. Они допустимы, наверное, — на фронте, где перо приравнивается к штыку. Он служил во фронтовой газете, его читатели — летчики, солдаты, те, кто шел на смерть, защищая Родину. Он и сам рисковал жизнью.

“Мать Россия, наша жизнь и слава”. Ради нее и рисковал. Но как часто чувствовал себя ее пасынком… Сколько раз в лице своих “богатырей” она предавала его. Назначения на фронт он добился не сразу, белый билет удерживал его в тылу. “Свою судьбу ты знаешь наперед: / Упустят немцы — выдадут соседи”. Односельчанин занес его, как коммуниста, в расстрельные списки, которые готовил к приходу немцев. Кедрин не был коммунистом, но был интеллигентным человеком в очках. По этой причине и подлежал истреблению.

Пускай теперь, волнуясь и спеша,

Народный дух расхваливает кто-то, —

Я твердо знаю: русская душа —

Кувшинками заросшее болото.

Неожиданное добавление к васнецовскому пейзажу, к богатырской силище, заспавшей все революции, коллективизации и нескончаемые — язык сломаешь — милитаризации…

Рядом с храпящим богатырем уживается востроглазый мышонок (“Мышонок”). Ночной собеседник, с которым поэт делится безутешными думами. Можно, оказывается, с кем-то говорить по душам. Тоже ведь Божье создание… Почти домашнее животное в сельской местности. Внимательный и притихший, не боится, что человек его прибьет. У них сходное положение в мире, сходное мироощущение: “Чудится мне — одиночеством горьким / Блещут чуть видные бусинки глаз”. “Я — не гляди, что большой и чубатый,— / А у соседей, как ты, не в чести”. Здесь нет ни капли самоуничижения, но горькое понимание общей участи всего живого в тварном мире. Ночью можно не только прокормиться, но и пообщаться вот так, на равных. “Мы с тобой все наши беды обсудим, / Мой молчаливый, мой маленький друг!”

Нет, Кедрин себя не мыслил забившимся в норку, откуда можно выныривать с риском для жизни за хлебными крошками. А в то же время жизнедеятельность его была ограничена. Недоставало и внутренней свободы, размыкающей внешние ограничения.

Душевная смута, раздвоенность и даже расщепленность сознания характерны для советского человека, идеалы которого не сходились с действительностью. Людей совестливых это мучило и унижало в собственных глазах. Цельность личности формируется обретением абсолютных ценностей. А где их взять, если сама революция была итогом духовного кризиса в России, а после всякие “заигрывания с боженькой” карались законом.

К тому же Церковь никогда не была авторитетом у образованного общества.

А сейчас тем более, опороченная светской властью при раболепном согласии назначенных иерархов. Но к Церкви тянуло — к зову колоколов, к обряду, к сакральной торжественности, которые были основой его “понимания в раннем детстве”.

В Черкизове храм находился неподалеку, одно время даже был виден из окна. Тот самый храм, где тридцать лет спустя будет служить молодой священник Александр Мень. Упоминаю это странное совпадение, полагая, что и оно не случайно… Не берусь его объяснить… Но быть может, голос современного пророка, столь же трагично погибшего, восполнил в чем-то голос поэта… Дочь Дмитрия Кедрина слышала его проповеди.

Кедрин хоть и родился внебрачным ребенком, но детство его было согрето любовью. И с годами детские впечатления свелись в категоричную формулу: “Кроме детства у человека нет ничего радостного”. Воспитание любовью заложило в характере нравственные основы, которые оказались враждебными новому обществу. А известно: если враг не сдается, его уничтожают. Не скрепленные силой Святого Духа, нравственные основы размываются. Он и сам, случалось, поддавался натиску внешних сил, воспевая, к примеру, строителей светлого будущего: “Завтра утром мы выстроим город, / Назовем этот город— Мечта”. Будто вдруг, на мгновение, забылся сном Веры Павловны, тоже по-своему богатырским. То он чувствовал, что “как часы, заведен на сто лет”, то в отчаянии признавался: “Жизнь тяготит все больше. Она давно уже перешла в существование”. И — прямым текстом о конце:

Как истомилось это тело!

Как стали тяготить года!..

Ах, если б пуля долетела

Из-под Воронежа сюда?

Перепады душевного состояния свойственны лирическому поэту. Но они бывают сигналами глубинных процессов личности, духовного недуга.

Не о себе ли он писал в дневнике: “Сердце человека — игралище ветров. Нет прочной установки ни в убеждениях, ни в чувствах. Все минутно в человеке, его сердце — лишь клубок противоречивых чувств, его поведение — сплетение противоположных поступков. В нем неразрывно уживается и любовь и измена, и героизм и трусость, и ложь и правда. Никакая идея не доминирует в нем...” Ему 23 года. Но и десятилетие спустя он чувствовал то же самое. Только в более трагическом преломлении. Безутешны слова Брюсова, которые тоже занес в дневник: “Я был, я мыслил, я прошел, как дым”.

В замыслах — книга о Христе, поэма о комсомольцах Краснодона… Голгофа и комсомольское подполье — ему кажется, что это жертвы одного порядка.

На фронте подумывает о вступлении в партию… Война воскресила многих к активным действиям. Победа вселила надежду на будущую нормальную жизнь. Но какова норма, если сокровенные семена добра, усвоенные им в детстве, все так же попираются державной демагогией. Сердце ищет опоры в чувствах и убеждениях… А партия — подсовывает болото, затянутое кровавой ряской. Болото, в котором даже кувшинки не растут. Неужели не видел... Скорее, полусогласился — для отвода глаз. Позже, слава богу, партийных предложений не поступало.

Кедрину с семьей в начале войны не удалось эвакуироваться из Москвы. Не удалось сесть на Казанском вокзале ни в один поезд. Протолкавшись более суток в толпе, охваченной паникой, семья решила возвращаться домой… Но дома уже не было. Оборотливые соседи заняли их единственную комнату.

В отрывках начатой поэмы есть строчки: “В те дни <…> электричка / Шла из Москвы не в Клязьму, а в Свердловск”. Как раз в такой они и проследовали до своей подмосковной станции и каким-то чудом выбрались на платформу.

А мою маму с месячным грудным младенцем в том октябре сорок первого года в вагон посадили. Мосгороно позаботилось об учителях. В вагон электрички, которая шла… в Свердловск.

Грудной младенец был я. Тащились до Свердловска и дальше, до Молотова, больше месяца. Ледяной вагон. Пеленки, которые мама стирала на станциях, сушила у себя на груди.

Я смотрю сейчас на портрет Кедрина сороковых годов. Удивительно знакомое лицо. Или похожее на кого-то из близких, или… как будто видел его очень давно. Такое же чувство личного знакомства, помнится, не отпускало меня и в юности. Я учился в мытищинском техникуме, посещал литературное объединение, им основанное, на станцию ходил по улице, по которой ходил он… Яков Белицкий, журналист и поэт, выделял меня из начинающих. И мне это было лестно, потому что Яша дружил с Кедриным…

Конечно, подлинная поэзия потому и подлинна, что захватывает многих. Но здесь было что-то помимо литературы. Или, по крайней мере, мне казалось…

Но ведь не исключено, что Кедрины до своей станции ехали в той электричке, в том вагоне. И мы с ним на мгновение встретились. Его взгляд, скользнувший по моему сонному личику, запал в меня навсегда.

Небольшая поэма “Воспоминание” написана белым стихом — плотным, емким, имеющим отдаленное сходство с напряженным стихом Багрицкого.

Гражданская война. Тесный дворик южного города. Учитель Рувим Самсонович, над которым злодейски потешаются дворовые мальчишки. Банда григорьевцев атакует город, и в воздухе уже стоит “далекий вопль еврейского погрома”. Отбить бандитов помог именно он, безобидный старый еврей, объект будничных насмешек и издевательств. Его дом, его убогая комнатенка стала огневой точкой, утихомирившей содом.

Но в поэме, кроме главного сюжета, есть не менее важная боковая тема. Автор дважды называет Рувима Самсоновича учителем.

И все-таки он первый мне открыл,

Учитель мой, — порядок умных чисел,

И хитрую гармонию стиха,

И Пушкина, и сказки Андерсена.

Открыть Пушкина уличным шалопаям и отдать свой дом под огневую позицию в уличном бою — поступки, сходные по значению. И оценить это может тот, для кого гармония стиха не просто эстетическое переживание, а залог гармонических отношений между людьми.

Показателен финал поэмы, написанной в 1936 году — в годину повальных репрессий.

Начинался

Смертельный голод. Тощий, как факир,

По нашей улице тащил варить

Костлявую собаку оборванец.

Начиналась череда голодных лет на Украине, голодоморов, которые большевики не просто замалчивали, — ставили заградотряды, чтобы население, спасаясь из карательной зоны, не разбежалось — не расползлось.

“Зодчие”, “Конь”, “Рембрандт” — эпические полотна, в которых судьба художника раскрывается как неминуемая трагедия. Художник для сильных мира сего — раб. Творчество — подневольное ремесло. Что несовместимо

с природой творчества, завещанного человеку Творцом. Пусть даже история о зодчих — легенда. Но весьма правдоподобная, возникшая не на пустом месте. Не случайно ее воспроизвел Андрей Тарковский в фильме о Рублеве.

“Рембрандта”, драму в стихах, он написал за два с половиной месяца, когда летом жена с дочкой уехали на Украину и он остался один. Столь быстрое рождение сложной и большой вещи говорит о том, что она зрела в нем давно. Можно сказать, всю сознательную жизнь, потому что в Рембрандте он писал себя — художника, каким хотел быть, — независимого и осуществившегося. Мускулистый стих, фламандские краски, прописанные, как живописцем, портреты, энергичные действия. Порой кажется, что рембрандтовская светотень легла на многие лица.

“Ночной дозор” художник писал по заказу. Но не мог поступиться своим замыслом в парадном групповом портрете, чем нарушил условия договора. За что и поплатился — полным разорением и безвременной кончиной. В этом сюжете — узел драмы. Великий художник не продается, даже когда он пишет богатых заказчиков. Он пишет их такими, какими видит, а не какими они хотели быть изображены.

Драма написана в темных тонах, как и большинство работ Рембрандта. Сгустки света лишь уплотняют окружающую черноту. Палитра поэта соответствовала мрачной правде и своему времени. Нищий художник отказывается от светлых красок и отвечает продавцу: “Их мне не надобно. Тащи сюда / Все краски старости, все краски смерти”.

В духе времени предстает и антиклерикальная тема. Рембрандт не верит попам, перед смертью отказывается от исповеди и видит в Распятии всего лишь дурно намалеванную картинку: “Беспомощно написан этот бог!” Творец “Святого семейства”, “Возвращения блудного сына”, “Изгнания торгующих из храма”, “Снятия с креста”, огромного количества офортов на евангельские темы пребывает в конфликте с Церковью. И это тоже перекликается с советской действительностью: ведь Церковь была не голосом Бога, а органом государственной власти.

Кедрин не мог не знать, по репродукциям, конечно, так называемого “Малого автопортрета” Рембрандта. Его черты проглядывают в герое драмы. Простое грубоватое лицо, вылепленное светом. Этот человек зажат нуждою и угрозами со всех сторон. Но не порабощен ими. Он сосредоточен на главном: искусство сильнее смерти. Или, как он говорит у Кедрина, “моя палитра властвует над ней”.

Не в том смысле, что картины переживут века. Время, в конце концов, тоже конечно… Но сила духа, заключенная в искусстве, не исчезает. Рожденная художником, она работает и вне времени — в сотворчестве с силой Святого Духа.

Его кабинет — письменный стол за ситцевой занавесочкой. Видимость обособленного пространства. Такая же видимость, как многое в нашей стране. Это у англичан мой дом — моя крепость. А у нас все на виду и на слуху, все просматривается-процеживается.

Здесь он написал свои лучшие исторические поэмы. В строгом смысле их нельзя назвать историческими. Он сам это прекрасно понимал. Он писал не иллюстрации к учебнику истории, а неизменную Русь эпохи Ивана Грозного— Степана Разина — генералиссимуса Сталина. Она вламывалась в его обитель плясками и воплями, одним и тем же образом-образиной, где иконописный лик соседствует с дьявольской харей.

В повествовании о Федоре Коне есть загадочное место, блик судьбы.

К Федору в кабаке подсаживается некий тип: “На третье утро с Федькой рядом/ Уселся некий хлюст”. То ли вор, то ли подосланный стрельцами хапуга…

В последний день своей жизни Кедрин, получив небольшой гонорар в издательстве, зашел с приятелем (Михаилом Зенкевичем) в бар выпить по кружке пива. К ним то и дело подходил какой-то тип, то прикурить, то о чем-то спрашивая. Когда Кедрин вошел в трамвай, тот поднялся следом за ним…

Кто был этот человек: обыкновенный уголовник, решивший “подпасти фраера”, или сотрудник ГПУ по мокрым делам? За три дня до этого какие-то мужики чуть не столкнули Кедрина с платформы под электричку. “Хорошо, люди отбили”, — рассказал он дома. Были и еще случаи, сопоставляя которые, он грустно подытожил: “Это уже похоже на преследование”.

“За что?” — напрашивается естественный вопрос. Причин хватало. Не зря в секретариате Союза писателей он, “дворянское отродье”, числился в черном списке. Ему предложили быть сексотом, от чего он решительно отказался. Горячий и прямодушный, он не скрыл от близких этого “выгодного” предложения, чем тоже мог навлечь на себя карательный гнев.

На его письменном столе, отделенном от мира занавесочкой, стоял портрет Ивана Алексеевича Бунина. Единственного из живых классиков, кого впустил в свое уединение. Что он мог тогда знать из Бунина? Стихи, беспросветную “Деревню”, все, что выходило до революции… Об “Окаянных днях”, о жгучей бунинской отповеди большевикам Кедрин, наверное, и помыслить не мог… Он ценил в нем изгнанного и забытого лирика. Но близкие души соприкасаются над бездной. В 1918 году, находясь в Одессе, Бунин чувствовал то, что Кедрина не отпускало на протяжении всей жизни. “День и ночь, — писал Бунин,— живем в оргии смерти. И все во имя „светлого будущего”, которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака”.

Символично место упокоения Дмитрия Кедрина. Наконец-то он обрел похвальную благонадежность. Теперь уж точно его никто не потревожит. Трехсотлетний дуб на Введенском кладбище, под сенью которого покоится прах поэта, “охраняется, — оповещает табличка, — государством”.

 

[1] Имеется в виду знаменитое стихотворение Дм. Кедрина «Пластинка» (1939).

(обратно)

Я, аватар

 Бережной Сергей Валерьевич - писатель, критик. Родился в 1966 году в г. Севастополе. Учился в Севастопольском приборостроительном институте. Издатель, участник семинара Бориса Стругацкого, член жюри Международной литературной премии в области фантастики имени А. и Б. Стругацких. Автор критических и публицистических работ, опубликованных в журналах "Нева", "Книжное обозрение", "Полдень. XXI" и других периодических изданиях. Живет в Санкт-Петербурге. В "Новом мире" публикуется впервые.

  Компьютерные игры: развитие виртуальной эстетической

и этической среды

 

Человек сидит в кресле. Раскрытая книга в руках; он перелистывает страницы.

Человек сплавляет мысли автора со своими собственными, погружается в его текст.

Другой человек сидит в другом кресле. На коленях у него ноутбук, пальцы мелькают над клавиатурой, на экране сменяют друг друга изображения. Человек вовлечен в игру.

Допустим, мы не знаем, что это за игра, — динамическая головоломка, приключения, стратегия, виртуальная жизнь.

Допустим, мы не знаем, что это за книга, — популярные штудии Мартина Гарднера, романтическая героика Дюма, трактат Шпенглера или сборник сиюминутных политических фельетонов.

Мы не знаем ни того, ни другого, но занятие первого человека (Читателя) привычно воспринимается как достойное и уважаемое, а занятие второго (Игрока) столь же привычно воспринимается как бездарная трата времени.

Нет ничего обиднее стереотипов, особенно когда для их появления и утверждения в массовом сознании есть множество веских оснований. Точно такие же стереотипы распространены, например, в отношении «жанровой» прозы; как и любое чрезмерное обобщение, они слишком примитивны, чтобы быть абсолютно верными; в любом жанре есть исключения, причастность к которым выглядит привлекательной уже для «мейнстрима». Но жанровые гетто в литературе появились не на пустом месте — стремительная индустриализация массовой культуры на рубеже XIX и XX веков создала их с той же неизбежно­стью, с какой человечество, расселившееся по разным материкам, разделилось на несколько рас.

Современные компьютерные игры (или, точнее, видеоигры — далеко не все они делаются для компьютеров) — это именно индустрия, авторские работы в этой области единичны. Следует ли воспринимать продукцию этой индустрии как предмет для вдумчивого исследования с позиций эстетики и этики?

Можно ответить просто и незамысловато — да.

Продукция другой индустрии — кинематографической — давно уже является предметом рассмотрения искусствоведов и культурологов, и никому это не кажется странным. Кино — огромная и неотъемлемая часть современной культуры. Художественные фильмы тоже снимаются не творцами-одиночками, они, как и компьютерные игры, являются продуктом коллективного творчества. Аналогии можно проследить и в том, как менялось восприятие кинематографа: сначала он был всего лишь забавным балаганом — дешевым развлечением для нетребовательной публики, а затем…

Компьютерные игры находятся в культурологическом смысле в гораздо более выигрышной ситуации — работа Йохана Хейзинги «Homo Ludens» уже

70 лет как вышла и давно считается классической. Во многом благодаряей тесная связь Игры как таковой с развитием цивилизации и культуры ни у кого не вызывает сомнений. Но ведь игра компьютерная — это всего лишь очередное техническое воплощение концепции Игры вообще…

Перед нами новое, мощное, требующее к себе пристального внимания направление в массовой культуре. Оно сформировало огромную индустрию, разбилось на жанры, обрело собственную историю и собственных гениев. Потребителями этой индустрии являются сейчас сотни миллионов людей — или, что еще вернее, уже за миллиард. Начав 40 лет назад с перебрасывания с одного края экрана к другому «светового» шарика, эта индустрия к 2009 году создала сотни полноценных виртуальных миров, где вполне может существовать человек, если ему придет охота попробовать на вкус новую реальность.

Впрочем, и для шариков в этих мирах место тоже находится.

 

«Баланс» — игра созерцательная, медитативная, настраивающая на сосредоточенность, на выверенность рефлексов. Игрок должен «провести» шарик по переходам, пандусам и тяжам сложной и подвижной пространственной конструкции. Где-то нужно аккуратно спрыгнуть на ступеньку ниже, где-то — с разгона перелететь через пустоту, а вот здесь деревянный мячик должен превратиться в бумажный, чтобы взлететь на восходящем воздушном потоке… И все это — на неимоверной высоте, от которой захватывает дух, когда из-за вашей неловкости шарик срывается с узкого пути и вы вместе с ним несетесь в пропасть в холодном свисте ветра...

Эстетическое решение игры безупречно — много воздуха, пространства, музыки и движения. Реалистичность грез Сальвадора Дали сочетается здесь

с инженерной фантастичностью построений Эшера. Противостояние шарика и гравитации быстро захватывает тех, кто тратит большие усилия на полеты во сне. Шарику начинаешь сопереживать. Вы должны пройти этот путь вместе. Держаться, держаться, несмотря ни на что… Простой и наглядный урок жизненной философии.

В классическом «Тетрисе» невозможно было ассоциировать себя даже с шариком — но миллионы игроков захватывал сам процесс. Выиграть в «Тетрис» было невозможно, любая игра заканчивалась проигрышем. Борьба шла лишь за то, чтобы этот проигрыш оттянуть на как можно более долгий срок. Конформистам в «Тетрисе» делать было нечего. Это была игра для тех, кто готов драться за победу даже вопреки фундаментальной экзистенциальной обреченности. Даже если вы этого не осознавали, вы боролись в этой игре с самой смертью.

«Духовный урок „Тетриса”» — это не оксюморон, это очевидность, которую многие и многие упускают.

Само собой, существуют и игры, которые можно «пройти», — в том числе и игры с вполне ясным сюжетом. «Качество» сюжета игры, как и сюжета литературного произведения или кинофильма, бывает разным, как и масштаб действия. Кстати, иногда сюжеты для игр пишут вполне состоявшиеся литераторы. Некоторые из них потом жалуются, что недооценивали сложность этой работы.

Стратегические игры типа знаменитой «Цивилизации» — настоящие государственнические тренажеры. Сюжет в них условно повторяет сюжет глобальной истории: растут государства, сталкиваются их интересы, появляются внутренние и внешние проблемы, ищутся способы их решения. Игрок очень скоро понимает, что процесс игры вовсе не сводится к передвижению войск: управление ресурсами оказывается не менее важным, а умение оценить стратегическую значимость того или иного фактора — важным беспредельно. Обстоятельства диктуют выбор стратегии, но обстоятельства меняются и от игры к игре, и в процессе игры, так что выбор оптимальной стратегии постепенно становится для игрока привычной и — поразительный момент! — технологично решаемой задачей. Понятно, что в жизни такой выбор всегда сложнее, чем в игре, но общий подход остается тем же: оцениваешь имеющиеся ресурсы и определяешь приоритеты.

Чем сложнее модель игровой реальности, тем больше поводов она дает для художественного высказывания. Играющий в «Цивилизацию» при желании и некотором повествовательном таланте может поведать поразительные истории, сопоставимые по эмоциональной насыщенности с сюжетами о трехстах спартанцах царя Леонида или феодосийском десанте. Создатели игры не закладывали в нее именно эти сюжеты, лишь создали возможность их возникновения. Каждый игрок этот потенциал в той или иной мере реализует. И точно так же, как ни один писатель не в состоянии представить всего спектра ассоциаций, которые может вызвать у читателя его роман, создатель игры не может вообразить все порождаемые его игрой сюжетные вариации.

 

Принципиальная разница между книгой, которая зафиксирована как текст, и игрой в том, что игра представляет собой динамическую модель. Сотворчество читателя с автором книги ограничено: роман может быть понят разными читателями по-разному, но прочтение романа, которое явно противоречит его тексту, маловероятно и «нелегитимно», автор естественным образом ограничивает читательскую свободу восприятия, оставляет за собой право решить все важные для его персонажей вопросы именно так, а не иначе. В то же время создатели игр часто предлагают сделать выбор в ключевой ситуации именно игроку.

В этом отношении особенно показательны компьютерные игры, созданные по мотивам художественно значительных произведений. Для «игроизаций» (по аналогии с «экранизациями») естественен сюжетный диалог с литературным первоисточником, но они дают игроку ту самую свободу сотворчества, которой в значительной мере лишен читатель книги. Великолепным примером такой игры стал вышедший недавно «Ведьмак», построенный по мотивам постмодернистского фэнтезийного цикла Анджея Сапковского. Цикл подкупал нетривиальной этической позицией центрального персонажа: Геральт, сильный и цельный герой, мизантроп и чего только не навидавшийся циник, последовательно отказывался «приобщиться» к той или иной группировке борцов за правое или левое дело, за прогресс или регресс, за освобождение рабочего класса или высвобождение магической энергии. Имея реальную возможность качнуть мировые весы в ту или иную сторону, он делает все, чтобы оставить эти весы в равновесии, а в бой вступает лишь тогда, когда к этому обязывает его профессия истребителя нечисти, совесть джигита или необходимость помочь любимым им людям. Воплощенный нейтралитет.

Если из романов Сапковского читатель мог понять всю сложность выбора, стоящего перед Геральтом, то в компьютерной игре, последовательно развивающей тему нравственного поступка в принципиально безнравственной ситуации, тяжесть этого выбора была предложена самому игроку. Как бы ни были ограничены предлагавшиеся сценарием варианты, они давали возможность влезть в шкуру Геральта и почувствовать на себе практическую невозможность сохранить столь ценимый им нейтралитет. При этом сама игра никак не «оценивает» принимаемые игроком за Геральта решения: он не накапливает «карму» или игровые очки. Просто после каждого принятого решения бывшие друзья могут оказаться нынешними врагами, а быть «хорошим» со всеми не удастся, как ни старайся.

Понятно, что этот подход был бы сам по себе недостаточен, если бы его не поддерживали остальные компоненты игры. К счастью, «Ведьмак» органичен не только в сценарной концепции, но и практически во всем остальном — в изо­бразительном и музыкальном рядах и диалогах. Все это позволяет говорить об игре как о вполне состоявшемся именно художественном произведении.

В случае с «Ведьмаком» игрок фактически участвует в действии фило­софско-­­приключенческого фильма, в котором его задачей становится окончательное (для каждого прохождения игры) формирование сюжета. Варианты сценария, как уже говорилось, определены заранее, и безусловной свободы действия у игрока нет (и это определяет как художественную цельность произведения, так и возможность судить о нем в традиционных терминах), но по сравнению с книгой или фильмом вовлеченность читателя/зрителя в действие переведена на качественно новый уровень.

Следующим качественно новым уровнем могло бы стать полное снятие сценарных ограничений. То есть создание игры, которая дает возможность персонажу игнорировать предписанный сюжет и поступать по своему усмотрению. Такие примеры есть, и они достаточно показательны — например, фэнтезийная «The Elder Scrolls IV: Oblivion» и постапокалиптический «Fallout 3» позволяют игроку пройти один генеральный сюжет и множество не зависящих от него побочных, причем их можно частично или полностью игнорировать и просто «существовать» в мире игры, «прокачивая» своего персонажа до вполне, увы, достижимого совершенства. Если игрок прошел все предложенные игрой сюжеты (их довольно много, и некоторые из них превосходны, но число их конечно), то он может просто бродить по просторам виртуального мира, любоваться его красотами («Oblivion») или радиационными помойками («Fallout 3») — ну, тут уж кому что нравится.

Проблема таких игр заключается в ограниченности их возможностей. Понимая это, создатели игры продлевают ей жизнь, выпуская сюжетные дополнения к ним, — или дают возможность создавать такие дополнения-модификации (их еще называют «моды») самим игрокам.

Последний вариант концептуально интересен: это еще одна форма сотворчества, которую получает пользователь игры. Он может, например, придумать и реализовать новый сюжет, создать новые игровые объекты и собственных персонажей, расширить и даже полностью преобразовать мир игры в целом. (Для этого, конечно, нужна определенная квалификация — но, как известно, без квалификации можно разве что писать прозу и стихи, а все остальное требует профессионального образования.) Своим творчеством создатель «мода» может поделиться с другими любителями игры, и такое вполне творческое сообщество складывается довольно быстро и придает интровертной в целом игре оттенок открытости.

Однопользовательские игры интровертны в принципе: внутри них общаться можно только с «неписями» (от английской аббревиатуры NPC — non-player characters) — персонажами, которыми игрок не управляет и поведение которых в игре довольно жестко определено. (Кстати, если рассматривать в этом ракурсе роман или фильм, легко заметить, что в них «неписями» являются все персонажи, включая главных героев; мне кажется, такой подход чудесно иллюстрирует «продуктивность» оценки художественности произведений одного направления с позиций художественности другого.) Кроме того, такие однопользовательские игры фактически гарантируют игроку «выигрыш»: противников, кроме чудовищ и «неписей», у него нет, гибель его персонажа вполне преодолима (восстановил сохраненную игру — и идешь дальше), и никаких иных возможностей, кроме как успешно дойти до финала (если он предусмотрен сюжетом) или соскучиться и бросить игру на полпути, у него, в общем, и нет.

Характерно еще и то, что пользователь таких игр фактически свободен от внутриигровой этики. Он может быть «добрым» или «злым», вообще отказаться от какой-то «манеры» поведения — в игре это всего лишь параметры. Мне лично эта тема представляется довольно скользкой: с одной стороны, игрок получает широкие возможности реализоваться через персонажа, с другой — сами понимаете, влияние на неокрепшую психику и тому подобные опасения, стандартно-унылые для поколения отцов.

Так или иначе, от однопользовательских игр, отягощенных отсутствием реального соперничества и ригоризма, мы плавно переходим к играм многопользовательским (так называемым «мультиплеерным» — термин, к сожалению, вполне прижился).

Шахматы хороши для равных противников: гроссмейстеру «не о чем» играть с новичком. На памяти моего поколения шахматные компьютерные программы стали фактически непобедимы. Но, во-первых, компьютеры хороши только в играх с полной информацией. Во-вторых, будь ты хоть гроссмейстер, хоть новичок, а проигрывать «дурной» машине на турнире как-то обидно. Если ты играешь в шахматы против «живого» соперника, ситуация принципиально иная: вы оба осознаете возможность проигрыша и более-менее готовы к такому повороту событий. Другой важнейшей чертой многопользовательской игры является также то, что в ней нельзя (без согласия партнера) «восстановиться» после проигрыша — то есть взять назад уже сделанный ход. Такая «необратимость», в общем, повышает для игрока цену каждого игрового решения.

Введение «мультиплеерного» режима меняет характер игры принципиально. Та же самая «Цивилизация» за счет усиления игрового соперничества в «мультиплее» становится гораздо более агрессивной, «мирные» игровые стратегии уходят на второй план. Противостояние реальному противнику переводит игру из «поддавков» в «сталинград». Стратегии усложняются, необходимость применять их в режиме реального времени повышает уровень адреналина. Теперь это уже не спокойное чтение в кресле, теперь это настоящий штурвал, настоящая трасса и настоящая «Формула-1». У игрока больше нет времени любоваться пейзажем.

Это делает разговор о художественности такой игры гораздо более трудным. Присутствие второго (третьего, четвертого etc.) участника превращает саму игру во всего лишь визуальный интерфейс между ними. Интерфейс может быть удобен, функционален, эстетичен — но насколько он может быть (и должен ли быть?) художественным?

К счастью, чтобы не искать мучительно ответы на этот вопрос, у нас есть прекрасная возможность — объявить его неактуальным. Потому что качественный скачок, которым он был порожден, оказался не последним. Вернее, режим «мультиплеер» для двух-трех-восьми игроков оказался не более чем промежуточным вариантом перед настоящим прорывом.

Которым стало создание по-настоящему массовых (десятки, сотни тысяч игроков одновременно!) многопользовательских сетевых игр (по-английски они называются massively multiplayer online game, или MMOG). История игр этого класса сложна и занимательна, сами игры достаточно разнообразны, однако нас в данном случае интересуют две вполне определенные категории MMOG: так называемые ролевые и так называемые социальные.

Массовые ролевые онлайн-игры стали логичным развитием успеха, с одной стороны, однопользовательских ролевых игр (примером которых могут служить уже упомянутые «Oblivion» и «Fallout 3»), а с другой — настольных ролевых игр (а в России — еще и «полевых» ролевых игр, за рубежом гораздо менее популярных, чем у нас). Как правило, действие таких игр происходит в обширном виртуальном мире, в котором игрок присутствует в виде «чара» (персонажа, от английского character ). При создании персонаж наделяется рядом способно­стей, которые потом можно развивать в ходе игры, а сам игровой процесс, пожалуй, можно назвать бесконечными приключениями. Персонаж накапливает очки «опыта», внутриигровую валюту, ценные предметы, конвертирует все это в новые возможности, выполняет задания — в общем, занимает свое время как умеет. При этом он постоянно взаимодействует с другими игроками, сражается с ними или сотрудничает (некоторые задания в игре просто невыполнимы для одного игрока), вступает в гильдии и корпорации.

Миры большей части массовых ролевых онлайн-игр — фэнтезийные. Эта традиция порождена во многом популярностью классической настольной игровой системы «Dungeons&Dragons», которая была распространена на Западе повсеместно в 1970 — 1980-х годах еще до появления общедоступных компьютерных игр, да и сейчас своих позиций практически не сдала. Бурному росту спроса на коммерческие романы-фэнтези в 1970-х годах мир обязан во многом именно ей. Фэнтезийные игровые системы тщательно проработаны, гибки, могут быть легко адаптированы в компьютерные игры. Можно сказать, что игрок отлично знаком с этими мирами еще до того, как создаст персонаж и начнет этот мир исследовать.

Одной из самых коммерчески успешных игр такого класса является «World of WarCraft» («WoW»), которая за годы своего существования стала на рынке MMOG фактически единоличным лидером (по данным аналитиков, принадлежащая ей доля рынка составляет более 60%). Помимо безусловных технических достоинств и удачной маркетинговой стратегии, которые мы здесь обсуждать не будем, «WoW» отличается от конкурентов чисто художественным подходом. Во-первых, у создателей игры нет стремления к повышенной реалистичности: персонажи похожи скорее на героев мультфильмов, что придает происходящему в виртуальном мире ясную интонацию именно игры. Во-вторых, дей­ствие сопровождает ненавязчивый юмор, который приятно отличает «WoW» от игр-конкурентов, где уничтожать чудовищ и негодяев предлагается с мрачной серьез­­ностью, а временами даже с натуралистическими подробностями.

Несмотря на эти (и прочие) достоинства, «World of WarCraft» представляется мне игрой скорее паразитирующей на массовом интересе к фэнтези, чем создающей действительно новую виртуальную сущность. Игра задает довольно узкие рамки для взаимодействия игроков друг с другом, не слишком широкие возможности для развития персонажа, фактически не позволяет влиять на игровую среду и не предполагает возможности сотворчества пользователей с создателями игры.

Ряд этих проблем сумели решить создатели научно-фантастической MMOG «EVE-Online». Мир игры составляют тысячи звездных систем, просторы которых «бороздят» игроки на космических кораблях. По игровой «легенде», человечество когда-то колонизировало этот сектор пространства, названный Новым Эдемом, но затем связь с Метрополией была потеряна и колонистам пришлось начинать освоение космоса практически с нуля. В результате появился своеобразный подход к космической технике — пилот существует в герметичном коконе, носит свой корабль как костюм и может менять его на другой, более подходящий для решения какой-то конкретной задачи. «EVE-Online» — игра одновременно стратегическая и приключенческая. Космические сражения с пиратами и конкурентами сочетаются здесь с освоением ресурсов звездных систем, без которых экономика Нового Эдема просто не сможет существовать. Реалистическая модель экономики — одно из главных достижений игры, а целый ряд важных игровых возможностей (например, установление суверенитета над звездной системой или регионом космоса) достижимы только для компании, обладающей немалой экономической и военной мощью. За несколько лет свободные космические зоны оказались поделены между крупными альянсами, и значительная часть игровых событий порождается теперь их титаническим соперничеством.

Не думаю, что погрешу против истины, если назову «EVE-Online» шедевром моделирования корпоративных стратегий. Аудитория этой игры на два порядка меньше, чем у «World of WarCraft», но так и должно быть — игра оценивается аналитиками как «чертовски сложная» (в одном справочнике ее сложность описана именно этими словами, только по-английски), а средний возраст постоянных игроков заметно выше. При том, что пользователи суще­ст­вуют в игре только в космических кораблях (статичный портрет — един­ственное «человеческое» воплощение, доступное сейчас персонажу «EVE»), из-за «корпоративного» характера игровой модели человеческое общение в ней оказывается гораздо интенсивнее, чем в том же «WoW».

Появление проработанных MMOG-игр ознаменовало рождение качественно новой сущности — динамической виртуальной модели многопользовательского игрового пространства. С художественностью эта концепция напрямую не связана (хотя тот, кто летал на грифоне в «World of WarCraft» или атаковал в составе флота вражескую космическую базу в «EVE», часто готов с этим спорить до хрипоты — признаю, это действительно эстетически значимый игровой опыт), однако сама виртуальная модель, предусматривающая активное взаимодействие пользователей друг с другом и их совместное влияние на состояние виртуальной среды, не может не порождать художественно значимые события — как внутри игрового мира, так и внеего.

Для того чтобы это проиллюстрировать, я хочу пригласить вас во «Вторую жизнь». «Second Life» (SL) — потенциально наиболее серьезная разработка среди всех MMOG. Строго говоря, это вообще не игра. Никто не будет ставить игровых задач вашему персонажу, никто не ждет, что вы будете делать в этом мире что-то предопределенное. В «Second Life» вы просто живете.

То есть, конечно, не вы — ваш «аватар».

Что еще важнее — в этом мире вы можете создавать нечто свое. Предметы, одежду, постройки, произведения искусства. Всем этим можно торговать — и, кстати, в отличие от других игровую валюту «Second Life» можно вполне официально конвертировать в доллары. То есть, организовав успешный бизнес в «Second Life», вполне можно заработать себе, например, на новый компьютер.

Здесь даже можно снимать кино! Уже появился особый жанр «машинима» — этим словом обозначают фильмы, снятые внутри игры.

Фактически все, что вы увидите в «Second Life», создано самими игроками. Они построили здесь копии Дрезденской картинной галереи, Эйфелевой башни, Кремля. Они наполнили этот мир животными, которые могут реагировать на окружающие события. Они строят для себя и для друзей воздушные замки и прогулочные парки.

Кроме того, мир «Second Life» оказался очень удобным местом для интернет-обучения (свои программы представляют в нем некоторые университеты, даже проводятся собеседования и лекции), презентаций и переговоров (крупнейшие компании создают в SL виртуальные офисы), творческих встреч с писателями, актерами, режиссерами (событием, например, стала встреча с «отцом киберпанка» Уильямом Гибсоном, одним из создателей понятия «виртуальное пространство»).

За годы существования мира «Second Life» в нем сформировалось сообщество с серьезным творческим потенциалом. В виртуальном мире можно

реализовать художественные идеи, которые или крайне трудно, или совершенно невозможно реализовать в мире реальном. На такое чисто «виртуальное» искусство уже существует реальный спрос — даже появились профессиональные коллекционеры и проводятся аукционы.

Мир «Second Life», к сожалению, страдает целым рядом органических недостатков, которые не дают возможности вполне реализовать заложенный в его идею потенциал, но что удалось его создателям абсолютно — это создать новое и практически общедоступное пространство для социального существования.

В «Second Life» действительно можно жить.

В этом мире уже случались истории, достойные художественной литературы.

Одну я вам расскажу.

 

Назовем это фантастическим рассказом. Да, пожалуй, это будет в высшей степени верный подзаголовок. Фантастический рассказ. Теперь заголовок — «Дело Янтарного Самурая».

На эту историю я набрел случайно, пролистывая записи в блоге на официальном сайте существующей в «Second Life» боевой системы «Combat: Samurai Island». Эта боевая система была создана энтузиастами бусидо для того, чтобы в изначально «невоенном» виртуальном мире появилась возможность для «аватаров» сразиться классическим оружием самураев; для этого в игре были созданы специальные «боевые» области. Со временем число бойцов возросло, появились конкурирующие фехтовальные школы, «аватары» начали объединяться в самурайские кланы — в общем, шло нормальное и вполне предсказуемое социальное развитие игровой среды.

Естественно, у этой среды были особенности. Смерти как таковой в «Second Life» нет по определению — «аватар», павший в бою, через 15 секунд «оживает» и может снова бросать и принимать вызовы. Это свойство игровой среды формально вступает в противоречие с положениями «Хагакурэ», где трактуется, что вся жизнь самурая — это приближение к смерти. Смерть — итог жизни воина. Без смерти, в общем, немыслима и сама его жизнь. В то время как в мире SL немыслима сама смерть. Жизнь воина в SL — это цепь поражений и побед, никак не предусматривающая гибели.

Но то, что не свойственно миру, вовсе не перестает из-за этого существовать. Оно просто становится для этого мира легендой. Иногда — Легендой.

История персонажа Эмбер Суизинг (Amber Suising), Янтарного Самурая «Second Life», для многих виртуальных бойцов стала откровением.

Эта девушка появилась среди самураев SL в середине 2006 года и скоро стала в их среде практически культовым персонажем. Она быстро набрала боевой опыт в дуэлях и турнирах, стала играть активную роль в сообществе, основала собственный клан «Samurai Girl». Она была жизнерадостна, энергична, общительна и, что для опытного обитателя виртуального мира практически норма, чертовски привлекательна.

9 февраля 2007 года Эмбер разослала своим друзьям по игре письмо, которое повергло их в ужас. Девушка прощалась с ними навсегда. Еще летом 2006 го­да ей был поставлен диагноз — неоперабельный рак гортани (именно из-за него она не могла общаться в SL в голосовом чате — только через клавиатуру). Врачи дали ей три месяца жизни. Не имея возможности вставать с постели, она завела себе «аватар» в «Second Life» и внезапно для себя увлеклась игровым фехтованием.

Эмбер (или, как стало известно позже, Джейн Кит) стала виртуальным самураем, зная, что конец может наступить для нее в любой момент. Единственная из всех бойцов, она полностью отдавала самурайский долг принятия смерти как близкого — очень близкого — итога ее существования. Она взяла меч и буквально отвоевала им шесть месяцев насыщенной жизни — вместо отведенных ей врачами трех месяцев умирания. Осознав, что рак отнимает у нее возможность продолжать игру, она попрощалась с соратниками по клану и ушла из «Second Life» навсегда.

Естественно, сообщество было взволновано до глубины души — а кто бы не был? Основанный Эмбер самурайский клан объявил, что в память о ней будут проводиться ежегодные турниры. Ее уход вызвал появление в SL терминалов, через которые можно было напрямую перевести пожертвования на счета благотворительного фонда по борьбе с раком. Жизнелюбивая и мужественная девушка стала одной из самых ярких легенд Самурайского Острова.

История Эмбер была поразительно трогательна, она брала за горло не хуже добротного сентиментального романа. Но, в отличие от романного вымысла, Эмбер Суизинг действительно существовала.

Увы, этого нельзя сказать о Джейн Кит. Ровно через полгода после появления прощального письма Эмбер некоторые из ее друзей получили сообщение от «аватара» Руди Румла (Rudy Ruml). Это было покаяние. Эмбер (или Джейн Кит), писал Румл, была его «виртуалом» и первоначально создавалась для со­­всем других целей. Однако, отправив созданную им девушку на Самурайский Остров, Румл буквально «зафанател», и Эмбер почти сама собой стала мастером виртуальных боевых искусств. Когда же стало ясно, что поддерживать существование «виртуала» становится слишком сложно, Румл решил с ней распрощаться.

Он писал: «Я встал перед совершенной необходимостью закрыть аккаунт Джейн. Выбрать можно было одно из трех. Можно было просто закрыть его без всяких объяснений. Но это должно было всерьез обеспокоить множество ее друзей в игре. Можно было отправить ее прощаться с каждым из них, что, как я теперь понимаю, было бы наилучшим решением, несмотря на неизбежные в такой ситуации переживания. Но тогда я счел наилучшим вариантом сердечный приступ».

Человек, который носил в «Second Life» имя Rudy Ruml, пояснил, зачем ему понадобились Джейн Кит и несколько других виртуалов, — они должны были распространять его социологические концепции. Он назвал в письме и свое настоящее имя — Рудольф Дж. Руммель.

Среди специалистов по истории XX века это имя дольно широко известно. Профессор политологии Гавайского университета. Американец, 1932 года рождения. Автор множества историко-политических исследований, которые вызвали большой резонанс и зачастую резкие возражения — в том числе и по части добросовестности использованных методов. Номинант (что непроверяе­мо) на получение Нобелевской премии мира (эта информация прошла через Associated Press, затем была опровергнута самим Руммелем, но затем опять появилась в аннотации к одной из его книг). Автор цикла альтернативно-исторических романов.

Писатель не мог удержаться, чтобы не сделать историю «смерти» Джейн Кит чуть более художественной. Сердечный приступ превратился в неоперабельный рак.

«Я не предполагал, что ее уход вызовет такой взрыв горя и посвящений, — писал Rudy Ruml в письме. — Я был неприятно поражен и в то же время горд тем, сколь многого ей удалось достичь».

Письмо Румла полностью опубликовано 10 августа 2007 года в блоге одного из активных участников виртуального самурайского сообщества, известного под именем Takuan Daikon. В предуведомлении публикатор написал, что для него совершенно неочевидна достоверность того, что сказано в письме Румла.

Согласитесь, ситуация выглядит крайне фантастической. 75-летний историк и социолог с мировой (хотя и неоднозначной) репутацией приходит в «Second Life» для популяризации своих концепций (ничего, кстати, удивительного — SL дает для адресного общения достаточные возможности). При этом он не только проводит семинары практически «не шифруясь» (Rudy Ruml — его «официальный» «аватар»), но и создает несколько виртуалов как «агентов идейного влияния». Один из его агентов попадает на Самурайский Остров, и сильно пожилой профессор увлекается виртуальным фехтованием. Он тратит уйму времени на овладение этим искусством, а также на то, чтобы его виртуал стал полноценным и весьма активным персонажем, «вживленным» в эту среду. Все это маловероятно.

Нет никаких оснований (не)верить Руди Румлу (а вне «Second Life», есте­ственно, никаких признаний и покаяний быть не может — история произошла в виртуальном мире и в целом там пока и остается). Есть основания сомневаться в этой истории абсолютно во всем.

Кроме одного: Эмбер Суизинг действительно существовала как персонаж в «Second Life».

И она на самом деле умерла — как персонаж.

При этом реально существовавшая в «Second Life» Эмбер Суизинг была «аватаром» не существовавшей в реальности Джейн Кит, которая была виртуалом, созданным человеком, известным через другой «аватар» «Second Life» как Рудольф Дж. Руммель...

Виртуальная среда «Second Life» в этой истории стала базовой реальностью, а наша собственная реальность, увиденная из SL, стала чертовски расплывчатой и неопределенной. Более того: расплывчатость эта будет накапливаться, потому что крайне трудно себе представить (вне рамок фантастического романа) проводящееся в реальном мире расследование убийства виртуального персонажа...

Не новость, что мы уже довольно давно живем во множественности пересекающихся реальностей. Новость в том, что необходимость освоиться с этим становится со всей очевидностью практической.

 

Человек сидит в кресле. Раскрытая книга в руках; он перелистывает страницы. Человек сплавляет мысли автора со своими собственными, погружается в его текст.

Он делает это, потому что считает это для себя важным.

Другой человек сидит в другом кресле. На коленях у него ноутбук, пальцы мелькают над клавиатурой, на экране сменяют друг друга изображения.

Человек вовлечен в игру. Его «аватар» берет все новые и новые вершины в виртуальном мире. Или слушает публичную лекцию, которую читает «аватар» профессора из Принстонского университета. Или участвует во встрече с «аватаром» автора книги, которую читает человек из первого кресла.

Он делает это, потому что считает это для себя важным.

И в общем, я думаю, что ему видней.

(обратно)

Поле брани

Херсонский Борис Григорьевич — поэт, эссеист. Родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких книг стихов (в том числе переложений библейских текстов). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Одессе.

 

Зигмунд Фрейд когда-то писал, что человек, выкрикнувший вслед врагу бранное слово вместо того, чтобы бросить в него камень, может быть назван одним из творцов цивилизации. Слово, конечно, ранит. Но словесная (психологи говорят “вербальная” от латинского verbum — слово ) агрессия все же получше, чем физическая. Брань, увы, сейчас употребляют не только невоспитанные люди. Ругается как извозчик? А как это? Племя извозчиков вывелось. Другие переняли их традиции. Для начальства, к примеру, мат в советские времена стал едва ли не профессиональной терминологией. И в постсоветские времена нравы боссов не изменились.

Термин “непечатные слова” устарел так же, как профессия извозчика. Если Александр Солженицын еще как-то пытался “маскировать” бранные выражения, когда писал о советских лагерях “Поднимется? Фуимется! Не влияет!” или цитировал не вполне пристойные пословицы вроде “тебя не гребут, ты не подмахивай”, то писатели-эмигранты (среди них — и одиозный уже тогда Эдуард Лимонов, и вполне респектабельный, к буддизму клонящийся Василий Аксенов), а затем и не вырвавшиеся за рубеж запустили ругательства в русскую прозу и поэзию, да так, что специальные словари мата, которые также уже изданы и переизданы в России, покажутся неполными. А ведь словари изданы добротные. Там даже “сокращенные” ругательства вроде “иди ты к…” разъясняются и дополняются.

Непристойной руганью занимается еще одна респектабельная наука — психология. В Вене даже издается специальный журнал “Словесная агрессия”. Жаль, не опубликована в этом журнале статья одессита, психиатра, позднее профессора А. Халецкого “Психопатология брани”. Те, кто знал ныне покойного Халецкого, говорят, что тот за свою жизнь не произнес ни одного бранного слова. А ведь мог! И на вполне научной основе.

Вкратце наука говорит вот что. Чаще всего непристойная брань является символической разрядкой агрессивного импульса. При этом далеко не всегда ругань служит средством “коммуникации”. Разряжаться можно и наедине с собой, представляя себе воображаемого “партнера”. Или просто — посылая подальше весь мир со всеми его жителями, как лирический герой уже упомянутого Лимонова в финале его книги “Это я, Эдичка”. Основная цель брани — унизить, оскорбить, “замарать” человека. Не случайно брань называют грязной, а психологи связывают ее с “анальным комплексом”. В психиатрии же прочно утвердился термин “копролалия” (греч.), дословно — фекальная речь. Сами по себе фекалии занимают немалое место в бранном лексиконе. На сленге вместо “оскорбить” часто говорят “обос….ь”. Вот что пишет об этом один из крупнейших психологов XX века Эрих Фромм, считавший грязную брань проявлением наиболее злокачественной агрессивности: “Прямым проявлением речевой некрофилии ( греч . влечение к мертвому. — Б. Х. ) является преимущественное употребление слов, связанных с разрушением или с экскрементами.

И хотя слово „дерьмо” сегодня вообще-то широко распространено, легко узнать людей, для которых это просто любимое слово, которое они применяют вдоль и поперек. В качестве примера вспоминаю 22-летнего мужчину, у которого главным словом было „дерьмо”, он мог так называть все что угодно: жизнь, людей, идеи, природу... Сам о себе он говорил с гордостью: „Я мастер по разрушению””. Фромм не знал популярной российской шутки о том, что единственная вещь, которую нельзя назвать дерьмом, это — моча. Экскрементальная лексика проникает в поэтическую речь с детства. Это ведущая тема стихотворных дразнилок. Например:

Ты мне больше не дружок

И не писай в мой горшок,

Забирай свои какашки

И отдай мои бумажки.

Кроме “марания” брань также “заводит” человека, подталкивая его к грубой, физической агрессии. Все психологи сходятся на том, что в семьях, где муж склонен к физическому насилию, он также употребляет непристойную брань. При этом словесная агрессия предшествует физической. Римские гладиаторы, прежде чем наброситься друг на друга, осыпали друг друга отборной бранью. Вспомним строки из поэмы Иосифа Бродского “После нашей эры” (“Post aetatem nostram”): “Толпа, / отлившаяся в форму стадиона, / застыв и затаив дыханье, внемлет / той ругани, которой два бойца / друг друга осыпают на арене, / чтоб, распалясь, схватиться за мечи. <…> Весь стадион — одно большое ухо. / „Ты падаль!” — „Сам ты падаль”. — „Мразь и падаль!””

Собственно, для дворянина XVII — XVIII веков оскорбление автоматически означало дуэль, то есть — физическую агрессию.

В замкнутом пространстве семьи либо производственного коллектива брань иногда становится способом подчеркнуть свое господство. Разжалованный Долохов у Толстого мог сказать грубияну-генералу гордую фразу: “Я обязан исполнять приказы, но не обязан сносить оскорбления”. Подчиненные люди в наше время не могут повторить таких слов. Их зависимость от начальства слишком велика. Они были (да и сейчас) обязаны сносить оскорбления. Это был и есть неписаный закон. Оттого так и изощрен уже упомянутый начальственный мат. Нам с вами известны примеры ругани на высшем уровне социальной иерархии. Слово “г…о” было довольно частым украшением лексикона самого Владимира Ильича. Константин Симонов в своих мемуарах вспоминает, как Сталин во время встречи с писателями высказался против чрезмерного почитания иностранцев и, усмехнувшись в усы, добавил в рифму — “зас…цев”. Сталин явно получил удовольствие от своей фразы. Действительно, как и любая “дурная привычка”, брань, непристойность доставляет известное удовольствие тому, кто бранится.

А иногда и тому, кого бранят. Ведь процветало же в начале века в Париже кафе, на котором красовалась вывеска “Сюда ходят те, кому нравится, когда их оскорбляют”. Хозяин фланировал между столиков, отпуская замечания вроде:

“А эта парочка сутенеров откуда?” или: “Взгляните, черт побери, на этих размалеванных шлюх!” При появлении нового гостя хор пел: “Ой-ля-ля, что за рыло, что за харя, ой-ля-ля, что за морда у него!”

Такова теория. Впрочем, и не имея никакой теоретической базы, народ никогда не утрачивал практических навыков. И все же сегодняшняя брань как-то измельчала, приобрела характер обыденности, повседневности и тем самым постепенно утрачивает свои психологические функции. Респектабельный мат, непристойные слова-паразиты, многоэтажная ругань “творческих людей” превратились в ритуал, лишенный какой-либо психологической нагрузки.

— Смотрите, девочки, какая п… пришла! (Улыбающаяся девица подходит к группе подружек.)

— Воскобойников! Встаньте и расскажите нам биографию Толстого.

— Толстой, бля, родился… (Урок русской литературы.)

По данным журнала “Словесная агрессия”, русские не являются чемпионами в области брани и проклятий. Серьезные конкуренты — евреи. Считается, что статус дискриминируемой нации в течение веков способствовал тому, что арсенал словесной агрессии постоянно пополнялся. В журнале приводятся такие примеры: сожаление о том, что после обрезания выбросили крайнюю плоть, а не самого ребенка, что обрезанию не подвергся также язык, руки ноги и т. п. А полковник израильской армии во время “войны Судного дня”, получив от своего начальника приказ отступать, просто посоветовал генералу “отрезать и съесть свои я..а”. Такой синтез “кастрационного комплекса” и каннибалистических устремлений не снился самому Фрейду! Но и евреи не являются чемпионами брани. Пальма первенства, безусловно, отдается венграм. Мы могли бы сами догадаться об этом, если бы даваемые по-венгерски выражения из “Бравого солдата Швейка” переводились дословно, а не так, как это принято в наших изданиях романа: “грубое ругательство”, “нецензурная брань”, “венгерская площадная ругань”. А пока нам остается поверить на слово специалистам из Австрии и вновь обратиться к отечественным источникам. Николай Васильевич Гоголь. В бессмертных “Мертвых душах”, когда Чичиков осведомляется у мужичка о Плюшкине, мужик сначала не понимает, о ком идет речь, а затем восклицает: “А! Заплатанный..!” По поводу этого “заплатанного” (уж не знаю чего, на эту тему не так давно была настоящая дискуссия в “Живом Журнале”) Гоголь делает лирическое отступление о замечательных свойствах русской брани. Припечатаем мы кого-либо крепким словом, так пристанет, что даже потомство не отмоется! А. П. Чехов, описывая свое путешествие на Сахалин, обратил внимание на лексикон гребцов на пароме. Они ругались так, что можно было подумать, что не только у них самих, но у каждого весла, каждой скамейки, у самого парома и каждого бревна в отдельности тоже есть мать.

Сегодня брань паромщиков могла бы прямо перейти на страницы художественного текста. В объявлении о презентации книги поэта Н. было написано крупными буквами: “Книга, которую отказывались печатать московские типографии”. Намек прозрачен. Книга насыщена выражениями, которые прежде именовались непечатными. Но в результате книга все же напечатана и московские типографии посрамлены.

Я далек от мысли о том, что сильные выражения противопоказаны поэтическому тексту. Барков принадлежит русской литературе, как принадлежат ей и приписываемые Баркову произведения. Или “срамные” частушки и песни, собиравшиеся фольклористами еще в XIX веке (Петром Киреевским, к примеру). Опять-таки — “Заветные сказки” Афанасьева. Думаю, что в XX веке подобные тексты шли не только из “глубины народной”, но и из городских интеллигентских кухонь. Некоторые из моих знакомых поэтов (очень хороших) — подлинные мастера этого жанра. Да и сам автор этих строк вовсе не безгрешен.

Другое дело, что упомянутые тексты целиком находятся в границах “карнавальной культуры”, этот жанр имеет естественные пределы, и не о нем речь.

Бо2льшее значение, на мой взгляд, имеет употребление срамной лексики там, где границ не существует. Лозунг “Засыпайте рвы и уничтожайте границы” не в последнюю очередь касался границ литературной речи, сленга и нецензурной брани как таковой. Тут мат может использоваться по контрасту с основным пластом текста, что создает иногда комический эффект, а иногда и эффект абсурдистской мозаики. Библейский персонаж может сделать нецензурную надпись в общественном туалете.

Непристойность превращает литературоведческий текст, в котором она соседствует со сложнейшей философской терминологией, в нечто парадоксальное и порой привлекательное. Мое поколение переживало увлечение подобными комбинациями “научного” и “площадного” языков в старших классах средней школы. Особо доставалось обществоведению. Замена в лозунгах слова “братство” на созвучное, формулировка основного вопроса философии как “так твою мать” (материализм) и “не так твою мать” (идеализм). Все это носило характер откровенного развлечения, которым могли заинтересоваться только компетентные органы, и те — не очень.

Еще один возможный вариант — введение нецензурной лексики в качестве прямой речи “лирического героя”, который мучается похмельем, досадует на измену жены и прочее. Героем поэтического текста не обязательно является пурист. Естественная речь сегодня настолько засорена бранью, что ее присутствие в поэтическом тексте почти неизбежно, если автор претендует на реалистическое описание речи своего героя. А если этот герой — сам автор, не обходящийся в жизни без крепких выражений, то его лирика будет либо лицемерной, либо нецензурной, а что из этого лучше или хуже, не знает никто.

Автор этих строк очень редко употребляет крепкие выражения без маскировки, и только тогда, когда они естественно входят в речь моих не очень счастливых и не очень образованных героев. Или — глумливых студентов.

Приведу пример. Есть у меня стихотворение из студенческо-общежитийной жизни. В нем преподаватель истмата называется словом, которое в дальнейшем превратилось в “долгогреб”. Этот человек вполне реален, и иначе его не называл никто. Муки совести из-за сомнительного выражения меня не беспокоили. Но тут вполне уважаемый мною поэт пришел в состояние ярости и обрушил на меня обвинение в развращении русского народа, не забыв упомянуть, что наиболее активно мат в поэтический язык внедряют те, “у кого есть вторая родина”. Слово я заменил, но остался при своем мнении. В исключительных случаях мы можем и в стихах (особенно “балладных”) говорить так, как на улице или дома.

Был у меня еще один диалог на ту же тему с замечательным поэтом и переводчиком. Как быть с текстами, автор которых не стеснялся в выражениях? Как их переводить? Я думал и думаю, что использовать нужно лексикон того же уровня, которым пользуется автор, с учетом “норм приличия” в ту эпоху, когда стихи писались. Конкретно речь шла о стихотворении Катулла, которое в переводе Пиотровского начинается так: “Растяну вас и двину, негодяи, блудный Фурий и пащенок Аврелий”. Всякому понятно, что “растяну и двину” — маскировка. Катулл в подлиннике угрожает употребить своих врагов в те два отверстия, которые есть у мужчины, при этом называет эти отверстия совсем не иносказательно. Эту лексику сохранил в своем переводе Алексей Цветков. Сам я когда-то, переводя это стихотворение, вложил в уста Катулла не слишком вежливую угрозу трахнуть Фурия и Аврелия “во все дырки”. Но мой собеседник был за сглаживание срамной лексики наших предшественников. Мы не должны никого вводить в соблазн! Если вдруг этот текст найдет ваша несовершеннолетняя дочь, она не должна смутиться!

Увы, она и так не смутится. Читатель знает гораздо больше, чем мы можем ему рассказать. Мат — часть живого русского языка, а то, что наш язык живет сегодня так, — вина не только нескольких поколений интеллигенции, охотно перенимавшей воровской жаргон и распевавшей непристойные песенки.

И последнее замечание. В обычной речи, и об этом уже упоминалось, брань часто теряет какую-либо эмоциональную насыщенность. Это не более значимые слова, чем “стол”, “табуретка”, “морковка”. Морковка, пожалуй, даже непристойнее. И мне приходилось видеть тексты, в которых брань не выражает никаких эмоций, она самодостаточна. Если в легендарной концовке лимоновского “Эдички” в ругани выливается отчаяние одинокого человека, зашедшего в тупик, то в текстах, о которых я говорю, — не выражается ничего. И мне кажется, что это единственный случай, когда нецензурная лексика не имеет никакого оправдания.

Но это мое мнение, которое, как говаривал мой старший товарищ, поэт Юрий Михайлик, никого ни к чему не обязывает, в том числе и меня самого.

(обратно)

«И новый человек ты будешь...»

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, пушкинист; доктор филологических наук. Автор книг о биографии и творчестве Пушкина, книги «Опыты о Мандельштаме» (2005). Постоянный автор «Нового мира».

 

В художественном мире Пушкина воплощено такое глубокое знание всех сторон и свойств души человеческой, как будто весь опыт человечества изначально был ему ведом и открыт. Не устаешь изумляться: откуда он всё знал? Откуда вообще приходит это знание — из книг, из общения с людьми? И того и другого в жизни Пушкина было предостаточно, но и то и другое вместе мало что объясняет. Проникновение в природу человека дано было Пушкину в его  художественном опыте, его открытия носят поэтический характер, они свершены в самом акте творчества, и в этом отношении, в этом именно смысле его творчество выходит за область эстетического, становясь пресловутым «нашим всем» — всем, что мы проживаем, с чем сталкиваемся в личном опыте, в чем находим надежду и утешение. Художественные прозрения Пушкина обладают сверхэстетической силой правды, открытой творческим познанием, и прежде всего — самопознанием. Тут мы подходим к еще одному вопросу, который принято оставлять наивному читателю, и напрасно, потому что вопрос этот серьезный, принципиальный для изучения и понимания литературы: какова мера личного в героях и сюжетах пушкинских произведений, или, говоря по-простому, пережил автор все взаправду или придумал, сочинил? Высокомерно отклоняя такую постановку вопроса или уходя от ответа, мы ставим под сомнение само явление Пушкина.

Эти и другие вопросы возникают в связи с одной устойчивой пушкинской темой, над которой стоит задуматься. Чтобы расслышать, уловить эту тему, предложим для начала сравнить два хрестоматийных стихотворения, которые, впрочем, не раз уже сравнивались, — «К ***» («Я помню чудное мгновенье…», 1825) и «Пророк» (1826). Приводим их полностью, дабы наши суждения о текстах и вокруг них не вытеснили из сознания читателя сами пушкинские тексты.

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты

Звучал мне долго голос нежный

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье:

И вот опять явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

В комментариях обычно излагаются известные факты биографии поэта в передаче той женщины, которую он обессмертил в этих стихах. Анна Петровна Керн рассказала в своих мемуарах о первой встрече с Пушкиным у Олениных в 1819 году, о последующей шестилетней разлуке и о новой встрече в 1825 году в Тригорском, после которой Пушкин и отдал ей листок с этим стихотворением [1] . Приводятся в комментариях и отрывки из пушкинских писем, в которых идеальная поэтическая героиня, «гений чистой красоты», фигурирует как «Вавилонская блудница» (письмо А. Н. Вульфу от 7 мая 1826 года) — на этом контрасте основаны сложные суждения Вл. Соловьева о природе творчества вообще и пушкинского творчества в частности [2] и менее глубокомысленные, но примерно в том же русле находящиеся выводы В. В. Вересаева о пушкинской «двойственности», о «поразительном несоответствии между живою личностью поэта и ее отражением в его творчестве» [3] . Все это уводит в сторону от главного: обсуждая героиню и отношение Пушкина к ней, мы проходим мимо того, что, собственно, составляет лирическое событие стихотворения, мы замутненно воспринимаем или не воспринимаем вовсе его лирический сюжет, который прочитывается хоть и отчетливо, но не однозначно — в двух расходящихся версиях. Эти стихи — поэтический рассказ от первого лица о течении жизни лирического героя в последовательно сменяющих друг друга, кратко охаракте­ризованных ее периодах. Первая строфа — воспоминание о райском начале жизни, о чудном мгновении, когда и было герою то самое виденье, первое явление красоты; вторая строфа — о пришедшем этапе томления, грусти, суеты, когда память о том виденье еще жила, сохранялась; третья строфа — о периоде мятежных порывов, когда эта память была утрачена, рассеяна; четвертая — о каком-то подобии смерти, анабиозе души, постигшем героя: о мраке, об утрате всего, что наполняет жизнь, — божества, вдохновения, любви и в конечном итоге об утрате самой жизни. В этом описании смерти при жизни, данном в самой безыскусной поэтической форме, проявилась глубокая онтологическая интуиция Пушкина.

До четвертой строфы включительно лирический сюжет идет последовательно вниз и доходит до самой низшей точки, фиксируя предел, до которого может дойти жизнь человека. Все это — не мадригальные условности и не риторика, а прямая лирика, точная в передаче не просто чувств, но ступеней, этапов развития личности; мы узнаем о том, что происходило с героем и происходит в той или иной мере с каждым из живущих. Но дальше начинается самое главное: этот достигнутый низший порог бытия, а точнее — мертвая точка небытия оказывается как будто залогом нового рождения. И тут, в начале пятой строфы, расходятся две версии, две возможности прочтения лирического сюжета — одна основана на самом тексте, другая следует инерции привычного восприятия подобных сюжетов. Инерция подсказывает, что новая встреча с героиней пробудила героя к жизни, но это «привычное чтение сомнительно» (Е. Эткинд) [4] , ведь у Пушкина здесь другая логика: «Душе настало пробужденье: / И вот опять явилась ты…» Поэт вовсе не приписывает пробуждение души новой встрече — он фиксирует непростую и непрямую связь двух событий, но что касается их последовательности, то написано прямо, что сначала «душе настало пробужденье», потом «явилась ты», а затем и жизнь во всей полноте вернулась к герою, со всем, что есть в ней прекрасного, вернулись «божество и вдохновенье», «слезы и любовь». Да, при глазном чтении мы спотыкаемся о двоеточие между двумя стихами: не означает ли оно, что последующий стих раскрывает смысл предыдущего?

Размышляя об этом, следует учитывать, что русская пунктуация изменялась во времени и что значение двоеточия, как и других знаков препинания, в пушкинское время было не таким, как теперь. Двоеточие использовалось тогда более широко — не только при пояснительных отношениях, но также при противопоставлении и перечислении перед союзом «и». Это можно увидеть, скажем, в прижизненных изданиях «Евгения Онегина»: «Его пример другим наука: / Но, Боже мой, какая скука…», «Там некогда гулял и я: / Но вреден север для меня». А вот пример, близкий к нашему стихотворению: «Как Dandy Лондонский одет: / И наконец увидел свет» — сегодня мы бы здесь поставили не двоеточие, а тире, подчеркивающее резкую, быструю смену событий. Так же и в стихах к А. П. Керн двоеточие вовсе не означает, что второй стих поясняет смысл первого, — оно подчеркивает последовательность событий, именно ту последовательность, которая и зафиксирована последовательностью поэтиче­ских строк: «Душе настало пробужденье: / И вот опять явилась ты...»

Уточним также, что в сохранившемся пушкинском черновом автографе нет ни двоеточия, ни каких-либо других знаков, как это обычно и бывает в его рабочих автографах. Двоеточие в пятой строфе стихотворения появилось в первой публикации, в «Северных цветах» на 1827 год, оттуда перешло в другие прижизненные, а затем и посмертные публикации. В том же 1825 году, 15 марта, пересылая из Михайловского свои стихи брату Льву и П. А. Плетневу для издания поэтического сборника, Пушкин пишет им: «Ошибки правописания, зн<аки> препинания, описки, бессмыслицы — прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет» — при таком отношении к пунктуации вообще нельзя основывать прочтение текста на знаке препинания, неизвестно на какой стадии появившемся и неизвестно кому принадлежащем. В любом случае и независимо от этого двоеточия центром стихотворения является внезапное пробуждение души, а точнее — пробуждение, как будто свыше дарованное душе как незаслуженная благодать. «Душе настало пробужденье» — но отчего оно настало? Прямого ответа текст не дает, но само движение сюжета говорит нам, что такова логика жизни — лишь дойдя до самого дна, до смерти, человек имеет шанс воскреснуть.

Итак, в лирическом сюжете считываются два слоя — поверхностный и глубинный; стихи говорят о прекрасной женщине, о ее роли в жизни героя, но говорят и о другом — о способности человека к пробуждению, ко второму рождению, а значит, и о том, что полноценная душевная жизнь вовсе не обе­с­печена, что можно жить — и как бы не жить, можно все потерять и чудесным образом вновь обрести все. Первому сюжетному слою соответствует лексический пласт, вполне традиционный для времени, — романтические клише («чудное мгновенье», «мимолетное виденье») и прямая цитата из Жуковского («гений чистой красоты»). Глубинной лирической теме отвечает другая лексика, условно говоря — «высокая»: «воскресли», «божество», «вдохновенье», «любовь», то есть те слова, которые описывают связь человека с высшим началом жизни. Воскресение героя имеет внеположную его личности природу, этому событию сопутствует видение красоты как явление Абсолюта.

К внезапному пробуждению души причастны высшие силы, дважды посылающие герою свою вестницу, — встреча с женщиной получает в стихотворении статус чуда.

Нетрудно увидеть, что на глубине этот лирический сюжет сходствует с сюжетом написанного примерно через год «Пророка»:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился;

Перстами легкими как сон

Моих зениц коснулся он:

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Тема «Пророка» — призвание, и в этом смысле переложение из Книги Исайи не сходно с посланием «К ***». Но по сути с героем стихотворения происходит аналогичное событие: он оказывается в критической точке своего жизненного пути, и в этот момент, на этом «перепутье» ему являетсяпо­­сланник Божий (ср.: «И вот опять явилась ты»). Пройдя через кровное страдание, герой в прежнем своем качестве умирает («Как труп в пустыне я лежал») — чтобы воскреснуть для новой жизни. И в том и в другом стихотворении чудесная встреча и новое рождение происходят вдали от суеты, «во мраке заточенья», «в пустыне мрачной» — там, где человек остается наедине с самим собой, со своей опустошенностью и «духовной жаждой». Эта «духовная жажда» и есть залог воскресения героя, именно на нее и отвечают Небеса явлением серафима.

В послании Керн сюжет идет по кругу — к герою вновь возвращается всё, что было им на жизненных путях утрачено. Ю. М. Лотман видел здесь одну из пушкинских концепций личной эволюции как возврата «к чистому истоку душевного развития» [5] . В «Пророке» не так — в «Пророке» прежний человек как будто умирает весь, со всеми его чувствами и свойствами, происходит полное преображение его естества и новое рождение в горниле страданий. Это событие имеет высшую природу и высшую цель — в процессе перерождения герой обретает свое призвание и становится пророком.

Сюжет «Пророка» универсален — в нем зафиксировано знание о том, что человеческая жизнь есть нелегкий путь, состоящий из падений и взлетов,

что на этом пути человеку свойственно и до2лжно изменяться вплоть до полного перерождения, что это сопряжено со страданием и — главное — что суть нового рождения человека состоит в приобщении к высшему началу жизни через творчество, любовь или прямое религиозное откровение. Это пушкин­ское знание соотносится с новозаветной темой ветхого и нового человека (см., напр., Послание ап. Павла к колоссянам 3: 9 — 10), но Пушкин не черпает готовое знание из книжных источников, даже из самого авторитетного, он не иллюстрирует евангельскую истину, а познает ее, обретает в собственном внутреннем опыте, проживает в творчестве. И началось это познание и обретение не в последние годы жизни, как часто думают, а раньше — во время столь важного во всех отношениях для Пушкина «михайловского сидения». Именно тогда, в 1824 — 1826 годы, в уединении михайловской ссылки, когда во всей силе раскрылся творческий гений Пушкина, — именно тогда в его внутреннем личностном развитии произошел перелом, отраженный в сходных лирических сюжетах двух стихотворений. Посетив через десять лет после ссылки Михайловское, Пушкин вспомнил о том времени и том спасительном переломе в его жизни:

                   …Я еще

Был молод, но уже судьба и страсти

Меня борьбой неравной истомили.

....................................

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость,

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть, и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое Провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

В этих черновых строфах стихотворения «Вновь я посетил…» (1835), не вошедших в окончательный текст, узнаются мотивы послания «К ***» и «Пророка». Годы молодости ретроспективно оцениваются как период томления и утрат; на слово «истомили» обратим особое внимание — слова с этим корнем неизменно описывают у Пушкина душевное состояние человека, еще не обретшего смысл своего существования; позже, в лирике 1835 года, «томленья грусти безнадежной», томление «духовной жаждой» сменяются «унынием» героев в состоянии духовного кризиса (Родрик, Странник). Сейчас такие состояния называют депрессией и лечат таблетками, но Пушкину была видна духовная природа томления и уныния — утрата смысла жизни как следствие отчуждения от ее Высшего Источника. И это было открыто ему в личном опыте, в со­­мнениях и отчаянии — вспомним написанное в день рождения стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…» (1828), мотивы которого, как давно уже замечено, соотносятся с вопрошаниями и сомнениями библейского Иова в его предстоянии перед Богом. «Депрессивное» пушкинское стихотворение тоже заканчивается томлением как признаком утраты смысла и пути:

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

Из черновых строф «Вновь я посетил…» мы узнаем о чудесном вторжении высших сил в жизнь поэта, о его спасении, о воскресении души благодаря поэзии. Это позднее прямое, хронологически точное признание («Уж десять лет ушло с тех пор…»), оставшееся в черновиках из-за своей интимности, проливает свет на «Пророка», косвенно удостоверяет его библейский сюжет как лирический, подлинный, пережитый. И понимание этого сюжета упирается в вопрос о мере личного и всеобщего в художественном тексте — эта мера не может быть просчитана, но она есть, она всегда чувствуется, и в конечном итоге именно она и определяет воздействие поэзии на читателя, независимо от того, насколько он удален от этого текста во времени. В почти уже вековых спорах о том, что представляет собою «Пророк»: библейскую стилизацию или лирическое откровение в форме стилизации, — есть лишь один неоспоримый аргумент, который был внятен Достоевскому, Вл. Соловьеву, М. Гершензону, о. С. Булгакову, С. Франку, — это сами стихи, их огненная мощь, их ощутимая подлинность. «Таких строк нельзя сочинить », — писал об этом о. С. Булгаков, и еще: «В зависимости от того, как мы уразумеваем „Пророка”, мы понимаем и всего Пушкина. Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина, и нам нечего ныне празд­новать» («Жребий Пушкина», 1937) [6] . Не зря, не случайно и не по произволу о. С. Булгаков напрямую связывает личное величие Пушкина с лирической подлинностью «Пророка» — в «Пророке», в его библейском, символическом, очищенном от всяких обстоятельств сверхреальном сюжете сказалась онтологическая правда о высшем призвании человека, правда, познанная Пушкиным в собственном опыте, духовном и творческом. «Показание Пушкина совершенно лично и вместе вневременно и универсально; он как бы вырезал на медной доске запись о чуде, которое сам пережил и которое свершается во все века, которое, например, в конце 1870-х годов превратило Льва Толстого из романиста в пророка» (М. Гершензон, «Мудрость Пушкина», 1917) [7] .

Евгений Онегин, герой пушкинского романа в стихах, совсем не похож на героя «Пророка», но «если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни» [8] , то и в сюжете «Евгения Онегина», в истории жизни главного героя можно прочесть ту же правду, увидеть тот же опыт. Этот опыт переходит здесь в третье лицо, объективируется, отдается герою, исследуется в его судьбе.

В стихотворном романе Пушкин развернул вариацию лирического сюжета, близкую к посланию Керн. В основе романа две встречи Онегина с Татьяной: первая хоть и тронула героя, но не оживила его омертвелой души, вторая, по прошествии четырех с лишним лет, перевернула всю его жизнь. То, что происходило с героем перед второй встречей, остается за кадром, но в восьмой главе мы видим уже определенно другого Онегина. Ю. М. Лотман писал о «тенденции восьмой главы к „реабилитации” героя» [9] — точнее говорить не столько об изменении авторского взгляда на Онегина, сколько о возможности пробуждения героя, о признаках нового состояния его души,

о внутренней его готовно­­сти к тому важнейшему событию, какое Пушкин ему определил в восьмой главе романа. Во время дуэли Онегин пережил настоящее потрясение — в шестой главе мы впервые узнали, что у него есть совесть и что он способен на сильные чувства. Через него прошла смерть, и он уже не смог жить как прежде. «Убив на поединке друга» — этим стихом указан главный мотив его по­­­­­следующих скитаний, им обозначена пороговая ситуация, чреватая либо полной катастрофой, окончательной духовной гибелью — либо новым рождением.

Уже в первых главах романа Онегин является на сцене действия не только с охлаждением и скукой, с «русской хандрой », но и с тем самым «томлением» («Томясь душевной пустотой»), которое, кажется, отличается от мертвящей скуки тем, что таит в себе возможность будущего. Оно, это будущее, и приходит к нему явлением Татьяны, приходит дважды, но в первую встречу герой не узнает в Татьяне своей судьбы. Оттого так педалируется Пушкиным процесс постепенного прояснения сознания, процесс узнавания, когда Онегин вновь встречает Татьяну по прошествии лет. «На ту, чей вид напомнил смутно / Ему забытые черты» — сравним: «И я забыл твой голос нежный, / Твои небесные черты». Забыл до тех пор, пока душа не оказалась готовой узнать и отозваться. Узнавание — глубокий архетипический мотив литературы, основа многих мировых сюжетов — не только художественных, но и библейских, евангельских.

В мотиве узнавания сгущен великий смысл, прочувствованный еще Аристотелем; узнавание лица — один из видов «перехода от незнания к знанию», аристотелевского «анагноресиса», основного двигателя трагедии.

Татьяна в начале романа узнала Онегина сразу: «Ты чуть вошел, я вмиг узнала, / Вся обомлела, запылала / И в мыслях молвила: вот он!» — она узнала в нем суженого, того, чей образ жил в ее душе. Прежде он «являлся» ей «в сновиденьях», являлся как «милое виденье», и, увидев Онегина во плоти, она узнала его, угадала в его явлении «волю неба». Появление Татьяны перед Онегиным в восьмой главе Пушкин тоже описывает как событие сверхъесте­ственное, предваряемое как будто набегающей волной или порывом ветра:

«Но вот толпа заколебалась, / По зале шепот пробежал…» Татьяна именно является Онегину, и он узнает ее медленно, с трудом, с удивлением — это и есть «переход от незнания к знанию», роковое для героя узнавание своей судьбы в неузнанной когда-то «той девочке, которой он пренебрегал в смиренной доле». «Ужель та самая Татьяна?..» — недоумевает Онегин, но мы-то знаем, что та самая. Она ведь изменилась только внешне, а он меняется внутренне, прозревая на наших глазах. Очевидно, только теперь, после катастрофических событий и скитаний, ему суждено ступить на путь любви, он только теперь оказался готов к этому — вот что главное. Путь этот сулит ему страдания, и Пушкин оставляет своего героя в эту минуту, «злую для него».

Белинский гадал: «Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания? Или убила она все силы души его, и безотрадная тоска его обратилась в мертвую, холодную апатию? — Не знаем, да и на что нам знать это, когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца?» («Сочинения Александра Пушкина», статья восьмая, 1844). Для Белинского важнее всего была деятельность, но так ли для Пушкина? И остался ли роман без конца? Да, традиционного романного финала — свадьбы или смерти героя — в «Евгении Онегине» нет, в этом упрекали Пушкина тогдашние читатели, в том числе и друзья («Вы говорите справедливо, / Что странно, даже неучтиво / Роман не конча перервать, / Отдав его уже в печать, / Что должно своего героя / Как бы то ни было женить, / По крайней мере уморить…» — из чернового послания П. А. Плетневу, 1835). Но «Евгений Онегин» — роман не традиционный, роман лирический, его сюжет, событийно небогатый, разворачивается в другом пространстве — в сфере душевного развития автора. Герои романа как проекции автора ведомы по их жизненным путям не логикой событий и отношений, а внутренней глубинной поэтической логикой, лирической силой поэта, познающего в их судьбах не только жизнь вообще, но и свою собственную судьбу. И с этой точки зрения сюжет романа вовсе не обрывается — он полноценно завершен Пушкиным в самый важный, переломный момент в жизни Онегина.

По первым главам мы знали Онегина человеком умным, но с пустой душой. Одна из нарочитых, сильно звучащих перекличек романа подчеркивает контраст между опустошенным Онегиным первых глав и полюбившей его Татьяной: «Томясь душевной пустотой» (о нем, глава первая, строфа XLIV) — «плоды сердечной полноты» (о ней, глава третья, строфа X). Душевная пустота Онегина сродни смерти, как описал ее Пушкин в сцене дуэли, сравнив серд­це убитого Ленского, в котором только что «билось вдохновенье, / Вражда, надежда и любовь, / Играла жизнь, кипела кровь», с опустевшим покинутым домом. В молодости смерть страшила Пушкина прежде всего утратой чувств, потерей любви («Надеждой сладостной младенчески дыша…», 1823), так что в системе пушкинских ценностей Онегин скорее мертв, чем жив — до той самой минуты, пока ему не даруется любовь. «Душе настало пробужденье: / И вот опять явилась ты…» Это событие оказывается настолько сильным, что Онегин теперь реально, а не метафизически балансирует на грани смерти («…он заране / Писать ко прадедам готов / О скорой встрече...») — Пушкин говорит об этом трижды, хотя и слегка иронично, сбивая пафос. На встречу с Татьяной Онегин «идет, на мертвеца похожий», но за этим стоит уже не мертвящая пустота души, а, напротив, ошеломительная сила чувств, захлестнувшая его полнота душевной жизни. Онегин переживает второе рождение, сопряженное с подлинным страданием. «Не обновлю души моей», — говорил он Татьяне в четвертой главе в ответ на ее письмо и вот обновил, ожил наконец, но какой ценой! Обновил душу, едва не погибнув и оставшись один на один со своей любовью, без надежды на счастье.

«В какую бурю ощущений / Теперь он сердцем погружен!» — это и есть истинный финал романа как истории возрождения главного героя. Возрождение возможно только через сердце, других путей пока мы не видим у Пушкина.

В послании Керн, в его последней строфе, пробуждение героя передано в образе живого бьющегося сердца, исполненного чувств; в «Пророке» «сердце трепетное» заменяется на «угль, пылающий огнем», и эта «операция на сердце» завершает процесс преображения героя. Так и в пушкинском романе — история слова «сердце» в нем дает красноречивую картину изменения внутренней жизни Онегина, историю его пробуждения. Всего это слово встречается в романе более 80 раз, из них треть — в авторских характеристиках Татьяны и в ее словах, обращенных к Онегину; постоянно звучит слово «сердце» и в рассказе о Ленском. В отношении Онегина оно употреблено всего дважды в первых главах, оба раза в отрицательном контексте — «Томила жизнь обоих нас, /

В обоих сердца жар угас» (особая история — «жар» и «холод» в словесной ткани романа), «…ваши слезы / Не тронут сердца моего, / А будут лишь бесить его» (отповедь Татьяне), затем дважды по поводу дуэли, первого в романе события, пронзившего сердце героя («Всем сердцем юношу любя», «В тоске сердечных угрызений»), и только в восьмой главе тема онегинского сердца начинает звучать полноценно: «Но, знать, сердечное страданье / Уже пришло ему невмочь», «Ото всего, что сердцу мило, / Тогда я сердце оторвал…» (после дуэли); трижды о сердце Онегина говорит Татьяна во время их последней встречи: о том, что это сердце не открылось когда-то на ее любовь («Что в сердце вашем я нашла? / Какой ответ? одну суровость»), и о том, что она знает истинные глубины этого сердца, о которых может только догадываться читатель («Как с вашим сердцем и умом / Быть чувства мелкого рабом?», «Я знаю: в вашем сердце есть / И гордость и прямая честь»). И наконец, обретение сердечной полноты в финале: «В какую бурю ощущений / Теперь он сердцем погружен!» От сердечной пустоты к сердечной полноте — такова история Онегина. Он обновил душу, нашел смысл существования вне себя, в другом человеке, излечился от своей духовной болезни. Татьяна не верит любви Онегина, она подозревает в нем «обидную страсть», тщеславное «мелкое чувство», но автору виднее.

В метапоэтике романа есть неочевидные, но художественно убедительные знаки того, что Пушкин строил сюжет как историю двух суженых, прошедших мимо друг друга.

О симметрии в сюжете «Евгения Онегина» много написано, но наиболее значимые элементы этой симметрии — два письма и два объяснения — есть лишь разверстка в романном времени единого события любви, случившегося с обоими героями в надсюжетном провиденциальном измерении романа. В этом отношении дорогого стоит наблюдение одного из тончайших исследователей «Евгения Онегина» Ю. Н. Чумакова: «Казалось бы, героям уготовано интимное пространство любви, вырезанное из внешнего хаоса, но на входе и выходе из этого пространства происходят необыкновенные вещи:

5. Блистая взорами, Евгений

6. Стоит подобно грозной тени,

7. И, как огнем обожжена,

8. Остановилася она.

(3, XLI)

1. Она ушла. Стоит Евгений,

2. Как будто громом поражен.

3. В какую бурю ощущений

4. Теперь он сердцем погружен!

(8, XLVIII)

Встреча и разлука героев взяты в рамку мифологемой грозы. Во встрече отмечалось родство Онегина с демоническим Мельмотом из романа Ч. Р. Ме­тью­рина «Мельмот-скиталец», ценимого Пушкиным. Но можно и прямо понять, что бьющий сквозь Онегина огненный ток молнии пригвождает Татьяну к земле. А момент их окончательного разрыва позволяет заподо­­зрить в нем присутствие и действие громового рикошета той же молнии. Сам образ грозового разряда, отметивший судьбу героев в обоих случаях, достаточно нагляден. Гораздо интереснее истолковать их участь как вневременную мгновенную катастрофу, совершившуюся в пределах вечности. Вспышка молнии и раскат грома — явления неделимые, но поскольку вечность для нас опо­­средована временем, ее подвижным образом, так ее молнийный знак в сюжете героев обозначился не точкой, а линией между двумя точками. То, что поразило Татьяну и Евгения в один миг, равный вечности, в пределах фабулы растянулось во времени на несколько лет. В реальном восприятии блеск молнии и удар грома разделены интервалом, и герои романа испытывают свои потрясения поочередно, но в ином измерении это совершается с ними обоими сразу и навсегда» [10] .

В этой грозовой вселенской вспышке, растянувшейся на весь роман, родился новый Онегин. Его второе рождение — едва ли не чудо, сердце его открылось внезапно для читателя — так Пушкин построил сюжет. Высшую природу и предопределенность случившегося сам герой не осознает (в отличие от Татьяны), он ни к чему такому не стремился — любовь даруется ему во спасение не как заслуга, но как благодать.

Еще Ахматова сравнила этого обновленного Онегина с самим Пушкиным накануне и сразу после женитьбы, а пушкинское признание в письме Плетневу от 24 февраля 1831 года — со словами Дон Гуана из «маленькой трагедии»: «Это состояние для меня так ново, что кажется, я переродился» — «Но с той поры, как вас увидел я, / Мне кажется, я весь переродился» [11] . Обстоятельства у автора и двух его героев различные, но эти обстоятельства превышает нечто более важное — самое состояние обновленной, омытой души.

Итак, очевидно, что Пушкина интересовала возможность коренного перелома в человеке, и чаще всего такой перелом происходит с его героями чудесным образом, внезапно, без особой их активности, без усилий, но при одном условии — человек должен внутренне быть готов к преображению. Пушкин как будто изучает эту человеческую способность и эту возможность, даруемую Небесами при посредстве гения красоты, или серафима, или просто женщины, посылаемой герою во спасение. Как правило, этот сюжет опирается на видение, явление — так происходит и в ключевом для нашей темы стихотворении о бедном рыцаре, влюбившемся в Деву Марию:

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой.

Он имел одно виденье,

Непостижное уму,

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему.

Путешествуя в Женеву,

На дороге у креста

Видел он Марию Деву,

Матерь Господа Христа.

С той поры, сгорев душою,

Он на женщин не смотрел

И до гроба ни с одною

Молвить слова не хотел.

С той поры стальной решетки

Он с лица не подымал

И себе на шею четки

Вместо шарфа привязал.

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,

Ни Святому Духу ввек

Не случилось паладину,

Странный был он человек.

Проводил он целы ночи

Перед ликом Пресвятой,

Устремив к ней скорбны очи,

Тихо слезы лья рекой.

Полон верой и любовью,

Верен набожной мечте,

Ave, Mater Dei кровью

Написал он на щите.

Между тем как паладины

В встречу трепетным врагам

По равнинам Палестины

Мчались, именуя дам,

Lumen coelum, sancta Rosa!

Восклицал всех громче он,

И гнала его угроза

Мусульман со всех сторон.

Возвратясь в свой замок дальный,

Жил он строго заключен,

Всё влюбленный, всё печальный,

Без причастья умер он;

Между тем как он кончался,

Дух лукавый подоспел,

Душу рыцаря сбирался

Бес тащить уж в свой предел:

Он-де богу не молился,

Он не ведал-де поста,

Не путем-де волочился

Он за матушкой Христа.

Но Пречистая сердечно

Заступилась за него

И впустила в царство вечно

Паладина своего.

1829

В этом загадочном стихотворении в форме средневековой легенды (ранняя его редакция, подготовленная Пушкиным к печати, так и называлась — «Легенда») рассказано о жизненном пути героя, резко поделенном надвое видением Девы Марии. Видение это было дано ему «на дороге у креста» — аналог «перепутья» из «Пророка». Что, собственно, видел рыцарь, какова была Она — не сообщается, но с этого момента начинается его благоговейное служение, монастырское самоотречение, двусмысленное поклонение Деве Марии, в котором любовь приравнена к вере, влюбленность принимает форму аскезы, а сомнительная «мечта» героя оказывается «набожной». Важно, что под воздействием видения герой полностью меняет свою жизнь, которая отныне вся наполнена единым смыслом, подчинена чему-то, что превышает его соб­ственное существование.

В лирике Пушкина человек редко бывает одинок. Если в какой-то момент он и остается один на один со своим душевным мраком или «духовной жаждой», то затем, как правило, происходит встреча — герой получает поддержку свыше и жизнь его обретает смысл. Это мы увидим позже в лирике переломного для Пушкина 1835 года, а пока остановимся на роли видений в художественном мире Пушкина. Их на удивление много, они разные, но почти всегда можно сказать одно: видения не отделены от реального мира никакой границей — для Пушкина вообще не существует границы между миром живых и миром мертвых, миром реальных людей и миром образов, творческих снов, миром воображения. Тот мир для Пушкина едва ли не более реален, доступен, открыт, «тени» и «гости» свободно общаются с живущими, участвуют в их судьбах, присутствуют не только в сознании, но как будто наяву. И в этом нет ничего мистического — для пушкинского гения это свойство совершенно органичное, коренящееся в визионерской природе творчества. «Яркие виденья» («Разговор Книгопродавца с Поэтом», 1824), «незримый рой гостей» («Осень», 1833), «творческие сны» («Евгений Онегин») — таковы собственные пушкинские определения поэтических образов. Если в прозе видения героев мотивируются их опьянением и сном («Гробовщик», «Пиковая Дама»), то в субъективном лирическом мире нет нужды в таких мотивировках — видения и тени действительно являются поэту и вступают с ним в контакт. «Зовет меня другая тень» — и вот уже возникает в творческом сознании образ Андре Шенье, которого поэт видит как будто реально и чувствует так, что перевоплощается в него, начинает говорить от его лица («Андрей Шенье», 1825). В этом отношении интересно, например, стихотворение «Буря» (1825): так и остается неясным, вспоминает поэт о реальной девушке в белых одеждах на фоне грозы или о видении, в котором открылась ему Высшая Красота. Если это видение, то оно сверхреально и в него императивно следует верить: «Но верь мне: дева на скале / Прекрасней волн, небес и бури». Так и в стихотворении о бедном рыцаре — он увидел и поверил, и всю его жизнь изменило это видение красоты, возведенной в религиозный идеал.

История создания этого стихотворения, исследованная нами в отдельной книжке, сводится, коротко говоря, к тому, что Пушкин отразил в нем историю знакомства с будущей женой и тот переворот, который эта встреча произвела в его жизни [12] . В устойчивом сюжете обновления человека легенда о «рыцаре бедном» составляет особую ветвь. Если героя «Пророка» преображает религиозное откровение, если душу Онегина в восьмой главе романа обновляет любовь к женщине, то в «Легенде» как будто совмещается одно с другим, влюбленность совмещается с религиозным откровением, приравнивается к нему. Стихотворение нарочито двусмысленно, это дало повод христианскому мыслителю о. С. Булгакову говорить об отразившейся в нем духовной болезни Средневековья, о «ложной и греховной мистической эротике приражения пола к жизни духовной» («Две встречи», 1924) [13] . Между тем Пушкин идет здесь, кажется, в другую сторону — растворяя эрос в христианском чувстве, он пытается через парадоксальный средневековый сюжет выйти в иное измерение любви, перевести любовный трепет в поклонение тому женскому образу, который, как чуть позже будет сказано в стихотворении «Красавица» (1832), «выше мира и страстей». Влюбленность рыцаря сочетается с монастырским затворничеством и в финале получает религиозное оправдание от лица самой Богородицы — «Но Пречистая сердечно / Заступилась за него / И впустила в царство вечно / Паладина своего».

Совместив в «Легенде» эрос с любовью христианской, Пушкин вскоре резко противопоставит их — в поэме «Анджело» (1833), из который мы и взяли название для наших заметок. В словах Изабелы, обращенных к Анджело, тема «нового человека» впервые и единственный раз у Пушкина непосредственно формулируется, а не выстраивается в сюжет:

            «Подумай, — говорила, —

Подумай, если Тот, чья праведная сила

Прощает и целит, судил бы грешных нас

Без милосердия; скажи: что было б с нами?

Подумай — и любви услышишь в сердце глас,

И милость нежная твоими дхнет устами,

И новый человек ты будешь».

«Анджело», согласно собственному пушкинскому определению, — это «повесть, взятая из Шекспировой трагедии» «Мера за меру», которую Пушкин не то чтоб переводит, а скорее перелицовывает, вольно пересказывает, однако на некоторых монологах останавливается и передает их довольно близко к оригиналу. Так и эти слова Изабелы почти точно передают монолог героини Шекспира, но именно в этом «почти» (как часто бывает в переводах-переложениях позднего Пушкина) заключен смысловой сдвиг, обнаруживающий собственно пушкинское лирическое наполнение темы. Сравним это ключевое место пушкинской поэмы с буквальным построчным переводом шескпиров­ских стихов: «Каково будет вам, / Если Тот, кто есть Верховный Судия, / Будет судить вас таким, какой вы есть? О, подумайте об этом, / И милость тогда дохнет через ваши уста, / Как у человека, сотворенного вновь» (в оригинале: «How would you be / If He, which is the top of judgment, should / But judge you as you are? O, think on that; / And mercy then will breathe within your lips, / Like man new made»). Мы видим, что Пушкин привносит в монолог Изабелы два важнейших слова: «любовь» и «сердце», которых совсем нет у Шекспира, — ради этих слов он добавляет строку в обращение героини. И с этим самым зарождением в сердце христианской милосердной любви он связывает возможное перерождение героя: «И новый человек ты будешь» (у Шекспира здесь не очень внятное сравнение — может быть, аллюзия на сотворение Адама). Кроме того, шекспи­ровская Изабелла говорит с Анджело не вообще о «нас», а конкретно о нем, обращаясь к нему во втором лице, Пушкин же начинает обращение героини с первого лица множественного числа, таким образом ее слова о Верховном Судии относятся не только к Анджело: местоимение «нас», «нами» объемлет всех — и героев, и автора, и читателей.

Никакого преображения с Анджело не происходит. Ту христианскую любовь, о которой говорила Изабела, Пушкин резко противопоставляет греховной, плотской, вожделеющей любви, овладевшей душой Анджело. Если Шекспир строит свою комедию на идее справедливого суда и возмездия, чему соответствует название — «Мера за меру», взятое из Нагорной проповеди, то Пушкина интересует душа человека, поэтому, переделывая комедию в поэму, он называет ее именем героя. Конфликт и проблематику комедии Шекспира Пушкин сдвигает в сторону тех проблем, которые волновали его самого в 1830-е годы [14] .

На этом оптимистическая (или романтическая) линия сюжета второго рождения прервалась. В двух стихотворениях весны — лета 1835 года Пушкин рассказывает о мучительных попытках двух героев пробиться к истинной жизни сквозь мрак собственной греховности, сквозь толщу житейских обстоятельств.

В «испанской балладе» о короле Родрике («На Испанию родную…») и в «Страннике» мы видим обломки сюжета о новом человеке — некоторые устойчивые элементы сюжета сохраняются, но совсем уходят из него тема красоты и возрождающей любви к женщине. Оба стихотворения 1835 года конкретными перекличками возвращают нас к «Пророку», к суровому библейскому рассказу о выстраданном преображении героя, но теперь этот рассказ лишается условности — и Родрик и Странник помещены в определенный жизненный контекст и, каждый в своих тяготах, они пытаются выстроить свой путь в системе хри­сти­анских ценностей. Если в послании Керн или в «Евгении Онегине» второе рождение даровалось человеку как благодать, без особых усилий с его стороны, то в стихах 1835 года героям приходится прилагать все силы души, чтобы хоть как-то приблизиться к чаемому обновлению, к спасению. Оба героя поставлены на грань смерти, и это обостряет до предела их душевную борьбу.

Осознав свой грех, обернувшийся войной и бедствиями для всей Испании, Родрик ступает на путь покаяния и очищения. Он уединяется в пещере, ведет жизнь аскета-отшельника, готовится к смерти, борется с искушениями, но безуспешно: «Хочет он молиться Богу / И не может. Бес ему / Шепчет в уши звуки битвы / Или страстные слова» (сравним с «Анджело»: «Устами праздными жевал он имя Бога. / А в сердце грех кипел»; сравним также и с написанным через год, уже в первом лице: «Напрасно я бегу к Сионским высотам, / Грех алчный гонится за мною по пятам…»). И все-таки усилие вознаграждается, Небеса помогают, и чудесное, спасительное видение посылается королю Родрику тогда, когда он впадает в уныние, когда его борьба с грехом кажется уже почти безнадежной.

Но отшельник, чьи останки

Он усердно схоронил,

За него перед Всевышним

Заступился в небесах.

В сновиденьи благодатном

Он явился королю,

Белой ризою одеян

И сияньем окружен.

И король, объятый страхом,

Ниц повергся перед ним,

И вещал ему угодник:

«Встань — и миру вновь явись.

Ты венец утратил царской,

Но Господь руке твоей

Даст победу над врагами,

А душе твоей покой».

Пробудясь, Господню волю

Сердцем он уразумел,

И, с пустынею расставшись,

В путь отправился король.

Переклички этого финала с «Пророком» очевидны. Важно, что чудо второго рождения героя происходит именно через сердце, которое оказывается средоточием не чувств, а разума и воли.

Пушкинские стихи о Родрике основаны на материале испанских баллад и эпической поэмы английского поэта Роберта Саути «Родрик, последний из готов» [15] — это характерный для позднего Пушкина пример того, как чужое слово и чужой сюжет становятся у него вместилищем собственных лирических тем. То же можно сказать и о «Страннике» — материал его заимствован из книги английского поэта Джона Беньяна «Путешествие Пилигрима», и при этом, на фоне множества перекличек и связей с поздней лирикой Пушкина, в стихотворении прочитывается все тот же знакомый нам сюжет пробуждения или второго рождения человека, и снова это событие происходит с участием таинственных вестников, сопровождается видениями и спасительными встречами.

Начало «Странника» устанавливает прямую связь его с «Пророком»: «Однажды, странствуя среди долины дикой, / Незапно был объят я скорбию великой…» (а внутренне для Пушкина эта связь была еще теснее — ведь ранняя непечатная редакция «Пророка» начиналась стихом: «Великой скорбию томим…»). Скорбь, муки, уныние, тоска — так описывает Пушкин состояние Странника перед открывшимся ему апокалиптическим видением конца времен. Это видение вовсе не благодатно — оно повергает в ужас и зовет на подвиг — теперь Пушкин не предъявляет читателю внезапное чудо второго рождения героя, а сосредотачивается на поисках пути, на борьбе человека за свою душу, на самом моменте мучительного внутреннего перелома, сопряженного с разрывом мирских связей, с отказом от дома и семьи. «Странник», как и «Родрик», несет следы знакомства Пушкина с житийной литературой [16] , пик интереса к которой пришелся у него как раз на 1835 — 1836 годы, — проблема нового человека видится ему теперь в свете не просто христианских, но монашеских ценностей.

Второе видение Странника благодатно и спасительно. Встреченный юноша (с чертами евангелиста) указывает ему путь — как серафим указал Пророку, как угодник повелел Родрику. Финал «Странника» открыт, в евангельской реминисценции его последнего стиха звучат решимость и надежда.

Итак, мы проследили у Пушкина три всплеска темы перерождения человека: в 1825 — 1826 годах («Я помню чудное мгновенье…», «Пророк»), в 1829 — 1830 годах («Легенда», «Евгений Онегин») и в 1833 — 1835 годах («Анджело», «Родрик», «Странник») — три хронологических всплеска и две линии сюжета: первая связана с видением красоты и любовью к женщине, вторая — с откровением веры. В какой-то момент Пушкин соединил эти линии («Легенда»), но затем окончательно развел их, сосредоточившись на второй. «Любовная» линия опирается на событие встречи, «религиозная» — на тему пути. Определяющую роль в рассмотренных сюжетах играет вторжение высших сил в жизнь героев и их готовность прислушаться, подчиниться голосу свыше, без колебаний отправиться в путь («Пророк», «Родрик», «Странник»).

Показательно, что по-настоящему нового человека мы у Пушкина так нигде и не видим — как правило, поэт оставляет своих героев на пороге перемен (тут к месту вспомнить эстетически неубедительных «преображенных» гоголевских персонажей во втором томе «Мертвых душ»).

Выявленный устойчивый пушкинский сюжет во всех его версиях носит универсальный и вместе с тем лирический характер — он соединяет в себе познание человеческого пути вообще с личным опытом поэта. На пороге каких перемен остановился в конце жизни сам Пушкин? Да и что мы можем знать об этом? Гоголь после пушкинской смерти якобы говорил: «Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой» [17] . Но даже и Гоголь, уверенный в своих пророчествах, не решился заглянуть за эту черту.

(обратно)

Буквы и голос

О л е с я   Н и к о л а е в а.  Двести лошадей небесных. М., «Мир энциклопедий       Аванта+»; «Астрель», 2008, 128 стр. («Поэтическая библиотека»).

 

Название новой поэтической книги Олеси Николаевой (по заглавию одного из стихотворений) могло бы показаться неким изыском, если б не было ответст­венно осмысленным. Машина в двести лошадиных сил представительствует за тот мир, ту искусственную (искусную) среду, где нам, к добру или худу, суждено жить; лошади же — тут они, конечно, живые, а не единицы исчисления — знаменуют прекрасную первозданность тварного, природного бытия; наконец, чудесный отрыв от земной тяги ввысь, туда, где, по Платону, «зреют зерна смыслов», превращают «упряжку» в наместницу Пегаса и попутчицу ангелов (здесь это нераздельно). Ступенчатость значений, восхождение художественной фантазии по их лестнице, их настолько тесная сплотка, что и ступени эти неразличимы по отдельности, — все знаковые качества Олесиного письма в новой книге возведены в квадрат.

Прочитав ее по первому разу, я было воскликнула «новый старт!» — настолько ошеломил диапазон: от гимна и инвективы — к «подноготной» лирике, от барочных пируэтов и мистериальной «тайнописи» — к минимализму подслушанной житей­­ской «поденщины». Но, обернувшись на сделанное прежде, где все это так или иначе уже осваивалось, поняла: нет, не столько импульсивный рывок, сколько плавный подъем к зениту своих зрелых возможностей — к усложнению души и расширению окоема. Впрочем, вправду ли плавный? Об этом речь впереди.

Как заглавный и окольцовывающий, сюда композиционно впечатан образ Книги Жизни. Образ и ново-, и ветхозаветный, и глубоко архаический, связанный с самим началом письменности как неким чудом, имеющим сверхъестественный корень. Поэт — и прилежный чтец этой Книги, и толмач ее, и, коли Бог даст, сам соработник «книжника-скорописца», вписывающий в нее свежие новости существованья. На первой же странице сборника, в стихотворении «Тайнопись»,  эти смыслы сращены в тугую гроздь, сразу указывая на то, о чем будет поведано в дальнейшем.

Книга Жизни, листаемая, шелестит неведомыми судьбами, переводя «на чужой язык» собственную жизнь поэта, который застигнут врасплох хаосом предтворче­ского состояния. «Отвечай, старик, кто в пропасть тебя несет? / Отвечай, солдат, кто толкает тебя на штык? <…> Кто завил тебя, молодица, в жестокий жгут? / Кто скрутил дружка удалого в бараний рог?» Эти смятенные «старик», «солдат», «молодица», отправители посланий «в черных конвертах снов», «в желтых конвертах дней» — сам же поэт и есть, по следам наития призванный разбирать «буквы своих шагов». Скажете: старая тема поэта-эха («Ревет ли зверь…», «Поет ли дева…»), но, заметьте, не летучий звук, а нестираемые буквы возникают в ответ из-под орудия писца. И в эту скоропись неожиданно вплетена тема Благой Вести, что вывела мир из движения по кругу и гарантирует новизну записываемого. Олеся Николаева пробует сплавить воедино: самый миг зачатия стихотворения от нахлынувших «по­­сланий», самоотчетность в тайнике совести («буквы своих шагов») и вероисповедную посылку, дающую энергию для этого синтеза.

Таинственная книга с ее онтологическим «шифром», начиная с первых строк, присутствует в маркированных точках книги Олесиной. Ведь, как сказано в подарившем заглавие центральном стихотворении, каждый мечтает «разузнать судьбу свою», «даже имя свое подлинное выспросить, в особый /  паспорт с фотокарточкою заглянуть». И — в утешительном финале сборника: «…не плачь, дорогая! / За всеми за вами смотрят, записывают вашу повесть, / и при этом — таким тончайшим перышком, с завитками, / со сквозною рифмой, изящным слогом» — слогом вышнего Поэта.

«Знаешь ли  ты язык обстоятельств, на котором с тобой говорит Бог? / Пони­маешь ли речь случайностей <…> Так читай с листа / смиренные эти буквы — черные дождевые капли». Для верующего сознания всякая «случайность» оборачивается знамением, а своя и чужая ж