Качели дыхания [Герта Мюллер] (fb2) читать постранично, страница - 4


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.

Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.

Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3] поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4] — так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на наш город, будто знал, что тут и как. Он сразу же услужил русским. И я здесь из-за предательства снега».

Поезд ехал двенадцать дней, а может, четырнадцать. Много часов подряд без остановок. После стоял много часов подряд. Где останавливались, мы не знали. Разве что когда тому, кто на верхних нарах, удалось увидеть название станции через прорезь в заколоченном люке: БУЗЭУ. Железная печка посреди вагона дребезжала. Бутылки со шнапсом передавались из рук в руки. Все были полупьяны: кто от шнапса, кто от неизвестности — или от того и другого.

Что могло стоять за словами ПОПАЛ В РУКИ К РУССКИМ, умом как-то понималось, но на настроение особенно не влияло. К стенке нас могут поставить, только когда прибудем на место, — пока мы еще едем. Судя по тому, что возвещала в родном городе нацистская пропаганда, нас давно уже поставили к стенке и расстреляли — это делало всех слегка беспечными. В вагоне для скота мужчины учились пить в дым, а женщины — в дым петь:

Зацвел в лесу вороний глаз,
Хотя в лощинах снег лежит.
Прочел письмо твое сейчас,
И каждая строка болит…[5]
Пели всё ту же запетую песню — до тех пор, пока не переставали понимать, в самом ли деле ее поют, потому что уже пел задымленный воздух. Песня колыхалась в голове, приспосабливаясь к езде, становилась блюзом телячьего вагона, тысячекилометровой песней времени, которому придан ход. Это была самая длинная песня в моей жизни, женщины пять лет без передышки пели ее, и она от них заразилась такой же хронической тоской по дому, какой болели все мы.

Вагонная дверь была снаружи запломбирована. Она, эта выдвижная дверь, открывалась четыре раза. Пока мы еще были на румынской территории, нам два раза швыряли в вагон половину козы, ободранной и рассеченной вдоль. Коза на морозе затвердела и громыхала на вагонном полу. Первую козу посчитали топливом. От нее отламывали куски и бросали в огонь. Коза была такой иссохшей, что горела отлично, даже вони не было. Когда появилась вторая коза, по вагону пробежало слово ПАСТРАМА, означающее мясо воздушной сушки. И вторую нашу козу мы со смехом сожгли для обогрева. Она точно так же затвердела и посинела, как и первая. Страх один — скелет, обтянутый кожей. Мы слишком рано смеялись и слишком заносились, пренебрегая двумя милосердыми румынскими козами.

Протяженность времени сближала. В вагонной тесноте происходили незначительные события: люди садились и вставали, копались в чемоданах, выкладывали и вкладывали. И приседали над клозетной дырой, заслоненные двумя поднятыми вверх