[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
И.А. Бунинъ Воспоминанiя
Париж 1950
АВТОБIOГРАФИЧЕСКIЯ ЗАМЕТКИ
Некоторыя автобіографическія заметки, касающіяся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собраніи моих сочиненій, изданном в Берлине «Петрополисом». Дополняю их некоторыми новыми. (Курсив всюду мой; делая выписки из стихов и прозы с новой орфографіей, я даю их по старой). Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот безконечно давній день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губерніи, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желаніе немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какія-то дикія горы, белый холст водопада и какого-то приземистаго, толстаго мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, т. е. с зобом, стоявшаго под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне; «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновеннаго слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волненіем. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства? Во всяком случае, можно подумать, будто некій пророческій знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь не мало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь истерическими силами, – ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне, вообще, суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых на веки останутся во всемірной исторіи, – тех «величайших геніев человечества», что разрушали целыя царства, истребляли милліоны человеческих жизней.
Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, пріехал в темные зимніе сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, не мало угощался и на вечере и перед разсветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством. Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское именіе. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество. В те годы уже завершалось преславутое дворянское «оскудение»,-под таким заглавіем написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающія дворянскія гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представленіе о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневаго сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, непріятно вспоминать этого знаменитаго Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насажденія лесов, какого-то Гаева, будто бы ужаснаго аристократа, для изображенія аристократизма котораго Станиславскій все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, – уж не говорю про помещика с фамиліей прямо из Гоголя: Симіонов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в Россіи садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять таки вопреки Чехову, как раз возле господскаго дома, и ничего чудеснаго не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветенія (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господскаго дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходныя деревья с таким глупым нетерпеніем, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественнаго театра услыхать стук топоров, воочію увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип стараго барскаго слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтаго в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, – точно совсем из «Дяди Вани», – истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерній час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом со всем этим – студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперед! – восклицает он. – Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!» Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобныя фамиліи придумывают себе провинціальныя актрисы.
Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразнаго: один известный поэт, – он еще жив и мне не хочется называть его, – разсказывал в своих стихах, что он шел «колосья пшена разбирая», тогда как такого растенія в природе, никак не существует: существует, как известно, просо, зерно котораго и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу яз породы сов, опереніем седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно безшумную при перелетах, – со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущій на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда те цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях -
Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившіеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольнаго описывания действительности… Но давно ли перед этим появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви». Так ли уж реалистичны были печатавшіеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появившиеся в ту пору лучшія вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы – и по духу и по форме – как раз в то время выступившіе Гаршин, Чехов? В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонскаго, не застал Гаршина, – его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубійстве, развился бы несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательнаго человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшаго свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича,– видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Пруткова», часто бывал у него и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в Россіи уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революціи босяческій пролетаріат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ея, Горькій, ловко подхватившій их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», – в этом разсказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее, – такіе борцы ведь всегда пламенные, – вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакцій. А в другом стане уже славились Мережковскій, Гиппіус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссійская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минскій, его близкій друг, еще недавно призывавший грозу революцій:
РАХМАНИНОВ
При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтическіе годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целыя ночи в разговорах о «прекрасном, вечном, о высоким искусстве, впоследствии, до его последняго отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, по все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал; «Будем друзьями навсегда!» Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокаго друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице «Россія». Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том паденіи прозы и поэзіи» что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, – было уже поздно, нигде не было ни души, – сели на какіе-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостнее уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова… Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотвореніе Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:РЕПИН
Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным… Нестеров хотел написать, меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, – увидать себя в образе святого не всякій согласится. Репин тоже удостоил меня – он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндіи, позировать ему для портрета. «Слышу от товарищей по кисти, – писал он мне, – слышу милую весть, что пріехал Нилус, наш художник прекрасный, – ах, если бы мне его краски! – а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет котораго мечтаю написать: пріезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу». Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь – быть написанным Репиным! И вот пріезжаю, дивное утро, солнце и жестокій мороз, двор дачи Репина, помешавшагося в ту пору на вегетаріанстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме – все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: «Вот тут а и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как Господь Бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело, и душу, и даже проклятый табак скоро бросите». Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же пріеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал, – страшно срочныя дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, мол, в полном отчаяніи, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом…ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ
Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многіе русскіе могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве – и в том числе я. Я в Англіи до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонскій Р. Е. N. Сlub вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня англійским писателям и некоторым представителям англійскаго общества. Хлопоты на счет визы и расходы по поездке клуб взял па себя – и вот я в Лондоне. Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающій, как геенна огненная, камин, а с другой – полярный холод! Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень пріятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, не взирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхній этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какія то радостныя восклицанія: неожиданно явился Джером Джером. Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно разступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо. – Очень рад, очень рад, – сказал он. – Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступленіе от правил, пришел на минутку – посмотреть какой вы, пожать вашу руку… Это был плотный, очень крепкій и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, – настоящій старозаветный коммерсант или пастор. Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатленіе чего-то очень добротнаго и очень пріятнаго, но уж никак не юмориста, не писателя со всемірной славой.ТОЛСТОЙ
Я чуть не с детства жил в восхищеніи им. Мальчиком я уже имел некоторое «представленіе» о нем, но не из чтенія его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают «Войну и Мир» наши некоторые соседи помещики: один читает только «Войну», а другой только «Мир», то есть один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой – наоборот. В отрочестве чувства к Толстому были у меня уже не простыя. Отец говорил: – Я его немного знал. (Во время севастопольской кампаніи встречал, играл с ним в карты в осажденном Севастополе…) И, помню, я на него смотрел с восторженным удивлением; живого Толстого видел! С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсем особаго рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство, котораго я и до сих пор не умею определить, как не умею сказать, как, когда и почему я сам стал писателем. Ответить на это для меня так же невозможно, как на то, с каких пор и как вообще я стал тем, что я есть. Когда же (как-то само собою) решилось, что мне надлежит был только писателем, моей второй жизнью стала жизнь в том міре, где поэты, писатели. Не помню, когда именно начал я читать Толстого и как случилось, что я выделил его из прочих. Бывает, что человек открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него внезапно, с изумленіем. Этого со мной по отношенію к Толстому не было, такой минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, – напротив, у меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним. А затем долгіе годы я был по настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ; который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? Раз я не выдержал, в один прекрасный летній день внезапно оседлал своего верхового киргиза и закатился на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове – и всю ночь не мог заснуть от волненія, от поминутной смены решеній, ехать или не ехать, скитался всю ночь по городу и так устал, что, зайдя на разсвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного – и поскакал назад, домой, где работники сказали мне: – Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать киргиза за одни сутки; За кем это вы гонялись? После того я напрасно «гонялся» за Толстым еще несколько лет. В молодости, плененный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, в братской дружбе не только со всеми бедными и угнетенными людьми, но и со всем растительным и животным міром, главное же опять таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, – конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское «послушаніе». Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось не мало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ; но я терпел. Первый кого я узнал, был некто Клопскій, человек довольно известный в то время в некоторых кругах и даже попавшій в герои нашумевшей тогда повести Коронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой человек в высоких сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавшій, наставлявшій, любившій ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождение и по натуре большой барин, кое в чем походившій на Стиву Облонскаго. И вот, явившись в Полтаву, Клопскій первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавскіе салоны, куда Волкенштейн проводит его и с «идейной» целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопскій говорит, например, такія вещи: – Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете, да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которыя уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мір? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова; приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: «ваш билет». Я его спрашиваю: а что это значит, какой собственно билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. – Значит, говорит, у вас билета нету? – Конечно, говорю, нету. – В таком случае мы вас на следующей станціи высадим. – Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станціи действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. – Значит, вы выходить не желаете? – Разумеется, нет. – Тогда мы вас выведем. – Выведете? Но я не пойду. – Тогда вытащим, вынесем. – Что же; выносите, это ваше дело. – И вот, меня, действительно, тащут: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большейпользой могли бы землю пахать… Таков был этот в некотором роде знаменитый Клопскій. Прочіе были не знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленькій молодой человек болезненной, но редкой красоты, бывшій паж, тоже мучившій себя мужицким трудом и тоже лгавшій и себе, и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожій на матераго русскаго мужика, ставшій впоследствіи известный под именем Теноромо, «человек, державшійся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшійся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в «ученіи», так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся братія смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн – это было в самом конце девяносто третьяго года – вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернію, к мужикам села Хилково, – принадлежавшаго известному толстовцу князю Хилкову, – а затем в Москву, к самому Толстому. Трудное это было путешествие. ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть чорт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне: – Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими: я не раб их, хочу – ем, хочу – не ем… Трудно было ехать потому больше всего» что я сгорал от нетерпенія поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а кроме того пожить с хилковскими «братьями», войти в личное общеніе с ними и «укрепить» и себя и их этим общеніем на путях «доброй» жизни. Мы так и сделали – пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на виде мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопенія, их разсказы про их непрестанную и лютую борьбу «с попами и начальниками» и буквоедскіе споры о Писаніи истинно всеми силами души. Наконец, перваго января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: «С новым годом, Александр Александрович!» – за что и получил от Александра Александровича жесточайшій нагоняй: что это значит – новый год, понимаю ли я, какую старую безсмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все это сущій вздор, – завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого… И так оно и случилось. Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому вечером, сію же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: – «Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу» – и убежал. А вернулся домой очень поздно и даже ничего не разсказал о споем визите, только поспешно кинул мне: «Я точно живой воды напился!» – при чем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот, слегка женоподобный, полнеющій, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники. Как разсказать все последующее? Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторыя окна котораго красновато освещены. Еще левее, за домом, сад я над ним тихо играющія разноцветными лучами сказочно прелестныя зимнія звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значенія эти освещенныя окна; ведь за ними – Он, Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце – и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и убежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют – и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, со множеством шуб на вешалках, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме. – Как прикажете доложить? – Бунин. – Как-с? – Бунин. – Слушаю-с. И лакей убегает наверх и, к моему удивленно, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад: – Пожалуйте обождать наверх, в залу… А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине его налево тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нея быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, – ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, – кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногій, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкій, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной. Даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькіе глаза вовсе не страшные и не острые, а только по звериному зоркіе. Легкіе и жидкіе остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по крестьянски разделены на прямой пробор, очень большія уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть… – Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни… Садитесь пожалуйста и разскажите мне о себе… Он и заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей полной потерянности, и торопясь вывести меня из нея, отвлечь от нея меня. Что он еще говорил? Все разспрашивал: – Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда… Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте себе мундира из нея, во всякой жизни можно быть хорошим человеком… Мы сидели возле маленькаго столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую матерію его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческій слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти… Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: – и? гостиной плавно шла крупная и нарядная, сіяющая черным шелковым платьем, чудесно убранными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама: – Lон, – сказала она, ты забыл, что тебя ждут… И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы чуть виноватой улыбкой, с поднятыми бровями, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых вое была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою: – Ну, до свиданія, до свиданія, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве… Не ждите многаго от жизни, лучшаго времени, чем теперь, у вас не будет… Счастья в жизни нет, есть только зарницы его, – цените их, живите ими… И я ушел, убежал, совершенно вне себя, и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с такой разительной яркостью и в такой дикой путанице, что и теперь вспомнить жутко, захватывал себя, просыпаясь, на том, что я что-то бормочу, брежу… Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками «Посредника», незаконно, без должнаго разрешенія продавать их на базарах, на ярмарках, за что и был судим и приговорен сидеть в тюрьме, – от которой меня спас, к моему тогдашнему большому горю, царскій манифест – затем завел книжную лавку, полтавское отделеніе «Посредника», и так запутал счета, что порою примеривался повеситься. В конце концов я эту лавку просто бросил, уехал в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей этого «Посредника» и тех, что постоянно торчали в его помещеніи, наставляя друг друга на счет «доброй» жизни. Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил страшно легко и быстро) по вечерам и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный братіей, серьезно делавшей ему порою такіе вопросы: «Лев Николаевич, но что же я должен был бы сделать, если бы па меня напал, например, тигр?» Он в таких случаях только смущенно улыбался и говорил: – Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра… Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать пріятное и даже слегка подольститься: – Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости. Он слегка нахмурился: – Какія общества? – Общества трезвости… – То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, не зачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действія видимостью его… А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо. – Войдите, – ответил старческій альтовый голос. И я вошел и увидел низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумракі от железнаго щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книжкой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткіе, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, верно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведете, только что напечатанное тогда, – «Хозяин и работник». Я, от восхищенія перед этой вещью, имел безтактность издать восторженное восклицаніе. А он покраснел, замахал руками: – Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно! Лицо у него было в этот вечер, худое, темное, строгое, точно из бронзы литое. Он очень страдал в те дни – не задолго перед тем умер его семилетній Ваня. И после «Хозяина и работника» он тотчас же заговорил о нем: – Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит – умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им! Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник». Была черная мартовская ночь, дул весенній ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному, белому Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил – отрывисто, строго, резко: – Смерти нету, смерти нету! В последній раз я видел его лет через десять после того. В страшно морозный ветер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел по Арбату – и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он тоже пріостановился и сразу узнал меня: – Ах, это вы! Здравствуйте, надевайте, пожалуйста, надевайте шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами? Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечій шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и нежно несколько раз пожал ею мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями. – Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…1927 г.
ЧЕХОВ
I
Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятаго года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его. – Вы много пишете? – спросил он меня как-то. Я ответил, что мало. – Напрасно, – почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. – Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь. И, помолчав, без видимой связи прибавил: – По-моему, написав разсказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем… И короче, как можно короче надо писать. После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятаго года. Пріехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной. – Почему вы не заходите ко мне? – сказал он. – Непременно приходите завтра. – Когда? – спросил я. – Утром, часу в восьмом. И, вероятно, заметив на моем лице удивленіе, он пояснил: – Мы встаем рано. А вы? – Я тоже, – сказал я. – Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром – кофе, в полдень – бульон. Потом мы молча прошли набережную И сели и сквере на скамью. – Любите вы море? - – Да, – ответил он, – Только уж очень оно пустынно. – Это-то и хорошо, – сказал я. – Не знаю, – ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. – По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку… И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил: – Очень трудно описывать море. Знаете, какое описаніе моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно. В Москве я видел человека средних лет, высокаго, стройнаго, легкаго в движеніях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом теченіи своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садики. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношеніе его ко мне, стало сердечнее, проще… Белая каменная дача в Аутке, ея маленькій садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любившій цветы, деревья, его кабинет, украшеніем котораго служили только две-три картины Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синій треугольник моря, те часы, дни, иногда даже недели, которыя проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне… Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разныя разности, нелепыя прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова. – Не могу понять, – говорил он, – как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хорошій, тогда бы и умереть можно! Часто говорил: – Никому не следует читать своих вещей до напечатанія. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал – пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большія собаки и есть маленькія собаки, но маленькія не должны смущаться существованіем больших: все обязаны лаять – и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал. Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбія. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью. – Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать! – Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминія и, целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею! – Читали, Антон Павлович?– скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем. Он только лукаво покосится поверх пенсне: – Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят; «а вот еще есть писатель Чехов: нытик…» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист?» Ведь из моих вещей самый любимый мой разсказ – «Студент». И слово-то противное; «.пессимист…» И порою прибавит: – Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназіи за пьянство. – Садиться писать нужно, только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, – сказал он однажды. «Публикует «Скорпіон» о своей книге неряшливо, – писал он мне после выхода первой книги «Северных Цветов». – Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских Ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпіонами, ни с крокодилами, ни с ужами». Он дал тогда, по моему настоянію, в альманах «Скорпіона» один из своих юношеских разсказов («В море»). Впоследствии в этом раскаивался: – Нет, все это новое московское искусство – вздор, – говорил он. – Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведеніе искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново. Одно из моих последних воспоминаній о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россія». Уж поздній вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу: – Милодарь, возьмите хорошаго извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься. – Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович? – Влюблен. – Это хорошо, но уже десятый час. И потом – вы можете простудиться… – Молодой человек, не разсуждайте-с! Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где, для него протекло столько одиноких зимних вечеров. – Чудесная ночь! – сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. – А дома – такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Оріанду. Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь: – Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь. – Почему семь? – спросил я. – Ну, семь с половиной. – Вы грустны сегодня, Антон Павлович, – сказал я, глядя на его лицо, бледное от луннаго света. Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкіе камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня. – Это вы грустны, – ответил он. – И грустны оттого, что потратились на извозчика. А потом серьезно прибавил: – Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам… Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим. Одно из его последних писем я получил в январе следующаго года в Ницце: «Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, новаго (кроме Новаго года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет – неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствіе, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатріотов, страдающих несвареніем и дурным расположеніем духа. Целую Вас и обнимаю».
1904 г.
II
Однажды он сказал (по своему обыкновенно, внезапно): – Знаете, какая раз была исторія со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать: – Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московскаго Благороднаго Собранія, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да, пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Россіи!» – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…» Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них: – На семьдесят пять лет отстали в развитій от русскаго общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбіем люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова… – Позвольте, – говорю я, – а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти? – Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать… И, помолчав, с новым смехом: – И про Художественный театр… В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души): – Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нея под корсажем жабры? Не раз говорил: – В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница… – Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости… – Когда бездарная актриса есть куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы… – Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов… Иногда говорил: – Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положеніи, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантскія роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». – «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ». А иногда говорил совсем другое: – Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествіе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравію, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно – писателю… Говоря о Толстом, он как-то сказал: – Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презреніем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, разсказы, романы для него детскія игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир – другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не, по-толстовски… Однажды, читая газеты, он поднял лицо а, не спеша, без интонацій, сказал: – Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горькій и Чехов… Теперь он выявлен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная. Замечательная есть строка в его записной книжке: – Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один. В ту же записную книжку он занес такія мысли: – Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо! – На одного умнаго полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает. Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нея он был только занятный разсказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»… Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, – помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такіе, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшаго писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой». Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написаннаго им, а кроме того, это ведь значило, что вниманіе к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»… Он часто сам говорил: – Какіе мы драматурги! Единственный, настоящій драматург – Найденов: прирожденный драматург, с самой, что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь! И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом: – Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!» Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроеній», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку…» Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть». Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевскій; «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихія долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его безпощаднейшим талантом. Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно – всегда по– своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравненія, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом. К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаніях о нем: «Однажды я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексія заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте.» Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному обращенію со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами: – Это стоит всего Уреніуса, – сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова. – Какого Уреніуса? – спросил я. – А разве нет такого поэта? – Нет. – Ну, Упрудіуса, – сказал он серьезно. – Вот умрет Толстой, все к чорту пойдет! говорил он не раз. – Литература? – И литература. Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал: – Какіе они декаденты, они здоровеннейшіе мужики! Их бы в арестантскія роты отдать… Про Андреева тоже не лестно: – Прочитаю страницу Андреева – надо после того два часа гулять на свежем воздухе. Удовольствіе, с которым он хохотал всегда, когда ему что-нибудь особенно нравилось. Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтенія, никого не заставлял страдать от самолюбія, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном разстояніи от себя. Чувство собственнаго достоинства, независимости было у него очень велико. – Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нея блестят глаза в темноте! – Серьезно, я его боюсь, – говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни. И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновенію, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах: – Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер! И шел надевать другіе, и опять выходил, смеясь: – А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал… Однажды он, в небольшой компаніи близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторан, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке.: – Господа! Я предлагаю тост за присутствующаго среди нас Антона Павловича, гордость вашей литературы, певца сумеречных настроеній… Побледнев, он встал и вышел. Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил: – Приезжайте завтра пораньше. Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял: – Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе… Я пріезжал и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро. просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинціальной хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это: – Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали… Случалось, что во мне находили «чеховское настроеніе». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью: – Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом… Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку – другое дело… – Про какую курсистку? – А помните, мы с вами выдумывали разсказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейшій почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьяго класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстаго господина, высунувшагося из другого окна… Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать. – Что такое вы прочли? – Самарскій купец Бабкин, – хохоча, отвечал он тонким голосом, – завещал вое свое состояніе на памятник Гегелю. – Вы шутите? – Ей Богу, нет. Гегелю. А то, опуская газету, внезапно спрашивал: – Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаніях? – Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня. – Да вы мне в дети годитесь. – Все равно. В вас народная кровь. – А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейшій мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитныя капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаніях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек.» – Это про меня писали, – говорил я, – писали, будто я симпатичное дарованіе. Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствіем, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно правилось. – Постойте, а как это про вас Короленко написал? – Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых разсказов. Он написал, что этот разсказ «сделал бы честь и более крупному таланту». Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил: – Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последній сукин сын. Я ведь пролетарій. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все таки с наслажденіем заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! – Только вот вам мой совет, – вдруг прибавлял он: – перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать – из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Потом, помолчав: – А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать получше писать. А то он черезчур благороден. Помните, как вы мне разсказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском Богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакціи», обступившіе певца, народнаго поэта, в поле, в страшную мятель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки; в страхе разбежались? Это вы правду разсказывали? – Честное слово, правду. – А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова? – Вы не любите Добролюбова? – Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что Скабичевскій, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет». – Вы знаете, – говорил я, – мне Скабичевскій сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал. – Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про разсказы из народнаго быта писал… Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, – помните у меня разсказ «Холодная кровь»? – и изображать-то мне решительно все равно что именно – собаку или утопленника, поезд или первую любовь… Меня еще спасали «Хмурые люди», находили, что это разсказы все таки стоющіе, потому что там будто бы изображена реакція восьмидесятых годов. Да еще разсказ «Припадок» – там «честный» студент с ума сходит при мысли о проституціи. А я русских студентов терпеть не могу – они же лодыри… Раз, когда он опять как то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаніях, я ответил: – Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду…» Поэт на него зверем: «Молчать, не мешай!» – «Но, позвольте, господин, это не ваше пальто…» «Как, негодяй? Значит я чужое пальто беру?» – «Так точно, чужое-с». – «Молчать, негодяй, это мое пальто!» – «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» – «Тогда говори сію же минуту, чье» «Антона Павловича Чехова». Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» – «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». – «Так, значит, он здесь?» – «Всегда у нас останавливаются…» И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали – видели только ваш, номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьяго царства». Он подтирал со смеху и говорил; – Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели? – Простите, дорогой, не удержались. – А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо – закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны. Необыкновенно радовался он однажды, когда я разсказал ему, что наш сельскій дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, (фунта два икры. Этой исторіей он начал свою повесть «В овраге». Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным. Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе: – Ровно сто сюжетов! Да-с, милодарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам? Иногда он разрушал себе вечернія прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, – за последніе дни много смочил платков кровью,– молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной котораго свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит: – А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки! Я останавливаюсь от изумленія, а он быстро шепчет: – Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убійстве Бунина Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!» – Ах, что вы, что вы! – воскликнул он. – Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что, если у начинающаго писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало! И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявленій себя. По берегам Чернаго моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищеніем сказать, какой это трудолюбивый, честный народ. Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа па девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде. Руки у него были большія, сухія, пріятныя. Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил. Помню его молчаніе, покашливание, прикрываніе глаз» думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту». Крымский зимній день, серый, прохладный, сонныя густыя облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгеніи Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожанныя мелкія калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодыя деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора… Была ли в его жизни, хоть одна большая любовь? Думаю, что нет. «Любовь, – писал он в своей записной книжке, – это или остаток чего-то вырождающагося, бывшаго когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь.» Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что безсмертіе, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме– сущій вздор: – Это суеверіе. А всякое суеверіе ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что безсмертіе – вздор. По потом несколько раз еще тверже говорил противоположное: – Ни в коем случай не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Безсмертіе – факт. Вот погодите, я докажу вам это… Последнее время часто мечтал вслух: – Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочкевозле монастырских ворот… Его «Архіерей» прошел незамеченным – не то что «Вишневый сад» с большими бумажными, цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Винта», «Мужиков», Художественнаго театра! «Через месяц был назначен новый викарный архіерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойнаго, которая живет теперь в глухом уездном городішке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала разсказывать о детях, о внуках, о том, что у нея был сын архіерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все. верили…» Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине іюня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японію, «чудесную страну», которую, конечно, разобьет и раздавит Россія. Четвертаго іюля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркій и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя па пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу… Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости… Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и котораго Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так: – Погребальныя дроги стоймя.
1914 г.
III
Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературныя воспоминанія и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянскаго быта, котораго он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаній два больших фельетона в «Новом Русском Слове». «В Женеве, писала она, и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горькаго… Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое…» Вот это было уже подлинное оскорбленіе Чехова – низводить его до бытописателя «старой, унылой Руси». Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским «старикам» не мешало бы помнить, что Горкій называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, «чуланом с тухлой провизіей». Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ея опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ея другу, ялтинскому доктору Середину: «Вы спрашивайте, отчего мни не нравится повесть Чехова «В овраге»? Но потому, что чеховщина есть для меня символ безпросветной тьмы, всевозможных болезней и печали». Зато Горькаго считала «милой, светлой личностью» и просила Середина: «Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях…» Читаешь и глазам своим не веришь! «В овраге» одно из самых прекрасных во всех отношеніях созданій русской литературы, но для Ермоловой это «чеховщина, символ безпросветной тьмы», зато Горькій – «милая светлая личность», у него, написавшего великое множество нарочито грязных злобных, мрачных вещей, «сильно» звучала, оказывается, «светлая нотка»!
1950 г.
ШАЛЯПИН
В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желаніем слыть не только знаменитым певцом, но и «передовым, идейным человеком»,– пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил: – Да за чем же дело стало? – За тем, – отвечал он, – что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему. – Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай. – Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему… Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге: – Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек, вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов. – Спасибо, – сказал я, смеясь. Он захохотал на всю улицу.Есть знаменитая фотографическая карточка, – знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров,– та, на которой сняты Андреев, Горькій, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московскій немецкій ресторан «Альпійская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили – ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал: – Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба. Скиталец обиделся: – Почему же это свадьба да еще собачья? – ответил он своим грубо-наигранным басом. – Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другіе считают себя. – А как же это назвать иначе? – сказал я. – Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россія гибнет, в ней «всякія напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молніи подобен», а что в Москве, в Петербурге? День в ночь праздник, всероссійское событіе за событіем: новый сборник «Знанія», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславскаго и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну… Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общій смех. Шаляпин закричал: – Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему. – Да, – подхватил Горькій. – писал, писал – и околел. – Как, например, я. – сумрачно сказал Андреев. – Околею в первую голову… Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло. Вей считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революціонное, сатанинское, издевательство над королями:
1938 г.
ГОРЬКІЙ
Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, – странной потому, что чуть не два десятилетія считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, – начало это относится к 1899 году. А конец – к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единаго личнаго повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодованіе. С теченіем времени чувства эти перегорали, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное: – L'erivain Maxime Gorki est dcd… Alexis Pehkoff connu en littrature sous le nom Gorki, tait n en 1868 Nijni-Novgorod d'une famille de cosaques… Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горькаго точнаго представленія. Кто знает его біографію достоверно? И почему большевики, провозгласившіе его величайшим геніем, издающіе его несметныя писанія милліонами экземпляров, до сих пор не дали его біографій? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько дет міровой славы, совершенно безпримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ея носителя стеченіи не только политических, но и весьма многих других обстоятельств,– например, полной неосведомленности публики в его біографіи. Конечно, талант, но вот до с их пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе»,– песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы заполз уж и лег там», а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народнаго…» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горькій-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющій большой пароходной конторы; мать – дочь богатаго купца красильщика…» Дальнейшее – никому в точности не ведомо, основано только на автобіографіи Горькаго, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте – учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смураго, человека сказочной силы, грубости и – нежности…» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковскій образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и, я до безумія стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желаніе учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но «казалось, что оное не принято, вследствіи чего и поступил в крендельное заведете. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцію яблоками… В свое время был призван к отбыванію воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенціи совсем не на своем месте и ушел бродить по Югу России…» В 92м году Горькій напечатал в газете «Кавказ» свой первый разсказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодію плеска набегавшей на берег волны… Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, стараго цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенціи, уже многіе зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими: созданіями горьковскаго пера: «Емельян Пиляй», «Дед Архип и Ленька»… Уже славился Горькій и сатирами – например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», – был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Іегудіил Хламида». Но вот появился «Челкаш»… Как раз к этой поре и относятся мои первыя сведенія о нем: в Полтаве, куда я тогда пріезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горькій. Фигура удивительно красочная. Ражій детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущаго рядом с ним, что-то басом гудящаго и все время высоко взмахивающаго руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горькій». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремоваго цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражій, а просто высокій и несколько сутулый, рыжій парень с зеленоватыми, быстрыми и, уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ея мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатленіе. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаніями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был безконечно длинный и безконечно скучный разсказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков,– скучный прежде всего по своему однообразію гиперболичности, – все эти богачи были совершенно былинные исполины, – а кроме того и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горькій все говорил и говорил… Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружескаго сближенія, с его стороны несколько даже сентиментальнаго, с каким-то застенчивым восхищеніем мною: – Вы же последній писатель от дворянства, той культуры, которая дала міру Пушкина и Толстого! В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горькій позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенькаго цвета и сказал с этими гримасами: – Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой самой женщине… Подарок везу… Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шумливо-ломающійся, скромный до самоуниженія, говорящій уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае – с одинаковым удовольствіем, одинаково неустанно, – впоследствіи я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне; входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и некоторыя другія его черты, который я неизменно видел впоследствіи много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, – на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбія, честолюбія, от восторга публики перед ним, разсказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, – когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожаніи культуры и литературы, разговор о которых были настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствіи, начал он говорить еще тогда, в Ялте: – Понимаете, вы же настоящій писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокаго художественнаго искусства русской литературы. Наш брат, писатель для новаго читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, -только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас! Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниженіе, которое паче гордости. Но была и искренность – можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах? Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши, и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, – пусть простят мне это слово, – воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, – я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большія, ласковыя, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, пріятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросшій волосами, закинутыми назад и! довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны – кожа лба и; брови все лезли вверх к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежнаго цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, – то, что потом так сказалось у его сына Максима, котораго я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостнаго визга доводил скачкой по комнате. Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей Россіи. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенція сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революціонности, мало того, что Горькій так отвечал этой революціонности: в ту пору шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горькій уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горькаго тотчас делалось всероссійским событіем. И он все менялся и менялся – и в образе жизни, и в обращеніи с людьми. У него был снят теперь целый дом в Ніжнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая Жизнь», начинал издательство «3наніе»… Он уже писал для художественнаго театра, артистке Книппер делал на своих книгах такіе, например, посвященія: – Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего! Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманіем, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающаго с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, – выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, – громко изрекал иногда для общаго пользованія какую-нибудь сентенцію или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличіем поднимая вверх брови к складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли па своих лицах меняющіяся выраженія его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращеніе к нему его имя: – Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли Алексей… Дело в том, Алексей… Все молодое уже исчезло в нем – с ним это случилось очень быстро, – цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, – его уже называли унтером, – на лице появилось много морщин, во взгляде – что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежній, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил. На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, – сама Ермолова и уже старая в ту пору! – подошла к нему и поднесла ему подарок – чудесный портсигарчик из китоваго уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нея слезы на глаза выступили: – Вот, Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам… Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее. – Я хотела выразить вам. Алексей Максимович… Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Іова»: – «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?» А что если бы его «отпустили»? Ходил он теперь всегда в темной блузе подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которыя вправлял черныя штаны. Всем известно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочіе «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, – были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знаніе», участвовал в «Сборниках Знанія». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочія; – больше всего из-за марки «Знанія», – тоже не плохо. «Знание» сильно повысило писательскіе гонорары. Мы получали в «Сборниках Знанія» кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он – 1000 рублей: большія деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекціонерство; начал собирать редкія древнія монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслажденіем (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в Россіи сколько угодно). Я всегда дивился – как это его на все хватает: изо дня в день на людях, – то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, – говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов – и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убежденіе, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик! Всегда говорили о его редком знаніи Россіи. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу Россіи». Когда я его узнал, он уже нигде, не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… В 1905 году, после московскаго декабрьскаго возстанія, эмигрировал через Финляндію за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, – до 1914 года. Тут, вернувшись в Россію, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее известно. Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. (В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее пріятен мне. В начале апреля 1917 года мы разстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собраніе в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академіи свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такие-то…» Собраніе очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствія. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанскаго… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал… Вскоре после захвата власти большевиками он пріехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношенія с ним навсегда кончеными.
1936 г.
ЕГО ВЫСОЧЕСТВО
Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров». В пакете – пачка писем ко мне «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка разсказов («Петр Александров. Сон. Париж. 1921 год») и еще вырезка из парижской соціалистической газеты «Дни» – статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рожденія, в скоротечной чахотке.. Это был удивительный человек. Алданов назвал его человеком «совершенно удивительной доброты и душевнаго благородства». Но он был удивителен и. многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравшій для своей литературной деятельности столь скромное имя, -Петр Александров, – в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургскій. Он был из рода, считающагося одним из самых древних в Европе, – последній из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, – был правнук Императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III (Ольге Александровне). Крайнее удивленіе вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в пріемной, было множество народу и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокій и на редкость худой, длинный, похожій на военнаго и штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой-нибудь бывшій генерал…» Я мельком взглянул на него, на мгновеніе испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределеннаго цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военнаго англійскаго образца… Меня удивил его рост, его худоба, – какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, – его череп, совсем голый, маленькій, породистый до явных признаков вырожденія, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтаго цвета и выцветшіе глаза, скорбные, тихіе и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал: – Его Высочество просит позволенія представиться вам. Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволенія представиться! – Какое высочество? – Принц Петр Александрович Ольденбургскій. Разве вы не видели? Вон он, стоит у двери. – Но как же это – «просит позволенія представиться»? – Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный… А затем я узнал, что он пишет разсказы из народнаго быта в духе. толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он пріехал ко мне и привез ту самую книжечку, на счет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографіи Земгора: три маленьких разсказа под общим заглавіем «Сон». Алданов, упоминая об этих разсказах, говорит: «Средневековыя хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал разсказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желаніе вступить в Народно-Соціалистическую партію! Разные были в Россіи великіе князья. Были и такіе, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойнаго Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургскій не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года» – день убійства императора Александра II, – связывала его с Николаем II – и едва ли кто другой так безкорыстно любил Николая II. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже «переубедить» царя и, не доверяя своей силе убежденія, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представленіе об образе мысли и о душевном облике Ольденбургскаго. В нем не было ничего от «краснаго принца», от обязательного дли каждой династіи Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно пріоберести в его положеніи…» Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике». Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революціи и страстно отдающихся Христу. Его заветам братской любви между людьми, – «единственнаго спасенія міра во всех его страданіях», – писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности: – Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаніями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконецчто-нибудь путное… Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такіе строки: – «Конец сентября. Погожій день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтаго жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшія облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзыя собаки, белый кобель и красная; сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженнаго оцепененія…» – «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. «Ату его, ату его!» – что есть силы кричу я, скача за собаками белый кобель достает его, сшибает на зеленя…» «еду проселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояніе, но напрасно… Зачем не слышу я Ея звонкаго смеха, не вижу Ея больших добрых глаз, Ея ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?» – «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: – Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. – Из сарая выходит маленькій плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается. – Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? – робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. – Что ж, зайду, спасибо, – отвечает он просто, теребя второченнаго русака…» – «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево – флигельке, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочій. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…» 3ная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью: – Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, – то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной… Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминаніи о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просившій кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвшій при посторонних Николая II – Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомаго, где большинство гостей были старые революціонеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какіе вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, – что за человек был он, – я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и святые, блаженные были «ненормальны»… Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу некоторыя строки из них: – … Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатаго еще летом разсказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добраго отношенія ко мне… (1921 г.) – … Спасибо Тебе, большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Пріезжайте в наши края, тут и теплее и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансіончике в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и пріятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитаго китолова, патріархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.) … Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроеніе у меня не радостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что то не пишется, не нахожу слов для выраженія мысли, изображенія картины… (1922 г.) … Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты дли меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой разсказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свиданія с Тобой в Парижі… (1922 г.) В сущности я знал его мало: встречал не часто, – мы все жили в разных местах, – до эмиграціи даже не видал никогда, сведеній о его прежней жизни, в Россіи, имею немного: До войны он, в чине генерала-майора, командовал стрелками императорской фамиліи… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губерніи, где мужики – тоже довольно странная исторія – предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собраніе… потом, с наступленіем террора, бежал во Францію и большей частью жил по соседству со своим отцом Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Россіи и неотлучно находившемуся при: нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, – Бог выдает, может быть, были; в нем кроме» тех черт, которыя знал я, и другія какія-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо днем с огнем искать, необыкновенную простоту и деликатность в обращеніи с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремленіе ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость… Сперва он жил под Парижем, – и тут мы встречались чаще всего, – потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумленію, вторично женился: встречаю его как то в нашем консульстве (это было еще до признанія Франціей большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряженіи) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после, того и прожил он. Через год, пріехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас удивленно вскакивает, спешит навстречу: – Боже, как я рад! Вот не чаял! – А ты зачем и почему здесь? Он махнул рукой и заплакал: – Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом… Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санаторіи. Но не помогла и санаторія: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался – в бедности, в полном одиночестве… Той зимой он в последній раз посетил меня. Попросил письмом позволенія пріехать. «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свиданіе по очень важному для меня делу…» И вскоре, как то вечером, пріехал – едва живой, задыхающейся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостовереніе, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти… – Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значеніе мое удостовереніе? – Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши! Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений. Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая Россіи, успокоенія в родной земле.1931 г.
КУПРИН
Это было давно – когда я только что узнал о его существованіи, впервые увидал в «Русском Богатстве» его имя, которое все тогда произносили с удареніем на первом слоге, и этим удареніем, как я видел э то впоследствіи, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по звериному щурил глаза, и без того небольшіе, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последній слог: – Я – Куприн и всякаго прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую. Сколько в нем было когда-то этого зверинаго – чего стоит одно обоняніе, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарскаго! Насчет многаго, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером, на русско-австрійской границе, а затем чем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом… Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетскій корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про, ее знаю, что, по происхождение, она была княжна с татарской фамиліей, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и, в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещаніе не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим, шопотом: «геть сію же минуту к чертовой матери!», что робкіе люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характернаго для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушія, хотя порой и наиграннаго, много мальчишеской веселости и того милаго однообразия с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному – и к Пушкину, к Толстому, – тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронскаго, о «прелестной, божественной Фру-Фру», – и еще к Киплингу. В последніе годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, – Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной геніальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно. Я поставил на него ставку тотчас после его перваго появленія в «Русском Богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым пріехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, – «он верно, купается», сказали; нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающаго из воды невысокаго, слегка полнаго и розоваго телом человека лет тридцати, стриженнаго каштановым ежиком, близоруко разглядывающаго нас узкими глазами. – «Куприн?» – «Да, а вы?» – Мы назвали себя, и он сразу просіял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро,– в нем тогда веселости, и добродушія было так много, что на всякій вопрос о нем, – кроме того, что касалось его семьи, его детства, – он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Кіева… Служил в полку возле австрійской границы, потом полк бросил, хотя званіе офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, – никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед разсветом! Потом за гроши писал всякія гнусности для одной кіевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, – ничего не могу придумать, а положеніе ужасное – посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава Богу, что милые Карышевы пріютили, а то бы хоть красть…» В это чудесное лето, в южныя теплыя звездныя ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. – «Да меня же никуда не примут», жалостливо скулил он в ответ. – «Но ведь вы уже печатались!» – «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». – «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей «Міра Божьяго», – ручаюсь, что там примут». – «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» – «Вы знаете, например, солдат, – напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню…» – «Но я же не знаю деревни!» – «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…» – Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мір Божій», потом еще какой-то разсказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесскія Новости», – сам он почему-то «ужасно боялся», – и за который мне удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакціи с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморскій ресторан «Аркадію» угощать жареной скумбріей и белым бессарабским вином… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствіи: – Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищаго, босого! Странно вообще шла наша дружба в теченіе целых десятилетій: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроеній. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын трава… Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и ни кем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В ту пору он особенно часто говорил, что «писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастіем придавался при встречах со мной смакованіем всяких острых художественных наблюденій и очень часто проявлял какія-то едкія душевныя склонности – охоту, например, к издевательству над людьми; «Взять какого-нибудь болвана, часто говорил он с упоеніем, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми безстыдными похвалами, вообще всячески «развертеть» ее, – да что же может быть слаще этого?» Потом в жизни его вдруг выступил резкій перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Міра Божьяго», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложеніе ея дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все большій успех. В эту пору он написал свои лучшія вещи: «Конокрад», «Болото», «Трус», «Река Жизни», «Гамбринус»… Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика… Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношеніях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, пріехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежняго Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенькій, слабенькій, что, казалось, первый, порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью; с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, – такіе крупные, дрожащія каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последніе два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог – не в силах был видеть его в таком состояніи… Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италіи, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известіем: «Александр Иванович Куприн возвратился в СССР….» Никаких политических чувств по отношенію к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россію, – его туда увезли, уже совсем больного, впавшаго в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношеніе к ней. Другіе – Горькій, Андреев, Шаляпин – жили в непрестанном упоеніи своими славами, в непрерывном чувствованіи их не только на людях, на всяких публичных собраніях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, – сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компаніи и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…» А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россійской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего новаго не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшаго значенія. Дружит, не разстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно – уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к чорту все и вся. – Я не честолюбив, я самолюбив, – как-то сказал я ему по какому-то поводу. – А я? – быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновенію, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: – Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбіе не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться разсказишками, – вот и вся моя писательская исторія… Он это часто повторял – «я стал писателем случайно». Это, конечно, не правда, опровергается его же собственными автобіографическими признаніями в «Юнкерах». Но вот что правда – это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился между прочим при какой-то кіевской газетке не только журнальной работой, но и «разсказишками». Он мне говорил, что эти «разсказишки» он сбывал «за сущіе гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать – уже не для кіевской газетки, а для толстых журналов. Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней – большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобіографическом письме к критику Измайлову он говорит: – Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаній, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги… Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что «накинулся»)? Во всяком случае слова «и до сей поры» – весьма сомнительны. Все его развитіе, все образованіе совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле – как бы это сказать? – интеллигентности, что ли,– уровень его произведеній был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве. Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихійности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаній, которыми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое; «Помешали Куприну стать великим писателем только стихійность его дарованій и истинно русская небережливость, слишком большое доверіе к «нутру», в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах… то, что он «не кончил консерваторіи», как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, не книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно «стихійно», «непосредственно», «по нутру» – тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутаціи, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, «консерваторію» он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут. Это еще мелочи, – то, что не мало было в его разсказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выраженій, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «железный закон борьбы за существованіе», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновеній действительности с ея бурными, но суровыми нуждами», «стройная, граціозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором…» Это еще полбеды, – беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для кіевской газетки? пожалуйста, – в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…»; надо писать разсказ для «Русскаго Богатства»? И за этим дело не постоит, – вот нем «Молох»: 3аводскій гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочаго дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и низко разстилался по ея поверхности…» Разве плохо для вступленія в смысле литературности? Все честь честью – вплоть до пошлаго ритма этих двух предложеній, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам даннаго времени, и все, что полагается для разсказа о «Молохе»: «Нужная, почти женственная натура» болезненно-нервнаго интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей, «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающій замуж за своего служащаго, подлаго карьериста, эту «стройную, граціозную» Нину, дочь другого заводскаго служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаянія голодом и холодом рабочих, пожар завода… Я всегда помнил те многія большія достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные разсказы о Балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задавало меня даже и в этих разсказах. Вот, например, в «Реке. жизни», предсмертное письмо застрелившагося в номерах «Сербія» студента: «Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственнаго почтенія к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчанія и нищенства, это благоденственное и мірное житіе под безмолвной сенью благочестивой реакціи!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал: – Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческій труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существованіе, отдать свои силы, здоровье, ум и энергію за один только шаг вперед промышленнаго прогресса… («Молох») – Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нея глядели, свесившись вниз, две детскія головки с выгоравшими на солнце волосами… В углу перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти, стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействіи… – Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшійся крошечный, кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку… – В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, безконечную жалобу… – К чему эта жизнь? – говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. – Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябаніе? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар… («Болото»). – Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчаніе… Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих… («Лесная глушь»). – Он открывал глаза и фантастическіе звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышле; и по-прежнему разстилались и налево и направо спящія белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты… – Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… («Жидовка»). Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петыя и перепетыя, обязательно «свешивающіяся с печки» детскія головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховскаго студента из «Болота», тургеневскій «странный звук, внезапно пронесшійся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…»), этого громовержца пристава, фамилія котораго уж непременно Ирисов или Гіацинтов, а отчество Афиногенович или Ардаліонович – и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера: – Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умныя книги, женскіе нежные голоса и улыбки… – Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо – приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу, – говорил учитель фельдшеру. – Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее зданіе на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется безсмертным на веки вечные, я радуюсь его славе и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой – крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным… В разсказе «Нарцыс» я отметил описание светскаго салона, какую-то баронессу и ея пріятельницу Бэтси, – да, это уж неизбежно: Бэтси – и грозовой вечер, – «в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», – и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли, писатели с «надвигающейся грозой»… В «Яме» отметил то место, где «огоньки зажглись в «зеленых длинных египетских глазах артистки», пеніе которой так потрясло девиц публичнаго дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: «Такова власть генія!» Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый разсказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается разсказом «На разъезде». Содержаніе его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившіеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающіеся пепельные волосы», и ея муж, гнусный старик чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворскій не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев и на жену смотрел, как на благопріобретенную собственность…» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и, тем самым еще более раздувает загоравшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде где их поезд оказывается рядом с другим, встречным, поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди»… Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознаніе», «Свадьба»… Первые три разсказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул и по исполненію, – написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желаніе прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкаго человека, согреться его теплотой… То и дело легкія тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сіяніем… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознаніе, приходящее рано или поздно в голову каждаго чуткаго, вдумчиваго человека, – на сознаніе той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими, людьми…» И в этом разсказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», разсказ не заставляющій, не в пример прочим названным, думать: «ох, сколько тут Толстого и Чехова!» – разсказ очень жестокій, отдающій злым шаржем, но и блестящій. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшаго развитія купринскаго таланта, к тому, что я выделил выше, – «Конокрады», «Болото» и так далее, – я, читая, уже не мог думать о недостатках этих разсказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желаніе не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданскаго благородства, то заранее обдуманное намереніе поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами разсказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествованій, его метким и без излишества щедрым языком… Вот еще статья о нем – строка человека, долго и близко его знавшего, известнаго критика Пильскаго: – Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и безхитростность, теплая доброта ко всему окружающему… Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сіяли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «железных времен, орлов и великанов»… В этом дурном роде будут еще не мало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «первобытнаго, зверинаго», сколько любви к природе, к лошадям, собакам, котикам, птицам… В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным писателем и Куприным человеком, – таким, каким его характеризуют почти все, – будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик: «купринское благословеніе всему міру», это тоже было. Однако, надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.
1938 г.
СЕМЕНОВЫ И БУНИНЫ
«Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такіе в нем люди, которые знают теченіе сил небесных и времени, мореплаваніе, географію всего света…» (Регламент Императорской Россійской Академіи Наук 1747 года). К «таким» людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанскій, прославившій род Семеновых. Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанскаго, его сына, живущаго эмигрантом в Финляндіи и порой родственно переписывающагося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующій только в одном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и разсказал исторію второго, печатаніе котораго совпало с революціей и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатаго листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописаніе, приказали по типографіям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавшій за печатаніем мемуаров, должен был или бросить дальнейшій набор второго тома или же кончать его по новому правописанію, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографію, тайно не исполнившую большевицкаго заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако заведующий типографіей, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографіи только при том условіи, что В. П. достанет от большевиков письменное разрешеніе на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: «Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанію: пусть всякому будет видно с двенадцатаго листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешеніе не помогло бы: знаки, прежняго режима во всех типографіях уничтожены. Если же, паче чаянія, вы нашли типографію, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее, чтобы мы могли упечь ея заведующего куда следует». Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувшій Россію). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: «В этом втором томе описывается экспедиція отца в Среднюю Азію. В нем много ценнаго научнаго матеріала, но есть страницы интересныя и для широкой публики, – например, разсказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, котораго он знал в ранней молодости, – как есть таковыя же и в третьем и, в четвертых томах, ярко рисующія настроенія разных слоев русскаго общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников…» О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует разсказ о кружке Петрашевскаго и о самом Петрашевском. Мы собирались у Петрашевскаго регулярно, по пятницам, разсказывает П. П. Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас пріятные вечера – сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать, сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библіотек. Тут он выбирал для себя все запрещенныя иностранныя книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библіотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и соціалистом, он являл собой замечательный тип прирожденнаго агитатора. Всюду, где было можно, он проповедывал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведеніях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанно по одному из них, начал свою пробную лекцію так: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зренія…» и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью; носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами… Один раз он пришел в Казанскій собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физіономія и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное вниманіе соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами; «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина»; но он дерзко ответил: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», и так смутил квартальнаго, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора… Вообще наш кружок, говорит мемуарист далее, не принимал Петрашевскаго всерьез; но вечера его все же процветали и на них появлялись все новыя и новыя лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокія цензурныя притесненія, бывали литературный чтенія, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещеніем, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкія речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевскій выступал с целым рядом докладов о соціализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевскій читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и страстно обличал злоупотребленія помещиков крепостным правом… Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевскій вошел в славу своим романом «Бедные люди», разсорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевскаго и Дурасова. Вообще я знал его довольно долго и близко, говорит он. И вот что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевскій был очень начитанный, но не образованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детскіе годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его спеціальному образованію послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих тогдашних русскіхлитераторов. Лучше многих из них знал он и русскій народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многіе из зажиточных писателей дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, и кое в чем проявлять даже, излишнія барскія замашки. Не мало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствіем своих средств и своих желаній. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежный требованія, которыя он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего на всего десять рублей – и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведеніи; а для Достоевскаго все это составляло несчастіе, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей… В этом первом томе мемуаров Семенова много говорится о нашем, Бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линіи, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ея годовщина – столетіе со времени ея смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во вниманіе время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров Семенова, сведенія о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежавшей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в исторіи литературы да и то потому, может быть, что портрет ея еще доныне висит в стенах Академіи Наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и высыпали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитріев, бывшій ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина «занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами Россіи», а Карамзин прибавлял: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, «для ношенія в торжественных случаях», Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсію, Россійская Академія Наук издала собраніе ея сочиненій. Слава ея кончилась с ея смертью и все-таки даже сам Белинскій лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах. Отец Анны Петровны был владельцем известнаго села Урусова, в Рязанской губерніи. Там и родилась она – в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ея братьям чрезвычайно хорошее по тому времени; воспитаніе. Старшій принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многіе иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшіе служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в упсальскій университет, где и окончил свое образованіе. На долю А. П. выпала впоследствіи большая честь – она стала членом Россійской Академіи Наук. А меж тем первоначальное ея образованіе было более чем скудно, ибо образованіе девиц считалось тогда не нужной роскошью. Образованія она достигла в силу своей собственной воли и желанія, после того, как ея старшій брат стал возить ее в Москву и ввел в круг своих друзей из литературнаго и вообще просвещеннаго общества. Тут она встретилась и сблизилась, между прочим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ея развитіе имели большое вліяніе Н. П. Новиков и Карамзин, «которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке». Она зачитывалась «Московским Журналом», выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем названіе «Беседы любителей русскаго слова». Общество это организовалось б Петербурге в 1811 году. В нем было 24 действительных и 32 почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем «Беседы» был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанскій. Цель ея была – «противодействіе тем нововведениям, которыя вносил в русскій язык Карамзин, проведение в жизнь подражанія образцам славянскаго языка, преследованіе карамзинскаго направленія», – и весьма курьезно было то, что и сам Карамзин был ея членом». Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ея отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей 600 руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ея, Семенов, отправился в Петербург. А. II. упросила его взять се с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ея был «весьма фрапирован» этим, уговаривал ее отказаться от своего намеренія – она все же от него не отказалась. В Петербург она пріехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда же решила поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, «взяв к себе для услуг некую степенную женщину». Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и англійскому языкам, физике, математике и главным образом россійской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившійся из похода брат был поражен количеством и основательностью пріобретенных ею познаний. Но эти же пріобретенія, обогатив ея ум, вместе с тем и разорили ее матеріально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положеніе ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить. ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первыя произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотвореніе ея, «С приморскаго берега», появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд новаго и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданіем, которое и вышло в свет под заглавием «Неопытная Муза». Изданіе это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой «лирой, осыпанной брилліантами», а затем ежегодной пенсіей в 400 рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотвореній, «Сельскіе вечера», который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою «Неопытную Музу» вторым изданіем, в двух томах. Это изданіе тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей «высшіе лавры»: тут она выступила с патріотическими гимнами, «снискав себе вящее монаршее благоволеніе и ряд новых милостей». Но это были: уже последнія ея радости: вскоре после того у нея открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ея превратил в непрерывную цепь страданій и, наконец, свел ее в могилу. Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ея участь. И Двор и. общество, почитавшее ее не только за ея поэтические заслуги, но и за высокія умственныя и нравственныя качества, проявили к ней большое участіе. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы леченіе ея было обставлено как можно лучше; для нея, за счет Двора, нанимались на лето дачи, безплатно отпускались дикарства «из главной аптеки»; безплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англію, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевыя издержки ея принял на себя опять сам государь, «провожал ее Петербург с большим тріумфом». Но и Англія не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала. Прожила она после, того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, – только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочиненій в трех книгах, снова награжденное от Двора, на этот раз пожизненной пенсіей в две тысячи рублей. Жила она эти последніе годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегченія от своих страданій. «Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нея позе – на коленях». Так, на коленях, и писала она:1932 г.
ЭРТЕЛЬ
Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников, – Гаршина, Успенскаго, Короленко, Чехова? А ведь в общем он был не меньше их, – за исключеніем, конечно, Чехова, – в некоторых отношеніях даже больше. Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в налитой солнцем квартире на Воздвиженке и, как всегда при встречах с ним, думал: – Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности к мягкости, твердости и деликатности, породистаго англичанина и воронежскаго прасола! Как все мило в нем и вокруг него; и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном англійском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячіе русые усы, и голубые меланхолическіе глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и, весь этот кабинет, сверкающій солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепийшіми, орфографическими ошибками? В этой же самой квартире он вскоре и умер – от разрыва сердца. Через год после того вышли в свет семь томов собранія его сочиненій (разсказов, повестей и романов) и, один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам – его автобіографія и статья Гершензона: «Міровозреніе Эртеля». Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз». Он писал: «Главное достоинство, кроме серьезнаго отношенія к делу, кроме такого знанія народнаго быта, какого я не знаю ни у одного писателя, – неподражаемое, невстречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он безконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…» Это знаніе народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобіографію Эртеля. – Я родился, говорит он, 7 іюля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армію Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православіе, женился на крепостной девушке, приписался в Воронежскіе мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских именіях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившійся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, – преимущественно историческія книги, – и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философіи; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусскаго крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонскаго помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательнаго романтизма… – Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатныя буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у котораго отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого то бульварнаго театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место – и я был обращен в «первобытное состояніе». Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомаго мужика, пока отец не снял в аренду хутор… – Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать, когда и что захочу… Когда отец взялся «пріучать меня к хозяйству», мне было 13 лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Исторію Наполеона», «Кощея Безсмертнаго», «Путешествіе Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочиненія Пушкина», старинный конскій лечебник, священную исторію с картинками, комедію Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затем я самоучкой выучился читать по церковному и несколько раз перечитал «Кіевскій Патерик» и несколько книг Четьи Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочиненіями Дарвина «О происхожденіи человека» и книжками «Русскаго Слова», в которых я с огромным увлеченіем прочитал статьи Писарева… – Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенскій народ… Отец решил, наконец, что мои дружественныя и фамильярныя отношенія с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем именіи… Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мни стало шестнадцать лет; Москву и Петербург – двадцати трех… Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущагося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком купцом, который «посреди грязи и пошлости: торговаго люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтенію; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитіем молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившійся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и, крушеніе этой попытки, – «я, считавшійся дельным хозяином в чужом богатом іменіи, оказался никуда не годным в своем маленьком»,– и наконец приезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченіем «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развитія этого «дикаря», быстрота превращенія его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленій, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлеченія Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его – этому помогало мои занятія хозяйством, деловыя отношенія с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлеченіем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…» Этот то «здравый смысл» (если уж употребить столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенціи восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно не похожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, – он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями в одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерніях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды. Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленіем «замечательным», что міровозреніе его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышленія Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был, прежде всего, человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явленій и действій. И вот этим то и определялся характер его міровозренія. Все это міровозреніе есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силе, движущей мір, и о конечной цели этого движенія Эртель оставлял без разсмотренія. Он, однако, не был раціоналистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимаго есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью. Он думал, что жизнь резко распадается на явленія двух родов: на зависящія исключительно от воли «Великаго Неизвестнаго, котораго мы называем Богом», то есть на такія, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящія от нашей воли и устранимые, по отношение к которым борьба уместна и необходима. Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленіе ея, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» – то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторіи. Безусловное пониманіе добра и зла и условное действіе в осуществленіи перваго и в борьбе с последним – вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедывал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь котораго была страстной неумеренностью, «вечным гореніем в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармоніи». Он сам нерідко жаловался: «Все не удается возстановить в своей жизни равновесія… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…» И дальние (говоря о своем участіи в помощи голодающим, которой он в, начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дела и оказался в настоящей нищете): «Еще раз узнал, что могу, до самозабвенія, до полнейшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью…» Он сурово осуждал русскую интеллигенцію и прежде всего с практической точки зренія. Он говорил, что ея вечный протест, обусловленный только «нервическим раздраженіем» или «лирическим отношеніем к вещам», безсилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая либо сущность, а только форма проявленій, сущностью же всякой борьбы является личное религіозно-философское убежденіе протестующаго и затем – пониманіе исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможно религіозная культура личности, а второе – глубокая и серьезная культура и историческій такт. Он говорил: «Всякія «Забытыя слова» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколенія заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религіи, к философіи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учрежденій, нужен «дух», вера, истина. Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от «Феденьки», а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы «Феденьки» на месте Победоносцевых! Что до нашего отношенія к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношенія между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом…» «Мне думается, писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать именіе нищим– не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знаніе, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме именія, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать, его в землю…» Вообще безусловное пониманіе истины и условное осуществленіе ея – один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципіальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществленіе истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого – противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…» Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано – всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданій открывается там». В отрочестве он пережил пору страстнаго религіознаго чувства. Затем эти чувства сменились «сомненіями, попытками утвердить, на месте все растущаго неверія, веру в добро, в революціонныя и народническія ученія, в ученіе Толстого… Но неизменно все перемещалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. (И все таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освященіи»). Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народническія грезы суть грезы и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам – это другое дело… Русскому народу и его интеллигенціи, прежде всяких попыток осуществленія «царства Божія», предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Соціализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто «так себе» и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, – не барской, а крестьянской, – там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соціализм. А потом – что такое соціализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революція? Но к революціи в смысле насилія я чувствую органическое отвращеніе… В каждом революціонном разрушеніи есть грубое разрушеніе не матеріальнаго только, а святынь жизни… Да и что такое матеріальное? Истребленіе «Вишневых садов» озверелой толпой возмутительно, как убійство… Ведь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно больше жалко терять, нежели иных людей… Толстой? Но всех загнать в Фиваиду – значит оскопить и обезцветить жизнь… Нельзя всем предписать земледельческій труд, жестокое непротивленіе злу, самоотреченіе до уничтоженія личности… Сводить всю свою жизнь до роли «самаритянской» я не хочу… Не было бы тени – не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы – и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженія «любя ненавидеть», как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта… Народ русскій – глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь… Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революціонеров, но ведь если бы дали волю «подлинному народу», он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго… Безверіе? Но человек без религіи существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовест – форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот – последнія признанія, не задолго до смерти: «Страшные тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманію…» «Верую, что смысл жизненных страданій в смерти откроется там…» «Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешеніе всех мучительных загадок и тайн человеческаго существованія…»1929 г.
ВОЛОШИН
Максимилліан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюціонных и революционных лет Россіи и сочетал в своих стихах многія весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченіе европейской поэзіей конца прошлаго и начала нынешняго века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспеваніе самых страшных, самых зверских злодеяній русской революціи. После его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали они в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человеческаго облика, некоторыя же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революціи: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущаго русскаго катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некотораго знанія начальных учебников русской исторіи. Наиболее интересныя замечанія о нем я прочел в статье А. И. Бенуа, в «Последних Новостях»: «Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхожденіям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронію я сохранил в отношеніи к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукій взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «звероподобіе», сообщая ему что-то растерянное и безпомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличеній и трагических ламентацій, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…» Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко. Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его «влеченія к словам»:1930 г.
«ТРЕТІЙ ТОЛСТОЙ»
«Третій Толстой» – так не редко называют в Москве недавно умершаго там автора романов «Петр Первый», «Хожденія по мукам», многих комедій, повестей и разсказов, известнаго под именем графа Алексія Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых, – граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грознаго «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьяго Толстого в России и в эмиграціи. Это был человек во многих отношеніях замечательный. Он был даже удивителен сочетаніем в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россію из эмиграціи, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служенія советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» Россіи, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценаріев о Распутине, об интимной жизни убіенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским» писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф да еще Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»: «Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывшій граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!» Последнія слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской». В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведеній, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечным шалопаем, был ловкій рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногіе… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, я все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях на– добности высокомерное выраженіе; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, – признак натуры упорной, настойчивой, – постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выраженіе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал как великосветскій фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и даваясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выраженію, до безобразія, но, проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный. Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведенія о его родословной двусмысленно, неопределенно, – например, так: «А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей самарской губерніи, и детство провел в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и матеріалистом…» Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей самарской губерній…» Но где именно? В именіи графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчаніем обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россію. Сам он за все годы нашего с ним пріятельства к при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношенію ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николай Толстом… За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращенія в Россію, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к пріобретенію их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россію, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писаніе гнусных сценаріев, но и за сочиненія пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал «в долг» в эмиграции, и за нелепейшія измышленія о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русскіе «белогвардейцы». Совершенно правильны, вероятно, сведенія о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских біографій, снабженных его собственными автобіографическими показаніями, было вот что: «В 1905 году, во время первой русской революціи, Толстой писал революціонные стихи. В следующем году, когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…» Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революціонные стихи – и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царскіе сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь! Однако, даже и такія біографическія сведенія ничто перед тем, что следует дальше: «Первая міровая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок…» Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой – и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастнаго, «масса» каких-то вопросов! А тут явились еще и новые, а кроме того и «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню. «В великую Октябрьскую революцію Толстой растерялся… Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобіографіи так: «Это был самый тяжелый період в моей жизни…» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведеній о белых эмигрантах, о совершенном одичаніи белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских разстрелов и расправ… Он писал на родине еще и сатирическія картины нравов капиталистической Америки, о которых геніально писал и великій советскій поэт Маяковскій…» Где все это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале «Новый Мір», где сотрудничают знатнейшіе советскіе писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: «Совершенное одичаніе белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и разстрелов…» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого разстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижскіе кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россію, где теперь никакіе сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не разстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребыванія в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерическаго разврата в весельи и роскоши: так, по крайней мере, утверждает некто Юрій Жуков, парижскій корреспондент Москвы, напечатавшій в другом московском ежемесячнике, в журнале «Октябрь», статью под заглавіем «На Западе после войны»: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским бульварам то и дело проходят францисканскіе монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера «фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я «маленькій, сухонькій, со скрипучим голосом и с лицом рафинированаго эстета». Когда-то в Россіи говорили: «Врет как сивый мерин». Далекія наивныя времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустаннаго, ежедневнаго упражненія «Советов» во лжи, даже самый жалкій советскій Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобіографію, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время «первой русской революціи» и первой міровой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаній, и о том, как он «растерялся» и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю явно актерским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть ни рыдал Горькій. Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революціи») так трагически декламировал Блок: «мы, дети страшных лет Россіи, забыть не можем ничего!» – в годы между этой первой революціей и первой міровой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное Сіяніе», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцію этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатанія свою рукопись под заглавіем «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, оні были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писанія Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочія его писанія. Тут то мне и открылось впервые, как разнообразны были оні, – как с самого начала своего писательства проявил он великое уменіе поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революціонных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самаго Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революціи», да скоро бросил – то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революція довольно скоро провалилась, хотя и успели русскіе мужички «богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместій. Что до «декадентской» его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентскаго в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда; стилизаціей всего стариннаго и сказочнаго русскаго. За этой книжкой последовали его разсказы из дворянскаго быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитыя (да и не нарочитыя) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедій, приспособленных к провинціальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, всегда приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хожденія по мукам», начатый печатаньем в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствіи, то есть возвратись в Россію, к большевицким требованіям, что все «былые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными». Известно кроме того, что такое, например, его роман «Хлеб», написанный для прославленія Сталина, затем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затем пасквильная повесть о парижских «акулах капитализма» из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавіем «Черное золото»… Что такое его «Сатирическія картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горькій, Маяковскій… Горькій съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусіем назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, будто бы бывшаго всегда ненавистным ему, Горькому. Горькій дал такую картину этого будто бы «дьявольскаго города»; «Это – город, это – Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающій ожиреніем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его – это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги – огромные черви; локомотивы – жирныя утки…» После нашего знакомства в «Северном Сіяніи» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц. Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам Толстой неизменно так: «моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинціи: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу: – Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…. И он небрежно пробормотал в ответ; – Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится… И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скораго нашего пріятельства; граф был человек ума насмешливаго, юмористическаго, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне: – Я эту наследственность за грош купил по случаю, ея мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатленіе производит на всех! Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня: – Никогда ничего путнаго не выйдет из вас в смысли житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошаго роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талію, рубашки голландскаго полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом чернаго шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькія гаванскія сигаретки, а не пошлыя папиросы… Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда – один, видите ли, символист, другой – марксист, третій – футурист, четвертый – будто бы бывшій босяк… И все наряжены: Маяковскій носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин – поддевки, русскія рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой! Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!» Так до самаго захвата большевиками власти в октябре семнадцатаго года были мы с ним в мирных пріятельских отношеніях, но потом два раза поссорились. Жить стало уж очень трудно, начинался голод, питаться мало мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их – подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» – сидят спекулянты, шулера, публичныя девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобіе коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковскій, Брюсов и прочіе) читают им свои и чужія произведенія, выбирая наиболее похабныя, произнося все заборныя слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока «Двенадцать». Блок, как стало известно впоследствіи, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революціи» так: «Мятеж лиловых міров стихает. Скрипки, хвалившіе призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горькій запах миндаля. В лиловом сумраке необъятнаго міра качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающем то, которое сквозило среди небесных роз…» И еще так, столь же дьявольски поэтично: «Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас в вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу». Этот шквал и был февральской революціей и тут даже и для Блока все-таки определились вскоре цвет и запах новаго «шквала», хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркаго зренія и обонянія. Тут царскій період русской исторіи кончился (при доброй помощи солдат пегербургскаго гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царскіе министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссію» по разследованію деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла «Великая октябрьская революція», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временнаго Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарскаго, после чего написал брошюру «Интеллигенція и Революція», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революцій!» и сочинил «Двенадцать», написав в своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, «все время слыша какіе то шумы – шумы паденія стараго міра». Московские писатели устроили собраніе для чтенія и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собраніе. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведенія, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчаніе, потом: послышались негромкія восклицанія; «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так: – Господа, вы знаете, что происходят в Россіи на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем безсмысленным зверствам, который творит русскій народ с начала февраля прошлаго года, с февральской революціи, которую все еще называют совершенно безстыдно «безкровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже милліона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, все еще бегущіе с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякіе прочіе революціонеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшіе на штыки офицеров, все еще продолжают убійства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станцій, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлаго года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губерніи и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшаго на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшій в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный П., – я назвал точно его фамилію, – и говорит, что в Симферополе рабочіе и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровозной топке какого-то старенькаго отставного военнаго. Не странно ли вам, что в такіе дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революціи!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенція и революція» уверяет нас, что русскій народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целыя столетія водкой торговал, икая!» Что до «Двенадцати», то это произведеніе и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношеніях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великаго множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоскій трюк: он берет зимній вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ея деянія святы разгульным разрушеніем прежней Россіи и что впереди нея идет Сам Христос, что это Его апостолы;1949 г.
МАЯКОВСКІЙ
Кончая свои писательскія воспоминанія, думаю, что Маяковскій останется в исторіи литературы большевицких лет как самый низкій, самый циничный и вредный слуга советскаго людоедства по части литературнаго восхваленія его и тем самым воздействія на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горькій, пропаганда котораго с его міровой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и безпримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идіотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваленія ея, за всяческую помощь ей в деле развращенія советских людей, в сниженіи их нравов и вкусов. Маяковскій превознесен в Москве не только как великій поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубійства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковскаго воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другія долгія дела. Десять пароходов «Владимір Маяковскій» плавают по морям и рекам. «Владимір Маяковскій» было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимір Маяковскій» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимір Маяковскій» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станція метро, переулок, библіотека, музей, район в Грузіи, село в Арменіи, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…» (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской Россіи есть всего на всего единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта»). Маяковскому пошло на пользу даже его самоубійство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:Мамаша грудь ребенку дала. Ребенок, с каплями на носу, сосет как будто не грудь, а доллар – занят серьезным бизнесом.
Он любил слово «блевотина», – писал (похоже, что о самом себе): Бумаги гладь облевывает пером, концом губы поэт, как блядь рублевая.
Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, – Горькій уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтаго Дьявола», то есть золота, – он, Маяковскій, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
Пока доллар всех поэм родовей, лапя, хапая, выступает, порфиру надев, Бродвей: капитал – его препохабіе!
Горькій посетил Америку в 1906 году, Маяковскій через двадцать лет после него – и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга» прозы и стихов Маяковскаго об Америке, что книга эта «плод пребыванія Маяковскаго в Нью-Йорке» и что после пріезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезныя причины тревожиться: в их страну пріехал великій поэт революцій!» С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
Мы не с мордой, опущенной вниз, мы – в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм…
Поэтом не быть мне бы, если б не это пел: в звездах пятиконечных небо безмернаго свода РКП.
Что совершалось под этим небом в пору писаній этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах: «3г-о іюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го іюня – 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборке трупов!» «Под Самарой пал жертвой людоедства бившій член Государственной Думы Крылов, врач по профессіи: он был, вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден». В ту же пору так называемый «(Всероссійскій Староста» Калинин: посетил юг Россіи и тоже вполне откровенно засвидетельствовал: «Тут одни умирают от голода, другіе хоронят, стремясь использовать в пищу мягкія части умерших». Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских милліонеров! Какое дело было Владиміру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба во веки не видать»? Под небом РКП при начале воцаренія Ленина ходил по колено в крови «революціонный народ», затем кровопролитіем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскій и его сподвижники. И вот Владимір Маяковскій превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал: Юноше, обдумывающему житье, решающему – сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинскаго! Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней: «Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других». А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскій славословить и самих творцов РКП, – лично их: Партія и Ленин кто более матери исторіи ценен? Я хочу, что б к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о рабств стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин. И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическія творенія его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокіе, он то и дело вояжирует в «гнусныя» капиталистическія страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребываніе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическіе, но «поплевал» и в Париже, – заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта: Я не люблю парижскую любовь – любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав «тубо» собакам озверевшей страсти. «Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горькій: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковскій кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку: – Здорово, сильно… Большой поэт! А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное: «Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемірной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое». Это начало статейки, напечатанной в «Новосельи» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученію «Слова о Полку Игореве», – он, русскій по происхожденію, когда-то учившійся в одной гимназіи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке. Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковскаго, – кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемірной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творенія Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной исторіи русской литературы Маяковскій будет, без сомненія, помянут достойно.
ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ
Революціонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, – плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае – пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ея большевиками, я однажды разсказывал публично о том, что творил русскій «революціонный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, – я в ту пору пріехал в именіе моей двоюродной сестры в Орловской губерніи, – рассказал, между прочим, что в одном господском именьи под Ельцом мужики, грабившіе это именіе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот разсказ жестокій нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в назиданіе мне такія строки: «К революціи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманіем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов – мещанство, обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего действительнаго!» Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейскіе погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, в что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться… Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежніе, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снега, мокрый, резкій ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупаціей союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более безправными, чем они, а несчастными уже до последняго предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольскіе дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитаго в Россіи за три последних года. Но матеріальное положеніе наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочнаго прибежища и средств к существованію в какой-нибудь славянской стране, – в Софіи, в Белграде, в Праге, – где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поезда, – они были тогда еще очень редки после всех тех разрушеній, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, – мы уехали из Константинополя в Софію. Я имел оффиціальное порученіе устно осведомить нашего посла в Белграде о положеній наших дел и на фронте и в тылу одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, – это давало мне к тому же надежду как нибудь устроиться там, – но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софіи. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом. Болгарія была оккупирована тогда французами и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софіи многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных; заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось – для меня – вот чем. За несколько дней до нашего отъезда, из Софіи я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и, там просидел почти до разсвета, – ни хозяин, ни военный болгарскій министр, бывшій в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств: – Арестую, если вздумаете уходить! Так и вернулся я домой, – только на разсвете и не совсем трезвый, – а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцію Рысса, человека очень обидчиваго, и что лекція эта должна была начаться в девять утра, – в Софіи публичныя лекціи, доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой – и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достояніе, был раскрыт и ограблен до тла, – на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, – так что мы оказались уже вполне нищими, в положеніи совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкіе, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой Хронометр, посмотреть, который час, – я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софіи, – и, посмотрев, бросил чемодан не запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго, разумеется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, – почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появленіем на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, – в котором, вероятно, сидел бы и я, – было убито наповал. Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русскій, «большевичек», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной – его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистеріозная», как назвал ее болгарскій сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорнаго болгарской полиціей, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижній этаж отеля; занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне безплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьяго класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитаніе до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, – так был переполнен в ту пору Белград, – я не только никак не устроился, но истратил на пропитаніе даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинскіе тысячерублевки), какія еще были; у никоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя однако только один «колокольчик. Делом этим ведал князь Григорій Трубецкой, засідавшій в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключеніе, разменять не один «колокольчик», а два или три, – сославшись на то, что был обокраден в Софіи. Он посмотрел на меня и сказал: – Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик? – Так точно, – ответил я. – А из какой именно вы академіи? Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог: – Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне. Он покраснел и резко «отчеканил: – Все же никакого исключенія я для вас не сделаю. Имею честь кланяться. Я взял девятьсот динар, забывши от волненія, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софію, в этот мерзкій и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольскаго дома и наш консул окликнул меня: – Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков. В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершаго лет пятнадцать тому назад), сына той твоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал; и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многіе годы – вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на разсвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго праздника.. Вот в хронологическом порядке некоторыя выдержки, из этих писем, в своем роде довольно замечательных: – Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней. – Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженая клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках. – Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку. – Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря какой-то мази для втиранія в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед старичок, следившій за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь; вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет. – На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, – тот стоял в дверях. «Скажите, пожалуйста, который час?» Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять – опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось.? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бичевку… Прибежали прочіе жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажатазаписка: «Царствію Ленина не будет конца». – Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Пріехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Пріехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящіе разбойники, живорезы». Пріехала Машка, – помнишь девку из двора Федьки Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоедскій словарь, скоро будут выходить «Татарскіе классики», но железнодорожное сообшеніе адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожиданіи московскаго поезда на вокзале целых трое суток. Пріехала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца ехала тоже безконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ея мальчик, идіот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр – смотреть «Синюю птицу»… – Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково доживать жизнь, сидя за шкапами! – Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец пріехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: «Ничего! – сказал он. – Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!» – Стали появляться в Москве и другіе наши земляки. На днях явился наш бывшій садовник: пріехал, говорит, «повидаться (с своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжій сорокалетній мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему (по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенскій мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами. – Я был на одном собраніи молодых московских писателей. В комнате холод, освещеніе как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях змигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!» – Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из ефремовскаго уезда. Говорит: «Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихійно, темпераментно!» – Писатель Романов – мещанин из Белевскаго уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомненіе адское, замыслы грандіозные: Пишу трилогію «Русь», листов сто будет!» К Европе относится брезгливо: «Не поеду, скучно там…» Писатель Леонов, гостившій у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: «Гармонь бы мне…» – Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, «квартирует» в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть». В деревне за городом Ефремовым Тульской губерніи, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последніе дни мой старшій брат Евгеній Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое именіе, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведенія и о нем: – Ты, вероятно, не знаешь, что Евгенія Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, – фрак и цилиндр достались ему при грабеже именія ваших родственников Трухачевских, – и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами… Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтическія строки относительно какой-то мистической метели: «Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые міры первой революціи захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшій гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшій шквал – цвета и запаха определить не могу». Этот шквал и был февральской революціей и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала». Тут он написал однажды стишки о фраке:«Вронскій действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, – как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронскаго, как нагло и мило обманывает мужа. – Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны – и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом… Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мір Вронскаго и Анны… А ведь, граф Толстой даровитый писатель…» Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюціонныя и революціонныя времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевшій «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, котораго мало было повесить на первой осине даже за одне только каверзныя кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставшій впоследствіи столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшіе враги считали его впоследствіи большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно: «У вас вкус литературный – превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце».
НОБЕЛЕВСКІЕ ДНИ
9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихій, теплый, серенькій день поздней осени… Такіе дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представленіе – пойду в синема. Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекія Канны, на чуть видное в такіе дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли: – Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба… В синема я однако опять забываю о Стокгольме. Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названіем «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно взволнованно говорит вполголоса: – Телефон из Стокгольма… И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаленія, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличнаго недоверія к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихій и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью… Какой-то перелом в моей жизни…Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из котораго что-то отдаленно кричат мне какіе-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новыя и новыя приветственныя телеграммы чуть не из всех стран міра, – отовсюду, кроме Россіи! – и выдерживает первые натиски посетителей всякаго рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магніем, чтобы потом разнести по всему свету изображеніе какого-то бледнаго безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами… – Как давно вы из Россіи? – Эмигрант с начала двадцатаго года. – Думаете ли вы теперь туда возвратиться? – Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться? – Правда ли, что вы первый русскій писатель, которому присуждена Нобелевская премія за все время ея существованія? – Правда. – Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нея отказался? – Неправда. Премія никогда никому не предлагается, все дело присужденія ея проходит всегда в глубочайшей тайне. – Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академіи? – Никогда и никаких. – За какое именно ваше произведение присуждена вам премія? – Думаю, что за совокупность всех моих произведеній. – Вы ожидали, что вам ее присудят? – Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многіе лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Bk, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академіи, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен. – Когда обычно происходит раздача Нобелевских премій? – Ежегодно в одно и то же время: десятаго декабря. – Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку? – Даже может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствіе дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской безправности, по той трудности, с которой нам эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англію. Это для меня, без конца ездившаго когда-то по всему міру, было одно из самых больших лишеній. – Вы уже бывали в скандинавских странах? – Нет, никогда. Совершал, повторяю, многия и далекія путешествія, но все к востоку и к югу, север же все оставлял на будущее время… Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобіе сумасшедшаго существованія: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждаго Нобелевскаго лауреата, со мной, в силу необычности моего положенія, то есть, моей принадлежности к той странной Россіи, которая сейчас разсеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в міре: решеніе Стокгольма стало для всей этой Россіи, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событіем истинно національним…
В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купэ перваго класса – сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германіи. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним И, вырываясь из под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россію: плоскія равнины, траурно-пестрыя от снега, какія-то оснеженныя деревья… Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору – окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховыя шапки, шубы – как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце! Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к берегам Швеціи. Снова интервью, снова вспышки магнія… В Швеціи мой вагон буквально осаждается толпой фотографов и журналистов… И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и 6елизна – сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге… Раздача премій лауреатам ежегодно происходит всегда десятаго декабря и начинается ровно в пять часов вечера. В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восемь, северное утро едва, брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо много, со всеми своими башнями, церквями и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на разсвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря – дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу и на могилу недавно умершаго племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемоніи, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает… Официальное приглашеніе на торжество разсылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствіи с той точностью, которой отличаются все шведскіе ритуалы; – Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для полученія Нобелевских премій 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м дня. Его Величество, в сопровожденіи Королевскаго Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премію, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество. Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначеннаго срока на какое-нибудь шведское приглашеніе совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня – из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в міре? В половине пятаго мы едем. Город в этот вечер особенно блещет огнями, – и в честь лауреатов, и в ознаменованіе близости Рождества и Новаго Года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премій, течет столь густой и безконечный поток автомобилей, что наш шоффер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полиція, при виде кортежа лауреатов, которые всегда идут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочіе автомобили. Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появленія на эстраде, я знаю только с чужих слов. Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и брилліантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличій. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатическій корпус, Шведская Академія, члены Нобелевскаго Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчаніе. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам національнаго гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровожденіи наследнаго принца и всех прочих членов королевскаго дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду. Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премій первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академій. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала и тем, что при появленіи с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всем своим Двором и Домом. Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми, живыми цветами. Правую сторону ея занимают кресла академиков. Четыре кресла перваго ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведскаго національнаго флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советскій заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, – шведским. Благородная мысль! Открывает торжество председатель Нобелевскаго Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, – в этом году столетіе со дня его рожденія. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждаго из лауреатов, и после каждаго доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига. Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслажденіем услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема. Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но истинно сердечна. Кончив, он с малой церемонностью обратился ко мне по французски: – Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премію 1933 года, присужденную вам Шведской Академіей. В наступившем вслед за тем глубоком молчаніи я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ея ступеням к Королю, вставшему мне на встречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыханіе, чтобы слышать, что Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатіем. Низко склонясь перед Ним, я ответил по французски: – Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности. Слова мои потонули в рукоплесканіях. Король чествует лауреатов обедом в своем дворце на другой день после торжества раздача премій. Вечером же десятаго декабря, почтя тотчас по окончаніи этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевскій Комитет. На банкете председательствует кронпринц. Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академіи, весь Королевскій Дом и двор, дипломатическій корпус, художественный мір Стокгольма и прочіе приглашенные. К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола. Мое место рядом с принцессой Ингрид, – ныне она датская королева, – напротив брата короля, принца Евгенія (кстати сказать, известнаго шведскаго художника). Кронпринц открывает застольныя речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля. Затем наступает черед говорить лауреатам. Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле. Радіопріемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.. Вот точный текст той речи, которую произнес я по французски: – Ваше Высочество, Милостивыя Государыни, Милостивые Государи. 9 ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решеніи Шведской Академіи. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатленіе во всей моей жизни. Справедливо сказал великій философ, что чувства радости, даже самыя резкія, почти ничего не значат по сравненію с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминаніе, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанныя мною за последніе пятнадцать лет далеко превышали моя радости. И не личными были эти скорби, – совсем нет! Однако, твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетвореніе. Литературная премія, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательскаго труда! Честолюбіе свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и безпристрастных. Но думал ли я 9 ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волненіе от потока первых поздравленій и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значеніи поступка Шведской Академіи. Впервые со времени учрежденія Нобелевской преміи вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующійся гостепріимством Франціи, по отношенію к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академіи, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведенія, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В міре должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомненія, вокруг этого стола находятся представители всяческих мненій, всяческих философских и религіозных верованій. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизаціей. Для писателя эта свобода необходима особенно, – она для него догмат, аксіома. Ваш же жест, господа члены Академій, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящій національний культ Швеціи. – И еще несколько слов – для окончанія этой небольшой речи. Я не с нынешняго дня высоко ценю ваш Королевскій Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традиціей для шведскаго Королевскаго Дома, равно как и для всей благородной націи вашей. Основанная славным воином, шведская династія есть одна из самых славных в міре. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманіем Шведской Академіи, выразить Ему свои почтительнейшія и сердечнейшія чувства.

Последние комментарии
8 часов 36 минут назад
9 часов 28 минут назад
20 часов 53 минут назад
1 день 14 часов назад
2 дней 4 часов назад
2 дней 7 часов назад