Горелый Порох [Петр Сальников] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Петр Сальников Горелый Порох
Памяти безвестно павших
Победа… Ты всегда печальна, Как ни была бы светла.А. Сенин.
повесть
Глава первая
Серая пыльная колонна тяжелым, но довольно ходким шагом двигалась обочиной большака в сторону Орла. Это были одни из последних советских пленных сорок первого. Встречь поверженным, кроша допотопный булыжный камень, перли немецкие танки, самоходки и орудийные тягачи. Вперемешку с ними, с малым интервалом ехали грузовики с боеприпасами и провиантом, автоцистерны с горючим и легковушки с начальством. По другой обочине слегка изреженной вереницей в том же направлении, как бы в обгон, мчались мотоциклисты. Пехота, и та сидела на бронетранспортерах и машинах с откинутыми брезентами. И вся эта махина, подогретая наступательной удачей и октябрьским солнцем, безудержно ломилась на север, как будто там еще теплее. Все на колесах, на гусеницах, в едином ударном скопище. Пешими были только регулировщики с краткими указателями на древках: «На Тулу!». «На Москву!»… В кювете, в ошметьях сохлой дорожной грязи, валялся обшарпанный зеленый борт полуторки с косой надписью «Вперед, на запад!». Шагах в пятнадцати от него, закорячив обгорелые скаты, лежала покореженная машина. Пленные, то рискованно отставая, то со страхом накатываясь друг на друга, шли кавалерийским порядком — по трое в ряду, а в узких местах и по мостам проходили попарно, а то и по одному. Конвойные не решались пускать колонну на полевую сторону придорожного кювета, где стояла в ветровых зачесах пустая некошенная рожь — верная укромка для беглецов. Туда, в ржаную сторону, как бы держа равнение, косили глазами пленные солдаты — того и гляди, они ринутся в последнее свое укрытие, рискуя сомнительной надеждой выжить. Сумасшедшие попытки отчаявшихся шмыгнуть в хлебную густель мгновенно пресекались автоматными очередями — безжалостно и хладнокровно. В такие-то моменты мерзкий страх вздымал шинельную волну, и она, прокатываясь и в голову и в хвост верстовой колонны, нагоняла ужас, предостерегала безумцев, наводила походный порядок. Пленные шли дальше. Но скоро снова сбавлялся шаг, как только брала свое усталость, и тогда конвойные, не торопя подохранных, сходились попарно и заводили разговоры. Но вот опять огневая очередь режет воздух: в конце колонны — в который уж раз — пристреливали обессиленных раненых. — А как же с международным правом? — кутая нос в грязные бинты, прогундосил санинструктор Речкин. — Куда глядит Красный Крест? — в десятый, а может, и в сотый раз он задает этот вопрос, сам не зная кому и зачем. — Пшел ты со своим крестом и правом! — шугнул его сержант Донцов, шедший с ним в одной тройке. — Я — с юридического… Я — доброволец… Я — брат милосердия… — занудисто палил никчемными словами Речкин из-под бинтов, которыми он сам себе опутал голову только вчера, в последних окопах, перед тем, как поднять руки. И никто не знал: ранен он или маскируется… «Вперед, на запад!». Дощатый борт полуторки еще маячил в глазах и мутил душу. Денис Донцов в рядах огромной колонны шагал на запад. Шагал по той кромешной дороге, по которой отступал ровно четыре месяца, трижды выходя из окружения. Его артбригада, даже при хорошей кадровой выучке рядовых и командиров, к последнему рубежу обороны пришла без пушек, без людей, без знамени. Единственно уцелевший из последнего расчета, с пустым карабином, Донцов затерялся в пехотных окопах под Ясной Поляной, у самого порога Тулы. Там наводчик Донцов перестал называться артиллеристом, а потом и солдатом вообще. Теперь он в самом презренном звании — пленный, пропавший без вести. Униженные до безвестности, предельно усталые, как бы не причастные ни к жизни, ни к смерти, люди шли по тому краю бытия, за чертой которого — бездна… Пухлая пыль, точно вода, хлюпала под сапогами, вздымалась едкой рассыпчатой тучкой над головами солдат и покрывала их, будто смертным саваном перед казнью. Плен еще не тот свет. Но и не спасение… Донцов проклинал ту подлую минуту, когда он поднял руки. Это случилось вчера в полдень, белым божьим днем, на глазах уцелевших окопников. Все видели, как он, отбросив пустой раздробленный карабин, словно ненужную дубину, воздел руки в гору и вышел из укрытия навстречу немецким автоматчикам. Он это сделал не первым, но и не последним. Теперь артиллерист Донцов мучительно припоминал, в какой миг спалил последний патрон и не мог дать ответ, почему не выстрелил в себя, как это полагалось по неписанному правилу советского бойца. Незначительная рана от косой пули в плечевую мышцу не дала даже большой крови и не могла оправдать той слабости, которую он допустил в самую несчастную минуту своей жизни. Ни контузии, ни завала от бомбы или утюжного пропаха танков по окопам, ни ротозейного расплоха, ни тем более смертельного страха — ничего этого не было, чтобы хоть как-то оправдать плен… А ведь есть такая «контузия»! Только о ней не принято говорить даже самому себе. Но теперь Донцов точно знает, что есть такая… Какую надо иметь душу, какими глазами видеть, какой обладать натурой, чтоб не век и не год назад, а всего-навсего третьеводни пройти отступной дорогой мимо родной деревни, мимо собственной избы, не оборонив и не защитив, а отдавши на поруганье кровных тебе людей — детишек, жену, старушку мать!.. В десятке верст всего-то прошла та дорога. Донцов «мог» отступать и через свои Белыночи, мог хотя бы забежать проститься — от его батареи и даже от расчета уже ничего и никого не оставалось. Но, сробев перед совестью, и пока в руках оставался карабин, он еще отступал от той черты верст сорок, с какой-то чужой пехотой, отступал с боями до самой Ясной Поляны. Это — тоже родные места и отдавать их врагу такой же грех, как и греховно все то, что случилось со всей землей, оставленной под неметчиной… Еще вчерашним росяным остудным утром Донцов с остатками незнакомой разбитой роты окапывался у околицы деревни с нерусским диковинным названием Грумант, что в двух-трех верстах от могилы великого Толстого. Пехотинцы, как заметил Донцов, окапывались спрохвала, с ленной усталостью, нашвырок и непрочно, будто не для себя, а для отвода глаз своего начальства. Не для обороны, а для показухи, как на опостылевших ученьях. Сам он все делал обстоятельно, как и полагалось у артиллеристов. Но вскоре и ему эта работа показалась напрасной: комроты со взводными командирами отбыли в штаб саперного батальона, который, по словам связного, находился с главными силами обороны на самой усадьбе Ясная Поляна. По странности дела, командиры долго задерживались, и солдаты решили, что тут, на месте их расположения, боя не должно быть. Побросав лопаты, принялись за курево, за сухари — у кого что было. Так вышло, что вот уже третий день Донцов жил тем, кто чего даст. Свой вещмешок брошен там, где осталась пушка, убитые товарищи его расчета. Карабин, саперная лопата да полупустая баклажка — это все, чем он теперь обладал. Побросав недорытые ячейки и траншею, солдаты сходились кучками и, привально развалясь на жухлой траве, справляли свою нехитрую трапезу и вели невеселые разговоры. Донцов, оставшись в одиночестве в отрытом в полный профиль капонирчике, напился воды и стал моститься подремать. Из разговоров пехотинцев он понял, что они ждут подвоза жратвы и боеприпасов. И не первый день солдаты ждут и клянут на чем свет стоит «тыловых крыс» и начальство. Донцов давно свыкся с такими нехватками на всем пути отступления и потому относился к этому с обреченным терпением. Вскоре и, правда, на дороге, выходящей из Яснополянской засеки, что простиралась позади оборонительной позиции, показалась армейская повозка с двумя седоками. Возница разудало распевал песню про «пидманутую Галю». Бойцы насторожились в приятном ожидании. Но когда лошадь остановилась и замерла у края траншеи, они заматерились еще пуще. — Тьфу, целовал твою мать, это Трепло ж воротился, — выругался один из стрелков. Таким прозвищем, узнал Донцов, кличут санинструктора Речкина. Он еще вчерашним вечером увез раненых в санбат, и все думали, что на передовую их эскулап больше не вернется — об этом он всякий раз заявлял сам, как только в очередной след увозил в тыл покалеченных солдат. — Петро воюет хитро! — теперь уже пошутили бойцы в адрес ездового, распевавшего песню. — И спиртяги хлебнуть успевает и песенки попевает. Свозил бы нас в санбат остограмиться… — Я вот поприжгу языки ляписом — к богу запроситесь, не только в санбат, — обиделся старшина Речкин, принимая насмешку на себя, и серьезно грозился донести «куда надо». — Доложи, доложи — запасной противогаз дадут за такие заслуги и пятый треугольничек в петличку вколят. Шутейная перепалка, затеянная солдатами с тоски, тут же и сникла, как только возница — пожилой усатый солдат, видно, из казаков — подвернул повозку к открытым окопам и, оборвав песню, зычно скомандовал: — Принимай, братухи, главную резерву! Солдаты обступили повозку, словно базарную невидаль, и стали разглядывать привязанную за тележную грядку дробненькую годовалую телочку в белесой шубке с рыжими пятнами на лбу и боках. — На какой ярмарке, казачок, смаклачил такую блондиночку-то, а? — кто-то из бойцов спросил ездового. — Я, как Галю в песне, спидманул и забрал с собою, — отшутился казак Петро. — Это вам заместо щей и каши! — встрял в разговор Речкин. — Кухни не будет. Потерялась где-то. Должно, разбили немцы… — Пусть жрут! Может, подавятся чертовы фрицы нашей «шрапнелью». — Беды горе, немец будет фуражный кулеш стербатъ. Он, говорят, на колбасе в масле катается… — Говорят, кур доят, а пошли — титек не нашли, — Речкин снова дал окорот ненужным разговорам. — Не пристало паниковать советскому бойцу. Что есть — тем и будем держаться. — Держимся… Винтовка из рук валится… — И лопата в землю не лезет. А все — держись… — Разговорчики!? — вскрикнул санинструктор. — На руку врагу — вся ваша болтовня, товарищи бойцы. С такими языками можно в другие окопы угодить… А там чикаться не будут — понимать надо!.. Старшина Речкин, справляя обязанности по основной должности ротного санинструктора, в последние дни частенько оставлялся командирами, при их отлучке, за старшего — в соответствии с его званием. Донцов, сержант-артиллерист, приставший после гибели своего расчета к разбитой роте три дня назад, еще не обрел доверия и значился как бы в рядовых стрелках. Свои сержанты, командиры отделений, были перебиты — все до единого. И верховодил теперь группой уцелевших бойцов старшина Речкин. Он, правда, тоже из числа недавнего пополнения, но быстро вошел в доверие командиру и политруку роты. Да и как же доверять самому грамотному из числа живых? Речкин — доброволец, недавний студент юридического, который уже опробовал свои знания на следственной практике и умеет доложить, донести, как надо и куда надо. Таким он представлялся сам, как только попал в измотанную роту, которая еще была в силах обороняться, сохраняя мало-мальский боевой порядок. Таким приняли Речкина командиры и, слегка побаиваясь его доносов, многое доверяли ему по службе. Тот искренне исполнял любые приказания старших, но и сам умел наслаждаться властью, как только на какой-то срок в какой-то ситуации эта власть передавалась ему… — Присягу забыли? — частенько покрикивал Речкин, придавая какой-то особый, собственный смысл этим словам. На этот раз бойцы и вовсе не слушали его. Окружив телушку, они ломали голову: каким макаром она досталась санитарному ездовому? Своим домашним видом животинка в эту минуту никак не подходила к солдатскому котлу. По-детски слюнявились ее мясистые губы, слезно пучились из-под белесых ресниц чернильные желваки глаз. То ли от голода, то ли от ласки солдатских рук, чесавших ей подбородок, телушка задирала комолую голову и утешно взмыкивала, словно просилась домой. Ездовой Петро, который, по солдатской шутке, воюет хитро, с бабьей болтливостью принялся рассказывать, как он выхитрил у погонщика скота эту безрогую «блондиночку». — Не пожалел за нее и своей любимой плетки в восемь жил. Паренек со стариками гнали скот на Москву. Аж из Казачей Лопани, что под Харьковом. За плечами у них — пустые котомки, в руках парня рябиновый сук-погоняло. Стадо — голов на тыщу, а то и боле. Вот уже пятую неделю с подножной пастьбой гонят коров в эвакуацию. Под шкурой — ни шиша: хвост да живая душа. Я пастушку и пошуткуй: — Землячок-мужичок, не уступил бы ты для подмоги хронту какую-никакую животинку, а? — Забирай хоть всех, батя! — тоже не без гумора отвечает парень. — Не хочут даже идтить, холеры, — весь дрын обломал об их кости. — За всех, паря, — говорю, — тебя в энкавельде забарабают — из проволоки век не выпутаешься. Это тебе не хронт с пушками да танками… Ну, а эта дуреха, — Петро почесал комолый лоб телушки, — сама подошла к повозке да как взмычит мне на ухо — ну чистый ребенок: «возьми-и… помру-у!» — Раз сама просится, бери — чиво уж, — легко и просто согласился паренек. Я отдал ему свою плетку — все ловчее палки. На том и смаклачились… — Ты, Петро, слезу нам дюже не лей, — нетерпеливо взгомозился один из бойцов, — авось не на выставку в Москву привел. Эко сементалку нашел… Солдат отвязал телушку, отвел шагов на пятнадцать от окопов и скомандовал: — Вздувай костры, братва! Котелки — к бою! С небывалой проворностью он вытянул сэвэтэвский штык из плоского жестяного чехла и саданул им под левую лопатку телки. Заводя под лоб мокрые желваки глаз и, не поняв, в чем дело, она шмякнулась наземь, не успев хлебнуть напоследок ни глотка воздуха. Пока одни занимались приготовлением немудреного солдатского «пиршества», другие разбирали «трофеи» старшины Речкина. Под тентом санитарной повозки оказались три огромные корзины, плетеные из ивняка. В одной их них, пахучие, румяные, красовались крупные яблоки — словно с осенней ярмарки. — Это — прелесть здешних яснополянских садов, саженных еще самим Толстым, — пояснил Речкин. — Лопайте да поминайте!.. Кстати, вы должны знать, товарищи бойцы, что Лев Николаевич, как и я, тоже учился когда-то на юридическом. Так что в некотором роде мы с ним — коллеги. Похвалялся санинструктор, как давно заметили сослуживцы, при любом подходящем случае и ровно столько, сколько недоставало в нем скромности. Всерьез ему никто никогда не перечил и не мешал ни правду говорить, ни врать. Но подтрунивали всякий раз, когда позволяло время и обстановка. — Тебе, старшина, осталось написать «Воину и мир», и судьба твоя сойдется с толстовской, — не без издевки польстил ему кто-то из бойцов. — А там дело не за большим — именьице заведешь и садов насажаешь. Тогда и твоих яблочек отведаем. Ежели не зазнаешься, конечно… — Разговорчики мне! — прервал болтовню старшина. — Слушай сюда! И санинструктор приказал разобрать медпакеты первой помощи, которыми была завалена вторая корзина. Третья вровень с краями оказалась загруженной ручными гранатами «РГД». Донцову, как и другим солдатам, досталась пара яблок и бинтовой пакет. Он сунул их в карман шинели — такой «запас» окопнику никогда ни в тягость. Стали разбирать и гранаты — в ближнем бою самая нужная штука. Но скоро обнаружилось, что ни в одной гранате, ни в каком отдельном «цинке» (как должно быть) не оказалось детонаторов — запальных капсюлей-взрывателей, без чего граната никакой силы не представляла, и оставалась ненужной безделушкой. На сердитые расспросы солдат Речкин толком не мог ответить и только недоуменно пробубнил: — Что досталось, то мы с Петром и привезли. Я вам не боевой арсенал… Действительно, сдав раненых в санбат, что оказался под ружейной Тулой, он возвращался через музей-усадьбу Толстого, откуда ранним утром снялся эвакуированный из Плавска госпиталь. И гранаты, и яблоки, и бинты — случайные остатки госпиталя — и стали «трофеями» находчивого Речкина. И бранить его было не за что. Поделив яблоки и бинты, с гранатами бойцы обошлись еще проще: кучей свалили наземь за ненадобностью, а кошелка пошла в костер…* * *
Свой капонир Донцов отрыл и обустроил как бы на два профиля: одним в сторону вероятного, по соображениям командиров, наступления немцев, другим — себе в «тыл», как бы на случай окружения. Двумя днями раньше, впереди оборонительной позиции, в лесной стороне саперы навалили деревьев, создав таким образом противотанковые завалы. На открытом полевом участке неширокой полоской ими же были поставлены противопехотные мины. «Для полной неприступности, — горько подумал Донцов, — не хватало колючей проволоки». По опыту тысячеверстного отступления он доподлинно знал, что немцы подобные «оборонительные рубежи» легко обходили, не теряя ни солдат, ни танков. Россия-матушка для них оказалась такой широченной планетой, что не было и надобности безрассудно переть на противотанковые рвы, завалы, минные поля и прочие сооружения. Единственным устрашением для них были живые русские солдаты. Смутно томясь ожиданием доброй и сытной еды и пытаясь хоть как-то скоротать пустое время, одни солдаты продолжали трунить над Речкиным, другие скучковались возле окопа Донцова, недоумевая, зачем ему понадобилось такое сложное сооружение. — Ты чиво этаким манером ячейку-то отрыл — шиворот-навыворот? — спросили его. — Да так, от нечего делать… Для сугрева, — нехотя ответил Донцов. — Это, братцы, сержант перед нашим начальством выслуживается. Што ему фрицы? — съязвил хилый, потрепанный солдатик, со злющими нестойкими глазами. — Он и голову и ж… в оборону взял. — Ясно дело — похвалят и очередной треуголышек в петличку получит, чтоб с нашим Речкиным подравняться. — Кто чем воюет, то и бережется солдатом, — вполне серьезно ответил Донцов на подначку. — Не об том шуткуем, братцы… У артиллеристов так по полевому уставу положено, — стал урезонивать боец с повязкой на голове, чтоб хоть как-то погасить нелепый разговор. — У них, вишь, даже лопата иная, не то, что наши пехотинские скребушки. Солдаты как-то по-пустому, от случившегося безделья, стали разглядывать обыкновенную штыковую саперную лопату, которой орудовал Донцов и которую он не бросил, как бросил свою пушку в сорока верстах от Ясной Поляны, в невеликом городочке Плавске, где проходила последняя линия обороны…* * *
Нет, не заладились шутки, не дождались солдаты и желанного обеда… Первый выстрел прозвучал там, где он, казалось, и не должен быть. Поначалу показалось, что это стрельнул кнутом пастушок, который под самой деревней Грумант, на утоптанной за лето лужайке пас дворовых коз. Однако пальнул из винтовки ездовой Петро. Он повел было по той же дорожке, по которой приехал час назад, коня — попастись на отавной травке Юшкиного верха толстовской усадьбы. Бросив лошадь, теперь он бежал назад. Бежал подбитым серым петухом, путаясь в полах длиннющей, не по росту, шинели. Бежал, загребая башмаками землю, словно был уже наполовину убит, и духу у него хватало лишь на одно слово: — Немцы-ы!.. Немцы, как и предполагал Донцов, и не думали заходить в Ясную Поляну со стороны засеки, через деревню Грумант. Как потом оказалось, они вошли с Посольской дороги, что пролегала вблизи белокаменных въездных башен усадьбы. Горстка отважных бойцов-саперов, оставленная для защиты музея-усадьбы, стояла дерзко, но не устояла… Неуверенные, что перебили всех обороняющихся, полутора немецких автоматчиков решила прочесать весь лесной массив усадьбы. Вот и вышли они на Юшкин верх, а потом и к отряду стрелков, которыми командовал санинструктор Речкин. Должен был командовать! Но как-то промешкал он, ища рану у павшего замертво ездового Петра. Стрелки сами знали, что надо делать, и уж как-то было не до смеху, а скорее досадно, когда пришлось почти каждому занимать свою ячейку «обратным макаром», как бы задом наперед. Всем стало ясно: фронт огня теперь открывался с тыла. Пальбу стрелки открыли без общей команды и пока без очевидной надобности — немцев еще не было видно. Стреляли нетерпеливые, как бы для острастки противника и для собственной храбрости. Речкин, выхватив из рук мертвого Петра самозарядную винтовку, засуетился, ловчась пристроиться хоть к какому-то окопчику. Но его некуда было пускать, и тогда Донцов позвал к себе, хотя знал, что из-за тесноты стрелять все равно придется одному… Немцы, находясь под защитой деревьев и кустарников, оказались в более безопасном положении, нежели красноармейцы, и в решающую атаку идти они пока не хотели. Редкие очереди их автоматов не достигали цели — расстояние оставалось еще велико. И, как знать, сколько бы длилась эта слепая дуэль, не подтяни гитлеровцы свои пулеметы. Они ударяли с трех неожиданных мест, и бой уже превратился в расправу… Поначалу Донцов вел огонь расчетливо, жалея патроны. Но, не увидев ни одного убитого или раненого перед собой, заволновался, заторопился, не зная как унять досаду. Когда кончились патроны, да к тому же пулей раздробило цевье карабина и, пройдясь рикошетом, эта же пуля ожгла правое плечо. Донцов сник, растерялся. Речкин в испуге подсунул ему самозарядку, но как часто бывало с этой системой, затвор СВТ заклинило при первом же выстреле, и ничего не оставалось делать, как выбираться из окопа и поднимать руки. С десяток бойцов уже выкарабкались из своих немудреных и совершенно непригодных укрытий, стягивали с себя ремни, подсумки, противогазы и вместе с винтовками бросали к ногам автоматчиков. Один из немцев, с набухшей кровью повязкой на руке, безжалостно добивал раненых, которые не могли выползти из окопов. Речкин с перехватной задышкой не своим голосом прокричал на ухо Донцову: — Конец, сержант! Убьют! Вылезай!.. Выбравшись из капонира, Денис встал в полный рост и, первое что он сделал, — запустил свой карабин, словно городошную палку, в сторону немцев. Речкин в ужасе заслонил руками лицо в ожидании расправы. Гитлеровец, стоявший попереди других, отпнул сапогом карабин и погрозил автоматом. Донцов отстегнул ремень с подсумком, стянул с него флягу и сунул ее в карман шинели. Пока оставшиеся в живых гуртовались в небольшую походную колонну, немцы недоуменно глазели на кучу зеленых гранат и не могли понять, почему русские не воспользовались ими при обороне?… Приняв это за переполошное ротозейство и отнеся на счастливую случайность для себя, автоматчики, сжалившись над пленными, как бы во благодарение, позволили им забрать с собой в дорогу котелки с недоваренной телятиной. Голод — не тетка, и бойцы живо расхватали свои пожитки с костра. Речкин, к удивлению своих же стрелков, мешая русскую речь с немецкими словами, принялся благодарить победителей за их милость. Тут же, с разрешения, он забрал из повозки санитарную сумку. Тыча пальцем в красный крест на сумке, он долго и назойливо объяснял, кто он и какого воинского звания. — Гут, капрал! — похвально похлопал по плечу старшины немец, видно, из унтеров, и отдал команду автоматчикам вести пленных… У Донцова собственного котелка не было, а чужой, оставшийся от убитого, брать не решился, а может, устыдился — из ближнего окопа мертвыми, замершими в ужасе глазами на него смотрел тот самый потрепанный солдатик, что с час назад язвил над Донцовым. Пленных немцы повели через музейную усадьбу, той же дорогой, какой сами пришли сюда. Миновав луговину Юшкиного верха, по тележному мосточку перешли Воронку, минуя яснополянскую речушку, которую любил Толстой. Он любил все тут, как и всю Россию. И когда колонна миновала Калинов луг, Бисов покос и ступила на тропу Старого заказа, которая вела к могиле земного чудотворца, Донцову вдруг вспомнилось, будто это было вчера, как их учительница, дочь дьячка Николо-Кочаковской толстовской церкви, Александра Алексеевна, однажды летом привела сюда школьную детвору из его же родных Белыночей. Он вспомнил себя стоящего в лаптях и в холщовой рубахе у Великой могилы. И как-то чудно вышло тогда, что он больше глядел не на тяжелую молчаливую могилу, а в заплаканные глаза учительницы. Не стыдясь слез, она, близкая свидетельница народных похорон писателя, с трагическим чувством рассказывала детям о самом печальном дне России… И вот теперь Донцов проходил мимо того святого места и никак не мог понять, как это случилось вдруг, что на его плечах вместо деревенской протяной рубахи оказалась казенная шинель, а вместо лаптей — армейские сапоги, и глаза совсем не узнавали ни деревьев Старого заказа, ни придорожной муравы обочь тропы, ни скорбной тишины окрест. Но те же глаза неожиданно остановили Донцова, словно перед роковой чертой, у столбушка с выкрашенной лесной зеленью фанеркой, на которой было начертано, похоже, собственноручно Толстым: «Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней…» Вместо того, чтобы исповедальное признание писателя дочитать до конца, Донцов отшатнулся и на какой-то миг закрыл глаза — эти слова были перечеркнуты крест-накрест автоматной очередью. И Ясная Поляна отныне принадлежала не Толстому, не России, а Германской Европе, как и все, что отдано ей с кровью за столь недолгую еще войну. Отдано с придачей миллионов людских жизней, несчетных тысяч городов и селений. Россия еще не знала такого оброка за всю многовековую историю своего существования на человеческой планете… Кто-то из бойцов ширнул Донцова кулаком под бок, и тот, опомнившись, зашагал дальше. Но вскоре он снова уперся глазами в вывеску. На проволочной натяжке, поперек дороги, на высоте избяного конька, на куске жестяного прямоугольника, по желтому охряному полю черно и глазасто светились два слова: «Зона тишины». И эта жестянка тоже была пронизана автоматной очередью. Прошва пулевых метин напрочь перечеркивала безобидную просьбу: не говорить громкое и пустое… Но теперь победители здесь не только говорили в полный голос, но и давали полную волю своим восторгам — дурачились, дудели в губные гармошки, с радости стреляли в людей и в птиц, в пустой воздух и по деревьям, ругались на своем языке и пробовали материться по-русски. Все это видели и слышали красноармейцы, когда колонна проходила мимо житни. На взвозном помосте амбара под козырьком навеса толпилась кучка офицеров, унтеров и солдат. У их сапог стояли корзины с яблоками, точно такими же, какие привозил бойцам и Речкин. Аппетитно хрумкая, солдатня бросалась, потешаясь, огрызками друг в друга, словно игрались в снежки. Когда пленные поравнялись с амбаром, огрызки полетели в лица и головы красноармейцев. А неподалеку от амбара, у садовой изгороди двое офицеров состязались в меткости. Наложив рядом яблок на балясине оградки, они с пяти шагов стреляли в них из парабеллумов. — Целкие, сволочи! — сплюнул под сапоги Донцов. Шедший с ним бок о бок Речкин одернул его: — Язык — за скулу, сержант! Солдат-автоматчик, изрядно хвативший шнапсу, палил очередями по сорочьему гнезду, что мостилось на молоденькой жердяной осинке. Соломистый прах сыпался ему на каску, и он, одуревший с удачи, силился, как можно гаже, выругаться по-русски: — О, съюка, быляд!.. — Вот, курва, уж и по-нашенски выучился, — процедил сквозь зубы красноармеец, шагавший позади Донцова. Речкин, обернувшись, погрозил пальцем: — Без провокаций, товарищ боец. Думать надо: кто ты теперь и где ты… — Да тебя уже свеличали — из старшин, чай, в капралы произвели, — не сдержался солдат. — Тебе и думать. А наше дело — топай да глазами хлопай… Когда подошли к кучерской избе, где в толстовское время живали его кучера да конюха, пленных остановили. Возле избы на спущенных скатах стояла полуторка с фанерной кибиткой вместо кузова. На ее бортах — красные кресты, заляпанные грязью. Возле машины в мучительных позах лежали трупы красноармейцев. Судя по тому, что большинство их находилось в нижнем белье и в окровавленных бинтах, это были добитые раненые эвакуированного поутру госпиталя. Донцов и другие пленные поначалу недоумевали, зачем это заставили их грузить мертвых соотечественников в мертвую же разбитую полуторку. И ужас подступил только тогда, когда под дулами автоматов пришлось катить машину мимо конюшни, чтобы пустить ее под угор, к затону Большого пруда. Догадавшись, что будет с несчастными, один из красноармейцев, тот, которому Речкин велел «думать, кто ты теперь есть», вдруг отпрянул от машины, какую толкал вместе с товарищами, воздел кулаки над головой и, обернувшись к немцам, заорал: — Звери! Аль вы не солдаты!? По-божески ли так-то? Прибудет и вам… Боец попер на конвой с обезумевшими глазами, но автоматчик почти в упор хлестнул очередью, и тот свалился наземь, не договорив «что прибудет»… Убитого приказали бросить в кузов. По откосному угорку машина пошла своим ходом, словно ожил мотор и потянул ее вниз к притихшему пруду. Сначала она катилась ровно, будто за рулем сидел шофер, но ближе к берегу она запрыгала по кочкарнику все сильнее и сильнее, пока не подвернулся передок и ее не подбросило так высоко, словно машина наскочила на мину. Она шумно грохнулась на бок, широко разбросав убитых по зеленой осокистой луговине. В исподнем белье покойники повиделись белыми гусями, сморенными насмерть долгим перелетом… Пленных толстовским «прешпектом» вывели к въездным башенкам усадьбы, а там дальше — на орловский большак. По нему на Тулу двигалась армада немецких танков, колонны тяжелых орудий, бронетранспортеров, свежо и бодро валила пехота. И подумалось самое страшное: кто остановит такую силу? И остановит ли?* * *
Как оказалось, неподалеку от главной дороги, на крестьянских огородишках, на задах деревенских изб яснополянцен, в круговом частоколе конвойных формировался перевалочный сборный лагерь военнопленных. Туда-то и был сдан Донцов, Речкин и их сотоварищи по несчастью. В том становище обедованных людей находилась уже не одна тысяча душ — не сосчитать ни по штыкам, ни по звездочкам на пилотках, ни по расчетному строевому ранжиру. Это была безоружная серая шинельная масса. На лицах — испуг, досада, в глазах — один и тот же вопрос: кто предал их прежде и кого они сами предали теперь? Но в том и другом случае всем хотелось жить, хоть как-то уцелеть, сохраниться хотя бы на лишний час, на считанные денечки, на недельку, а при удаче — на месяц и год… А там ведь что-то должно же произойти в мире! Не всем же смерть и погибель? И война тоже — не вечна ведь и она?… И чтобы как-то выжить, огородная земелька, уже убранная хозяевами и почти пустая, перепахивалась, выворачивалась наизнанку сапогами, ботинками, руками, ради ненароком оставленной картофелины, капустной кочерыжки или бурачного корешка, а то и огурца-заморыша. Все — впрок, все — в запас, чтобы неминучий голод не скоротал жизнь допреж срока. Этому упреждению наставляли те солдаты, которые уже хватили несносного лиха в окружениях и даже в плену. Всем добытым на огородах солдаты жадно набивали карманы и котелки, пилотки и уцелевшие противогазные сумки и, кто не бросил, каски. Донцов, нащупав в шинельном кармане сохранившееся яблоко и горсть желудей с родных плавских дубов, которые собрал для него перед своей смертью комбат Лютов, тряхнул флягу с остатком воды и посчитал, что на его век хватит, словно он и не собирался жить ни завтра, ни дольше. Речкин — у него, видимо, тоже имелся какой-то потаенный запас в санитарной сумке, — как и Донцов, не стал рыться в земле. Группа бойцов, которую вогнали в лагерь вместе с Донцовым и Речкиным, быстро растворилась в шинельной массе, как будто ее и не было. Каждому, наверное, сладко-обманно думалось, что теперь-то он выживет — все тыщи пленных не расстреляешь. Глядя со стороны, казалось, что теперь никто ни в ком не нуждался, каждый действовал, кому как выгодно. И это «каждому — свое» устрашающе и заразно подействовало на Донцова. С усталости повалившись на копешку жухлой картофельной ботвы, он тоже вознамерился подумать о себе. Но ему помешал Речкин. Напугавшись одиночества, он стал назойливо льнуть к Донцову, чтобы как-то не потеряться в страхе, который нещадно навалился на его душу. Санинструктор, подсев на копешку и угнув голову к лицу Донцова, вздрагивающими губами залепетал: — Нам надо держаться вместе, сержант. — Надо! — еле выдавил из себя Донцов. — И легче будет, если мы с тобой сорвем петлицы с треугольниками — фрицы к рядовым относятся снисходительнее, чем к командирам. — Немцев ты проведешь, а своих как обманешь? — остепенил Речкина Донцов. — Перевяжи-ка мне плечо, старшина. Давеча при перестрелке чесануло маленько — саднит, зараза. — Я мигом, — с охотой отозвался Речкин. — Это по моей части. С деланной заполошностью Речкин принялся перевязывать рану. Она действительно оказалась пустяковой — ни кости, ни сухожилия пуля не тронула, но рукав гимнастерки был изрядно напитан кровью, а боль мешала движению правой руки. Речкин возился с бинтами долго и без особой сноровки, но зуда утихла — и ладно. Кончив с Донцовым, санинструктор принялся вдруг накладывать повязку на собственный лоб, хотя на нем не было ни царапинки. Донцов не стал спрашивать, зачем понадобился этот камуфляж. Вскоре, по команде конвойных, вся масса пленных стала вытягиваться в походную колонну и двинулась в сторону Николо-Кочаковской церкви, крест которой был уже виден. Пленные шли на юг в направлении еще в полдень захваченного Щекина. Куда? Как долго идти им? И дойдут ли все до конца? — никому не дано было знать. Шли они уже не по своей земле и не по своей воле, и неведомо, в какие пределы. Шли, однако, еще свежим шагом. Лишь раненые через версту-другую стали приотставать и сбиваться в хвост колонны, что уже обрекало их на верную погибель. Перед Щекином колонну неожиданно остановили. Время клонилось к вечеру, и всем подумалось, что конвоиры не осмелились их водить в еще пылающий пожарами поселок и решают, где и как этакой шинельной махине скоротать совсем близкую ночь.* * *
…За Ясенским поворотом, что неподалеку от Щекина, в осенней хляби, взмешанной телегами и скотиной, петляя меж дряхлых и дремучих ветел, на добрую версту тянулся проселок. Ни к весям и не к жилью пролегал он, а к сельскому погосту, где хоронили усопших со всего ближнего окрестья. По доброму сговору, может, еще в прошлом веке, обнесли то место каменной оградой в рост человека — заслон от скотинной вольницы, да и для общего опрята. На угловых стыках стен, как бы для укрепу, из тесанного камня были сооружены башенки. На их верхних площадках умельцы-каменотесы мороковали поставить опрокинутые чаши-лампады подобно церковным луковкам, да по суетности жизни дело не доделали — никакого ажура не получилось, и башенки оставались стоять барабанными тумбами с лысыми ругами на макушках. За долгие годы глинку из той кладки изрядно повымыло дождями, повыдуло ветрами. Но теми же ветрами да птахами понанесло на стену семушек полевого разнотравья, и зазеленился по корявым камням дикий хмель и повеличка, глухой лопушатник, колюка-татарка и прочая цепкая корнем дернина. Тем и удержалась каменная опояска святого места. У чугунных врат нехитрой кузнечной ковки стояла когда-то кирпичная часовенка с тесовым шеломным верхом, увенчанным крестом, всегда крашенным светлой охрой в большие божеские праздники. В тридцатые годы, в разгул воинствующих атеистов, когда повсюду громили русские храмы, снесли тесовый верх с часовни — кирпич не одолели, — и превратилась она в кладбищенскую сторожку. Жил в ней бездомный набожный старик Труфан — калека первой империалистической. Жил той свободной жизнью, какой живут никому не нужные люди и сами ничего не просящие от других. Его не трогала даже местная власть. Содержался он на те подаяния, какие не жалели приходящие по своему горю на погост. А у кого не было такого горя? И как было не подать человеку, который вот уж, считай, с конца первой мировой, когда сам остался на одной ноге, Труфан по своей воле назвался в кладбищенские сторожа. Ему не представлялась жизнь иной, чем рядом с могилками кровных ему людей, покошенных тифом и голодухой. Пока он мыкался по окопам и госпиталям, воюя то за Россию, то за новую власть, своих порастерял до единой души — и ничего-то ему не стало мило, за что воевал немалые годы. С тех пор и могилы, и тропки меж них, и памятные деревца, кресты и каменные надгробья на замшелых жальниках — все было обихожено в той мере, в какой вообще-то можно держать то, что подвергнуто неминучему тлену. За такую службу и платили хромому Труфану кто чем: и харчами, и копейкой. Собственноручно он ни у кого ничего не принимал — чай, не попрошайка. И не милостыни ради он хранит здесь порядок и тишину. Всяк входящий в кованные воротца погоста заглядывал в сторожку — хозяина там никто не заставал, значит, был при своем деле — и клал на стол пару яиц, хлебца, булочку, насыпал горсть-вторую пшенца, а то и магазинную сладость, то есть делились всем, что несли на родимые могилки. Монеты бросали на каменный подоконник единственного в сторожке оконца, похожего на крепостную бойницу. Перепадала и поминальная рюмка, но от этого не легчала жизнь Труфана, а чаще всего вгоняла в слезы. В такие минуты приступала жгучая жалостливость ко всем одинаково — и к тем, кто уже покоился под крестами и тесанным камнем, и к тем, кто еще мыкал горюшко на ногах, то есть просто жил. Правда, волю слезам давал не на людях, на виду, а когда кладбище пустело от поминающих, и Труфан брел в сторожку, как бы сам к себе, чтоб с собой и поговорить и на себя же поплакаться. Из этой вязкой, как болотная тина, тоски вызволял друг. Заслышав плачный причет хозяина, он выползал на брюхе из тесового шалашика, что у порога сторожки, и скребся лапами в дверь. Не помнит Труфан, когда и на кого лаял изрядно состарившийся Шанхай (так прихожане кликали пса за его узкие, какие-то не собачьи глаза), но в каждый раз, когда впускал дворнягу к себе, хозяин выслушивал хрипатый и строгий лай, словно ругательство и укор за свои слабости. «Не буду! Шабаш, дурашка… Не буду!» — каялся старик и, сморенный вином и горечью воспоминаний, валился на топчан с тряпичной подстилкой и, бубня самодельную молитву, смиренно засыпал. Шанхай вскидывался на дыбки, чтоб достать лицо хозяина, слизывал с морщинистых щек и с бороды слезы старика и с человеческим вздохом укладывался у порога на ночевку…* * *
Ясенский тележный проселок не бог весть какая дорога, и пленные никак не могли сообразить: зачем конвоиры свернули голову колонны с главного большака вправо, в полевую глушь. Надвигались сумерки и действительно было трудно понять маневр немцев: на ночь глядя гнать огромнейшую толпу обреченных в глушь, в поле, где не кошены хлеба, овражки, балки — верная укромка для побега смельчаков. Что это — наглая самонадеянность или задуманное злодейство?… Ни у одного Донцова прошлась по коже сладкая судорога от мысли о побеге. Взвод конвоиров на двухтысячную колонну пленных, конечно, — сила, но не такая всеохватная, чтоб доглядеть до каждого, — с обольстительной надеждой подумалось ему, и он не удержал этот «груз» возможного освобождения — тут же, без раздуманной опаски, шепотом сказал идущему рядом Речкину: — Будем бежать!.. Согласен? Я эти места знаю… — Что ты, что ты? — опешил санинструктор. — У меня бинты… пакеты… первая помощь товарищам… Еще будут раненые, — чуть слышно пролепетал старшина. — Теперь не ранить, а убивать будут. Наповал! И всю кровь не сдержать тебе, — осерчал Донцов. — Дрейфишь?… Ну гляди, как бы из своих бинтов самоудавку плести не пришлось. Донцов явно погорячился с горестным намеком и, то ли от стыда, то ли потому, что трусливость старшины могла заразой перекинуться на него самого и смазать задуманное дело, стал помаленьку отдаляться от Речкина, переходя из ряда в ряд, ближе к середине колонны, как бы выбирая верную позицию для побега. Но все вдруг рухнуло, когда, не понять откуда, словно из засады, вынырнули мотоциклисты с пулеметами на колясках и вмиг оцепили колонну. Зачем они? Подмога конвою? Для устрашения пленных или для усиления охраны? И не для расправы ли? — Это — расстрел, братцы! — с рикошетной пронзенностью просвистали эти слова по-над колонной. И по шинельным спинам крупной зыбью прошлась знакомая и незнакомая предательская дрожь. Донцов, узнав голос Речкина, сник, поддавшись общей панике. Словно поток щепку, серая масса вынесла сержанта на проселок. Гуще зачавкали сапоги в полевой хляби, чаще и чаще буксовали мотоциклы, все менее податливой становилась дорога. Шагов за триста после поворота прошли первую уремную балочку, которую можно было бы превратить в братскую могилу. К удивлению всех, ее прошли без выстрелов — даже ослабевшим раненым, которых обычно добивали на большаке, теперь конвоиры позволяли помочь. Нет, расстрела не будет — раз на такую милость пошли немцы. Колонна, миновав балку, ходче устремилась вперед, и вскоре солдаты увидели вознесшуюся к небу длиннющую орясину колодезного журавля. Это было сельцо Ясенки. Туда ли ведут несчастных? Есть ли там живые, кто мог бы принять еще живых, недавних своих защитников? Донцова забил стыд, когда он вдруг увидел журавля в поклоне — кто-то доставал воду. Значит — есть живые, значит — им смотреть в глаза, перед ними в покаянии падать на колени за постыдную войну, в которой так позорно и несчастно оплошали «непобедимые», наши красные бойцы… И Донцов с облегчением принял команду взять еще правее и двигаться в направлении кладбища, которое виднелось в стороне от Ясенек. Каменная опояска погоста, высоченные голые осокори с птичьими шапками гнезд на вершинах означали святое скорбное пристанище, где покоятся останки давно и недавно сошедших с земли. Растаращилась колонна, глядит во все глаза и опять не поймет: куда ведут на ночь глядя? А когда направляющие конвоиры подвели колонну к кладбищенским воротам, теперь уж над всем полем во второй раз прокатился вопль Речкина: — Капут, братцы! Расстрел!.. И вновь по серым пыльным горбам пленных прошлась судорога. Охолодил смертный крик Речкина и сердце Донцова. Он поверил. — Другого места не нашли, изверги, — вполголоса проговорил сержант, далеко сплевывая кровь — не учуял как раскусил губы. Во рту стало горько и солоно. — Да, видать, здесь-то и прольется наша кровушка, вздохнул пожилой усатый солдат в зеленой фуражке пограничника, шагавший локоть в локоть с Донцовым. — Так нам и надо! — без тени страха, как что-то ужебесповоротное договорил он. — Табачку бы на закуску, а там — его святая воля… «Все верно, все так…», — сам себя успокаивал Донцов, согласно поддаваясь обреченному спокойствию старого солдата. Ему и самому давно знакомо это чувство. В отходных оборонительных боях с каждым рубежом, с каждым окопом, какие сдавались неприятелю, все больше и больше пустела душа, выветривалась дурь обольстительных лозунгов, призывов и песенных заверении: не пяди земли не отдадим… бить врага на его же территории да еще и малой кровью. Слава богу, в укромках опустелой души еще держался стыд, как последний патрон в патроннике. «Да, так нам и надо!» — сплюнув сукровичную горечь, Донцов отшагнул из колонны в сторону, обернулся на Ясенки. Журавель, как стражник на часах, вытянулся в струнку, и вершина его жалобно гудела под ветром. Возле него, показалось Донцову, стояли люди и, конечно же, видели своих солдат, битых пулями, бомбами, танками и теперь придавленных страхом и позором. Ни славы! Ни чести! Если что и могло быть к несчастным у ясенских крестьян — так это жалость. Но она никогда никого не спасала и не возвеличивала. Донцов, словно крот от света, шмыгнул назад в колонну и зарылся в загустевшей серой шинельной массе, чтоб ничего не видеть и не слышать. У ворот взрывались вскрики ослабевших умом, бросались в бегство отчаянные, пускались в ход автоматы, холосто трещали остановленные мотоциклы, из конца в конец текла заполошная мольба и матершина. Скоро колонна поломалась, ряды смешались в серое непролазное месиво, и всяк в нем норовил достичь середины, где бы не сразу достала пуля. Донцов тоже не жалел силы, но пробивался он не к середине, а к усатому солдату — с ним посчитал он, будет легче, спокойнее принять смерть. «Так нам и надо… Так и надо…», — покаянно-молитвенно повторял он слова усатого пограничника. А когда нашел его и снова встал с ним локтем к локтю, не знал что и сказать ему. Усатый, как и прежде, был с виду спокоен, однако в глазах его ясным огнивом калилось напряжение: что-то будет!.. И как только они встретились взглядами, Донцов, словно ожегся о его глаза — отпрянул на шаг и упал бы, не зацепись он рукой за полу шинели старого солдата. — Я хотел сказать… Хотел сказать, — несуразно залопотал Донцов… На самом деле он ничего не «хотел» и не знал что сказать, а так вышло от подлой искорки страха, какая пронизала его в ту слабую минуту. Но раз начал, то надо было договаривать, и Донцов, не сразу сообразив, что бы надо сказать подходящего в таком случае, он вдруг, сам еще не зная, имелся ли у него табак, бухнул: — Я хотел сказать, что у меня, кажись, найдется на цигарку-то. — Да ну-у? — как-то шало, с притворцей обрадовался усатый солдат. — А што ж ты, браток, скаредничаешь-то? Давай и покурим, пока до нас очередь дойдет. Авось, успеица… Донцов полез в карман, где когда-то держалась махорка, но там нашарил лишь пистолетный патрон, с пяток желудей да щепоть табачной трухи вперемешку с хлебными крошками. Он вывернул карман и, оглядевшись, словно, творил какую-то тайну, высыпал содержимое в подставленные ладони солдата. Тот поднес руки к лицу и смачно потянул носом: — Забыл, когда и дымил… Третьи сутки фрицы мают туда-сюда — ни жратвы, ни курева. Воды, и той, что хватишь на ходу из лужицы — вся тебе норма. И пули никак не дождусь… А газетка-то найдется? Не было у Донцова никакой бумаги, кроме недописанного письма жене и матери. Но его теперь не допишешь. И полевой почты не найдешь. Денис хотел было рвануть косячок, как получится, но осекся — пожалел: на том невзрачном листке ведь были его последние слова к самым близким людям на свете. Хоть никто и не прочтет их, но сердце дрогнуло, и он не задев живой строки, аккуратно оторвал чистую косушку для козьей ножки и передал солдату. Тот с предельной бережливостью свернул цигарку и, затянувшись, вернул Донцову вместе с желудями патрон: — А этот как уберегся?… В нем ведь — целая жизнь! — Да так — память о боевом товарище, — смутился Денис и сунул патрон в карман. Чтобы как-то замять объяснение, он спросил пограничника: — А как тебя зовут, товарищ боец? — Какой я теперь боец, — затяжно глотая дым, словно водицу на последнюю дорожку, нехотя ответил солдат. Помолчав, назвал себя: — Назаром кликали. Кондаков я… Косопузый рязанец… Да кому теперь наши имена нужны? — с прохладой в голосе добавил он. — В поминальник — и то не за што нас… Оплошали, браток, с тобой. Дальше некуда. Простится ли нам?… Хоть и горька труха махорки, а исцедили цигарку всласть. Маловато, да ничего больше не было. Однако и за малым перекуром — будто не в плену, а в родных окопах на передышке побывали — обмякли души, и никто из них не заметил, как сникла стрельба, крики обезумевших у ворот кладбища, позаглохли моторы мотоциклов — конвоиры загоняли пленных в каменную ограду погоста. Воронье и галки, слетевшиеся на ночевку на вершинах осокорей, недовольные пришельцами, подняли истошный гвалт, и кто-то из немцев, то ли со зла, то ли дурачась, стреканул длинной очередью по кронам тополей. Птицы шорохно взметнулись в высь поднебесья и темной тучкой отлетели в полевую пустоту. Автоматная пальба опять насторожила тех, кто был еще далеко от ворот, — по толпе прошелся ропот и тоже отлетел по ветру за птичьей тучкой. — Вот пуляют, бестии. И счета не знают патронам, — сокрушаясь, покачал головой Назар. — Тебе-то какая жаль? — усмехнулся Донцов. — А я, сержант, как получил две обоймы перед первым боем, еще на границе, так и пробавлялся все отступные версты, чем бог пошлет… Поди, оборонись таким запасом… Не жаль, а досада душу гложет. — Знакомая музыка… Донцов был рад сближению с рязанцем Назаром Кондаковым. Ему страсть как хотелось обрести прежнее самочувствие, чувство солдата, бойца, а не покоренного пленника. Это возможно, когда у твоего локтя, рядом, шагал, пусть даже такой же обреченный, но бесстрашный человек. Осмелев, Денис без всякого подхода предложил Назару бежать, благо некошенная рожь стояла защитной стенкой в десятке шагов, не далее. — Не тот час, — отказался Кондаков. — Им ведь что по воронам, что по тебе пулять — един черт. Вишь, как озверели. Погодь маленько. — Дык все одно — расхлопают… Загонят на могилы и начнут косить. За оградным камнем ловчее расправляться с нами. Оттуда не убежишь, — не отступался Донцов от своей задумки, чуя, что через какие-то минуты он лишится последнего шанса. — Нет, сержант. Это они нашего брата на ночевку в огородку загоняют, чтоб легче караул держать. Расстрела не будет! Донцов поверил и смолк. В молчании они дошли до ворот. У левой чугунной ажурной воротины с распятым Христом, в иссохших колюках татарника неровным рядком лежало около десятка смельчаков, пытавшихся бежать. Немцы заставили пленных стащить трупы своих товарищей в одно место, ко входу на кладбище, чтобы живые видели и страшились неминучей участи беглецов. Красноармейцы проходили мимо кто как: одни, угнув голову в шинельные воротники, старались не видеть расстрелянных; другие, наоборот, тянулись долгими глазами, силясь узнать знакомых; верующие, украдчиво крестясь неразборчиво нашептывали молитвенные слова и сокрушались злодейством; отчаянные в полный голос кляли судьбу, костерили немцев и собственное начальство… Донцову показалось, что один из убитых еще живой: в судорогах поднимался на локти, щерил рот и плевался кровью. Денис было бросился вызволить его из кучи мертвых, да, благо, Назар оказался настороже — хватил сержанта за полу шинели и втянул его в строй. Заметивший эту попытку немец, стоявший рядом с расстрелянными, погрозил автоматом. — Што, тебе не терпится на тот свет? — стал выговаривать солдат сержанту. — Не бойсь, твое место там никто не займет. Входя в ворота, словно по сговору, оба обернулись на убитых. Смертельно раненый еще бился в конвульсиях, колотясь головой о камень кладбищенской стены… Назар, то ли глядя на страдающего соотечественника, то ли на христово распятие на воротах, стянул измокшую фуражку с головы и судорожно перекрестился. Донцов тоже снял пилотку, однако, не сообразив, что ему делать дальше, вдруг остановился. До хруста сжимая кулаки на груди, сержант заоглядывался по сторонам, ища прорешку в кольце пленных, чтобы бежать — в поле, домой, к людям у ясенковского журавля или на автоматы конвоиров — ему было все равно. Назар и тут уберег Дениса от верной гибели: толкнул рукой в бок — и тот, очнувшись, шагнул в ворота.* * *
С походной устали пленники валились с ног замертво, как только находилось место и кому как дозволяли силы. В измоге солдаты падали у могил и на могилы, мостились на хоженых и нехоженых тропках, у крестов и комлей деревьев, забирались в поросли бузины и крушины и в непролазные чертополошные укромки. Денис Донцов и Назар Кондаков вошли сюда в числе последних и были поражены — вся кладбищенская земля была густо устелена солдатней, словно трупами после смертной рукопашной. Пустого места уже было не отыскать, но Донцов и не об этом думал. Глазом артиллерийского наводчика, как можно было видеть, оглядел каменную стену добротной старинной кладки. По всему периметру, будто заграждение из колючей проволоки, стену подпирал густой терновник в липкой свалявшейся паутине, натасканной сюда ветром в пору бабьего лета. Особой преграды для побега ни стена, ни терновая густель, как показалось Донцову, не представляли, и он еще крепче утвердился в мысли о бегстве. Укрыть беглеца могла только ночь. Донцов, задрав голову к небу, силился по нему высчитать время. В сумеречной пустоте, заслоняя далекие звезды, с корабельной скоростью проплывали растрепанные шинельного окраса облака. Они, как показалось ему, сильно походили на нестройные колонны пленных. Это сходство вновь охолодило душу сержанта и ему, как и всем полегшим на могилах, захотелось рухнуть, заснуть и забыться. Осматриваясь, где бы можно притулиться вдвоем с Назаром, Денис вдруг наткнулся глазами на кладбищенского сторожа Труфана. Тот понуро стоял у порога своего жилища и непрестанно крестился, нашептывая охранную молитву. В старческих очах горели слезы страха и недоумения. Возле его деревянной ноги в монашеском смирении сидел здоровенный убогий пес. Убогость его виделась во всем: и в узких глазах, один из которых был, как потом узналось, выстебнут кнутом пьяным пастухом, и в дряхлой стати. Вислые лопушистые уши и слинялые рыжие лохмы в цепких репьях совсем не красили его, а больше подчеркивали, что пес немощен и стар. Сощуренным глазом, в котором сидела плесневелая горошина остатнего зрачка, пес глядел на пленных, вторым он пялился на хозяина, словно ждал его повеления что-то сделать. Несмотря на огромное скопище незнакомого люда, он ни разу не подал голоса. Назар, потянув за собой Донцова, подошел к часовенке и, перекрестившись глядя на старика, спросил его. — А ты, отец, какими судьбами угодил сюда? Труфан, задержав руку на груди и перестав креститься, хрипко, словно ком подкатил к горлу, ответил и спросил: — У меня тута главная прописка… Живу-существую здесь. Сторож я… А вот вас какая нелегкая занесла чуть не на тот свет? — Труфан корявой ладонью посмахивал слезы со щек и, как бы сам себе же стал объяснять: — Плен — не угощенье у тещи. По себе знаю… Еще в ту германскую побывал у них. Батрачил и ногу оставил там же. По слабости сил в трансмиссию угодил — хлеб паровиком молотили… У них, если знаешь, не колхозом, а машинами работают. Вот и вышло: одна нога там, в ерманской Европе, другая тута, на родимой земле… Пока добирался на костылях-то, тиф проклятущий почитай все наши Ясенки и выкосил. Из моих — ни душеньки единой не оставил, все тута, — Труфан постукал дулом липовой ноги о землю и, сглатывая подступившее удушье, перекрестился и ослабевшим голосом договорил: — О, господи, заступись и помилуй! — У тебя, дед, глоточка водицы не найдется в твоей келье? — нетерпеливо спросил Донцов. Труфан только теперь понял, что пленники его не слушали, что им в сию минуту не до его покойной родни — сами живут в долг. — Да, да, конешно, — заоправдывался сторож. — Вижу, браточки, у вас своя боль не лечена. — Говорим тебе: язык к глотке присох, — взмолился и Назар, тыча пальцем в свой щербатый рот, — водицы бы капушку. — Да, да, оно, конешно… По себе знаю… — Дай же напиться, старый ты хрен! — злобясь лицом, вскрикнул Донцов не своим голосом. — Дык нетути, дитя мое, — разводя руками оторопел Труфан. — Все испили солдатики, все посудинки вылизали. И котомку растребушили тоже — ни сухарика, ни картошечки на зуб не оставили… Небось, давно от котла-то? Когда взяли-то вас? — Разно: кого когда, — стал объясняться Назар. — Его сегодня пополудни взяли, — кивнул он на Донцова. — А меня третьеводни. Почитай под Тулой уже сам Гудерьян, дружок Гитлера, на танках нагнал — чуть не весь батальон гусеницами запахал, гад. Живьем!.. У нас не токмо гранат и горючих бутылок не было, винтовки, и те — без патронов… А голым штыком ни себя, ни броню не ковырнешь. Живехонькими взяли нас. Так словчили, окаянные — рук не успели поднять… Когда же на большак вывели, оказалось, не нас одних накрыли, а вон сколько — тыщи две, а то и боле набралось. — Назар омахнул рукой полегших в бессилии пленных. — Нонешняя война, выходит, шибкой получается, коли солдатики и рук поднять не успевают. Целыми тыщами сдаются, значит? Табак дело! — Труфан долгим скорбным взглядом окинул кладбище, сплошь укрытое шинелями. Пленные — кто калачиком, кто бессильно-распластанно — убитые сном, вызывали страх и жалость. — Ужели так-то вся Россия родная уснет, — не тая испуга в глазах, застонал Труфан. Шанхай, задрав морду на хозяина, тихо проскулил и еще ближе придвинулся к деревянной его ноге. Ни Назар, ни Донцов ничем не могли успокоить старика — у самих скреблись кошки под ребрами, неуемно и солоно кровянилась душа… Пока шел этот панихидный разговор, немцы-конвоиры, отделив десятка два солдат от хвоста колонны и выстроив их у ворот, стали давать какие-то распоряжения. Пленные, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимают, бестолково разводили руками и ужимали головы в просоленные воротники шинелей. Немцы злились на притворную бестолковость русских, грозились кулаками и автоматами. Не понять откуда, словно из преисподней, вдруг объявился санинструктор Речкин и принялся кое-как складывать немецкие словечки и, мешая их с русскими, помог объяснить красноармейцам, что от них требуют конвойные, и тем успокоить немцев и не допустить нового кровопролития. Приказывалось: на угловых башенках кладбищенских стен с наступлением темноты запалить костры чтобы ни одни «рус-зольдат» не мог бежать. При любой попытке — расстрел на месте! Речкин, сложив ковшиком ладони у рта, бабьим альточком трижды прокричал приказ немцев на все кладбище. От себя же просительно добавил: — Товарищи бойцы, будьте благоразумны — не провоцируйте напрасное убийство! Знайте, приказ беспощаден! Своего освобождения мы будем добиваться через Красный Крест… — Под осиновым крестом наше освобождение, — не сдержался Донцов и вновь разбередил раскусанные губы. Речкин слов не разобрал, но голос узнал — обернулся к сержанту и бросился, будто к близкой родне: — Донцов! Брат! Я тебя потерял… Уж и не верю, что жив ты, — сыпал речитативом старшина, то ли винясь, то ли радуясь. — Там, за воротами, в одном убитом тебя признал. Ошибся! Значит… — Значит — долго жить ему! — чуть ли ни в один голос договорили за него Назар и Труфан, с недоверчивостью оглядывая Речкина, его сумку на бедре с замусоленным крестом милосердия. Донцов отпрянул от него, словно пугаясь, что тот полезет обниматься, без тени панибратства проговорил: — Где же это, старшина, ты по-немецки-то калякать насобачился? — Как где?… Бойцам своей роты, когда с пополнением к ним пришел, я всю автобиографию доложил… Я ведь доброволец! С третьего курса юридического. А там и чекистскому делу и языкам обучали, — об этом Речкин долдонил каждому, если заходил разговор о нем. — Я мог стать командиром или политруком. Мог пойти в НКВД… Меня об этом даже высокое начальство уговаривало, но я избрал службу брата милосердия… — Да, да! Конешно, конешно! — снисходительно одобрил Назар выбор Речкина. — Ваш сердешный брат всюду нужон: и на позициях, и в лазаретах… И в полоне — тоже. Назару, чтобы хоть как-то скоротать время, захотелось сказать и о себе. Он тоже, можно сказать, по доброй воле служил сверх сроков «действительной» — конюшил на заставе, на границе с Польшей. — Какую уж тыщу верст драпаю, и сам не сосчитаю. С того утреннего часа, когда немчура посворачивала наши полосатые столбы да заставу подчистую смела, я и подался колесить. Да все во встречь солнцу, на восток, значит. С ориентиром на родную сторонушку, конешно. Поначалу на коне отступал — легче и ходче дорога двигалась, а как попал к окруженцам и солдатики сглодали кобылу мою, — подковы одни остались да хвост с гривой, — пришлось пехом переть… Окруженцы в брянских лесах партизанить остались, а мне дальше пробираться надо было, потому как со мной полный вещмешок документов с секретом… Действовал по приказу начальника заставы, царство ему небесное, — перекрестился Назар. — Ты, говорит, Назарушка, (он меня частенько по-свойски кликал), сигай на коня и мчи до командования — спасай часть заставы: передай документы и обо всем доложи, что видел своими глазами. Больше ничего не сказал — крови не хватило — она на моих глазах вся вытекла из него… Я его на коня, а он мешок мешком. Кое-как устроил — помчались. Думал, дотяну до какого-нибудь штаба или лазарета и сдам его. Но как ни торопился, гляжу — немцы впереди меня чешут. Я вроде как в обозе у них оказался. К тому часу и капитан богу душу отдал — каленеть начал. Выбрал местечко поглуше да поприметнее, чтобы легче найти потом было, и закопал его. Сам опять встречь солнцу — надо было и немцев обогнать, и фронт прошмыгнуть, и хоть какой-никакой штаб найти, приказ начзаставы выполнить — документы сдать, о гибели товарищей доложить… Пройдя не одно становище окруженцев, лишь в районе Орла с группой смельчаков удалось оторваться от немцев и проскочить фронт. Перевел дух, гляжу наши солдаты откатным валом на Москву валят, арьергарды частей еле оборону держат — поди, отыщи в этом аду штаб. А как нашел и не рад тому — в особый отдел потащили, а там за вражеского лазутчика приняли, допрос учинили. Особисты — молодцы бравые — пистолетами перед моей заросшей харей поигрывал, портупеями да зубами скрипят: «Говори всю правду и документы предъяви!» Документов у меня полный мешок, говорю, а правду, товарищи дорогие, всю правду обсказать невозможно — долга песня. «Ты, — говорят мне лейтенанты, — в «товарищи» погоди лезть. Нам надо разобраться: кто ты и кем заслан шпионить в наш тыл? Этими бумагами — особисты как-то нашвырок, не вникая, покопались в вещмешке — тебя гитлеровцы снабдили для… камуфляжа!» Для чего, для чего? — не понял я. Но они так и не растолковали, а еще пуще заорали на меня: «Личные документы?!» От обиды и я в полный голос: есть и личные. Я вам не шпиен какой-нибудь!.. Тут я маленько оплошал — впопыхах не в тот карман полез. Самый строгий из них — старший лейтенант — цап за мою руку и вырвал документы. У меня ажник в глазах закипело — ни хрена не вижу. А строгий-то наоборот, в радость ребячью впал: «Что я говорил? Он и есть — лазутчик, шпион!». И прочитал в документе: «Фамилия — Савонин, имя и отчество — Иван Николаевич, звание — капитан…». Я сам не свой, ору-толкую: не я это! А они: «Так мы и по морде видим, что не ты… Где твое место после этого, продажная шкура?». Там, показываю за окно, в окопах место мое — попереди вас, конешно. Да вот иначе вышло — приказ капитана Савонина выполнял, начзаставы нашего. Сам-то он на моих руках кровью изошел… Бог даст, отобьемся от немчуры, я и могилку его покажу. Глядишь, добрые люди и памятник ему поставят, потому как он, почитай, первым в первый же час войны за Россию-матушку голову сложил. Честь честью — вместе со своими бойцами-пограничниками. Я особистам так и эдак, а они мне свое: «Ты лапти нам не плети. Докладывай прямо: где и когда у капитана документы смародерничал?». У меня, говорю, и свой документ имеется. Показываю книжку бойца РККА со своей фамилией. А им и это не в веру: «А карточка где? Таких «лип» в окопах полным-полно!». Это, говорю, не липа, а красноармейский пачпорт. Гляньте и сверьте — в моей книженции и «подружка» моя записана, отметка о присяге и штемпель заставы — все чин-чином, как и полагается. «Какая такая «подружка»?» — зацепились они за бабье словцо. Пришлось растолковывать, что с такой шутейной нежностью бойцы свои винтовки зовут. Я с «ней», говорю, не одну тыщу верст, от самой Польши отшагал — ни она меня, ни я ее не бросил. Сказал так-то и к винтовке рукой потянулся, чтобы номер показать и сверить с книжкой, а мне самый шустрый-то — трах пистолетной рукояткой по локтю и снова заорал, как на всамделешнего шпиона: «И оружие сумел присвоить! Под красного бойца ладишься?». Я в ответ свое толмачу: с винтовкой этой я Отечеству присягал, с товарищами по заставе первый бой принял, с ней же от немцев драпал, а теперь, выполнив приказ, в окопы пойду. Особисты опять за свое: «В окопы запросился, шкура? Много чести захотел… По тебе Колыма давно скучает. И мы тебе это устроим…». Не знаю, что бы они сотворили со мной, если б вот не они. — Назар кивнул на немцев и тут же смутился: — Должно, не то ляпнул я, братцы, вам. Но ничего не поделаешь — так вышло тогда: не успел я подумать, чем и какими словами защищаться от ретивых допросчиков — в избу ихний шофер ворвался. Помню, они его Васей знали. И то ли с перепугу, то ли по манере своих начальников, вдруг заорал он: «Немцы!». Шофер — парень с виду ладный такой, в летчиских очках… Хоть и рядовой, а в портупеях тоже. Только лицом бледный, будто ни солнце, ни ветер до него не прикасались. Особисты от его крика вскинулись, как заполошные, и — вон из избы. С пистолетами наголо так и выбегли. Всполошился и я — хватаю «подружку» свою да мешок с документами и за ними. Кричу вдогонку: «Товарищи, товарищи, возьмите мешок-то — тут ведь вся погранзастава!». Куда там — поныряли, как сурки, в легковушку, бзднули бензинным духом мне в морду, и только я их видел… А шофер не соврал, вовремя остерег своих боевых товарищей: немцы и впрямь не заставили себя ждать. В брянской стороне уже гудом гудели танки — все ближе и ближе. Я помыкался, помыкался, мешок за плечи, винтовку наизготовку и нырнул в первую же траншею, в ту, что у самого большака, почти у околицы Орла. Стрелки и бронебойщики свои причиндалы к делу готовили. Заметили меня — вроде не ихний и, косясь на набитый мешок, учиняли свой допрос: какие-такие трофеи у меня, то да се, не жратва ли в мешке? Вижу, и табачком не прочь разжиться. У меня, говорю, всех арсеналов-то — две обоймы да винтовка. Сам не жрамши, ни пимши. И курил — позабыл когда. Объяснил так-то — ко мне и интерес пропал. Я им — ровня, значит. Смолкли. Лишь балагур какой-то шутейно мне советовать стал: «Раз так, занимай очередь, браток. Слышишь, фрицы газуют? Значит, нашенским «беломором» али заморским табачком оделять будут — не зевай!» Чую, от боли шуткуют — молчу. К окопчику приладился, глазами на большак навострился. Вижу: вместо немецких танков по мякотной обочине большака, под пыльной тучкой наши санитарные повозки мчатся. Ездовые, работая кнутами, бросали коней то в рысь, то и опор-галоп. Еще муторнее было смотреть на раненых. В сохлой окопной глине и в большой кровище, погруженные в горячке навалом, они крыли отборной бранью белый свет, немцев и своих командиров. Кто-то в первых повязках, а кто и без них — будто их только что выволокли из-под танков, раненые истошно молили санитаров и ездовых о пощаде: или прикончить их или осадить коней. Поровнявшись с нашими окопами и почуяв, что теперь есть кому оборонить их, ездовые остановили обоз, чтобы перенести дух — дать передышку коням, напоить раненых, кому-то наложить или сменить повязку. С распаренных лошадиных брюх и ляжек взбитым мылом сползала пена, со ступиц двуколок отработанным дегтем капала на дорогу кровь… Я обрадовался обозу, как самой подходящей оказии, и упросил старшего санитара принять от меня вещмешок с документами и передать надежным людям там, в тылу, если еще таковой существует. Мешок, прошитый пулями, я бросил в санитарную повозку, вернулся в окопы… Танки тогда миновали наши позиции стороной, на этот раз обошлось без крови, однако нам снова надо было отходить, чтоб не угодить в окружение. В отходных маневрах мы и отступили почитай к самой ружейной Туле. Шли бы, видать, и дальше — до матушки-белокаменной, но один позор сменился другим: пришлось расстаться с винтовкой и стать под чужие дула. И теперь уж не смерти страшиться надо, а жизни…* * *
Свою «одиссею» пограничник Кондаков, как бы заново прошел в эти минуты откровения, ясно понимая, что слушают его чужие люди, у которых не слаще собственная судьба-доля. И сержант Донцов, и старшина Речкин, и кладбищенский сторож Труфан, слушая его, конечно же, «проживали» свою собственную жизнь, до которой тоже дела нет никому, разве только родне и близким, которых где-то в дальнем далеке непрестанно томила неизвестность: живы ли, родненькие, или же пали смертью безвестных? На этих нещадных вопросах и оборвались мысли Назара, и он, уже бездумно, сморенным голосом, убеждая лишь самого себя, закончил: — Да, Назар, так было и есть: люди и смерти боятся и жизнь ругают… — Заступись и помилуй! — перекрестился со вздохом Труфан. По-своему проскулил и Шанхай, заслышав голос хозяина. — Все так! — еще раз подтвердил Назар, радуясь тому, что его все-таки слушали. Погладив собаку, он побрел к могилам и спящим на них солдатам искать себе место для ночлега.* * *
Тем временем пленные под приглядом конвойных наволокли с поля ржаных снопов (нашелся где-то и скошенный хлеб) и, растащив их по углам кладбищенской стены, готовили кострища, чтобы запалить их разом, как только нагрянет темнота. Солдаты, в ожидании команды, шелушили колосья, торопясь, кормились проросшим зерном и набивали карманы впрок. Донцов, с паскудной завистью поглядывал на солдат, глотал оскомную слюну и терзался тем, что не был на их месте. И не из-за горсти ржаных зерен, а что от костров, когда запалют их, было бы легче нырнуть в черную пучину ночи. — Ты, Речкин, с ними вась-вась, — кивнул Донцов в сторону немцев, — так прошу тебя: обустрой меня костровым. — Это зачем же? У костров не заснешь — работать придется. — Бежать буду! — заблестел глазами сержант, будто он уже за воротами, на вольной воле. — С ума спятил? — затрусился опять Речкин и как-то ужался в плечах, угнул голову и побледнел. Донцову он показался жалким и опасным. — Я один… Никого не зову с собой. Под пули никого не подставлю. А тебе бояться нечего — с твоим умом они тебя не тронут. — Донцов снова кивнул на немцев, которые, можно было догадаться, о чем-то переругивались меж собой. — Поостерегся бы, сынок, — с отцовском предупредительностью ввязался в разговор Труфан. Очесывая костяшками пальцев серую бороду, он как бы закрывал рот, чтоб его слова ненароком не долетели до охраны. Повторил старик и свою защитную приговорку: «Заступи и помилуй господи!». Последние слова Донцов принял за благословение. — Один пойду — один и отвечу! — как бы успокаивая Речкина, Денис грубо похлопал его по плечу. Тот ответно принял начальственную позу и попрекнул Донцова: — Храбро, но постыдно перед боевыми товарищами. Бесчестно их покидать в столь трудный час. Это — не по присяге… — По присяге мы с тобой обязаны были последние пули в себя пустить, — ожесточаясь, парировал Донцов. — А мы руки подняли. — А зачем же в плен сдался? — тоном допрашивающего давил Речкин на Донцова. — Меня… сдали, а не сам сдался… — Кто тебя сдавал? — пораженно прошептал старшина. — Этого никто никогда не узнает… Даже мать-Россия, которую ее доблестные вожди-благодетели тоже, видать, измучают и ни за понюшку сдадут. — Не злобись, сынок, — сказал Труфан, печально-задумчиво оглядывая повально лежащих бойцов. — Всю Расею в плен не уведешь — и так сказать… — И я так считаю! — не понять чему обрадовался Речкин. — Наши вожди наверняка примут меры. А за твои слова о них, Донцов, знаешь, что положено? — Сталин — не свят-дух, чтобы все слышать… А «что положено» нашему брату — то и возьмется. Война равно одарит: и живых и мертвых, болтунов и доносчиков… Ни меня, ни тебя она не обойдет, не обделит — не бойся. — Ну, будя браниться, ребята, — стал мирить Труфан не на шутку разругавшихся Донцова и Речкина. — Вы теперь в одних чинах и званиях… Старшина-санинструктор и сержант-артиллерист перекинулись несколькими, отнюдь не гладкими словами и, затаив друг от друга недосказанное, разошлись, кому куда надо. Донцов побрел искать Назара, Речкин направился было к раненым, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Но его тут же окликнули конвойные и подозвали к себе. Немцы и впрямь приняли его за «старшего», хотя среди пленных были, наверное, лейтенанты и капитаны, воентехники и политруки, командиры, штабники и тыловики-снабженцы. Именно к Речкину, «рускапралу», конвойные обращались потому, что тот мало-мальски говорил по-немецки и уже проявил свою услужливость, хотя больше видимую, чем на самом деле. Труфан с верным Шанхаем вынуждены были оставаться у порога часовенки, не вправе выбраться за ворота кладбища, чтобы уйти в деревню или в поле, укрыться в копнах и там скоротать ночь, переждать кошмар нежданного нашествия своих пленных и немецких охранников. Нельзя было и войти в свое жилище — туда битком набились те, кто был поздоровее своих соотечественников, расположившихся как бы вторым этажом над теми, кто покоился в могилах. Речкин не раз взывал к их совести, чтобы уступили часовенку раненым. Не тут-то было: подспудно уже действовал закон самосохранения — самый жесткий из всех неписаных законов, каким пользуется «человек силы» среди слабых или совестливых своих сожителей в едином месте обитания. Труфан понимал, что ни ему, как хозяину, ни Шанхаю места в часовенке не найдется, и он решил притулиться где-нибудь под небом, рядышком с сержантом Донцовым и пограничником Назаром и помочь им в задуманном побеге, о чем старик безошибочно догадывался через их разговоры и в душе поддерживал этот шанс и риск. По опыту прошлой, первой мировой, и по собственному плену, Труфан не верил ни в жалость немцев, ни в силу милосердия Красного Креста, на что уповал старшина Речкин.* * *
Немцы, долго и нервозно, лопоча и жестикулируя, как бы чего-то требовали от Речкина. На этот раз тот перевел для себя всего три слова — лопата, пила и топор, но не мог понять, зачем конвойным понадобился такой инструмент. А когда, рассердившись, они начали грозить незадачливому переводчику автоматами, старшина, устрашась, повел их к кладбищенскому сторожу в надежде найти у него, что требовалось. Все нашлось у Труфана, но, догадавшись, для какой цели понадобился инструмент, запротестовал, начал истово креститься, вздымать руки к небу и молитвенно приговаривать: «Заступи и помилуй, господи!». Одному из конвойных показалось, что старик не бога просит, а саботажничает и грозится им кулаками. Подошел и сильно ширнул стволом автомата в клокастую бороду. Старик озлился и с досады вскрикнул. И не более как через минуту он каялся и корил себя за собственную слабость. Шанхай, заслышав крик хозяина, с собачьей отвагой набросился на немца. Тот с пуза, словно вожжой, хлестанул автоматной очередью — с кобеля-перестарка тут же осыпалась шерсть, а от казенной ноги Труфана брызнули во все стороны липовые ощепки… Собака, оскалив пасть и закатив под студенистое старческое веко горошину бельма, рухнула наземь у самых сапог убийцы. Труфан, благо ни одна пуля не угодила в живую ногу, оставался стоять на месте, поражая немцев ненавистью, что горела в его глазах, и бесстрашием… От автоматном пальбы с костлявых вершин тополей вновь сорвалась вернувшаяся было на ночевку птичья стая и отвалила в серую пустоту поля. Встревоженная тишина погоста быстро улеглась, будто ничего и не было. Конвойный, очухавшись от собственных выстрелов и птичьего гвалта, оглядевшись, брезгливо отпнул от себя дохлого пса и, не понять с чего, расхохотался: — Гут, пан, гут! Немец вроде бы по-приятельски похлопал по плечу старика, попинал в его деревянную ногу сапогом, ровно испытывая на прочность, и жестами показал, что ему нужно. Речкин, дабы упредить новую вспышку гнева, бросился к наружной нише часовенки, где стояли штыковая и шахтерская лопаты. Подхватив их, а заодно и топор, что валялся у порога, притащил и показал инструмент, все еще не понимая, зачем он понадобился конвойному. Обе лопаты, кое-как прихваченные к держалкам гнутыми гвоздями, были до непригодности тупы и ржавы. Допотопной ковки топор разболтанно вихлялся на заляпанном грязью топорище и был в таких зазубринах, словно им работали не плотники, а каменотесы дохристовой эры. Конвойный, выражая недовольство, отвратно скривил рожу и, можно было догадаться, крепко выругался немецким матом. Речкин, приняв ругательство на свой счет, с нарочным устрашением спросил старика: — Где инструмент, которым ты работаешь сам? Не этим же могилы роешь и гробы ладишь? — Убей, не пойду на грех! — без капли страха запротестовал Труфан. — Командирские отличия носишь, старшего из себя строишь, а головы не хватает догадаться?… Они же, кощунники, удумали поруганье чинить над усопшими. Им, стервецам, живых мало… — Что ж, по-твоему, немцы твоих покойников выкапывать будут? — все еще недоумевал Речкин. — Не городи напраслину, старый. — Не они сами, а вас, ероев, копать принудят. И не кости тленные, а горюч-материал для топки им нужон, чтобы костры держать. Чай, не летняя ночь — одних снопов до рассвета не хватит. Кресты на жальниках крушить заставят. Им огонь-свет подай, а не покойников. А то, поди, разбежитесь… Догадливость Труфана раздражала Речкина, и он все еще не хотел верить в то, чего боялся старый сторож. — Немцы — поголовно верующие. С топором твоим на бога не пойдут, — пыжился доказать свою правоту старшина и вновь потребовал исправный инструмент. — Я прежде сам на костер лягу! — защищался, как мог, Труфан. — А опосля, ляд всех вас возьми, крушите, жгите все, хоть саму планету — в огонь ясный. Может, поослепнете скорее. Не удержав обиды и слез, старик перекрестился, наложил знамение на молчаливые тополя, на могилы, на растопыренные кресты, манящие живых в объятия, на убитых сном пленников и несчастно подумал: «Ни бела света, ни погоста, ни самой Расеи, должно, не уберечь уже…» Труфан отошел к часовенке, присел на приступок собственного порога и принялся выковыривать ножом-окоском пулю, застрявшую от рикошета в липовой ноге…* * *
Свет последнего октябрьского дня в одночасье был смыт с земли полной вязких и прохладных сумерек, а скоро и заступила тьма — будто надо всем вокруг захлопнулась гробовая крышка. И тут же, по строгой команде, на углах каменных стен вспыхнули костры, и мир сузился до мизерных пределов. Соломенный свет, словно адово огнище, моментально взбудоражил кладбищенскую нежиль, зашатал кресты, окончательно распугал полусонных птиц с деревьев. Отлетая в пучину ночной тьмы и камнепадом срезаясь с небесной высоты, они падали наземь, словно из-под выстрелов удачливых охотников. Полотенца огня линялым кумачом мотались на ветру и, высвечивая кладбищенские укромки, позволяли караульным видеть все и держать пленников на прицеле… Донцов, щурясь на огни костров, все больше убеждался, что изнутри каменной опояски погоста побег невозможен. Стал думать, как бы поначалу выбраться наружу и приладиться подручным к костровым, которые из-за стен подавали снопы и вязанки наготовленной соломы. Искровенив руки и лицо, он продрался сквозь терновник к одному из костров и, убедившись в безопасности, расспросил солдат об обстановке за пределами стен. — И не моги думать! — сразу же стал отговаривать красноармеец, выполняющий работу кострового. Шуруя палкой в костре, другой рукой он выбирал поджаренные колосья и с усладой покидывал зерна в жадный рот. — Верная погибель, сержант, — и тебе и нам всем… Не поверив, Донцов ухватился за верхний камень, подтянулся и заглянул за стену, чтобы самому убедиться в безысходной опасности. С наступлением темноты караульные заполошно обустраивали свои наблюдательные позиции. Часовые расставлялись у костров, что запалили на башнях и вдоль стен, шагах в двадцати-тридцати друг от друга. Мотоциклисты ладили свои машины в удобных точках, направляя пулеметы и фары в те места, где всего вероятнее может случиться побег. К воротам кладбища немцы подогнали грузовик с накинутым тентом на бортовые дуги. Это — походная караулка, которая сопровождала всю дорогу колонну пленных. В ней отдыхала смена конвойных и караульное начальство. Солдат-костровой был прав: круговая охрана была непроницаема даже для глаза, не только для побега. Любая попытка сулила верную гибель смельчаку. Донцов, однако, был в той решимости, когда его уже ничто не могло ни напугать, ни остановить. Напрягая последние силы, он подтянулся по стене еще выше и запросился к солдату: — Дай руку, братушка! Я подмогну костровать тебе, а заодно и зернышка пожую, обогреюсь малость… Солдат угадал точно: не тепла хотел сержант и не горелого жита. — Отлынь, душа твоя вон! — устрашая себя и сержанта, страдающим голосом проговорил солдат и замахнулся обугленной палкой. Но бить раздумал, побоявшись привлечь внимание немцев и своих. — Я свою башку в окопах уберег… А тут терять ее вовсе глупо. И у тебя она не лишняя. Вали отседова, друг ситный, пока немчура до нас не догляделась. И чтобы скорее отвязаться от сержанта и тем самым отвести от себя беду, вроде бы ненароком, тяжеленным башмаком солдат наступил на набрякшую от натуги руку. Кровь выжалась из-под ногтей и густо окропила камень, за который из последних сил держался Донцов. Сержант сполз со стены и, то ли от боли, то ли с досады, не мог понять ни слов, ни поступка своего же красноармейца-соплениика. Втянув кисти в рукава шинели и защищаясь локтями от шипов. Донцов прокрался сквозь терновник назад к могилам и то, что он увидел, ему по казалось еще страшнее того, что только что пережил у костра. Старшина Речкин, неумело орудуя вихлястой лопатой, под приглядом конвойного выкапывал из жальника закостеневший от ветров и времени дубовый крест. Все, что могло гореть, теперь шло на поддержку соломенных костров. Группа красноармейцев, поднятая самим Речкиным на заготовку топлива, через силу перебарывая дремотную вялость, нехотя собирала травяную сушь, дикую розу и малину, пыльные бумажные венки и бузину, дровяную листву и сучья кустарниковой дурнины, и все это в порядке горючего резерва подтаскивалось к кострам. Второй конвойный, верзила с широченными плечищами, положив автомат на замшелый надгробный камень, с молотобойской отмашью крушил зазубренным топором кресты на других могилах. По осклабистой улыбке было видно, с какой усладой он любовался своей силищей. Трухлявые от древности распятья валились к его сапогам с первых же ударов. Накрестные иконки, попадая под обух, превращались в скорбный прах, в ничто. И тогда еще жутче горел азарт в глазах мародера, шире лыбился его жаркий рот. Но как только попадался крест из старого выдержанного дубья, топор как-то рикошетно рвался из рук, гасла идиотская улыбка, и немец принимался материться, по-русски зло и кучеряво. Всего дольше и пристальнее Донцов глядел на Речкина. То ему казалось, что старшина до смешного неуклюж в работе — наверняка до войны не держал в руках лопаты. То бесило показушное усердие, с каким тот делал свое подневольное дело. Возмущался Донцов и тем, что, унижаясь сам, Речкин унижал и своих соотечественников. Подобно надсмотрщику, вызывая похвалу со стороны конвойных, он грубо покрикивал на красноармейцев, работающих спрохвала, больше для отвода глаз, что вызывало подозрение и озлобленность немцев. — Жизнь или пули — вам же выбирать, дурачье безмозглое! — утирая пот, орал Речкин и размахивал лопатой, словно он звал в атаку, в «последний и решительный бой». — Не пуляй пулями, земеля. Она и на тебя отлита давно, — хладнокровно отбрехивались солдаты, не прибавляя ни в работе, ни в усердии. Речкин, поняв что перегнул с «пулями», уже смягченным голосом попросил одного из бойцов сменить его, напомнив при этом, что он для рядовых остается командиром в любом случае. Не приняв лопаты, солдат круто выругался и сплюнул в сторону старшины: — Помело ты подпечное, а не командир? Речкин заоглядывался — не слышал ли кто из своих и наткнулся глазами на стоящего у терновника Донцова. Тот, переминаясь с ноги на ногу и ежась от боли, из посинелых пальцев отсасывал солоноватую сукровицу, а глазами зырился на немецкий автомат, что лежал на камне. Детина-немец, все еще потешаясь погромом крестов, должно, забыл об оружии, а может, с его стороны, это была самоуверенность покорителя: теперь уже никто не посмеет посягнуть не только на его оружие, но даже на заклепку на подметке сапога. Однако не так думал Донцов. Поначалу, правда, ему хватило бы прута из надмогильной огородки или клевца от бороны, чтобы рассчитаться с негодяем, который раздавил ему руку, не подпустил к костру, лишил побега. А тут вдруг автомат! Пять-семь шагов, и он в твоих руках… Затмил глаза Донцову этот кусок вороненого металла. Может, он и бросился бы к нему, не окликни его в тот миг Речкин. — Донцов! Сержант! Выручай… Этот всклик, растерявшегося человека вновь отвел от беды артиллериста. Денис не понял третьего слова и, подойдя, переспросил санинструктора: — Что ты хотел от меня? — Смени, брат. Мочи нет, — старшина протянул лопату, но Донцов сапогом отслонил ее от себя. — Дай кусок бинта, — попросил он и показал руку. — И де тебя так? — удивился Речкин и, словно обрадовавшись, что подвернулась другая работа, услужливо засуетился. Достал из сумки санпакет и принялся бинтовать руку сержанта. — Может, укольчик сделать, а? От столбняка. — Бинтуй!.. Меня уже уколол один такой. Я его, курвача, на этом погосте на веки вечные пропишу сегодня, — сержант кивнул в сторону ближнего костра. Речкин через руку чувствовал, как бешено колотилось сердце Донцова, и не стал переспрашивать, где получил рану. Да и не от боли, понял он, заходила ходуном грудь сержанта. Донцов, словно голодный на кусок хлеба, вперился глазами в автомат, на котором зловеще поигрывал отсвет соломенного огня. Теперь до него не больше сажени: шагни — ион твой! Донцов дернулся покалеченной рукой и кивнул на автомат. — Не пытай судьбу! — прошептал Речкин. Отшагнул от жальника, на котором светился сизыми огнями автомат, и, распуская полоску бинта, он потянул за собой Дениса: — Не бузи — людей погубишь. Немцы пригрозили: если хоть одного не досчитаются, еще сто расстреляют. — Нашего брата в родных окопах не считали, а в чужом плену… Немец, небось, уж и со счета сбился, — с внутренним ожесточением сказал Донцов. — Ну и таким путем не спастись нам… — Все еще на Красный Крест надеешься? — подковырнул Денис. — Не он, так товарищ Сталин вызволит и защитит… — Наш «дорогой» и «родной» ждет, когда его народ самого спасет и защитит! — Донцов рванул из рук Речкина бинт и отпрянул прочь от него. Тот не стал перечить ему, хотя у старшины было что сказать, коль так непочтительно какой-то сержантишка думает и говорит о вожде. Речкин неожиданно пожалел, что такое произошло сегодня, в плену, а не вчера, в последних окопах… Донцов долго искал себе пристанище, чтоб хоть мало-мальски скоротать ночь. Все кладбище довольно густо было устлано серой шинельной массой, было трудно найти место, чтобы распластаться и отдаться сну. А там, где еще можно улечься, напрямую доставали огни костров, толпилась тройка конвойных, надзирающих за работой пленных, мучился с непослушной лопатой Речкин, на могильном камне мозолил глаза автомат…* * *
Прокравшись к терновому подросту, куда слабее всего доставал костровый свет, Донцов было торкнулся в дыру под кустами, в сырую листвяную мякоть, но там оказался другой солдат. Может, уже умерший от ран. Не выдюжил, бедолага, и одной пленной ночи. Денис хотел выволочь его, чтобы занять место, но раздумал. Маленько потеснив солдата, лег рядом. Такое — спать вповалку с умирающими — случалось уже, в окопах. А на погосте — какая разница: с кем лежишь. В любой час и сам можешь стать неживым… С этими мыслями и провалился Донцов в пропасть сна, как в глухую глинистую могилу. Не слышал он ни стона раненых, ни ночных вскриков ночевавших не на своем месте кладбищенских птиц, ни солдатских матюгов в душу Речкина, который потел сам и понуждал потеть бойцов на поддержке костров. Караульным немцам нравилось, как русский «капрал», поднимая смену за сменой пленных, строго и чинно держал порядок — неугасимо светились охранные костры, покойно и покорно на могилках и меж ними спали солдаты, ни единой попытки побега… Где-то на половине длиннющей ночи октябрь сдался ноябрю — понесло сырым и студеным ветром. В аспидной тьме, заваливая багровые лоскуты костров на сторону и гоняя от стены к стене запахи горелых снопов, ветер хозяевал, как хотел. Словно печеным домашним хлебом забило голодный рот Донцова, и тот с оскомным клекотом в горле непрестанно глотал слюну и никак не мог насытиться. А когда кончились снопы и хлебные запахи отнесло за кладбище, стали палить кресты, разнотравную сушь и всякий кладбищенский хлам. И тут же сник и поблек росплеск сухих огней — кресты не солома. Набрякшие земной влагой, они не давали того роскошного света и пламени, как снопы, больше чадили и воняли, казалось, чем-то церковным. Дым, прижимаемый ветром меж каменных стен, мешался с туманной моросью, тяжелел и ниспадал на могильные холмы, на шинели пленных, добирался до самых глоток солдат и душил их до закатистого кашля. Зашевелилась, зазыбилась серая масса — того и гляди она хлынет валом через стены и ворота. Поди, удержи потом этакую силищу! Не хватит ни автоматов, ни патронов… Конвоиры, почуяв неладное, криком кричат на «рус-капрала» Речкина, а тот, ладясь под строгости немцев, тоже безокоротно орет на солдат у костров, требуя пылкого огня и света. Мотоциклисты все чаще и чаще включали фары, шарили по гребню стен пронизывающими лучами, устрашая пленников и снимая страх с себя. Под терновник, где ночевал Донцов, дым не доставал и ему спалось, как ни в какие ночи тысячеверстного отступного пути. До переполоха, словно в безмятежных младенческих снах, его занесло было в занебесье — посмотреть, как живется на том свете. Но, не встретив ни единой души, ни единого земного предмета — там не было даже войны! — разочарованный, он падучей звездой спустился назад, в наземный мир, и, очертя голову, пустился в странствие по белу-свету. Поначалу какая-то желанная сила его привела в родной дом. Мать накормила духмяным ситником, насовала коврижных ломтей в противогазную сумку, предварительно выбросив из нее гранаты: «На кой ляд, сынок, тебе эти бонбы? В хлебушке — сила твоя…», — и выпроводила сына на задворки, в огороды, чтобы ушел, как и пришел, целехоньким. В одном недоумевал Донцов: почему это мать не пустила его в избу, а кормила в сараюшке? От каких глаз хоронила его? Не чужим же хлебом потчевала? Да и ладно бы — солдату не до комфорту, но другая мука терзала Дениса — не повидался с женой Аленой и дочками Катей и Настюшкой. Голодный, он не мог представить себе, что нельзя ему быть в тот час в горнице. Там пировала пьяная немчура. Ворвись он, безоружный, — быть беде и порухе всему дому… Нельзя, так нельзя — передали с рук на руки «желанная» сила опять «нечистой» силе, и та повела его тем же путем, отступая, проколесил Донцов со своей пушкой пол-России. За свой невеликий калибр — с донышко винной стопки — «сорокопятка» имела прозвище «Прощай, родина!». Нарекли ее таким печальным прозвищем сами солдаты. И настоящую цену этой пушке знавала лишь пехота да сам Денис со своим расчетом. Когда нету ничего, и «сорокопятка» противостояла, как могла, всем калибрам могучей Европы. Знать, не удержала память в своих завалах, с какой оборонной черты Денис начал свое отступление, а потому и во сне ему мерещились лишь обрывки яростных боев, редких удач и сплошных поражений. Картины мирных странствий менялись одна за другой и живой мозг был не в силах эту смену видений удержать в разумном порядке. Но виделось все так же страшно, как было на самом деле…Глава вторая
… В полусотне километров от Конотопа, в рогуле слипающихся рек Десны и Сейма, в уремных пойменных луговинах, впятясь в суходольные бугры с ржавой травой на макушках, бригада противотанковых орудий вновь перешла к обороне. За многоверстный отступной путь артбригада, должно, в первый раз сошлась в своем составе, хотя и далеко не полном. Изрядно потрепанные в жарких схватках с танками, батареи и дивизионы уже не досчитывались доброй половины пушек и расчетов. Оскудевшие боезапасы и теперь не сулили надежд на долговременность и прочность обороны. И все-таки обстановка позволила сделать передышку. Солдаты давно мечтали выспаться, привести в порядок пушки и тягачи-машины, а также свою амуницию — починиться, постираться и выкупаться самим, благо, обе реки рядом: слева — Сейм, справа — Десна. А хочешь — беги к устью, где сходятся они, и бросайся в обе разом. За все лето войны еще и не выпадало такой воли и близости к домашнему… Дивизионные повара, не помня когда и по-людски кормили огневиков горячей пищей, с доброй охотцей распалили походные кухни, и скоро кулешный запашок, мешаясь с прибрежными запахами, поплыл по расчетам, бередя аппетит солдат. Оборона строилась наспех, глазомерно, без каких-либо расчетов и данных разведки и вышестоящих штабов. Солдаты просто устали держать фронт на колесах, и эта смертельная усталость подвигнула их к решимости: вырвать у войны хотя бы денек-другой человеческого покоя. И вот, при первом же удачном выходе из окружения, артиллерийская бригада вместе с небольшими группами пехотинцев — остатками разбитых стрелковых частей — уперлась в обороне. Место случилось как нельзя более удачным: клином сходящиеся реки представляли собой серьезным водный рубеж, который с ходу, без наведения переправ, даже ошалевшим от боевых удач немцам, было не преодолеть. Противоположные, теперь уже вражеские, берега рек были открыты, а значит — небезопасны. Через прицелы орудий хорошо проглядывалась заречная даль, и это обнадеживало и как бы оберегало артиллеристов от внезапных атак немцев. Попереди гаубичных батареи, в прибрежных чахлых кустах мостились противотанковые «сорокопятки» и расчеты пэтээровцев-пехотинцев. Донцов свою пушку успособил в огромной бомбовой воронке, а потому не требовалась отрывка огневой позиции — обошлись малой зачисткой. И еще радовало одно обстоятельство: его расчет пополнился из числа пехотинцев и теперь представлял собой боевую единицу, способную работать почти в полную силу. Фронтальная сторона внушала достаточную прочность в обороне. Тылы же артиллеристов прикрывались грядой затравенелых холмов, за которой, по солдатским слухам, должна сосредоточиться наша танковая группа для контратаки. Все это обнадеживало солдат и обеспечивало им желанную передышку. Противник тоже, казалось, нуждался в отдыхе — не нудил артобстрелами, не стращал авиацией. Заступила долгожданная, на редкость стойкая, тишина. Но у войны свои порядки, свои силы, свои пружины и коварные заряды неожиданностей. И срабатывают они в тот самый миг и час, когда, этого не должно быть… Нет, не постирали солдаты своих портянок и гимнастерок, не смыли пота с потертых спин, не вычистили пушек, не перевязали ран заново и не дописали писем домой. Не размочили даже сухарей, чтобы унять голодную тоску по давно забытой кухне — так нежданно скороталась передышка. За холмистой грядой, откуда артиллеристы ждали танковой подмоги, вдруг и в самом деле густо и раскатисто загудели танки. Бывалые солдаты, не раз попадавшие под танковые атаки, разгадали быстро: за холмами на атакующей скорости шли не свои, а немецкие машины. — Танки с тылу! — раздался продирающий до боли голос наблюдателя. Первоминутная перепуганность командиров и отвратительная суетливость солдат-огневиков после благодушия и беспечности, какая всегда царит на передышных привалах, представляли собой ужасающую картину расплоха, когда никто не знает, что делать. Одни командиры орудий призывали расчеты «к бою!», другие подавали заполошные команды «орудие — на крюк!». То был клич к отходу. Но отступать было некуда — сами же себя загнали в мешок. Реки в этих местах были без перекатов. Да и противоположные берега, накануне оставленные немцам, теперь тоже представлялись ловушкой. Пушкари-противотанкисты и пехотные стрелки-бронебойщики быстрее других очухались от паники и приняли боевую изготовку для встречи танков… Донцов не помнит того боя. Помнит лишь, как он пустил последний снаряд и то, как ему показалось, мимо цели. Не помнит он и того, как кто-то подал команду «на крюк!», и его расчет, как и уцелевшие другие орудия, берегом, по осоковой луговине удирал в поисках спасительной дороги на еще не занятый кусок земли. Немцы, то ли промешкали, то ли самим потребовалась передышка, повернув назад за холмы, занялись перегруппировкой танков. С полдюжины машин дымились под горой, один из танков с сорванной гусеницей безудержно палил по отступающим артиллеристам и мелким группам пехоты. У бронебойщиков для сопротивления тоже не оставалось патронов. Наводчик Донцов, оглохший от стрельбы, теперь сидел в задке кузова, одной рукой держись за борт, другой за голову, словно опасаясь, что она вот-вот слетит с плеч. Грузовик «ЗИС-5», тянувший за собой «сорокопятку», мотал ее по кочкарнику, норовя увильнуть от посланных вдогонку вражеских снарядов. Правое крыло машины, давно державшееся на соплях, вскоре сорвалось с болтов и осталось валяться на лугу куском обшарпанного железа, ни на что не похожего и никому не нужного. Невелика потеря — автомобильное крыло, но как разлагающе действует на душу всякий убыток самой малости на войне. Так ведь и думается, что и ты тоже в какой-то раз «сорвешься со своих болтов» и останешься лежать коровьей лепехой на лугу, где через лето на том месте буйно вздуется кочка изумрудной осоки — будто никогда и нигде тебя не было… Донцов еще цепче крепился руками за борт орудийного тягача и покорно глядел то на угнувшиеся в кузове номера расчета, то на задние колеса автотягача, из-под которых, словно картечью, хлестало зеленым осклизлым крошевом в бронещиток и казенник пушки. За спиной колотился по лопаткам карабин. В кабине смертно матерились друг на друга шофер и командир орудия, таким путем решая, как удачнее отступить, как уберечь орудие и расчет огневиков. Денис не то что боялся обернуться назад, глянуть по сторонам, где, он точно знал, буксуют машины, гибнут батарейцы, стонут и кличут на помощь раненые. Он с полной очевидностью представлял себе, как немецкие танки бьют уже не с ходу, как в начале атаки, а с остановок, что всегда гибельно для отступающих. Но страшился Донцов другого — нового охвата противником с флангов и очередного окружения. Так уже было под Киевом, Нежином и два дня назад — под Конотопом. Ошеломленный страхом пленения, он никак не мог взять себе в толк, как это немцы умудряются наступать быстрее, чем отступающие отходить в свой тыл?… В стремительном рывке из очередной западни противотанковая бригада из своей оставшейся половины потеряла еще половину. С оставшимися уцелевшими расчетами она через сутки вышла к Севску, где готовилась очередная линия обороны. Помянув, кого добром, кого проклятьем, и пополнив расчеты из остатков других частей и подразделений, разбитых в последних боях, артиллеристы как бы вновь обрели способность к боям и сопротивлению. Случился также подвоз боеприпасов и провианта. И все бы ладно и можно было бы передохнуть. Но огневики, как и все солдаты пополнения, были настолько измотаны оборонительными боями, бессонницей и голодом, что валились с ног, ослушивались, мимо ушей пропускали всякого рода команды и приказы. А приказами под угрозой трибуналов предписывалось артиллеристам за сутки, за единую ночь или день и даже считанные часы, какие отведет на это неприятель, обучить огневому делу пехотинцев, саперов и всех других «пополненцев», которые были теперь поставлены «на котел» артиллеристов. Пополненцы, сложив в козлы винтовки, вначале что-то делали: таскали снаряды, клацали замками орудий, прижмурясь, заглядывали в прицелы, свертывали банники и чистили стволы орудий, учились повторять команды и рыть огневые позиции, то есть учились делать все, что положено знать артиллеристу. Но через малое время солдаты валились с ног и засыпали, кто где упал. И было их уже не поднять с земли никакими трибуналами… Будто подгнившую плотину в половодье, с необычайной лихостью сорвало оборону и под Севском. Булыжным древним трактом вновь полуразбитая бригада противотанкистов отходила с боями к Орлу, откуда прямехонько, словно по школьной линейке, пролегала дорога на Москву. Командиры уже не раскрывали полевых карт — все было, как выражались артиллерийские разведчики, ясно и так — «буссольно-визуально». Однако на этот счет ни шуток, ни серьезных разговоров не заводили ни солдаты, ни начальство. На уме всех одно: уцелеть, не угодить в плен, отвоевать у немцев, хоть малую, передышку, чтобы собраться с силами и остановить продвижение противника. Житье часом, лишней минутой становилось нормой. Все — от солдат до главнокомандующего — ждали перелома войны в свою пользу, но никто не знал, когда и каким образом может наступить этот перелом. После очередной оборонительной схватки с танками противника под Орлом от противотанковой артбригады уцелела лишь одна батарея «сорокопяток». Ею уже никто не командовал — некому. И куда бы не тыркались оставшиеся расчеты — всюду немцы или отступающая своя же пехота. Один из пехотных политруков, лейтенант Лютов Иван Васильевич (так полно он представился артиллеристам), по своей воле вызвался командовать артиллеристами. Батарейцам, хоть и вконец растерявшим силу, было не все равно, кому подчиняться, но к лейтенанту отнеслись с доверием. По какой-то дурацкой ассоциации, всматриваясь в облик Лютова, пытались непременно отыскать в нем черты «лютости», отваги, полной надежности. Все сошло ладом с первых же «смотрин». Но не обошлось без шуток — смущали очки. — Эти «штучки», товарищ-лейтенант, вам на буссоль али на бинокль заменить придется, — пошутил заряжающий из расчета Донцова. — А то эту бронированную гаду, — солдат кивнул на подбитый в утреннем бою немецкий танк, — и проморгать можно в ваши мелкоскопы-то. Шутки шутками, а солдату перечить начальству не полагается, и артиллеристы безоговорочно подчинились новоявленному комбату. Лейтенант Лютов, переживший накануне крах — гибель своей роты и пленение на его же глазах последних раненых бойцов теперь знал цену каждому солдату. Сославшись на какой-то «приказ сверху», скомандовал расчетам отходить на север, к городу Мценску, к берегам Зуши, не преминув при этом похвалить реку как самую красивую и к тому же — самую рыбную в центральной России после Волги, Дона и Оки, куда впадает Зуша. Но больше всего бойцов тронуло то, что эту речку лейтенант назвал тургеневской. Тут в свою бытность, век тому назад, по берегам Зуши и ее приточной речушки Снежеди, что пастушечьим кнутом извивается по Бежиному лугу, великий писатель и страстный охотник досужими днями хаживал с ружьем и собакой. И не в таком ли раздумном одиночестве сами собой рождались слова и образы его гениальной прозы и стихов!.. Лейтенант, невинно увлекшись рассказом о тургеневских местах, вдруг, неожиданно для всех, продекламировал:* * *
Батарея, выполняя приказ на передислокацию, устало и неспешно отходила к Зуше. Комбат Лютов вместе с остатками уцелевших управленцев истребительного дивизиона ехал в головной машине и руководил продвижением колонны, не допуская ни лихих рывков вперед, ни отставаний. А выехав на булыжниковый тракт, что пролегал в направлении Тулы, и влившись в общий поток отступающих войск и беженцев, лейтенант остановил колонну и приказал всем, кроме раненых и больных, спешиться и идти пеши. Огневики, связисты, разведчики, боепитанцы и прочая обслуга подчинилась нехотя и не без ропота: — Ишь, командующий выискался… — Политрук, а без сердца… — Муштровщики, они все без жалости… — Вот они, колючи розы-то… Все это солдаты бубнили сквозь зубы и кашель, изрядно сдабривая легким матерком. И только наводчик сержант Донцов, оставшись еще утром без командира орудия и замкового — их скосило пулеметом из подбитого Донцовым танка в конце боя, не мог придти в себя и на выходку комбата психанул в открытую: — Мы, лейтенант, и на брюхе и на карачках ползаем, когда надо. А какая нужда пехом переть сейчас? Неужто креста на вас нет?… Будете политручить таким макаром, батарейцев без сил оставите… с кем воевать собираетесь? Комбат поправил очки, тронул зачем-то пистолетную кобуру и повторил приказ: — По колонне передать мою команду: идти пеши! Сам зашагал рядом, с Донцовым, пройдя с десяток шагов, тихо сказал: — Не дуй губы, сержант, не злобись… С крестом и сердцем, конечно, и на машинах ехать можно. Не велика мудрость. А вот стыд потерять — это страшнее и позорнее. — Не срамите солдат, лейтенант. Они и так клеймены лихом и проклятьем. — Грешно ехать, когда твои же подзащитные идут пеши. Глянь по сторонам, и ты устыдишься. Донцов, очнувшись, и впрямь только теперь увидел вереницу несчастных. Беженцы рваной цепочкой тянулись обочь тракта, вдоль завалившейся стены некошеного хлеба, шли от закатного горизонта к восходному в поисках пристанища и спасения. Конечные хвосты вереницы, как и арьергардные подразделения отходящих частей нередко отсекались рейдами прорвавшихся танков противника, безжалостно уничтожались огнем и гусеницами. Уцелевшие двигались дальше. Старики и старухи с иконками на груди и краюшкой хлеба в котомке шли, словно к богу, творя молитвы и прося заступничества. Желторотая мелюзга, умостившись на руках и закорках матерей, тоже плыла туда же, к невидимому заступнику. Ходячая детвора, не ропща на боли сбитых ног, разъедаемых цыпками и колким дорожным камешником, жалась ближе к тракту, к войскам, шедшим на восток, в отступление. Ребята жались к солдатам, как к родным отцам, на случай защиты от вражеских самолетов, автоматного огня парашютистов, или настигающих танков и бронетранспортеров наступающих немцев. Но защита защитой, в ней нужда при опасности. А голод ребятишек толкал к солдатам ежечасно, в любую погоду, днем и ночью, в бомбежку и в затишье. Сухарик, кусок сахара, сушеная рыбина из армейского пайка — все это тоже защищало детей от довременной гибели… До боли знакомая картина! Но в нее Донцов переставал верить, что она, эта людская трагедия, могла быть, и есть, и почему-то должна быть… И теперь, когда комбат заставил идти пеши и смотреть на все ближе, Донцов содрогнулся — все будто началось сегодня, только что, в первый раз за все месяцы обороны и отступления. Так несносно было глядеть на беженцев, еще живых, но обреченных на тяжкие муки людей. Из-за частых заторов на дороге, колонна артиллеристов продвигалась со скоростью пешего человека. На одной из остановок комбат Лютов приказал в кузова тягачей посадить детей и стариков. И этот приказ солдаты посчитали справедливым и уже не держали обиды на своего нового командира. Держась за бронещиток пушки и шагая локоть в локоть с лейтенантом Лютовым, Донцов только теперь задумался о нелепом сравнении: кто кого охраняет в отступном походе — солдаты беженцев или наоборот: кто кого опережает в бегстве? И ему стало страшновато, когда вдруг показалось ему, что войска, в том числе он и его боевые товарищи, отступают куда ходче, хитрее, увертливее, или как выражался, бывало, его замковый, убитый в последнем бою: отступаем по науке и плану мудрого Кремля. Донцов, вперив глаза в задний борт тягача, больше не хотел глядеть по сторонам, чтобы никого не видеть, ни о ком не думать. Солдаты втянулись в шаг, смирившись с приказом «идти пеши», и дотошно вслушиваясь в разговор Донцова и Лютова. — Наш брат, солдат, всегда грешен: и когда убивает и когда сам спасается от убийства, — с горькой отрешенностью пробубнил наводчик, сам не зная, зачем он такое говорит комбату. — Да, вина всегда с нами, — согласился Лютов. — Вот вы говорите, что роту, в которой политручили, немцы уничтожили до единого бойца… А кто же виноват? — Это уже вторую роту за последний месяц, — тихим голосом уточнил комбат. — А сам все остаюсь живым. Один из всех — вот чудо! Вот казнь! — Выходит и вы грешны? — На войне все грешны… Комбат не стал уточнять и, уйдя от ответа, дал понять сержанту, что такие разговоры — не их уровня званий и должностей. Сам Лютов, разумеется, знал, кто повинен в разлаженной обороне, в неисчислимых потерях солдат и гибели тысяч и тысяч их подзащитных, но не защищенных ими людей. Такая разладка в обороне Отечества началась еще задолго до войны — в песнях и лозунгах, в трибунных речах вождей и в газетных писаниях теоретиков жизни, в лживых донесениях комиссаров о духе, о преданности и верности предначертаниям великого Сталина. «Ни пяди земли врагу…», «Неприятель будет бит на его же территории…», «Если враг не сдается, его уничтожают…». «Победа будет за нами…». «Мы победим» — все это обещано достичь «малой кровью». По первости своей трудовой жизни, когда Иван Васильевич Лютов еще учительствовал, он с убежденностью знатока и детям, которых учил, и всем, кто его, бывало, слушал, самолично внушал доверие ко всем лозунгам, провозглашениям, к словесной силе и писаниям. О несокрушимости наших границ всюду говорилось с таким запалом убежденности, что не было, казалось, и нужды творить и строить саму оборону. Так на самом деле и вышло: кроме полосатых столбов с хлебными колосьями в гербах, наставленных на пограничных окраинах страны, немцы не обнаружили современных фортификаций. Старинные же русские крепости, со своей музейной загадочностью и древним прахом, для современной техники и вооружения не представляли серьезной преграды. Главным заслоном на пути врага оказался народ, его живая сила и кровь. На первых же днях и верстах войны счет своим жертвам немцы повели на миллионы. Считать, правда, никто у нас не считал — ни убитых, ни пленных, ни раненых, ни бежавших, ни окруженцев, ни оставленных в неволе. Всем ставилась одна цена — жертвы внезапности и коварства врага. Убитых считать не полагалось — тайна не так страшна, как открытая правда. Тайна не разлагает армию, а держит ее настороже, в надлежащей бдительности. Пленные сразу же зачислялись в разряд изменников и предателей Родины. Их даже не называли пленными, как это делалось во всех армиях и во все времена. Штабники изобрели для пленных нейтральное название: «пропавшие без вести». Окруженцев презирали и стращали возмездием, пугали лагерями, немецкими и собственно-советскими — все равно. Убитых и раненых безбожно срамили: пуля сама дура и дураков ищет… На беженцев не обращали внимания — было не до них… Итак, все что раньше пелось в песнях, светилось на плакатах и мерещилось в задолбленных умах людей — все обернулось кошмаром и, в конце концов — разладом и в обороне, и в управлении войсками, крахом человеческих представлений о жизни… Бывая в штабах и выслушивая безрассудные распоряжения растерявшихся в бессилии командиров и комиссаров, политрук Лютов тоже терялся и, лишь возвратясь в окопы, к солдатам, обретал понимание реальной обстановки и успокаивался тем, что «подчиненные», стрелки и бронебойщики, свое дело знают куда лучше, чем в штабах и на командных пунктах. Не знали они об одном, что все трагичные моменты их отступления, потери и оставление позиций венчались не пониманием и скорбью, а неистовым гневом Ставки. Не знали и того, что высокое начальство, да и сам Верховный, искали виновников неудач и поражений не в своих кабинетах и бункерах, в стратегических планах и на оперативных картах, а в солдатских окопах. «Прав наводчик Донцов, — подумал о своем разговоре с ним Лютов, — солдат всегда грешен»… О гневе в Ставке и недовольстве в армейских штабах Лютов слышит не в первый раз, а вот о расстреле отступающих солдат «за трусость» — этим слухам (пока слухам) он не хотел бы верить. Но в штабах передовых частей ждали такой приказ. Он и сам, будучи еще в пехотной роте, получил устное распоряжение комиссара полка о «подготовке» бойцов — из числа активистов, которые бы содействовали путем доносов выявлению потенциальных трусов и паникеров. Вспоминая теперь об этом распоряжении, Лютов с дрожью облегчения вздохнул: ему-то не надо искать «активистов» — штаб его полка был разгромлен и свидетели разговора о предстоящих расстрелах погребены в завалах порушенного блиндажа. И насчет «трусов» протестовала душа. По опыту беспрерывных оборонительных боев, на всем отступном пути политрук убедился, что солдаты не столько боятся врага (хотя и он грозен), а страшатся больше того, что от самых пограничных столбов не хватает патронов и снарядов, нет в солдатском вещмешке запасного сухаря и бинта на случай раны. Такие «запасы», по заверениям начальства, еще только создаются в близких и глубоких тылах страны. Приотстав от расчета Донцова и его пушки, комбат сбавил шаг, а потом остановился, пропуская мимо себя другие расчеты. Пристально вглядываясь в огневиков, он вдруг заметил, как менялись их лица, когда встречался взглядами — в глазах смертельная усталость и смутная озабоченность. Чуял Лютов, что менялся и он сам, когда совсем по-дурацки, как бы для блезиру, он пытался распознать среди батарейцев хоть одного потенциального труса, или хотя бы «активиста». Но комбат скоро ужаснулся своей затеи и снова побежал в голову колонны, к сержанту Донцову, к которому стал уже привыкать, как к самому надежному человеку. К полудню достигли Зуши. Сняли с машин детвору и стариков. Стали думать о переправе. И нужно ли было переправляться? Еще не было ясно, какой берег удобнее выбрать для отрывки огневых позиций, где должна проходить очередная линия обороны. Об этой линии Лютов слышал от штабных служак, но точного приказа он ни от кого получить не мог. И это обстоятельство давало ему возможность собственного выбора. Подсказала обстановка. На уцелевшем еще мосту переправой командовали регулировщики во главе с пехотным капитаном. Все они были предельно злы и на вопрос комбата Лютова: «Каким порядком будет пропущена через мост его батарея?» — он получил от начальники переправы такой ответ, от которого лейтенант совсем не по-мужски сконфузился перед своими батарейцами. К трехэтажному мату капитан, тыча рукой на Зушу, добавил: — Через реку раком без порток — жопой на восток. Вот таким порядком! Капитан явно дурачился и нельзя было понять: то ли спьяна, то ли он потерялся умом. Ворот его гимнастерки был растерзан до последней пуговицы, лишь на одной малиновой петличке малиновой капушкой крови посверкивала капитанская шпалка. При ругани и дурацких шутках одной рукой он яростно теребил грудь, будто там сидел горячий осколок, а второй пятерней скреб окровавленную повязку на голове. — Я ведь могу и пожаловаться, капитан, — чтобы как-то не остаться оскорбленным, твердым голосом и с некоторой заносчивостью ответил комбат на выходку капитана. — Самому Гудериану пожалуйся, а то до Москвы далеко топать, — опять с какой-то несерьезностью ляпнул капитан. Да и зря комбат просил переправы. Регулировщики вдруг задержали движение с юга, и тут же со стороны Тулы, на среднем газу, через мост двинулись «Т-34-ки». В свежей серо-зеленой краске, несколько парадно они, очевидно, шли на исходные позиции для отражения врага между Орлом и Мценском, откуда отходили разгромленные части, в том числе чудом уцелевшая батарея противотанкистов. Комбат с каким-то радостно-растерянным чувством считал танки — их было, на удивление, много. Такого числа советских танков Лютов не видел с самого начала войны. Сбившись со счета, комбат, переменившись в лице, принимался вдруг нашептывать: «Гудериан, Гудериан, Гудериан…» Да, лейтенант слышал это имя и от солдат и от начальства различного ранга. Слышал, но не придавал значения этому призрачному генералу. То его называли танковым богом Германии, то львом с броневым лбом и когтями. Но он представлял ту грозную силу, которая вот уже бессчетные километры громит наши полки и дивизии, сметая все на пути к желанной цели — к столице России — Москве. Вперемежку с танками в колонне шли грузовики и цистерны, машины материального и боевого обеспечения. Лейтенанту Лютову, сержанту Донцову, всем батарейцам, как и другим войскам, скопившимся на подходе к Зуше, и даже беженцам, которые тоже остановились и глазели на родные танки — всем, всем хотелось, чтобы эта бронированная колонна никогда не кончалась. Вослед за танками прошло аэродромное хозяйство — значит, будут и самолеты. Затем прошел пограничный полк, за ним одетые с иголочки курсанты Тульского военного училища. Шли они непривычно парадно — с расчехленным знаменем. К фронту продвигались и другие части. Главное — они шли на запад, а не на восток, шли вперед, в наступление. И это меняло настроение солдат. «Наконец, — решил Лютов, — наконец-то подошли резервы на смену изрядно потрепанным и утомленным в боях войскам». Он поделился своими размышлениями с наводчиком Донцовым. — Нам эту «подмогу» сулили еще под Конотопом. А вместо них в спину гудериановские танки ударили… — Значит, просчет случился. Всякое бывало, — как-то прощенчески оценил обстановку комбат. — А под Севском похлеще конфуз вышел, — говорил о своем Донцов. — Приказали закопаться в землю у самого аэродрома, на случай обороны его от немецких танков. Наши самолеты, по распоряжению Ставки, должны были для окруженных частей боеприпасы доставить. Обещали и нам снарядов подбросить — в расчетах по паре патронов на орудие оставалось. Ну, закопались, сидим за бронещитками: то в прицелы по ориентирам шарим — как бы танки не прозевать: то в небо глаза пялим — словно бога, самолеты со снарядами ждем. Вскоре и впрямь самолеты загудели. Мы каски долой, морды позадирали кверху — орем, руками машем: давай, братцы, давай подмогу, сыпь манну с неба… А когда самолеты повыныривали из облаков и стали снижаться, мы и рты поразевали, дрожь затрясла — касок одеть не можем: на крыльях черно-желтые кресты оказались. Верь не верь, а над нами десятка два «мессеров» закружилось, а потом, глядь, и тройка «юнкерсов» появилась. Но пока не трогают. Кто-то из шутников даже байку пустил: это-де наши перенарядились — звезды на кресты перемалевали, чтобы ловчее к окруженцам проскочить. Но все оказалось не так. Первыми приземлились «юнкерсы», за ними истребители сели, будто на собственный аэродром. И все как на ладони — наводи пушки и пали за милую душу. Да жаль — нечем было. Аэродромная обслуга тоже не смогла защитить себя. Лютов и сам не раз слышал об этом печальном эпизоде. Во всей 10-й армии, с которой отступал он, пожалуй, не найти было ни роты, ни батареи, ни захудалого хозвзвода, где бы не знали о том, что случилось под Севском. Солдаты, всяк на свой лад, раздували слухи о позорном и трагичном факте. Лютов от работников разведотдела знал и то, что на одном из «юнкерсов» приземлился тогда сам Гудериан со свитой. И чуть не поплатился танковый генерал за самонадеянность: прилетели-таки наши самолеты и разгрузили на свой бывший аэродром весь бомбовый запас. Жутко было смотреть на пылающие немецкие самолеты, на мечущихся в расплохе генеральскую свиту и охрану. Фашисты, а страх тоже знают!.. Но досталось, как нередко бывало, и нашим артиллеристам, которые обороняли аэродром от гудериановских танков. Позже стало известно, что Гудериан в той бомбежке уцелел, а вот бригада противотанкистов потеряла еще несколько орудии — от своих же бомб… Лютов, насмотревшись на силу, которая теперь продвигалась к фронту и уверившись в стабильности новой обороны, принял решение не переправляться через Зушу, а занять свое место на ее левом берегу. Отдал приказ на отрывку огневых позиций и капониров. Артиллеристы, изнуренные пешим переходом, запросили пощады: дать передышку — на часок-другой. Две бессонные ночи, утренний бой вымотали вконец силы и дух, и было видно, что это не прихоть солдат, а край их воли и человеческих возможностей. Бывший политрук, вызвавшись командовать остатками артбригады, смущался собственного самозванства. Его одолевало раздвоенное чувство: с одной стороны, ему было жалко солдат, с другой, — он страшился окончательного разгрома оставшейся батареи. А в этом была полная вероятность, если случится соприкосновение с противником при неподготовленности огневого рубежа. Наводчик Донцов, заметив явную растерянность комбата и в ответ на его приказ «окопаться», втихую от своих огневиков сказал: — Уходи, политрук, в свою пехоту. Обойдемся без ваших приказов. У батарейцев уже нет сил подчиняться… У них сейчас один командир: смерть или сон! — Моя пехота уже там, сержант! — Лютов пнул сапогом в землю. — Под ней, матушкой, — перед ним вновь разверзнулась картина, как немецкие автоматчики добивали в окопах тяжело раненых красноармейцев — остатки его роты, как пленили ослабших духом и тронутых малыми ранами. Донцов, заметив, как на костлявых скулах лейтенанта ходуном заходили желваки, попытался сгладить свою грубость перед ним. — Теперь и нам один черт: что там, что тут, — Донцов тоже топнул по земле сапогом: — Война всех подравняет… — Отменяю приказ. Пусть отдыхают бойцы, — легко сдался вдруг Лютов. — Чего ж отменять? Приказ, он правильный. Иного в нашей ситуации не выдумаешь, — пошел на попятную и Донцов. — Возьмите, пожуйте — от тоски помогает, — наводчик протянул лейтенанту, заскорузлый сухарь. — У нашего шофера НЗ оказался… Хитрющий мужик, я вам скажу… Лютов было отказался, конфузливо заотнекивался, но сержант настоял на своем. Комбат, по совету Донцова, своего приказа отменять не стал. Но когда батарея сошла с дороги и на берегу развернулась, как и полагается, в изготовке к бою. Лютов обошел расчеты и организовал поочередную работу по отрывке огневых позиций: половина бойцов отдыхала, а другая копала землю. Сменяя друг друга, солдаты помаленьку восстанавливали свои силы и одновременно подвигалась работа по сооружению укрытий. Для солдата-артиллериста пальба из собственных орудии или, наоборот, пережидание артналета со стороны противника — это еще не война. Война, каторга, смерть — это когда вместо пушки и карабина у тебя в руках лопата, лом, кайла и прочий шансовый «струмент» и над душой зануда-командир, бесконечно приказывающий, уговаривающим: копать, копать… Сменить позицию и снова — копать и копать. И денно и нощно — копать!.. Первым делом надлежит оборудовать огневую позицию для орудия, затем укрытие для тягача пушки и капониры для боезапаса. И уж в последнюю очередь огневик, каждый для себя, отрывает ровик или окопчик на случай артналета или бомбежки с воздуха. Нередко эти окопчики оставались последним прибежищем артиллериста — собственноручно приготовленная могилка. А чтобы всякая такая работа шла ходче, ретивые начальники, приказывая «копать», обычно напоминали солдатам о присяге, попугивали трибуналом, а то, наоборот, сулили медаль или благодарность генерала. Комбат Лютов не хотел пугать бойцов трибуналом, ни стыдить присягой, не мог обещать ни наград, ни благодарных слов высокого начальства. Так уж вышло: после утреннего боя у артиллеристов, как и у самого пехотного политрука, не осталось начальства — ни командиров, ни комиссаров. И если солдатам уцелевшей батареи довольно было и одного лейтенанта Лютова, то сам Лютов нуждался в приказах и руководстве сверху, в прояснении обстановки и, конечно же, в ориентировке дальнейших действий. Не велика боевая единица — батарея пушек — «сорокопяток», но и она может стать силой только тогда, когда она организована и взаимодействует с другими подразделениями. После разгрома артбригады, ее штаба и комсостава, уцелевшая батарея нуждалась в переподчинении какой-либо действующей части, нуждалась, наконец, в снабжении питанием, боезапасами и горючим. Комбат, испытавший все, что отведено человеку на передовой войны, ясно знал, что нужно для батарейцев, но трудно представлял себе, как все это осуществить на деле в столь сложный и роковой час. Лютов долго смотрел на берег, где работали его солдаты: еще по-летнему зеленая береговая дернина под лопатами огневиков, хоть и медленно, но порушно на глазах превращалась в черные зияющие ямы, где будут установлены орудия и укроются сами люди; тягачи загнаны в ольховые кусты и укрыты камышом, для маскировки; на осоковых кочках разбросаны скатки шинелей, противогазные сумки, котелки и прочий солдатский скарб; под раскоряшной дремучей ветлой скопилась группка раненых, которые не могли работать. Они, не стыдясь, постанывали и вволю матерились на судьбу… А на большой дороге все еще шли войска — танки, грузовики, цистерны, кухни, санитарные повозки, тащилась изможденная пехота. И странным казалось одно — не сразу было можно понять: то ли эта сила наступает, то ли отходит в тылы. На мосту через Зушу старшой переправы — раненый капитан — с горсткой бойцов-регулировщиков продолжал лютовать и на тех, кто отступал и на тех, кто продвигался к исходным рубежам для встречи с противником. — Чтоб вас всех бомбежкой накрыло, мать вашу перемать! — оглашено орал он, но его никто не слушал — голос глох в реве моторов, и сила по-прежнему валила в обе стороны орловского большака. Лютов, наблюдая, с тревогой подумал: «Да не дай-то бог!.. еще и самолетов». К вечеру по обе стороны от батареи стали окапываться отошедшие на передышку две неполные пехотные роты. Это обрадовало комбата, и он пошел познакомиться с их командирами, договориться о взаимодействии. Вернулся, однако, в еще большей расстроенности. Ротами командовали молодые лейтенанты недавно пришедшие с пополнением. Обстановки они не знали, связь со штабами своих батальонов утеряли, о полковом начальстве давно ничего не слышали… Наутро, разрешив жечь костры, чтоб как-то бойцам подкормиться, и оставив за старшего на батарее сержанта Донцова, Лютов отправился в город. Везти его вызвался шофер донцовского расчета. В Мценске комбат рассчитывал разыскать хоть какое-то начальство и определить, в конце концов, судьбу батареи и ее место на оборонительном рубеже, который теперь действительно развертывался на реке Зуше, то есть за околицей города. В путь он отправился с уверенной надеждой на успех. Шофер Микола Семуха «подогрел» настроение комбата тем, что по дороге вдруг задолдонил понравившуюся ему строку из стихотворения: «Эх! Как хороши, как свежи были розы…» Он повторял эти слова с каким-то внутренним придыхом и мотал головой, будто опьяненный всамделешним благовонием этих милых и удивительных цветов. — Что, понравилось? — спросил комбат. Спросил больше потому, что ему самому нравилось и захотелось хоть еще разок вздохнутьдушой. — Это вроде как про любовь, что ли?… Не по войне эта милость, товарищ лейтенант, — раздумчиво, со вздохом проговорил Микола. — И любовь, и розы тоже нуждаются в нашей защите, — высокопарно, опять же по-политруковски высказался Лютов. — Да оно так…* * *
На батарею комбат вернулся далеко за полдень. Вернулся ни с чем. Узнал он лишь о том, что на южной стороне города, на промежуточных рубежах от Орла к Мценску развертывали свои силы танкисты «хозяйства» Катукова и Лелюшенко — из резерва Ставки. Кто они — генералы, полковники или майоры? — он так и не дознался. А когда стал допытываться у самих танкистов, его приняли за шпиона — и пришлось Лютову выворачивать карманы и полевую сумку, доказывать документами: кто он такой на самом деле. Но больше помог шофер Семуха. Не жалея горла, матерясь во всю преисподнюю, он тыкал руками в иссеченный пулями и осколками свой тягач: — На такой-то колымаге рази шпиены ездють? Разуйте зенки-та да мозгой шевельните — тогда и ясно станет, кто мы… Вот окунетесь в ту купельку крещенскую, — Микола выкинул руку в сторону передовой, — и с вас послетает святая одежка: тоже шпиенами обзовут. Спытайте судьбинушку, спытайте! Обозлившийся шофер готов был доказывать свое целый божий день, но его строго осек сам Лютов, и тот послушно смолк. «Урал-ЗИС» стоял без единого стекла, с покореженными фарами, без правого крыла, щеристо зияли проломы в бортах, и все это убедительно доказывало — из какой «купели» только что выбрались и полухохол Микола Семуха, и сам лейтенант-очкарик. Танкисты, еще не горевшие в огне боев, с упредительной суеверностью отпустили артиллеристов. Еще лише обошелся с комбатом комендант мценского гарнизона, куда, отчаявшись, решил обратиться Лютов. Комендатура располагалась в одном из казенных домов, с поколотыми вывесками, очевидно, недавно покинутом местной властью. Но принимал комендант не в доме и кабинете, а прямо в палисаднике с ажурной старинной оградой. Вынесенный наружу стол, в дубовой резной вязи, стоял в бетонном котлованчике недостроенного фонтана. Сидел комендант в италийском кресле с обезглавленным орлом над спинкой. За стоящим сбоку дощатым столиком располагались писарь-делопроизводитель и два лейтенанта-порученца. Рядом с фонтаном, у воротец подвального ангарца стояла «эмка», заляпанная грязной охрой для маскировки. У входа в палисад, у чугунной литой калитки дежурили на часах два стрелка-пехотинца и младший лейтенант, проверяющий документы у посетителей. Обочь бетонной опояски фонтана неровным полукругом толпились просители. Большей частью, определил Лютов, это были интенданты, медики и прочая обслуга действующих частей. Они были в различных званиях и чинах, но обращались они к коменданту подобострастно, с уничижительной просительностью, лишь бы добиться своего. На плечах коменданта от ветра и холода накинута плащ-палатка. Зашнуровка на шее не позволяла разглядеть петлицы и знаки отличия на них и потому всякий называл его, кому как сподобнее; но чаще всего полковником или подполковником — не ниже. Назойливее всех, без всяких экивоков и унижений, даже повышенным тоном говорил с комендантом лишь какой-то саперный начальник, требуя доставку взрывчатки к важным объектам города. Всех ошарашила догадка: значит, и этот, очередной городок России, обречен на сдачу противнику в разрушенном виде. Комендант выслушивал просителей с напускным хладнокровием, а иной раз не в меру горячился и тогда закрывал испитое лицо руками и слегка постанывал, будто у него что-то болело. Лейтенанты-порученцы писали под его диктовку приказы и распоряжения, и комендант, как говорится, с богом отправлял просителей, сам не веря в силу своих бумажных приказов. Когда дошла очередь до Лютова, он доложил по командирской форме обо всем, что произошло в недавних боях с ним и с принятой им под командование батареей. — Ну и что, интеллигент? Что тебе надобно-то от меня?! — вдруг ни с того ни с сего вскричал комендант, оглядывая с ног до головы лейтенанта. Комбат растерялся и не скоро нашелся, чтобы сказать о том, что ему нужно. Протерев очки, Лютов, наконец, заговорил о провианте, о снабжении батареи боеприпасами и горючим. Но, заметив, что комендант больше не слушает его, тоже повысил голос: — Бойцы голодны! Зарядные ящики пусты! Моторы и баки сухи! — и, остепенясь, добавил: — Но батарейцы окопались на новом рубеже и готовы к бою. Можете проверить. — Немец проверит! Идите, лейтенант. Да очки не потеряйте… Следующий! — и комендант приготовился выслушивать очередного просителя.* * *
Нечего было рассказать комбату ни сержанту Донцову, ни другим огневикам батареи. В голове мозжило давно полузабытое словечко «интеллигент», которым презрительно его окрестил комендант мценского гарнизона… Да никто комбата ни о чем и не расспрашивал. Удачливее в том походе в город оказался Микола Семуха. Отпросившись у комбата, пока тот дожидался приема у военного коменданта, он смотался на своем «ЗИСу» к месту недавней бомбежки, где, проезжая раньше, заприметил разбитую машину, подобную своей колымаге. Сбив заводскую клепку, отсоединил нужное ему автомобильное крыло. Там же, неподалеку от другого грузовика подобрал непочатую стокилограммовую бочку с бензином. Умудрился здоровущий Микола и ее взвалить в свой кузов. На обратном пути завернул на покинутый огородишко с нетронутыми грядками и нарыл с мешок картошки. Такой трофей оказался самым подходящим, и солдаты не знали, как и благодарить находчивого шофера. Скоро от вновь раздутых костров понесло запашистым картофельным духом. — Как это ты схитрил-то, Микола? — льстиво, но как бы для блезиру, пытали солдаты Семуху. — Как на войне, братушки: без пороху и пушка, что без пружины игрушка… Понимайте так. Напекши картошек и наварив кипятку из зушенской водицы, отдающей пресноватой тинкой, солдаты справили немудреную трапезу и завеселели, будто с легкого похмелья. Помаленьку, словно не было и потерь, стали пробиваться байки да анекдотцы — про себя и про своих недавних командиров, про убитых или сгинувших без следа и слуху. Самые дотошные шутники брали и повыше, выражая беспокойство и тоску по большому, умному, овеянному легендами верховному начальству. — А ведь кому-то, братцы, повезло! Где-то ведь командуют Ворошилов, Буденный, Блюхер и другие наши маршалы, — мечтательно затянул нуду один из раненых огневиков. — А тут, хоть бы на завалящего генерала глазком глянуть — одни лейтенанты да курсанты передовой правят. — Блюхера-то ты, паря, не в ту команду зачислил, — перебил «мечтателя» другой солдат, видно, кто-то из знающих дело. — Его же расшлепали! Врагом народа оказался, сука. Заграничный шпион! — Не он один… Таких целая шайка набралась: и командиры и комиссары всякие — все хотели Красную Армию супротив товарища Сталина повернуть. Слава богу, сорвалось, а то бы сейчас вместо немца они бы нас на Кремль погнали: штурмуй, учиняй новую революцию!.. — Обошлось, значит. Разоблачили гадов… — Один сибирячок, кадровый, в седьмой батарее заряжающим служил, под Севском убило которого, так вот он верно сказывал: вся Сибирь и тундра сплошь заполонены шпионами и врагами народа. Почитай, в каждом доме либо шпион, либо враг народа таился, пока товарищ Сталин не распознал их… Вся тайга в колючей проволоке — белка не проскочит… Тех, кто поздоровее, на золото и уголек определили, а у кого кишка тонка — одни мозги ворочаются, а руки к работе не приспособлены, тех живо обучили пиле да топору — лес валят. А вовсе чахотошных к сосланным кулакам подселили — на обживание дальних земель… Россия-мать велика — всем врагам и шпионам товарищ Сталин дело нашел, всех в ежовы рукавицы обрядил… — А какую ж работу командармам и комиссарам подыскали? — Да их всех, почитай, к «вышке» определили. Чего с ними чикаться. — Зря! Их сейчас бы к нам, на передовую. Узнали б Кузькину мать. Это им не тайга или пуля какая, если она даже по закону. — Хрен редьки не слаще! Привинтив крыло к своему «ЗИСу» и оставшись довольным своей работой, в разговор встрял шофер Семуха: — Послухаешь вас, братцы, все вы — чистые енералы. Хоть в Кремль всех зови, в главный штаб, к товарищу Сталину на совет. А то он, бедняга, не знает что с кем делать, кого куда гнать: на фронт ли, в тайгу, или под казенную пулю ставить — в расход пущать. — Ты, Микола, вождя не бедни. Он в своей Москве и без нас обойдется: наш сокол — не гол! — Да ежели немец жиганет разок-другой, как под Орлом туранул нас, то и не обойдется, — просто парировал Семуха. — Его, говорят, сейчас в Москве нет. Самолично фронты инспектирует — подсчитывает: где, чего, сколько не хватает. Может, и к нам наведается, да жратвы с патронами подбросит. — На это дело у него сподручные генералы имеются. А сам-то, небось, в своем блиндаже над картами маракует: как немца обхитрить, Россию спасти. — Раньше надо было думать об этом — и так сказать, — с тоской проговорил раненый солдат, перебинтовывая покалеченную осколком руку. — Всяк из нас вождь в сухой дождь! — А мокро стало — под ложечкой засосало, — в лад раненому подлил маслица в огонек разговора шофер Микола. Комбат Лютов, размякший от пеклой рассыпчатой картошки и зушинского кипятка с тинным запашком, сидел у капонира, вырытого для него, и как-то по-домашнему, по-учительски рылся в бумагах: читал и что-то записывал в растрепанный блокнот, то и дело поправляя очки, неуклюже сползавшие на самые крылья вздутых ноздрей. Полевая сумка валялась рядом, и из нее торчал расшитый, но давно не стиранный носовой платок. Увлекшись своим делом, он то отрывался от писанины и вострил ухо на усиливающуюся канонаду за Мценском, то пялился в небо, опасаясь внезапного налета вражеской авиации. Но, делая то и другое, он с дотошной разборчивостью и внутренней болью, соглашаясь в душе, а в чем-то и нет, слушал крутой и непривычный для себя солдатский разговор. — Гитлер, он мудер, зараза: всю Европу сумел повернуть на Россию, всем железным капиталом навалился на нашу солому. А нашенские родные умники со штыками да саблей… вперед заре навстречу… с песней по жизни шагая, и все — за мировую революцию!.. — А вот — кто кого? — бабушка надвое гадала… — Однако нашему Великому пока туже достается, чем Гитлеру… — А может, товарищ Сталин по-кутузовски плантует Гитлера в Москву заманить и там прищучить его, как старик-фельдмаршал Наполеона?… — Пока сможет, Гитлер Россию сгложет, — с явным недовольством и недоверием пробурчал в воротник раненый боец. Эти слова от рядовых солдат Лютов за всю недлинную, хотя и жестокую войну слышит впервые и пораженно подумал: «Вот они какие? Вот как учит думать бойцов проклятущая война!» И словно в ответ себе, он опять услышал голос раненого: — Как бы там ни было, братушки, великие вожди начали войну, а кончать ее — нам, солдатам. Хоть кровь из носу… Комбата, будто взрывной волной, вскинуло на ноги. — Прекратить разговоры! — вскричат он не своим голосом. — Прекратить!.. В тайгу захотелось, мать вашу… — словно в контузии затряслась его голова, соскочили к сапогам очки с носа, полетели из рук бумаги по изрытому берегу Зуши. — Мыслители мне нашлись. Солдаты смолкли. Но тише не стало. За городом все лише нарастала канонада. Видно, завязывались новые бои. Передышка кончилась… Не сразу одумался комбат от собственной ругани, а когда пришел в себя, ему стало мерзко от своих же слов. Насчет разговоров, он, может, был прав: такие привальные беседы и перепалки солдат о «политике» никому силы не прибавляли. Но пугать «тайгой» — зряшное дело. Оскорбительно для теперешнего фронтовика. Лютов понимал это и стыдился. Чтобы как-то заглушить стыд, он совсем не по-командирски стал упрекать солдат: — Лучше бы орудия привели в порядок. Небось, и не чистили после боя. Или же письма написали — когда еще выпадет передышный час… Солдаты помогли командиру собрать его бумаги, разлетевшиеся по берегу, и разбрелись по своим расчетам. Пушки чистить никому не хотелось. Никто не подумал и о письмах: судя по нарастающей канонаде, всем было ясно — недалек и их очередной бой. — Командирам расчетов доложить о наличии снарядов! — скомандовал вдруг комбат, хотя он знал точно, сколько их. Скомандовал так, из-за прихоти, для самоутверждения в роли командира, чтобы хоть как-то убедиться: послушаются ли его после нелепой нападки на их случившийся разговор. Доложили. Снарядов, разумеется, не прибавилось: двадцать восемь на шесть пушек. По неполному подсумку на карабин оставалось и винтовочных патронов. — Это не вошь — ни с чего не заведется, — сбалагурил кто-то из огневиков. И подвоза ждать было неоткуда. Это понимали все батарейцы.* * *
Почти неделю держался фронт между Орлом и Мценском. Танкисты и десантники из резерва Ставки, обладая свежим духом, достаточным запасом боевой мощи, остановили танковую армаду Гудериана и нанесли, может быть, впервые за все месяцы войны сокрушительный удар наступающему противнику. Так и казалось: вот-вот случится чудо, и фронт немецких армий будет прорван, хваленые солдаты Гитлера побегут назад, в свою Германию. Комбат Лютов, воспрянув духом, теперь уже каждый день находил возможность проникать в город, пытаясь всякий раз добиться от гарнизонного начальства, если не места в наступающих частях, то хотя бы маломальского снабжения батареи питанием и боеприпасами. Такая «передышка», державшаяся лишь на неопределенности и бездействии, не утешала ни бойцов, ни самого Лютова. Безделье и неустойчивое положение в какой-то мнимой обороне терзали души солдат, держали их в нервозности, обрекали на бессилие и непричастность ко всему происходящему. По соседству, на флангах батареи, окопавшиеся пехотные роты имели свои кухни. Их дым и запахи овсяного кулеша и щей, хоть какая-то временная устроенность — все это разжигало зависть у артиллеристов, растравливало их души и желудки. Батарейцы опустошали окраинные городские огородишки, довольствовались печеной картошкой и водицей из Зуши. Правда, Микола Семуха в один из удачных дней, вернувшись с комбатом из города, порадовал сослуживцев гостинцем: мешком сухарей и корзиной крутосоленой рыбы — все это было отнято под угрозой «трибунала» у горожан, грабивших один из брошенных складов. На войне и такое бывает: вор у вора дубинку крадет. Комбат делал вид, что это его не касается. Сам же он был доволен тем, что привозил свежие вести, слухи и доподлинные газетные сообщения о положении на передовой, какие удавалось заполучить или в конторке гарнизонной комендатуры, или в случайных разговорах с командирами и солдатами, на время покинувшими передовой край по ранению или по какому-либо заданию и оказавшихся ненадолго в прифронтовом тылу. Лютов, то ли по политруковской обязанности, то ли по былой учительской привычке, по приезде из города собирал батарейцев и, словно на школьном уроке, досконально сообщал полученную информацию, толкуя каждый факт и цифирь на патриотический лад с непременным обобщением всего происшедшего. «Товарищи бойцы, — степенно говорил Иван Васильевич Лютов, — к последнему часу на передовой сложилась следующая обстановка: немецкие танки стремятся во что бы то ни стало прорваться к Мценску и поначалу казалось, что они вот-вот достигнут цели. Но подошедшие части из резерва нашей Ставки, выдержав натиск врага нанесли сокрушительный контрудар. Особо отличились советским героизмом танкисты, — для пущей убедительности комбат достал из полевой сумки блокнот и уточнил фамилию героя: — танкисты группы старшего лейтенанта Бурды, которая в течение предшествующих двух суток на танках, повторяю, на танках «Т-34» вела разведку. Она-то, эта бесстрашная группа, и нанесла удар по вражеским боевым машинам с тыла. Противник оставил на поле боя до пятидесяти танков, свыше тридцати орудий и около четырехсот убитых солдат и офицеров…» — Ну, кто бил немчуру — ясно. А вот кто подсчитывал подбитых?… У страха глаза широки, а у славы, что у дамы вуалька, — темная… — безобидно засомневался один из бойцов. Комбат и сам себе плохо представлял, как в такой горячке ведется на поле боя подсчет побед и потерь, и оставил без ответа сомнение солдата. Но тут же с внутренней потугой, с какой-то суеверной осторожностью сделал желанный вывод: — Важно, товарищи, главное: мы остановили врага! — Не мы, а танкисты, — с явной подначкой перебили комбата. — Таким образом, мы доказали, что можем бить противника — у нас есть такая сила. И в это мы должны верить, товарищи бойцы! Помните: мы сейчас с вами на тургеневской земле. Пусть она прибавит нам новые силы! — Сила-то, можа, и есть, да вот снарядов нэма, — с горькой ухмылкой, как бы за всех, ответил шофер Семуха и, шмякнув пилоткой о пыльный сапог, все с той же горечью пробубнил: — Тургеневская земля… свежи розы — не для войны все это… Во всем, что говорил в своих политбеседах недавний политрук, не было претензий на глубокомысленное предвидение. Лютов, не имеющий никакой реальной возможности в сложившейся обстановке обеспечить всем необходимым свою батарею, хотел лишь одного: уберечь горстку солдат, оставшуюся от некогда боеспособной и, наверное, отважной артбригады, от паники и разложения, уберечь и удержать их дух хотя бы на уровне надежды на спасение. И он искренно полагал, что слово, его человеческое слово, хотя и не заполнит зарядные ящики снарядами, а солдатские котелки — сытным варевом, но в какой-то предсмертный миг это слово может обернуться последним спасительным патроном и сухарем для каждого солдата. Вот почему Лютов в дни случившейся передышки принял за правило: каждым утром, а то и вечерами, наведываться в город за последними вестями о фронтовой обстановке, пробиваться туда, как в разведку. Боевые расчеты при внешне видимом безделье жили напряженной жизнью. Все дни и особенно в ночные часы огневики безотлучно находились у своих орудий. Понатаскав из-под берега сохлой осоки в капониры и под щитки пушек, солдаты коротали в ее тепле и выпавшие светлыми октябрьские денечки, и моросные ознобистые ночи. Но днем и ночью солдат тревожила неумолкающая ни на час канонада. В иные минуты она подкатывалась в такой близости, что казалось, пушки, и те вздрагивали и сбивались с мест, как от собственных выстрелов. Ни блиндажей, никаких других долговременных укрытий сооружать не хватало сил, да и не очень хотелось, все больше полагаясь на русское «авось»: в любой час батарею могли снять с «угретого» места или внезапно прорвавшийся противник, или собственное начальство. На пятый день передышки быстро воротившийся из своей разведки Лютов поднял батарею по тревоге. Утренняя затяжная заря зыбистым маревом крыла всполошившихся солдат, пушки и тягачи, и все это походило больше на спасающихся из огненной преисподней, нежели на силу, способную к бою. Комбат, поежившись от неожиданного видения, не скоро нашел в себе силы, чтобы как можно короче и яснее поставить задачу своим подчиненным. Он не решился, как обычно, «митинговать» перед общим строем, а собрал лишь командиров орудий, связистов и разведчиков. Не зная тонкостей артиллерийского дела, он всецело полагался на опыт младших командиров, прошедших ад противотанковых схваток. Работа предстояла нелегкая и не очень пока понятная: обеспечить противотанковую оборону мценского железнодорожного узла на случай прорыва немецких танков. Пехотные роты, стоявшие на флангах батареи, тоже двинулись маршем к станции для отражения вероятного воздушного десанта. Что должно или могло произойти на этой станции — никто пока об этом не имел права знать. Гарнизонным комендантом, координирующим действия частей и подразделений, находящихся в городе, комбату Лютову был отдан лишь устный приказ: всеми боевыми средствами обеспечить секретную операцию Верховного Главнокомандующего. Загадочность предстоящей операции тревожила души солдат, но и обнадеживала: а вдруг товарищ Сталин по железке решил подбросить на подмогу фронту дополнительный резерв, в том числе и снаряды для противотанковых пушек? Восстановится артбригада в своем прежнем составе, запасется провиантом, задымят походные кухни, санитары перевяжут свежими бинтами раны у солдат — тогда и немец покажется иным, чем есть на самом деле… и чего только не мерещится окопному солдату в худой час, когда и ремень на последней дырке и пушка пуста… Батарея как-то нехотя выбралась из берегового затишка на насыпь дороги и порасчетно вытянулись в походную колонну. В восходной дали еще пожарно горело солнце. В жерлах пушек панихидно занудил утренний погудистый ветер, обременяя тяжким предчувствием и без того перетруженные души солдат. Комбат, с несвойственной ему бойкостью, подал команду на «марш», и колонна двинулась в сторону канонады. Туда же, к железнодорожной станции, стягивались остатки разбитой пехоты и зенитные средства.* * *
Солдатский загад не бывает богат. Так оно и вышло. «Секретность» предстоящей операции Ставки разгадалась вскоре, как только батарея вместе с другими группами солдат, подошедшими на помощь, развернулась к обороне. Со стороны Орла, где вот уже с неделю идут ожесточенные бои, стали подходить к поданным платформам тылы танковой бригады полковника Катукова. Это были, в основном, автомастерские техслужбы, подразделения боепитания и связи, снабженцы. В автоколонне шли и танки, те, что легко подбиты или с выработанным моторесурсом, не пригодные к дальней переброске своим ходом. Танки шли поодиночке и малыми колоннами, но все к одному месту — на погрузку. По рикошетным снарядным ссадинам на броне, по сбитым с бортов шанцевым причиндалам и особенно по хмурым лицам самих танкистов было видно, что все они — только что из боя. Некоторые машины по малой неисправности ненадолго стопорились у огневых позиций артиллеристов, и тогда дробной нещадной шрапнелью сыпались с обеих сторон вопросы и расспросы. Не глядя на строгие запреты по разглашению «военной тайны», солдаты говорили в открытую, без малой утайки друг от друга. Обстановка на передовой линии под Орлом, которая вот уже неделю радовала солдат и сулила надежду на крутой перелом на всем фронте, вдруг резко обострилась. Ставка верховного Главного командования в срочном порядке отзывала танковую бригаду Катукова под Москву по случаю прорыва немцев на можайском и волоколамском направлениях. Стояла середина октября, и дороги еще позволяли быструю передислокацию танковой бригады. С личного разрешения Сталина основная часть танков шла своим ходом. Ослабленная же часть и некоторые тыловые службы бригады должны быть отправлены по железной дороге. Но как бы там ни было, мценский участок фронта вновь оголялся и отдавался на растерзание Гудериану. — Ничего не поделаешь, братцы, — вроде бы извинялись танкисты перед артиллеристами и пехотинцами. — Приказано: через сутки-двое занять позиции на подходах к столице… приказ самого Сталина… — Вот те новость! — изумился кто-то из огневиков и не без волнения спросил: — А как же тут?… Мы?… Россия, наконец? — Надо спасать Москву, братцы. А Россия сама спасется. Ей не впервой… — то ли с откровенной жесткостью, то ли со скрытой жалостью, но с явной надсадой в голосе проскрипел, сквозь зубы прокопченный до самых глаз механик-водитель танка. — В Москве сам Сталин — понимать надо! Солдатские разговоры и возникали и рвались со взрывной горячностью, но Лютов точно улавливал настроенность, душевный лад-нелад бойцов и поражался их откровенности, точности в оценке обстановки, терпимости и бесшабашной русской жертвенности. — Значит, так: Сталину там, в Москве, а нам тут стоять!? Что ж, будем стоять! — словно за всех решил все тот же раненый, который еще на берегу Зуши первым завел волынку о «настоящих» командующих — о Буденном и Ворошилове. — Вот и запоешь: «Как хороши, как свежи были розы…» — опять не преминул встрять шофер Микола. Эти видно, полюбившиеся ему слова, он теперь лепил и к добру и к худу. — Прекратить ерничать, рядовой Семуха! — взбеленился вдруг комбат. — Не смей трепать попусту святые слова! Комбат Лютов, разумеется, был раздосадован не безвинной выходкой артиллерийского шофера Семухи. Душу его терзала та легкость, с какой Верховный личной волей имел силу колебать стабильность фронта в ту или иную сторону, не считаясь при этом с любыми потерями. Ведь только неделю назад танковая бригада Катукова была брошена, по приказу Сталина, на орловское направление, чтобы сделать хотя бы попытку пресечь или ослабить продвижение Гудериана. И катуковцы вместе с гвардейцами генерала Лелюшенко и воздушно-десантного корпуса подполковника Безуглого не только приостановили продвижение немцев, но и, может быть, впервые проявили резкое превосходство русских танкистов над фашистскими. Было сорвано намеченное немецким командованием быстрое продвижение на Тулу — главную преграду перед Москвой. Все это в голове Лютова, словно на полевой карте, ясно вычерчивалось красно-победными линиями. И — на тебе: срочная погрузка и переброска танковых сил к Москве, будто у порога столицы обороняться легче и надежнее, чем почти за полтысячи верст от нее. Как бы то ни было, отход танкистов, главной сдерживающей силы, открывал простор для нового наступления немцев на орловско-тульском направлении. И это представлялось Лютову роковым провалом, подобным сдаче десятка таких городов как Киев и Орел. Противник не заставил себя ждать… На второй же день после переброски танкистов немцы тут же ринулись в наступление, с неистовой остервенелостью сминая все перед собой, словно в отместку за свои недавние неудачи. Мценск пал в одночасье. Не дольше продержалась и батарея Лютова — последняя малость от некогда отважно воевавшей противотанковой бригады. Из шести последних орудий уцелело одно и три человека. Сержант Донцов в последний час боя действовал за командира орудия, за наводчика и заряжающего. За подносчика работал шофер Семуха. Ему помогал сам комбат Лютов. Подбирая остатки снарядов у разбитых тягачей и расчетов, он, словно поленцы дров, накладывал их на руку и бежал к пушке, стараясь изо всех сил не дать остыть ее огню. У него замирал дух, когда он глядел на отчаянную работу своих подчиненных — Донцова и Семухи. Силы, однако, были неравны. И, чуя близкую погибель ставших теперь до кровности дорогими ему людей, Лютов отдал приказ на отход… Подобрав раненых и побросав их, словно мешки с овсом, в кузов тягача, помчались в очередной отступ. Хоронясь по-за насыпью железной дороги от прицельного огня немцев и не слыша смертных стонов и брани раненых, Микола Семуха гнал своего «ЗИСа-уральца», не щадя ни людей, ни технику. Пушчонка «Прощай, родина» без зарядного ящика моталась на крюке подобно упрямой телушке, норовя сорваться с привязи и отскочить в овражную укромку, избавиться от мучителей. Через пяток верст, когда Семуха вывернул свою бензинную телегу на большак и вклинился в раздробную колонну отступающих войск, раненые запросили пощады. — Остановитесь, братцы! Пристрелите и закопайте нас тута, — будто за всех простонал пожилой, с головы до ног окровавленный артиллерист. — Нет боле мочи!.. Это были смертельно раненые солдаты, истекающие кровью. Легкораненые ушли с огневых позиций своим ходом. Куда и как ушли — Лютов не видел. Не выдержав смертной мольбы умирающего бойца, Лютов велел остановить машину. Четырех раненых удалось определить в отходящую санитарную роту. Двух, умерших по дороге пришлось закопать в придорожной посадке, означив могилку сухой ольховой орясинкой. Семуха выломал ее в посадке, ошкурил и с печальной досадой вонзил в пухлую мякоть жальника. В кузове тягача, вроде бы кстати, отыскалась гильза снаряда, и Семуха напялил ее на белую ольховинку. — Спите, ребята! — сорвав каску с головы, проговорил шофер. — Эх, как хороши, как свежи были розы… — выдохнул Микола из души, нахлобучил каску на глаза и поплелся к машине, сшибая сапогами жухлый коневник. За все время отступления, с самых начальных боев, но всегда каким-то задним часом Лютов ломал голову: как удивительно просто побывавшие в горячих боях солдаты принимают и свою и чужую смерть. И в горьких раздумьях ему все жальче и жальче было живых, и хотелось для них сделать что-то необыкновенное, но обязательно спасительное для жизни. Он и теперь, чуть ли не на каждой версте отхода выныривал из кабины и, словно к старшей родне, обращался с покаянием к каждому начальнику, кто хоть на ступеньку был выше его в звании, и докладывал о гибели и своей роты, где был политруком, и артиллерийской батареи, к которой прибился, как сирота к богомольцам. Докладывал и совсем не по-армейски винился: «Не устояли… Ни патронов, ни снарядов… Ни командиров, ни сухарей… Одни раненые и убитые… В живых — трое! Одна пушка!». При очевидной нелепости и необязательности таких «рапортов» Лютов все же надеялся, что кто-то из старших командиров войдет в положение, сжалится, наконец, и примет его самого, наводчика Донцова, шофера Семуху и тягач с пушкой в свой состав и поставит на боевое и котловое довольствие. — Да мы сами такие же, лейтенант, — с досадой отвечали командиры, кого просил комбат о помощи. — Ни штабов, ни тылов — все как в прорву… После таких просительных разговоров сержант Донцов пристыдил комбата: — Да что вы, политрук, клянчите, благодетелей ищете? Битый битому — не кормилец… С полсотни верст шоферу Семухе пришлось вести машину со скоростью пехотного шага. Его просто не пускала вперед серая махина отступающих, особенно мехчастей и обозов. — Эх, артиллерия-матушка… И ты деру даешь? — стыдила пехота артиллеристов. — Раз на колесах — тебе и дорогу первому? — осадил Семуху солдат в заляпанных глиной обмотках. — Вот пырну граненым в колесо — и привал тебе! — Попридержался бы, паря, ай за медалями в Москву?… — А еще с пушкой?! — Да она холостая, братцы, — попытался отшутиться шофер. — И мы не брюхаты! Двигай шагом — не дери душу… Семуха не стал перечить, встрял в общий поток отступающей колонны. Было видно, что отступать никому не хотелось, но каждого гнала та самая сила, которую испытали все и которую не смогли сдержать. Отходили по приказам и без приказов, по трусости и по обстоятельствам, с уцелевшими знаменами и без них, в полных и неполных составах частей и подразделений, разбитые группы и уцелевшие одиночки. И все шли в одну сторону и не зная куда. В никуда продвигался и Лютов с двумя подчиненными. Однако, при видимой цельности отходящих колонн можно было определить, что данное отступление имеет все-таки плановый, приказной характер. И это вскоре подтвердилось. Из разговоров с командирами Лютов уяснил для себя достоверную, как ему казалось, обстановку. К этому времени — к концу четвертого месяца войны, когда до Москвы оставалось уже менее трехсот километров, наше Верховное командование все еще «выравнивало» общую линию фронтов. Войска Брянского фронта, выйдя из окружения и оказавшись на прямом пути орловско-тульского направления, приводили себя в боевой порядок. Фронт имел задачу: прикрыть подступы к Туле, а значит — и к Москве. 50-я армия, в составе которой совсем недавно еще отступал и политрук Лютов, тоже уцелела и получила приказ развернуться в тылу 1-го гвардейского корпуса, который вел тяжелые арьергардные бои. Пока этот корпус сдерживал натиск немцев, обескровленная 50-я обязана была подготовить новый оборонительный рубеж на реке Плаве, в полусотне верст от Тулы. Несколько определившаяся обстановка малость успокоила Лютова: он снова оказался в своей армии и теперь оставалось разыскать ее штаб и самого командира Петрова, у которого когда-то он был порученцем, и уладить судьбу оставшихся в живых Донцова и Семухи, да и свою тоже. Это он, генерал М. П. Петров, по личному рапорту лейтенанта Лютова, «отпустил» когда-то его в окопы к солдатам, на передовую, в качестве политрука. «Иди! Такие, как ты, солдатам нужнее, чем мне», — только и сказал тогда генерал. И вот, слово отца родного, Лютов ринулся в поиск «своего» командира. Но его ожидало горе и разочарование: генерал Петров, как оказалось, был убит еще неделю назад, и в командование 50-й армии вступил генерал Ермаков. Об этом генерале комбат ничего не знал и знать ему не хотелось. Вернулся Лютов, словно контуженый. — Оказывается, и генералов убивают, мать честная, — то и дело давая перегазовку и ладя на тихий ход машину, посочувствовал Микола Семуха, пытаясь хоть как-то вывести лейтенанта из «контузии». Лютов, еще глубже нахлобучив каску на помокревшие глаза, тихо сказал: — Хороший был батя!.. С ним как-то нестрашно было. А теперь — страшно… Сержант Донцов, сидевший в кабине с краю, чтобы как-то избежать разговора на смертную тему, частенько отворял дверцу, становился на подножку и без всякого зла, как бы для острастки, покрикивал на пехотинцев, самовольно поналезших в кузов: — Эй, пехтура небритая, полегче тут ерзайте-то — тягач развалите. — А тебя побрили уже? Ха-ха-ха! — с натужной веселостью отозвались солдаты, радуясь хоть какому разговору. — Фрицы, они цирюльники хваткие. Чай, сами спытали… — У меня там в вещмешке прицел от пушки — не раскокайте, смотрите. А то снова пешедралом топать заставлю! — припугнул Донцов. — Не пужайся, сержант. Жопа не бомба — осколков не дает… — Да не связывайся ты с ним, сержант, — сказал Семуха. — Напрасное дело. Их теперь ежели только немец вытурит из кузова, когда нагонит. А он, чует душа, скоро нагонит! — Ни каркай, Семуха! — гаркнул вдруг Донцов, словно саданул из пушки. — И без твоей нуды солоно. — Не ори, авось не на огневой, — обиделся шофер. — Как пить дать — нагонит… Ты вот скажи: зачем бригаду танков с позиций сняли? — Сам же слышал от танкистов — лично Сталин отозвал. — Это, выходит, под Орел-то их на пробу посылали? Выдюжат — значит, и для Москвы сгодятся? Так, что ли? — Поприкусили бы языки, ребята, — попытался примирить подчиненных комбат. — Несолдатское это дело — обсуждать приказ Верховного… Танки сейчас везде нужны. Замолчали. Гулче заработал мотор машины, в кузове слышнее стала ругань пехотинцев за свое место — кто кого придавил, кто на кого навалился… С неба посыпался занудистый дождик-севунок. Солдат набилось в кузов битком — того и гляди сорвутся борта. Кабина давно без стекол, и холодом сквозило со всех сторон. Зато обзор был открытым на три части света. Поля, встречные деревушки, дорожные посадки и телеграфные столбы, каким-то своим ходом тянулись в обратную сторону, к Мценску, откуда вот уж какой день идут войска. Какой-то силой все несло под немцы, а солдат — от него. Так мерещилось. Так было и на самом деле. Проезжая одну из деревень, Донцов пробубнил: — Кондырёвка. Следующие селенья он назвал Самозвановкой, Красным Серпом, Молочными Дворами… Комбат хотел спросить, откуда их знает Донцов, но спросил совсем о другом: — А далеко ли Плава? — И до реки недалече осталось… За небольшим сельцом, как бы хоронясь за избами и сараями, окапывался чей-то пехотный батальон. — Ишь, пехота-матушка могилки себе обустраивает. Вечный покой для души солдатики близят, — сухим, жарким голосом прошипел Семуха. Чего больше было в этих словах — жестокости ли, трусости, божеского суеверия или же русской бесшабашности к собственной смерти — понять было невозможно. Ни Лютов, ни Донцов не нашлись, что сказать на это шоферу. — Эх, твою мать. Как хороши, как свежи были розы! — Семуха в сердцах долбанул кулаком по рулю, будто тот его не слушался. С полверсты к северу от Молочных Дворов, по обе стороны большака раскрылетил свои черно-глиняные отроги свежевырытый противотанковый ров. На дне его копошились люди: видно, шли еще зачистные работы. Девки и безусые парни, а также бабы разных возрастов на дне рва и с его боков скребли тысячелетней улежки глину и безуспешно силились выбросить ее на бруствер. Мужчины гражданского вида, в партийных диагоналевых кителях, перекрещенных портупеями, подавали какие-то команды сверху вниз. В их руках дымились папироски, на боках висели противогазные сумки и комсоставские планшетки. По всему было видно, что это начальники народного ополчения. На перекрестии с противотанковым рвом булыжное шоссе было сужено до ширины одной машины, и колонна отступающих заметно застопорилась. Саперы с непонятной ленцой рыли подкопы и ниши для закладки взрывчатки. Чуть поодаль, под охраной молоденького часового сложены зеленые ящики с толком. Случившийся затор повлек за собой небезопасное скопище войск. Сократились необходимые на марше интервалы. Столпилась пехота, стеснились санитарные и обозные повозки, легковушки начсостава и особистов, грузовики и тягачи. Посыпались строгие команды и распоряжения наблюдателям за воздухом. Но и без них все теперь смотрели не вперед, на дорогу, а таращили глаза в сумрачное дождливое небо. Гадали так и сяк: немец, он экономный и расчетливый вояка — в дождь и непогоду самолеты не пошлет на бомбежку; но он хитер и коварен — всегда знает, когда легче накрыть русских ротозеев. Нет, зевать на миру — ни самому ленивому, ни самому беспечному — не пристало. И предчувствие было верным: не просчитались и малые минуты, как вдоль большака со стороны Орла промчались одна за другой несколько троек «юнкерсов». Знатоки определили, что это — «пикировщики» и что они чаще всего бомбят и палят из пулеметов с низких высот. Пронесло их по-над головами солдат пулевым ветром и на такой стремительной скорости, что наблюдатели не успели и подать сигналов. Однако, по воле случая, пикировщики не сбросили ни единой бомбы, не пустили ни единой пулеметной очереди. Как только миновала угроза, сидевшие в кузове машины пехотинцы завели вроде бы пустяшный разговор: — Видать, на Тулу подались… — Да-а, мы для фрица уж и сила — не сила: так, отработанный матерьял… — Должно, так и есть — немец нас и за вояк не считает. Для него основная работа теперь под Тулой и Москвой. — Погоди, не вякай, бедова голова! — вмешался в разговор шофер Семуха. Он ходил вокруг своего «ЗИСа», пинал сапожищами баллоны, как бы пробуя на прочность. — Надели бы каски лучше. Да на изготовку свои ружья-пулеметы приняли. Не ровен час — назад воротятся… — Гляди, какой ротный сыскался! — Всем все командовать хочется — вот сладкая работка… — Вы что, новобранцы бритые, что ли?! — теперь уже вполне серьезно и откровенно Семуха пугал пехоту: Немец, он для маневра прошелся по-над нашими головами, чтобы свой «азимут» определить. Сейчас уловчит обратный разворот — и жахнет. Будет вам тогда и Тула, и Москва, и ротный… Пехотный сержант, видно, отделенный командир, поднявшись на ноги и, убедившись, что все пешие порассыпались по придорожным кюветам, подал команду: «Воздух». Уж лучше раньше, чем позже. Солдаты, угревшиеся в общей куче, нехотя покидали кузов артиллерийского тягача, передергивали затворы винтовок, а первые номера ручных пулеметов ладили диски, занимали подходящие укромные места и готовились к стрельбе по самолетам. Семуха, понапугав пехотинцев, дрогнул и сам: достал из-за спинки сиденья карабин, вогнал обойму в магазин и побудил задремавших в кабине комбата Лютова и наводчика Донцова: — Эй, бояре сонные, побереглись бы тоже. Авось не бронированные… Мне съезжать с дороги нельзя — баллоны, как бритые. Лейтенант и сержант скорее спросонья, чем понимая ситуацию, беспрекословно повинуясь шоферу, сошли с дорожной насыпи и, уткнувшись головами в кротовые кочки, вновь отдались сну. Семуха залег у переднего ската тягача, поближе к кабине… Не по осенней поре дождь оказался коротким и прекратился вскоре, как только промчались пикировщики. Будто своим жаром они просушили набрякшие влагой тучки, и осенний день, дав обратный ход, повернул на лето. Солнце засветило с полудня, с той стороны, которая совсем недавно была оставлена немцам. Светило оно тепло и ясно, как в лучшие дни срединной осени. Забликовал стальным налетом булыжниковый камень на дороге, под ветерком на обочинах засверкали чешуйчатой рябью лужи и болотца, бока и днище противотанкового рва после дождя выстлались осклизлыми плитами, словно черепицей, обожженной в жарких печах. Там, во рву, первыми и запаниковали беззащитные люди, как только дошла до них угрожающая тревога: «Воздух!». Противотанковые рвы, кто их рыл, знает, что они — хорошее укрытие от бомбежек, но те же рвы в одно мгновение часто превращались в братские могилы. Шофер Семуха с высоты дороги скрепя сердце наблюдал за паникой безоружных «окопников» трудового фронта. Никому из тех, кто оказался на дне рва, не хотелось оставаться в собственноручно угороженной ловушке. Они считали, что лучше быть в поле, а еще надежнее — в еловой посадке у железной дороги, что проходила в полуверсте от противотанкового рва. В поле — ширь, меньшая вероятность попаданий; в посадке — укромистее, надежнее и защищенное от пуль, бомбовых осколков и от глаз летчиков. Эту немудреную науку знали все — и бывалые солдаты, и те, кто «на окопах». Утомленные работой «окопники», выбиваясь из последних сил, карабкались по осклизлым склонам рва, но, не дотянув до верха, безнадежно сползали на днище, в глинистую жижу, накопившуюся от дождя. Отрытые ранее ступени предательски обваливались, и люди оставались в западне. Гражданские начальники в портупеях, силясь погасить панику, бегали по набухшим брустверам и с тем же паническим неистовством пытались навести порядок: — Прекратить безобразие! — Паникеры — пособники врагу! — Это — дезертирство! — Воздушная тревога отменяется! Отбой!!! Семухе так и хотелось схватить орудийные лямки, побежать к несчастным и вызволить их из западни. Но у него была и своя солдатская задача… Первые бомбы и пулеметные очереди сразу же после разворота самолетов над рекой Плавой обрушились на головную колонну отходящих войск, которая уже подступала к Плавску, старинному и совсем невеликому городку центральной России. Второй сброс бомб пришелся на скопище отступающих у противотанкового рва. Осколочные бомбы-полусотки в полевой открытости были опаснее тяжелых фугасов. Ужасало обычно их множество. Вроде бы без всякого прицела и разбора они сыпались чугунным дождем из-под крыльев пикировщиков, но всегда находили свои жертвы, жестоко и размашно сеяли смерть и страх. Семуха вроде бы и не заметил, как пара бомб разорвалась почти вблизи, под откосом дороги, прошив осколками борта кузова. Зато он с ужасом закрыл глаза, когда увидел, как одна из бомб угодила в дальний тупик противотанкового рва, где скучились люди, спасаясь от смерти… Штурмовкавражеских пикировщиков кончается так же внезапно, как и совершается она. Уже через малые минуты после налета войска, попавшие под бомбы и пулеметные очереди, стали приводить себя в походный порядок. Зарывались в скорые могилы убитые, грузились на санитарные повозки и машины раненые. Всех ближе ко рву оказался тягач Семухи. В его кузов были погружены убитые и раненые из тех, кого доставили со дна рва. Это были старшеклассники тульских школ и студенты. Откуда-то объявившийся майор командовал отправкой гражданских людей. Он был строг и раздражен. Приказания отдавал грубо, а подчас и несуразно, не считаясь с реальными возможностями. После погрузки раненых и убитых майор приказал отцепить орудие, сгрузить шанцевый инструмент и все, что имелось из солдатских причиндалов. Ни комбат Лютов, ни сержант Донцов не сумели постоять ни за себя, ни за пушку. Тогда с какой-то бесшабашной опрометчивостью вступился за них шофер Семуха. — Немцы разбили нишу бригаду. Одна она, родная, осталась. — Семуха саданул по бронещитку орудия. — А вы, товарищ майор, нас доконать норовите… — Поговори мне еще! — пригрозил майор и покосился на пушку: — То же мне, артиллерия нашлась. — Какую дали — на такой и воюем, — не сдавался Семуха. — Кстати, из нее наш наводчик: — он кивнул на Донцова, — шесть танков гробанул… — Получил приказание? Выполняй! — хлопая красными веками, прокричал майор. — По трибуналу затосковал, лихой казак. — Выполняйте приказание, боец Семуха, — тихо, но с командирской твердостью сказал комбат Лютов. — Постарайтесь вернуться и найти нас. — Попадутся патроны — не зевай, — попросил его Донцов. — Эх, командиры, твою душу мать… Как хороши, как свежи были розы… — Семуха хлопнул дверкой кабины так, что зашатался тягач, а Лютов отчего-то почувствовал, что видит этого бойца в последний раз. Майор усадил в кабину двух гражданских начальников в портупеях, козырнул им, словно это были генералы, и Семуха, под стон раненых, тронул машину в сторону Тулы… Донцов поклал в вещмешок, где хранился ящичек с орудийным прицелом, единственный уцелевший патрон от пушки и топор, вскинул его за плечи, штыковую лопату подал комбату, остальной солдатский скарб, в том числе и сумку с противогазом, сапогом спихнул в кювет, словно за ненадобностью. Приладив на плечах станины, сержант воловьей натугой потянул за собой пушку. Сзади, упершись руками в бронещиток, помогал ему комбат Лютов. На взгорках и на затяжных подъемах пособляли им пехотинцы, шедшие рядом. До Плавска оставалось километров семь-восемь. Ушло три полных часа дорожного времени, пока Лютов и Донцов достигли реки Плавы, где должен был проходить очередной рубеж обороны.* * *
Октябрьский день недолог. Он оборвался тут же, как только Донцов и Лютов добрались до берега. Закатив пушку в куртинку сиренника городского сквера, они рухнули возле орудийных станин, убитые сном. Не заботясь ни о тепле, ни об устройстве, ни даже о защите на случай прорыва немцев, они распластались на пожухлой листве, будто их скосило из пулемета… Две горбушки рыжей луны — одна в небе, вторая в реке, словно постовые на часах, перемигивались мерцающим светом, обливая холодной полудой все окрест и лица уснувших сержанта и лейтенанта. Меж тем, подразделения полуразбитых частей 50-й армии обустраивались на обоих берегах Плавы. Полусонные солдаты, орудуя кирками, ломами и лопатами, вели саперные работы по сооружению оборонительной линии. Река, не бог весть какая широкая, и в тихом остужном была слышна, хотя и беззлобная, но заковыристая перебранка работающих: те, кто окапывался на левом берегу, завидовали «правым», которые находились в более выгодной позиции на случай прорыва противника; левобережным же отступать некуда… Командиры пытались было пресекать панические разговоры, но, видно, сами, поддавшись грустным думам, замолкали, в душе срывая зло на высшем начальстве, которое никак не представлялось чем-то конкретным и способным одним днем поправить провалы на фронте.* * *
Словно дома или и близких гостях побывали — так славно прошла ночь для Донцова и Лютова. И может, не проснулись бы до «побудки» самими немцами, не растормоши их пехотные саперы. — Эй, «прощай, родина», кончай ночевать! — то ли в шутку, то ли для острастки, громыхнул, словно фугасом, чугунным голосом старший из саперов. — Отверните-ка свою дальнобойную — ослобоняй дорогу! И шь, ухрапелись, защитнички, распротаку вашу мать. Донцов и Лютов, не то что с испугу, но с заметной виноватостью на лицах — будто они войну проспали — вскочили на ноги и заполошно бросились к пушке. Но, опомнившись, стали разбираться, в чем дело. Шагах в трех перед ними стоял огромного роста детина с топором в руке, в армейском бушлате, не понять какого звания: в левой петличке вишневыми каплями посверкивали два треугольничка, в правой — четыре. Вид он имел скорее разбойный, чем военный. — Ослобоняй дорогу, говорю, — повторил свое требование старшой саперов. — Сполняем спецзадание! Понимай сразу, коль башка имеица… Поодаль, за куртинкой сиренника, держа под уздцы конную пару, стоял другой сапер. За повозкой — еще три солдата. В потрепанной армейской одежке, в пилотках поперек головы, на лицах и во взглядах — предельная изнуренность, будто эти люди с начала войны не знали ни роздыху, ни единой ночи сна. И теперь, в посинелую рань утра, саперы тоже шли на какую-то неотложную работу — по «спецзаданию», как выболтал старшина. — Ты не бузи, разбойна голова, — как-то по-свойски хотел поговорить Донцов с сапером, который тут же принялся крушить топором кусты сирени, делая просеку для проезда конной повозки. Это была санитарная фура, на дугах которой натянут новенький тент с алыми крестами на боках. — Надо бы по форме доложиться, товарищ старшина, как полагается, — начал было стыдить его Лютов. — А партизанить, неприлично в вашем звании. — Вас тут — тыщи! Пока каждому доложишься — сам уложишься, — стал оправдываться старшина-сапер. — Ты вот спал, как барин на охоте, а я с ребятами, — он кивнул на своих солдат, — пятые сутки в работе — закурку свернуть некогда: то минируй, то взрывай, то строй, то ломай — тыщи генералов над душой, и все — злей немца… Отверните пушку свою. Нам к Верховному проехать надобно! Спросонья глаза не все видят. И только, проморгавшись, комбат и сержант разглядели величественную, в дорогом и редком камне, фигуру Сталина. Донцов и Лютов живо подхватили свою сорокопятку и стали откатывать ее ближе к берегу от греха подальше. Сиренник, давно потерявший летний вид, костляво щетинился, и даже пав под топором, не давал проходу, дыбился и пугал коней. Старший сапер, орудуя топором словно стрелецким бердышом на сече, пробирался вперед, к открытому возвышению, где на невеликом постаменте стоял Великий Вождь. Будто тесанный из куска луны, монумент даже в утренней серечи виделся божественно и величаво. Упрямый зачес на мощном черепе, с нанесенной ветром земляной пыльцой, придавал общему облику Вождя мудрость и свирепость. Ноги — в мощных сапогах из камня, что и сам, — стояли твердо и несокрушимо. На плечах ладно и прочно, ровно на все будущие века, сидел полководческо-партийный френч, за бортом которого усталая рука, прижатая к груди — так и кажется, что у него сильно болит сердце. Бывший политрук Лютов, перевидавший на своем гражданском веку уйму портретов, статуй, монументов родного вождя, в этот утренний час, оказавшись по фронтовой судьбе на краю собственной гибели, представил себе невероятную картину: вот-вот вся эта неисчислимая армия вождистских статуй вдруг оживет, облачится в солдатские доспехи и боевым порядком выйдет на перехват врага, остановит его, разобьет наголову и спасет и его самого, и тех, кто сейчас на берегу реки собственноручно роет для себя могилы. Именно такая подспудная мощь виделась Лютову в монументе, к которому пробивались саперы по «спецзаданию». Однако это видение пропало тут же, как только к памятнику подошли солдаты-саперы, подъехали порожняя санитарная фура и две обозные повозки с досками, брусами и вагами. Лютов сообразил, что люди прибыли спасать своего же защитника. И сверху вниз, на саперов, словно на самых верных своих спасителей, смотрел уже не всесильный повелитель и вождь, а падший страдалец, виноватый в тайных грехах, молящийся о пощаде. Лютову тут же померещилось, будто рука, освободясь из-под борта френча потянулась к упрямому причесу волос и к каменному лбу, чтобы перекреститься. Лютов в смущении отвел глаза… Следом за саперами сюда же, на городской сквер, вскоре прибыл отряд энкавэдистов с двумя лейтенантами и капитаном во главе. По условному сигналу, будто на учебном плацу, отряд рассыпался в цепь и с пожарной проворностью окольцевал возвышенность, где стоял памятник. Ощетинившись взятыми на перевес винтовками с примкнутыми штыками, бойцы застыли в позе неприступных стражей. Под этим, довольно внушительным, охранением саперы принялись за сооружение козловых подмостков и приспособлений для разборки памятника. Пока рядовые саперы возились с подготовительными работами, их старшина с капитаном охраны ломали голову над тем, каким способом снять с постамента статую вождя и уложить в санитарную фуру для отправки в глубокий тыл, чтобы не оставить врагу на поруганье. Разговор никак не вязался, потому как ни капитан, ни старшина не решались рисковать: все называть так, как надо было называть. Памятник ставился, как они уяснили для себя, блоками: внизу — сапоги, второй блок — ноги, третий — торс, и венчался монумент, разумеется, головой. Все блоки были нанизаны на арматурные металлические стержни. И снимать их надлежало так же, как и нанизывали. Только в обратной последовательности. Козловые помостья годились лишь для того, чтобы очистить швы между блоками от скрепляющего материала. Для съема же самих блоков нужно было вкопать два столба и положить на них верею-перекладину с колодезным воротом на верху для хода веревки. Вся эта конструкция напоминала невеселое изобретение, годное скорее для казни, нежели для спасения. Вот его-то, это «изобретение» назвать собственным словом и не поворачивался язык ни у бывалого старшины, ни у капитана-энкавэдиста. Кто кого больше боялся — понять было трудно. Находчивее оказался все-таки старшина. Шмякнув замусоленной пилоткой, он соскреб иссохшую траву лезвием топора и вычертил на земляной тверди схемку необходимого сооружения. Капитан НКВД охотно отозвался на предложение старшины (чур, не сам он это выдумал!) и тут же распорядился отправить хозповозку и двух саперов за телеграфными столбами на главную улицу города. Столбы с сорванными проводами были уже никому не нужны. На обратном пути солдаты сорвали с первопопавшегося колодезного сруба подъемный ворот, и через час-другой топоры саперов сверкали уже над головой Великого полководца… До того, пока шли подготовительные работы, никто из солдат-фронтовиков, рывших окопы и траншеи на берегу, а также в самом сквере, не обращал внимания ни на щетину штыков охраны, ни на то, что делалось возле памятника. Но когда перестук топоров рассыпался окрест, да еще на перекладине вдруг заболталась на ветерке с захватной петлей, все окопники, словно по команде, вперились растерянными взглядами в виселицу над неподвижной головой каменного Сталина: удивительно, нелепо, кощунственно и жутко! Всякому казалось и думалось по-своему. Солдаты, побросав шанцевый инструмент, незнамо зачем, придвинулись к охранной цепи энкавэдистов и растаращились: что-то будет! Два молодых лейтенанта, находящиеся в цепи охраны, бросились к капитану, чтобы доложить о непредвиденной реакции солдат-фронтовиков. Капитан, поняв ситуацию, вышел к ближней группе любопытных и приказал вернуться в свои окопы и продолжать работы. — Чиво, правда, вылупились-то? — встрял в разговор и старшина-сапер. — Эко невидаль какая… Неча зенки пялить — не баба голая. — Не болтайте гадости, старшина! — прикрикнул вдруг на сапера капитан. — Занимайтесь своим делом! — Баба не гадость, а сладость, — будто осерчавши, промямлил вполголоса старшина. Всадил топор в столб и принялся свертывать цигарку. Ни строгость капитана, ни нелепая шутка старшины не тронули солдат, и они продолжали стоять и ждать, что будут делать саперы. — У вас есть командиры? — не отступался капитан. — Есть. Но мало, — ответил за всех солдат, стоявший попереди своих товарищей. — Валяйте и вы до нас, товарищ капитан, — больше станет, — зябко потирая руки, пошутил солдат. — Я вам не Ванька, чтобы «валять», товарищ боец, — все больше напускал важности энкавэдист. — А ну позвать своих командиров! Это приказание капитану пришлось повторить дважды и только тогда из задних рядов вышли два лейтенанта и майор. — Капитан Жур, — небрежно козырнул энкавэдист. — Представитель политуправления… Это ваши бойцы? — Мои. Но не все, — ответил пехотный майор, счищая сиреневым сучком глину с сапог. — Большинство — из числа окруженцев. Я и сам недавний окруженец… — Вам, майор, вероятно, приказано занять оборону? У меня же — иной приказ. Давайте заниматься каждый своим делом. Уберите бойцов. Отведите к берегу, за пределы сквера! — Наши траншеи должны пройти и по этому скверу, капитан, а не только по берегу… Уличные бои требуют иного профиля оборонительных сооружений. Тут город, а не поле. Капитан поманил майора к себе поближе и, резко рубя воздух рукой, стал доказывать свое: — Я выполняю спецзадание. Вы должны понимать, что это значит. И категорически требую убрать бойцов! В ваших же интересах… Дух солдат — это не патроны, которые можно пополнить из резерва. И вы должны дорожить стойкостью духа. — Резерв духа и мужества всегда при солдате, капитан, его ни откуда не подвозят и не пополняют… — попытался успокоить майор капитана. — Куда я отведу солдат, если они при своих окопах, где через день, а может и через час примут бой? — Но гарантий, что не сдадите город и убережете памятник вождя, вы, майор, мне тоже дать не можете. Это факт! И потому солдаты не должны видеть, что делают саперы. Это поколеблет их боевой дух. Тем более, окруженцы — уже не полноценная сила, и страна не может им доверять сполна. — Вождь, даже в каменном облике, я думаю, вдохновлял бы солдат, — сохраняя спокойствие, проговорил майор. — Укрепил бы дух и веру в свои силы. — Я вынужден буду принять меры! — выходя из себя, капитан кивнул на цепь охраны. — Займите, в конце концов своих бойцов — работой, политбеседой, или, наконец, увидите их к полевой кухне и дайте жратвы. Для них это всегда важнее, чем соваться не в свои дела… Иначе, майор, я обязан донести, куда надо! — Донос, конечно, убедительнее приказа, — согласился майор и отдал распоряжение младшим командирам развести солдат по своим местам. Чуть за полдень саперы, с честью выполнив «спецзадание», чин-чином уложили блоки статуи в санитарную фуру, и ездовые погнали коней на Тулу. За ними, словно кортеж, тронулся и отряд охранников, настороженно глядящих по сторонам, будто в конной повозке они увозили в глубокий тыл не каменные глыбы, а золотые слитки государственной казны. Наскоро перекурив, старшина увидел и своих саперов. Телеграфные столбы с колодезным воротом наверху остались стоять над постаментом и все еще походили на устрашающую виселицу. Обессилевшие саперы не смогли свалить это чудовищное сооружение, не закидали они, как приказал капитан, и постамент хворостом от сторонних глаз. Все было на виду. На постаменте даже остались стоять сапоги увезенного спецобозом хозяина. Их не удалось сорвать веревочной петлей со стальных креплений, и сапоги красовались теперь на гранитном прямоугольнике не погляд окрестному миру. Правда, уходя, старшина долбанул обухом по голенищу, чтобы порушить и скрыть оплошность своей работы, но от удара лишь рассылался по всему скверу пустой топорный звон да высеклись, как от сварки иссиня-каленые искры.* * *
— Ну и матерьялец! — выдохнул сапер, махнул рукой и не стал больше пытать силу. Лютов и Донцов, от нечего делать наблюдая эту грустную картину, сидели на станинах пушки, не в силах сказать что-либо друг другу — перед глазами все еще моталась в петле каменная голова… Первым не вынес молчания комбат: — А майор был прав: памятник должен стоять как вдохновляющий символ для обороняющихся солдат. Как ты думаешь, сержант? — Живой Верховный, — Донцов отмахнул руку в сторону Москвы, — и тот ничем не может помочь нам. Да и каменный — тоже не бог… Я о другом думаю: раз сняли памятник — значит, предрешена судьба и этого городка. Сдадут его. — Выходит, так — согласился лейтенант. Немного погодя, Лютов, взяв топор у Донцова, отправился к «виселице». Оглядевшись, будто он пришел на воровскую порубку леса, принялся рубить столбы. Повалив их наземь, он выбрал, какой поразлапистее, куст сирени и прикрыл им сапоги Верховного. Вернулся к орудию. — Что за святое место, если уж и тут, в захолустном городке, поставлен такой величественный памятник? — сам себя спросил комбат. А ответил на вопрос Донцов, чем немало удивил комбата. — В девятнадцатом году, когда Деникин наступал на Тулу и вел бои как раз там, где сейчас гремит канонада, его натиск сдерживала 13-я армия. А штаб этой армии располагался тут, в Плавске. В самый угрожающий момент боев Ленин прислал сюда Дзержинского и Сталина. По прибытии Дзержинский сразу же отправился на передний край, к солдатам, для поправления ситуации на фронте, а Сталин остался наводить порядок в штабе. Костерил тыловые службы, делал перемещения в командном составе, держал политические речи перед отправкой резервных солдат в окопы… тем и прославился наш городок. Во славу такого события и был воздвигнут этот памятник, когда Сталин стал вождем народов… а речи он произносил вон с того балкона — гляди, лейтенант, за речку. Лютов приложил к глазам бинокль, и Донцов помог ему отыскать здание с балконом. Оно стояло неподалеку от берега реки, в линии заводской стены. Раньше на этом месте располагалась фабрика сельхозмашин. Теперь там машиностроительный завод. И Лютов уже без бинокля глядел на приконченные кирпичные стены цехов, на заводской двор, где стояли полуразобранные танки и автомашины. Возле них хлопотали и военные и рабочий люд. Завод продолжал дымить трубой, несмотря на близость фронта. — Удивительный наш народ! — с тоскливой восторженностью проговорил комбат. — Тыщи лет живет по одной и той же мудрости: помирать помирай, а хлеб сей. — В этом — главная жила нашей жизни, — согласился Донцов. — Порви ее — все и рухнет разом. Я имею в виду общую жизнь… — А твоя да моя, выходит, не в счет? — усмехнулся комбат. — Наша, солдатская, житуха другим аршином меряется… Огневорот войны все переиначил на иной лад. — Да оно так, — согласился комбат Лютов и тут же свернул на прежний разговор: — А откуда ты, Донцов, знаешь, что тут сам Сталин бывал? И речи, говоришь, держал? — комбат еще раз приложил бинокль к глазам и стал разглядывать чугунную решетку балкона двухэтажной конторы завода. Ни в балконе, ни в самом здании ничего примечательного он не нашел и зашарил взглядом по заречным улочкам северной части городка. У колодезных срубов густо кучковались красноармейцы, возле изб, в придворовых палисадах, кое-где дымились походные кухни. Солдаты видно, коротали привальное времечко, накапливая силы то ли на новый отход-отступ, то ли собирались оставаться на тех улочках в обороне. Этого было не понять и потому комбат вновь направил бинокль на балкон заводской конторы, силясь представить на нем Вождя, говорящего нужную в тот час полководческую речь. Донцов, размышляя, о чем мог думать в эту минуту Лютов, ошарашил его: — Сталина я слушал своими ушами, видел собственными глазами. На том самом балконе!.. Лютов опешил и стал неуклюже охорашиваться, словно его окатили студеной водой. Он поправил полевую сумку, ощупал кобуру пистолета, убрал бинокль в чехол, усадил половчее очки на переносице. Все он делал так, будто собрался слушать совсем невероятную историю. Донцов, уследив в глазах комбата недоверие к своим словам, засмущался и сам, но идти впопятную он уже не мог: надрубил — надо было рубить до конца. — Вы мне можете не верить, лейтенант, но так было в моей жизни. — Каким же образом все это произошло? — казенно, словно на допросе, получилось у Лютова. И чтобы сгладить свою оплошность, смягчил вопрос: — Неужели такое случилось на самом деле? Как ты сюда попал в том, девятнадцатом? — Я здешний! — начал рассказывать Донцов. — Вот ежели у этого берега сесть в рыбачью лодчонку, то даже без весел, одним течением эта река через пару часов прибьет меня к родному порогу. Или, взобравшись на колокольню Сергия Преподобного, — Донцов показал на белокаменный храм, что возвышался над городком в полуверсте от них, — то и родной дым увижу, окошки разгляжу и до детишек докричусь… Так что, я дома, лейтенант. И не будь войны, зазвал бы я тебя в гости. Матушка, небось, уже и печь истопила… Разговор о Сталине как-то сам собой поугас, и комбат теперь больше думал о Донцове: как он вдруг оказался здешним жителем? Тот ни разу об этом даже не обмолвился. Другой бы на его месте не посчитался и с присягой — хотя бы на часок забежал домой, чтобы повидаться с родней. Отпросился бы, наконец, и Лютов готов был отпустить сержанта на день-другой. — И далеко ли до твоей деревни? — спросил он Донцова. — Час-полтора солдатского ходу. Не больше. Да что об том говорить… — Далековато! — пожалел комбат. — Я бы тебя отпустил на малое время. Но не та обстановка. Под трибунал угодить недолго. — Не бойся и не мудри, политрук, я у тебя отпрашиваться не стану, — с грубоватой открытостью заявил Донцов, разгадав ход мыслей своего командира. — Я и сам не пошел бы. — Отчего ж? — Не хочу повторить судьбу покойного отца. — А что за судьба его? — Обыкновенная. Русская судьба… Чистый осенний ветерок донес запах солдатского варева и сбил Донцова с мысли об отцовской судьбе. К окапывающимся солдатам подвезли кухни, и повара принялись за веселое дело. Загремели котелки, послышались всегдашние в такие моменты шутки и подначки друг над другом. Донцову голодно икнулось — вторые сутки — ни крохи во рту. Комбат тоже заоблизывал пересохшие губы. И стало не до разговоров. — Пойду-ка попытаю удачу, — всполошился Донцов и, достав из вещмешка котелок, отправился к ближней кухне. Дело справилось как нельзя лучше. Хлеба, правда, не дали — у самих в обрез. А «шрапнели», как солдаты называли перловую кашу, не пожалели — напичкали котелок с верхом. Да со свиной свежатинкой. Нехитрая трапеза, хоть и из чужого котла, сладилась неожиданно славно. Донцов спустился к реке, сполоснул котелок, испил на сытый живот студеной водицы, и лицо омыл — просиял, будто на крещенской иордани побывал и очистился от грехов. Река-то своя, родная… «Теперь бы шофера Семуху дождаться», — с осторожной надеждой подумалось Донцову. Ох, как нужны снаряды! Хотя бы на одни бой! В какой уж раз наводчик посмотрел на чугунный мост над Плавой, на его могучие формы в ладных заклепках, на вереницу машин и пеших солдат, движущихся туда и сюда: на передовую и в тыл. Тягач Семухи Донцов узнал бы за версту, но его пока не было видно. Может, в дороге, может, давно неживой лежит в кювете, без могилы и помощи… Самолеты противника, словно на тренировочных полетах, над колоннами отступающих отрабатывали свои изуверские приемы по штурмовке. А в стороне Мценска и Орла непрестанно постанывала канонада. На обе линии оборонительного рубежа, что пролегали по берегам Плавы, подходили резервы. Правый, северный, берег насыщался более свежими силами. На левом, где находились Донцов и Лютов со своей единственной пушчонкой, сосредотачивались, в основном, подразделения недавно вышедшие из окружения. Неподалеку от сквера, навострясь стволами на большак — для отражения танков, развернулся подошедший дивизион полковушек. Донцов пожалел, что орудия этого дивизиона совсем другого калибра и просить снарядов не было смысла. Наводчик сокрушенно посмотрел на свое сокровище «Прощай, родина» и как бы для общего боевого порядка тоже стал разворачивать стволы пушки на дорогу, в сторону возможного прохода танков. Ему помог комбат Лютов, усмотрев в этой затее больше символичности, чем всамделешной силы. Помимо пушки с сохранившимся прицелом, из боевого снаряжения оставались у них артиллерийский бинокль, который уступил Лютову Донцов еще во Мценске, топор, штыковая саперная лопата и единственный патрон от пушки — это все, что уцелело от некогда боеспособной батареи и даже бригады! И где-то еще плутает на своей полуразбитой колымаге неугомонный бесстрашный солдат Микола Семуха…* * *
В ожидании шофера с боеприпасами, сгоняя время и тоску с разболевшихся душ, Лютов и Донцов снова заговорили о былом и близком. — Так как же сложилась судьба твоего отца? И при чем тут Сталин и Дзержинский? — горел любопытством комбат. — Я уже говорил, что тогда, в девятнадцатом году, на орловско-тульском направлении Деникина сдерживала 13-я армия. И была эта армия не без изъянов. Помимо нехватки в провианте и боеприпасах, она страдала болезнями — тиф косил хлеще вражеских пулеметов, царило дезертирство и прочие нелады. Отряды чекистов рыскали тогда по прифронтовым деревенькам, вычесывая, как докучливую вошь, из всех укромок и подполий, малодушных солдат, сбежавших с фронта. Таких, к сожалению, было немало. Несчастных сгоняли в Плавск, где располагался штаб армии, а при нем денно и нощно работали полевые суды и трибуналы. Группы дезертиров чекистами делились на «десятки», из которых отбиралась половина, из самых слабых, непригодных воевать, и эти обреченные «пятерки» на глазах помилованных безжалостно расстреливались для острастки. Тех, кто еще твердо держался на ногах, отводили за околицу города пешим ходом и там, в осиннике, приговоренные принимали смерть от своих же братьев-солдат. Ослабевших же стреляли прямо во дворе ревкома, у конюшенной кирпичной стены. Еще неостывшие трупы клали на армейские повозки, покрывали грубым рядном и увозили туда же, в осинник… Донцов, сделав передышку в рассказе, сходил к работающим солдатам и выклянчил горстку махорки. Свернув с комбатом по цигарке, Донцов продолжал: — В один из прочесов (так в деревнях тогда называли рейды чекистов) загребли и отца. Стащили с печки, можно сказать, с того света выволокли — он еще и не оклемался от тифа. На голом черепе ни волоска — до корешков тифозным жаром выжжены, а тело — одни кости-палки да кисет минералу… Разобраться бы да пожалеть, но куда там: дезертир — и никакой тебе пощады! Доказательства просты и явны, даже протокола не стали писать. Шинель с подпаленным подолом — видно, на кострах сушились — висела на гвозде у притолоки. Армейские ботинки с обмотками мать на свои ноги приспособила, а солдатская папаха, выжаренная в печке от вшей, поусохла и в пору мне сгодилась — чай, десятый годок распечатал. — Одежа-обува на месте? На месте! — орал чекист, перекладывая карабин с локтя на локоть. — Какого рожна доказывать? Сбирайся, мужик, и — шагом арш! По тебе трибунал соскучился. — Да я, браток, не красный дезертир. Я, еще во-о-н когда, из немецкого плену утек! — стал доказывать отец, колотя в потную грудь иссохшим кулаком. — Понимать надо: это совсем другая пропозиция. Шинелка и у тебя такая же — не в ней же наша вина? К тому же я — раненый. До плена еще фронт прошел. Отец задрал правую штанину исподников и показал расчесанный иссиня-кровавый рубец раны чуть ниже колена. Чекист покачал головой и без малой жалости сказал: — На самострел похоже! За это тебе, мужичок, еще добавиться. Отец, не отошедший еще от тифозной горячки, обезумев, схватился руками за ствол карабина и потянул на себя, будто в рукопашной. Красноармеец пнул отца сапогом в живот, и тот, запрокинув в бессилии голову, долбанулся о припечек и рухнул на пол. Пока он приходил в себя, чекист позвал со двора еще двух красноармейцев. А когда прошла обморочность, отцу приказали собираться. Мать смертно взвыла, будто отец лежал не у печки, а под святыми. Чекист грубо заругался на мать и тут же, лукавя, успокоил: — Не реви, тетка, для проверки берем. Пойдет с нами в Плавск. Мать размотала обмотки со своих ног, сняли армейские башмаки и подала отцу. Тот, задышливо хватая ртом воздух, принялся обуваться. Сунув босые посинелые ноги в ботинки, принялся наматывать обмотки прямо на исподники. — Чего беднишься-то? — строго спросил чекист. — А где шаровары? Ты што дурачка-то из себя корежишь? Не в кольсонах же ты тикал с фронта? — На пшенцо обменяла, солдатик, — вступилась мать за отца, крестясь на божницу. — Он же, — она показала на мужа, — обвыкши от хвори, есть запросил. А чего я ему дам? Сами — сплошь в голоде, травкой пробавляемся. Но больного-то лебедой не поднимешь. — Ну, хоть старые портки подай! — не унимался борец с дезертирами. — Ты с нами не шуткуй, тетка. — Да вот мальчонке перешила старые-то, — заоправдывалась мать, потеребив на мне перешитые отцовские штаны. — Чего ты к бабе пристал? — заступился отец за мать. — Ай твои богаче живут?… Я и так сойду, в исподниках. Чай, не на парадный плац или в окопы меня, а, как ты сказываешь, на проверку. Всю дорогу до Плавска мы с матерью вели отца под руки. Разучившись ходить за время болезни, он на первой же верстке сбил ноги. Нудила старая рана. Не хватало сил для нормального шага. Это злило конвойных чекистов, и они, не стеснялись матери, гадкими словами поносили отца за его бессилие. Зато с полдюжины дезертиров, шагавших тоже под дулами конвоя, без притворства сочувствовали нам с матерью и не раз советовали вернуться домой, обещая довести отца до города. Но чутье матери не давало на то согласия. В пути, видно, от малосилия к отцу вновь подступился жар, как бывало в тифу, и он сбросил шинель с плеч и папаху с головы, оставшись во всем белом. Рубаха и безволосая голова занялись испариной, еще пуще задрожали от немощи ноги и руки, и нам с матерью стало невмоготу вести его. Со стороны чужому глазу наверняка казалось: добровольного человека ведут на тот свет. Так оно и вышло: расстреляли отца на ревкомовском дворе, у конюшенной стены. Расправились без волокитных допросов и бумажных протоколов. Но еще до расправы всех выловленных дезертиров (а их набралось до полного взвода) конвойные чекисты, по приказу своего начальства, согнали на площадь слушать речь представителя центральной власти — Сталина. Площадь перед заводской конторой сразу же после революционного октября была названа высоким словом «свобода». Вот на той площади Свободы и расположились резервные полки 13-й армии. Красноармейцы — пешие и конные — стояли в нестройном каре. Чуть поодаль, за спинами полков, толпился гражданский люд. Отступясь от тех и других шагов на тридцать, расположились плотной кучкой и дезертиры под усиленной охраной. В конец изморенного отца мать, с позволения конвойных, усадила на расстеленную шинель. Словно в бреду, отец просил пить. Но воды не было, и тогда он принялся материть конвойных: — Окромя нахлобучки от начальства, вам, паразитам, за меня ничего не дадут — ни хлеба, ни наград… Я же — не дезертир, говорю вам. Я с немецкого плену утек — весь и грех мой… Разберутся товарищи командиры — вам же хуже будет! Черти окаянные. — Ты в лапти нас не обувай — чай, обуты. Слухай, что главная власть говорит. А то… — конвойный замахнулся прикладом винтовки, но мать загородила собой отца. «Главная власть» — Сталин — говорил тихо, обрывчато, с крутым кавказским акцентом, что придавало его речи суровость, властность и беспощадность. От балкона, с которого он говорил, до места, где стояли дезертиры и мы с матерью, расстояние было немалое, и не все было слышно и понятно. А что было понятно, наводило ужас и страх. Кое-что и до сих пор глушит уши и бередит память: «Враг угрожает Туле и Москве, всей нашей революционной России… Отечество — в опасности!..» В речи Сталина воздавалась и славица доблестной Красной Армии. Он звал бойцов «на разгром злейшего врага — Деникина». Говорил он и о порухе в тылу, клял предателей и мародеров. Сказал он свое и то, что касалось моего отца и всех подконвойных: «Дезертирам — позор и смерть!» После этих слов стало ясно, что дезертиров на площадь приводили не столько за тем, чтобы заклеймить их позором, а больше для острастки, как бы впрок тем, кто отправлялся после митинга на передовую, в окопы, в новые сражения с Деникиным.* * *
На этот раз, после беспощадных слов Сталина о дезертирах, члены полевого суда не осмелились разбираться — миловать и щадить кого-либо из той группы, в какой оказался отец, и прямо с площади обреченных повели на северную окраину Плавска, в осинник, на расстрел. Лишь группу в семь человек — самых ослабевших и потерявшихся рассудком — завели во двор дома бывшего купца Сазонова, где располагался ревком и местная власть. Тут их и расстреляли. По дороге на это смертное место отец, обретя последние силы, отстранил нас с матерью и пошел один, без сторонней помощи. И довольно убежденно он утешал нас: «Все обойдется! Товарищи разберутся… и мы вернемся домой!» Во двор ни меня, ни мать не пустили, и мы остались за воротами. Мать сунулась подать отцу шинель и папаху, но конвойный оттолкнул ее: — Они ему больше не понадобятся! Мать все поняла наперед меня, рухнула наземь и забилась в рыданиях. Я же боялся терять из глаз отца. Вцепившись в прутья чугунной ограды двора, мне захотелось сокрушить все, что отделяло в этот миг отца от меня. Я даже не почуял боли, когда меня огрел плеткой верховой чекист, подъехавший к воротам. Видно, это был начальник. Ему доложили о поимке дезертиров. — Всех — к стенке! — с какой-то деловой обыденностью приказал командир и спешился с коня. Кожан желтого хрома, великовато сидящий на узких плечах и перехлестнутый портупеями, скрипел на нем, как жениховские сапоги. Вынув из деревянной колодки маузер, он добавил: — Приговор в исполнение приведу сам! Рядовые конвойные, обрадовавшись такому обороту дела, заторопили обреченных, подталкивая их к кирпичной стене конюшни, изрядно исклеванной пулями при прежних расстрелах. Особо не сопротивляясь, незнамо кем приготовленные к смертной казни, солдаты выговорили последние слова — всяк свое: — Больной я. Потому и ушел с позиций… — Больные в лазарет ходят, а не к бабе под бок, — с шутливой легкостью парировал чекист с маузером. — Я не дезертир! Я перебежчик от Деникина… В Красную Армию хочу. А домой забежал на мать глянуть — жива ли? — угнув напуганную голову, лепетал молодой солдат. — Порогом ошибся, сопля зеленая? — дулом пистолета чекист поддел под подбородок парня. — В глаза гляди, стервец! Когда дошел черед до отца — он стоял крайним справа, допрашивающий выжидающе посмотрел на его спокойное лицо, на исподнее белье, на обмотки, на немецкие клепаные ботинки. Отец молчал. — А ты почему ничего не просишь? — спросил чекист, прищурившись, будто он брал свою жертву на мушку. То ли от бессилия, то ли не желая говорить попусту о своей судьбе, отец выговорил лишь два слова: — Дозволь напиться, — он показал на ржавую бадью, стоящую у коновязи, из которой конюха поили лошадей. Чекист в хроме велел красноармейцу подать бадью. Хотя воды в ней было на донышке, отец не осилил донести до губ, выронил бадью, и она, грохнувшись оземь, оплескала водой исподники, обмотки с ботинками. Малые оплески достали и до сапог чекиста. Тот поспешно отпрянул, словно его ошпарили кипятком. — Чо Ваньку валяешь?! — обозлился чекист и погрозил маузером. — Ай, первым захотел пулю слопать. — Ты, командир хороший, по самовольству горячку не пори. Сначала суд должон быть… — Я — сам тебе суд! — вскричал чекист и пнул сапогом бадью. Та с жестяным дребезгом покатилась к коновязи. Подошел к отцу и стволом пистолета, словно буром, ширнул в живот. Без стона, лишь екнув от перехвата дыхания, отец опустился на карачки, угодив безволосой головою прямо в колени чекиста. Тот, будто с испугу, дважды выстрелил в восковой затылок, и голова вмиг окровянилась. Потом, словно боясь, что у него отнимут оружие, с неизъяснимой поспешностью чекист в упор стрелял каждому в грудь. Добивать никого не пришлось — все семеро лежали недвижно у ног исполнителя самоличного приговора. — Так оно ладнее, братва, — обратился командир к красноармейцам, которые смущенно глядели на скорую расправу и виновато переминались с ноги на ногу. — Ваши патроны целей будут — для Деникина пригодятся. Сунув в колодку маузер, чекист велел подать коня и приказал увезти трупы. Два бородатых красноармейца — должно, из похоронной команды — подогнали тележный полок с запряженной парой коней. Пока они клали расстрелянных на телегу, другие солдаты помогли мне привести в чувство мать. Слез у нее уже не было. В глазах — тупая блеклость и страх. Сам каким был — не помню… Мертвых бородачи покрыли рогожными мешками и поприжали лопатами. Пока убитых везли за город, в осинник, в общую яму расстрелянных дезертиров, мать, держась за тележную грядку, христом-богом молила отдать отца. — Тебе мужика, а нам — пулю в лоб и вместо него под рогожку? Охота ли? — не без страха отнекивались красноармейцы. Мать не отступалась. Лезла за пазуху, вытягивала гайтан с нательным крестом, рядом с которым было нанизано обручальное кольцо, и сулила последнюю свою драгоценность. — Эх, бабья твоя башка. Пойми же: нам что за золото, что за присягу — одна пуля! Такая жисть наша… — так и эдак солдаты толковали обезумевшей матери, лишь бы отвязаться. Но жалость взяла верх, и на выезде из города, когда дорога свернула к осиннику, а телегу скрыл бурьянистый заполох, бородачи, будто бы ненароком, свалили труп отца и заторопили коней — поскорее с глаз и подальше от греха. Отъезжая, один из красноармейцев дурацки пошутил: — Ты бы, тетка, заместо золотца-то винцом бы разжилась. На помин души. — Соколики родимые, да ежели найдется — спроводю. Видит бог — вымолю, чай есть на что, — мать потрясла над головой сухоньким кулачком, с зажатым в нем венчальным колечком. Но могильщики ее уже не слышали — телега свернула в осиновый лог… на окраинной слободе Плавска за то же колечко мать выменяла у кого-то ручную тележку. На ней-то мы и привезли отца на наш сельский погост. Пришлось хорошо — к самой ночи, никому неведомо как: ни злому глазу, ни доносному языку. Уже тогда ставились «печати», как служивым коням тавро: кто за советскую власть, а кто против, кто большевик, а кто контра, кто дезертир, а кто защитник. Не каждому полагалось говорить и думать о жизни. Мать нашу тайну доверила лишь свекру. Я тайком привел деда на кладбище и принес лопату. При луне, словно при божьей свечке, мы с дедом вырыли могилу. Отца, завернув в шинель, положили без гроба. Мать, слюнявя клинушек платка, выбрала запекшуюся кровь из глазниц покойного и этим же платком покрыла отцу голову. Так и закопали его без должного обряда и без креста… — Теперь эту могилу я и сам вряд ли отыщу, — с горечью закончил Денис рассказ об отце. — Не добрый момент и мне сейчас ловчиться на побывку, пусть и на самую малую… Комбат, сидевший на орудийной станине, молчал и нельзя было понять, слушал ли он наводчика, или думал о чем-то, своем: что будет с ним самим, Донцовым и со всеми, кто сейчас окапывается и готовится к встрече с противником. — А кем ты, Донцов, работал до призыва? — после долгого молчания спросил Лютов. — Механиком МТС, — с излишней поспешностью ответил Донцов, будто этот вопрос и должен был последовать за его рассказом. — И за отца мне отвечать не пришлось. Тайна его гибели так и осталась тайной… — Да я не о том. Я хотел спросить, почему ты в артиллерии, а не танкистом воюешь, раз ты спец по тракторной части. — Был я по первости и танкистом… Об этом Донцов за все месяцы отступления ни разу никому не рассказывал. Не подвергался он и никаким официальным допросам. Однако черным крестом на душе лежала вина за гибель своих боевых товарищей. — На моей совести — две машины и два экипажа, — решился вдруг на исповедь Донцов. — С первым танком — далеко еще за Днепром — я угодил в засаду… Как-то так вышло: немец вдруг с наступлением застопорился — день сидит, два выжидает. Нашим командирам показалось, что выдохся. Доложили выше — генералам, те еще выше — в Генштаб. А Верховный, видно, чтобы не прозевать момент, приказал контратаковать. Мы тоже, вроде как с радости без разведки, заполошно — вперед! Ну и напоролись… От нашего батальона живой гусеницы не осталось — машины, словно в огневую переплавку попали. За полчаса фриц все пожег! Из экипажей единицы спаслись. Я из своего — один. Донцов, чтобы его правильно понял пехотный политрук, каким все-таки образом он не сгорел в танке, с неловким смущением пояснил: — Танкистам-то известно, что механикам-водителям из горящей банки выбираться ладнее других членов экипажа. Какая пехота не видела горящие танки! И кто как спасается — тоже. Не в диковину это и лейтенанту Лютову. Без подозрений он слушал и верил Донцову. Но думал он совсем о другом: сколько же смертей может пересилить человек на войне? И совсем жестоко, горячась, он тут же спросил о втором танке. — Нет, второй не горел, — свертывая очередную цигарку, с прежней открытостью ответил сержант. — В Днепре утопил… При переправе «юнкерсы» прищучили — от взрывной волны не удержал на понтонах. Сам, как есть, выкарабкался. А вот из ребят — ни один. Кто теперь с меня крест снимет?… — А в чем же твоя вина? — как бы жалеючи спросил Лютов. — А в том, что живым остался! — выдавил из себя Донцов, словно последнюю каплю крови. — Так оно и выходит: пол-армии погибло, а вторая половина грешницей остается, — вроде бы согласился комбат на словах, но душа протестовала, и Лютов пошел как бы впопятную: — Извечна солдатская канитель: за царя умри, за Отечество голову сложи, за революцию жизнь отдай… даже за землю, в которую тебя же зароют, тоже на смерть иди. А тут лечь в могилу за чужую жизнь люди считают за превеликую мудрость!.. А мудро ли? — не понять кого спросил Лютов после недолгих рассуждений о долге и погибели. — Не мудрость гонит в могилу человека за человека, а его совесть, — как-то сам собою подвернулся ответ Донцову. Но эту истину не так просто было доказать, и он спасовал, повернув разговор на ближние заботы: — Воротится ли Семуха, добудет ли он снарядов?… Ни Донцов, ни Лютов в чудеса не верили. А вернуть им шофера могло только чудо. И оно сподобилось.Иголка в стогу нашлась — только так можно было истолковать случайность, что Семуха все-таки воротился. Донцов, пытко следивший за движением на мосту, проглазел машину Семухи и обнаружил ее почти рядом, у пехотных траншей, которые были отрыты за ночь и где теперь оборудовались стрелковые ячейки, гнезда для пулеметов и противотанковых ружей, а на противоположном берегу, кроме таких сооружений, строились даже землянки для командиров и штабов. Все это в приказных бумагах называлось новой оборонительной линией. Какая по счету — одному богу известно. И уже никому не верилось, что на этой очередной линии враг будет остановлен. Знатоки из более высокого начальства, инструктируя надежность обороны, находили в ней немаловажный изъян — отсутствие проволочного заграждения. И Донцов, подбежавши к небольшой колонне грузовиков, в числе которой стоял и тягач Семухи, впервые за всю войну почувствовал, что его и всех, кто готовился к очередной оборонительной схватке здесь, на берегах крохотной речушки, кто-то жестоко предал. На машинах вместо снарядов, патронов, провианта и других боевых средств и запасов, подвезли колючую проволоку для сооружения противопехотных заграждении. Матерясь во всех богов и апостолов, красноармейцы спрохвала, будто из остатних сил, сгружали мотки и бобины с проволокой, не видя в них проку. А когда один из бойцов обнаружил фанерную бирку с адресом назначения «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1», работы по разгрузке застопорились вовсе, и командирам пришлось прибегнуть к повышенной строгости. Еще больше огорчил шофер Семуха, когда доложил Донцову, что он вместе с машиной переподчинен транспортной роте по обеспечению какой-то «секретной операции». — Какой такой операции?! — взбеленился Донцов. — У нас с тобой пушка… Ты — тягач, а не секретный извозчик… — Да я так и говорил! — заоправдывался шофер. — Но кто нашего брата слушает. Теперь все начальники. Чуть от передовой отъехал — ты уже и никто… — Эх, Микола, Микола, — сокрушался Донцов, не зная, что и предпринять. — Как же ты пролопоушил-то? Тебе же сказано было: как только довезешь раненых, поворачивай обратно. У нас ведь еще орудие цело, при снарядах воевать могли бы… — Разве я что — сам набивался кому?… Глянул бы ты, что в Туле творится… Семуха, будучи свидетелем того, что происходит в городе оружейников, рассказывал торопливо и сбивчиво, с тоскливой надеждой на то, что Тула не покорится немцу. Тысячи рабочих, вооружив себя, готовились к круговой обороне. Старики, женщины, ребятишки воздвигают баррикады, роют окопы. К городским окраинам, где предполагаются передовые позиции, на трамваях подвозятся боеприпасы. На заводских дворах и у стен старинного кремля — в боевой изготовке стоят минометы, изготовленные самими оружейниками. На заборах и стенах домов патриотические слова: «Родную Тулу врагу не отдадим!», «Все — на защиту родного города!», «Смерть немецким оккупантам!» и всякие другие призывы и клятвы. Все намалевано чем и как попало, но все понятно и каждое слово дерет душу. — Ну, а ты-то причем? — добивался прямого ответа Донцов. — У тебя какой приказ был? Семуха, будто и не слышит боле своего командира, мелет свое: — Туляки, говорю, народ ушлый. Чуют, что одним работягам не устоять, хотя и есть из чего и чем стрелять. Так вот, вся их местная власть на подходные дороги к городу вышла. Туда, откуда с юга и запада тянутся охвостья разбитых частей и окруженцев. Ну, такие, как мы с тобой… На рукавах партийных штатских — кумачовые повязки: «Комитет обороны». При них — отряды энкавэдэшников с новехонькими винтовочками. Комитетчики, ясно дело, при наганах. У них, солдаты сказывали, и бумага строгая из Генштаба: все отходящие части, потерявшие управление, вместе с транспортом и огневыми средствами переподчинять местному гарнизону и использовать при обороне города… Особенно рады такому обороту дела солдаты-окруженцы. Снова идти в окопы было легче, чем попадать на допросы к особистам… Хотел и я бросить свой драндулет да уйти в стрелки, но оплошал — проворонил момент. Вот так я и оказался в «переподчинении». Да и не один я. Вон, вся наша колонна из «бродячих» машин собрана. К нам и старшого приставили. Кажись, лейтенант. Иди, отпрашивай меня. А то после разгрузки «колючки» приказано подать машины на эвакуацию местного начальства с секретными документами. Или везти станки с завода. Или даже деньги из банка и сберкассы… — В обмен на колючую проволоку, что ли? — от злости Донцов не чуял, что и говорит. — Не дюже богат калым, браток. — Этой лагерной опуталовки на товарной станции под Тулой — горы Гималайские. Может, еще придется «колючку» везти, тогда, бог даст, опять свидимся. Не горюй, сержант! — с деланным бодрячеством пообещал Семуха. Но в глазах шофера Донцов не нашел подтверждения этой надежде. Семуха, хоть и глядел прямо, но как бы в никуда. — Эх, Микола, Микола, ведь на войне — все всегда в последний раз… — Донцова самого шатнуло в сторону от своих же слов, и он с излишней торопливостью полуобнял боевого товарища, толкнулся, прощаясь, плечом в плечо и поплелся к своей пушке доложить комбату о случившемся. Нет, и Лютову не удалось выручить и воротить к себе шофера. «Я вам не высший штаб, чтобы решать такие вопросы, — просто и нагловато ответил старшой колонны. — Есть вещи поважнее вашей пушки». Семуха, расставаясь с комбатом, чтобы как-то скрасить прощальную минуту, глотнув воздуху, неполным голосом пропел: «Как хороши, как свежи были розы…». Лютов горько усмехнулся и с мелкой дрожью в голосе сказал: — Хороший ты солдат, Микола Семуха… Поминай почаще наши «розы» — Россия не погибнет и ты жив будешь… Смутили Семуху слова командира, но что-либо сказать — не нашелся. Полез в кабину, достал из-под сиденья две противотанковые гранаты и подал их комбату: — Берите, товарищ лейтенант, вам тут нужнее. А я себе еще добуду… На том и расстались…* * *
Сойдясь вновь у пушки, Лютов и Донцов смогли заговорить лишь после долгой молчаливой передышки. У комбата вываливались мозги от новости, сообщенной ему «по секрету» лейтенантом, начальником автоколонны, в подчинение которого подпал Семуха. Донцов же, скрежеща зубами, злобился на кучи бобин сваленной с грузовиков «колючки» — он ведь ждал, как добавок к жизни, снарядов к своему орудию, а вышла дурная насмешка… Первым сбросил груз с души Лютов. — Довоевались, мать-перемать, — закачал головой лейтенант, заслоняя ладонями глаза, словно от невыносимой боли. Донцов принял ругательства комбата на счет своих размышлений о проволоке: — Срамота, конешно, издевка! Немцу это проволочное заграждение, что русскому штыку солома. Лютов, не осмеливаясь пока сообщить услышанную «новость», охотно перешел на разговор о доставленной на оборонительный рубеж колючей проволоке. — Да, это зловещее ежовское средство больше пригодно для внутреннего пользования — для защиты от доморощенных «врагов народа». А теперь перед нами иной враг… — с некоторым глубокомыслием высказался комбат, но тут же умолк, словно прикусил язык. Однако, чуя, что и молчать долго нельзя, вдруг выпалил ту самую «новость»: — Довоевались, говорю… Вчера в Москве объявлено осадное положение. Вот какая складывается обстановочка-то, сержант. — Тыловая утка накрякала, что ли? — хладнокровно переспросил Донцов и с тем же безразличием отнесся к «секретной» новости: — Москва еще не вся Россия. Столицу-то, бог даст, оборонят. Вот здесь чем держаться будем?! Гудериан не конь на копытах — его проволокой не стреножишь… А он не нынче, так завтра сюда припожалует. Слышите? — наводчик кивнул в сторону, откуда доносилась орудийная канонада. Раскатная гулкость ее поубавилась, зато усилились резкость и отчетливость орудийных выстрелов — хоть считай их. Приближение фронта было таким очевидным, что, казалось, вот-вот он сорвется и Плавску не миновать участи многих городов и сел, не устоявших перед вражьей силой. О неминучести такой судьбы районного городка говорило и то, что солдаты, нарывшие для себя окопов и траншей, совсем не думали сооружать проволочное заграждение — на это, видно, уже не оставалось ни сил, ни времени. Бобины колючей проволоки громоздились на берегу навальными кучами, как бы загодя отработанный хлам войны. Глазами обреченных бойцы следили за работой саперов на мосту. В густо-намазанных зеленой краской ящиках они сгружали с полуторки взрывчатку и растаскивали ее к бетонным опорам моста и на середину клепаных ферм. Закладывали заряды, оставляя лишь узкий проезд в ширину одной машины. С каждым часом густел поток отходящих частей в тыл. И Лютов, и Донцов точно определили, что это отходили не очередные окруженцы, а изрядно потрепанные подразделения и вышедшие из боев не раньше, чем вчера. Это было видно по свеже-кровавым повязкам легкораненых и по скорости движения колонн: чем ходче шаг, тем спокойнее душа — значит, отходят «по приказу». Окруженцы с такой скоростью в тыл не торопятся. Они чаще всего держатся линии фронта, хотя и лише других бедуют без сухарей и патронов. По опыту первых попавших на «переформировку», они знают, что после допросов особистами окруженец нередко оставался без винтовки, с которой вышел, без документов, без званий и чести. Потому-то они не торопились в тыл, а предпочитали снова идти в окопы. Этот «закон» самосохранения для окруженцев не предписывался ни маршалами, ни генералами, ни, тем более, присягой. Он предопределен самой войной, так злосчастно сложившейся не в пользу Красной Армии. Колонны отступающих «по приказу», судя по всему, отходили к Туле, к более надежному рубежу обороны на пути к столице. И самый подходящий момент был Донцову и Лютову вклиниться в этот поток и как-то сохраниться для будущих боев. Их пушка, оставшаяся без тягача и снарядов, уже не удерживала при себе ни наводчика Донцова, ни тем более комбата Лютова. Однако, думая об одном и том же, — о возможном отходе, — ни один из них не попытался сказать об этом вслух. Оба угрюмо поглядывали на свою «сорокопятку»: которая, может, как никогда в прошлых боях и ситуациях, теперь оправдывала шутейно-печальное солдатское прозвище «Прощай, родина!» — Отвоевалась, дорогуша! — морщась, выдавил из себя Донцов. — Как-то мы ее, сержант, не так поставили, — с видимой заботой отозвался комбат. — Вроде мы по своим пулять собрались… И Лютов посоветовал выбрать местечко поукромистее. Надежнее было бы поставить пушку ближе к постаменту, на котором остались стоять каменные сапоги вождя. Там и для маскировки сиренник погуще… Донцов не согласился: — Наоборот, в нашей ситуации, орудие удобнее держать ближе к берегу, где омуток поглуше… Дело разговором и кончилось — пушка осталась стоять на прежнем месте, с нацеленным стволом на главную дорогу, по которой шло отступление.* * *
С реки, с затишных омутов несло сырым напорным холодком, и Донцов с Лютовым, кутаясь в шинели и отворотясь от реки к полуденному солнцу за облаками, глядели на нагорную часть городка: то на церковь в каменной опоясной ограде, то на бывший княжеский дворец в серых мраморных колоннах, то на дремучие по годам и стати дубы и сосны, подпирающие гору. Под горой — базарная площадь со свороченными чугунными воротами, в центре которой под общим шатром лепились торговые ряды, бывшие купеческие лавки. Возле них, несмотря на приближающуюся канонаду, на устрашающие пролеты бомбовозов на Москву, проклиная войну, судьбу и Гитлера, гомозился местный народишко. Ни в кои годы, сразу до конца месяца, то есть за оставшиеся полторы недели октября отоваривались карточки на хлеб, на сахар. Селедка и лежалая солонина давались без карточек, прямо из бочек у порогов лавок. Не догадываясь еще, что происходит у торговых рядов. Лютов ломал голову: почему эти люди никуда не бегут, не спасаются от приближающегося фронта, как он это видел в других местах на пути отступления? Теперь же безмолвная людская сумятица на базарной площади в его глазах походила на довоенное немое кино о революционном штурме Зимнего или грабеже купеческих лабазов и подвалов. — Чего они хотят? — простецки, как бы не для себя, спросил комбат Донцова. — Немец у порога, а им хоть бы хны… — Жить хотят! — с горячностью выпалил сержант. — Мы с вами ведь и деру можем дать, и «по приказу» отступить, или, наконец, пулю пустить себе в лобешник, а то и чужую слопать… А простому люду бежать некуда больше, тут у них — земля и жизнь. А от этого — не всем бежать, не всем умирать. Россию не бросишь — и так сказать! — Наши большевистские вожди, я верю, гибели Отечества не допустят, — с привычной политруковской заученностью возразил лейтенант, но сам же, почуяв тщетность и шаткость своих слов, как бы для убедительности добавил: — Ради победы они не пощадят и самой России! «Ее никто никогда не щадил», — хотел сказать Донцов, но сдержался — от таких разговоров, знал он, никогда не легчает на душе. Но и сам Лютов, поняв, что не туда «заехал» с Россией, тоже захотел перемены разговора или вовсе расстаться с Донцовым. Может, сегодня, в самый последний час, впервые с тех пор как погибли его рота, а потом и артиллерийская батарея, которой случилось ему командовать, Лютов почувствовал себя погибшим заживо, потерявшим право кем-то командовать, распоряжаться чужими жизнями и своей тоже. Даже стихия фронта, когда надо делать одно, а делается совсем другое, не прибавила бывшему пехотному политруку и недавнему комбату-артиллеристу решимости отдать последний приказ единственному своему подчиненному на отход в тыл и уйти самому. Лейтенант пересел на другую станину пушки, поближе к Донцову, достал из кобуры видавший виды «ТТ», вытянул обойму и выдавил из нее два последних, как оказалось, патрона. — Вот мой запас и шанс! — комбат потряс ладонь с парой патронов, вернул в обойму и сунул пистолет не в кобуру, а в боковой карман шинели. — А у тебя, сержант, какие арсеналы? — осторожно попытал комбат наводчика. — У меня-то кое-что найдется, — Донцов потряс подсумком. — А вот у нее, — наводчик положил руку на казенник пушки, — жизни на один выстрел. Донцов вытянул из вещмешка последний снаряд своей сорокопятки и попиком поставил у левого колеса, как бы «под руку», на случай огневой работы. Тут же, возле орудия, валялись штыковая лопата и топор — саперные причиндалы расчета. Пара противотанковых гранат, «подаренная» Семухой, зелеными толкушками стояли у правого колеса пушки — тоже вроде бы наготове. Запалы-детонаторы от них, пощупал Донцов, лежали в левом кармане вместе с армейскими документами и крошечной карточкой детишек с женой. В вещмешке оставался орудийный прицел, котелок с фляжкой и давно неточеная и неправленая бритва «Труд». «Вот и все арсеналы», — невесело подумалось Денису, но жаловаться было некому. Не в лучших «доспехах» готовятся к встрече противника и солдаты, что рядом в окопах. Много ли «пороху» выносит окруженец из ловушек, куда загоняла его фронтовая чересполосица неудач и провалов наших стратегов. — Пойду к матушке-пехоте, — поднялся со станины Донцов, — погляжу, с какими «арсеналами» она готовится к встрече с фрицем… Да, может, махорочкой разживусь. Комбат не захотел ни останавливать его, ни наставлять, что делать и когда воротиться к орудию. Сержант, проходя вдоль траншей и ненадолго задерживаясь у ячеек стрелков и пулеметных гнезд, чтоб спросить табаку, заметил, что пехотинцы прекратили земляные работы и не думают приниматься за проволочные заграждения. На необязательные вопросы и шутейные намеки насчет курева солдаты отвечали нехотя, с увертливой ленцой, а то и вовсе отделывались кивком головы или крутым взглядом. Сидя в окопах на подстилках из береговой травы и лозы, они отрешенно молчали, словно им не о чем было говорить. Изредка, с нескрываемой безнадежностью в глазах бойцы поглядывали то на мост, где орудовали саперы-минеры, то на противоположный, более защищенный берег реки, куда хотелось бы перебраться и хоть как-то спастись от верной гибели. На правом же берегу, под южной стеной завода, в палисадниках рабочих домиков, без всякой отрывки огневых позиций и без маскировки стояли полковые мортирки. Это были орудия меньшим калибром, чем были выставлены на краю сквера, но мощнее донцовской сорокопятки. Донцов насчитал их до двух батарей. Не лишней была бы, подумал наводчик, и его пушчонка, да вот «холостая» она. С единственным патроном она не представляла теперь никакой силы в этой роковой ситуации. Под невысоким берегом, у осоковых куртинок кормились тягловые артиллерийские кони. В упряжных оснастках, в парных связках, как бы в маршевой изготовке, кони пользовались привальной свободой с той же неизъяснимой жадностью, как и солдаты. Ездовые, составив карабины в козла, у жарких костерков справляли походную трапезу. Даже через воду, за добрую сотню саженей доносило душок картошки и подгорелого пайкового комбижира и пшена. Голодно сплюнув подступившую слюну, Донцов еще пристальнее стал вглядываться в сторону, где дымились костры, озабоченно суетился шинельный народишко и стояли в палисадах с расчехленными жерлышками мортирки. «А не податься ли на тот берег, пока еще саперы не взорвали мост, и не попроситься ли к братцам-артиллеристам в строй — чай не без глаз и не без рук Донцов?», — сладко вдруг поманула душа Дениса в самую, может быть, спасительную укромку всего оборонительного рубежа на его родной Плаве. Может статься, что вот эти солдаты — стрелки-пехотинцы, пулеметчики, пэтээровцы-противотанкисты, артиллеристы, измотанные вконец в оборонительных боях и окружениях, и есть та самая сила, которая остановит немчуру и спасет жизнь, в том числе и жизнь самого Донцова? Подумав так, Денис вдруг заколебался в неведомом доселе страхе: сойди, отступи он с левого берега на правый — рухнет очередная линия обороны, падет Плавск и свершится погибель его родному дому, что в десятке верст отсюда, и Туле — она в одном дне гужевого хода, и Москве, которая тоже не за Кудыкиной горой, а там — и России каюк… Устрашась этих мыслей, Донцов ринулся, будто из случившегося плена, назад, к своей пушке, к комбату Лютову, к этому не от мира сего человеку, верующему, как в божество, в бессмертный и непобедимый коммунизм, в какие-то вечные цветы жизни, в книжные «свежие розы», словно за всю войну еще не пал ни один солдат, не сгорело ни снопа хлеба, не вскрикнул ни один ребенок на груди убитой матери…* * *
О, российское дите, этот Лютов — Христос с политруковскими петличками и с большевистским билетом в кармане! Для него, казалось Донцову, до сей поры во всей Руси великой не было и нет ни единой загородки из колючей проволоки, ни дозорной лагерной вышки. С самых декабристов в нашей ненаглядной стране не вьют веревок на бедовы головы, не отливают пуль для смертников — последний свинец был истрачен на цареубийц и на контру… И только теперешняя война, открывшая все шлюзы кровавых рек, вымазавшая и небеса и землю в пожарную краску, сдернула пелену с глаз Лютова. И наконец прозрев, этот человек вдруг растерялся, будто малый ребенок, упустивший из ладошек солнышко. Донцов невольно вздрогнул, вспомнив, как Лютов «пересчитывал» свои последние патроны, хотя их оставалось всего два… Не оказалось возле пушки Лютова! Оглядевшись Донцов не обнаружил его ни у ближних окопов, ни у реки, не видать было и на аллеях сквера. «Ушел-таки? Трухнул политрук!.. Да так и лучше, — с неожиданным облегчением подумал сержант, — без него свободнее — не так страшно, если что…» На всякий случай наводчик спросил о нем пехотного стрелка, что мостился в ближней ячейке. — Туда, туда пошел твой командир; — стрелок показал на мост. Донцов, тараща глаза, стал всматриваться в серые толпы солдат, отходящих в тыл через чугунный мост, еще надеясь отыскать лейтенанта Лютова. — Иголку в сене ищешь, сержант, — с откровенной безутешностью сказал пехотинец. Не слушая красноармейца, Денис перевел взгляд на взрытый берег, на окопы и траншеи, на копошившихся в них солдат, и вновь обострилось осознание безнадежности и непрочности новой оборонительной линии. И лишь родная Плава, теперь уже река рубежная, внушала к себе доверие и представилась в воображении Донцова мало-мальски серьезным препятствием для врага. Может статься, все то, что есть на правом берегу, будет спасено, уцелеет, выживет. Ниже по течению, в десятке верст от Плавска, на том же берегу стоит и его изба, где живут кровные и самые дорогие для него люди, ради которых и он сам, и все другие солдаты должны оставаться на левом берегу и стоять насмерть. Пехотинец, полагая, что сержант мается думая о своем командире, попытался утешить его: — Ушел и ушел — чиво теперь тужить-то. Кому дорога — тому идти: вольному — воля, ходячему — путь… Лезь в окоп, браток, перекурим это дело. Донцов не слышал и этих слов — заспешил было к своей пушке. Но тут же вдруг замер. Под гул недальной канонады, неслышно как, к линии окопов и траншей подкралась «рама». На невеликой высоте и скорости, под сизым пузом брюхатых тучек воздушный разведчик проплыл по-над обороной с наглой самоуверенностью, словно на предпарадной тренировке. Трассирующие ленты пулеметных очередей и беспорядочная трескотня винтовочных выстрелов с обоих берегов холосто гасли на подлете к вражескому самолету, не причиняя ему ни вреда, ни страху. Вся эта утешительная самооборона не только безнадежна, но почти всегда причиняла боль и вызывала досаду на собственное бессилие. Но не сама «рама» страшила окопников. Обычно после облетов ею наших позиций начинали свою изуверскую работу бомбовозы. Вот почему окопный солдат норовил из любого оружия свалить разведчика с неба, чтоб упредить налет бомбардировщиков. Насмешник Семуха, вспомнилось Донцову, «раму» прозвал «тещей»: все так и смотрит, все так и вызеривает что-то… Денис вскинул к плечу карабин и кое-как изловчившись, тоже принялся палить в «тещу». Пехотинец сдернул сержанта за полу шинели к себе в окоп и с мягкой усмешкой попрекнул: — Да не пужай ты ее! Это ж тебе не гусь перелетный. Ежели б ты из своей пушки жахнул, может, чего и вышло б… «Рама», пролетев по-над Плавой, скрылась невредимой за недалеким лесочком, что сине светился в полуденной стороне, где грохотали и наши и вражеские орудия. Слышались уже не только дальнебойные, но явно различались выстрелы из пушек среднего калибра. Как бывалый огневик-наводчик, Донцов понаслуху определил, что фронт приближается неудержимо быстро, и что главная его волна может в самый близкий день и час захлестнуть и сорвать оборону, как срывает нестойкие плотники и мельнички полая вода в самый натуг весны. Улетел немецкий разведчик, смолкли пулеметы и винтовочные залпы, в окопы заступила желанная и ненавистная тишина, в душу солдат поползли мерзкие предчувствия беды и краха, после чего уже ничего не бывает… Скрытое страдание солдат невольно выливалось в легкий матерок, чем обманно утешались и те, кто стрелял в «раму», и те, кто зазевался и промешкал или пожадничал на патроны — не палил попусту. Выругался и Донцов. Он передернул в сердцах затвор карабина и вызволил из патронника стреляную гильзу. Его пули тоже не долетели до цели, а может, и не миновали ее, но железная летучая махина всем назло ушла целехонькой. Тишину вскоре разорвал новый гул самолета, теперь уже нашего «ястребка». Он появился с той же стороны, куда улетела «рама». На предельно низкой высоте, чуть не задевая каски солдат, он промчался с такой бешеной лихостью, будто за ним гнались или был смертельно раненый и с последней силой тянул на спасительный аэродром. — Небось, оплошал! Видать, драпает, коль пузом по лопухам чешет, — сказал пехотный стрелок, провожая взглядом краснозвездного истребителя. — Да-а, поизрасходовался наш брат, солдат, и духом и силенкой… Чиво говорить и врать… Донцов, приняв замечание об убытке духа и на свой счет, вмиг вымахнул из окопа и зашагал к своей пушке.* * *
На самом деле комбат Лютов ушел не к мосту, а в сторону торговых рядов, туда, где гражданский люд, в основном, жители Плавска добывали «с боем» — со слезами, мольбой и руганью — хлеб, соль, крупу и даже сахар, добывали на нынешний день и впрок тоже. Бабы с сиротской малышней и сорванцы-подростки, негодные к призыву мужики и седобородые старички, покинувшие свои завалинки и запечные углы, пришибленные войной и нуждой старухи да изнуренные бесконечной отступной дорогой беженцы — все хотели есть, и все междуусобно сшиблись в очередях за куском хлеба, будто в последний предсудный день. Люди нещадно ругались друг с другом, кастрашили почем зря власть и вождей народа, кляли войну и вконец опостылевшую жизнь. — Власть — всем наркомам всласть, а нам и пожрать нечего! — вопила горластая, похоже, подвыпившая баба. Сама она не лезла ни в какую очередь, — стояла поодаль толпы и, словно с давней человечьей тоски, отводила душу в совсем не женской брани. — Ты, мокрая юбка, власть не смей трогать! Я за эту власть ногу в окопах революции оставил, — погрозился костылем седой полустаричок то ли в энкавэдистской, то ли в казачьей фуражке с синим замусоленным околышем. — Нога не душа — прокостыляешь, — охально огрызнулась баба. — Чека на вас, проклятущих, нетути, — ответно продребезжал ржавым голосочком старик, видно, задетый за какие-то струны старой, лишь ему ведомой, песенки. — Все есть, старый пердун, — наглела баба, — и все при нас… А ты, черт колченогий, все еще свой чекой тешишься? По револьверту скулишь? Помню твои похождения. Все глоткой, все под «ура» жизню ладил. Вот и наурякал войну на нашу шею… Погоди, придут фрицы — они-то вытрясут из порток твой револьвертик-то небось, иначе запукаешь… В подступившем гневе баба, видно, не нашлась, что говорить дальше бывшему чекисту, забуровила совсем несусветное: — Наперед бы войны, хреновы начальнички, нас бы всех с голоду сморили заранее, как в тридцать третьем годе, а потом и войну бы затевали… Да сами, сами и в окопы, а не наших мужиков туда ссылать. Баба взвыла в голос и тем ввергла в слезы других женщин, безнадежно толпящихся в задних рядах бесконечных очередей. Лейтенант Лютов попытался было наладить хоть малый порядок и справедливость в очередях, но его тут же осадили трехэтажным матом, бесцеремонно оттеснили от гущи толпы, а сердобольная старушенция богомольным шепотком остерегла от бабьего зла: — Иди, солдатик, по своему делу, иди, милай. У вас и без нас забот туча проливная. Помутился бел-свет — весь в огне и крови красной… Остепените грозу грозную — войну эту. А мы помолимся за вас. Слез и молитв на всех хватит… Лютов не то чтобы послушался старушку, но был ошарашен той обнаженностью, с какой говорили отчаявшиеся люди. Он, как думающий человек, знал, что война ожесточает и растлевает людей, но чтобы до такой отвратной подлинности, до «сущих костей и мозгов жизни», не мог и представить себе никогда раньше. Люди, которых он только что слышал, говорили так же безбоязно, как без испуга и паники провожали, задрав головы к небу, пролетевший вражеский самолет, несший в своей утробе смерть и погибель. А все потому, рассудил Лютов, что эти люди познали предел терпения и им уже было все равно, откуда настигнет их эта смерть — с божьего неба или найдутся душегубы и на самой земле. Как солдат, Лютов знал о всяких пределах: когда кончается хлеб у солдата, и тот лишается сил; когда не остается в винтовке ни единого патрона, потерявшийся боец поднимает руки под дулом вражеского автомата; и как истекают последние капли крови из смертельных ран — все видел он… Но когда и как у людей приходит конец человеческому терпению, Лютов постиг лишь теперь, наблюдая за поведением их в очередях. Каждому нынче позарез нужен кусок хлеба, хотя завтра всему этому люду грозит иго оккупации, и каждый из них пересечет в своей судьбе черту другой, неведомой доселе эпохи, в которой будет лишен гражданского достоинства, станет рабом чужеземца, а для кровных россиян — предателем и духовным изменником. Все обернется гигантской катастрофой, из пучины которой не выплыть и не спастись ни на каком ковчеге. «Терпение — второй бог», — твердят мудрецы, но и этот «бог» тоже теперь низвергнут с Олимпа души, как некогда воинствующими безбожниками был низвергнут даже Спас. Так и думалось: жизнь — не в житье, а в догробном терпении. И громкие красивые лозунги, и тихие молитвы твердили воедине: терпи! Убедившись в истинности и неотвратности надвигающейся катастрофы, Лютов почувствовал и собственную причастность к тому, что видел и слышал. Нахлобучив по самые очки каску, украдчивым шажком он удалился прочь с людских глаз. Обойдя торговые ряды, комбат наткнулся на дощатый аптечный ларек. В крохотном не застекленном оконце маячил под стать невеликости самого ларька человечек в пенсне и с клинушковой бородкой — вылитый Свердлов. Пораженный доподлинной схожестью, Лютов с неожиданной для себя поспешностью, будто перед ним в самом деле предстал знаменитый большевик революционной гвардии, шагнул к окошку и совсем без надобности представился: — Политрук второй роты лейтенант…, — опомнившись, фамилию не договорил и, как бы выходя из неловкости, спросил: — Скажите пожалуйста, не найдется ли у вас бинта с йодом? Аптекарь, оказавшийся жалостливым старикашкой, с какой-то нутряной слезливостью принялся объяснять ситуацию: — Что вы, что вы… Таких наименований с самого начала кампании не поступает… Сами понимаете — все для фронта, все для победы!.. Могу предложить шалфей, марганцовочку, спирт. Нашатырный, конечно. Есть и зубной порошок, но я не рекомендую — от сырости он пожелтел и потерял сыпучесть. Да, да, есть еще ляпис и карандаш от мигрени — вот и все, еще довоенные поступления… Замызганный, наверное, тоже довоенной стирки, мед-халат, напяленный поверх стеганой тужурки, больше выдавал старика за нэпмановского лавочника, нежели за аптекаря. И ларек с проваленной крышей, и его казенный владелец показались Лютову допотопными существами, каким-то чудом уцелевшими от всех переворотов, войн и погромов. Теперь же они обрекались на новые испытания, а то и погибель, чего, подумалось Лютову, аптекарь или не понимал, или рисковал, испытывая судьбу. — Вам, гражданин, следовало поберечься бы, — осторожно посоветовал Лютов аптекарю, невольно умозрительно сличая бородку старика с портретным клинышком Свердлова. — Да, да, спасибо! Я разрешение на эвакуацию имею, — обрадовался аптекарь сочувствию военного человека. — Не сегодня-завтра я отъеду… Извините, пожалуйста: мне предписан сто первый километр… По закону ЭНКЭВЭДЭ… Сынок мой там, — старик, промокнув глаза воротником халата, показал рукой куда-то за спину. — Без права переписки… Сами понимаете… — Завтра, папаша, как бы не поздно было, — пожалел старика Лютов. — Меня товар держит, — показал он на склянки и коробки. — За него могут строгий ответ спросить. Тогда не дождаться мне сына. — Немец, он еще строже спросит, — постращал аптекаря Лютов и пошел своей дорогой. Старик, словно боясь разлуки с добрым человеком, высунулся из оконца и, трясясь бородкой, покликал Лютова: — Товарищ! Товарищ красный командир, слушайте сюда… Лютов податливо оглянулся и воротился назад. — Для вас, защитника родины, я бинта найду… А вместо йода порекомендую настоечку тополиных почек — тоже кровоостанавливающий медикамент. Аптекарь вытянул из-под прилавочка потрепанный клеенчатый баул и, щелкнув блескучим замочком, раскрыл его и без тени жадности предложил: — Берите, сколько вам угодно! Лютов, не глянув на аптечное добро, зашагал прочь с торговой площади. Вослед, словно поклик на беду, прозвучали слова растерявшегося аптекаря: — Товарищ, возьмите, что хотите. Товарищ! Уступлю без денег… Все для фронта, все для победы… Лейтенант уходил от аптечного ларька с таким же дурным чувством, с каким он покинул и людскую очередь, бунтующую против «власти». Он все еще убеждал себя, что люди поносили не ту, большую, главную власть, власть советских вождей, а, конечно же, кляли местное начальство, которое не напекло в нужном количестве хлеба, не подвезло на черный день ни соли, ни сахара, ни муки, ни крупы. То самое начальство теперь грузилось на глазах покидаемых людей на грузовики и гужевые телеги со своими конторскими бумагами и причиндалами, домашним скарбом и перепуганными женами и чадами. Обязательная эвакуация предписывалась «сверху» прежде всего руководящим коммунистам, ибо они причислялись немцами к евреям, комиссарам и политрукам и уничтожались в первую очередь. Сначала грузились сейфы с «секретами», телефонные аппараты, пишущие машинки, чернильные приборы и склянки, конторские абажуры и настольные лампы, а также собственная мелочь — перины и подушки, самовары и кастрюльки, примуса и корзины с бельем… Люди набивались в кабины, усаживались на верхотуру нажитых сокровищ, и все это, под тайные знамения остающихся старух и стариков, отправлялось на спасительный восток… Однако на первых же километрах бездорожья начинали буксовать грузовики, хныкать капризная ребятня, и тогда летели с кузовов обиходная утварь, телефоны с обрывками проводов и тряпочные абажуры, теснились половчее домочадцы, облегченнее вздыхали и отцы-начальники — движение в тыл продолжалось… Такие дорожно-канительные сценки Лютов наблюдал на всем пути отступления, находя каждый раз оправдательное объяснение этим трагичным и комичным картинкам, всех прощал, за все тревожился и приходил в ужас, когда представлял себе в таком виде всю отступающую Россию. Но сегодня, после его личной сшибки с «бунтующей» очередью и пархатым хитромудрым аптекарем, «красный политрук» представил себе совсем иную картину: какими злыми, очужелыми к родной власти, эти люди оставляются этой же властью под неметчиной, сдаются под иго другой власти, сдаются на всесветный позор и заклание. Не желая пока возвращаться к пушке, к наводчику Донцову, к береговой линии окопов и траншей, где сморенные усталостью солдаты коротают, может быть, последний свой привал, комбат Лютов побрел к большаку (по нему проходила и главная улица города), по которому, как и вчера, и во все последние дни, накатно — то густо и спешно, то с передыхом — шли отступающие. Было совсем нетрудно отличить: кто отходил «по приказу», а кто, выйдя из окружения, пятился с надеждой и опаской: одно дело зацепиться в оборонительных цепях стрелков и «искупить» напастную вину; другое — не залететь бы с зачумленной радости в тыл, где с фронтовой отвагой действуют особисты и военные трибуналы, нарабатывая себе служебные продвижения, чины и награды. Но все из живых — и кто воевал, и кто судил — одинаково боялись беспощадных немцев и собственных законников. Но и сами «беспощадные немцы» боялись своего любимца-фюрера Гитлера, а наши военачальники и законники страшились вождя Сталина. Так уж «устраиваются» все войны, чтобы все боялись самой войны, а каждый страшился собственных вершителей людских судеб. Лютов, как и все, тоже чего-то и кого-то боялся и с этим неразберишным чувством он вышел на дорогу. Переходить мост, однако, не решился. Остановясь на обочине, лейтенант приложил к глазам бинокль и посмотрел вдоль шоссе направо и налево. Чего и кого он высматривал в серых колоннах отступающих, он и сам не знал. Ему все еще мерещилось: где-то каким-то чудом, может, уцелел хоть один боец из его разгромленной роты, или вернется, наконец, артиллерийский шофер Микола Семуха. С этих неотвязных дум сбило его другое «чудо». На церковной горе, со стороны фронта, за очередной колонной солдат показалось вдруг огромное стадо свиней. Во всю ширь большака длиннющей щетинистой лентой чудовищная масса животных сползала с горы к заминированному мосту и со скоростью солдатского шага тоже двигалась в сторону Тулы, на «укрепление», как шутили бойцы, глубоких тылов и высоких чинов… Лютов на отступном пути видывал эвакуировавшиеся стада и гурты всяких животных. Вспомнилось, как еще на Украине, с месяц назад, вместе со своей ротой провожал в тыл «золотой» табун племенных кобылиц. По шутейным подсчетам солдатских «знатоков», любой немецкий «гудерьян», да и сам Гитлер, за этот бы табун поставил на кон целую дивизию танков — так велика была цена этим красавицам! А тут вдруг свиньи — многотысячная поросячья армия. Она тоже имела ценность и требовала охраны и защиты. Вдоль обочин большака, по бокам щетинистой колонны, словно конвоиры, шли парни, лет по пятнадцати-шестнадцати. Усталые и не по-детски злые, они довольно строго держали строй и порядок своих невольников. Одеты парни в фэзэушные стеганые фуфайки, с молоткастыми картузиками на головах. За их спинами, на хлябких ремнях болтались длиннющие французские, времен прошлой войны, винтовки, а накресты патронных лент на груди придавали им бравый вид революционной матросни или тотальных ополченцев. Их «воинствующий» облик, правда, смазывался теми погоняльными дрынистыми палками, какими они орудовали при поддержании надлежащего хода необычного стада. На удивление, эта, всегда визгливая, ненасытно-прожорливая скотина вела себя на редкость послушно и безголосо, безропотно выдерживая походный порядок. Это свое удивление и хотел выразить Лютов одному из сопровождающих стадо парней. — Откуда ж, паренек, это великое войско-то? — шутливо спросил комбат. Тот вполне серьезно объяснил, что сами они, ребята, из истребительного батальона Тульского патронного завода и что выполняют боевое задание по эвакуации «Спецсвиноводтреста», который располагался неподалеку от узловой станции Горбачево. Туда из Тулы подкатили вагоны для погрузки скота. — Налетели бомбардировщики, и свиней превратили в закуску, — хотел пошутить парень, но у него вдруг задрожали губы, и он договорил с душевным напряжением: — Вагоны тоже вдребезги… Пролилась и людская кровь — были там и красноармейцы и наши ребята из «истребительного». Мы четверых своих не нашли даже… Вот и спасаем, что осталось. Приказано, хоть пехом, хоть на себе, но доставить в обязательном порядке… А их вон — тыщи! Без пойла и харча далеко ли угонишь? Парень в сердцах огрел дубиной горбатую от худобы свинью, сунувшуюся было хватить его за сапог, неумело выругался и побрел за своим «войском» дальше… Эта неожиданная и печально-трогательная картина и случайный разговор с юным ополченцем не сняли гнета с души политрука. Напротив, он почувствовал себя в еще большей растерянности и не знал, что делать и куда идти. Без всякого смысла Лютов перешел большак и залюбовался дубами, о которых успел немного рассказать Донцов в разговорах о Плавске. Сколько веков этим дубам — трудно себе представить. Высоченные — каска свалится, если глянуть на их вершины. Они корявы, дуплисты, в три-четыре обхвата, стоят осанисто, в дремучей неприступности и величавости. Росли дубы большей частью в нижней половине бывшего княжеского парка, вне всякого порядка — кого где бог поставил. Было их, как сосчитать, десятка два-три. Но даже в такой малости в них виделась несметная атлантова силища, на которой, казалось, держался весь поднебесный мир. Лист на ветвях еще крепился прочно, и кроны представлялись великанными забуревшими тучами, которые не пробить ни грозой, ни бомбами. Под их заслоном у непылких костров спали вповалку изнуренные фронтом и отступными маршами солдаты. Под первым же крайним дубом Лютов насобирал горсть ядреных желудей и с каким-то суеверным загадом ссыпал в карман шинели. В нижней части парка стояла удивительная тишь, будто война тут еще не начиналась. Сквозь эту неземную тишину пробивался чуть слышимый рабочий шумок допотопной дизельной машины. На этот звук, через парк и побрел от нечего делать размечтавшийся Лютов. На окраинной опушке, возле небольшого заросшего бледно-зеленой ряской пруда — бывшей барской сажалки, притыком к горе стояло в полтора этажа здание, старинной краснокирпичной кладки. Здесь-то и шумела машина. Это оказалась городская электростанция. У входа в здание, возле опрятных железных воротец, на широченной дубовой лавке сидели два усатых старика. Один с лопатистой бородой, второй без нее. Оба в промасленных тужурках и фартуках. Тот, что с бородой, курил трубку, другой — цигарку. От них уютно несло запахом табака и солярки. Старики близко схожи друг с другом и различались разве что трубкой и бородой. Подойдя к старикам и козырнув по-военному, Лютов долго и молча любовался их схожестью, чем немало смутил стариков. Первым, вынув трубку изо рта, неловко представился бородач: — Это — я, машинист-механик. А он — мой младший брат и начальник станции. Вдвоем и кукуем — работать нечем и воевать не воюем… Отвоевались, мать нашу бог любил, — старик показал на штабель пустых бочек из-под горючки. — Последнюю зарядку вот отгоняем и баста — хоть в тыл беги, хоть в полон оставайся, а хошь живьем в могилу зарывайся… — Будя молоть, батя, — осек начальник брата и тут же обратился к Лютову: — А вы, товарищ командир, на изготовке, значит? И каска на голове, и бинокль на ремне… Что же, наш город оборонять будете, али слабо — сдавать придется? — Шеломы на башке, а сами на горшке, прости, господи! — с внутренним ожесточением подковырнул бородач. — Да не муторь душу, Митрий, — снова приструнил младший брат старшего. — Может, командиру и без нас тошно… — Я Цусиму в пятом годе спытал, ты в Балтфлоте переворот прошел, — кипятился бородач. — Нам, значит, сладко было, а им — тошно стало… Бегут да свое же и взрывают-рвут — и все наперед немца норовят зничтожить, будто чужое, а не родное… Старику было с чего негодовать. Еще поутру, как оказалось, по распоряжению местной власти, на станцию приезжали минеры со своими причиндалами — готовить к взрыву электростанцию. Старики вздыбились — стеной на защиту: — Не вы ее запускали, не вам и тушить наш свет! — орал бородач во всю свою флотскую глотку. — Минируй меня, а машину не тронь! Под энкавэдэ пойду, а добро не дам в расход. Действительно, станция была сооружена еще в начале века, а значит — до советской власти. Это — дар княгини Гагариной жителям Плавска. На кровные золотые тыщи — толи у знаменитого Гиля, то ли у Нобеля — она купила два мощных корабельных дизеля с электрогенераторами. За те же золотые рублики заграничные спецы поставили и запустили станцию, дали свет — поначалу в ее собственный дворец, а потом во все казенные канцелярии, в школы, в больницу, в библиотеку и даже в баню и водокачку. Кстати, все это было тоже построено для горожан ею же… Но не об том болела душа у бывалых моряков — мало ли кто чего настроил и наломал на земле россиянской… Старший брат, Митрий, вернувшись, как он выражался, сцусимского дна-окияна (там он служил машинистом на канонерке) в родной Плавск, как спец по корабельным машинам, управляющим княгини был приглашен на электростанцию дизелистом. Меньшой брат, такой же мастак по машинам, после гражданской списался с Балтфлота. С тех достославных и муторных годочков братья — бессменные работяги плавской электростанции. Работал с ними и сын Митрия, да недолго. На первой же неделе войны ушел на фронт да и сгинул — ни письма, ни похоронки. На подмогу к дедам напросился внук Митрия. С вымазанной мазутом мордашкой, бегает с масленкой возле машин и радехонек, что приставлен к отцовскому делу… Минуты разговора, а Лютов знал уже все, что можно знать о людях открытых, доверчивых, с той работной закваской, на которой обычно складываются и держатся людские отношения. Убедившись, что подошедший к ним военный, хоть и с командирскими петличками, но по разговору свойский мужик и не из тех, кому надо минировать и взрывать их электростанцию, старики выворачивали свои души, жаловались, ругались, сочувствовали кому-то и хотели такого же сочувствия себе: — Я под флагом адмирала Рождественского ходил, мать нашу бог любил, — все еще ворчал Митрий на минеров. — Я сам взорву, когда приспичит… Младший брат судил иначе: как только немец подойдет к Плавску и будет угрожать захватом, братья поснимают с дизелей важные узлы и детали и зароют их в пожарном сарайчике, а машины песком начинят — сам черт не заведет… — Черт не заведет, а немец заведет, — не соглашался старший. — На то он и немец! Полез козел на рожон — посватался с ежом. — Неправда! — перечил младший старшему. — Возвернется назад и наш час. Не век у нас царить немцу!.. Да, Сталин сплошал, так народ сам за свое возьмется — спасется Россия… Станцию, конешно, жалко… Старики с неподдельной любезностью показали машины. Оба дизеля стояли в добром хозяйском опряте, будто их только вчера пустили на ход. Мальчонка лет двенадцати с паклей в руках отирался возле, оглаживая машины, будто любимых коней. — Да, такое взрывать не резон, — пожалел дизеля комбат Лютов. — Может, их эвакуировать еще не поздно? Увезти в тыл… — Всю Россию не увезешь, — со вздохом проворчал бородач. — Сибири не хватит, мать нашу бог любил. Выйдя из здания, сели на лавку покурить. Митрий не унимался, не знал, каким разговором унять разболевшуюся душу. — Третьеводни еще, прознали мужики, спецы из НКВД вздумали с колокольни «божьи» часы снимать — куранты по-научному. Их еще в том веке, когда церковь ставили, плавские купцы из Европы выписали. Кажись, у самого ерманца и купили-то — за золотце, ясно дело. Как эти часы водружали на колокольню, никто, конешно, и не помнит — давнишняя канитель. А вот как их спускать с божьей высоты будут — интерес великий. Весь, почитай, город сбегся, как в тридцатом годе, когда антихристы колокола сбрасывали. Но в колокола наша власть не трезвонила — телефоном, да радио обходилась, поразбивала их и никакой жали. А тут часы-куранты — цивильная машина-механизм. По ним народ за временем следил, по ним человек жил: просыпался, работал, спать ложился, рос и в свой час помирал. Как ни толкуй, а часы любой власти служат. Так и наши, курантские. За ними приглядывал умелец с завода Тимоха Пукальцев, знаменитый здешний бас. Он что тебе колокол — когда-то на клиросе певал. Так вот он-то и заводил часы каждую неделю, держал их в нужной работе. Да недолго после снятых колоколов куранты своими звонами честной народ тешили. Запретили ходить им! Через Тимоху, конешно. Вызывали его, куда надо, стращали, просвещали, уму-разуму наставляли, даже в кутузке по неделе держали, чтоб религию, опиум, значит, не разводил в здешней округе. Ну, без него часы с недельку помолчат-попечалуются, а выйдет Тимоха — опять время на ход пущается… Ведь наши куранты, ежели по чести ценить, под стать главным, тем, что в Белокаменной — даже четверти отбивали!.. Но, видно, не судьба им вечно звонить. В тридцать седьмом окончательно «стоп-ход» часам дали. На этом «румбе» и изошла силушка пружинная… А Тимоху, словно на войну увезли, — с концами… Царство ему небесное! — старик под бородой поскребся щепотью — перекрестился. — Мозговитая башка был. Чудо-бас-голос! И времени верный ход давал, и светлу песню спел — себе и людям… Лютов, слушая стариков, будто забылся, где он и каким лихом его занесла сюда война. — Так вот, мил командир, — по-свойски толкнул Митрий в плечо Лютова, словно побудил его, — побрел и я поглазеть, как будут снимать наши куранты. Подошел к колокольне — чую оторопел наш народишко: не то что слово сказать, совет какой дать «спецам» — никто не дышит. Понатянули, значит, канатов, стальных и веревочных, из слег покати и лесенок ступенчатых понагородили — все чин чином. Стали мороковать, что делать дальше. Так и эдак прицеливались «спецы», поговорили, полаялись меж собой. Взлезли на колокольню. Пооткрутили, поотворачивали крепеж всякий, чуть ли не на горбах держат махину часов — невмоготу уже. А когда вся мочь вышла, у начальства, что стояло внизу, запросили совета: што и как дальше — не выходит по задуманному-то. Начальники меж собой толковать стали. Энкавэдисты с милицией, как всегда, — тут, заставили народ попятиться, чтоб не слыхали секретного разговора. Когда стало видно, что у «спецов» ничего не выходит и сил не осталось, чтобы часы на место поставить на крепеж, один из начальников дал фуражкой отмашку: бросай, раз мочи нету. В ту секунду и грохнулись наши куранты — даже земля охнула. Вдребезги — ни вашим, ни нашим… Народу велено было расходиться. Проводив начальство, ушла и милиция. Ребятне сопатой, ясно дело, вольница вышла: тут же поотломали стрелки с часов — они по аршину длиной — повыгнули их в шашки-сабли и в «чапая» играть… Вот такая, мил командир, эвакуация вышла, мать нашу бог любил… Нет, я свои машины ни немцам, ни своим не отдам. Тут жизнь моя начиналась — тут пусть и конец ей будет… Бородач выколотил о черный ноготь трубку и ушел к работающей машине. — Кипятливый брательник-то ваш, — для поддержки разговора заметил Лютов. Ухмыльнувшись, младший помотал головой: — Всю жизнь такой! Ему все Цусима мерещится, будто он и не сходил со своей канонерки… А с машинами так и так что-то соображать придется. Одну мы вчера остановили. Вторая свою заправку дохлебывает — последнюю бочку топлива. Да и эту бы глушить надо. Но просят… Больница вот — там полевой госпиталь развернулся, день и ночь доктора воюют. Без света никак нельзя. Раненых, сказывают, боле, чем живых и побитых… Еще из типографии бабенка прибегала — тоже энергию дай, газету допечатать. Хоть и не патроны, и не сухари, а для духу и газетка нужна. Хотя бы для утехи начальства. В теперешней заварушке-то в голос не соврешь — люди осекут. А на бумаге ври-валяй, стращай да призывай… По газеткам судя, немцев-то мы мильенами кладем да изматываем, а он, знай, валом валит, не судом прет. Вот уж всем видать — на Москву навострился. Поди, останови, изверга… Не уходи Лютов до вечера, у стариков нашлось бы еще что сказать — так много наболело на их душах и за долгую жизнь, что прожита ими, и за нынешний, еще не полный день.* * *
Проходя мимо постамента с осиротевшими сапогами вождя, Лютов как-то иначе подумал о несоразмерности человека на пьедестале в камне, которому неведома и не страшна никакая боль, и живого человека в окопе, от которого Родина требует безоговорочного самопожертвования. Но первого под строжайшей охраной увезли в тыл, дабы не оставить его на позор и поруганье врагу и сохранить на веки вечные, второму же, что в окопе, по воле первого, суждено встретить свой грозный час здесь, на берегу невеликой русской речушки и пасть безвестным… Донцова Лютов застал за работой. Тот, привычно орудуя штыковой лопатой, рыл возле пушки капонир. Ничего не говоря о себе и не спрашивая ни о чем наводчика, комбат оглядел все вокруг, будто не веря, что вернулся туда, куда надо. Все оставалось на прежних местах — орудие, линии траншей, неразобранный ворох «колючки», гнезда пулеметчиков и ячейки пэтээровцев — ничто никуда не сдвинулась — ни назад, ни вперед. Молчал и Донцов. Кто перед кем был виноватым — об этом каждый думал по-своему, но разговора не заводил. Не побывай в хлебной очереди и не получи матерную оплеуху от подвыпившей бабы, не повстречайся на электростанции со старыми моряками, не испытай на себе заветной мудрости святого отца Сергия, начертанной на свитке, а может, и не повидай черных от старости дубов, стоящих в дремучих думах, как знать — вернулся бы назад Лютов. Донцов тоже считал, что политрук должен был уйти за мост, а там — дальше, как выражались солдаты, в глубокий тыл, под сень Кремля. Здесь, в окопах, Лютов просто не был нужен. Его убьют — и все… А таких, как думал наводчик, убивать нельзя. Мир озверел, — и не сохрани лютовых, люди разучатся глядеть друг на друга, говорить и слушать, понимать и жалеть себе подобных. Война наиболее безжалостна к таким. И если политрук оставался еще живым — так это скорее насмешка, временная уступка войны, а не ее подарок. Нет, Донцов не тужил, если бы лейтенант покинул берег обреченных. Он даже и окоп вырыл на одного, лишь для себя. Лютов, бросив под щиток пушки пачки листовок, присел на станину, скинул каску с головы и попросил у наводчика табаку. Тот устроился на второй станине, и они закурили. Когда малость помягчило, Лютов достал из-за борта шинели газеты и одну из них подал Донцову. Денис немало удивился, прочитав в голове страницы: «Голос колхозника». — Это ж — наша «трепачка»! — Что, что? — не понял Лютов. — Так нашенские мужики свою районку прозвали… Клянут ее, что врет много и на курево жестковата, а так читают, на завалинках с ней гужуются. Как на кофейной гуще, по ней гадают: когда «жисть» похужеет. А то все: жить стало лучше, жить стало веселее… От веселости такой, говаривали мужички, уже и деваться некуда. Лютов не слышал Донцова. Воткнувшись очками в знакомо пахнущую краской газету, он вроде бы тоже, совсем по-мужицки, искал отгадку теперешней жизни. «О советских и германских потерях с начала войны» — глазасто чернел заголовок на первой же странице. Лютов расстегнул шинель и подолом гимнастерки протер очки. Стал читать суть: «Германские потери на начало октября составили более трех млн. убитыми, ранеными и взятыми в плен. Уничтожено 13 тыс. орудий, 11 тыс. танков, 9 тыс. самолетов. Советские потери: 230 тыс. убитыми, 720 тыс. ранеными, 178 тыс. пропавшими без вести, 8900 орудий, 7 тыс. танков, 5316 самолетов…». Донцов читал о том же. И, словно от чего-то нехорошего и совсем невероятного, он сокрушенно качал головой, пожимал плечами. Поначалу ни миллионы, ни тысячи сами по себе в его голове как-то не укладывались: наших все-таки меньше — и ладно. Но как и кто считал все это — вот закавыка! В какой-то приблизительности он еще мог представить себе, как в самом главном штабе в Москве, по донесениям воюющих генералов, штабники «высчитывают» на бумаге гибель армий, дивизий, даже полков. Но кто, кроме него, Донцова, мог знать, как сгорели заживо его боевые товарищи в первом танке за Днепром и во втором ушли в бронированном гробу под воду этой же реки? Как подо Мценском пали последние расчеты артбригады?… Вошли они или нет в общие потери? И каким образом? Лютов по газетному сообщению высчитывал другое: как это каждый наш отступающий солдат мог убить, ранить и даже пленить не менее трех немцев, не считая уйму боевой техники? Зачем же тогда отступаем? И по чему немец гонит нас, а не мы его? Как так вышло что его рота пять или шесть раз пополнялась и даже заменялась полным составом из резерва, но так и начисто извелась до последнего штыка, ни шагу не шагнув вперед и не пленив ни единого солдата противника? Не найдя ответов ни в прочитанном, ни у себя в душе, Лютов в сердцах скомкал газету, забросил ее в окоп, вырытый Донцовым, и простонал, будто его смертельно ранило. Наводчик заметил перемену в комбате сразу, как только тот возвратился. И брошенная в сердцах газета, и, похожий на тяжкий стон, вздох еще яснее обозначили эту перемену. — Война «на бумаге» — это еще не война! — Донцов попытался сгладить впечатление от газетной цифири. — Что о ней читать, когда война сама тут, — наводчик омахнул рукой все видимое вокруг. Лютов поддел сапогом собственную каску — та отлетела под щиток пушки. Причесался огрызком расчески, вздыбил воротник шинели к затылку и угнул к коленям голову, словно в покаянии. Донцов, глядя на покорную, изрядно поседевшую голову комбата, отчего-то вспомнил, как в последнем бою под Мценском он так же сбросил каску, дабы хоть этим убедить огневиков, что он тоже храбр, как и они, и что по праву занимает место среди них. Теперь же лейтенант Лютов загнал каску под пушку не по дурацкой храбрости. Это чутко понял Донцов. И чтобы хоть как-то вывести командира из тревожного состояния, он принялся читать газету вслух. Под заголовком «Вести из-за рубежа» бисерным шрифтом набрана колонка вестей с чужих стран мира. «По сообщению из Китая отступающие от Чанша японские войска в результате китайских контратак потеряли 30 тыс. человек убитыми и ранеными». Донцов прокомментировал это сообщение на свой лад: — Вот и на другом конце света убивают… Правда, не миллионы пока, как у нас, но тоже — не водица из корытца, а кровушка людская льется. А ее только зачни пускать, а там самотеком пойдет — не остановишь… Сержант читал дальше: «Издаваемая немцами парижская печать сообщила, что в Париже арестовано 1200 человек «за коммунистическую пропаганду»». — Оказывается, и французы из-за нас страдают, — выразил свою жалость Донцов к далеким единомышленникам. «Афганское правительство с целью обеспечения нейтралитета приняло меры для высылки всех немцев и итальянцев из страны». Прочтя это сообщение, Донцов заговорил горячее: — Даже вон откуда чертей выгнали… А мы остановить не можем, не только турнуть из России… О чем думает Москва? То ли боится, то ли не может. Лютов сидел, угнувшись в колени, слушал и то, что сообщалось из-за кордона страны, и какую отсебятину городил наводчик. Донцову же показалось, что лейтенант слушал, но не слышал его или не хотел ни того, ни другого. Он знал, что у человеческого терпения, как у длинной дороги, бывают изгибы, неминучие провалы и даже обрывы, после которых туманятся ориентиры в глазах, сбивается шаг и нет сил идти дальше. И стоит ли идти? Так и подумалось: и терпению, и дороге Лютова подступил конец. Донцов перестал читать вслух о зарубежных делах, а принялся искать в газете, что писалось о здешней жизни, какие случились перемены — ведь не был в родных краях с третьего дня войны. В правом нижнем углу второй страницы, где в довоенное время обычно помещались объявления о пропаже скотины, вдруг мелькнул заголовок со знакомым словцом: «Враги народа из Юрьевки разоблачены и наказаны». Юрьевка — соседняя деревенька Белыночей, откуда сам Донцов. Да и фамилии «врагов» он знал, как своей родни. В заметке сообщалось, что юрьевский пасечник Федул Черновской, по своему вражескому умыслу, низвел до полной погибели колхозных пчел — семь колод. Это преступление произошло, вспомнил Донцов, еще за год до войны. А суд, выходит, состоялся только теперь. Но по тогдашним слухам, знал Денис, не Федул был главным «врагом», а его давний приятель фуражир колхоза Никодимка Пупков, который спьяна насыпал золы в колоды в отместку за то, что пасечник не дал опохмелиться медовухой. Газета с чрезмерной запоздалостью грозно сообщала: «Враги колхозного строя разоблачены и понесли наказание: по семь лет тюрьмы с последующей высылкой». Ходил и другой слушок об этом курьезном случае: Федул и Никодим были арестованы по доносу участкового милиционера Димитрия Валухина. Этим приятелям Валухину было за что мстить. За такие «дела», как он сам «разъяснял» своим деревенским, полагалась «стенка» а не решка тюремная. А случилось вот что: Федул с Никодимом одним из темных вечерков выследили на полевой дорожке Димитрия, отняли наган, затащили в ржаные копны и отлупили чуть ли не до потери памяти. И было за что! Все лето до этого случая, будучи женатым, Валухин ухлестывал у всех на виду — ему бояться некого было — за Федуловской, уже созревшей девкой. Водил ее в лесные и полевые укромки, учил стрелять из нагана: «Я из тебя, — красиво льстил участковый, — ворошиловского стрелка изделаю!» Снайпера из нее не вышло, как трунили тогда зубоскалы, а «пушку зарядил» — обрюхатил девку. После отцовской выволочки дочь призналась, как на духу. Тогда и решил Федул со своим приятелем Никодимом проучить служивого… Об одном молил Димитрий: «Мужики, если добьете до смерти, то оставьте при мне револьвер. А то и вам «стенка» и мне позор… Но лучше отпустите с богом — язык не высуну. Вот вам крест мой!» Милиционер перекрестился и тем сбил с толку мужиков. Опешили, стали бить полегче. Никодимка на всякий случай полюбопытствовал: «А на кой ляд тебе, бабий ерой, издохлому, ежели порешим тебя, револьверт-то?» — «Чтобы без позору в могилу лечь. Вроде как на боевом посту пал от рук контры.» — «Ты контру не шей нам, — возразил Федул, — ты, наганная сука, свое б…о с революцией не путай! Авось знаешь, за што бьем… Наган свой в развалинах часовни найдешь.» Мужики отвесили на прощание по оплеухе паскуднику и ушли на деревню. Две темные августовские ночи подряд Валухин, изжитая коробок за коробком сельповских спичек, искал револьвер, перебирая битые кирпичи старинной часовни. Мужики не соврали. Наган Валухин все-таки нашел и от радости, должно, на первых порах держал язык за зубами. Но недолго. Вскоре пасечника Федула Черновского и фуражира Никодима Пулкова арестовали. И вот через год судили… Всякие гуляли слухи по округе о колхозных «врагах народа». Правда с неправдой, как ненавистная друг другу родня, уживались в одном времени и в одном месте, словно неподеленной избе. Но была и сущая истина: пчелы, за погибель которых несли тюремный крест два рядовых колхозника, жили долго и после их ареста, жили до первых зазимков, пока их не угробил мороз. К колодам, однако, страшились подойти даже смельчаки, чтобы хоть глазком глянуть на злосчастную золу, которую, как оказалось, никто никогда и не сыпал… С десяток газетных строчек обернулись для Донцова целым довоенным миром. Но и в том призрачном «мире», подумалось ему, шла такая же несправедливая для народа война, какая и теперь полыхает почти на всем белом свете. Донцов хотел, как и Лютов, скомкать и бросить газету в окоп. Но комбат упредил намерение наводчика: — Сержант, читай дальше, о чем пишут… Донцов не посмел ослушаться командира. Да ему и самому не хотелось молчать после своих воспоминаний о судьбе юрьевских мужиков. Но читать или рассказывать о пчелах и «врагах народа» было уже не под силу. Поискал и нашел, о чем читать. Это было сейчас важнее: «По сообщению Совинформбюро, в течение ночи с 14 на 15 октября положение на западном направлении советско-германского фронта ухудшилось, так как враг, бросив большие силы, на одном участке прорвал оборону советских войск…» — Если б на одном участке, — подняв голову с колен, проговорил комбат изнуренным голосом. Но это сообщение напомнило ему о пачках листовок с обращением к бойцам и командирам. Став на карачки, комбат вытянул из-под щитка пушки пачки и одну из них передал Донцову: — Нам с тобой, сержант, надлежит выполнить боевое задание. Вернее — политическое поручение Военсовета… — Иль начальство отыскалось, товарищ политрук? — обрадовался наводчик, словно ему подвезли снаряды. За все время, как Лютов оказался у артиллеристов, Донцов ни разу не назвал его комбатом или просто командиром. Иногда называл лейтенантом, но всего чаще — политруком. В этом Лютов чувствовал в некотором роде иронию, а то и того хуже — насмешку над его очками, штатской неуклюжестью, но больше принимал за недоверие. Да и то сказать: кто не драил пушку, тому не палить из нее — неписаный закон артиллеристов. Но Лютов относился ко всему терпимо и разговоров об этом заводить совестился. — Да, с политуправленцам и повстречался, — не сразу, но довольно охотно ответил Лютов. — В здешней типографии. Там я и газетку прихватил. — А тут что за патроны? — с усмешкой спросил наводчик, тетешкая в руках бумажные пачки. — Листовки с воззванием. — Небось, опять: «Ни шагу назад»? — Так надо! — выдохнул комбат. — Разверни, прочти. Листовку Донцов начал читать с конца. Так и есть — внизу, под воззванием, черно и крупно горели слова: «Родина зовет: вперед! Ни шагу назад!» В первый раз этот призывный вопль надежды Донцов услыхал еще за Днепром, а потом читал и слышал это же много-много раз на всем пути отступления. После таких слов, если случался близкий бой, наводчику Донцову в орудийный прицел виделся уже не один танк, а два и три. С прежним чувством боли и досады прочел он эти слова и теперь. И как во всякий прежний раз, в межлопатье заскреблась знакомая дрожь. Бывалый окопник, он, как никакой генерал, знал точно, что завтра не шагнет назад лишь тот из всей обороны, кто примет смерть…* * *
Лютов, разодрав картонную одежку пачки, посовал листовки в карманы шинели, а то, что не вошло, поклал, словно в грибной туесок, в каску и отправился в сторону моста, где солдат было гуще, окопов больше. Донцову же комбат приказал идти вдоль береговых траншей и вручить листовки бойцам. Сержанту явно не хотелось исполнять непривычное для него дело, но ослушаться командира не мог, однако, пробубнил вслух, что думал: — «Ни шагу назад!» …Шаги считают наши комиссары, а версты — сотни и тыщи — хрен с ними? Пусть их немцы считают… Вот дела. — Версты из шагов складываются, сержант, — нравоучительно проворчал комбат. — Не мне тебя учить… Донцов воротился скоро. Он так и не решился самолично вручать солдатам листовки и вымаливать в их глазах клятву, что в предстоящем бою никто из них не шагнет вспять. Он еще раньше присмотрел в одном из береговых уступов наспех сооруженную бойцами землянку для командиров. Там он и сдал листовки одному из ординарцев. Тот, откозыряв, пообещал все передать командиру роты, как только он вернется в землянку. От нечего делать Донцов принялся дозачищать свой окоп. Время клонило к вечеру и надо было хоть как-то огородить и обустроить ночлег. Если не себе, то комбату — обязательно. Возвратившись, Лютов нашел, что этого делать не надо — окопы всегда пахнут могилой, и ночевать в могиле он не желает. — Это божье благо у нас с тобой, сержант, еще впереди, — неуклюже пошутил комбат. Ни слова не говоря, наводчик, захватив топор, отправился к постаменту, возле которого валялись остатки разобранных подмостьев. Денис живо смастерил из порушенных досок лежаки, а над ними соорудил шалаш. Навалил на него сиреневых веток, и жилище было готово. — Все-то ты умеешь, сержант! — похвально оценил работу наводчика Лютов. — Будто тебя только к войне готовили… Донцов никак не отозвался на похвалу. Сходил с котелком к речке. Вернувшись, спросил: — Товарищ политрук, может, воды нажарить, а? Погреемся да и в ночевую. — Так это ж совсем, как в Генеральном штабе: война с чаепитием? — пошутил лейтенант, но как бы спохватившись, совершенно серьезно поправился: — Нет, конешно, в Москве сейчас явно не до чая. Когда взыграл кипяток в котелке, Донцов бросил в него чудом уцелевший замусоленный кусок сахара. — Пойду-ка пошукаю какой-никакой травки для заварки. Холостой кипяток — не чай. Донцов вознамерился было пойти к берегу, но его остановил комбат: — Погоди, сержант. Есть и заварка! — Лютов похлопал по карману шинели, а затем и выгреб оттуда горсть набранных еще днем желудей. — На-ка, лучшей заправы не сыскать нам — с вашенских плавских дубов, — и Лютов ссыпал их в широченную ладонь наводчика. Донцов подивился желудями и только половину бросил в кипяток: — Завтра еще захочется… Утречком и погреемся, — остальные упрятал в карман брюк, словно чудом добытое сокровище. Это был последний их совместный чай-ужин, последний разговор, последняя фронтовая ночь с черным потолком неба с зазубристыми звездами, которые жестяно-блескуче светились, будто шляпки вколоченных гвоздем. В треугольную прореху шалаша и Лютов, и Донцов, очевидно, одновременно, прежде чем отдаться сну, вместе, и тоже в последний раз, в юго-западном расклине неба видели знакомые отсветы гулких разрывов. То ли так уже близко полыхал фронт, то ли не по октябрьской погоде жарко садилось на ночевку солнце. Садилось оно в той германской стороне, где, может быть, совсем тихо и нет никакой войны. И что-то еще им виделось в аспидной тьме последней ночи. Но это уже осталось тайной, которую один из них унес с собой, а второй просто никому не расскажет… Утро как утро. Как всякий конец пережитой ночи. Остался жив — и слава богу! Уцелеть — самое великое благо из всех благ солдата. Донцов проснулся с некоторым испугом — рядом не оказалось Лютова. Сапогами вперед наводчик выполз из шалаша и поискал глазами комбата. Тот сидел на пенышке у постамента, держал на коленях топор и что-то нарезал складничком на топорище. Успокоившись, Донцов стал смотреть вдоль траншей. Солдаты с нелегкого спросонья выбирались из окопов с котелками и мелкими побежками крались к кухне, подъехавшей с утренним варевом. Солдаты густо не скучивались, сторожко пялились глазами в утреннюю пасмурь неба. Далечной стороной, с урывистым гудом, с московской стороны возвращались «юнкерсы». Шли налегке, отбомбившись. Из-за недосягаемости наши зенитки и пулеметы молчали. Донцов, видимо, заспался и не слышал, когда бомбовозы летели еще туда, на бомбежку, и с чего-то винился сам перед собой, словно он проглядел, будучи на часах… Как и прошлым годом, Денис разжился харчами за счет пехотных стрелков. С варевом по каким-то причинам повара не спроворили, но был кипяток, заправленный брикетами фруктового чая. Досталась также банка консервов на двоих и по доброму сухарю. Донцов мог быть довольным, что теперь он досыта накормит своего командира и подкрепится сам. — Не торопись шибко-то, бравая артиллерия, — задержал его стрелок у крайнего окопа, что располагался неподалеку от пушки. — А в чем дело? — не без тревоги спросил Донцов. — Чикнулся твой лейтенант! — снимая каску, ответил боец. — Вон там, за сиреневым кустом, выбрал место… Больше нечего было сказать солдату, и он, нахлобучив каску, спустился в свой окоп. Донцов, неторопясь, подошел к шалашу, поставил на край дощатого лежака котелок с кипятком, выложил банку консервов и сухари, и только теперь его взяла оторопь — ему никак не хотелось идти за куст и видеть мертвого комбата. Донцов видел всякие смерти. И эта — не из новых. И поразить бывалого солдата она могла лишь тем, что ее не должно было быть. В такое время? В такой ситуации? И с таким человеком?… Денис не помнит из своих командиров и политработников, кто бы так, как этот очкарик Лютов, заботился о жизни солдат. Помнилось ему поведение бывшего политрука в боях. «Ничего не жалейте, ребята. Берегите одно — жизнь!» — наставительно, с приторной назойливостью твердил он даже в горячке боя. Да, жизнь ни замены, ни запаса, ни двойника не имеет. Она не боеприпасы — из резерва не подвезешь… Жизнь у солдата всегда одна! И — на тебе: так нелепо расстаться с ней, не востребовав даже самой малой цены… А может, и прав политрук? Раз — и амба! Ведь помирать каждый день — тоже не малая мука на войне. Донцов, потоптавшись у шалаша в раздумьях, подошел к постаменту. На бетонном уступе лежал топор. Он взял его в руки и прочел вырезанные ножом на топорище слова: «Прости, Россия-мать, не устояли… Политрук Лютов. 22.10.41 г.» От сторонних глаз наводчик упрятал топор под кучу досок. Потом он пошел за сиреневый куст глянуть на комбата. Тот лежал в позе крепко уснувшего с устатку солдата. Только очки были сдвинуты на левый висок, да веки насунуты на глаза плотно и мягко, будто Лютов закрыл их сам себе. Багрово-сизая ранка, величиной с алтынную монету на правом виске, уже не кровоточила и совсем не портила спокойного лица лейтенанта. Каска, бинокль и полевая командирская сумка лежали рядом в должном опряте, ничем не выдавая предсмертную суету или страх их владельца. — Я тут, видит бог, ничего не трогал, — виновато проговорил за плечом Донцова солдат, который сказал о смерти лейтенанта. — Я лишь глаза закрыл ему. Так полагается… Донцов слышал и не слышал, но и не знал, что ему делать дальше. — Ты, сержант, доложился бы его командиру-то, что повыше, а? — посоветовал стрелок. — У него не осталось командиров, браток. — Ну, тогда подчиненным скажи. Пусть все и знают, коль так вышло. — Да и подчиненных у него тоже нет! — Ах, вон даже как! — разинул рот опешивший солдат. — Ну, гляди сам… Я об том толкую, чтоб не провиноватиться тебе за него… А то ведь, это немцу — один черт, как гибнет наш брат: от его ли, али от собственной пули. У нас же иные порядки — без суда замотают, ежели придумают, что не так… — Ты, браток, помолчи пока, — Донцов похлопал по плечу солдата, словно о чем-то условившись. — Не наше это дело с тобой. Донцов наклонился и высвободил из еще теплой руки комбата пистолет и сунул в карман шинели.* * *
Политрука Лютова Донцов закопал в свой окоп. Словно для того и вырыл его. Когда вспух под сапогами могильный холмик, помогавший наводчику пехотный стрелок молитвенно проговорил: — Земля наша — пухом тебе, командир хороший! — и с невольной завистью вздохнул: — Вот всем бы так-то — на покой вечный… Донцов понимал, что это сказано от усталости, от запредельного терпения, когда солдату и жизнь — не в жизнь, и только в смерти видится избавление от непереносимых мук. Пока возились с захоронением, Донцов и не заметил как стихла канонада. Ну, хотя бы еще один выстрел или разрыв, чтобы как-то сориентироваться в расстоянии: где могла проходить линия соприкосновения с противником? Отослав солдата на свое место, сержант принялся рыться в командирской сумке политрука, словно желая еще раз «заглянуть в душу» этого человека и найти ответ на его поступок. Он не без стыдливости переворошил содержимое, но «ответа» не нашел. Внимание Донцова привлекло совсем не то, что могло быть «важного» в бумагах политрука Красной Армии. Насторожили обрывки фраз личного письмато ли к жене, то ли к любимой: «Дорогая Леночка, я никогда не допишу начатого письма к тебе, а ты его никогда не получишь. На это не хватит ни войны, ни жизни… Я не смею упрекать тебя ни в трусости, ни в ненависти. Но странное дело: ни наша близость, ни моя безмерная любовь не помогли мне открыть глаза на тебя и на истинность наших отношений. И только мой арест за роковую ошибку в газете, что сразу колдовски оборотило меня во «врага народа», вдруг разъединил нас, как топор палача отъединяет душу от тела… Но даже когда я был прощен и ко мне вернулось доверие людей, то и тогда гордыня помешала тебе не только прямо глянуть мне в глаза, но и возобладать над собой…» Письмо писано не на отдельном листе, а в школьной тетрадке, и не имело ни начала, ни конца. В сумке же рядом с инструкцией о порядке составления полит-донесений Донцов обнаружил немецкую листовку с призывом к красноармейцам переходить на их сторону, то есть сдаваться в плен. Плен — это страшнее самой войны, и солдаты наслышаны о нем сполна. Не впервой и Донцов с содроганием в сердце прочел этот поклик в западню. Чуть «веселее» выглядела оборотная сторона листовки. На ней Гитлер наяривал на русском гармошке, а на рисунчатом облачке начертаны слова: «Широка страна моя родная…» Слева от него, на пороге Кремля сидел Сталин и дрынчал на балалайке с отбитым углом. Над его вздыбленным зачесом тоже витало облачко, но с иной песней: «Последний нонешний денечек…». Донцову хотелось истереть в прах эту смертельно опасную бумажку и топтать сапогами в землю, но раздумал — на полях листовки он прочел написанные химическим карандашом слова: «Собрано и уничтожено посредством сожжения 1987 экземпляров. Проведена политбеседа среди бойцов. Район Карачево. Политрук Лютов». Среди бумаг, блокнотов и немудреных туалетных причиндалов в сумке обнаружилась и небольшая, похожая на молитвенник, в потертой одежке книжица «И. С. Тургенев. Стихотворения в прозе». В нее была вложена фотокарточка Лютова. Очевидно, довоенная. В петличках — по красному кубарю. В курсантском облике виделось что-то молодецкое задорное. И только глаза за толстыми стекляшками очков выдавали внутреннюю недоверчивость и настороженность, словно у новорожденного. Но вдруг все видимое, давнишнее, вмиг смылось с карточки и явился другой лик. Глаза под синюшними веками, будто никогда и не открывались они, теперь не глядели сами, никто и не увидит их. Волосы на голове лежали прямо и послушно. Мертвый лоб политрука, походивший на скосок блеклой состарившейся луны, вызывал скорбь и тоску. По косине лица, от правого виска к левой петличке гимнастерки, пролегла слетевшая с куста сирени слюнявая паутинка минувшего бабьего лета… Донцов повернул карточку оборотной стороной, и видение исчезло. Вместо него перед глазами тут же обозначились старательно выведенные строки: «Вспомни нашу школу! «Как хороши, как свежи были розы…»… Леночке — от Ивана Лютова». Ниже девичьей рукой, как бы наскоро, с небрежением к школьному чистописанию, словно курица прошлась по мокрому снегу, было написано: «Возвертаю назад. Я сталинская комсомолка и, обмана к себе не допущу, хоть ты и надел чужую гимнастерку с ремнями. Е.»… Донцов сложил в сумку Лютова все его пожитки, закопал ее в изголовье могилы и сел покурить, словно после тяжкого боя.* * *
Пополудни того скорбного для Донцова дня в Плавске начались пожары. Сначала местные партийные активисты подожгли элеватор — густо запахло печеным хлебом. Потом, чуть ли не в полнеба, взметнулось пламя над нефтебазой. Заполыхали пекарня и мельница, станционные пакгаузы и пожарная каланча в центре города. Казалось, что вот-вот люди запалят собственные жилища, свои жгли свое. Этим самосожжением верно и преданно выполнялась директива Великого Сталина, данная им в выступлении 3-го июля: «… Не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона, не оставлять противнику ни килограмма хлеба, ни литра горючего… Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно уничтожаться…». Плавчане, в одиночку и малыми толпами, с посильным скарбом покидали город в поисках хоть какого-то убежища. Так, древний русский городок, насчитывающий с десяток тысяч обитателей, некогда вынесший опричнину Грозного, не пропустивший литовцев, шедших на подмогу к Мамаю и не поддавшись деникинцам в гражданскую, теперь Плавск, как бы покорившийся загодя, готовился к встрече с надменной, сытой, каленой в различных войнах, Европой. Донцов не заметил, когда и как с противоположного берега снялась с огневых позиций батарея мортир. У него еще теплилась надежда перебраться к артиллеристам и встать к любому орудию, заменить любого номера расчета. Однако от батареи остались на берегу чадящие костры да одинокая коняга. Видно, раненая, брошенная за ненадобностью, как лишняя обуза. Такой же «обузой» он представил и себя тоже, и всех, кто держался в окопах и траншеях, кому грозно предписано: «Ни шагу назад!» Вскоре рухнул большой мост. Затем прогрохотали еще три могутных взрыва — и не стало остальных мостов, какие веками сводили берега и дороги древнего Плавска. Но это не помешало немцам к вечеру овладеть городом. И это была не победа, а расправа. Обескровленные вконец цепи обороняющихся — живые, мертвые и раненые — были запаханы танками в их же окопах, будто здесь никогда и ничего не было. Поначалу Донцова удерживала от бегства его пушки — ведь оставался еще один снаряд. С бессмысленной торопливостью он выпустил его по бронетранспортеру на церковной горе, куда тот выскочил, видимо, для разведки. Скоро появились танки, по которым тут же открыли огонь бронебойщики. Но силы были неравны. Донцов только и успел снять с пушки прицел и скатить его с берега в омут реки — ни себе, так и не врагу! Прицел и бинокль он уложил в противогазную сумку — это нужно было, если останется живым, для доказательства, что он отступал не без боя. Не всем живым верили, что он живой по праву. Но тут же, разуверившись сам в вескости таких доказательств, наводчик утопил рядом с пушкой и сумку с прицелом и биноклем. А комбатовского пистолета он забоялся сам. В обойме оставался последний патрон, и, по соблазну легкого расчета с жизнью, он может сыграть роковую роль в слабую минуту его судьбы. Донцову хотелось жить! Он с отвращением бросил пистолет в воду, оставив в кармане, сам не зная зачем, последний патрон. Теперь Донцов отступал налегке. Кроме карабина за спиной, в кармане шинели оказалась армейская баклажка да вместо посоха штыковая лопата. Чуть выше омута, куда он спустил свою пушку «Прощай, родина», он перешел в брод реку и выбрался на горбатый правый берег. Потом по-за каменной стеной завода, наводчик Донцов прокрался во двор бывшего райисполкома, где когда-то расстреляли его отца. Там он, переведя дух, закурил, как бы заряжаясь на долгую и опять неведомую дорогу. С нелегкой внутренней дрожью отметил для себя, что с того давнего девятнадцатого года, когда на этом месте чекисты расправлялись с несчастными дезертирами, кирпичевая стена конюшни так и осталась исклеванной пулями. Побыв какие-то мгновения в прошлом. Донцов картофельными огородами заводских рабочих двинулся в сторону Тулы и Москвы, туда, куда еще глядели глаза…* * *
Греховно ли отступать в одиночку? Наверное, да. Но так отступали тысячи и тысячи. Куда лучше отходить организованно, в составах своих подразделений и «по приказу», изматывая при этом наступающие силы противника. Ну, а если уже нет ни «своих» подразделений, ни приказов командиров, ни патронов, чем «изматывать» врага, ни собственных сил держаться достойно — не сдаться в плен и не быть убитым? Что тогда? У Донцова была возможность уйти с такой войны домой, благо его родные Белыночи были уже рядом, в двух часах походного шага. Но он не посмел. Дезертирство для него было страшнее плена и смерти… Через два-три дня отступного бродяжничества, как сотни и тысячи ему подобных, он наконец вновь обрел боевое пристанище. Донцов оказался в одной из полуразбитых рот, которой в составе 570-го отдельного саперного батальона приказано оборонять Ясную Поляну Толстого. Это было очередным спасением Донцова от бесчестия…Глава третья
За кострами, что пылали на башенках кладбищенской стены, черной глыбой стояла ночь. Над спящим погостом дегтярно-багровым потолком качалось небо. Лохмы ватных облаков так густо сорили влагой, что невольно хотелось потянуться рукой и выжать из ночи хотя бы глоток воды. Донцов, спросонья вытянув руку из рукава шинели, с дикой ненасытностью стал хватать стылый сырой воздух. Слизывая с ладони влагу, он сгонял жажду, а вместе с ней и сновиденья, в которых в полуношные часы провоевал свою войну во второй раз. Не впервой он в солдатских обрывчатых снах странствовал по старым окопам и дорогам, бил сам и били его, как мог, вместе со своими батарейцами до конца стоял на позициях и сдавал их, когда было невмоготу удерживать. Однако в последних, только что отступивших снах, все повторилось в таких неохватных и жутких подробностях, что перемогал их теперь с неведомой доселе болью и предчувствием еще большей беды и страданий. Мало-мальски очухавшись, первое, чему поразился Донцов, — исчезновению мертвеца, с которым спал бок о бок. Сквозь сетку терновых сучьев при всполохах ближнего костра, он вдруг увидел, что покойник сидит у его ног и чадит цигаркой. Донцов саданул сапогом в бок приведения и густо выругался. Курящий, поперхнувшись от удара, прокашлялся и, не гневаясь, сказал: — Эко тебя заспало как, браток. Чисто ангел на печке… По голосу Донцов узнал Назара Кондакова, бойца с погранзаставы. Выполз из-под терновника и, виноватясь, зачертыхался сам на себя. — Кошмар! Как черти всю ночь на углях жарили — ни сбежать, ни помолиться… — Эт не диво… Диво, когда во сне дома побываешь, на своих наглядишься… — мечтательно повздыхал Назар, давясь вонючей цигаркой. — Где табачком-то разжился? — попытал Донцов пограничника. — Каким таким табачком, — заоправдывался Назар, — кленовый лопушок надыбал. Свернул — и чищу глотку. Хошь, и ты покашляй, — протянул он вонючий окурок Донцову. В Ясенках прогорланил первую побудку чудом уцелевший петух. Клонило к утру. Но в кострах еще держался насквозь пронизывающий кладбищенскую тьму огонь. Пленные, лежавшие вторым этажом над покойным миром, были сплошь заметены соломенным пеплом, словно серым апрельским снегом. Умаявшийся за ночь Речкин, приткнувшись к железу ажурного распятья над богатой могилой, убито спал, навалив на свою грудь санитарную сумку красным крестом вверх. Бинтовая повязка сползла со лба к подбородку, и во сне он жевал ее, как ребенок тряпицу с хлебной сладко-кислой начинкой… Денис Донцов и Назар Кондаков, жалеючи поглядывая на мятежного «капрала» и на всю шинельную братию, перешептываясь, всерьез ломали голову: как это так, на огни костров за всю ночь не налетел ни один самолет? И сошлись на том, что немецкие летчики точно знали, что это «свои» костры, а наших самолетов возле самого фронта уже не было, и хватало их, видно, лишь для боевого охранения самой Москвы. Восход, хотя и не с таким напором, как по лету или весне, но также неминуче из далечного далека накатился и на Ясенское окрестье. Рассвет молочно цедился сквозь туманные дали и топленой пленкой крыл некошеные полосы ржи и редкие копны, где она была сжата. Первосвет разбудил невыспавшихся кладбищенских птиц, ночевавших на сей раз в поле. Пролилось рассветное молоко и на погост, на мертвецки спящих солдат. Сами собой сгасли костры, и остатний дым пластался по закрайкам кладбищенской стены, путался в цепкой паутине кустов терновника, под тяжестью мокрого ветра поземисто расползался по окрестной травяной дурнине. Распарывая сонную тишину, конвойный у ворот громыхнул из винтовки в небо. Это означало: подъем! Всполошившийся Речкин прокричал эту команду в голос и, не чая себе и другим спасения, заметался из угла в угол погоста, будя заспавшихся пленных. При этом он догадливо стращал тех, кто намеревался притвориться умершим: «мертвых» немцы будут проверять сами! Умерших от ран оказалось немало и был соблазн затаиться среди них, переждать, а потом и совершить побег. Речкин оказался правым: когда живых вывели за ворота кладбища и выстроили в колонну, готовя к маршу, двое автоматчиков «крестили» очередями тела оставшихся на кладбище пленных. Но их действительно еще ночью доконали собственные раны. Были ли среди покойников затаившиеся живые — так никто и не узнал…* * *
Кладбищенский сторож Труфан долго слал знамения вослед уходящей колонне, крестился сам и вполголоса вымаливал милость: «Спаси и помилуй их, господи!» А когда полевой проселок увел солдат за изволок и скрыл их, старик вынес на руках Шанхая за кладбищенскую стену и закопал его. Смахнув слезу, сторож поплелся в Ясенки, чтобы позвать народ и всем миром придать земле убиенных…* * *
Тележную ясенскую дорогу колонна прошла не спеша. Немцы особо не подгоняли, и солдаты шли спрохвала, шли как шлось. И когда выбрались на большак, движение оставалось посильным даже для изнуренных и раненых. Да и конвоирам вроде бы тоже торопиться некуда: сами целы-здоровы, и это вполне устраивало их. Колонна продвигалась на юг, в сторону Плавска. Как и вчера, встречь пленным, без малой убыли тянулись немецкие войска — подтягивались тылы и резервы пробившихся к Туле передовых частей. Вся эта силища удручающе действовала на души бойцов, и сам собой сбавлялся шаг, растягивалась колонна, обессиленные все гуще сбивались в хвост, чем немало раздражали замыкающих конвоиров. На первых километрах, однако, они относились к этому терпимо и даже заставляли здоровых помогать раненым. Но через час ходу случилось совсем неожиданное. Чуть ли не над самой дорогой, по-над колонной пленных, на высоте, когда ясно различались и кресты и звезды, в воздушном бою схватились два истребителя: «мессершмитт» и русский «ишачок». В том «колесе», какое они крутили, гоняясь друг за другом, нельзя было понять, кто кого одолевает. Колонна остановилась. И пленные и немцы-конвоиры, поразинув рты, наблюдали за поединком. В числе тех и других находились нетерпеливые и на свой ум и глаз орали в небо, как бы поучая, что кому делать чтобы «срезать» противника. Что кричали немцы — никому не понять. Пленные же, словно позабывши, кто они и где они, трехэтажно матерясь, кричали, насколько хватало зла: — Бей гаду! — Заходи в хвост! — Подсыпь свинечку в мотню ему! — По мотору лупи, по мотор-р-у! Куда ударил наш летчик, нельзя было понять. Только и правда — на каком-то извороте «мессершмитт» задымил и, завалясь на правое крыло, заскользил к земле. Истребитель разбился в километре от дороги, и земля простонала, словно от многотонной бомбы. Немцы, ехавшие к фронту, с запоздалой заполошностью из всех стволов открыли шквальный огонь по «ястребку». Однако, летчик, отвалив в сторону от дороги, на птичьей высоте увел машину долой с глаз, будто его и не было. — Ну, теперь, сволочи, на нас отыграются, — проговорил Назар Кондаков, шагавший в одной тройке с Донцовым и Речкиным. Так оно и вышло. Колонну заторопили — надо было наверстывать упущенные километры. А вскоре в хвосте раздались выстрелы. И всем было понятно, что немцы избавлялись от самых ослабевших раненых, которые не выдюжили ускоренного марша… Под затяжелевшей шинелью все нестерпимее зудело раненое плечо у Донцова, колюче саднило под ногтями раздавленных пальцев, молотильными цепами колотила в груди и в голове кровь. Воедино все-эти незначительные боли сматывались в клубок непереносимой досады на то, что никак и ничем нельзя ответить на выстрелы конвойных или хотя бы как-то предотвратить их. Шинельные спины, что мельтешили перед глазами Донцова, нагоняли уныние и смутное предчувствие — каждый из идущих на любой версте, на каждом шагу может споткнуться и пасть от пули, посланной ему в спину. На всем пути до Плавска, где, по догадкам, предполагалась очередная ночевка, колонну останавливали только дважды. На этих коротких привалах досуха испивались деревенские колодцы, и пленных гнали дальше — без роздыху, без куска хлеба.* * *
На перевале дня колонна вошла в оккупированный Плавск. На окраинной слободе она непомерно растянулась, сбавился шаг, опасно поломался походный порядок. Но вины пленных в том не было. Заторы машин, бронетранспортеров, скопище немецкой пехоты, тыловой и санитарной обслуги — все как в любом прифронтовом городе. Вошедши в город, конвойные проводили колонну пленных с особым доглядом и повышенной бдительностью. И как раз в этой ситуации у Донцова вновь ожила мысль о побеге. Уж если здесь, в плавском окрестье, не помогут, как говорится, родные стены, то на дальнем пути нечего было думать об освобождении. Говорить об этом с Речкиным Донцов опасался. Назар Кондаков заколебался, стараясь остеречь сержанта от верной гибели. — Денисушка, не горячись — не тот момент, браток. Видишь, немчуры сколько — и кулака не просунешь, а ты головой норовишь… И снова Донцов со своей думой о побеге остался в одиночестве. Да и горячиться в этом деле было действительно рискованно. Все избы Замостовки (Донцов помнил: так называлась северная окраина Плавска) были забиты солдатней, палисадники и придворья — боевой техникой. Уловка немцев проста и надежна: свои своих пожалеют — бомбить не станут… Сами плавчане, однако, разуверившись в какой-либо защите, перемогали беду и страх кто как мог и где мог. На идущих мимо изб пленных они глядели с ужасом, страшась подойти к ним и подать кусок хлеба или кружку воды. Лишь одна старушка, выкарабкавшись на обочину большака, бесстрашно крестила щепотью «сынов» и одаривала «счастливчиков» картофелькой из прикопченного чугунка, словно просвирой в святой день. Осеняла, кормила и тут же лила слезы. Донцову, шедшему крайним в своем рядку, тоже досталась теплая картофелина, но вместо «спасибо» он вдруг стал жалеть старушку: — Ты, мама, не плачь. Дюже много нас — слез не хватит… — Нас столько же, сколько и вас, милый сыночек. Оборони вас бог! — смиренно благословила старушка. Чугунок вмиг опустел, но она продолжала стоять и заглядывать в лица пленных, словно отыскивая своих кровных. Конвоиры отнеслись к старушке с солдатским достоинством и не сгоняли ее с дороги. И та, свалив с головы на плечи полушалок, стояла с непокрытой головой пока серая колонна не сошла вниз, к реке, смешалась там и расплылась в заплаканных глазах матери… Конвойные, подведя колонну к речке, словно скотину на водопой, дали послабление, и пленные, забредая чуть не по колено, ненасытно нахлебывали, кто чем мог, измученную сапогами воду, утоляя жажду и запасаясь питьем впрок. Ожидая своей очереди, чтобы наполнить флягу, Донцов, вдруг вспомнил о картофелине, что подала ему старушка. Он держал ее в кармане шинели, зажав в кулаке, словно греясь ее домашним теплом. Прошагав с полверсты, он так и не улучил момента, чтобы проглотить ее тайком от шагавших рядом Кондакова и Речкина. И теперь, чтобы хоть как-то согнать с души стыд, Донцов противно для себя захорохорился: — Братцы, а ведь у нас закуска имеется! Перед водицей и попотчуемся. Донцов разломил на три дольки картофелину и стал оделять товарищей. Те для блезиру заотнекивались, но свою долю приняли. Гнать пленных дальше немцы не торопились. Видно, ожидали каких-то распоряжений. Случился неожиданный привал, и правый берег тут же устлался серыми телами, словно пленных покосили из пулеметов. Донцов, опомнившись, стал оглядывать берега родной Плавы, заутюженные вражескими танками окопы и траншеи недавней линии обороны, откуда недели полторы назад он с горсткой уцелевших бойцов, вопреки грозным приказам, командования и пламенным воззваниям политуправленцев, отступил, оставил врагу позиции и свои родные места… Вместо изорванного чугунного моста теперь по обе его стороны стояли два деревянных, прочно сколоченные немецкими саперами из сосен и дубов местного парка. На обоих мостах стояли часовые и регулировщики. Донцов невольно сравнил, что по верхнему мосту, в сторону Тулы, войска валили гуще — значит, наступление продолжается. Перекинув взгляд на левый берег, он тут же наткнулся на каменную глыбу постамента памятника Сталину. На ней все еще стояли, будто на просушке, здоровенные сапоги вождя. Чуть поодаль от постамента высилась никем не тронутая с тех дней горка мотков и бобин колючей проволоки. Но больше всего забередило душу, когда сержант увидел под берегом высунувшиеся из воды сошники станин своей пушки. После взрыва мельничных плотин в низовье Плавы случилась обмель — вода слегка отошла от берегов и обнажила захоронку Донцова. Поискал он на береговом взлобке и могилу политрука Лютова, да не нашел — она тоже была запахана гусеницами танков. Обо всем пережитом с десяток дней назад надо было бы рассказать Назару Кондакову и даже Речкину, чтоб знали, что и он, артиллерист Донцов, не так уж и сразу поднял руки перед всесильным немцем, не так уж проста и его дорога отступления. Но говорить об этом было несносно больно, да и вряд ли это могло удивить или разжалобить кого-либо из тех, кто делил теперь с ним одну судьбу. Плен подровнял всех — и отважных, и ослабевших духом… Надо всеми мыслями Донцова, однако, главенствовала самая жгучая — о побеге. Немцы-конвоиры, хотя и дали послабление — пленные вольно разбросались по берегу и кучковались они группами, как хотели, Донцов, однако, пока не мог отыскать той единственной лазейки, которая бы вывела его на свободу. Неподалеку от переката, где речка поворачивала вправо, там, знал он, вросши в береговой уступ, покоились развалины старинной мельнички. Местечко подходящее — скроет любого беглеца, но как раз на той черте привала пленных стояло больше автоматчиков, чем в других охранных точках. — Ты, Денисушка, не туда зенки пялишь, — солдат Кондаков, как бы ненароком, снова отвел Донцова от намерения бежать. — Вон куда гляди, — он показал рукой в сторону нижнего моста. Солдаты, кто поживее да повыносливие, вытягивали из реки полузатопленную полевую кухню. В ней, как и надеялись пленные, обнаружилась жратва. Полкотла пригорелой «шрапнели» с кусками солонины в малые минуты было расхватано теми, кто побойчее и поухватистее. Горстьми, уцелевшими котелками и ложками, консервными банками, а кто и пилотками, вычерпывая затхлое и прогорклое от времени хлебово, удачливые солдаты поедали его с такой поспешностью, словно каждый это делал в последний раз в своей жизни. Горестно было смотреть на эту необычную трапезу, хотя и самого Донцова и Назара подмывало в душе побежать к кухне и урвать свою посильную долю. Конвоиры, получив, наконец, распоряжение, подняли пленных к очередному переходу. Через мост колонну прогнали быстрой пробежкой, чтобы не занимать надолго переправу. Донцов, миновав мост, преднамеренно стал отставать, чтобы занять место в предпоследних рядах. Кондаков и Речкин, чтобы как-то ближе держаться к надежному человеку, тоже не рвались вперед. Взойдя на церковную гору, направляющие конвоиры свернули голову колонны в ворота каменной ограды храма. Всем стало ясно, что тут определена очередная ночевка пленных. Хорошо ли, плохо, но кто-то попадет под крышу и в затишок от ветра — куда лучше, чем прошлая ночевка под открытым небом на кладбище. Такое «благо» не устраивало, однако, Донцова: белокаменная церковная опояска трехметровой высоты виделась крепостной стеной, преодолеть которую было невозможно даже без охраны. Затужился Денис, гадая, что можно предпринять, чтобы не оказаться в западне. К его утешению, в храм и в пределы церковной ограды вся колонна не вместилась. Вторая ее половина, более тысячи человек, оставалась без пристанища. День шел на убыль — далеко не уведешь вконец изнемогших людей, готовых на любой отчаянный поступок. И немцы понимали, что одними автоматами это отчаяние не погасить. Скоро, однако, место было найдено и для остальных. В полуверсте от церкви, на том же большаке, стояла старинная школа, выстроенная еще в прошлом веке местной княгиней-меценаткой. Но сама школа могла вместить лишь уцелевших раненых — их оставалось в колонне чуть более сотни. Однако при школе, некогда поражавший своей прелестью, располагался парк. Сюда-то немцы и загнали пленных. Но это не кладбище в стороне от дорог. И костров не распалишь — в городе огромное скопище войск, для авиации цель верная. Вот тут-то и случилась прискорбная шутка, от которой Донцову свело скулы, будто от контузии. Та самая колючая проволока, которая полторы недели назад была подвезена к линии обороны для сооружения заграждений от немцев, теперь же как нельзя лучше сгодилась для самих же немцев. Отобрав с полсотни красноармейцев, они отправили их за проволокой. В дело ввязался Речкин и как «переводчик», и как санинструктор. Он совершенно искренно, как показалось всем, стал заботиться о том чтобы на тяжелую работу шли более выносливые, которые бы не оплошали под тяжестью и не были пристрелены конвоирами. Когда стало очевидным, что сопровождать команду собираются только двое немцев, Донцов ошалело бросился в строй отобранных «силачей». — Куда тебя несет?! — воспротивился Речкин. — У тебя же ранение… — Ты в чужой противогаз нос не суй, — не без озлобления прошептал Донцов. — Дыши в свой. Понял? Да, Речкин «понял», что Донцова он видит в последний раз — в любом случае: и при удаче, и если прикончат его при побеге. Догадался и Назар Кондаков. На сей раз он не удерживал артиллериста. В знак доброго напутствия солдат-пограничник прощально толкнулся плечом в плечо Донцова, а тот в ответ — сунул ему в руку горстку плавских желудей… — Это тебе за верность! — только и сказал Денис Назару.* * *
Сержант Донцов в лагерь не вернулся. Спрашивать о нем Речкин не решился: что могли подумать о нем самом бойцы, если даже кто-то и заметил исчезновение какого-то сержанта? Побег — всегда тайна! Но душу санинструктора раздирало двоякое чувство. Первое, это — зависть: на свободе оказался не он, а кто-то другой. Второе, в лице Донцова он потерял опору, какую не сразу можно заменить. Нахождение рядом с тобой бесстрашного человека в солдатской жизни есть гарантия сохранения и твоего собственного достоинства, и самообладания. К двум этим чувствам, правда, примешивалось и еще одно ощущение — честолюбивая обида на жесткие слова Донцова: «Дыши в свой противогаз!», то есть не суй носа, куда тебя не просят. Что это: недоверие или злоба отчаявшегося человека на то, что не разделили его риска? Но это было не столь важно: обидных слов Донцова никто, кроме самого Речкина, не слышал, и это его успокоило…* * *
Бобины и катушки с колючей проволокой с берега были перетасканы пленными к школьному парку довольно быстро, и работа закипела. Надо было до наступления темноты по всему периметру обнести парк проволокой в человеческий рост высотой. Вместе с проволокой от запаханных гусеницами окопов понатаскали лопат, малых пехотных и саперных, с нормальными держаками, и с полдюжины топоров, на которых рубились и гнулись скобы для крепления проволоки к деревьям. Лопатами отобранная команда рыла в углу парка яму для отхожего места. Из школьного дровяного сарая выволакивался хлам — старые поломанные парты и книжные шкафы, столярные отходы и ребячьи модельные поделки аэропланов, дирижаблей, кораблей и танков. Все подходящее шло на огородку лагерного нужника. Сам дровяной сарай предназначался сначала для раненых и больных. Но потом немцы передумали, вроде бы сжалились, и под лазарет отвели второй этаж школы. Эта деревянная часть здания была больше разбита и для самих немцев она, видно, не годилась. В нижнем кирпичном этаже расположилась караульная служба создаваемого лагеря советских военнопленных. Догадаться было трудно, почему вдруг немцы решили расположить этот лагерь в прифронтовой полосе, не погнали пленных в глубь тыла, а то и в самую Германию? Красноармейцам думалось разное: то ли немцы и в самом деле предчувствовали близость победы над Москвой, а значит — и конец войны; то ли уж так много пленено русских, что их некуда было гнать и нечем кормить. И не было, в конце концов, никакой разницы, где подыхать пленным с голоду и где гибнуть от расправы… Однако в сию минуту никому не хотелось — да и не было таких сил — идти дальше, рискуя на любой версте пасть от изнеможения или от пули конвойного. Потому каждый, кто еще сравнительно стойко держался на ногах, податливо, с какой-то гадливой для себя услужливостью делал то, что приказано делать по устройству лагеря. Санинструктор Речкин, этот «гут-рус-капрал», как его теперь ехидно величали сами красноармейцы, довольно ловко лавировал между немцами и своими соплеменниками. Для немцев он оказался подходящим в данной ситуации переводчиком, через которого они отдавали приказы и распоряжения по устройству лагерного становища. Кое-как переводя на русский язык эти приказы, Речкин от себя напускал еще больше страстей, чтобы работы действительно шли быстрее, ибо время заметно клонило к вечеру. От себя же для пущей важности привирал, что германские власти обещают: как только будет наведен порядок в лагере, его передадут под наблюдение международного Красного Креста и наступит сносная жизнь «по международному праву». Никто об этом праве и слыхом не слыхивал, но хотелось верить, что так и будет, как обещает Речкин, и тем скорее, как скоро лагерь будет обнесен колючей проволокой и наведен надлежащий санитарный порядок. В заслугу Речкину бойцы ставили и то, что он сумел уговорить немцев позволить прикатить из-под берега армейскую кухню с водой, чтобы хоть малость облегчить существование пленных — цену кипятку знает солдат, хвативший окопного лиха. Речкин, хотя и представлялся в глазах немцев «рус-капралом», одним из командирских чинов советских пленных, он, однако, и сам не чурался работы, чтобы красноармейцы не косились на него, как на задрыгу, на ублюдка лагерной власти. Притулившись к завалинке дровяного сарая, он рубил на топоре проволоку на двухвершковые кусочки, из которых гнул крепежные скобы. Назар Кондаков накладывал их в каску, словно в туесок, и разносил тем, кто крепил колючую проволоку к деревам. Эту довольно легкую работу Речкин поручил солдату-пограничнику не только из-за сострадания к пожилому и ослабшему человеку, а больше потому, чтобы тот был рядом с ним. После побега Донцова Речкин остался в одиночестве, как и всякий из всей «тыщи» пленных. Ни одного из остатков своей роты, с кем он был пленен в Ясной Поляне, он не нашел в этой «тыще», что его страшно напугало. Видимо, его бывших сослуживцев еще раньше загнали в церковь. И теперь Кондаков для него оказался как бы самым близким человеком. Речкину, должно, было необходимо и покровительствовать рядовому бойцу и одновременно возвышаться над ним. Это усладно тешило его честолюбивую натуру. То он, как бы для виду, при конвойных, покрикивал на Кондакова, как и на других, чтобы ходче шла работа, то вдруг снисходил до панибратства и жалеючи дозволял лишний раз «перекурить». Курева, однако, не имелось, и Назар при таких «перекурах» валился с ног и убито засыпал. Речкину же в эти минуты становилось не по себе — не за тем жалел солдата и давал ему отдых. Старшине хотелось поговорить — не важно о чем, лишь бы не быть одиноким. — Вот ты, боец Кондаков, — тормошил он полусонного солдата, — отступал от самой границы. А скажи, много ли наших красноармейцев сдаются в плен? — Сколько сдаются, не считал и не видал — врать не стану, — через силу отвечал Назар. — А чую, что там нашего брата — мильены… В плен ведь, мил-человек, не сдаются, а попадают. Как вот ты да я влопались… — Ты о миллионах не паникерствуй, боец Кондаков. Наша паника только врагу на руку, — всерьез предупредил Речкин. — Да на какую мы немцу «на руку»? Ему легче убивать нас, чем в плен брать. Больно, начетисто им и кормить и охранять нашего брата. Назар судил жестоко и просто: — Вот нас, бедолаг, тут почитай тыща, а то и боле. По сухарю — тыщу сухарей, а ежели еще по половнику похлебки — море сподобится! А все мильены, какие попали в плен, так и океян выхлебают и саму Германию сожрут с потрохами… Нет, немец, он мудер, сволочь! Вот мы к вечеру сами себя опутаем колючкой — он и посмеется да всех и изморит голодом. — Не паникуй, Кондаков! А то насчитал: мильены, океяны, — передразнил старшина пограничника. — Верховное командование примет меры и освободит нас — верить надо, а не панику сеять… Вот погляди, Кондаков, с какой верой стояли до конца настоящие защитники, — Речкин показал нарезанные ножом слова на топорище: «Прости. Россия-мать. Не устояли. Политрук Лютов». Назар вздохнул и ничего не сказал. Речкин принялся скоблить железякой нарезанные слова, чтобы вдруг не дознались немцы и не приняли за большевистскую пропаганду среди пленных. — Окснись! Што ты сотворяешь, безбожная твоя душа? — вскричал Кондаков, вырывая топор из рук старшины. — Может, это последняя молитва человека. Покаяние! А ты кощунствуешь… Речкин не понял гнева солдата и, чтобы сгладить возникшую стычку, несуразно заоправдывался: — Россия, она, конечно, простит, но как бы вообще… А разбираться с живыми — кого прощать, кого карать — будут конкретные люди особых органов. И тут уж никак иначе… — Уж ежели окруженцев нынче за «своих» не считают, — завздыхал Кондаков, — то нам, побросавшим винтовки и поднявшим руки, знамо дело, повыше счет предъявят.* * *
Речкин, тюкая железякой по топору, рубил проволоку и тревожно поглядывал на бойцов, разматывающих с бобин «колючку». Туда же пялил печальные глаза и пограничник. Не стерпел, сказал: — В «родную» пеленаемся — не в трофейную! Санинструктор не сразу понял, о чем речь. Тогда Кондаков ткнул пальцем в печатку на бобине, где тавром чернели слова: «Ст. Тайшет. Пересыльный пункт № 1». — Сам-то я почитай оттуда, с таежных краев. Дело знамое… Речкин встрепенулся, будто перед ним явился не военнопленный Кондаков, а зэк — из «врагов народа». Осторожно спросил: — И по какой же статье пришлось? — Бог миловал — без «статьи» жизнь прожил. Родился там. Работал. На чугунке путейцем вкалывал. Насмотрелся на «врагов народа» вдосталь — досель в глазах проволока, как вот сейчас, да живые мертвецы на ногах… Никакого счеты им не было — одна половина России загоняла за проволоку вторую свою половину. И никто никого не мирил, ни жалел, ни жаловал. — Врагов не считают, а… Санинструктор вовремя осекся, не договорив слова «уничтожают», дабы не травить душу Кондакова. Он уже понял, что набожность старого солдата, его христианские чувства не позволят ему думать иначе, чем он думает и о тех, кто оказался за проволокой в родной российской тайге, и о тех, кто опутывает себя этой же проволокой в неприятельском плену. И там и там русский человек оказался врагом собственного народа. Но Речкин, не давая себе полного отчета, что теперь и он через час-другой окажется за проволокой, все еще представлял себя защитником народа от его же врагов. Временами в нем все еще вскипала обретенная в студенческую пору спесь — ведь он готовился стать юристом-следователем по «противонародным делам». И сейчас, не понять зачем, он с упредительной уловкой и как бы шутя спросил Кондакова: — Ты что же, выходит, против защитных мер советской власти? — Каких мер? — теперь уже не понимал солдат Речкина. — Ну, тайга там, как ты говорил, проволока, сторожевые вышки и все такое… — Нет, мил человек, не я против власти, а она против меня… Речкин, поморщившись, возразил: — Так не могло быть, чтобы власть против тебя пошла. Для этого криминал нужен. — Чего, чего? — взбудоражило Кондакова непонятное слово, и он, горячась, стал защищаться: — Да никакого криминала у меня сроду не было. Стеганый ватник — всего-то делов. С плеч покойного отца еще. И я лет пять таскал, не снимая. Тряпье одно — заплата на заплате… Его-то я и бросил девке. Бабий этап гнали. Крайней осенью дело было — уже морозец погуливал вовсю, носы мочил да красил. А одна девчушка, годов семнадцати — не боле, в летней кофтенке бежит-трусится — глядеть больно. Титечки руками защитила от холодяки, а сама вот-вот из кофточки выпадет и богу душу отдаст… Ну, не стерпел я, стянул ватник с себя да и ей на плечи. Конвойные поначалу не возражали, даже похваливали: ишь, женишок сыскался! Смеяться-то посмеялись, но из колонны назад не выпустили — до пересылки прогнали вместе с бабами. А там — к следователю на допрос. Поизмывались, конешно, и надо мной и над девкой. Она, оказывается, по шпионской статье шла. Меня тоже всякими «статьями» постращали, однако отпустили — бог миловал. Но не этому обрадовался я, а что ватник мой при ней оставили. Может, выживет и спасется… Вот такая катавасия приключилась, а ты мне: криминал! Шубу какую придумал… За дырявую фуфайку чуть за «колючку» не угодил — вот она родная-то власть какая! — Причем тут власть? — по-прежнему упрямился Речкин. — Порядок есть порядок… — Вот от такого-то порядка я и удрал добровольцем в Красную Армию. Тем, может, и спасся. В пограничники напросился, чтоб подальше от тайги с проволокой, от энтих самых «врагов»… Отслужив действительную, опять убоялся домой ехать — на сверхсрочную службу остался, старшим конюшенным на погранзаставе. Да вот опять незадача — война вышла… Она-то и начала ровнять всех. А у войны, как ты видишь, свои порядки! Речкину крыть было нечем. Скрепя сердце, он приказал нести каску с нарубленными скобками к бойцам, которые тянули и крепили проволоку по окраинным деревам парка. Кондаков нехотя поплелся к солдатам. Тошно было глядеть на их работу: руки, изодранные в кровь, не слушались, немцы, тыча дулами автоматов в спины пленных, торопили доделать дело до темноты. И добились своего — часа через два ограждение было закончено. Уже в вечернюю сутемь пленные были загнаны в парк, расставлены часовые на нужных местах, и в лагере наступила относительная свобода. Для немцев было теперь все равно, что могло случиться за проволокой, в серой массе русских невольников. Речкин же, потерявший без них «власть» над своими сопленниками, тоже остепенился и зажил сам собой, обдумывая, как в этом скопище очужелых друг к другу людей определить и свою судьбу. Он ясно видел, что в лагере еще не могло быть никакого организующего начала, и каждый пленник принадлежал сам себе. Вконец ослабевшие солдаты, выбрав в парке места поглуше, зарывались в палую листву и отдавались сну и беспамятству, не заботясь ни о какой судьбе, ни о самой жизни. Бойцы, что работали с колючей проволокой, маялись от ран на ладонях, искали уцелевшую с лета крапивку позеленее, нажевывали ее и горькой кашицей унимали кровь и боль. У кого что оставалось еще из жратвы, поедалось скрытно друг от друга, чтобы не травить души других и не разжигать зависть. Большая же часть красноармейцев держалась довольно стойко — была на ногах, думала о предстоящей ночевке. Парк — не кладбище и тут можно было найти чем укрыться от ночной стужи. В этом помог топор, который Речкин сумел пронести за проволоку. Другие топоры и лопаты немцами были отобраны у пленных для верной безопасности. В лагере дозволили оставить лишь один топор для кухни. Первыми из деревьев школьного парка были раздеты донага четыре ели, которые зелеными пирамидами возвышались в центре лесного массива. Молодые солдаты, те, что половчее, взбирались на стволы и топором крушили лапник. Он шел на подстилку, им же можно было укрыться от холода, который уже, как в предзимье, до озноба пробирал бока сквозь шинели. Как бывалый таежник, Кондаков подучивал неумех строить шалаши и сараюшки, экономнее расходовать лапник, чтоб хватило его на большее число людей. Он же посоветовал собрать все шишки и беречь их впрок. — Белок заманивать, что ли? — кто-то съерничал над непонятной затеей. — Жить захочешь — поймешь, — назидательно проворчал Кондаков. — Это, братцы, отменный чай и лекарство… Пограничник выбрал с пяток шишек, понес к кухне и бросил в котел. Вызвавшиеся поварить у чудом добытой полевой кухни не возражали, посчитав, что еловый взвар придаст кипятку и аромат и пользу. Кипяток ждали все, но каждый понимал, что не всем достанется даже по глотку. И потому ближе к кухне держались те, кто имел хоть какую-то посудинку — котелок, кружку, консервную банку или фляжку. У кого ничего не было, держались в сторонке, чтоб не травить аппетит на нечаянный «ужин», но втайне надеясь, что кто-то из сердобольных поделится с ними по-братски. Когда было покончено с елями, топор загулял по декоративному кустарнику, который кучерявой лентой тянулся вдоль аллей, местился куртинками на малых опушках. Жасмин, боярышник, вересок — все шло в дело, на обустройство ночлега. Топор переходил из рук в руки, и Речкин с тайным удивлением наблюдал не затем, как работали пленные, а как они, прочитывая слова на топорище, никли головами, тупились взглядами, словно покаянные слова были начертаны не неизвестным для них грешником, павшим в бою, а ими самими, еще не получившими последнюю пулю. О том думалось, но о том и молчалось. «Россия-мать, прости — не устояли…» — будто за всех «неустоявших» поставил свое имя политрук Лютов под этим покаянием. Только теперь старшина Речкин согласился с солдатом Кондаковым: да, это была святая человеческая молитва! Но Речкина эта молитва больше напугала, чем усовестила. «Надо стоять! Во что бы то ни стало выжить! — скомандовал он себе. — А Россия простит и живых…» Он отыскал Кондакова, который наставлял молодым бойцам, как ладнее и надежнее городить жилища — шалаши, сараюшки, и отозвал его в местечко, где поглуше. Умостившись за спиной дремучей березы, Речкин дружеским тоном спросил солдата: — А как сам думаешь ночь коротать? — Да хоть тут вот, под этой старухой. — Назар похлопал рукой по корявой березе. — Я таежник, мил человек, не пропаду. Ты о себе думай. — Мое место, понимаешь ли, возле раненых. Мне к ним, в школу, надо бы пробраться… Без моей помощи им худо там… — Так и просись туда. Ты же, я слухаю, на ихнем-то языке ловко собачишь — небось, поймут и пожалеют. Немец-то — немец, но он тоже человек. — Мне и тебя жалко, — с чувством повздыхал старшина. — Нам бы вместе держаться… — У меня кровь не капает, — успокаивал Назар санинструктора, — и бинтов твоих мне пока не надобно. Ты лучше раненым ребятам подмогни — они тягчее бедуют. — Чудной ты, Кондаков, я смотрю: ничего нет у тебя и ничего не нужно… В то самое время вскипел котел. Заклокотала и толпа возле кухни. Серая масса, в не одну сотню шинелей,воздев над головами руки с котелками и банками, перла, словно на приступ, к столбу белесого пара, напорно валившему из котла в затемневшее небо. Самозваные повара, взобравшись на подножку кухни, взывали обезумевших к милости и порядку, матерились, грозились опрокинуть кухню и ошпарить всех ненасытных. Кто-то из догадливых припугнул более серьезно: — Братва, немцы! Толпа вмиг обмякла, поослабла, словно и впрямь на головы солдат плесканули крутого кипятку. Немцы же, стоящие на карауле и наблюдая необычную картину, ржали во все глотки, не пытались вмешиваться в заваруху, затеянную русскими. — Гогочут, лиходеи, — с досадой проворчал Назар, кивнув в сторону часовых. — И наши тоже — театр сустроили. Кому на потеху?… Пристыдил бы их, старшина, может, тебя послухают. А то ведь поизведут друг друга… — Там командиры повыше меня сеть, — стал отговариваться Речкин, — пусть они и наводят порядок. А с меня хватит — в прошлую ночь на кладбище накомандовался. — Я вот и говорю: тебя-то слушались. — Послушаешься, когда рядом со мной конвойные автоматчики были. А теперь — словами одними порядка не навести мне. И чтобы как-то больше не говорить об этом, Речкин, порывшись в санитарной сумке, достал сухарь и с оглядкой сунул в руку солдата: — Это тебе за твою душу! Хороший ты человек, Назар Кондаков. Пораженный милостью, Кондаков не скоро нашелся, чем ответить. В голодный час сухарь не имел цены. И платить ему было нечем. Душа тоже не плата, не ровня в тугую минуту сухарю. И, смутившись, солдат вернул сухарь санинструктору. Тот, понимая натуру Кондакова, нашел более подходящий выход: — Бог велит пополам делить! Так ведь у верующих? Речкин разломил сухарь, и Назар принял дареную половину. Санинструктор затем вытянул из сумки плоский командирский котелок и алюминиевую кружку. — Выбирай, что тебе, а что мне, — нежадно предложил Речкин. — Я гляжу, старшина, у тебя запасцы с прицелом: что для войны, что для плену — все в одинаковом достатке и порядке. Кондаков, выговаривая Речкину, и сам не понимал себя: то ли он шутя завидовал ему, то ли с отвратной ехидцей высмеивал его, но кружку принял и сунул в карман шинели. — Котелок тебе нужнее. Я — один, тебе же поить-кормить раненых, — тут уж Кондаков говорил с пониманием и всерьез. Все было сказано и поделено по справедливости, но к главному Речкин еще только искал подходцы. — Идти мне к раненым надо — ты хорошо понимаешь. Но для меня это — смертельный риск… — Дык мы тут все в одной проволоке, при одних караулах, — попытался рассудить и успокоить старшину Кондаков. — У тебе же и красный крест на сумке — какая-никакая, а подстраховка. И труситься не резон тебе. — Боец Кондаков, дорогой друг Назар, — перешел на шепот Речкин. — Да, на моей сумке красным крест, но у меня есть как бы и второй «крест»! — партбилет… за первый помилуют немцы, за второй как пить дать, — казнят! С дрожью в руках Речкин вытянул из-за голенища сапога сшитый из лоскутка плащ-палатки бумажничек и легонько потряс им, словно там упрятан миллион ассигнаций. — Пойми, друг, тут — весь я: и жизнь и смерть моя. — Так и храни то и другое, коль так. Не полезут же немцы в твои сапоги, — простодушно судил Кондаков и, как мог, стал утешать: — Не муторься ты дюже-то. Негоже так-то командиру. — В том-то и дело, что не рядовой я. — Ну и не генерал еще и не комиссар, чтоб допросы с тобой вести, — начал сердиться Назар. — Пойми ты, темная голова, — дрожал Речкин. — Среди раненых, куда идти мне, большинство командиров, а может, и политсостав окажется — доскональная проверка неминуема. Тряхнут и меня — тогда конец. — Заранее помирать — десять раз в гроб ложиться, — попрекнул солдат Речкина. Назар нащупал в кармане сухарь, сглотнул подкатившуюся слюну к горлу и твердо сказал: — Ладно, чиво я должен сделать для тебя? — Ты, друг Назар, — пограничник. Это все равно что — чекист. Я тоже учился на чекиста. И мы оба знаем силу и цену тайны… — Да не грызи душу — говори прямее. Вишь, ночь наваливается, — солдат воздел руку в темное поднебесье. — Припоздаешь, немцы тебя и не пустят к раненым-то. — Снимай сапог! — вдруг решился Речкин. Приказал и заоглядывался. Но поблизости никого не было, а красноармейцы у кухни, как бы устыдившись своей суеты, тихим порядком принялись за дележку кипятка. Кондаков, подчинившись, стянул сапог и стал ждать, что же такое задумал Речкин. Тот, все еще крупно вздрагивая, закатал штанину кавалерийских галифе пограничника, а потом и кальсонину, достал из сумки рулончик бинта и только теперь принялся объяснять свою хитрость. — Я тебе, Назар, вроде как перевязочку сделаю… Ты сейчас все поймешь. — Давай, мотай — тут и понимать нечего: раз уж забоялся — и голову в мотню засунешь, не токмо партийный причиндал. Кондаков хотел уязвить похлеще сопливого большевика, но пожалел молодость. — Это — не «причиндал», боец Кондаков, а партбилет, — всерьез поправил старшина пограничника и напомнил о законе тайны: — Язык — за зубы! Поднял? Знай, друг Назар, стукачи водятся всюду. Сыщутся они и тут, в лагере. «Бдительность для чекиста — это курок на взводе», — так нас учили бывалые энкавэдисты. Наставляя Кондакова, Речкин тем временем запеленал партбилет в кусок бинта и стал приматывать тонюсенькую книжицу к ноге Назара. Тот, терпя унижение, однако, не злобясь, стал плести что-то смешливое: — Па-а-теха, ей-бо! То ты меня, старшой, записал в ЭНКАВЭДЭ, теперь приматываешь к ВЭКАПЭБЕ… Эдак я вперед тебя в начальство вознесусь. Ежели, конешно, мы суцелеем с тобой и, как ты говоришь, нас вызволит из полона сам товарищ Сталин. — Тши-ш-и! — санинструктор потянулся ладонью к губам Назара, чтобы загородить рот, но тот брезгливо увернулся и договорил свое: — Теперь мне дрожать, а не тебе. Теперь я — вроде как партийный, а ты — беспартейный. В отставке, значит… Когда Речкин кончил свою «перевязку», Кондаков намотал вонючую портянку поверх бинта и сунул ногу в сапог. — Ну, вот и вся наша «тайна», — без прежней оторопи проговорил Речкин и посоветовал: — Ты, Назар, для конспирации прихрамывай маленько — вроде как легко раненый. — Погоди, мил человек, может, на карачках ползать придется, не токмо хромать… — Ну, ладно, захныкал. Даю партийное слово: я тебя не оставлю в беде, боец Кондаков!.. Речкин порылся в сумке, достал свою половинку сухаря и протянул Кондакову: — Бери! Это тебе на завтра, а там видно будет. Спасибо табе за дружбу, Назар. Темень уже сгущалась до непроглядности, и санинструктор смелой побежкой зашустрил к школе, где на первом этаже обустроилась караулка и у входа стояли часовые. Тыча пальцем в красный крест на сумке и подбирая просительные слова по-немецки, он сумел все-таки пробраться на второй этаж, куда были загнаны раненые. «Вот бедова голова, — дивился пронырливости Речкина Кондаков, — будь она почерней да покучерявей, нарвалась бы на веревку». Назар вздрогнул от своей же мысли и послал во тьму, где скрылся старшина, крест и молитвенно прошептал: «Осподи, сохрани и помилуй его!» Кипятку Кондакову не досталось. Он отщипнул кроху сухаря и положил, как спасительную таблетку, под язык. С голодухи до оскомной боли донимала тошнота и нестерпимо хотелось спать. Он заглянул в воротца школьного сарая, но там — ни единого местечка: чуть ли не штабелями, в привальной повалке лежали бойцы. Словно от пушечной канонады шумела жестяная крыша от храпа. Непродышная густель запахов пота, давно немытых тел, летучая гниль сбитых сапог и сырых обмоток взрывной волной вышибли Кондакова из воротец, и дурнота закружила его, будто с контузии. Шатаясь, как спьяна побрел по парку. Ничего не видя, натыкаясь на деревья и на убито спящих солдат, он брел, не чуя куда. Наверное, напоролся бы на проволоку или на часовых, не остановись он от бессилия. Назар привалился грудью к молоденькой упругой березке, чтобы передохнуть, но она будто оттолкнула его, и тот упал навзничь в сохлую траву и тут же заснул…Глава четвертая
Первая лагерная ночь прошла довольно сносно — без потерь, пустых снов, без издевательских побудок со стороны конвойных. Пощадила и погода. С неба не упало и капли, хотя дождевые тучки, валом валившие с севера, грозились в любую минуту просыпаться ледяным ливнем, а то и снегом. Деревья хлыстами жвыдких вершин, словно большущими метлами, мели по небу, прогоняя в немецкую сторону грязные мерзлые тучи. Палая листва в белесой моросе укрывисто лежала на дне парка, храня последнее тепло земли. Переночевалась первая ночь ноября, и поворота к теплыни уже не могло быть — подступилась предзимняя стужа, а с ней и новые невзгоды. Сохранит ли летняя одежда пленных от погибели — об этом пока никому не думалось. Пробуждение солдат приходило и от голода, и от холода. Просыпались они сами по себе, — без привычной команды «подъем!». Похожие на потусторонние призраки, красноармейцы с опаской выкарабкивались из шалашей, из школьного сарая, из кустов и листвяных завалов. Выбираясь из ночных укромок, они не помнили вчерашнего дня: кого и как сюда занесло каждого из них… Назар Кондаков, открыв глаза и не веря, что он еще живой, какие-то минуты продолжал лежать навзничь, как его свалило еще вечером. Он ясно видел небо, качающиеся туда-сюда верхушки деревьев, чуял, что где-то взошло солнце и наступило утро, а значит, произошла новая подвижка времени. Но все, что видел и чуял, ему показалось жестокой нелепостью, потому как ничто уже не соотносилось с его жизнью, и ему вдруг захотелось умереть. Умереть сейчас же, пока приспичило такое желание, пока никто не видит, пока еще открыты глаза и можно самолично убедиться в собственной смерти… Наваждение, однако, скоро сошло, как проходит голодный обморок. Назар, приподнявшись, потряс головой, сбивая сонную дурноту, и принялся искать отлетевшую в кусты свою зеленую фуражку. Поднявшись на ноги и оглядевшись, он только теперь вспомнил, где он и что с ним. Собратья по плену в одиночку и малыми группами бродили по осеннему парку в поиске, чего бы можно положить в рот. Нашарив в кармане обе половинки сухаря, подаренные еще вечером Речкиным, Кондаков решил поберечь — «черный» день был еще впереди. В спекшийся от жажды рот он бросил пару донцовских желудей и задвигал челюстями, словно жерновами, чтобы хоть горечью сбить жажду и задушить голод. Мало-мальски очухавшись, Назар пошел к людям — его удивляла безнадзорность и необычная вольность, с какой бродили меж деревьев и кустов пленные. Поразило его и то, что заметно сократился состав охраны: двое немцев с винтовками стояли на часах у входа в лагерь. Сам вход означали две высоченные лиственницы с приколоченными к ним воротинами от школьного сарая. Лицевая линия лагерного ограждения проходила в полусотне метрах от большака, по которому, как и во все последние дни, ходким порядком шли германские войска. Их прорыв на фронте, видимо, оказался глубоким, и Кондакову горько думалось: этой прорве не будет ни конца, ни заслону. Поза проволокой других сторон лагеря патрулировали две пары автоматчиков. Надежность охраны обеспечивалась еще и тем, что в рабочих домах и бараках, ютившихся поблизости парка, расквартировалась какая-то немецкая часть со своими часовыми. Побег из лагеря совершенно исключался. Мучаясь голодной икотой от съеденных желудей, Кондаков не раз поминал сержанта Донцова: «Умница! Сообразил верно. Ушел в самый раз…» Вскоре у ворот лагеря показалась группа немцев во главе с офицером. С ними же шагал и «рус-капрал» Речкин со своей неизменной сумкой. Выйдя на центральную аллейку парка, где стояла опустевшая армейская кухня, по приказу обер-лейтенанта, санинструктор передал, как бы по цепи, команду «сбор!». Красноармейцы, кто нехотя, кто с горячной послушностью из-за страха или с тайной надеждой на что-то хорошее, собрались плотной неразберишной толпой у кухни, словно мужики на сельскую сходку. Грязные, с неумытыми глазами и заросшими лицами, в тяжеленных от пыли и пота шинелях, в разбитой, заляпанной гнилой обуви, красноармейцы уже не походили сами на себя, на силу, которая днями назад еще противостояла тысячам и миллионам подобных тем, какие сейчас явились ничтожной кучкой в лагерь по никому не известной надобности. Довольно молодой офицер, в тонко-суконном черном френче с дубовым листком в петличке и железным крестом под левым соском, в нагуталиненных до блеска сапогах с подтянутыми голенищами под самые коленки и накинутым на плечи плащ-регланом, стоял перед пленными и деланно игрался перчатками. Пятеро солдат в серо-зеленых шинелях, с воронеными автоматами на брюхах, в касках, с невыспавшимися глазами, стояли подле своего фюрера и, видно, ждали какой-то команды. Когда тысячная толпа пленных маленько подтянулась и стала как бы плотнее, офицер поправил фуражку с орластой кокардой, поднял руку над головой и сказал: — Рус зольдат, я буду говорит вам! Теперь вас защишайт германский командований от болшевикоф… Офицер знал русский язык, наверное, так же как Речкин немецкий, и потому после первых заученных фраз ничего больше из его речи понять было нельзя. И почувствовав, что русские солдаты не понимают его, заставил Речкина перетолмачивать его слова на понятный лад. Первым делом «рус-капрал» представил офицера. — Граждане военнопленные, с вами говорил комендант лагеря обер-лейтенант Курт Лайдхайм. Германское командование, проявляя гуманизм, дарует вам, то есть нам всем, жизнь. Каждая попытка к побегу, любое нарушение лагерного распорядка и непослушание будут пресекаться расстрелом на месте. Нам приказано также, — далее переводил Речкин, — сегодня же закончить обустройство лагеря. Это значит — колюче-проволочное ограждение повысить еще на локоть, то есть протянуть дополнительно две нитки по всему периметру парка. Далее приказано: справлять нужду только в отхожем месте; во избежание демаскировки разжигать костры категорически запрещается. Но зато, граждане военнопленные, нам дозволено круглосуточное пользование походной кухней, находящейся в расположении лагеря. При условии, конечно, полной маскировки огня. Для внутреннего самоуправления германское командование дозволяет также в лагере на вольных началах создать собственный штаб по организации необходимых работ по собственному обслуживанию и поддержанию внутреннего бытового порядка. Жизнь и порядок — в наших собственных руках! — с неестественным пафосом закончил старшина. Слушая Речкина, красноармейцы посчитали, что он много присочинил отсебятины, переводя приказы начальника лагеря. Гуманизм, штаб самоуправления, жизнь — в собственных руках!.. Да за этим ли немец загонял их в «колючку» и под автоматы часовых? Но большого зла на Речкина бойцы все-таки не имели. На его месте никто бы другой также не посмел ослушаться коменданта лагеря и толмачил бы то же самое, что приказано. Однако злили людей не пустые слова о никому не понятном «гуманизме» и дарованной германским командованием жизни. Речкин убоялся перенести обер-лейтенанту вопросы бойцов — о жратве, о крыше, где можно было бы укрыться от наступающих холодов, дождей и предстоящих снегопадов и морозов. В лагерной ситуации первоосновой жизни были именно эти вопросы, а не просто порядок и беспрекословное повиновение. Речкин, не зная сам ответов на неотложные вопросы бойцов, все-таки подсказал подходящий выход, выдавая это за приказ коменданта: — Граждане бойцы, сегодня же собственной волей при общем согласии все вы должны разбиться на отдельные команды или отряды, выбрать себе командиров, создать из них общий штаб и через него — уточняю: только через этот штаб держать связь с комендантом и осуществлять, таким образом, все прошения по жизнеобеспечению лагеря.* * *
Назар Кондаков, стоявший в ближних рядах, поражался находчивости и изворотливости Речкина, будто тот вовсе не старшина Красной Армии, а на самом деле немецкий капрал, досконально знающим все порядки германского командования и верно служащий ему. У него вдруг раззуделась нога, словно в чесотке. Болело в том самом месте, где накануне Речкин примотал бинтом свой партбилет. В другой бы раз, подумал Назар, он стянул бы сапог, сорвал повязку и тем освободился бы от непривычной боли. Но у Кондакова зудела не только нога, но и душа. Впервые за всю войну в такой невероятной близости глазами в глаза он глядел в лица немецких солдат. И, всматриваясь в облик чужеземцев, невольно искал в них черты превосходства, разницу в силе, в стати, в вооруженности и даже в амуниции. Оглядывая немецких солдат с головы до ног, Назар дотошно сравнивал со своими до ничтожных мелочей. Да, немецкие каски были поглубже, даже потолще, зато наши свободнее и крепче сталью — это он слышал не раз от своих окопников. Красноармейские шинели были посуконнее, значит — теплее. А расшивистые спины давали дополнительные удобства: при походе скатать в скатку, на привале, в ночевках на нашу шинель можно лечь и ею же укрыться — одновременно. Хотя немецкие были тоньше отделкой и вроде бы «помоднее». Сапоги и ботинки было труднее сравнить, но и тут существенной разницы не находил Назар. Немецкий кованый сапог с металлическими нашлепками на подметках на шагу тяжел и неудобен, хотя красив формой колодки и бессносно прочен. Наши башмаки с обмотками в походе легче, для ноги мягче, но их бахилистый вид не прибавлял бравости красноармейцу. Что касалось оружия, то Назар твердо был уверен в относительном равенстве: наша трехлинейка — лучше немецкой винтовки, автоматы же немцев половчее в обращении — выходило, баш на баш. Насчет харча Назар сравнений не делал. Он не только не нюхал немецкого котла, но и своим хлебовом от самой границы ни разу не наедался досыта. По всем своим примеркам и прикидкам пограничник так и не обнаружил явного превосходства немецких солдат над нашими. Даже, показалось ему, что и в глазах у них не больше злобы, чем у нас. Нет, «пересила» немцев над русскими таилась в чем-то другом, о чем рядовой Кондаков пока не мог ни знать, ни догадываться. И было печально-горько в эти минуты думать: по какому такому лиху нынче в плену оказался Назар у немцев, а не наоборот…* * *
Пока в лагере царила неразбериха и никто из попавших в плен командиров не брал на себя верховодства, Речкину пришлось самому формировать команду для доставки воды. Тут дело складывалось легче. Жажда смертно томила всех, и каждый был готов бежать на край света, хоть за единым глотком. Кроме походной кухни, никаких емкостей не нашлось и потому пришлось катить ее за водой. Дорога к реке шла под горку, и кухня как бы сама тащила бойцов за собой. Конвойный автоматчик еле поспевал за командой и временами вынужден был выкрикивать строгое: «Хальт!». Команда тормозила ход, и охранник утешно лыбился послушности русских солдат. На обратном пути, наоборот, он чаще и чаще кричал «шнель, шнель!». Однако, обессиленные красноармейцы, уже не чуя страха, также часто останавливались, словно кони в задышке, с мольбой о пощаде. Дорога всего-то с версту, но как это далеко, если уже нет никаких сил… В последующие рейсы команда обновлялась и пополнялась все большим числом «добровольцев». Каждый раз кухонный котел выхлебывался в считанные минуты — вода лилась, будто на холостую мельницу, не прибавляя ни сил, ни духа. Однако жажда была сбита, и люди стали подумывать хоть о каком-либо вареве… Не легче шла работа по дополнительной натяжке колючей проволоки. Речкин с достойным милосердием отнесся к тем, кто эту работу выполнял накануне и теперь маялся от полученных ран на ладонях. Тянули проволоку другие. Работа осложнялась тем, что проволоку надо было крепить выше роста человека, а значит — один другого должен был держать на своих закорках. Но как осилить, если ноги еле-еле держали самого. И потому-то, видимо, первые, избавленные от этой адской работы, похваливали Речкина за его великодушие к ним, а вторые — на чем свет стоит кастрошили старшину. Немцы, мало понимая в русской матершине, догадывались, однако, что клянут не их, а своего же «фюрера». — Гут, рус-капрал, гут! — обер-лейтенант похлопал перчатками по плечу Речкина, одобряя его расторопность и работу пленных. Комендант тут же торопливо принялся отдавать новые распоряжения. Санинструктор, понимающе кивая головой, все заметнее мрачнел лицом, а когда комендант покинул лагерь, с непривычной для себя озлобленностью выругался и сплюнул под сапоги. Кондаков, подумав, что Речкин в чем-то оплошал, подошел к нему и с сочувствием спросил: — Чивой-то черный Курт муторил тебя? — А, так… — затаился Речкин. — Не нашего ума дело. — Как это не наше дело? — осерчал Назар. — Чай, не он у нас в клетке, а мы у него… Все нас и касательно, значит. — Да не гунди ты! — вспылил санинструктор. — Дай очухаться. Ты думаешь легко мне? — Я думаю, как мне думается… А ты вот, старшина, дюже-то не бойчись за них. Больно поглядно перед немчурой хвостом вертишь — и так сказать. Ребята видят все и… Неровен час, во злобу войдут — беды не минуешь. Лагерные законы ни мной, ни тобой писаны… — Да я же для них стараюсь, для своих же. А они — сразу «во злобу». — Оно вроде бы верно — как бы для них стараешься, а получается у тебя — все для себя. Шиворот на выворот, выходит. Я вот об чем стерегу тебя. Кондаков, знающий неписаные законы своих, сибирских, лагерей, по какой-то немыслимой инерции переносил их теперь на немецкий лагерь военнопленных и, по-человечески жалеючи Речкина, наставлял его и предостерегал от неверных поступков и чрезмерной болтовни. — Ты, ежели по-ихнему собачишь, то переводи на наш язык, чего они хотят, а не чего ты хочешь. А уж ребята сами разберутся, что к чему. — Я вот, если сейчас «переведу», чего наприказывал Черный Курт, у тебя штаны спадут. — Вот ты опять пужаешь, — с укоризной осадил Кондаков Речкина. — Толкуй прямо, в чем дело. Не стрелять же всех собрались. — Хуже! — выпучился испуганными глазами старшина на пограничника. — Голодом сморят, гады. Комендант приказал объявить всем-всем, что первые три-четыре дня никакой провиант в лагерь доставляться не будет. Всякий бунт военнопленных будет пресекаться расстрелом. Германскому командованию, видишь ли, заниматься некогда. Так нагло и говорит: не до вас, впереди — Москва, победа! — Что же, сначала ухандакают Россию нашу, а потом и нам же пирушку устроить сулят? — в недоумении пожал плечами Назар. — Слушай сюда. Не так все, — замотал головой Речкин. — «Черный Курт» — здорово ты прозвал его — в самую точку… — Да он весь, как в черный гуталин вымазанный, — перебил Назар старшину, довольный тем, что дал такое прозвище лагерному коменданту. — Так вот, провиантом, по словам Черного Курта, оба сектора лагеря — наш и тот, что расположен в церкви — должны будут снабжаться не германским командованием, а местной управой, то есть гражданской властью города, как положено по оккупационному режиму. — Какая тут может быть власть? — усомнился Назар. — Видишь ведь — все войском забито, как мотня вшой… Ноги протянешь, пока похлебки дождешься. — Вот теперь и суди, храбрый пограничник Кондаков, какими такими словами я должен говорить с ребятами? А ведь приказано-то мне, а не тебе. Речкин, понял Назар, и в самом деле в тиски попал, как пятка между дверью и притолокой: и больно, и кричать смешно и стыдно. — А ты, старшина, пока помолчи о провианте-то. Пару-тройку дней пересилим, а там, бог даст, развиднеется, — посоветовал Кондаков. — На одной водице не пересилишь, — сникшим голосом проговорил санинструктор. — Школьный парк, конешно, не тайга, но что-нибудь скумекаем. Не тужи! — с потаенной самоуверенностью обнадежил Назар. Расходясь всяк по своему делу, Речкин вдруг напомнил Назару: — Нога-то жива? — Жива ишо, — усмехнувшись ответил пограничник и, притворно прихрамывая, поплелся в школьный сарай.* * *
Нашел-таки Кондаков то, что ему годилось для задуманного дела. В углу сарая, где когда-то, видимо, отводилось место для стойла школьной лошади, на дубовых столбушках крепилась небольшая комяга — неглубокое корытце, сколоченное из толстенных досок. Из нее тянуло легкой гнильцой остатнего овса и сена, мышиным пометом и сырым дубом. Назар попросил помочь ему выволочь комягу из сарая. — Ты что, дядя, загодя домовину себе присмотрел, что ли? — жестоко пошутил молодой боец, помогая Кондакову. — Да, племянничек милый, а то жди, пока германское командование гробок сколотит — кости иссохнут, — шуткой отделался и Назар. Наломав за сараем сухой дурнины, Кондаков очистил от плесени корытце и пошел к кухне за топором. Поварская «команда», сложившаяся сама собой, — без лагерного начальства и даже без вездесущего «капрала» Речкина, — возилась у котла, маракуя, из чего бы сварганить хоть какую-то болтушку. Еловые шишки подходящи для заварки, но хлебова из них не сочинишь. Из сухой муравы тоже ничего не сваришь. Верховодил у кухни солдат Штык, недавний ротный повар. Он сам велел называть его таким прозвищем, чтобы не забывалась его «родная рота», которая погибла до единой души, кроме него. Назар подошел в тот самый раз, когда Штык рассказывал, почему его так прозвали. — У нашего брата, повара, — толковал он, — кроме щей с кашей, как бы на закуску, всегда должно иметься и словцо красное — для духу, значит… Имел такие «слова» и я, конешно. Но не об них речь. Пехтура наша посмеется и ладно: ей — мило и мне — хорошо. Но попался и я на язык пехоте. Бывало спрашивают: Артемов будет каша? Отвечаю: будет — как штык! То есть — обязательно. В другой раз: Артемов, есть борщ? Я — свое: есть кондер шрапиельный — как штык! Но бывало иначе: Артемов будет харч? Случалось, что снабженцы промешкают, значит жратвы не будет. Так и режу: нет, не будет! Как штык — не будет!.. Так меня Штыком и прозвали. Даже командиры, и те мою всамделишнюю фамилию позабывали… Кондаков, послушав солдатскую байку, в тон шутке попросил повара: — Дай-ка мне, Штык, топор на часок-другой. — Как штык — не дам, — серьезно сказал Артемов. — У меня их не дюжина. Один — на всю армию, на всех голодных и рабов… — Друг милай, я к тебе с помочью, а ты ко мне со штыком. Вот спробую, выйдет чего — кашу сваришь… Для всех же я… Назар пояснил, зачем ему понадобился топор и рассказал, как в подобных случаях таежники спасаются от голодухи. Поварская команда, поверив в затею бывалого таежника, принялась помогать ему. Двое бойцов, по совету Кондакова, стали наколачивать дырки в листе кровельного железа, который очень кстати отыскался в сарае. Нужно было хоть какое-то сито. Сам же Назар с тремя красноармейцами отправились на заготовку древесной коры. В углу парка, словно молодые девки, хороводились березки. С них-то и поснимал белые поневки таежник. С поразительной ловкостью орудуя лезвием топора, он считал еще довольно сочную кору, а красноармейцы в полах шинелей таскали ее к приготовленному корыту для сечки. Назар потом сам же и рубил эту кору, как рубят табак на курево, или капусту для квашения. Когда железный лист был истыкан дырками. Назар позагнул борта. — Вот вам, ребята, и решето-сито для просейки, — пояснил Кондаков. — Не тужите, будет березова кутья вам! Березовое крошево из-под топора Назара тут же просеивалось на плащ-палатку. Все шло своим чередом, и солдаты, столпившись возле чудодеев, ждали от них спасительного чуда. Штык, наддавая жару в топке кухни, торопил сам себя, чтобы скорее засыпать березовую «крупу», испытать «рецепт» таежника. Пока подходил кипяток. Штык обегал толпу пленников, испрашивая соли. Без нее, знал он, и каша — не каша. Соли ни у кого не оказалось, а может, и была у кого, да затаил, не веря, что ему достанется хоть ложка варева. Конечно же, восьмиведерный котел мог накормить лишь малую часть лагеря. Это знал Штык и понимали все пленные. Но ждали все…* * *
Орудуя рябиновой палкой, как поварской веселкой, Штык непрестанно помешивал варево, чтобы не допустить пригорания и без того до тошноты прогорклого месива. А когда «березовая каша» задвашила, как тесто в деже, Штык сделал первую пробу. Он слизнул с палки комочек забуревшей кашицы и задвигал зубами, как бы доискиваясь вкуса и пользы доселе непривычного для него харча. Солдаты, окружив кухню, голодными глазами следили за поваром и ждали-гадали: помрет Штык или вскрикнет «ура!». Штык, разумеется, не помер и не выразил ни малейшего удовлетворения, а просто сказал: — Сожрем — как штык! Голод — не тетка. Березовую кашу действительно съели. И без особого ропота. После очередной ездки за водой Штыку пришлось заряжать котел повторно, чтобы накормить и тех, кому не досталось. Сам Кондаков к своей таежной трапезе отнесся с привычной терпимостью, с какой верующий человек принимает всякое облегчение после пережитого лиха: что бог послал — все во благо. Другие к необычному харчу отнеслись разно. Одни с привередливостью. Другие с солдатской шуткой. — Ну, чем пахнет березовый кулешек? — спрашивает один боец другого. — Гробовой доской отдает, — слышится в ответ. — Но жрать можно… Также уныло, в предельной тревоге каждого за свою судьбу, был прожит второй и третий день. Уклад лагерной жизни так и не состроился, как приказал Черный Курт. Никто не хотел создавать ни общественного штаба, ни выбирать командиров, кто бы мог похлопотать перед лагерным начальством хотя бы о пище, об удовлетворении самых малых человеческих надобностей. Отчужденность друг от друга усугублялась не только несносным лагерным бытом, но еще и тем, что люди мало знали друг о друге — этот лагерь и тысячу с лишним душ сложился из солдат, взятых в плен поодиночке или малыми группами. Какой уж день на глаза пленным не появлялся ни комендант, ни даже «капрал» Речкин. На погляде лишь колючая проволока, немецкие часовые да угрюмые в осенней обнаженности деревья школьного парка. Мимо лагеря, по большаку, с урывистым гудом по-прежнему, словно в бездонную прорву, валила боевая техника и живая сила немцев. У Кондакова да и у других сопленников иногда светлым лучиком прожигала душу крохотная надежда: может, где-то стоит и наша чудо-молотилка, которая молотит, как снопы, эту чертополошную силищу чужеземцев. «И, дай-то бог!» — помолился Назар, провожая глазами очередную неприятельскую колонну, шедшую в сторону Москвы… В последующие дни лагерной жизни вода с речки по-прежнему доставлялась «добровольцами». Назар попеременно с красноармейцами из поварской команды рубил древесную кору на скудное варево. Все больше и больше пленных оставалось без сил. Такие дни и ночи отлеживались в своих укромках, не вылезали из сарая, даже не просили еды. В какой-то раз «добровольцы», прикатив кухню с водой, распустили слух, будто в другой части лагеря, что расположена в святом храме — в самом центре городка, со жратвой дело уже наладилось. Утрами, будто в скорбный поминальный день, в основном, старухи с детишками шли в церковь, неся туда, кто чего мог. В чугунках, кастрюлях, в жестяных ведерцах, а то и просто в глиняных махотках, увернутых в тряпье от холода, плавчане несли пленным горячее хлебово — щи, селянский кулешек, а то и печеную картошечку. Хлеба, правда, не было. Видно, его не хватало и самим горожанам. Конвойная охрана лагеря беспрепятственно пропускали старух в каменную ограду церкви, и те, крестясь и всхлипывая, кормили несчастных… Выслушав благостную весть от «добровольцев», их же принялись и корить: — Что ж это вы, такие-сякие, не могли помануть старух сюда-то?… Там — ангелы небесные, а тут — антихристы, что ли? — Да как не поманули, — оправдывались водовозы. — Хрицы, говорят бабки, не пущают к вам. Больно много ихних войсков возле вас… А в храм, вроде как помолиться пущают. Мы бы и вам рады. Один из «добровольцев» проговорился, что старухи и их самих попотчевали: по парочке картошечек слопали, как причастие приняли… Не к добру проговорился. В очередной рейс к речке в «добровольцы» рванулась чуть не половина лагеря. Лишних конвойным пришлось отбивать прикладами.* * *
Плавские старушки, однако, нашли тропки и к пленным в школьном парке. Первых благодетельниц умудрился как-то перехватить санинструктор Речкин, и пища сначала пошла раненым. Никто открыто не возражал, но голод жестоко подмывал душу сказать «капралу» что-нибудь нехорошее. Жалость, однако, взяла верх над обидой. Кое-что из горячего досталось и другим. Но пищи было так ничтожно мала, что порядок дележки пришлось наводить караульным, прибежавшим на сигнальный выстрел часового у входных ворот. Старушки, устрашась переполоха и не зная что делать дальше, кучкой сбились у проволоки и пугливо крестились, как перед нечистой силой. Пленные и в самом деле рвались к пище, обезумев, и своим сатанинским обликом вызывали больше страха, чем доверия и сострадания. Никто из голодных не мог справиться с собственным безумием. И порядок был восстановлен лишь тогда, когда по горбам несчастных изрядно погуляли приклады винтовок и рукоятки автоматов караульных солдат. Старухи, с трудом заполучив назад опорожненные чугунки и кастрюльки, с заполошным страхом улепетывали от лагеря, как от судного места. После старух, какими-то днями, появилась у проволоки и ребятня. Подростки, по наказу родителей, а может, и по своей воле, понатащили печеной картошки — в карманах пальтишек и штанов, в торбочках, а кто и просто в шапке, чтоб не остыли. Пацаны не богомольные старушки — живо обернули унылое дело в забаву. Надоумил немец-часовой, у которого ребята испросили дозволения передать красноармейцам с чем пришли. Немец взял из шапки еще теплую картофелину, разломил ее, понюхал и с аппетитом выгрыз мякоть. То же проделал и со второй, растоптав сапогом поджаристую кожуру. Бойцы из-за проволоки голодными глазами следили за немцем и, казалось, ненавидели его в эту минуту сильнее самой войны. Третью картофелину часовой перебросил через проволоку, показав пример, что надо делать ребятам. Словно камни, полетели на головы пленных ребячьи дары. Кто-то, изловчась, ловил картошки целыми и тут же совал в рот, боясь, что отнимут. Но большинство картофелин разбивалось в белое крошево и тогда, оттирая друг друга, пленники на карачках ползали по земле, выбирая из жухлой травы спасительные крохи. Часовые, да и ребята тоже, глядя на них, смеялись, как при забавной игре.* * *
Неделю спустя — сдержал-таки свое обещание Черный Курт — пришла подмога и от местной управы. Раскрылись лагерные ворота и бородатенький старикашка ввел в парк под уздцы мухортую лошаденку, запряженную в старый полок с вихлястыми рассохшимися грядками. За полком вошли комендант лагеря, «капрал» Речкин, два автоматчика и трое штатских с белыми повязками на рукавах. Черный Курт и высокий штатский, в профессорских очках и бородке, говорили по-немецки, с видимой уступчивостью и тактом друг к другу, будто давно знакомые. Бойцы с открытой неприязнью разглядывали штатского. В каракулевой шапке «пирожком», в длиннющем пальто с рыжим шалевым воротником по всему пузу. На ногах белые бурки с отворотами, в желтых шевровых осоюзках на носах и запятках. Выглядел он барином с какой-то старинной картинки из книжки. Общему благообразию несколько мешала немалая потрепанность его барской одежды и отечное, с чахоточным налетом, лицо. «Барин», очевидно, страдал водянкой. Когда старикашка подвел полок к кухне, красноармейцы уже не глядели ни на «барина», ни на Черного Курта. На тележном полке высилась горка мешков с зерном. С полдюжины всего-то! Но как это много, если вдруг запахло хлебом!.. — Здорово были, солдатики горемышные! — старик стянул с головы замызганный треух и низко поклонился. — Пашанички ядреной вам к праздничку объегорили… Она, правду сказать, вонючая, зараза — с погорелого леватора. С дымком, значица… Но ведь и вы — не у тещи в гостях. Красноармейцы, не обращая внимания на лопотню старика, лезли к полку, щупали мешки, не веря, что им в самом деле привезли хлеб. Повар Штык, чтобы как-то не допустить разора и мародерского самочинства, какое случилось с едой, принесенной старухами, серьезно предупредил свою пленную братию: — Ребята, ежели допустите грабеж этого хлеба сегодня, то завтра вы будете жрать друг друга — как штык! Попомните мое слово. К лицу ли нам самоедство? Очухайтесь! Вспомните, кто вы есть! Штык обещал наварить настоящей каши и насытить всех поголовно. Остатки пшеничного зерна пойдут на добавку к вареву из древесной коры, которой худо-бедно прожили эти дни все лагерники. Что бы еще наобещал повар, но тут подошли немцы и полицаи из местной управы. Штатский «барин», тронув свой каракулевый «пирожок» рукой, уважительно поклонился и довольно громко сказал: — Здравствуйте, соотечественники! Комендант лагеря, взмахнув под козырек перчаткой, тоже вроде бы отдал честь, поздоровался. — Война всем несет горе, — продолжал штатский, — и вы сами испытываете это горе. Но вы уже не в окопах и германским командованием вам дарована жизнь. Цените этот дар, а значит — и свою жизнь. В ближних рядах пленных прошелся ропот. Дальние, не расслышав слов штатского, переспрашивали друг друга, о чем он говорил. Больше ему, видно, сказать было нечего: «барин» трясущейся рукой снял очки, поширкал стекляшками по волосистому воротнику пальто и снова водрузил на костлявую переносицу. — Длина человеческой жизни — от первого вздоха до смертного целования — определяется не только божьей волей, но и желанием живущего, — штатский стал было внушать солдатам мысль о самосохранении, о защите своего земного бытия. Но скоро осекся — его нещадно заколотил кашель. Его желтое лицо, словно недоношенное яйцо в пленке, затряслось под очками и казалось, что оно вот-вот лопнет и липкой жижкой растечется по брюху. — Знаем мы эту аллилуйю! — выкрикнул кто-то из дальних рядов. Прокашлявшись, «барин» спокойно и безобидно ответил: — Ну, коли знаете, тогда живите. Да поможет вам бог, ребятушки… Штатский отмахнулся рукой, словно у него не оставалось больше сил говорить, и направился к выходным воротам. За ним последовал комендант и все его сопровождающие. Речкин, с минуту поколебавшись, как поступить ему, задержался в лагере чтобы сказать свое: — Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим — и мы спасемся! — Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, — зло пошутил кто-то из недовольных. — Старшина справедливо говорит, — поддержал Речкина повар и его команда. — Не дело ради брюха ожесточать душу. Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу. — Что это за шишка, пузатый барин-то? — Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, — старик показал, — Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром — выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее — картинки, пизажи какие-то. — В общем, недорезанная буржуазия! — встрял Речкин. — Могли бы и куда подальше сослать — птица не нашего полета… — Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались — как штык. Чего попусту ерепениться-то, — осадил Речкина повар и снова обратился к старику: — Кем же теперь-то богомаз? — «Кто был ничем, тот станет всем», — певали таку песенку-то? — старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. — Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это — наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица — начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло… — А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили? — Зовут меня, солдатушки, Федякой. — Федором, что ли? — Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже — всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня — чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил — в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку! Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку: — О каком празднике, дед, долдонишь-то? — Ох, я смотрю и житуха у нас пошла — и праздники, и флаги, и «уря-уря!», все — под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, — старик сбавил на полголоса, — прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших — только два с хвостиком. — Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал? — Ну, об этом богомаз — молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, — орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…* * *
Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев — все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минутыбыли не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки. — Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. — орал Штык на голодных сопленников. — Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу… Не смогший предотвратить самограбеж, потерявший голос и силы, Штык плюхнулся на проножку походной кухни и, упрятав голову в ладони, застонал, словно получивший рану… Когда очнулся, вблизи уже никого не было, кроме пограничника Кондакова. Назар, елозя по пологу плащ-палатки, добирал остатки. Пересыпая с ладони на ладонь черную пшеницу, отвеивал мусорную половку и ссыпал зерна в зеленую фуражку. — И ты здесь? — проворчал с обидой Штык. — Тоже впрок запасаешься? Две жизни хошь прожить?… — Не себе я, — спокойно ответил Назар. — Там, в сарае, ребята ослабшие… Уже ничего и не просят. Им бы хоть по горстке… — Ну, ну. Им надо, — согласился Штык. — Да и о раненых забыли, оглоеды. — Раненых, слава богу, местные старушки кормят, — пояснил Кондаков. — Мне об этом санинструктор Речкин сказывал. Немцы маленько дозволяют. Так что с ранеными дело терпимое. Штык вроде бы успокоился и уж без прежней злости глядел в пепельные, заросшие лица пленных собратьев, жадно поедавших разграбленное у самих себя зерно, не думая ни о каких запасах хотя бы на грядущий день. В каждом работала слепая стихия: я поживу сегодня, а все остальные — завтра…* * *
На следующий день после постыдной самограбиловки на лагерь, на Плавск и, казалось, на всю матушку Россию обрушился провальный тяжеленный дождь, сгоняя с земли последние крохи осеннего тепла. К голоду и холоду прибавилась несносная мокредь, сулившая окончательную погибель. Школьный сарай спасал лишь малую часть наличного состава лагеря. Но скоро и он превратился в душегубку. Не всех держали ноги. Люди падали от изнеможения и, моля о пощаде, на карачках выбирались на волю, как из преисподней. Спасшийся таким способом отползал к ближайшему дереву, и ледяной ливень добивал его до блаженного беспамятства. Те же, кто перемогал стихию под открытым небом, кучковались под большими деревьями, укрываясь чем попадя. Прятались в шалашах и в сарайных закутках, кое-как сгороженных на скорую руку. Повар Штык, умостившись под кухней, зазвал туда Назара Кондакова, и чувствовали они себя, как под колпаком полуразбитого дота. Со всех сторон шально несло холодищем, зато сверху они были защищены от «прямого попадания» дождевой дроби, которая в иные минуты походила на пулеметную очередь. Проклиная войну и пеняя на дождь, Штык и Назар наблюдали за немецкими часовыми, что по-за проволокой подневольно выстаивали положенные часы под ливнем. В нахлобученных касках и прорезиненных плащах они походили на черно-каменных идолов, поставленных на все ветра для испытаний временем и непогодным и лихом. — Погодите, стервецы, не то еще будет! — в полный голос ворчал повар. — Как штык — будет и снег, и мороз лютый. Мы подохнем, но и вы хрен выберетесь из России. Вспомянете и Наполеона — как штык вспомянете! После суточного ливня и в самом деле грянул мороз, а потом повалил и снег. Заковало в ледяную броню деревья парка, шалашные укромки пленных, стены школы и сарая. Лишь сарайная крыша оставалась голой и моросно парила человеческим духом. Зима, с морозами и снегами, заступила как-то разом — без, обычных зазимков и оттепелей. В первое же лютое утро, когда ударил мороз, в лагерь забежал из школы Речкин. Он притащил пилу и передал приказ Черного Курта о заготовке дров для печей караулки. Комендант дозволил топить печи и на втором этаже школы, где размещались раненые. Но только через день. — Старшина, похлопотал бы ты и об нас, — стали просить бойцы Речкина. — Хоть малые костерочки бы позволили… — Просил, граждане красноармейцы, умолял, — уверял санинструктор пленных. — Категорически — нет! Расстрел на месте. Топить разрешено только кухню. Речкин, отыскав Назара, нарочито громким приказным тоном, чтобы слышали многие, распорядился: — Боец Кондаков, на вас возлагается доставка дров в караульное помещение. В заготовке участвуют все — поочередно. Штык попытался заступиться за Назара, что на нем и так святое дело — приготовка муки из древесной коры для болтушки. Что без его пригляда и участия никакой кормежки не выйдет. — Иной жратвы нет у нас — подохнем, — пугал Штык Речкина. — И дров некому будет пилить. Кондаков и сам запросил отставки: — Не-э! Чтоб я еще задницу грел немчуре… нет! Когда Речкин уладил дело с теми, кто будет заготавливать дрова и кто топить печи, он отозвал Назара в сторонку и не без досады упрекнул солдата: — Ну и дурак же ты, Кондаков!.. Ему жизнь спасаешь, а он в могилу лезет. — Жизнь и могила — штуки разные, старшина, — стал рассуждать Назар. — Жизнь безменом совести измеряется, а могила — аршином. Для меня — не все равно… — Я не в том смысле, — заоправдывался Речкин. — Сейчас все — на одних весах! — Коль так все подравнялось — и жизнь и смерть, тогда не мне выбирать. На то есть божья воля. — Пойми же, дурья голова, — гнул свое санинструктор, — у печей же теплее, чем под ледяным небом. Да и похлебочки перепало бы от раненых. Здешние старушки, хоть и скудненько, но кормят их, немцы дозволяют. Не объел бы и ты их… — Ежели какой излишек случается, — обрадовался Назар, — так ты помилосердствуй для других. В сарае молодые ребята с голоду помирают. Вот-вот богу душу отдадут… — Сколько ж таких? — Кто их считал. Но уже до взвода лежмя лежат… У меня и посудинка есть, Назар отшагнул к кухне, где меж колес стояла прикопченная бадья. Он схватил ее и силой сунул в руки старшины. — В сарае отыскалась. Из-под дегтя. Углями выжег. Не гляди, что черная заразы не осталось. — Нет, — запротестовал Речкин, — такую ораву не прокормлю. Мне бы своих раненых спасти. Дистрофики не по моей линии. — Ах, вон ты какой, партейный большевичок? — не на шутку взъярился Назар. — А я по какой линии тебя караулю от расправы? А? — он саданул костлявой рукой по голенищу сапога, где был упрятан партбилет Речкина. Позеленев лицом, старшина, однако, с напускным бесстрашием сказал: — Иди и донеси самому коменданту — он тебя бутербродом с колбасой одарит и шнапсу нальет! — Но и ты не заносись, коль мы в одной ловушке оказались, — остепенясь, проговорил Назар. — Знай боль и других… Показно прихрамывая, как прежде наставлял его старшина, Кондаков побрел к бойцам, которые готовились валить березу на дрова. Речкин вялой побежкой затрусил к школе. На левом плече моталась его неизменная сумка с красным крестом, в правой руке, колотясь о колено, тихо погромыхивала закопченная бадейка из-под тележного дегтя.* * *
Властно заступившая зима в первые же свои морозные и снежные заряды позавалила город, его избы и дома, брошенные казенные конторки и торговые лавки непролазным снегом, позавешивала и без того темные окошки хрупкой инеевой бахромой, затрамбовала сугробами палисадники, проулки и колодцы, остановила речку, изломала и без того изуродованные дороги. Даже по большаку немецкие машины продвигались в сцепе с танками или тягачами. Продвигались извозным шагом. Захлебывались удушным ревом моторы. Легковушки, мотоциклы и прочий малый и подсобный транспорт позаносило в заснеженные кюветы. Казалось, зима, словно божья ополченка, сама объявила войну войне. Спешившиеся с машин солдаты, умотавшие головы запасными нательными рубахами и кальсонами, ломились в избы плавчан в поиске спасительного тепла. Безжалостно отбирались полушубки и валенки, старушечьи шали и стеганые одеяла. Все это напяливалось, как на собственные чучела, и солдаты, похожие на этапных бродяг, снова лезли под промороженные тенты грузовиков и с прежним упорством продолжали двигаться на Москву…* * *
В очередной раз старик Федяка приехал в лагерь на розвальнях. В кузовке, сбитом из горбыля, он привез кормовую свеклу, добытую им в подвалах пригородного колхоза «Новый быт». Штык на этот раз сумел проявить «власть» и со своей кухонной командой не допустил грабежа. Кухня была пуста — без воды, и тогда свеклу решили делить сырой. Орудуя топором на липовом пенышке, повар наметанным глазом рубил корни на равные дольки и наделял каждого, будто наркомовским пайком. По сравнению с нестерпимо горькой жратвой из древесной коры белые ледышки свеклы принимались за лакомство. Куски не грызли, а лизали, как ярмарочные петушки-леденцы в далеком детстве. Дед Федяка, хорохорясь, нахвастался, что он отыскал целый клад этого «добра» и свеклой будет кормить лагерь хоть до скончания войны. — Вы токмо терпите, ребятушки, — утешал он, — плен — еще не могила. Верьте — придет и слободушка. Однако Федякинских «запасов» хватило лишь на два-три дня. Колхозная свекла быстро была разграблена горожанами. В рабочих семьях, не имевших ни клочка огородной земли, тоже наступил голод. Последними неотоваренными хлебными карточками, как когда-то керенками, детишки для забавы оклеивали избяные дощатые перегородки. Женщины-горожанки в деревнях выменивали что-либо съестное на свои пожитки, на одежду и утварь. До пылинки было выметено из лабазов «Заготзерно», пакгаузов сожженного элеватора, обшарены подвалы «Союзплодоовоща», сусеки разбитых мельниц и крупорушек… Последней ощутимой подмогой, доставленной стариком в лагерь, было с десяток пудов конопляного жмыха, добытого на старой порушенной маслобойне… Но Федяка, по приказу начальника управы, или Богомаза, как его называл сам дед, по-прежнему был вынужден наезжать в лагерь почти каждодневно. Но уже по другому делу — вывозить покойников. С наступлением непереносимой стужи красноармейцы умирали не только от голода, но и от лютых морозов, а то и уходили из жизни по своей воле. Первым не стерпел мук один из подопечных Речкина — раненый лейтенант. Вышиб фанерку в окне и выбросился со второго этажа школы. То ли его довели раны, то ли сошел с ума — поди, узнай! Не доглядел Речкин. Только и увидел он, когда лейтенанта уже добивали часовые, и тот долго зарывался в сугроб, загребая кровавым ртом чистый, пахнувший коленкором снег… Солдаты умирали со следами последних мук в глазах. Одни умирали, ни на что не жалуясь, но с тайной завистью к живым. Другие — с ненавистью, третьи — с утешной молитвой, что со смертью кончались и плен, и все земные грехи перед Отечеством. Речкин, под явным «нажимом» Кондакова, ежедневно приносил в сарай, где лежали доходяги, бадью с хлебовом, что оставалось от раненых, и Назар, вытянув ложку из-за голенища, словно госпитальная нянька, потчевал больных картофельной или капустной жижкой. Случался и хлебушек из мякины, а то и цельная картошечка, но то было редко. Кормил Назар обреченных со всегдашним богомольным причетом: «Спаси и помилуй, господи!» И на какой-то миг в глазах обреченного лампадным зернышком вспыхивал огонек надежды и вновь возвращалось желание жить. Но даже и те, кто не верил в спасение схлебнув с ложки глоток супа, хватали руки Назара и припадали к ним спекшимися губами, словно перед ними стоял на коленях не такой же солдат, а духовный отец. Припадая, рассыпались в благодарениях: — Брат Назар, спасибо! Не серчай — дать нечего тебе, — чуть не со слезой говорил один. — Приходи на ночевку, браток. Ляжешь рядышком — утром шинель снимешь. Умру я… Тебе теплей будет, — шептал другой. — Ты, братуша, видать, мужик тугой жилы — плен выдюжишь, — заговорил хрипатым заколенелым голосом третий. — А мы подыхаем — моли, не моли бога… А раз так, то собрал бы ты наши красноармейские книжки с медальонами да сообразил бы их на волю спровадить. Может, придет время, и нас помянет Россия…* * *
Федякинская лошаденка, всегда с заплаканными от стужи глазами, каждый день, между утром и полуднем, вывозила умерших из лагеря. Покойников раздевали до нательного белья. Снятые шинели поначалу забирались немцами — под ноги часовым, чтобы не топать по голому снегу. Но свободных шинелей все больше и больше оставалось и для пленных. По общему уговору они доставались добровольцам, кто вызывался проводить в «последний путь» погибших. Печальную процессию возглавлял дед Федяка, ведя лошадь под уздцы. За санями, нагруженными заколенелыми телами брела четверка доходяг, которым досталось по второй шинели. Лопата — одна на всех. Замыкал процессию конвоир-автоматчик. Назар Кондаков, провожая глазами похоронщиков, крестил усопших щепотью прощальным крестом, пока сани не скрывались за воротами лагеря. Покойников увозили за город, в карьер кирпичного завода. Там их сбрасывали в котлован, откуда когда-то добывалась глина, засылали снегом, и старик Федяка, усадив в розвальни похоронщиков вместе с конвоиром, гнал кобыленку рысью, как от нехорошего места… Лагерная жизнь и время тянулись длиннее, чем в боях и окопах. Однако износ солдатской силы и духа в плену ускорялся настолько, что солдаты и жизнь переставали считать за благо. Не свистели пули, не рвались бомбы и мины, не косили пулеметы, даже автоматчики охраны не часто тратили патроны на непослушных и беглецов, но люди умирали каждую ночь и каждый день, словно по заведенному порядку. Пухли у Назара Кондакова карманы от медальонов, выбранных им из брючных кармашков умерших пленных. Однажды он попросил Речкина пересыпать эти медальоны в его санитарную сумку, чтоб целей были. Старшина долго раздумывал, а потом с умным видом сказал: — Ты, боец Кондаков, живой человек и я пока живой — и с нами может получиться то же самое… Медальоны — это вещи особой важности. И они должны храниться не у тебя и не у меня, а в укромном и надежном месте… Мы с тобой, как придет такое время, передадим их представителям международного Красного Креста. Речкин снова зарядил свой всегдашний бред о всемогущем Красном Кресте, через который Великий Сталин вызволит из неволи пленных и зачтет в число героев всех недавних владельцев медальонов. Кондаков перечить не стал, но сказал и свое: — На наши мильены, что в земле уже, осиновых-то крестов не хватит, не токмо Красного… И товарищу Сталину ни пленные, ни упокойные не на ляд не нужны — горелым порохом не воюют… — Один храбрец мне об этом уже говорил однажды. Помнишь Донцова-то? — Речкин, видно, до сих пор черно завидовал артиллерийскому сержанту, совершившему побег, и думал о нем дурно. — А теперь, небось, с бабой на печке гужуется… — Не греши всуе на человека. Денис, может, опять в окопах! А может, тоже земелькой али снегом засыпан. И медальена его никому не найти. Не злобись, старшина. Не гнев нас утешит. И злобная зависть Речкина и всепрощенческое милосердие доброхота Кондакова схлестнулись все в том же износном бессилии, когда было ни побороть друг друга, ни броситься в братские объятья. Однако Назар извлек и резон из сказанного Речкиным о медальонах. В самом деле: надежно ли было хранить их в собственных карманах? Узнай немец — явно, не сдобровать. Да и самому какой-то ночью окочуриться недолго — морозы уже подваливали к сорока! А Кондаков все еще не мог побороть себя и принять вторую шинель, с умершего. «Не по Христу так-то!» — открещивался он каждый раз, когда делились шинели, гимнастерки, обмотки… Что взял он, так это пару чистых портянок, которую упросил его принять умирающий солдат за то, что Назар как верующий человек помолится за него. Одну портянку пограничник разорвал на две половинки и подмотал к своим. Из второй сделал себе что-то вроде подшлемника под свой зеленый картуз. Довременный солдатский износ как-то быстро и наглядно подровнял всех лагерников по силе, по нраву, по поведению. Без грабежных шабашей теперь обходилась всякая дележка того, что иногда удавалось добыть и привезти в лагерь старику Федяке. В согласной очередности шли работы по заготовке дров для караулки, по доставке воды, по уборке лагеря и отхожего места. Даже кухонные дела стали вестись не «командой» нахрапистых смельчаков, а по жребию. «Силачи» поослабли, доходяги сами не совали нос, куда не надо, все теперь решалось по согласию и возможностям. Пленники обходились без «командиров» и «штабов». В особом почтении, что ли, во всем лагере оставалась лишь четверка: рус-капрал Речкин, повар Штык, святой Назар и Лютов. Речкин по-прежнему исполнял обязанности переводчика и как бы главного распорядителя по выполнению приказов Черного Курта… Штык поварил, делил жратву и воду, как мог, поддерживал и дух пленников своим балагурством. Это он распускал «по-тихому» слушочки о подвижке артиллерийской канонады в стороне Тулы, где еще шли ожесточенные бои. Ночами, при северных ветрах мерещилось ему, что и в самом деле канонадный гул катится к Плавску — шатается фронт, значит, наши стоят!.. А однажды Штык точно распознал работу моторов своих «кукурузников», которые появились вдруг над Плавском. Лагерь переполошился в радостном ожидании и не ошибся: в считанные минуты маловесными бомбами был разбит один мост через реку и обоз с боеприпасами… Назар приглядывал за больными, как мог, облегчал их муки и провожал на тот свет, когда кончалась жизнь. Послушавшись Речкина, Кондаков отыскал-таки укромку для медальонов. В сарае под столярным верстаком нашелся скворечник, сколоченный школьниками. В округлую дырку и совал Назар, как в копилку, медальоны умерших солдат в надежде, что погибшие пленники не пропадут без вести… Ну, а что же Лютов? Кто такой? Откуда? Да никто и ниоткуда! Человечьим именем лагерники прозвали топор — тот самый, с нарезанными на топорище словами безвестного политрука Лютова о прощении. «Лютов» рубил дрова для обогрева раненых. «Лютов» крошил кору деревьев на варево, то есть кормил, спасал от смертного голода пленников. «Он» же укрывал их от погибельной стужи — строил шалаши и огородки с легким накатом, малые сараюшки-закутки, что спасало людей от снежных заносов и морозов. «Лютов» окалывал лед на речке, чтобы добыть воды… С «ним» разговаривали, как с человеком: «Ну, Лютов, выручай!», «Ну, еще маленько и пошабашим!», «Ну, подмогни выжить!», «Ну, браток, давай терпеть!». Жизнь пленников не обходилась без «Лютова». Каждый, берясь за топорище, вторил и мольбу Лютова: «Мать-Россия, прости…»* * *
Нагрянул декабрь. Ужесточились морозы. Метели, пурга, бураны делали жизнь невыносимой. Ежедневно и еженощно умирали теперь десятки невольников. Люди обессилели настолько, что уже не могли привозить себе воды. От жажды спасали завалы снега. Осточертевшая «деревянная каша» тоже не держала на ногах, и вконец ослабевшие лагерники, набравши последних сил, уползали в укромки парка, зарывались в сугробы и тайно и безболезненно отдавались вечному сну. Дед Федяка прекратил свои похоронные рейсы в кирпичный карьер. Мертвые оставались рядом с живыми, никого не пугая ни искореженными лицами, ни открытыми глазами со следами последних мук… Все реже и реже Штык топил свою кухню, не потчевал он солдат и неугомонством своих шуток. В последний раз он скаламбурил, когда дед Федяка привез тушу убитого немецкого битюга при очередной бомбежке Плавска нашими «кукурузниками». — Эй, русская пяхота, рубай германскую кавалерию, пока жрать охота! — с натужной веселостью возглашал Штык, оделяя солдат крохотными кусочками конины. Зато вовсе он не заводил шуток, когда старик привозил собранную ребятами во главе с федякинским внуком «милостыню». Собирать ее, по словам старика, надоумил Богомаз. Сам же намалевал на липовой доске какого-то угодника, приладил к ней фанерку с надписью: «Подайте, Христа ради, на спасение пленных!» и повелел ребятам ходить по домам собирать милостыню. Ватажка подростков с котомками за плечами, будто славя Христа в святой день, обходили с иконкой слободы Плавска и ближние деревни. Люди ахали-охали — ни в кои-то годы с иконкой! Подавали, у кого что было. Подавали нежадно, однако мало — самих подстерегала голодуха. Но и то, что набиралось, шло во спасение обреченных. Штык «умел» накормить и семерых одной корочкой… И каким же было потрясением, когда лагерь узнал о гибели Штыка. Все ослабевшие и потерявшиеся умом умирали «по-тихому», кто как, но без переполоха со стороны начальства. Но дня за три до случая со Штыком, видно, не совладевший с собой, повесился на собственной обмотке молоденький красноармеец. Он не искал укромного места, a будто назло всем, сотворил самоубийство почти в центре парка, на суку старого вяза, неподалеку от кухни. Дело случилось ночью, когда ни часовые, ни свои не могли видеть. Поутру промешкали снять бойца позатемну, а потом пришел Черный Курт со своей свитой, и Речкин перевел приказ коменданта: «Храбреца не снимать. За попытку сделать это — расстрел на месте!». Непонятным, однако, было: то ли Черный Курт назвал самоубийцу храбрецом в насмешку, то ли Речкин опять спорол отсебятину: «Так сводят счеты с жизнью только трусы!». Сказано явно для острастки. Но как бы то ни было, покойник провисел три дня и три ночи. И все это время Назар Кондаков мучился в молитвах: «Прости, господи, и помилуй несчастного…» — Да што ты панихиду гнусавишь? — набрасывался на него Штык. — Не изводи, Назар, себя. Господь всех простит, аль он не видит, што от чего… — Дай топор, — молил Кондаков, — срублю сук — сниму грех с души парня… — Порасстреляют же всех, — пугал повар. — Зачем же всех? Меня одного — и пусть… Все равно близка моя дороженька… — Не гунди, Назар, — все еще пробовал отговорить Штык своего друга. — Топор услышат часовые. Удавку ножом надо резать — тихо, без звука. Да ты и не взберешься на дерево-то, доходной такой. Сам сниму упокойного — дай срок. В одну пуржистую ночь, когда, казалось, никто никого не мог видеть и слышать, Штык полез на вяз. К ножу, который он держал для удобства в зубах, намертво примораживались губы, сквозь голову и бока, словно штыком, низал ледяной ветер, колотилось в ребрах настороженное сердце. Когда Штык, оседлав здоровенный сук, стал подбираться к повешенному, а Кондаков, подмогший ему взлезть, отошел от дерева и занес щепоть ко лбу, чтобы перекреститься, грянула автоматная очередь. Потом — вторая и третья… Кондаков видел, как Штык, вздрогнув, вроде бы соскользнул вниз. Но нет, зацепившись шиворотом шинели за сук, повис рядом с удавленником. Голова тут же ссунулась под ворот шинели и ее не стало видно. Руки, вздернутые в подмышках, раскрылетилисъ, словно крылья у мороженой вороны. Сапоги, косолапо разойдясь каблуками в стороны, тяжело обвисли, с их носков закапала кровь…* * *
Оба трупа провисели на сукастой отводине старого вяза до конца плена. Одни не осмеливались снять их, страшась приказа Черного Курта, у других не хватало сил. Пораженный Назар тоже ничего не мог поделать — ушел в молитвы, в потусветные думы, окончательно потерял надежду на жизнь, на освобождение. Кухня топилась теперь все реже и реже и лишь для того, чтобы натаять снегу для питья. Деревья парка с обглоданной корой уже не давали никакой пищи, сами стояли желтыми мертвецами, больше пугая людей, чем храня их и питая. Каждый лагерник мог полагаться только на себя, на свою судьбу. Пошли в ход опилки от заготовки дров для караулки. Но уже и деревянная размазня, чаше всего непроваренная, не спасала от голода. Давно не привозил дед Федяка и «милостыни». Падали замертво не только от истощения, но еще больше от лютой стужи. Некоторые спаслись, попав в школьный сарай. В каждую смену обогрева туда набивалось до трехсот душ. Через каждые два часа (время выверялось по смене часовых) с «боем» выгонялись одни и заступали на обогрев другие. И каждый раз выволакивались наружу не стерпевшие давки или отдавшие жизнь по смертной немощи. Не одна сотня невольников спасалась в бревенчатых сараюшках-закутках, сколоченных еще по начальной силе, когда обживался лагерь. В них было холоднее, но свободнее. Доходягам можно было распластаться на бревешках с еловым лапником и тем сохранить силы. Первая неделя декабря была прожита с еще большими потерями, чем прежде. Лагерь все так же оставался вне «забот» германского командования, да и местная управа не в силах была чем-либо помочь несчастным соотечественникам — голодали уже и сами горожане… Приехал в последний раз и дед Федяка. — Ну, чем порадуешь, старина? Чем потчевать собрался? — как всегда, с грустной веселостью окружили старика пленные, кто еще был на ногах. Федяка, вглядываясь в заросшие, обложенные изморозной коростой лица пленников, силился распознать в них хоть какие-то приметы боевых солдат, какими они были в недавнем прошлом. На плечах и спинах старческими горбами дыбились по паре, а то и по три надетых шинели. На головах вместо пилоток громоздились башлыки, поделанные из гимнастерок и брюк покойных сопленников. Все они походили не на красноармейцев, а на устрашающие привидения. С тяжким отцовским вздохом старик ответил: — Нет, ребятушки, потчевать мне боле нечем вас, — он показал на пустые сани. — Простите нас, плавчан. У самих дух вышел, — Федяка стянул овчинную рукавицу и, как бы каясь, перекрестился. — А вот радость… Ах, уж эта радость! Да будет ли она долгой? — и словно пугаясь сказать о ней, заоглядывался, зашептал, загораживаясь воротом драного кожушка: — Богомаз доподлинно сказывал, что под Москвой немчуре наша Красная Армия отлуп дала и погнала назад. Бог даст, и вас ослобонит скоро… Веря и не веря такой вести, пленники оцепенели, не зная, что говорить, чего ждать, о чем думать. Но поначалу все-таки взяло верх неверие. — А чего сам Богомаз твой не придет да не скажет нам с глазу на глаз? Кишка тонка, али больно заслужился при новой-то власти? — грубо, с открытым злом и недоверием высказался красноармеец с разбухшим обмороженным носом. — Такая служба, конешно, имеется у него. Да и под наганом он, как и вы, — попробуй, не послухайся… Да не об том слова. Запил наш Богомаз. Горе и таких, как он, не минует. Помните, третьеводни, когда наши арапланы бонбили? Так вот, куском от бонбы его дочке ножку оторвало — начисто, ровно литовкой травяную былку… Теперича он клянет и немцев, и своих тоже… Нет, о жалости разговора не вышло, и тогда Федяка надолго умолк, словно раздумывая, что ему делать дальше. Его кобыленка с заиндевелыми боками и гривой, переминаясь с копыта на копыто и роняя с мороза слезы в снег, тоже как бы заволновалась от нехорошего предчувствия: запрядала ушами, задвигала салазками и, словно с перепугу, передернула боками. Старик подошел к кухне, взял топор с подножки и подошел к бойцу с обмороженным носом. — На, сынок, у тебя вроде руки ишо крепкие, — дед Федяка подал топор молодому красноармейцу и обратился к обступившим его пленникам: — Это вам последняя милостыня от плавчан. Так распорядился Богомаз. А когда, бог даст, вызволитесь из полона, тогда и помяните мою кобылку. Старик подошел к морде лошади и, размазывая по салазкам желтую накипь ее глаз, отер у кобылы слезы. Отшагнул в сторону и, заслонясь рукавицей от морозного ветра, побрел к лагерным воротам на выход, чтобы уже никогда не бывать на этом гиблом месте.Глава пятая
Сдавали Плавск врагу в числе других и солдаты 10-й армии. Они же его и освобождали. Сдали 22-го октября, взяли 19-го декабря сорок первого. Предчувствие освобождения у пленников порождало и радость и страх — радость свободы и жизни, страх того, что в такой ситуации они могут быт расстреляны немцами в одночасье. В полуверсте от лагеря, от княгининского дворца, и чуть дальше — от загородного кладбища, из десятков орудий, накануне вечером и рано утром, осатанело била немецкая артиллерия. Это был уже заградительный огонь на подступах к Плавску. От ударов довольно крупного калибра содрогались деревья в парке, вздымались бугры сугробов и порой казалось, что под ними оживают мертвые и рвутся на волю. Когда смолкла артканонада и заслышались пулеметы и ружейная пальба, стало ясно, что на окраинных слободах Плавска завязались уличные бои. Но лагерь освободили с юга, когда еще в северной части города шла пулеметно-ружейная резня. Освободили пленных конники. Далеко заполдень, когда вновь взыграла завирушная вьюга, в улочки и проулки под прикрытием метельных нахлыстов стали проникать конные разъезды. Они-то и порубили лагерных часовых, сорвали ворота — дали волю пленникам. Это — один из первых лагерей военнопленных, что был освобожден в ходе контрнаступления наших войск в Подмосковье. Радость освобожденных выражалась всяко, но больше слезами. Да, горьки и солоны слезы детей и матерей. Но страшно, когда плачет солдат!.. В первые минуты свободы плакали и те, кого освободили, и те, кто освобождал. Не плакал, наверное, один Назар Кондаков. Забалдевший от случившегося, не находя слов, что сказать освободителям, он глядел на них, как на пришествие чуда, хотя все было до боли земное: лошади, голодные и непоеные, легкие армейские рысаки и колхозные хомутники, оседланные и без седел, кованые на одну пару, а то и вовсе с разбитыми копытами, словно в лаптях-отопках, с заиндевелыми боками и с замерзшими ошметками пены на волосатых подбородках; конники в кавалерийских бушлатах и шинелях, в полушубках и в стеганых фуфайках, кто с карабином или винтовкой, но без шашек, а кто, наоборот, с единственным клинком. Были, правда, и вьюки со станковыми пулеметами. Но все это мало походило на боевую кавалерию. И все-таки Назар молился в душе за их силу, которая повергла, казалось бы, несокрушимую машину. Побратавшись с пленниками, кавалеристы вытряхивали из вещмешков и седельных подсумков харчевые запасы и кормили голодных. Назар, приняв промороженный кусок хлеба, не знал, что с ним делать. Он, как и все пленники, давно разучился есть в открытую, не таясь друг от друга. Дивясь «силе», какая вызволила его из смертельного плена, Кондаков вдруг увидел возле порушенных лагерных ворот убитого часового. Немец распятно лежал навзничь, подмяв под спину срубленную клинком руку. Из-под нахлобученной на лоб каски пучились в полную открытость перепуганные глаза, щерился белозубый рот в скорбной улыбке. И вся эта несообразность страха и улыбки в общем облике солдата отчетливо выражала несогласие с тем, что с ним случилось. Назар, пройдя все отступные бои, впервые за всю войну увидел убитого немца так близко. И в первый же раз ему подумалось: немец на войне тоже смертен и победим. Тут же подвернулась и другая мысль: а не этот ли часовой недели полторы назад срезал автоматной очередью повара Штыка? Показалось, что так и было, и Назар, с укоризной покачав головой, отвернулся от немца. Он попросил конников снять с вязового сука самоповешенного красноармейца и погибшего за него Штыка. Продутые ветрами и вымороженные до невесомой ничтожности, трупы заставили вздрогнуть даже солдат, только что вышедших из боя. Шагов за двадцать трупы еще виделись пустыми шинелями, вывешанными на просушку. Подойдя к ним, было нельзя не содрогнуться. Язык удавленника, прикушенный зубами и похожий на баклажанную дулю, уродовал милое, еще безусое лицо бойца, и в нем никак не узнавался недавний солдат-защитник. У Штыка голова вобралась в пазуху шинели, и что в этой шинели человек, можно было догадаться лишь по кровавым сосулькам, свисавшим с носков сапог. Назар ни у одного из них не нашел ни медальонов, ни каких-либо документов, удостоверяющих: кто есть кто… Так и зарыли солдат безымянными в те же сугробы, где уже покоилась не одна сотня невольников…* * *
Плавск за столь недлинную еще войну горел во второй раз. Поджигая избы и дома, немцы хотели устрашить и хоть как-то отвлечь наступающих русских солдат, обеспечивая тем самым более благополучный отход на другие оборонительные позиции. Но к вечеру они все-таки были выбиты из города начисто. Многим удалось спастись бегством. Спаслась, видимо, и охранная команда Черного Курта, кроме часовых, порубленных красными конниками на их постах у колючей проволоки лагеря. Упоенные радостью освобождения, пленники промешкали и, когда ринулись в школу, в лагерную караулку на расправу с комендантом и с его подручными, там их не оказалось. Старшина Речкин доложил командиру конного разъезда, что немцы удрали с час назад, даже не сняв своих часовых… Город горел до утра. Всю ночь сквозные ветра мешая поземистые снега с дымами, гоняли по улицам и заулкам эту смрадную мешанину, нагоняли тоску и горечь новых людских утрат. Части и подразделения, освободившие Плавск, придержались в своем наступлении — требовалась передышка для перегруппировки и отдыха, для восполнения потерь и подтягивания тылов и резерва. Сложилась нередкая ситуация, когда немцы уже не могли обороняться, а наши наступать. Расквартировка красноармейцев оказалась нетрудной — большинство уцелевших жилищ было покинуто населением от страха гибели, люди укрылись в ближайших деревнях и селах. Освобожденные пленники разбрелись по соседним от лагеря избам — впервые за два месяца неволи ночевали в тепле и относительной безопасности, без устрашающей надзорности. Часть из них, наиболее ослабшие, разместились в школе, в классах, покинутых охранной командой. Те, у которых сохранились силы, остались на ночевку в школьном сарае, затащив туда походную кухню и греясь ее теплом и кипятком. Речкин сманил Назара Кондакова ночевать с ним в школе. Тот было устроился в сарае, но старшина разыскал его и увел в караулку. Назар послушался и, забрав ребячий скворечник с медальонами, побрел за ним. Санинструктор привел его в школьную канцелярию, где часа два-три назад располагался еще комендант лагеря Черный Курт. Оба окна довольно просторной комнаты были наглухо задрапированы плащ-палатками, и Речкин баловно втолкнул Назара в кромешную тьму. И когда захлопнул за собой дверь, ширканул по стенам и полу острым лучиком карманного фонаря. Кондакова поразил и волшебный свет фонаря и та ребячливая облегченность, в какую впал вдруг Речкин, почуяв, что он уже спасся от всех бед и грехов. Нашарив лучиком русскую «семилинейку» на столе, старшина стрельнул, как из крошечного наганчика, зажигалкой и засветил лампу. Все ожило вокруг, и Речкин с мальчишеским бахвальством показал Назару фонарик и зажигалку: — Вот, боец Кондаков, за всю войну мои первые трофеи!.. Назар, оглядывая комнату, никак не мог понять, куда его занесло. Уж не во сне ли он?… По-за столом, на спинке раскоряшного венского полукресла накинут черный мундир с погонами немецкого обер-лейтенанта и дубовым листом в петличке. Под левым нагрудным кармашком висел железный крест — награда фюрера. Речкин, хлопнув рукой по погону мундира с искренним восторгом воскликнул: — В одних бриджах драпанул Черный Курт! Дали наши прикурить… — В одних портках далече не убежит, — поддержал радость Речкина Кондаков. — А как ты-то сюда попал? — всерьез удивился Назар. — Одной печкой грелись, что ли? — Не болтай, коль не соображаешь, — обиделся старшина. — Я на втором этаже… с ранеными муки делил — каждый день или ночь по покойнику, а то и по два-три бывало. От полтораста душ и трети не осталось. А ты — «одной печкой»… Авось, не меньше тебя и других хлебанул… — Да разве я што, — стал оправдываться Назар. — Ты жив — и слава богу! — Я, как почуял, что Черный Курт деранул со своей командой, так сюда и переселился… Уж очень муторно с ранеными: «старшина, дай пожрать», «старшина, дай пить», «старшина, болит»… А у меня — ни харчей, ни питья, ни бинтов, ни лекарств. Что старушки плавские принесут, тем и держал их, да вот и не «удержал» всех — все ведь на твоих глазах, боец Кондаков. Назар, слушая и не слушая трепотню санинструктора, неверящими глазами разглядывал, что было в комнате. Все в ней вроде бы свое, русское: и железная кровать с круглыми набалдашниками из латуни, и перина с пестрядным одеялом по верху и взбученными подушками на ней, и самовар с царскими медалями на брюхе, и лампа-семилинейка, и даже зеркало в старинном чеканном окладе, словно икона, и всякая другая утварь и причиндалы домашнего обихода. И все это тоже побывало в плену, под чужим каким-то действом, и теперь не во всем виделось то, что есть. — Видишь, Черному Курту, как барину, понатащили всякой всячины! — принялся объяснять Речкин. — И все это как бы плата за дарованную жизнь. — Кто ж таким добром расплачивался-то? — спроста полюбопытствовал Назар. — Кто, кто? Полицаи из местной управы… Назар никак не среагировал на эти слова: всяк видно, платил за жизнь чем попадя, лишь бы уберечься. Он вспомнил про партийный билет Речкина, присел на табуретку, стянул сапог и придвинул ногу ближе к санинструктору: — Ну, милай, снимай свою гипсу! Речкин с небывалой проворностью отмотал бинт с ноги, вызволил красную книжицу и сунул ее в левый карман гимнастерки. — Спасибо тебе, боевой товарищ, — тихим и твердым голосом сказал старшина. — И я тебе, придет время, сослужу службу… — Ты служи, кому надо! — с отцовской наставительностью ответил Назар. — А я тебе не генерал и не Верховный… Я о другом кумекаю: куда вот эти, беспартийные штуки девать? — Кондаков поднял с пола скворечник, поставил его на колени и забарабанил по дощатой крыше костяшками исхудалых рук. — Да, да! Медальоны, если хочешь знать, важнее, чем партийный билет. Тут — судьба и честь павших бойцов, — с присущим ему пафосом затараторил Речкин и тоже похлопал по скворечнику. — Слезы, а не честь, — не принял восторженности старшины Кондаков. — Я вот копил эти штучки, а у самого сердце кровью обливается: сколько же в каждом патрончике заложено людского горя и слез детишков, матерей и жен! Один бог знает. — И вся страна узнает, и командование узнает о героях. Об этом уж позабочусь я, как брат милосердия, — Речкин достал из-под кровати давно опустевшую санитарную сумку и ссыпал в нее медальоны. — А ты, боец Кондаков, завтра найди-ка еще и топор политрука Лютова. Он тоже — свидетельство нашей стойкости и героизма… А слова! Какие жгучие слова начертал, патриот! — и Речкин с еще большим пафосом продекламировал их: «Россия-мать, прости. Не устояли!». — Поглядим-посмотрим: все ли простится? — со вздохом пробубнил Кондаков и свалился с табуретки на пол. И ничто уже его не могло поднять до рассветного утра…* * *
Еще позатемну на южных окраинах города вновь затрещали пулеметы. Забухали орудия все того же калибра и с того же места — из-за парка, от бывшего княжеского дворца. Как позже оказалось, это палили уже наши артиллеристы из пушек, отвоеванных накануне вечером у немцев. Били они в обратную, западную сторону. Готовился очередной наступательный бросок наших передовых частей. По студеной рани снялись с передышки и полки, которые ночевали в городе, в относительном тепле и безопасности. А по рассвету через Плавск прошли резервы — танки и бронемашины, лыжные батальоны и пехота на автомобилях, конной тягой протянулись артиллерийские батареи, обозы снабженцев и прочей подмоги. Позади всей непомерной силы шагали пешие роты — живой резерв наступающих. Пехота шла то ли с простудным кашлем, то ли так тяжко дышалось от смрада дотлевающих пожарищ. Ничего этого не видели и не слышали пленные, впервые за долгое время накормленные до относительного сыта и свободно спавшие кто где… Лишь к полудню в дополна набитой школе и в сарае вдруг прозвучала когда-то привычная, но теперь малость забытая команда «Подъем!». При побудке не всем сразу вспомнилось, что с ними произошло вчера, кем они были позавчера и непросто было сообразить, кто они теперь. Речкин, обегая классы и комнаты школы, где спали недавние пленники, заполошно, с ребячьей радостью орал во всю глотку: — Подъем, товарищи бойцы! Подъем! Мы свободны и снова в строю! Подъем! А чуть тише, как бы делясь тайной, сообщал новость: — К нам приехали командиры и начальники, санбатовцы… Подходят и кухни. Подъем!.. Назар Кондаков, словно побывавши на том свете и почти выспавшись, проснулся сам по себе за час до общей побудки. В комнате было темно. Свет застили драпировки окон для светомаскировки. Однако по тем лучикам, какие резали потемки сквозь щели дырявой плащ-палатки, он определил, что на улице уже гулял день. Разминая ноги от боли, он подобрался к окошку, отодрал угол полотна и стал глядеть наружу. За ночь вьюга улеглась и ясно виделось небо, снега, ближние дома и дорога, по которой спешно двигались уже не германские, а наши войска. То ли от этого зрелища, то ли от прибытка сил от нормального сна, все, что виделось, виделось уже иными глазами. Недавний кошмар в душе сменился относительным покоем. Покой, однако длился недолго, как скоротечный обманный сон на пешем ходу. Скоро, чуть ли не к самым окнам школы, одна за другой стали подъезжать автомашины. Первой подошла «эмка», вымазанная белилами под снег, за ней — вторая легковушка, тоже в белых нашлепках маскировочной краски. Несмотря на одинаковую камуфляжную размалевку, первая «эмка» выглядела изрядно потрепанной, вторая почти новехонькой. В ней, прикинул Назар, было начальство повыше, чем в первой. Потом подкатил огромный трофейный немецкий грузовик, крытый серым тентом. В таких, как не раз видел Кондаков, транспортировалась пехота. За грузовиком подъехала полуторка с фанерным верхом и красными крестами на бортах. Назар побудил Речкина, убито спавшего на кровати. Старшина, продрав кулаками глаза, подскочил к окошку и, ткнувшись лбом в стекло, растаращился на машины. Сообразив, в чем дело, опрометью выбежал встречать приехавших. Из легковушек, теснясь в дверцах дублеными полушубками, вылезли начальники. Под овчинными лохмами воротов знаков отличия не было видно, и Кондаков не мог определить, кто в каком звании. Он выделил только одного, на плечах которого ладно сидела бекеша, а на широком комсоставском ремне красовался крошечный браунинг в желтой кобуре. На голове, с небольшим заломом назад, сидела барашковая папаха. К нему-то и подскочил Речкин, чтобы доложиться. Назар не слышал слов, но потому как ходуном ходили заросшие щетиной скулы, понял, что старшина усердствовал и страшился точно так же, как перед комендантом лагеря — Черным Куртом. Догадавшись, что Речкин приведет начальство в занятую ими комнату, Назар поспешно выбежал на улицу и побрел в школьный сарай, из воротец которого выползал легкий дымок — там, очевидно, топилась для сугреву кухня. Лагерная привычка — не совать нос, куда не надо — и теперь еще довлела над солдатом, и Кондаков ужимистым шагом, крадучись подобрался к сараю. Помешкав, он обернулся, чтоб глянуть на машины. Из кузова грузовика через задний борт, словно по тревоге, стали выпрыгивать красноармейцы. Они, как на подбор, молоды, в ладныхполушубках и шапках-ушанках, сытые лицом. В руках сомозарядные винтовки с лаковыми прикладами, на ремнях — патронные подсумки и кинжальные, похожие на немецкие, штыки в металлических ножнах. Красноармейцы были налегке, без вещмешков и противогазов — видимо, оставлены в кузове. Кондаков подсчитал, что всех бойцов набирался полный взвод. По команде бойцы выстроились в две шеренги, по второй команде они зарядили винтовки и примкнули штыки. Разойдясь по команде «вольно», бойцы принялись за курево. Кондаков чуть было не сорвался и не побежал к ним хотя бы за глоточком дымку. Курево у солдата наравне с голодом всегда на острие нервов. Но устыдился, заколебался, не побежал. Ему подумалось, что своим потусветным, мертвецким обликом порушит браво-парадный вид бойцов. Но тут же, глуша полугрешные завидки, с ужасом представил: что бы сталось с этими молодцами, сунь их на денек-другой на передовую. Подумалось и совсем иное: не слишком ли большую охрану возят с собой наши начальники — на одну папаху целый взвод? У немцев, вспомнил он, такого взвода хватало на охрану целого лагеря военнопленных.* * *
Речкин ввел приехавшее начальство в школьную канцелярию, где до бегства живал комендант лагеря и где скоротал ночь он сам с пограничником Кондаковым. Войдя первым, еще в полутьме и, как бы наводя порядок, он забросил на книжный шкаф мундир Черного Курта и содрал светомаскировку с окон. Всем шестерым, что вошли, нашлись стулья и, расположившись кому как удобно, начальники с дорожного устатку закурили. Тот, что бежал в бекеше и папахе, когда он распахнулся, оказался подполковником. В его петличках рубиново светилось по три шпалки. Второй по званию оказался капитаном, остальные — все лейтенанты. Речкин изрядно робел в таком представительном окружении, но в разговоре держался достойно, все досконально знающим о лагере пленных. — А скажи-ка мне, старшина, почему нас встретил ты, а не кто-либо из командиров званием старше тебя? — задал неожиданный вопрос подполковник. — Или в лагере нет никого из командиров или политсостава? — Большинство из них было ранено и многие поумирали в первый же месяц плена… Из политруков попался лишь один, и тот покончил с собой — выбросился из окна второго этажа этой школы. Те же командиры, которые еще живы, вообще не встревали в общелагерную жизнь, держались замкнуто и поодиночке. О командирах Речкин говорил правду. Но, чтобы хоть как-то оправдать их бездеятельность, он немного приврал: — Все они со дня на день ожидали расстрела… И мне, как брату милосердия, будучи в своем звании и в относительной свободе внутри лагеря, пришлось взять на себя всю организацию лагерного порядка. — А что же это был за порядок? — спросили Речкина. — Ну, по части питания, заготовки дров, постройки шалашей и сараев для жилья, подвоза воды, ухода за больными и ранеными, а также отправка на захоронение умерших и все другие дела были за мной. Речкин обо всем этом докладывал без единого свидетеля из солагерников и потому ему самому верилось, что он говорил сущую правду. И что он наговорил бы еще, если б его не перебили: — Ну, хорошо, все — ты да ты, а что же тогда делали немцы в лагере? Тут Речкин не соврал, сказал правду о том, что немцы действительно не занимались лагерем, кроме строгой охраны его и жестокой расправы с теми, кто пытался бежать. Но побеги почти исключались ввиду сильного охранения. И если кто и шел на отчаяние, то не ради побега, а чтобы как-то полегче избавиться от мук — пуля все-таки «покороче» солдатской обмотки на шее. Немцы с первых же дней отказались кормить пленных, возложив это дело на местную гражданскую управу, которая сама не располагала никакими запасами. Она больше надеялась на милосердие горожан. Полуголодные плавчане кормили голодный лагерь. Доложив о положении, в каком пленники боролись за самовыживание в течение почти двух месяцев. Речкин высказал свое предположение о том, что, поскольку лагерь располагался в прифронтовой полосе, для немцев-фронтовиков он был обузой. Им самим было не до лагеря — как бы не оказаться в таком же положении. Лагерное начальство со дня на день ожидало подхода полевой жандармерии или эсэсовских частей, чтобы передать пленных в их распоряжение. Но они их так и не дождались, а пленники существовали, как говорится, саможивом… Подполковник, слушая Речкина, непрестанно курил и недоверчиво и сердито щурился, словно испытывал недавнего пленника на прочность. — А ты головастый парень! — неожиданно похвалил Речкина подполковник и тут же обратился к одному из своих спутников. — Ты заметь, капитан Северов, с какой прозорливостью и точностью старшина определил положение прифронтового лагеря. У него хороший нюх на ситуацию. Молодчина, старшина! Будто океанской волной поддало Речкина, и понесло его черте-те куда и как. Он, словно его уже допрашивали, рассказал о себе все, что было и не было. Его довоенная, институтская, и военная, в том числе и лагерная биография показалась слушающим патриотичной и в некотором смысле надежной. — Похвально! — пропыхтел папиросой подполковник. — Но ты, старшина, как сам заявил, — без пяти минут юрист. Тогда обязан знать, что словесное правдоподобие становится правдой только при доказательстве фактом, чем-то вещественным, документальным. Однако мы верим тебе! — Зачем же доверять сразу, товарищ подполковник, — засуетился Речкин. — Нас тоже учили не верить словам. Но у меня есть доказательства! Речкин обрадовался такому обороту дела. Разве не существенное доказательство — партийный билет?! Награда? Медальоны? И он, как бы придя в себя, с нескрываемой горделивостью принялся за «доказательства». Поначалу откуда-то из-под шинели он достал моток бинта, в котором была упрятана медаль «За боевые заслуги». Из кармашка гимнастерки он вытянул партбилет и красноармейскую книжку. Все это положил на стол и принялся вдруг давать пояснения о небольшом расхождении в написании его фамилии. — Правильнее она написана в партийном билете: «Речькин». То есть через мягкий знак. В книжке бойца по небрежности полкового писаря, мягкий знак пропущен… На медаль и документы подполковник смотреть не стал, а передал их капитану Северову. Тот, сверив написание фамилий, с недоуменном спросил: — А причем тут мягкий знак?… Правильно сделал армейский писарь, пропустив его. — Дело в том, товарищ капитан, что моя фамилия образована не от слова «речка» — то, что течет, а от другого слова «речь», то есть от голоса, от говорящего звука… В партучете я смог убедить, а в воинской канцелярии к моим доводам отнеслись небрежно. Так что, на самом деле я — Речькин. — Похвально, однако не столь важно, — ухмыльнулся подполковник. — На войне и мягкий знак за твердый сойдет. Для нас важнее другое: как ты, старшина, все это умудрился сохранить при лагерном режиме? Ведь немецкие лагеря наверняка пожестче, нежели наши, сибирские. Догадливый Речкин, поначалу по синеньким петличкам, а теперь и по разговору понял, что в освобожденный лагерь приехали представители НКВД. Это окрылило его. Он всегда находил в лице энкавэдистов неистовых защитников от всего вражеского. И потому никогда не оскорблялся никакими вопросами или действиями с их стороны. Речкин с настороженностью в глазах, но с мягкой улыбочкой, словно он виноватился в невиноватом действе, не торопясь и взвешенно ответил: — Нас учили в институте, товарищ подполковник, также и конспирации. Она особенно необходима следователю для практики выявления и разоблачения врагов народа. Я, товарищи командиры, — продолжал старшина, как бы отвечая всем присутствующим, — воспользовался тайником… Сообразительный Речкин отшагнул к кровати, где валялся с отшибленной крышей скворечник. Поднял его и показал, что документы и медаль хранил в нем, а сам скворечник прятал в сугробе за школьным сараем, где обычно зарывались в снег умершие. — Туда, за сарай, товарищи командиры, поверьте, мне самому было страшно смотреть, не только немцам, — Речкин деланно саданул кулаком по боку скворечника и бросил его на пол. — Похвально! Похвально! — подполковник прикурил вторую папиросу от окурка первой и спросил Речкина: — Ну, а к награде за что представлялся? Правду было говорить легче, и Речкин с нарочитым спокойствием, с присущим ему самолюбованием доложил: — Медаль я получил за выполнение спецзадания. И он рассказал, что действительно с ним произошло под Брянском, где их пехотный полк держал оборону. Правда, от полка тогда не оставалось и половины, но бойцы держались предельно стойко. Окопы, ходы сообщения рылись в открытом ржаном поле, почти на виду у противника. Немецкая «рама», облетывая в целях разведки наши позиции, вдруг высеяла из своего брюха тучу листовок. Поле, залегшие цепи стрелков сплошь были усыпаны ими, как первым снегом. Комиссар полка группе бойцов приказал собрать все до единой листовки. Возглавить эту группу добровольно вызвался молодой коммунист Речкин. Прочесывая, как граблями, рожь, а также ряды красноармейцев, было собрана не одна тысяча листовок. В них немецкая пропаганда сулила гарантию жизни, хорошее питание, свободу от большевиков и жидов и призывала сдаваться в плен. Жизнь и жратва на войне — соблазн великий, но не за тем набивались карманы шинелей пачками листовок, чтобы тут же идти и сдаваться. Очень пригодной оказалась бумага для курева. — Я лично собрал тогда на поле две тысячи тридцать одну и еще изъял у красноармейцев сто шестьдесят восемь листовок. Задание было выполнено, за что и получил награду, — закончил рассказывать Речкин. — Похвальная точность! — одобрил и это сообщение подполковник. — А скажи-ка, любезный, так никто из полка и не воспользовался прямым назначением листовок — в качестве пропуска в плен? — Были единицы, кто прятал в складках пилотки по одной листовке — явно не для курева. И я не мог не донести об этом куда надо… С ними дело имели уже ваши товарищи… — Очень похвально. Молодчина, старшина! — подполковник похлопал по плечу Речкина. Того будто во второй раз вознесло волной и его было трудно удержать от соблазна похвалиться другим «подвигом». — Я, товарищи командиры, был представлен и к другой медали — «За отвагу». Это случилось уже под Тулой… Выследил интеллигентика — вражеского лазутчика. Служил в нашей роте писарем. И с такой же фамилией — Писцов. Так вот он на своем аллюминиевом котелке кончиком штыка наковыривал названия всех городов, деревень и пунктов, какие наша часть оставляла врагу на своем отступном пути — почитай от самой границы… Когда я обнаружил, то спросил его: зачем он это делает? Писарь ответил: «Это мой дневник». На это, говорю, существует бумага и карандаш. Завилял, заюлил: на войне и броня горит, а ты о бумаге… Я, говорит, не для себя пишу, а для тех, кто выживет — для истории. За грамотея стал выставлять себя. А какая это «история», если под каждым названием пункта на котелке ставилась дата и цифры убитых, раненых и все прочее. Явно такие «котелки» он отправлял не в наши музеи, а своим агентам для информации германскому командованию. — У тебя чутье контрразведчика, старшина. И это очень похвально!.. Ну, а как же ты сам-то угодил в плен? — спросил подполковник, раскуривая третью папиросу. После того, что насказал о себе Речкин, он не испугался и этого вопроса. Старшина словно ожидал его, и ответ был готов: — Я, как брат милосердия, санитарный инструктор уже полуразбитой роты, занимался своими прямыми обязанностями. У меня было много раненых. В тот момент командир роты со взводными командирами отсутствовали — их вызвало вышестоящее начальство. Старшим по званию с остатками роты находился один сержант — из окруженцев и примкнувший к роте накануне. Он был артиллеристом и в пехотные дела не вникал. Не выставил даже постов наблюдения и боевого охранения. Немцы застали врасплох, и я разделил беду с боевыми товарищами… Кстати, этот артиллерист подозрительно быстро сбежал в первый же день дислокации нашего лагеря. — Как его фамилия? — Донцов. — Имя? — Денис. Отчество не знаю, — четко отвечал Речкин. — Он мне показался не только отчаянным и смелым человеком, но и подозрительным… — Кажутся черти с хвостами да тещи с блинами, — неуклюже пошутил подполковник. — Знаем мы таких смельчаков… Капитан Северов, возьмите эту фигурку на заметку! Подполковник поднялся со стула и, как бы разминая отсидевшие ноги, зашагал туда-сюда по комнате. — А скажи-ка, старшина, сколько же людей в лагере? — спросил он. — Наш лагерь располагался в двух местах — здесь, в школе и школьном парке, и в церкви, неподалеку отсюда. Тут выжило человек четыреста — почти одна треть. Сколько осталось в церкви, мне неизвестно. В школе находились раненые — сотни полторы. Осталось менее половины. Вот и все, что я вам мог доложить, товарищи командиры. — Ты свободен, старшина! — повысив голос, сказал подполковник. — Можешь идти! — Есть! — неуклюже, как-то уже поотвыкши, козырнул Речкин. Но, спохватившись, замолотил снова: — Ой, товарищи командиры, я же не показал вам главного! Старшина подскочил к кровати и вытянул из-под нее санитарную сумку, плюхнул на стол и раскрыл ее. — Что это? — подполковник осторожно, будто опасную вещь, взял двумя пальцами черный пластмассовый патрончик и повертел его перед глазами. — Медальоны, товарищ подполковник! — выпалил Речкин. — Вижу, что медальоны. Не ослеп. — Их я собрал от умерших бойцов, — пояснил старшина и, вспомнив Назара Кондакова, повторил его слова: — В этих крошечных патрончиках — судьба павших, можно сказать, героев. В них же слезы и горе их детишек, жен и матерей… — А ты сентиментален, старшина. Похвально, однако не ко времени… Слез и без медальонов хватает. И это сейчас совсем не главное, как ты сказал, старшина, — подполковник, не раскрывая хотя бы для любопытства, небрежно бросил медальон в сумку. — Для нас теперь важнее точно установить, где и как гибли истинные герои, а не где дохли предатели и подонки! Знай, молодой человек, умереть — это еще не геройство. Подлинный герой тот, кто отдал жизнь во имя Родины и Великого вождя, а не тот, у кого не хватило духа уберечь даже свою шкуру и пал от собственного бессилия. Речкин прикусил язык и не мог понять, в чем он допустил промашку. И, чтобы как-то остаться в глазах начальства на прежней высоте, скоропалительно протараторил: — Есть! Я понял! Так точно! Разрешите идти? — Иди, шагай! — махнул рукой на дверь подполковник, а капитану Северову тут же приказал: — А ты потом разъясни старшине, что в нашей Красной Армии пленных нет и не может быть, а есть, как учит товарищ Сталин, солдаты без вести пропавшие. А эти покойничьи причиндалы, — подполковник ткнул рукой в сумку с медальонами, — определите куда-нибудь. Они для нас уже ничего не значат…* * *
Побудив своих сопленников и доложив о приезде «высокого» начальства, Речкин слегка растерялся, не зная, что ему теперь делать. Ему хотелось бегать по укромкам лагеря, суетиться, командовать самому или исполнять чьи-то команды. Ему также не терпелось рассказать кому-нибудь о доверительной беседе с представителями НКВД, как хорошо они оценили его мужественное и достойное поведение в плену. Наконец, он наткнулся на Кондакова, отвел его в сторону и стал нашептывать ему о «начальстве», как оно высоко определило и поступок его, пограничника, похвалило за медальоны… Кондаков, не слушая, неожиданно упрекнул Речкина: — Все болтаешь, а вот курева спросить у начальства не осмелился… Поди, попроси, а? А то и плен пережил, и стужу, и всякую мороку, а пришла воля — и помереть можно. Без курева — хана, ей-бо!.. Не по куреву маялась душа Назара. Как и другие пленники, получившие долгожданную свободу, не верил ей — мучился неожиданными вопросами: что с ними теперь будет? кто они? какого племени и рода войск?… Под какие законы подведут их грехи и безгрешия? Кто будет миловать, а кто карать?… Война, хоть и смертоносная машина, но и в ней все люди, каждо-каждый из них стремился к жизни. Нетрудно себе представить, как рвалась на части душа недавних пленников, доходяг, потерявших нормальный человеческий облик и солдатскую форму! Как скорее бы хотелось каждому счистить с души черную накипь, соскоблить с лица, хоть топором, щетину и обморозную коросту, вытравить вошь из рубах и шинелей, принять баньку, постербать бы покруче солдатских щей да, перемотав портянки, снова ринуться в бой — в бой с врагами, с войной и с собственной неладной судьбою… Но никто пока ни в какой бой не рвался. Пленники, кто держался еще на ногах, неспешно, с понятной робостью выбирались из своих укрытий на сугробные полянки парка, откуда лучше было смотреть на подъехавшие машины, на куривших шоферов возле них, на ребячье баловство справных бойцов с самозарядками, бьющихся для сугрева боками друг о друга. Души пленников раздирались завистью, что кто-то в усладу курил, был одет в валенки и в полушубки, все они при оружии и, должно быть, сытые. У самих же ни табачинки на зубу, на плечах по паре вшивых шинелей — одна своя, вторая умершего товарища, на головах, поверх пилоток — башлычные колпаки из кусков разодранных шинелей и гимнастерок, на сапогах и ботинках тоже шинельные окутки, скрепленные скобками из колючей проволоки. Вся эта «амуниция» помогла перемочь лютую декабрьскую стужу и выжить. Глядя друг на друга, лагерники пугались самих себя, как нечистых привидений, прятались за обглоданные деревья парка от свежего стороннего глаза… Приезжее начальство вскоре вышло из школы и, как показалось, даже не глянув по-за проволоку лагеря, на освобожденных пленников, направилось к машинам. Прекратив баловство, взвод белых полушубков замер в послушной стойке, приветствуя «бекешу» и других начальников. — Это — представители особого отдела НКВД, — прошептал по секрету Речкин на ухо Кондакову. — Я их сразу распознал. — О, господи, — простонал Назар, — опять мы в плену, опять житье под ружьем… Нет, не война доконает нас, а сами себя… Речкину не понравились панические мысли Кондакова, и он попытался успокоить старого солдата: — Товарищ Сталин освободил нас? Он и разберется… — Тьфу, ты! Дудишь в одну дуду, да у Сталина без нас забот полон рот, — все больше серчал Назар. — С нами не Великий вождь будет разбираться, а вот они — он кивнул на белые полушубки. — А у них, что дрова, что трава, что полынька — одна волынка. Ты под ними ишо не бывал? А мои волосья ихними гребенками уже чесаны. Пронесло, слава богу… «Эмка», та, что поновее, пустив сизый дымок по снежку, увезла «бекешу» и двух лейтенантов в сторону Тулы. Капитан Северов остался с двумя подручными лейтенантами и со взводом бойцов-энкавэдистов. О чем-то поговорив с товарищами, капитан подошел к проволочному ограждению и зашарил глазами по толпе лагерников. Речкин, подумав, что ищет его, опрометью кинулся к капитану. Все видели и немало изумились, когда начальник, пожав руку «рус-капралу», как еще все лагерники звали Речкина, стал о чем-то говорить с ним. — Ты молодчина, старшина, понравился моему начальнику по всем нашим статьям. Будем знакомы: я — старший следователь оперативной группы особого отдела, а это, — Северов кивнул на лейтенантов, — мои помощники. Тебя же мне разрешено зачислить на должность делопроизводителя нашей группы. Оперативная проверка лагеря — задание сложное и большой политической и военной важности. Тебе же, как коммунисту с юридическим образованием, доверяется… Ну, об этом я проинструктирую позже. А в первую очередь: отберите бойцов поздоровее и наведите порядок в той комнате, где были. Там я буду квартировать со своими помощниками. Знай, люблю тепло, уют и чистоту. Один из классов школы выбери для канцелярии, где будем работать вместе. Там же будешь ты жить и хранить документы. Другой класс, какой попросторнее, определи под караульный взвод. — А караулка здесь уже готовая есть, товарищ капитан, — перебил Северова Речкин. — Тут же лагерная охрана располагалась. Немцы так драпанули, что и порушить не успели. Караулка — в хорошем порядке. Выслушав Речкина, следователь сказал: — Хорошо! Тогда проведите санитарную обработку помещения. Не люблю чужой заразы… Кстати, и ты приведи себя в порядок. Бритву попроси у Василия, моего шофера. И еще, старшина, соберите в одном из классов бывших пленных командиров — от младшего лейтенанта и выше. Я буду с ними говорить о неотложных делах.* * *
По странности дела первой «неотложностью» оказалась расстановка караульных постов. Бойцы в полушубках с самозарядками расставлялись на тех же местах, где всего-то сутки назад стояли немецкие часовые с автоматами. Пленников это повергло в уныние, и они вновь стали забиваться в свои норы в сараях и шалашах, чтобы опять ухорониться и от мороза и очередного позора. Однако находились и такие, кто понимал необходимость и в охране и в строгости порядка даже в освобожденном лагере. Они поодиночке, парами, а то и малыми группами подходили к «колючке» и, отводя душу, пытались завести разговоры с часовыми. — Москва и Тула устояли, слава богу, а как на других фронтах? — спрашивали одни. — Слышали, что товарищ Сталин речи держал, парад проводил, а чем народ живет?… Много ли чего дают на карточки? — непраздно любопытствовали другие. — Правда, аль только слух, что наши пять мильенов немцев поукокошили уже? сколь их ишо осталось? — дотошничали третьи, прикидывая свои думки о конце войны. — А как, братки, нашего, то есть вашего брата, солдата, кормят — терпимо ли?… С куревом, небось, тоже хорошо, а? — чисто солдатская нужда заставляла спрашивать и об этом. Одни часовые сразу отшивали от проволоки строгим окриком. Другие, пожимая плечами, давали знать, что часовому на посту разговаривать запрещено уставом. Были и такие, кто не боялся устава, но и сказать ничего не мог, потому как и сам не знал того, о чем спрашивали. Лишь один, видно, балагур по натуре, ловко отшутился: «Едим — не краснеем. Курим — не синеем». Ладные армейские полушубки, хорошо катанные валенки на ногах, кожаные ремни и подсумки, яркие звездочки на ушанках, синие петлички под шубными воротами и тонкой солидолец на плоских штыках «СВТ» — весь этот солдатский опрят обнадеживал пленников, что наша армия никак не иссякла, имеет силу, сыта, обута-одета, и тут же у всех возникло желание: скорее встать в ее ряды и обрести нормальный солдатский вид и достоинство. Но никто в сию минуту не знал, как до всего этого далеко… Когда посты были расставлены, новое лагерное начальство принялось за вторую «неотложность» — началась эвакуация раненых, больных, безнадежно обмороженных. Санбатовская полуторка с фанерной кибиткой сновала туда-сюда каждый час, отвозя непригодных «к строю» в госпиталь, развернувшийся на другом конце города, в местной больнице. Освободившиеся классы в школе, однако, было приказано не занимать, хотя там могла разместиться сотня-полторы красноармейцев, наиболее нуждающихся в тепле. Эту «загадку» никто пока не мог разгадать… Речкин доложил капитану Северову, что накануне вечером, по освобождении лагеря нашими конниками, много пленных ушло на ночевку в ближние избы и дома, чтобы легче перемочь стужу. На сбор этих пленников был тут же организован наряд из взвода охраны, и скоро через воротца лагеря потянулась вереница невольных «беглецов», или как назвал их капитан, «потенциальных дезертиров». К полудню подошли обещанные кухни. Их было четыре! Доставка «жратвы», как привыкли называть лагерники любую доставшуюся пищу, вышибла из ума тяжкие думы о прошлой и будущей судьбе. Четыре кухни! Четыре сизых дымка над закопченными трубами! Сытный дух горячего варева! Столь внушительная подмога давала надежду в первый раз за долгое время наесться досыта. Но не тут-то было: и вправду — солдатский загад не бывает богат. Пока в котлах допревал «шрапнельный» кулеш, в колючую загородку конвойные ввели колонну освобожденных пленников другой части лагеря, которая располагалась в местной церкви. Их насчитывалось чуть больше двухсот, почти столько же, что и в основном лагере. Такие же доходяги, в той же растерянности и тоже голодные крайне. Так что «шрапнель» пришлось паевать на всех и досыта опять никто не наелся. Кухни были подвезены конной тягой, и ездовые, пользуясь передышкой, понавешав на морды коней торбы с овсом, кормили их и тем еще пуще растравляли голод пленников. С ненасытной завистью они глядели на лошадей, хрумкающих овес, и давились солено-горькой слюной… Перемогался голод лишь тем, что лагерники от ездовых и поваров, словно добавку к пайку, получали утешающие вести о положении на фронте. Оказывается, обороняющимся частям под Москвой и Тулой здорово подмогли подошедшие войска из Сибири. Они не только пособили удержаться, но сдвинули немца с занятых позиций и погнали прочь — в их германскую сторону. С начала наступления нашими войсками освобождено уже немало городов, тысячи сел, деревень и, главное, вызволены из неметчины миллионы советских людей. В эти «миллионы», утешно думалось пленникам, входила и их неполная тыща, чудом уцелевшая от верной гибели. Это заметно сглаживало тревожное самочувствие и слегка крепило еще нестойкое ощущение свободы… С прибытием «пополнения» из церкви в лагере осложнилось дело не только с едой, но и с размещением. Как и прежде, при немцах, студеную ночь пришлось коротать в тех же сараях и шалашных «городушках», посменно, при тех же давках, с той же ненавистной матерной бранью во все небесные и земные адреса…
* * *
Следующим утром, еще до подвоза кухонь, лагерь принялся за очередное «неотложное» дело. Еще накануне капитан Северов, собравши бывших командиров, приказал им организовать захоронение мертвых пленников, которые покоились здесь же в парке, под сугробами. Тут же в парке было решено копать братскую могилу. Лейтенанты, младшие и старшие, обязаны были сформировать из числа пленных бригады могильщиков и организовать их посменную работу. Сделать это было крайне сложно: командирам не хотелось командовать, а рядовые не желали подчиняться. Лагерная отчужденность друг от друга, сложившаяся в неволе, не могла исчезнуть сама по себе, потому как освобождение пленников от немцев еще не принесло им подлинной свободы и не восстановило их в солдатской чести. Но когда подвезли инструмент — ломы, лопаты кирки, следуя братскому долгу, красноармейцы без командиров, без всяких бригад и приказов, принялись за святое дело. Пример показал Назар Кондаков. Перекрестившись у всех на виду, он первым всадил тяжеленный лом в мерзлоту — и пошло, и пошло. Не дюже, не быстро, не как надо бы разворачивалась эта печальная работа. Сил у каждого хватало на два-три удара и требовалась смена. По-первости земля не поддавалась, будто весь земной шар был проморожен насквозь, до самой жаркой Америки… С утра же началась и оперативная работа следственной группы особого отдела. В прибранной канцелярии чинно стояли небольшие учительские столы, которые уцелели в школе, у порога — часовой в караульном снаряжении. За самым большим столом, стоявшим у задней стены, в венском полукресле сидел старший опергруппы капитан Северов, за другими, что у окон, пристроились оба его помощника. Фамилии лейтенантов Речкин еще не знал. Сам же он, тщательно проинструктированный старшим следователем, тоже имел свой столик. Он обязан был вести учет проверки пленных и протоколы допросов. По его грамотности и сметливости эта работа была ему вполне под силу, и Речкин чувствовал себя вполне уверенно, держался достойно и несколько надменно, под стать лейтенантам и даже самому капитану Северова. Часовой, помимо охраны канцелярии, исполнял и другую обязанность — приводил на допрос бывших пленников и отводил назад, за проволоку, тех, кто не подлежал освобождению. А не освобождались из-под охраны поголовно все, кто утерял или уничтожил от страха документы, удостоверяющие личность, а также те, кто не мог выставить оправдательных причин, по которым оказался в плену. Таких Речкин лишь регистрировал, записывая со слов необходимые данные. Все «виноватые» препровождались назад в лагерь. Там они охранялись отдельно от других, еще не прошедших проверку, в специально отведенных шалашах и сараях. Их потом и кормили тоже отдельно и в последнюю очередь. К категории «виноватых» относились и все командиры, независимо от сохранности документов и доказательств причин пленения. Отправляя таких под особую охрану, следователи, однако, не допускали оскорбительных обвинений, не клеили позорных ярлыков, а наоборот, утешительно разъясняли, что их «дела» откладываются до повторной проверки, уже не в прифронтовых условиях, а в глубоком тылу, в более высоких инстанциях, куда они будут отправлены особым этапом… С «виноватыми» дела шли ходко, зато куда канительнее продвигалось разбирательство судеб тех, кто сохранил документы и умел защититься от перекрестных допросов свидетелей. Для допрашивающих важно было убедиться, что тот или иной боец попал в плен не по своей воле, не под влиянием паникеров или агитлистовок самих гитлеровцев. Чаще всего это случалось врасплох или при нехватке боеприпасов, при контузиях, легких ранениях или при внезапных плотных окружениях. Но были и другие чистосердечные признания: обессилел, заболел, промешкал, не сообразил, и немец перехитрил, и другие горькие и смешные признания. Нашелся и такой простодыр, который так и ляпнул: — Трухнул, товарищ капитан. Жить-то, бо знать, как хотца… — Сдрейфил, значит, и руки поднял? — усмехнулся капитан. — Поднял… — Ну-ка, покажи, как ты их поднимал-то, — потребовал капитан и расхохотался. Почуяв доброе к себе расположение, солдат с поразительным простодушием показал, как он поднимал руки перед немцем. — Ну вот, прости тебя, пошли на передовую, а ты снова поднимешь их, а? — Не-э, — засмущался солдат, — теперь же наступаем мы, а не фашисты. — А патроны-то были, когда сдавался? — Нет! Граната была… Бросил, а она не взорвалась, треклятая. Капитан вновь расхохотался и простил солдата, и тот был определен в команду резерва для маршевых рот, которые должны следовать на пополнение потерь передовых частей. Этот «резерв» размещался уже не за проволокой, а в классах школы — и бойцы обретали свободу и права в рамках дисциплины и порядка действующей армии. Речкин искренне хотел, чтобы таких из числа лагерников было больше, чем за проволокой. Он частенько встревал в процесс допроса, давая характеристику поведения того или иного красноармейца в плену подчас вовсе не зная «подзащитного». Этим он не только помогал своим солагерникам вернуться в строй, но, может быть, в большей мере страховал себя от возможных выпадов допрашиваемых в его адрес: на памяти еще свежо звучала его презренная лагерная кличка «рус-капрал», не забылись и косые взгляды пленников, когда он в качестве «переводчика» вынужден был крутиться-вертеться холуем возле немецкого начальства. Но пока шло все хорошо — ни один допрашиваемый не вспомнил об этом и не хотел зла ни себе, ни Речкину. Это его вполне успокаивало, и он все чаще и больше стал думать о Назаре Кондакове: как бы его скорее вызволить из-за «колючки», избавить от долбежки мерзлоты — могилу и без него выроют, устроить бы пограничника потеплее и поближе к себе. Речкин помнил обещанную Кондакову благодарность: «Придет время, и я сослужу тебе!». Время такое пришло, и старшина ломал голову, как помочь солдату, когда-то выручившему его, пособившему ему уберечь честь коммуниста. В какой-то час, воспользовавшись хорошим настроением капитана Северова, Речкин упросил его, чтобы «дело» Кондакова рассмотрели вне очереди. Он знал, что с документами у солдата-пограничника полный порядок, а поведение его в лагере было безупречным, может быть, самым бесстрашным по отношению к немцам и самым милосердным к своим товарищам по плену. С разрешения начальника опергруппы, Речкин сам и побежал за Кондаковым. Подчинившись, Назар сходил в школьный сарай за топором политрука Лютова и подал его Речкину: — На, старшина, ты просил его сохранить для какой-то надобности… — Вот ты сам его и покажешь следователю, — посоветовал Речкин. — Будет о чем поговорить, чтобы тебя меньше допрашивали о самом себе. — Что же я о нем скажу, чудак? — усмехнулся Назар. — Топором дрова рубят, а не байки рассказывают… — Я тебе дело говорю, — наставлял Речкин солдата. — Сначала доложишь, как следует, а потом и про Лютова… Помнишь, что ты мне сам-то говорил о его словах-то? Что это своего рода покаяние сына-патриота перед своим Отечеством и все прочее… Назар так и вошел в канцелярию с топором в руке, словно пришел не на допрос, а топить печку. Войдя, без малой робости доложил: — Товарищ капитан, пограничник Кондаков явился! Капитан был в добром расположении духа и не преминул пошутить: — Являются лишь черти да боги. И то — во сне! А ты кто такой? — Я, как в песне: ни бог, ни царь и не герой, — тоже отшутился Назар и положил топор на стол следователя. — А это что? — с некоторым изумлением спросил капитан и принялся разглядывать нарезанные слова на топорище. — Всамделешний герой! — выпалил Кондаков. — Не топор, конешно, а какой-то политрук Лютов. И слова его покаянные… А за себя мне сказать нечего. Меня живого и при сознании одолел немец. Живым я и поднял руки, когда из них вышибли винтовку. Силов боле не хватило… Видимо, размышляя над словами некоего политрука — «Россия-мать, прости. Не устояли…», капитан Северов не слышал, что наболтал на себя Кондаков. И поскольку Речкин еще раньше «положительно» характеризовал его, начальник опергруппы ограничился проверкой документов. — Ну, пограничник Кондаков, до границы еще далеко, придется тебе повоевать пока в боевых частях, — с добродушной улыбкой сказал капитан, возвращая Назару красноармейскую книжку. — Но в плен больше не попадайся. Россия-мать тебя не простит — ты не политрук… Назар сдернул с головы фуражку с тряпочным башлыком и, перекрестившись, выдохнул: — Слава тебе, господи! Речкину пришелся по душе исход допроса Кондакова и, не сдерживая своей радости, но как бы для порядка, с напускной строгостью заметил пограничнику: — Это что, по уставу так?… Тут не богадельня, боец Кондаков. — Извиняйте, ради бога… Устав знаю… Есть! Спасибочко! — неожиданно для себя заюлил Назар. — Иди, иди со господом! — ладясь под причет Кондакова, снова пошутил капитан. — Спасибочко!.. — Назар, нахлобучив фуражку с башлыком, направился было к двери, но тут же обернулся к следователю и ошарашил его: — А я вас вспомнил, товарищ капитан!.. С повышеньицем вас. Вы тогда в петличках-то по три кубарика носили еще, а теперь, гляжу, шпалку заслужили. — Постой, постой! Откуда ты меня знаешь? — всполошился следователь. — Как же, как же. Вспомнил… — мечтательно, как бы сам с собой, заговорил Кондаков. — Вашего шофера Васей кличут. Так? — Ну, так — Васей. — Тогда вы — тот самый и есть. Ах, мать честная, вспомнил!.. Поди шь ты, и впрямь земля круглая — опять сустретились. — Ну-ка доложи толком! — повысил голос капитан. — Да вы меня уже однажды допрашивали. Вспомните! Под Орлом, кажись, дело было, — с простодушным откровением принялся рассказывать Назар. — Кондаков я — конюшенный погранзаставы. Имел приказ своего начальника доставить документы нашей разгромленной заставы в какой-нибудь штаб или высокому командованию. Бумаг-то целый вещмешок было. Секретные, поди… Пометался-помыкался я с ними — ни командований, ни штабов не нашел. К вам попался. А вы меня, товарищ капитан, тогда в шпиены определили. Помните?… Благо ваш Вася выручил, шофер. Спасибо ему… — А причем тут шофер? — силился вспомнить следователь. Посетовав на забывчивость капитана, Кондаков принялся за подробности: — Как же. Это он тогда панику-то поднял: вбежал в избу, где вы допрос мне учиняли, и заорал благим матом — «танки!». Вы и драпанули со своими товарищами на «эмке»-то. Я было за вами бросился, чтобы хоть заставские документы передать. Но, куда там. Танки, конешно, штуки сурьезные, однако ж вы зря запаниковали тогда. Они, танки-то, тем разом нас округля обошли, минуя наши позиции. Капитан Северов, делая вид, что такого случая с ним не было, для порядка все-таки спросил Кондакова: — И куда же ты девал документы погранзаставы? — Препоручил санбатовцам в какой-никакой штаб передать. Они в тыл отходили, а мне надо было в окопах оставаться. — Ну, и где же они теперь, как ты думаешь? — Бог их знает, где они теперь, — вздохнул Назар. — Война большая. И Россия превеликая… — Ну вот что, богомилец, — заторопился следователь, — давай-ка назад свои документы. Нам придется разбираться с тобой особо. Кондаков достал из-за пазухи красноармейскую книжку и подал ее капитану. Тот приказал часовому увести пограничника назад, за «колючку». Изумленный Речкин, разинув рот, сидел за столом и не нашел смелости даже попрощаться с недавним своим сопленником. Когда за Кондаковым захлопнулась дверь, начальник опергруппы назидательно сказал Речкину: — Любая наша жалость, старшина, приводит к потере бдительности. Заруби себе на носу!* * *
Промчавшийся ночной заряд метели круто осадил лютость мороза и к полудню заметно помягчило — люди повышли из укрытий и обступили, словно диковину, уже хорошо означившуюся могилу. Она, судя по периметру, должка быть огромной — не для десятка и не для одной сотни упокойных. Мерзлота упорно не поддавалась. Ломы и кирки секлись о нее, как о дотовский бетон, соря синим крошевом искр и наполняя утробу земли тихим панихидным звоном. Пленники работали с беспощадным рвением, быстро уставали, но с такой же быстротой менялись руки, и могильная яма росла и росла. Христианский ли долг, солдатское ли братство, а может, то и другое вместе объединяло людей в том молчаливом неистовстве, какое наступает в душах бойцов перед роковым боем. Все уже знали, как ведутся допросы, через какое хитроумное ситечко идет просев грешных невольников и разделение их, на «виноватых» и «прощенных». И потому сердца и умы пленников секлись в предчувствиях и догадках точно так же, как стальные ломы о мерзлоту… Простодушный Назар, вновь водворенный за проволоку, очухался и понял, что с ним произошло, только тогда, когда его определили в группу «виноватых» и он не был допущен даже к рытью братской могилы. Отчуждение его не только от армии, но и от недавних сопленников повергло его в уныние. Страшился он не повторных допросов и проверок, обещанных ему следователем, и не безбожного действа особистов, а душу мутило то, что ему вновь не поверили, не посчитались с ним, как с человеком. Одно дело — правда в обыденной жизни, когда и лгуна бог прощает, другое дело, считает он, — правда на войне, когда сама война уже есть неправда и сущая несправедливость. Неверие в человека убивает так же, как пуля, насилие и безбожье. Оно убивает и того, кому не верят, и того, кто не верит. С такими тяжкими думами Кондаков забрался в еловый шалаш, по-сибирски сгороженный им же самим по началу зимы, и, наверное, в первый раз за свою жизнь залился горькой и обидной, совсем не мужичьей слезой… К вечеру, когда мороз вновь стал набирать крепость, в лагерь доставили выловленных оперативниками полицаев местной управы, действовавшей при немецкой оккупации. Их было одиннадцать во главе с Богомазом. Предателей, как их теперь называли особисты, определили в ту часть лагеря, где находились после допросов «виноватые». Это внесло некоторое замешательство в среду красноармейцев — кого к кому приравняли: то ли предателей к бывшим пленникам, то ли наоборот? При арестах всем полицаям было приказано повязать белые повязки на рукава, какие они носили при оккупации. Без нее оказался лишь бывший начальник управы. Принимавший группы лейтенант, помощник капитана Северова, потребовал от Богомаза повязать на рукав белую тряпку. — Я не носил никаких повязок и отличий, — заявил без малейшей робости начальник управы. — Меня весь город знал и знает без этого. К тому же — у меня нет даже носового платка. Лейтенант не ожидал такой дерзости со стороны предателя. Однако и сам, не имея платка, чтоб повязать тому, подбежал к Богомазу и, бесцеремонно сдернув с его шеи летний кремовый шарфик, туго намотал его на рукав пальто. — Пусть знают и все другие! — почему-то осердившись, сказал помощник следователя и направился было в канцелярию. — Любезный! — остановил Богомаз лейтенанта. Тот обернулся и не скоро нашелся, что сказать на такое необычное обращение. — Я для тебя не любезный! — отчеканил энкавэдист. — Товарищ командир, — поправился начальник управы. — И тем более — не товарищ! — с той же непримиримостью отговорился особист. — Но и не судья еще! — с иронией проговорил Богомаз. Распахнул пальто, вытянул за цепочку из кармашка жилетки оловянную лепеху часов «Павел Буре», отщелкнул крышку и спросил подрастерявшегося лейтенанта: — Скажите-ка, молодой человек, который час? А то мои верные подвели меня — остановились. Лейтенант, не имея часов и как бы оскорбившись этим, дерзко выпалил. — Ваши часы остановились навсегда! Он чуть было не козырнул со зла, но, спохватившись, поправил портупею на плече и зашагал прочь. — И все-таки, молодой человек! — Богомаз снова окликнул особиста. — Раз так, поторопите свое начальство, чтобы скорее расстреляли нас. И нам и вам будет легче… Но помощник следователя сделал вид, что этих слов не слышит. Поражаясь непривычно-странным разговором, Назар Кондаков отер полой шинели слезы на щетинистом лице и, помолившись в душе, выбрался из шалаша наружу. Пооглядев полицаев, сбившихся тесной кучкой, он смело подошел к ним и, поздоровавшись, бесцеремонно, как бы по-свойски спросил: — И много нагрешили, изменщики? — Да не боле вашего брата, — в том же тоне ответил Богомаз. — Видит бог, крови — ни капельки на наших руках, — живо встрял в разговор один из рядовых полицаев. Все они были в преклонных годах, мужицкого складу и виду. Не походил на полицаев лишь Богомаз. Похудевшее испитое лицо его, блеклые спокойные глаза больше выражали предельную усталость и безразличие к своей судьбе, чем испуг. В глазах остальных — отчаяние и покаяние. — Чиво говорить зазря, — осадил второй полицай первого. — Была и кровушка… И он, словно на исповеди, рассказал о том, как по доносу одного из полицаев, который потом удрал с отступающими немцами, гитлеровцы расправились с одной многодушной еврейской семьей. Был расстрелян Абрам Бауман сженой, с восемью детьми и десятимесячной внучкой. Беднее его в Плавске, наверное, и не жил никто. — Небось, большевик был? — спроста поинтересовался Назар. — Какой тебе большевик!.. Портняжничал Абрам, — принялся пояснять полицай. — Весь большевизм его в том и был, что обшивал да обряжал местное начальство да их чад… Так, ни за што расхлопали — у немцев ведь такая мода на евреев… Еще одного парнишку, лет шестнадцати, — тоже еврейчика — Мулю Эскина, тоже чикнули. Парень-то по баловству попался — патронами карманы набил, вроде как для партизанства. Ну его тут вот, за парком, и сцапали. На месте порешили… Бойкий был малый: до войны на первомайских и прочих митингах речи читал и стишки свои. Дочитался, елки-палки… Была, была коровушка, чиво говорить… — Ну, тогда и вам, мужички, по грехам — заслуга воздастся, — то ли жалеючи, то ли с тайной мстительностью сказал Назар. — Терпите!.. Пока шел этот горький разговор, в лагерь ввели еще одного полицая. Его сопровождали два бойца-энкавэдиста. Белизна и ладность их полушубков, молодость и нарочитое озорство до смешного разнились с тем, кого привели. Дырявый овчинный кожушок, такая же трухлявая шапка-малахайка, растоптанные подшитые валенки, крохотные, чуть видимые глаза и просыпанная бороденка — так и казалось, что бравые молодцы поймали не преступника, а в сказочных дебрях отловили старичка-лесовичка. — Не шибчите, ваше благородие, не шибчите. Моченьки нетути, ваше благородие, — молил о пощаде — идти потише — старик. Как только подвели и втолкнули его в кучку полицаев, Назар узнал деда Федяку, конюха и возчика местной управы. — А все из-за вас, ваше благородие, — с упреком он обратился к Богомазу. — Я ударный колхозник. Грамотки, вымпылы получал, на стенке почета висел… А теперича, по вашей милости, в изменщики записали. Пойми жизню такую, — захныкал старик, и потекла слеза на сивую бороденку помимо его воли. Назар, как мог, успокоил Федяку, и тот, сгоняя досаду с души и сбиваясь на петушиный хрип, стал горячо защищаться: — Я в пятом годе на японца в штыки ходил. Все «ваши благородия» до самого снерала мне честь отдавали, когда на мою грудь «Егория» нацепили… А тут, вишь ты, в изменщики определили. Изменщик тот, кто на Расеюшку нашу войну накликал. Они в Москвах сидят да кофеи с церемониями гоняют, а нас за проволоку гуртують… — Придет время — бог всех рассудит, — успокоил Федяку Назар и повел его в шалаш погреться.Глава шестая
На третий день работы оперативной группы в лагерь заявился человек в шинели и попросил часового, что стоял у дверей канцелярии, доложить о нем начальству. Тот доложил, но некстати. В это время в канцелярии случился большой перекур и можно было отвлечься от серьезной работы, отпустить какие-то минуты бездельной потехе — анекдотам и шуткам. Делопроизводитель Речкин, облачась в офицерский мундир Черного Курта, по-киношному изображал то бравого фюрера-победителя, то жалкого плюгавенького офицерика, паникующего и драпающего под натиском русских солдат. То и другое получалось у него с той потешной карикатурностью, когда нельзя не смеяться, хотя тут же и пробирали мурашки страха. И капитан Северов со своими помощниками, хохоча в полные глотки, поеживались от всамделишной близости немецкого духа даже при единственном мундире, какая не случалась с ними за всю войну. Когда капитан разрешил войти пришельцу, Речкин не успев стянуть с себя мундир, какую-то минуту еще любовался собой. Но, увидев и узнав вошедшего, остолбенел и чуть слышно выговорил: — Донцо-о-в?! Денис!.. С какого свету? Речкин в неуклюжей полуприсядке подшагнул к сержанту и хотел обнять его, но Денис, как бы ненароком, выставил свой локоть и не подпустил его. — Я сам вшивый и без него, — брезгливо поежился Донцов, кивая на немецкий мундир. — Живо-ой? — все еще не верил своим глазам Речкин. — А ты меня, старшина, допреж могилы не хорони, — с укором глянул Денис. — Свечек не хватит. Пока Речкин и Донцов перебрасывались первыми, не во всем понятными для следователей, фразами, капитан Северов цепким опытным глазом оглядывал пришельца. Мужицкая, невоенная шапка, шинель с сержантскими петлицами, сыромятный, домашней работы поясок вместо армейского ремня, мешочная заплечная котомка на онучных веревочках, изрядно сбитые солдатские сапоги, досиза выбритое лицо и злые недоверчивые глаза — по всему этому облику и по разговору с Речкиным начальник опергруппы определил, что перед ним — человек еще неведомой судьбы, трудной непокорной натуры и не из робкого десятка. — Ты кто такой? Почему не докладываешь? — как бы не строго, однако с начальственной твердостью в голосе спросил капитан и тут же сделал жест Речкину, что допрос начался и надо вести протокол. Тот сбросил мундир Черного Курта, закинул его опять на шкаф и сел за стол с бумагами. Донцов извинился и доложил по форме о возвращении в строй для продолжения службы. Затем, по требованию следователя, он должен был ответить на вопрос: как он, младший командир доблестной Красной Армии, докатился до такой жизни? — Меня жизнь не катила, товарищ капитан, а гнала пеши. Гоном гнала — ни разу портянок не посушил… — Ну, теперь-то ты, я вижу, просушился на родимой печке и докладывай толком, без картинок твоих. Мне нужно дело, а не бабьи вздохи, — капитан вдруг построжел, вспомнив фамилию сержанта. Память не подвела — это о Донцове говорил Речкин, когда объяснял, в какой ситуации тот попал в плен под Ясной Поляной, свалив вину на артиллерийского сержанта. Помешкав, Донцов решил говорить о себе все, что им пережито за свой отступной путь, не избегая даже тех унизительных подробностей, которые его не оправдывали. Он говорил, как ему казалось, с тем предельным откровением, какое бы позволило особистам отнестись к нему, если не с полным доверием, то хотя бы с пониманием. Говорил, говорил и вдруг умолк. Минута-другая внезапной тишины и самому, как от пушечного выстрела, заложило уши, контузило, обезволило, и Донцов закусил язык. — Что же ты притих, сержант? — через какое-то время, встрепенувшись от пустых сторонних раздумий, спросил следователь. — А вы меня не слушаете, капитан. И не верите мне! — с дрожью в голосе сказал Денис, запереступал с ноги на ногу, затеребил кончик пояса. Донцов, привыкший при разговоре глядеть глазами в глаза, как ни силился, ни разу за время своей исповеди не мог поймать глаза особиста. — Я верю доказательствам, а не бабушкиным сказкам! — вскричал капитан. — Так что не строй из себя храброго мученика: Авось не Христос… — Доказать гибель моих двух танков, орудия с экипажами и расчетами могут только немцы и мои боевые товарищи… Сдаться в плен меня принудили немцы. Они же заставили и бежать из плена. Однако немцев не вам допрашивать, капитан. И моих товарищей вам тоже не поднять. Они убиты! До единой души… Я один в живых, а один для вас — всегда без «доказательств»! — Ну и говорун! Ай и цепок же ты, сержант, — насмешливо покачал головой следователь. — А скажи-ка ты, говорун хороший, отчего же ты, бежав из плена, не попытался перейти фронт, а шмыгнул домой, к бабе на печку, то есть предпочел дезертирство? — А был он, фронт-то? — встречно спросил Донцов и, подойдя ближе к столу Речкина, показал на него рукой: — Вот, спросите и его тоже. Мы с ним вместе последнюю чашу выхлебывали… Тут Донцов поперхнулся. Наткнувшись глазами на топор, что лежал на краю стола Речкина, Денис узнал политруковскую нарезку на топорище и, сняв шапку воскликнул: — Лютов! Речкин не успел среагировать, как топор оказался в руках Донцова. — Мать честная! — вздохнул сержант и, воздев руку с топором к потолку, заорал во всю глотку: — Вот мои доказательства! Капитан потянулся было к пистолету, но Речкин опередил его — вырвал топор из рук сержанта. — Ты очумел, Донцов! — перепуганно вскрикнул старшина, бросив топор под стол. — Знай, где ты и кто ты! И рукам волю не давай. — Это ж мой топор — из шансового комплекта моего орудия, — заскороговорил Донцов, убоясь, что его опять не будут слушать. — И пушка моя тут, в полуверсте отсюда, подо льдом… И могилу комбата Лютова могу показать — сам закапывал его… — Не наводи тень на плетень, сержант, — прервал Донцова следователь. — Слова на топорище принадлежат политруку, а не комбату. Донцов, пытаясь доказать свое, опустился на карачки и полез под стол за топором. Но Речкин упредил его намерение: жестко надавил сапогом на пальцы рук. Донцов вскочил от боли на ноги и, придвинувшись к Речкину, как бы для одного его, тихо сказал: — Мои руки уже давил такой же субчик. Помнишь костры на кладбище?… Нет, Речкин костры не забыл, но и не о каком-то «субчике» думал он в эту минуту. Старшина вспомнил себя в паскудной роли «рус-капрала» и ему стало страшно, что об этом может вгорячах сболтнуть Донцов. И Речкин попытался свернуть разговор в прежнее русло допроса. — Денис, я тебя знал храбрым человеком, — панибратски заговорил Речкин, — так имей же мужество четко ответить товарищу следователю: почему ты после побега предпочел дезертирство, а не стал переходить линию фронта? — А ты видел эту линию? — с ненавистью глянул на Речкина Донцов. — Стоп! Стоп! — прервал перепалку капитан и хлопнул рукой по столу. — Этот вопрос для нас ясен. Пусть сержант договорит о Лютове. Так кем же он был на самом деле? — Да, он был пехотным политруком, — стал объяснять Донцов. — Но последние свои денечки командовал нашей противотанковой батареей — такая сложилась ситуация: в его роте не осталось ни души, и у нас был убит командир батареи… — Что ж, выходит, и нового командира не уберегли? — Лютов покончил с собой, — еле выговорил Донцов. — Здесь, на плавском рубеже обороны, в живых из всей батареи нас оставалось только двое. За час до роковой пули у нас был разговор, и комбат ясно намекал: иного выхода нет. В обойме его пистолета оставалось два патрона. Второй, как я потом догадался, он оставил мне… — Донцов прокашлялся и уже спокойнее договорил: — Жизнь обороняющихся в той ситуации действительно была короче дня или ночи, тоньше детского волоска, но я посчитал, что для меня война на том еще не кончалась… Постояла муторная тишина. Донцов нашарил в кармане гимнастерки пистолетный патрон, достал его, подшагнул к столу Речкина и поставил его на краешек столешницы. — Вот она, моя судьба! Судите, как вам угодно! — сержант отошел на свое место и больше не произнес ни слова. — Лихо! Красиво! — съерничал капитан. — Командира — в могилу, а сам деру — к теще на блины! — следователь забарабанил пальцами по столу и обратился к своим помощникам: — Что, на этом будем кончать, товарищи? И так долго волынились… А тебе, сержант, — повысил голос капитан, — я должен дать разъяснение: знай, плен и дезертирство мало чем различаются. То и другое — добровольный и преступный выход из боя. И нам с тобой еще придется разбираться! Там — повыше и подальше… — капитан как-то непонятно отмахнул рукой за свое плечо и приказал: — Уведите его!* * *
— Што ж ты натворил, Денисушка, бедова твоя голова! — вопил, чуть не плача, Назар Кондаков, когда вновь встретился с Донцовым, теперь уже за «колючкой». — Из огня да в полымя. Как же тебя угораздило? Кто надоумил-то? — сокрушался пограничник. — Я по правде хотел, — винился Денис. — Узнал от плавчан, что лагерь еще не распущен — идет проверка вот сюда и пришел честь-честью… — Эти опричники на правду-матушку, как на живца, секут нашего брата. Энкавэдешники — ребята ловкие: разинул рот — и затрепыхался, как на крючке… — Ладно, чему быть — того не миновать, — обреченно махнул рукой Донцов. — Давай покурим, Назар. — Ай табачок имеица? Ох, как славно! — усладно встрепенулся Кондаков, будто с души досаду стряхнул и пришел в себя. Он потянул Донцова в шалаш — долой с чужих глаз, чтобы наглядеться друг на друга, наговориться, до задышки наглотаться дыму — без сторонней зависти и укора. Умостившись на еловом, изрядно просыпанном лапнике, они закурили. Назар захмелел с первых же затяжек и, ровно спьяна, ему захотелось обнять Донцова, но не дотянулся, а лишь рукой погладил сизую от чистого бритья щеку сержанта. — Знать, и вправду живой ты, Денисушка? — еще не вполне верил Назар. — И слава богу! А вот похудел. Отчего ж так? Али и дома несытно? — В подполье жиру не нагуляешь, — принялся объяснять Донцов. — Я ведь и света вдосыть не видел. Да и хлеба тоже — все до мышиной крупки, сволочи, повыгребли… Ты вот, Назар, за «колючкой» лишь немцев боялся, а мне и немцев и своих остерегаться приходилось. Донес бы староста — мне секир-башка верная и детишкам с бабами не жить бы… — Помутился белый свет, — вздохнул Назар. — А вот сюда, в лагерь, ты воротился зря. Сразу в окопы тебе надо было идти. Там хоть и смертно, зато душа при тебе. А тут — погибель: и душу вымотают, и в глаза наплюют, и, что страшнее, — имя отымут. — Отчего ж они такие злые, наши-то энкавэдисты? — сам себя и Назара спросил Денис. — Конешно, не матери таких рожают, — принялся рассуждать соскучившийся, по живому слову Кондаков. — Всякое зло противно божескому порядку. Зло, оно во лжи, а ложь в миру — таково колесо жизни. Семечки-то зла, сдастся мне, сеют там, наверху, в Кремлях да Москвах, а лихо-травка внизу всходит. Вот и злодеят те, у кого душа ко злу оборотилась, изводят народ родной, как и чем ни попади… — А Речкин-то, Речкин, капрал-то наш, каков, а? — сокрушенно закачал головой Донцов. — Ну, его-то таким мать родила. Он — от породы такой сволочистый, — категорично определил Кондаков. — Лукав, лукав, бес! — Вхожу, значит, я в канцелярию, — глотая дым, стал рассказывать Донцов о встрече с Речкиным, — а он стоит на средине комнаты в немецком мундире и, в усладу себе и на потеху особистов, изображает гитлеровца. Ну, думаю, шит в аккурат на тебя… Да и не в России бы служить ему — и так сказать… — Не толкуй эдак, Денис, — замотал головой Кондаков, — таким, как он, и у нас есть кому служить. Видал, где обустроился, шельмец? Вот погоди, оклемается, пооботрется возле особистов, ему и кубари на петлицы нацепят, и наган дадут. И зачнет этот «капрал» народишко колошматить, выбивая из него врагов и шпиенов. Я знавал таких субчиков… — Ты, Назар, поостерегся бы шумно говорить об этом, — настороженно прошептал Донцов. — А то ведь знаешь, доносчики и среди нашего брата откуда-то берутся. — Моя песня спета, Денисушка. Крышка! Отбоялся свое. Мне бы теперь только бога не прогневить. Господи, сохрани и помилуй! — перекрестился Назар. — Вот тебе бы, сержант дорогой, поберечься надо. Ты ишо там не был, в Сибири-то нашей. И не приведи, господи… А им, этим речкиным-запечкиным, тузам и шестеркам всяким теперь недолго злорадить осталось. Наши солдатушки пошли, слава богу. Вот кончится война проклятущая — народ и с них спросит. Отольются и им наши слезы. А то моду взяли: то Блюхеров наших из армии поизвели, а теперь и на рядовых Иванах зло срывают… О господи, услышь мольбу нашу: не грешны мы! Но крест несем твой… Назар снова перекрестился и попросил табаку на вторую закурку. — Да ты погоди дымить. На-ка, отведай домашних, — спохватился Донцов. Стянул с плеч котомку и вытряхнул на полу Назаровой шинели овсяные лепешки. — Не ахти какие, но из родной печки. Ешь, ешь да рассказывай, как ты-то уцелел. — Я-то, как видишь, уберегся. А ребят много сгинуло — боле, чем осталось. И немец гробил измором — мы все дерева обглодали, и мороз валил, как коса траву… Небось, видел, какую могилищу братва для них роет? А пока под сугробами упокойнички наши — вроде как на последнем привале перед вечной дорогой. — Ну, а как освободили-то? — спросил Денис. — Немец жесток и лют, а ни души не тронул, когда отходил. Да и наши ловко скумекали — фрицам не до нас было… Что потом? Потом ты все и сам видел… Но кормить кормят. Сытно, слава богу. А штыки так же стоят на часах, как и при немце. Ну, а что дальше будет — одному богу ведомо… — Раз бог есть — переможем! — с мягкой усмешкой сказал Донцов в лад словам Кондакова. Скоро домашние лепешки были съедены с солдатским аппетитом, и они закурили по второму разу.* * *
На четвертый день проверки лагеря на помощь особистам прибыла еще одна группа во главе с капитаном Моревым. В оперативную работу приехавшие не вмешивались. В их обязанности входило формирование из числа проверенных маршевых рот для пополнения фронтовых частей. Морев оказался расторопным, оборотистым тыловиком. На следующий же день у него уже топилась городская баня, что находилась неподалеку от лагеря, было подвезено зимнее обмундирование, и началась долгожданная помывка бойцов. Двухмесячная щетина, которую не взять никакими бритвами, косилась цирюльными машинками, словно жатками-лобогрейками. Слетал крутой солдатский матерок с уст, когда машинки врезались в обморозные места и в чирьяки, отваливались болячные струпья, сочилась из ранок едкая и жаркая сукровица. Особенно шумливо было в предбаннике, когда подбирались по росту исподники и рубахи, гимнастерки и шаровары, шапки, полушубки, бушлаты и валенки. Дело доходило до обид и споров. Каптенармусы, тоже поминая бога и мать, в шутку и всерьез пугали ополоумевших от счастья солдат оставить в прежней гнилой и вшивой амуниции. Но как бы там ни было — вершилось необычайно великое преображение: недавние доходяги, полумертвецы, обреченные было на верную погибель, вдруг на глазах у всех и у самих себя вновь превращались в боевых солдат. Подраспаренные банькой, с полегчавшими душами, облаченные в зимнюю армейскую обнову, бойцы с неуклюжей веселостью выбегали на улицу, бросались к сугробам, хватали пригоршнями снег и унимали ссадную боль и сукровицу на помороженных лицах. Проморгавшись от снежной белизны и приглядевшись, они не узнавали ни себя, ни друг друга… Не узнавали их и те, кто вновь загнан за «колючку», кому не суждено быть ни в солдатской чести, ни в тепле, ни в строевых рядах. Приникши к проволочной лагерной огородке, невольники с паскудно-липучей, неотвязной завистью дивились на чудом преобразившихся своих вчерашних сопленников. Не поднимала глаз и колонна, шагавшая мимо и не могшая ничем помочь своим недавним братьям по оружию…* * *
С приездом тыловой команды по формированию маршевых рот ходче пошла и оперативная работа особистов. Быстро и равным образом пополнялись группы «оправданных» и «виноватых». Капитан Морев наладил ежедневную отправку на грузовиках вновь сформированных взводов и рот на фронт. Выдолбили, наконец, и котлован для, братской могилы. Покойники были извлечены из-под сугробов и уложены в огромной яме плотными рядами. Они были наги или в исподнем белье. Лишь сверху положили в шинелях тех, кто умер уже в дни допросов: то ли от немощи, то ли от непереносных обид, от которых рвутся сердца. Павшие солдаты давно были безымянны, и закопали их без всяких почестей — просто навалили на то печальное место глыбистой мерзлоты, сладили высотку и тем означили святое место. Вскоре над школьным парком прошлась снеговая тучка и над братским могильным курганом тихо просыпалась белым пухом… Приближался конец и работы оперативной группы. Но за день до этого конца, когда за лагерной проволокой оставались одни «виноватые», а в школе готовились к очередной отправке на фронт «прощенные», случилось непредвиденное. После вечерней кормежки в лагерь вдруг пришли капитаны Северов и Морев в сопровождении своих помощников и отделения бойцов охраны. Лейтенанты-помощники построили лагерников в две шеренги, которые растянулись во всю длину аллеи парка. При обходе рядов капитан Морев, оглядывая каждого с ног до головы, тыкал пальцем на тех, кто выглядел поздоровее, и, с согласия старшего следователя Северова, выводил из строя. Таких набралось с полную сотню. «Тыкнул» было капитан-тыловик и в сержанта Донцова. — Нет! — замотал головой капитан Северов. — Этот здесь не по плену. Он — дезертир! Отобранную сотню увели в школу, к тем, кто был «прощен» раньше. Никто в лагере так и не узнал, что это было: акт помилования или «счастливцы» освобождены по справедливости? Это не было ни тем ни другим. За совместным ужином особистов и группы интендантов команды Морева на столе вдруг, словно по волшебству, возникли две фляжки со спиртом. После первой кружки быстро подзахмелевший Морев рассыпался в любезностях перед начальником опергруппы Северовым. Поблагодарив его за милосердный жест — освобождение сотни бойцов и передачу их в маршевый резерв, капитан-тыловик сделал вид, будто его выручили из неминучей беды. — Да, я — тыловая крыса! Но и я — на войне. И у меня задача: ежедневно и ежечасно, если хотите, поставлять в маршевые роты людей — из числа окруженцев, освобожденных пленных, из выздоравливающих команд госпиталей и, наконец, добровольцев, — капитан Морев хлебнул еще глоток и продолжал: — Им там, в Ставке, и маршалам и генералам, легче — миллионами душ ворочают, а у нас с тобой, капитан, — Морев похлопал Северова по плечу, — малые сотни, от силы — тыщи. И потому мы должны выручать друг друга… Я бы на твоем месте всех отдал бы мне — все равно пропадут ни за понюшку табака… А я бы их обул, одел, накормил — и за милую душу в окопы… Еще трезвый, начальник опергруппы, чтобы сбить лихость и болтовню Морева, твердо сказал: — Хватит того, что дал! У меня тоже задача… — Да, да, капитан, я понимаю. Предатели, дезертиры перебежчики и прочие враги — на них особый глаз и другая война нужны. Понимаю. Но мне бы еще полсотенки а? Ну хотя бы на один взвод, каких поздоровее. Пятьдесят комплектов амуниции без дела оказались. Лишние… — Впереди еще лагеря будут, — только и сказал Северов, чтобы хоть как-то отвязаться от назойливого тыловика. — Тысячи, а может, и миллионы комплектов потребуются… За то и выпили! По второй и по третьей…* * *
Наступил и последний день! Поутру лагерь был хорошо накормлен и напоен всамделешним натуральным чаем. Каждый получил и дорожный запас — по фунту хлеба и по куску соленой рыбы. Объявили, что этапироваться будут пешим ходом. Пока до Тулы… Из другой походной кухни кормились вчерашние «счастливцы», уже помытые в баньке и обмундированные во все зимнее. Возле школы, у самого большака их ожидали грузовики. Шоферы, чтобы не разморозить моторы, держали их на малом газу, а сами грелись цигарками. Оба капитана, их помощники вышли к лагерным ворогам. С ними был и старшина Речкин, в белом добротном полушубке, чисто выбритый и подтянутый. Лишь в глазах светилась совсем ненужная в эти минуты напуганность. Отряд конвоиров выстроился по ходу движения и взял наперевес самозарядки. Была подана команда на построение. Лагерники выходили из-за проволоки неспешным шагом, приберегая силы на дальнюю дорогу. Донцов и Кондаков шли рядом, бок о бок, и, проходя мимо Речкина, никакой обновы на нем не заметили. Но испуг, полыхнувший из его глаз с еще большей силой, на миг остановил Донцова, и он негромко сказал старшине: — Не трусись, капрал Речкин! Служи! Я же говорил: тебя обязательно наградят вторым противогазом. — Я не виноват, братцы, — сорвался невольный шепоток с губ Речкина, и он опустил глаза. — Ты никогда не будешь виноватым, — так же тихо, словно утешая растерявшегося Речкина, проговорил Донцов и пошел в строй. Позади лагерников из ворот вышла группка полицаев во главе с Богомазом. То ли без курева, то ли от простуды его колотил удушливый кашель, и он хоронил рот в намотанное на шею кашне. Лейтенант, помощник Северова, подскочил к Богомазу и, сорвав с его шеи кашне вновь повязал на рукав и туго затянул узлом. — Молодой человек, — с нарочитой деликатностью проговорил Богомаз, — я же от позора не стану лучше… Прокашлявшись, бывший начальник управы обратился ко всей группе: — Товарищи командиры и начальники, делайте, что хотите, с нами, но избавьте от мук старика. — Богомаз вытолкнул из строя деда Федяку. — Не гневитесь хотя бы на отцов-то своих — будет и вам позор… Дед Федор не виноват ни в чем. Спросите лагерь. Он их кормил, как мог, прибирал покойников… Разве для вас и такое не свято? Скукожившись до неузнаваемости, обедованный старик Федяка не походил и сам на себя. У него вроде бы и головы не было — лохматая овчинная шапка низко сидела на плечах и казалась пустой. Заиндевелый веник бороды заколенел на груди поверх кожуха и был неподвижен, как у стоячего покойника. Но дед Федяка был жив и еще дышал. И дышал он паровозно громко, будто в груди его кипели котлы. Капитан Северов, наметанным глазом просквозив старика насквозь, смущенно потупился взглядом и, то ли от сыновнего, внезапно нахлынувшего сострадания, то ли от очевидности того, что дед Федяка, совершенно неспособный к пешему этапу, не доплетется и до околицы города, приказал освободить старика. Конвойные бойцы с самозарядками наперевес вывели колонну на большак и повернули головой на Тулу. Грузовики с красноармейцами двинулись в противоположную сторону — на Орел. Дед Федяка стоял на обочине, как бы посередине России и, слезно помаргивая, глядел то на запад, куда умчались на машинах ее боевые сыны, то на восток, куда муторным шагом уходила пешая колонна «виноватых» перед ней. Первых ожидали смертные бои. Вторых — старинная дорога в кандальную сторонушку, в далечное далеко… Глядел старик и не мог понять: где он и кто он?Авторское послесловие
Первоначально эта повесть мною была названа иначе: «Гибель школьного парка». И в том был резон: я начал изображение войны глазами и чувством школьника-подростка — ему страшно, все и всех жалко, в том числе школу и парк при ней. Однако в ходе работы во мне возобладал возмужалый юноша и солдат. И тут уж как бы сам собой возник другой заголовок — эпического смысла. О парке я еще скажу. Но прежде — о солдатах. Командующий 10-й армией, освободившей Плавск, в ту пору еще генерал, Филипп Иванович Голиков в свое время писал: «В городе наши части освободили 840 пленных красноармейцев. От них мы узнали, что в Плавске находился лагерь советских военнопленных. Сначала их насчитывалось несколько тысяч. К моменту освобождения города уцелели только эти. Выживших в плену красноармейцев бойцы 10-й армии обнаружили в сараях и в большой не отапливавшейся церкви у дворца (бывшей княгини Гагариной П. С). Около месяца томились они голодные, больные, полузамерзшие, раздетые вместе со своими умершими товарищами…» Я, как очевидец мук и гибели пленных, клятвенно подтверждаю это печальное свидетельство генерала. Мне, теперь уже на старости лет, все больнее и горше вспоминается та трагическая година. В том, сорок первом, я, пятнадцатилетний парнишка, — не партизан, еще не боец истребительного отряда и, тем более, не солдат действующей армии (моя окопная страда была еще впереди) — тоже был втянут в эту человеческую трагедию. Нет, я не был за лагерной «колючкой», не ходил под дулами немецких автоматов. Но заливался уже не детской слезой, глядя на плачущую мать, когда она заворачивала в тряпицу ломоть суррогатного хлеба с парой мерзлых картошек, отнятых от пяти ртов собственных голодных чад, и, с только ей известным страхом, помолясь, отправляла меня к пленным. — Иди, сынок, с богом. Передай солдатикам… Провожая, не раз приговаривала она: «Может, спасутся… В нашей России испокон веков так-то — полуголодная ее половина всегда кормила свою голодную половину». Эти слова я помню, как первый урок в школе. Конечно же, кусок материнского хлеба не мог спасти тысячи голодных пленников, и, по совету деда, мы, слободская ватажка сверстников, разбредались по улицам Плавска, по окрестным деревенькам и, как говорится, «Христа славя», собирали милостыню на спасение невольников. Плавчане и деревенский люд, сами тужась неметчиной от голода и страха, подавали нам, что могли, веруя во спасение несчастных и себя… Набивши съестными подачками свои котомки, опрометью мчались к лагерной проволоке. Глотая голодную слюну и не смея бросить в рот чужую крошку, вываливали прямо на снег все добытое и потом, под сытый хохот немецких часовых, мы «бомбили» (близко нас не подпускали) лагерников кусками хлеба, лепешками, сырыми и вареными картошками и бураками… Помню, мы не спасли всех. Но немало освобожденных невольников обязаны жизнью милосердию плавчан… Теперь — о школьном парке. Печально оборвалась и его вековая судьба. Умные люди говорят, что природа живет человеком, а человек ею. Этот полуфилософский намек на неминуемый круговорот жизни в данном разе обернулся фактом самой жизни. Голод — самый прожорливый зверь на белом свете. Человек в отчаянии ест все, чтобы выжить. А голод безжалостно съедает самого человека. Весь парк, до последнего деревца, пленниками был раздет донага. Кора была объедена от корней до самых крон, как достать рукой. По освобождении города меня занесло в истребительный батальон. Плавск оказался в прифронтовой полосе, и боевой работы хватало не только солдатам-окопникам. Следуя с задания или на задание мимо парка, потемну и посветлу, в морозные туманы и лунные ночи, мне всегда мерещилось, будто это вовсе не белые остовы обглоданных деревьев, а солдаты в исподнем облачении, восставшие из братской могилы и заступившие на свои вечные посты. Я страшился этого потусветного видения и, покоряясь смутному чувству, ускорял шаг, нашептывая бабкину молитву. Но страх еще долго держал меня в когтях — ни малости не милуя, он нещадно студил мою ребячью душу и калил нервы. В мертвецкой наготе парк простоял всю первую военную зиму. Ни ранней, ни поздней весной ни на одном дереве не воскресла ни единая почка. И все лето он простоял раздетым, в сухих костях и топорных ссадинах. В верховых решетчатых сушинах панихидно гудели ветра, ни одна птица здесь не спела песни и не свила гнезда. На его аллеях и на безымянной братской могиле вместо травы и цветов буйно заполыхала, печаля глаз, дикая дурнина. В очередную зиму парка не стало вовсе — его сожгли в печах школы и домах горожан. Саму школу по освобождении Плавска не сразу вернули детям. После недолгой работы в ней особого отдела ее занял музыкальный взвод капельмейстера Блантера, ставшего позже всеизвестным композитором. Всю лихую зиму 41–42 гг. в школьных классах он репетировал победные марши и песни для Красной Армии. Там же сочинилась знаменитая, полюбившаяся народом, песня «На позицию девушка провожала бойца». Справедливости ради скажу, что музыка на столь милые слова сотворилась Блантером не без помощи и авторского участия молодого местного знатока и любителя народной песни потомка тургеневских певцов Александра Андреевича Мережки, моего учителя химии. По весеннему теплу взвод трубачей покинул Плавск, и школа была возвращена, кому надо. Кстати, учился и я в ней, откуда в сорок третьем семнадцатилетним парнем ушел на войну. Уходил, помню, с горькой болью и памятью о родной школе, о любимом парке, о безвестно павших пленниках. Эту боль я пронес через войну и через лихо наших неустройных лет. Она теребит душу и теперь. От неумолкшей боли и написалась эта книга. Лет через двадцать после войны старую школу местное начальство определило под какую-то казенную контору. Там, где был парк, теперь стоит новая школа. Попереди ее фасадных окон, на месте братской могилы солдат, на гранитном постаменте возвышается бронзовый бюст одного из героев-плавчан — первого дважды Героя Советского Союза Бориса Сафонова, в своей юности тоже учившегося в этой школе. Возле школы и памятника, конечно же, растут деревья. Но это уже — свидетели нового времени. Если тебе, дорогой читатель, доведется проезжать или проходить пеши 246-й километр Симферопольского шоссе от Москвы, ты увидишь у дороги и школу, и памятник, и новые деревья. Поклонись этому святому месту!.. Сердобольный и дотошный читатель всегда хочет знать: а что же дальше, что потом сталось с теми персонажами, кого автор как бы пощадил, оставил в живых? Могу сказать лишь малое. Милый моему сердцу Назар Кондаков потерялся и сгинул в далеких от нас краях, в своей родной Сибири, за проволокой… Денис Донцов сдюжил, перемог лагерные муки, и его с Речкиным жизнь и время еще раз сведут на одной дорожке. Но об этом — другой рассказ.Николай Зимний, Николай Вешний
повесть
… Суть русского человека — не в красоте, не в силе, а в правде.М. Пришвин.
Последние комментарии
1 час 45 минут назад
7 часов 31 минут назад
7 часов 36 минут назад
7 часов 40 минут назад
7 часов 40 минут назад
7 часов 46 минут назад