КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 447343 томов
Объем библиотеки - 632 Гб.
Всего авторов - 210645
Пользователей - 99116

Впечатления

Stribog73 про Свенсон: Вода и трубы (Технические науки)

Полезная книга для тех инженеров, которые имеют дело с пластиковыми трубопроводами.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Серебряков: Война (Фэнтези: прочее)

еще не окончание? автор пишет продолжение? Хочу почитать...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Лакина: Так нестерпимо хочется в Питер (СИ) (Современные любовные романы)

А мне показалось: "Так нестерпимо хочется ПИТИ!"

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ANSI про серию Группа Свата

напоминает "Мир реки" Фармера, но наша и куда занимательнее

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Stribog73 про Вишневский: Съедобные грибы и их несъедобные и ядовитые двойники: сравнительные таблицы. Расширенное издание (Справочники)

Одним из важных факторов при определении несъедобных и ядовитых грибов является их запах. Большинство несъедобных и ядовитых грибов или пахнут неприятно, или вообще не имеют запаха. Так, несъедобные виды шампиньонов пахнут карболкой.
Но и запах - не ста процентный показатель безопасности. Так, смертельно ядовитые виды паутинников имеют приятный мучной запах.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Ильина: Грибы. Атлас-определитель (Справочники)

Возрадуйтесь, о грибники и грибоводы!
У меня около 700 книг по грибам (не считая грибной кулинарии).
Жив буду - все выложу на КулЛиб.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Интересно почитать: Польза масла жожоба

В регистратуре (fb2)

- В регистратуре (пер. Виктор Иванович Суханов, ...) 2.12 Мб, 451с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Анте Ковачич

Настройки текста:



В регистратуре

РЕАЛИЗМ АНТЕ КОВАЧИЧА

Роман хорватского реалиста Анте Ковачича (1854—1889) «В регистратуре», опубликованный впервые в загребском литературном журнале «Виенац» в 1888 году, а отдельной книгой вышедший только в 1911 году, относится к произведениям, которые вопреки якобы устаревшему стилю по своему художественному содержанию воспринимаются как новаторские, опережающие свое время. Хорватская литературная критика и литературоведение довольно долго упрекали роман в недостаточной цельности, причину которой видели в непреодоленной отечественной литературой той поры романтической традиции, а позднее его дружно признали «современным», и «варварский» характер романа в сознании ведущих хорватских писателей, и прежде всего такого революционера в литературе, как Мирослав Крлежа, из недостатка превратился в достоинство.

Действие романа Ковачича развертывается в северо-западной части Хорватии — Хорватском Загорье, где в XVI веке находился центр крестьянских восстаний. В XIX веке там еще сохраняется мелкопоместное дворянство, говорят здесь на кайкавском диалекте, который в XVIII и начале XIX века выполнял функции литературного языка и лишь в тридцатые годы XIX века сменился штокавским — единым для хорватов и сербов. На этом основании роман «В регистратуре» долго относили к «региональным» произведениям, хотя само понятие регионализма в литературе не такое уж безусловное. Многие произведения, связанные по своему содержанию с конкретным регионом, очень быстро становились общенациональным достоянием: вспомним хотя бы «украинские повести» Гоголя, обогатившие русскую литературу «региональной», как тогда думали, народной речью, юмором и гротеском. И не случайно Ковачич сравнивается хорватским литературоведением именно с Гоголем.

При чтении романа читатель — современник Ковачича — находил множество аллюзий на действительность того времени. Элементы общественно-политической сатиры пронизывают всю ткань этого произведения. Кстати, Анте Ковачич был и крупным поэтом-сатириком, в своих стихотворениях он бичевал современных хамелеонов («Хамелеону»), дутые величины («Великому пигмею»), покорных слуг власти («Покорной кляче»), нередко «расправлялся» с признанными классиками хорватской литературы.

Например, известностью пользовалась его шуточная травестия знаменитой романтической поэмы Ивана Мажуранича «Смерть Смаил-аги Ченгича». Надо сказать, что в восьмидесятые годы на гребне социального и политического движения сатирические жанры в хорватской литературе получили большое развитие. В печатных органах Партии права[1], к которой принадлежал и Ковачич, впервые публикуется сатира Салтыкова-Щедрина. В начале восьмидесятых годов болгарин Илия Миларов, живший в те годы в Хорватии, пропагандирует среди молодого крыла этой партии идеи Чернышевского, Добролюбова и Писарева, с которыми он познакомился, когда учился в России. Радикализм оппозиционной партии находит выражение и в произведениях Ковачича. Ориентируясь в своей агитации на городские низы, эта партия внимательно следила за крестьянскими волнениями 1883 года. Не прошла для нее бесследно и русско-турецкая война 1877—1878 годов. Многие деятели Партии права свои надежды на освобождение Хорватии от австро-венгерской гегемонии связывали с Россией. Так, например, на Хорватском саборе раздавались открытые угрозы, что на венской мостовой застучат «казачьи копыта».

Ко времени выхода романа А. Ковачича «В регистратуре» после весьма оживленных дискуссий в хорватской критике: пойдет ли отечественная проза по пути французского натурализма, то есть за Золя, или последует за русским реализмом, главенствующее место в литературе занял роман тургеневского типа, в котором хорватские критики и писатели видели прежде всего «благородный, поэтический» реализм. Произведения Тургенева начали интенсивно переводить в Хорватии в шестидесятые годы, десятилетием позже о значении Тургенева в русской и мировой литературе пишет самый влиятельный хорватский писатель того времени Август Шеноа (1838—1881), а в восьмидесятые годы «благородный» русский реалист переведен почти полностью. Тогда же у Тургенева появляется и множество последователей. Ксавер Шандор Джальский (1854—1935) изображает в своих произведениях крестьян и мелкопоместных дворян в поэтической манере «Записок охотника», создает образы «лишних людей» из среды хорватской интеллигенции. По этому же пути пошел другой крупный хорватский прозаик Йосип Козарац (1858—1906). Обращаясь к жизни своей страны, хорватские писатели, в силу специфических национальных условий, избегали резко критического изображения ее теневых сторон. Анте Ковачич выбрал другой путь. После романа «Адвокат» (1882), несомненно еще обнаруживающего свое родство с произведениями Тургенева, хотя и в нем уже начинает звучать пародия на увлечение поэтизацией действительности, выходит роман «В регистратуре», где предметом реалистического изображения становятся не метания хорватской интеллигенции, а мучительный и чреватый трагедиями социальный процесс превращения крестьянина в интеллигента. Таким образом с протагонистом романа Иваном Кичмановичем Ковачич вводит в хорватскую литературу типический характер. Читатель видел в нем так называемого «сюртучника», то есть человека, сменившего деревенскую посконную рубаху на господский сюртук: ведь он приезжает в город, чтобы получить образование и стать «господином». Перипетии биографии Кичмановича отчасти напоминают трагический путь самого писателя, окончившего свою жизнь в больнице для душевнобольных.

Позиция Ковачича в этом романе совершенно иная, чем у хорватских приверженцев Тургенева. Известно, что Тургенев в «Записках охотника» смотрел на крестьян глазами образованного, гуманно настроенного помещика, подчеркивал в них высокие духовные и нравственные качества. Таким же образом рисовал крестьян К. Ш. Джальский («Под старыми кровлями» 1886). О влиянии Тургенева говорит вся стилистика его прозы, поэтичность, гладкость языка, русизмы, использование народной речи лишь в диалогах. Внимание же А. Ковачича сосредоточено на изображении деревенских и городских низов. И если у Тургенева и Джальского деревенский мир подается с точки зрения помещика и интеллигента, то в романе Ковачича очевиден взгляд «снизу» — город воспринимается выходцем из деревни. Правда, писатель не воспроизводит характерного для северо-западной Хорватии и окраин Загреба кайкавского диалекта, но зато очень широко пользуется разговорной идиоматикой, опирающейся на народное словотворчество. Этим Ковачич ближе Лескову, чем Тургеневу. Хорватскому прозаику ближе стилизация народной речи — сказ, чем поэтизация литературного языка. Уже здесь Ковачич проявляет себя зрелым реалистом, лишь отдельные сюжетообразующие элементы, фантастика, необычная композиция нарушают каноны классического реализма XIX века. Но, может быть, как раз это обстоятельство делает его близким нашему современнику. Композиционная и стилистическая двойственность романа нисколько не удивит сегодняшнего читателя, знакомого, к примеру, с «Мастером и Маргаритой» Булгакова. Впрочем, в то время фантастика вновь проникает в реалистическую литературу: последние повести Тургенева построены на фантастических, спиритических мотивах, Гаршин вводит в русскую прозу галлюцинации.

Новаторство Ковачича обнаруживается с особой очевидностью, когда речь заходит об истории собственно хорватской литературы. В XVI и XVII веках центр ее находился преимущественно в городах Адриатического побережья — Дубровнике, Сплите, Задаре, и развивалась она в общем русле европейского ренессанса и барокко. В XVIII веке она переживает спад и перемещается в район между Савой и Дравой, культивируя в качестве литературного языка кайкавский диалект. Так называемая кайкавская литература, функционировавшая в отрыве от богатой средиземноморской традиции, создает произведения поучительного и развлекательного характера, предназначенные для народа. Неслучайно герой фламандского фольклора и немецких «народных книг» Тиль Уленшпигель, так высоко ценимый молодым Энгельсом, был воспринят этой литературой как народный персонаж — Петрушка Керемпух. На этом диалекте рождается и просветительская, подчеркнуто карнавальная комедия Тито Брезовачкого «Матиаш, ученик-чародей» (1804), игравшаяся во время масленицы. Карнавальность заметна и в романе Ковачича.

В эпоху национального возрождения хорватская литература ставит себя на службу задачам формирования нации. Поэтому, обращаясь ли к собственной барочной традиции (поэма Ивана Мажуранича «Смерть Смаил-аги Ченгича»), к устному народному творчеству, к польской модели романтизма (А. Мицкевич), а позднее к прозе Тургенева, она неизменно стремилась показывать свой народ в наилучшем свете, предпочитая идиллическую трактовку образов хорватов и хорватской земли. Сентиментально-идиллический стилевой комплекс становится главенствующим в литературных вкусах. Даже эпилог лучшего исторического романа А. Шеноа о хорватско-словенском крестьянском восстании 1573 года («Крестьянское восстание», 1887, русский перевод 1955), завершается идиллической картиной классового мира, продиктованного, по мысли автора, высшими национальными интересами хорватского народа. Этим объясняется запоздалость и непоследовательность хорватского реализма, ограничивавшего себя в критике собственной нации и возлагавшего всю ответственность за социальное зло на иноземных притеснителей, будь то немцы или итальянцы.

С этой идиллически-сентиментальной литературностью и особенно с неестественным языком произведений большинства хорватских писателей столкнулся в своем творчестве Анте Ковачич. Свою литературную деятельность он начал с резкой критики ведущего писателя семидесятых годов А. Шеноа, автора исторических романов и создателя реалистических, но все еще дидактических по своему характеру, деревенских повестей. Литературной полемикой проникнут также роман «В регистратуре». Внимание читателя несомненно стоит обратить на имеющиеся в нем многочисленные элементы пародии. Неоднократно пародируется в романе все та же поэма Мажуранича «Смерть Смаил-аги Ченгича» — речь Рудимира Бомбардировича-Шайковского, написанная им для Мецената, вызывает массу ассоциаций с метафорикой Мажуранича, высмеивает классическое, оторванное от жизни образование хорватской интеллигенции, ориентацию отечественной литературы на народные эпические песни (Королевич Марко), подражательство хорватских поэтов Мицкевичу, особенно его «Крымским сонетам». Новелла о Дорице и Зорковиче, как и вся история Дорицы и Мецената, по сути, повторяет фабульную завязку «Крестьянского восстания», так что и здесь можно увидеть пародию на исторический роман Шеноа, тем более что современный Ковачичу хорватский читатель в образе Мецената узнавал наследника крупного венгерского феодала Тахи, изображенного в романе Шеноа, одного из главных угнетателей хорватских крепостных. Насилие над крепостной девушкой ведь стало в романе Шеноа одним из поводов к восстанию. Пародийно-сатирические моменты составляют важную часть структуры романа «В регистратуре», однако для него характерны и другие связи с европейской литературой.

Несомненно, например, что мотив «найденной рукописи» давно стал общим местом в европейской литературе от Сервантеса и Стерна до Диккенса и других писателей. У Ковачича этот условный литературный прием имеет другое назначение — он ни в коей мере не служит усилению достоверности изображаемых событий (рукопись Кичмановича сгорает), а создает публицистическо-сатирическое обрамление и в известной мере объясняет необычную композицию романа сумасшествием героя. Сам же рассказ о детстве и юности Ивицы Кичмановича полностью укладывается в традиционно-реалистические рамки. Сюжет его составляет переезд юноши из провинции в город, что явно роднит его с композиционной основой некоторых произведений Бальзака («Отец Горио», «Утраченные иллюзии»). Роман принадлежит к романам воспитания, которые строятся на развитии характера героя с детских лет. В изображении детства Ивицы Кичмановича и Лауры Ковачич особенно близок к Диккенсу, писателю, с любовью описывавшему жизнь бедных детей, но не менее вероятно, что Ковачич читал «Неточку Незванову» и «Униженных и оскорбленных» Достоевского. Это были первые переводы произведений русского писателя, с которыми хорватский читатель познакомился как раз в восьмидесятые годы. О Достоевском напоминают страницы романа, где рисуются городские улицы, убогие лестницы и жилища, среди них особенно впечатляют картины города, увиденного глазами детей, впервые попавших туда из деревни. Не случайно Ивице, воспитанному на библейских легендах, город представляется «вавилонской башней», где люди не понимают друг друга.

Персонажи Ковачича мотивированы и социально, и психологически. Даже образ демонической Лауры (не будем забывать, что в хорватской ренессансной литературе был широко развит петраркизм) находит вполне реалистическую трактовку в письме, которое напишет ей Ивица Кичманович и в котором ее историю назовет «голой выдумкой». Само же письмо представляет собой апологию истины, достойную авторских отступлений в «Мертвых душах».

Ковачич использует также некоторые приемы европейской дореалистической литературы, ставшие в период господства реализма достоянием преимущественно развлекательной беллетристики. Так, хорватский писатель пользуется техникой «романа тайн», которую Шкловский раскрывал на примере «Крошки Доррит» Диккенса, подчеркивая при этом, что она может быть использована и социальным романом. Ковачич вводит в свое произведение ведьму (баба Худо), месть (Лаура убивает Мецената), внезапное обогащение и разбойничьи подвиги (убийство Михо). Всем этим фабульным мотивам соответствует и определенный стилевой пласт, корнями своими уходящий в дореалистическое искусство, и прежде всего в «снижаемый» им романтизм. Наиболее ощутимо это сказывается на демоническом образе Лауры, этой «то волшебницы, то дочери дьявола» с ее «смехом вакханки» и «змеиным блеском» глаз.

Этому стилевому пласту «кошмаров и ужасов» в романе противостоит иной пласт, связанный с мотивом ушедшего детства и недостижимой деревенской идиллии. Мы обнаружим его в описании детства Ивицы, поэтизации его братьев и сестер, «небесной музыки церковных колоколов», «милых холмов», «старого деревенского крова» и особенно крестьянской девушки Аницы — антипода демонической, роковой Лауры. Весьма характерно упоминание в романе Руссо. Как и для автора «Эмиля» (Кичманович вспоминает именно это произведение), для Ковачича город является рассадником зла, а в нетронутой деревне он видит прибежище моральной чистоты. Поэтому, рассказывая о «милых холмах», он в сам впадает в сентиментальность и идилличность, которые были столь свойственны хорватской литературе. В русском переводе, естественно, теряются, пусть и редкие для Ковачича, но все же имеющиеся у него русизмы, идущие от тургеневской прозы.

Особое значение приобретает в прозе Ковачича стилевой пласт, восходящий к классической латинской литературе. Ведь латинский язык в качестве служебного употреблялся в Хорватии вплоть до XIX века. В народной этимологии латинские слова приобрели сатирическую окраску, так в русском переводе «юрист» стал «яристом». В русской прозе подобную аналогию можно встретить, в частности, у Лескова. Сюда же относятся многочисленные реминисценции из библейских легенд о Самсоне и Далиле, Содоме и Гоморре, «грешном Вавилоне», устойчивая метафорика библейского происхождения. Так метафора «юдоль плачевная» становится ключевой для романа в целом с четким противостоянием в нем двух сил, двух начал — г о р о д а (Вавилон, Содом и Гоморра, Лаура) и  д е р е в н и («наши милые холмы», «наши горы», Аница).

В одном из первых своих рассказов Ковачич написал:

«О искусство, о натура! Сколько смешных картин рождается от вашего столкновения! Искусство теряет свою респектабельность, а натура под наш гомерический хохот предстает перед нами голой, потешно печальной и одинокой!»

В этом лирическом отступлении как бы заключен один из главных принципов, на которых зиждется и роман «В регистратуре». Если под «искусством» понимать все то, что идет от литературы, от книжной традиции, а под «натурой» все, в чем Ковачич следует за реальной действительностью, то в романе обнаруживается гротескно заостренное противоречие, которое писатель преодолевает с помощью плебейского «гомерического хохота», карнавальности, с помощью картин хорватского села, почти в духе Рабле, красочного народного языка. Этот стилевой пласт прослеживается и в авторской речи, и в повествовании Ивицы Кичмановича, и в диалогах, но с особой силой проявляется в речи крестьян и городских низов, в поистине карнавальных сценах попоек, драк, свадьбы Михо, ссоры Жоржа и Елуши, а также в монологах «камердира», коротыша Каноника или Йожицы. Подобная стилизация языка городского и сельского люда проникает на страницы хорватской литературы впервые. При этом Ковачич воспроизводит не диалект, а идиоматику, вульгарно-фамильярную брань, устойчивые фразеологические сравнения («тащится, как голодный год», «пьян в стельку», «заснул, как сытый осел на богатом гумне» и т. п.), и прежде всего народные сентенции и присловья, часть из которых бытует в языке, а часть — плод творческой фантазии автора, как, например: «И вошь становится слоном, как из опанка доберется до господской шеи». Надо при этом иметь в виду, что все они соответствуют тем или иным персонажам: в сентенциях Йожицы выражена философия крестьянского бессилия, «камердир» Жорж проповедует утрированную мудрость горожанина, а язык «школяра Ивицы» отличают книжность и афористичность. Многие сравнения Ковачича связаны с природой и деревенским бытом, подчас превращаясь в метафоры, которые впоследствии будут широко использоваться «деревенской» поэзией: так, луна у Ковачича «небесный фонарь» Или «сельский сторож» — почти как у Есенина! Сравнения людей с миром растений и животных или образами народной фантастики вызывают в нашей памяти давние традиции народного гротеска в живописи и литературе.

Крестьянская ирония скептически настроенного Каноника, полная насмешек, подковырок и колкостей речь Йожицы, в то же время приправленная большой дозой крестьянского здравого смысла и умствования, доходящего до назойливости, а также городская вульгарность языка Жоржа, несомненно, являют собой наиболее оригинальные языковые пласты романа «В регистратуре».

Комментируя события пасхального понедельника, Ковачич так говорит о трактирах:

«Тут шкварчит и пышет жаркое, сюда сегодня повалит народ: еще бы, ведь тут его поэзия!»

Весь роман в сущности представляет собой великое противостояние народной «поэзии» трактиров, людских свадеб, народных гуляний — книжности с ее литературными условностями.

Значение Ковачича для дальнейшего развития хорватской литературы чрезвычайно велико. Видный хорватский новеллист, поэт и критик рубежа XIX и XX веков А. Матош уже в самом начале своего творческого пути должен был, говоря о своих рассказах, признать, что «аналогичный метод» он обнаружил у Ковачича, а крупнейший хорватский и югославский писатель XX века Мирослав Крлежа, говоря о значении историко-литературного процесса «варваризации» литературы, останавливается на «стихийной непосредственности первооткрывателя» в гоголевской прозе в русской литературе и «безоглядной смелости» Ковачича с его «загорской пасхальной дракой», выделив таким образом один из тех эпизодов, где в наибольшей мере проявился «низкий», «грубый» реализм хорватского писателя, весьма отличный от реализма Тургенева и Флобера и во многих отношениях для своего времени новаторский — впервые в хорватской литературе городские и сельские низы заговорили на своем собственном языке.


Александр Флакер, член Югославянской академии наук и искусств


Перевод Г. Ильиной.

Часть первая

— Тише! Да тише же! — мощным басом закричал костистый, длинноногий человек с закоптелым лицом и пропылившимися волосами. Это был господин Регистр. В голове он держал все то бессчетное множество дел и документов, что от пола до потолка стояли по стенам большой квадратной комнаты. Если требовалось поговорить с кем-либо из его многочисленной архивной челяди, следовало сначала представиться ему, учтиво поклониться и настоятельно просить его разрешения.

— Тише, говорю! — грубо повторил он. — Эй вы там, молодежь, чуть станете на место, так и давай болтать, перекрикивая друг друга, будто вы новоявленные философы или, прошу прощения, хорватские писатели. Во всяком случае не плод мысли искушенного юриста — очень уж вы кичитесь и хвастаетесь! Скорее, вы творение некоего юного старичка, едва отряхнувшего школьную пыль со своих брюк.

— Что? Что? Извольте не оскорблять нас! Здесь протекций нет. Мы все равны!

— Видали таких! Желторотые сосунки, пройдохи! — бурчали сгорбившиеся старики по-латыни вперемешку с кайкавщиной[2].

— Что вы там разбрюзжались, рухлядь вы филистерская? Вербецисты[3]. Вам давно уже здесь не место. В нормальном законодействующем учреждении вас надо было бы сжечь, как жгут трухлявые деревья, не приносящие плодов! — орал маленький горбатый щеголь, позавчера присланный в регистратуру секретарем суда.

— Scándalon! Scándalon![4] Неслыханная наглость! — шамкали беззубыми ртами старики, сдерживая любую лавину страсти и с застарелой злобой меряя взглядом горбатого щеголя.

— Вот подлинный образ и подобие своего времени! Если б не твое уродство и наглость да еще вкупе с глупостью, никто бы и не узнал, что ты пребываешь в этом старом и почтенном учреждении!

— Ну, хватит, старые и новые времена! У одних нет того, чего другим недостает. Хватит! Тихо! — уже спокойнее повторил Регистр, как бы подчеркивая свою объективность. — Ко мне обратился, — с учтивой сдержанностью продолжал Регистр, — и попросил его выслушать один человек. Он и собрат наш, и нет. И принадлежит к нам и не принадлежит. Во всяком случае он человек достойный хотя бы по родителю своему. Многие из нас его и не замечали. Когда ж мы его встречали и узнавали, то полагали, будто он глух и нем. Слова от него никто не слыхал. Он не вербецист, не унгерист[5], не… как там эти ваши химеры, что вечно у вас на, языке, особенно у молодых…

— А ну, послушаем! Что это старина Регистр сегодня крутит и изворачивается, будто только вышел с заседания берлинских дипломатов, — перешептывались молодые.

— Да, — глубоко вздохнул Регистр, — просит выслушать его человек в черном одеянии, крепко-накрепко запертый в столе нашего господина регистратора, коему от имени всех присутствующих возгласим славу!

— Слава! Слава! Ура! Ура! — разнеслось по архиву.

— Истинно так! Кричим во весь голос. Он нас, правда, честь по чести выстроил по ранжиру, да так стиснул толстой веревкой, что чуть ребра не сломал. И все же тут лучше, чем в суде у секретаря. Тот нас по всему столу разбрасывал. Конечно, полная свобода, но очень уж надоели пыль, мухи, какие-то непонятные жучки, что лезут из стен. Однако хуже всего пришлось нашему брату, когда по ночам к нам повадился некий изощренный, учтивый, хитрющий ворюга — как это бормотал секретарь — мышь… мышь! Он, ворюга этот, для начала с нами игру затевал, ну прямо-таки друг сердечный, а уж пищит, мамочки мои, будто скрипка какого-нибудь Паганини. Но в конце концов — бррр! Тошно становится, как вспомнишь: мышь… мышь! Такая изысканность и — людоед?! Мамочка моя, изысканными-то своими белоснежными зубками он в ребра нам вонзается, в руки, в ноги, в голову! И пилит, и гложет — просто ужас. Кому-то из наших — кажется, он появится среди нас — сей варвар выел даже мозг. Секретарь как придет, первым делом обычно зажигает какой-то длинный и тонкий жгут, а пепел стряхивает в осевшую на нас пыль. А тут сигара вдруг выпала у него изо рта, и он чуть слышно выругался и забурчал:

— Ах ты, разбойник! Гм, гм! Что здесь могло произойти?

Секретарь долго думал, перебирая дело, потом позвонил, вошел писарь.

— Видите дырку в протоколе?

— Мышь! — подобострастно разинул пасть писарь.

— Ну не тигр же, — усмехнулся секретарь. — Вставьте-ка перед ней: «Неверно, отрицаю». Так и вставили новые мозги заместо тех, что сожрал кровопивец. Эх, если б и людям нашли способ возмещать недостаток мозгов столь легко, как делает это наш секретарь суда, вот это было бы изобретение! — на одном дыхании закончил свой рассказ надутый толстячок, тут же вновь грянуло «ура» и «слава», и подбородок у толстячка долго еще трясся и подрагивал.

Регистр довольно прищелкнул языком.

— Ну, в нашем доме ничего подобного вам не угрожает. Регистратор учуял этих людоедов еще за неделю до того, как они собрались посетить наше учреждение. Однажды пробралась четверка в жаканьский поезд, в котором случайно ехал и наш регистратор. И он их тут же учуял, а другим и в голову ничего не пришло. Вечером, расставаясь со мной, он вытащил из долгополого пальто коробочку: «Вот сварил я премудрым гостям кашу, если вздумают навестить нас. Колом в горле встанет». И он, клянусь вам, подсунул им и пирогов, и печенья. Пахло все это диковинно! Я вообще готов был побиться о заклад, что и мы, твари из букв и бумаги, брюхо свое набиваем так же, как и живые млекопитающие. И правда. Стемнело. Долго еще мы болтали да бормотали, старики и молодежь, пока наконец не захрапели. И я впал в какую-то мучительную дремоту: целый день листал меня дряхлый адвокат в желтом парике, то и дело слюнявя пальцы и пачкая мне страницы так, что меня аж затошнило от запаха табачища, которым разило от слюны. Не случись такого, не прихвати меня во сне сумасшедшая икота и изжога, не видать мне собственными глазами эту дивную трагикомедию! Приснилось мне, будто лезет мне в горло своими слюнявыми табачными пальцами старый адвокат, силясь заставить меня проглотить его желтый парик… Очнулся я. И облился весь липким потом, волосы же поднялись дыбом. Акул этих я еще с прежних времен знаю. Явились они и впрямь нагло. Я сразу их вспомнил: те самые, что ехали в жаканьском поезде, и одеты в те же народные одежды, расшитые скребницами и топориками, а усищи — подлиннее, чем у Яноша Хуняди[6].

— Kérem alássan![7] — крикнул старший. Выглядел он жутким обжорой: крохотные ножки из-под пуза едва виднелись. — Что такое? — остановился он, отирая пот и подкручивая пышный свой ус. — Чем это пахнет?

— Красота! Вот как надо встречать гостей!

— А как же! Хорваты — это хорваты, разрази меня гром! Всегда был народ лучше не надо, такой же работящий и почтительный, как и при наших предках восемьсот лет назад. Ну вот, братцы, здесь и поселимся. Запасов тут хватит и для наших эпикурейских желудков, и для наших детей до двадцатого колена. Переселяться в Америку? Как же неосмотрительны некоторые наши либералы! Но что это я разболтался, будто попал на бечкерекскую скупштину ремесленников? Tessék![8] Ух, как чудесно пахнет! Так не благоухали даже хорватские сливы, когда в бозе почивший король Бела[9] за одну веточку жаловал крестьян дворянством. Tessék, родственнички!

И мыши принялись угощаться блюдом, приготовленным нашим регистратором. Гости то и дело бегали отхлебнуть воды из мисочки, поставленной для покойного регистраторского кота Кастора.

— Отменно поели! — с удовольствием вздохнул толстопузый и, первым скинув с себя кафтан, подкрутил усы и принялся так подпрыгивать да притопывать, что затрясся весь дом. За ним пошли в пляс и остальные трое. Однако веселье недолго продолжалось. Вдруг они стали кататься по полу, яростно взвизгивая, и пищать, а затем бросились кусать друг друга.

— Дьявольское зелье! — хрипел почти в беспамятстве толстопузый, в то время как другие безжалостно рвали его и грызли, пока судороги не изогнули несчастного с такой силой, что усы его оказались у самого хвоста. — По-моему, я отправляюсь на тот свет! Ах, так хорошо — и так скоро… — заплакал он.

Вся четверка невероятно раздулась и — околела… Удружил им наш регистратор, угостил на славу! С тех пор их и духу не было! Поэтому да здравствует наш регистратор!

— Ура! Ура! — раздалось в старом доме.

А маленький, одетый в черное человечек давно уже выскочил из стола регистратора. Он спокойно стоял, задумчиво улыбался и, сложив руки за спиной, хладнокровно ждал, когда очередь дойдет и до него. Лишь только господин Регистр закончил свою занимательную историю, человечек два-три раза откашлялся, как это делают неопытные ораторы.

— Ну, а теперь послушаем, — обратился Регистр к рассказчику.

— Вы знаете меня плохо, вернее, совсем не знаете.

— Что за гнилая демократия! Он даже не счел нужным обратиться к нам pleno titulo[10], — возмутилась позади партия стариков.

— Слушаем! Слушаем! — нетерпеливо воскликнули молодые.

Хотя оратор и приостановился, но, похоже, не потому, что его смутили противоречивые возгласы.

— Да, вы меня не знаете, — продолжал он чуть громче, — я и в самом деле не принадлежу к вашему стародавнему дому. Я не состою в ваших рядах, не располагаюсь на ваших почтенных полках. Ну, а коли так, не лучше ли прежде всего объяснить вам, кто я такой. Итак, кто же я?.. Вы только что с такой сердечностью приветствовали нашего регистратора. И, не сомневаюсь, если бы у вас был организм живых созданий, вы бы депутацией с верноподданническими адресами уверяли его в лояльности своего образа мыслей и в своей неизменной преданности.

— Конечно! Само собой разумеется.

— Так знайте, что я — сердце и душа нашего регистратора! Его отображение, его лик. Короче, я его дневник. Он сам меня написал. Ведет он меня изо дня в день, потому-то и место мое здесь, в столе его, под ключом. Ничего не заметили сегодня? Ведь он не закурил, как обычно, перед уходом свою трубку, не удалился, дымя, — а дымит она, будто паровоз, — он закинул ее в угол и написал: «Всему конец!»

— Верно! — вздохнула трубка. — Такого уже двадцать лет никто не помнит!

— А знаете, — продолжал крепнущим голосом оратор, — что означает у людей: «Всему конец!» Это то же самое, как если нас изгрызут мыши, съедят черви или уничтожит огонь.

— Знаем, знаем! Не горланьте так назидательно и громко! — ворчали старики.

— И правда! Есть средь нас и нервные, и хворые духом, — добавили молодые.

— Так вот видите, — опять взял слово оратор, — я, хранящий в себе все его тайны, утверждаю: больше он к нам не придет.

— А-а-а! Смена власти, а может быть, и конституции. Этого нам еще не хватало! Такие новшества мы любим дарить людям и прочим подобным им млекопитающим! На здоровье!

Шум в комнате постепенно нарастал и становился все громче.

— Поэтому я хотел бы, — продолжал дневник, — раскрыть сегодня перед вами свои тайны, или лучше сказать, биографию регистратора. Я не сделал бы этого, если бы он написал меня так, как написаны все вы. Но поскольку он изобрел особое письмо, которое только сам способен разгадать и понять, — я бы мог навсегда остаться нераскрытым. Знаю, меня мигом отсюда выбросят, знаю, что умру позорной смертью или лавочники завернут в меня заплесневелый сыр и прочие отвратные человеческие изделия, или меня принесут в жертву всемогущему Молоху: огню. Из жизни отца своего — регистратора — я вынес слишком горький опыт, чтобы воображать, будто после его исчезновения какой-нибудь профессор станет разбирать те фантастические иероглифы, которыми регистратор расписал мое тело.

— Ах, от профессоров, от профессоров храни нас господь! Люди и прочие млекопитающие еще ничего, но профессора — они же какие-то двуполые, нечто среднее между неорганической и органической материей, — завыло медицинское заключение о резекции желудка некоего вегетарианца.

— Что это за варварское суждение? А римское право? А институции Гая? А Унгер? А Штубенраух? А Ниппель?[11] Фу! Позор для цивилизации! — вспыхнул вновь поступивший акт, так что на губах у него от гнева и бешенства выступила пена.

Регистр повел бровями, и шум стих.

— Но прежде, — продолжил оратор, — чем я раскрою себя, обещайте из уважения к регистратору не прерывать меня.

— Обещаем! Обещаем! Начинайте, мы слушаем! — кричали громче всех именно те, кто только что прерывал говорящего.

— Ну, об этом уж я позабочусь, — заорал оскорбленный Регистр. — Тихо. Прошу вас продолжать свой рассказ.

Наступила гробовая тишина.

* * *

Записки господина регистратора Ивана Кичмановича начинались так…

* * *

Так с чего же пошло мое обучение?..

Отец мой — его звали веселым Йожицей Кичмановичем по прозвищу Дармоед — не был знаком ни с педагогическо-дидактическими теориями, ни с практикой. В старое золотое время крестьянин наш не умел ни читать, ни писать. Поэтому, думаю, вряд ли кто-нибудь заключит, будто мой отец читал кого-либо из современных педагогов. Но поскольку мне довелось прочесть «Эмиля» Руссо, я убежден, что отец, как и вообще все крестьяне, руководствовался именно его принципами, хотя, естественно, знал об их авторе столько же, сколько Руссо — об отце моем Дармоеде.

Крестьянская наша лачужка состояла из большой, четырехугольной комнаты с громадной печью, на которой в зимнюю стужу все мы спали, и отгороженной клети для скота, домашней птицы и всякой утвари. Находилась она не в селе, а на высоком одиноком холме, поросшем с восточной стороны лесом и зарослями можжевельника, а с западной — виноградником. Так же располагались и другие крестьянские халупы.

Тем не менее с разбросанными на окрестных холмах соседями нас связывали тесные отношения. Женщины отправлялись друг к другу поболтать, мужчины — выпить, дети — поиграть. Отдаленность не мешала добрым соседям решать и международные распри: бабы весьма часто ссорились, при этом стараясь перекричать друг друга с противоположных холмов, будто куры, когда они раскудахтаются каждая на своем дворе, порой и до драки доходило. Мужики, стоя на своих холмах, обменивались сердитыми взглядами, размахивали кулаками, язвительно плевали или, разъяренные, будто рыси, показывали друг другу так называемую «фигу». Ну а доходило до ультиматума, оба скатывались со своих холмов с криком: «Думаешь, я боюсь тебя, мать твою…» — и тогда или в низине, между холмами, начиналась рукопашная, что случалось крайне редко и затем служило горестной темой воскресной проповеди в церкви, или же, если горячая кровь успокаивалась по дороге вниз, оба опять поднимались каждый на свою горку, покрикивая и ворча: «А ты думал, голь нищая, пес вонючий, прощелыга, пустобрех и т. д., я боюсь тебя? Ха-ха-ха! Показал я тебе, что ни хрена тебя не боюсь, блоха ты ядреная?»

В подобных сельских сварах отец мой всегда был первым. Прозвище Дармоед он получил бог знает когда. Но от прозвища этого у отца кровь мгновенно ударяла в голову, а на сердце вскипала ярость. Вообще-то он был весельчак, этот деревенский музыкант, игравший на так называемом басе. По всей нашей округе ни одна свадьба не обходилась без меланхолично звучавшего отцовского оркестра с его потрепанным, обшарпанным басом. И хотя этот художественный ансамбль шел в ногу со временем, и даже больше того, каждый раз поражал праздничное свадебное шествие какой-нибудь новой мелодией, пришедшей неизвестно откуда, чаще же всего от трубачей из-за Сутлы[12], все же известность ему принесли смачный юмор и соленые шуточки моего отца.

Но любимый свадебный музыкант бывал и несносным сварливцем и болтуном почище любой деревенской кумушки. Сегодня межевая ссора, завтра мелкая потрава в поле, то, к примеру, соседская свинья, забредя в навоз, разроет его, то босоногий сорванец пробежит по грядке, на которой посеян салат, отец распалится и давай кричать, а ему в троекратной мере возвращают с соседнего холма. Ты такой, ты сякой, этакий-разэтакий, пока наконец не раздастся и окаянное прозвище Дармоед.

— Дармоед и есть, как и весь твой корень. Иначе не висела бы твоя лачуга, как трутовик на дубе!

Стоило слову «Дармоед» достичь нашего дома, как тут же, в один голос начинали кулдычить индюки, кукарекать петухи, кудахтать куры, даже щуплая коровенка принималась мычать. Дворовый пес, гонявший возле плетня кошек, оставлял их в покое и поднимал вой, будто в лунную ночь. Мы, дети, жались в тревоге к матери: быть беде, а она, всегда тише воды ниже травы, трудолюбивая, как пчела, успокаивала нас, ласково приговаривая:

— Вас, дети, это не касается! Тятя, — так она называла отца, — все уладят. Ссора да ругань с соседями им только на руку!

Мать почитала отца и обращалась к нему на «вы», что также напоминало о прежнем золотом времени.

Отец же хватал кол с поленницы и летел вниз.

— Ну-ка иди сюда, иди ворюга, тать, калека несчастный!

И сосед на своем холме не задерживался. Звали его Каноник. Невысокий, тучный человек с жирной, короткой шеей и громадной мощной головой. Я тоже, как ни был мал, вырывался из рук матери и бежал за отцом, дрожа всем телом так, что зуб на зуб не попадал. Сердце билось — впору задохнуться!

А Дармоед и Каноник и правда открывали сражение. Отец, поджарый, на длинных топких ногах, сходу крепко охаживал коротыша Каноника колом.

— Вот черт, — всхлипывал коротыш, а я злорадно прыскал от смеха, но смех тут же застревал у меня в горле, потому что в то же мгновение отец во весь рост растягивался в ближайшей луже, полной жидкой грязи. Маленький сосед, подставив отцу подножку, несколько раз огревал его пятерней по спине, отчего раздавалось щелканье, будто колотили по пустой колоде. Я чуть не лишался рассудка, кидался в кусты, чтоб найти и схватить что-нибудь и броситься на Каноника. Но тем временем отец поднимался и, согнувшись, весь в грязи, плелся на нашу горку.

— Вот так козленочек у Дармоеда! И он уже готов драться! — глумливо хохотал страшный сосед и оборачивался ко мне. А я ну бежать за отцом что есть мочи. Проклятый Каноник топал ногами, будто гонится за мной, как обычно пугают детей:

— Держи, держи его!

Быстро задохнувшись, я оглядывался на грозного соседа, подымающегося по своей горушке домой, а отец, придя в себя, героически приостанавливался на своей территории и кричал, грозя перепачканным кулаком:

— Ну что, получил свое? Здорово я тебя, карлу, разделал, катался, будто еж на траве!

— Хвастай, хвастай, Дармоед! Ноги свои длинные спроси про храбрость-то! Драпал за милую душу, будто мельничные жернова закрутились в брюхе. Посчитай-ка свои шишки, Дармоед! В гости приходи, угощу тебя заячьим салом — синяки смазать, чтоб подбодрить твое заячье, Дармоед, сердце! Ах, да! Ты грязью их смазал! А в ней возится гуси и утки, так что и тебе пригодится, — торжествовал победу сосед, по всей вероятности, точно угадывавший истину.

Когда опять наступил мир, я не мог найти себе места от неописуемого горя и стыда. Никакими, силами мне не удавалось понять, почему мой отец убегал от соседа. Правда, размышляя об этом, я даже не догадывался спросить себя: «А отчего я сам бежал?» Что, впрочем, дурного в том, чтоб удрать от злодея гораздо сильнее тебя? Но отец!.. Он же самый сильный, самый умный, самый проворный, самый богатый человек на земле — так все дети думают о своих родителях, — что заставило его спасаться бегством от коротыша Каноника? Иль он и вправду считает себя слабее? Мысль эта меня опечалила, глубоко врезавшись в мое сердце. Почувствовав новый прилив стыда, я спрятался в лесу и там, выплакавшись, уснул.

Ссора эта давно уже миновала. Отец и его низкорослый сосед помирились в сельской корчме, расцеловавшись и пожав друг другу руки. Отец посмеялся над своим бегством, Каноник — над тем, как отец огрел его колом.

Но я не мог забыть маленького соседа и его злорадства: «Вот так козленочек у Дармоеда! И он уже готов драться!»

Помню, как будто вчера было. Пришли холода. Снегу навалило, разлюли малина! Отец сделал мне санки, и я катался на них с нашего холма — босой, в одной посконной рубашонке. Ноги покраснели, будто пурпур, руки и щеки — посинели. Но что это такое по сравнению с санками и снегом! А дома есть хлеб, овечий сыр, молоко! Мать пекла лепешки, а отец давал нам, детям, вина, чтоб мы не расхворались.

Братья мои были моложе меня, а сестренка еще и говорить не научилась. Зиму они проводили на громадной печи, которая не остывала ни днем, ни ночью. Отец часто разъезжал по свадьбам со своим веселым басом. Однажды, в лютый мороз, мне до смерти захотелось по узкой протопке пробежаться к соседу Канонику. Детей у него было, как в цыганском таборе, и все погодки, — мал мала меньше. Те, что постарше, были ловкие и смелые. «Ну будет потеха!» — развеселился я. Санки за спину — и с одного холма на другой. Взрослые закрестились от удивления, что я прибежал босым. А мальчишки и девчонки вцепились в мои санки: «Кататься, кататься!» Одни схватили сапоги у взрослых, другие же, глядя на меня, сами осмелели и выскочили с голыми ногами на снег. Пятеро или шестеро тут же взгромоздились на санки и покатили вниз, так что ветер свистел в ушах. А я, хозяин санок, всплеснув руками от радости, босым помчался за ними. Летят они, вдруг запнулись о камень под снегом, санки перевернулись, и дети посыпались в глубокий снег, будто орехи. Оглушительный визг, крик, а я смеюсь. Правда, малышня соседова, утонув в снегу, разревелась. Из дома вылетел Каноник. Лицо у него было таким же, как тогда, когда он дрался с моим отцом.

— Это ты во всем виноват, Дармоедово отродье! — зло заорал он и, схватив меня за шиворот, кинул в глубокий сугроб. Я почувствовал себя жалким щенком, которого зашвырнули на дно оврага. Я попробовал двигать руками, будто плыву. Но над головой был толстый пласт снега. «Воздуха! Воздуха!» — нет, кричать я не мог, думаю, я лишь попискивал, хотя и не слышал ни своего голоса, ни чьего-либо другого. Слегка передохнув и отдышавшись, я напряг все свои силы и барахтался в снегу до тех пор, пока не ощутил под ногами что-то твердое. Сильно оттолкнувшись, я рванул вверх и понял, что моя голова над снегом. Я долго дергался из стороны в сторону, наконец с огромными усилиями выбрался из снежной западни. Огляделся вокруг, а Каноник волочит свою мелюзгу, дрожащую от стужи и страха, что они малость вывалялись в снегу. Внизу под горой увидел я свои санки, взвалил их на спину и, весь мокрый, стуча зубами, поплелся на нашу горку. Убрал санки и, мокрый, забился на печь к братьям, не поделившись ни с кем горькими своими невзгодами. Мать, прявшая возле окна, только и заметила: «Ах ты, проказник, где это ты так выкупался в снегу. Вымок как мышь». Тут и братья прижали к моим мокрым, замерзшим, посиневшим рукам и лицу свои теплые ручонки, гладили мои мокрые волосы. А у меня в голове билась одна мысль: «До чего же жесток этот наш Каноник! Швырнул меня в снег да и бросил, своих-то замарах небось вытащил! А что, если бы не выбрался я из сугроба и замерз в снегу?.. И еще обозвал: «Отродье Дармоедово!» Как мог он помириться с моим отцом? Но я молчал и никому ни о чем не говорил.

Поздно ночью вернулся со свадьбы отец и всех нас разбудил. Он принес мяса и пирогов, и мы весело и всласть попировали. Я, наверное, с особым удовольствием поглощал вкусное свадебное угощение, и все равно из головы у меня не шел жестокий наш сосед, коротыш Каноник… Дня через три или четыре я заболел. Горло сдавило, грудь жгло, голова разламывалась, в глазах рябило — красные, синие и зеленые искры вспыхивали и гасли. Помню, что мать тяжело вздыхала и вытирала слезы, братья часто произносили мое имя, а младшенькая сестренка лепетала: «Ивица, бедный бгатик…» Отец, помню, совсем потемнел; из аптеки — до нее было день ходу — он принес какую-то мазь и лепешки и выкинул их в окно… «Такой ерундой отравить только!»

Потом приковыляла деревенская знахарка и ощупала меня всего. Велела дохнуть ей прямо в острый нос. Какие-то пахучие травы, что она принесла, варились, парились, перемешивались. Затем меня искупали, а бабка меня чем-то мазала, натирала и мяла, так что все кости болели… Наконец, помню, я встал с постели, но ходить еще не мог… Но минуло и это, и когда первый раз я вышел во двор, цвели фруктовые деревья, холмы зеленели, из леса веял душистый ветерок. Братья притащили уйму белых примул, а самую большую охапку сунула мне в руки сестренка, пропищав:

— Сгава боу и богогодице, бгатик Ивица живой!

И все ж и тогда дня не проходило, чтоб не вспомнил я нашего соседа Каноника.

Наступила осень. Я опять, здоров и весел, разгуливаю вольно по холмам. Каждая птица в роще возле дома мне знакома, с каждым деревом разговариваю. Но стоило мне вспомнить соседа Каноника, как я начинал завидовать и боярышнику, и терну, и ежевике, и колючему можжевельнику. Эх, быть бы мне колючкой, я затерялся б в траве и впился б ему в голую пятку! А был бы ежевикой или боярышником, я вцепился бы своими плетями в его жилистые руки и исколол бы их за милую душу. А будь я иголкой можжевельника, я бы так погладил и приласкал его курносый нос и черные щеки! И когда я на веревке вел нашу старую добродушную корову Рыжуху, как я завидовал ее наполовину обрубленному рогу, ее длинному хвосту! Ах, как бы я пхнул под ребра нашего соседа Каноника, будь я Рыжуха! Ах, как отхлестал бы его хвостом по физиономии, будто метлой!

По воскресеньям ранней осенью я играл с небольшой тележкой на нашем и соседском холмах. Колея шла вниз и по тому, и по другому холму, а в ложбине между склонами как раз огибала лужу, что отделяла наш холм от соседского и куда и плюхнулся мой отец, когда Каноник подставил ему подножку во время той самой драки…

Я охотно катал там братьев, впрягаясь в тележку, будто лошадь, или же, управляя оглоблей, спускался сам, когда тележка неслась вниз. В этом деле я достиг настоящего мастерства.

И вот в одно такое воскресенье целое стадо уток и гусей копошилось в глубокой и черной грязи, взбаламутив всю лужу и превратив ее в отвратительное месиво. Братья мои сидели на холме, и я катал то их, то съезжал сам, аккуратно минуя лужу. Вдруг откуда ни возьмись сосед наш Каноник и мой отец. Сосед глядел весело, а его курносый нос алел на загорелом лице, будто маков цвет среди зазеленевшей пшеницы. Был он с головы до ног в белом, парадном наряде. Высокие сапоги, новая, круглая, сдвинутая на левое ухо шляпа и синий расшитый жилет придавали ему вид пожилого деревенского франта… Отец же шел свесив голову, задумчивый и печальный, лишь изредка исподлобья поглядывая на меня.

— Что это ты, Йожица, так пригорюнился, будто все струны на твоем басе полопались? — спросил сосед отца, который сел на зеленом холме, но не стал смотреть, как я управляю тележкой. — Будет он монах, писарь, священник, офицер, фельдфебель, капрал. Хе-хе. Такому выучится, чего ни мы, ни отцы наши не умели: читать и писать! Такие времена настали. Антихрист пришел в мир. Прежде из куриных яиц вылупливались только цыплята, а теперь из них выводятся львы. Львы, говорю тебе! Детям нашим придется быть поумнее, чем мы, им надо уметь и читать, и писать. Так повелел Антихрист! Гм, не очень-то вы меня слушали… Когда этого оборванца учителя, этого старого облезлого вола, эту сороку в сюртуке, прислали сюда и посадили нам на шею, говорил же я: «А погоним-ка его вилами да мотыгами, чтоб больше в голову никому не пришло нести в наши горы антихристово евангелие — чтение да письмо. Пусть черт с дьяволом читают и пишут, а нам, крестьянам, это занятие ни к чему. Господ что ли у нас не хватает ворожбой заниматься? И что станет с господами, коли все мы научимся читать и писать? Умей тыквы сами расти и родить, кто бы стал пахать, рыхлить и удобрять землю? А? А без господ ведь нельзя, так ведь и священник наш проповедует». Ну и чем же ты попотчевал меня? Да лучше уж заиграл бы на своем задрипанном басе. «Старая ты, болтливая, корявая башка, Каноник! Хочешь, чтоб затаскали нас по судам да замучили по каталажкам? Учителя закон послал, а закон от бога!» — рассуждал ты, а за тобой и все остальные. Ну и что ты получил? Записали моих двоих и твоего Ивицу. Привяжи к своему старому басу Рыжуху, пусть-ка теперь он пасет ее на межах вместо Ивицы. А Ивица господином станет! Только поторопись купить ему турецкую трубку, чтоб он в ней развалился, а в чубук ноги вытянул. Ха! — разглагольствовал Каноник, выпуская дым в воздух, и его ноздри злобно раздувались в мою сторону, будто он вот-вот заорет: «Эй, Дармоед!»

Отец молчал, как воды в рот набрав, и не мешал соседу мудрствовать, сколько тому влезет. Он понимал, что соседово брюзжание подогревает сивушный дух той самой корчмы, что объявилась в наших местах заодно с Антихристом.

— Ну, сынок Ивица, голубь ты мой, завтра будешь господином! Я уже вижу, как ты правду читаешь, а кривду чинишь над нашей мужицкой коровенкой. А ну давай сюда свою тележку, спусти-ка меня с родной нашей горушки по распрекрасной дороженьке, что не грамотеи строили да не сюртучники.

Вот что придумал сосед наш Каноник!

— Вас спустить, сосед! Да вы слишком тяжелый, колеса не выдержат!

— Выдержат, голубь мой, выдержат. Ты, знай, вези.

Отец будто ничего не слышит и в спор наш не ввязывается. Я посмотрел вниз, посмотрел на лужу и стадо гусей и уток, копошащихся в ее жиже. Как молния, меня пронзила мысль…

Ах, колючка, ах, боярышник, ах, ежевика… Отец мой растянулся во весь свой рост в этой луже, а я в глубоком снегу мокрый как мышь… Ну-ка, ну-ка!.. Дармоед… Я поднял глаза на свою тележку, взглянул исподлобья на злого соседа коротыша Каноника.

— Ладно! Но не вините меня, сосед, коли тележка сломается или еще что случится, вы такой тяжелый, сосед!..

— Смотри-ка, уже рассуждает! А ведь еще не апостол антихристов… еще нет…

И он забрался на затрещавшую под ним тележку.

— Трогай…

Сосед что-то невнятно бормотал, мне же в его бормотании слышалось: «Дармоед».

И я двинул вниз. Тележка покатилась.

— Давай, давай, апостол, эгей! — орал Каноник.

И, вместо того чтоб объехать лужу, я повернул тележку прямо на нее… Сам ловко выпрыгнул. Подвыпивший сосед, замерший наподобие древнегреческого героя на Олимпийских играх, ничего не замечал.

Еще мгновение… плюх!.. И тележка, и наш добрый сосед Каноник бухнулись в жижу, в вязкую грязь лужи, отделявшей наш холм от соседского и служившей общим местом купания и нашей, и его водоплавающей птицы.

Утки и гуси от неожиданности закричали, забили что есть силы крыльями. Пожалуй, даже тогда, когда они спасли римлянам Капитолий, они были напуганы меньше. Со страху одни бросились к берегу, другие с криком поднялись в воздух. «Что еще за призрак свалился в наше владение? Змей ли это? Громадная ли лягушка?» — будто спрашивали они друг у друга на своем шепелявом санскрите…

Отец, прежде печальный и задумчивый, от смеха схватился за живот обеими руками:

— Это дело рук Антихриста, сосед! Кто, кроме него, мог внушить тебе, старому, глупому мерину, охоту прокатиться в детской тележке с такой крутой горки! Ох-хо-хо!

Я быстро выбрался на нашу сторону, больше не интересуясь тележкой и гордясь своей ловкостью, но в то же время оглашенно орал:

— Спасите! Спасите! Я не виноват. Я говорил соседу, что он слишком тяжелый для моей тележки…

— Да никто тебя и не винит! — успокоил меня отец, давясь от безудержного смеха. — Вот тебе и насморк, и мазь от насморка! Не бойся, Ивица, наш сосед в грязи не утонет, нет… Ха-ха-ха…

Действительно, сперва показались руки Каноника, потом голова, потом по пояс туловище. Я хорошо его запомнил: он походил на тех мучеников, которых жестокосердный Нерон обмазывал смолой, прежде чем поджечь вместо факела. Гуси и утки кричали еще громче, гвалт их и гагаканье перемежались бранью и громогласным чихом Каноника. Индюки взволнованно кулдыкали по окрестным холмам, дети оставили свои игры, женщины бросили воскресную болтовню — все сбежались к нашему соседу…

Никто так не был доволен собой, никто так от души не радовался, как козленочек, отродье Дармоедово, то есть я. И никто так не смеялся, как старый Дармоед, то есть мой отец. И никто так отчаянно не стонал и не причитал так горестно, как наш злой сосед коротыш Каноник. И никогда не придумывалось столько прозвищ, сколько придумали бабы на воскресных посиделках в тот вечер. И никогда пернатые пустомели, то есть утки и гуси, не гомонили и не гагакали с таким возмущением, как в то осеннее воскресенье… Да, око за око, зуб за зуб! И я прыгал и радовался своей победе с той же силой, как некогда проливал, спрятавшись в лесу, слезы стыда после того, как вместе с отцом убежал от нашего ужасного соседа.

* * *

С этого радостного и славного дня и началось мое учение.

— Ивица, завтра поведу тебя в школу. Не освободили тебя, — сказал вечером отец и обратился к матери: — Дора, а есть у малого чистая одежа? Башмаков, понятно, сейчас не понадобится, все-таки, можно сказать, еще лето, хоть уже и осень на пороге.

— Есть у него одежа, есть! — вздохнула мать. — Но что это такое, школа? Отчего господа не отпустили его — зачем ему школа?

— Что поделаешь? Такие теперь порядки пошли. Знаешь, я там тоже не молчал. Резанул им правду-матку в глаза! Что это за законы новые? Прежде отец был хозяин своему ребенку, в его власти была и жизнь и смерть его. А нынче? Только начнет узнавать родителей, как его уже ждет учитель с розгами, отдавай свое дитя ему в руки. Пройдет несколько лет, едва пушок прорастет под носом, его уже господа в армию забирают. Оттуда он и свалится тебе на шею, и мыкайся с ним, как хочешь. От всего нос воротит, а материться выучится — ужас. Ни плуг, ни мотыга ему не по душе. Только пыжится, да по корчмам шляется, да геройствует в драках. «Молчи, Йожина, — сказал мне жупник[13]. — Ты ведь музыкант, понимаешь поболе других. Тебе разве не приятно знать больше других? А? Ну-ка, скажи». — «И то правда», — покрутил я головой и растерянно почесал затылок.

«А читать и писать, — продолжал жупник, — это куда лучше, нежели музыка и бас. Сейчас, дорогой мой, тяжелые времена. С каждым днем нас все больше и больше, земли у нас мало, а нам на ней все теснее!»

«Все это барские выдумки, — прервал жупника наш сосед, коротыш Каноник. — А мы не желаем, чтобы наши дети господами стали. Не желаем и все. Почет и уважение господам! Мы господство им дарим. Дети мои в школах печь да варить не будут. Хлеб растет не от чернил, а от жижи навозной. И мы живем не тем, что пером водим по бумаге, а тем, что хорошенько поплюем на ладони да врежемся плугом и мотыгой в твердую плоть земную. С чего бы это земле становиться меньше и тесней? Вы сами, господин жупник, каждый раз под новый год читаете, что умерло нас больше, чем родилось. Вам, господа, почет и уважение, но это вам на земле все теснее, Потому вы и выдумываете все новые байки, потому-то вас что ни день все больше!» И не оборви жандарм языкастого Каноника, он три дня честил бы господ. Ответить-то им нечего, молча слушали, лишь переглядывались, усмехались да что-то калякали друг другу на ухо не по-нашему, чего мы, конечно ж, не понимали. Э, коли так, — рубанул отец рукой воздух, — значит, и на то божья воля, а не антихристова, как твердит сосед. Записали Ивицу в школу, пусть идет. Утром его собери. Отнесу учителю бутылку старой сливовицы, индюка, а ты с десяток яиц отложи и круг брынзы. Все розга учительская будет помягче и буквы поподатливей.

Отец закончил. А я долго не мог уснуть. Перед глазами у меня постоянно вертелось: и как сосед наш едет на моей тележке, и как он плюхнулся в грязь, и разговор Каноника с отцом. Школа! Учитель! Индюк… сливовица, розга помягче и — буквы!

На следующий день мы отправились в путь. До школы идти было целый час. Первый раз дорога туда показалась мне далекой и трудной.

Школа находилась в ложбине, возле большака. Раньше в этом доме, подаренном общине, проживал лесничий, останавливались тут на ночлег и помещичьи чиновники, наезжавшие в этот край по делам. Выросли возле школы и еще кое-какие домишки, например мелочная лавка еврея Моезера, корчма Якова Чутурича и тому подобное.

Когда мы подошли к школе, отец взял меня за руку, и мы, скинув шапки уже на ступеньках, слегка подрагивающих под нами, вступили в школьный коридор. За ближайшей дверью слышался шорох и легкий шум, а также громкий мужской голос.

— Вот она, школа! — шепнул мне отец. — Слышишь учителя? А шум? Это школьники.

Отец пригладил волосы, шероховатой рукой два-три раза провел по моей голове, откашлялся и постучал в дверь. Я не понимал еще, зачем надо стучать и что сие означает. Дверь отворилась, в лицо ударило тяжелым запахом, невнятное бормотанье стало громче. Дети напомнили мне пчелиный рой. Они поднялись и странно пропели: «Слава Иисусу». Никогда прежде не видал я столько детей сразу. Меня охватили непонятное нетерпение и лихорадочная веселость, смешанные с удивлением и любопытством. К нам вышел, затворив за собой пчельник (я хотел сказать — класс), высокий, худой, хмурый, чем-то озабоченный человек в длинном потертом сюртуке и с пышными усами, падавшими чуть ли не на грудь. В пчельнике зашуршало и зашелестело громче. Учитель быстро обернулся, крикнул ученикам: «Тише!» — и опять затворил за собой дверь.

— А, так рано! Так рано! Прекрасно, Йожица! Это твой малыш? — Учитель погладил меня по голове и стиснул мне щеки большим и указательным пальцами. Но глядел он не столько на меня, сколько на тугую торбу, которая самоуверенно и даже нагло вздувалась на отцовской спине, в то время как индюк, что тебе индийский брамин, мирно дремал у отца за пазухой.

— Так как же тебя зовут, малыш, ученичок ты мой? — похлопал меня учитель по плечу.

— Ивица, Ивица, господин учитель! — отвечал отец, снимая торбу со спины.

— Пусть он сам назовет свое имя! — заметил учитель, снова окинув взглядом отцовскую торбу и задремавшего индюка. — Пусть он сам скажет, чтобы я услышал его голос…

— Ну, давай же, давай. Говори! — подталкивал меня отец.

И я, уставившись прямо на учителя, произнес:

— Меня зовут Ивица Кичманович!

Тут отец раскрыл свою торбу.

— Это вам, господин учитель, и за буквы, и за розгу, и за чернила, и за перья…

— Надо же! Ай да музыкант Йожица! Будто со свадьбы пришел, — смеялся учитель, широко разевая большой рот с крепкими, белыми зубами и благодушно похлопывая отца по спине.

— Пойдем-ка сюда, Йожица! Этой птице, этому свадебному угощению в школе не место! — И учитель показал нам свою комнату, куда мы вошли с покорным видом.

— Пепушка! — кликнул учитель свою хозяйку. — Освободи-ка торбу почтенного кума.

Из-за стола поднялась маленькая сухонькая женщина с пронзительным взглядом и длинным носом и недоброжелательно подошла к отцу, вытаскивающему из торбы сливовицу, брынзу и масло. Индюк проснулся и стал бить крыльями, вздымая с пола густую пыль…

Я догадался помочь госпоже учительше отнести подношения в кухню. Первым делом она поприветствовала индюка:

— Фи, ну и запашок у тебя!

Затем брынзу:

— Фи, какая сухая.

И масло:

— Фи, а это на что похоже? Хм. Ничего не поделаешь: мужики они мужики и есть!

Открыв бутылку сливовицы, она сделала два-три хороших глотка:

— Ага! Вот это уже кое-что… Так… Так…

После чего обернулась ко мне:

— А тебя как зовут, малыш?

— Ивица… — ответил я.

Она достала из ящика ломтик сладкого пирога, и я с благоговением сжевал его и облизал себе пальцы.

Вернувшись в комнату, я увидел, как учитель что-то заворачивает в бумагу.

— До чего ж мальчуган свободно держится! — удивился учитель, когда я пришел из кухни.

— Ничего, розга его укротит! — заметил отец.

— Розга не для хороших детей, дорогой ты мой! — пробормотал учитель. — Ладно, — заключил он, — вот тебе букварь. Здесь написано твое имя. Вот тебе дощечка и грифель, утром вместе с остальными философами с холмов прошу в школу!

Теперь уже отец укладывал в торбу начатки моей будущей мудрости.

— Э, лишь бы все хорошо удалось! Чему быть, того не миновать! — вздохнул он.

С куском брынзы и ломтем хлеба в сумке шагали мы день за днем в начальную деревенскую школу. Из дома нашего соседа Каноника вместе со мной ходили Михо и Перо. Михо был вылитый отец. Маленький, сильный, шустрый, черномазый. Учился он мало, знал еще меньше. Перо был белокурый, будто ягненок, слабый и хрупкий, как канарейка. Учиться ему было легче, чем брату, но нрава он был вялого и нерадивого. Учитель, повысив голос, спрашивал его:

— Ты почему, Перо, сегодня опять не знаешь урока?

А он, ничуть не смутившись, ледяным голосом отвечал:

— Не учил я.

— А почему ты не учил, мамкин ты сын?

— А не хотелось.

— Как это не хотелось?

— А так! Приснилось мне, будто спустились за мной ангелы, чтобы унести меня в дальние просторные, бескрайние луга, где полно травы и цветов. Целуют они меня, обнимают и все шепчут, что не надо мне учиться. Так уж мне было хорошо, так хорошо! Как вспомню об этом, сердце забьется, в глазах потемнеет, кажется, вот-вот задохнусь. И словно кто-то меня чуть приподнимает, тянет за собой ввысь, еще немного — и полечу. Вот. Не могу, не стану я учиться.

Суровый голос учителя мягчел, как и у самого Перо.

— Садись, Перица, садись, — гладил его по голове учитель, — в другой раз выучишь.

Худенькое, бледное личико Перицы покрывалось румянцем. Глаза его устремлялись на лик распятого Иисуса, висящий на стене, и, казалось, в них искрились едва заметные слезинки.

Все мы любили Перицу. Глубокое, светлое чувство сострадания охватывало наши души. Я и сам не раз, бывало, украдкой смахивал тайные слезы…

Михо тоже обычно не знал урока или же отвечал, запинаясь, с такой мукой, что учителю приходилось извлекать из него слова, будто гвозди, заколоченные по шляпку в твердое дерево.

— Плохо, Михо, плохо! — покачивал головой учитель. — Плохо.

— Я долго учил, голова до сих пор болит, — отвечал Михо грубо и неохотно, не отрывая глаза от пола. Брата Перо он не любил. Частенько толкал его, поддразнивал исподтишка. Тот кротко отходил от брата, порой спокойно его увещевая: «Михо, ну зачем ты так?» С нами ни Михо, ни Перо никогда не играли. Михо клал перед собой книгу или грифельную доску, утыкался в них и ни на кого не обращал внимания. Горе тому, кто его тронет. Михо кидался на обидчика, будто рысь, царапался, бил кулаком или ногой, при случае даже мог укусить. Однажды ушедшего в себя Михо толкнул кто-то из пятерых мальчишек, стоявших кучкой вблизи него. Михо бросился на них, несколько смущенный: кто из пятерых его толкнул? Но нашелся и тут. В одно мгновение он расправился со всей пятеркой: одного ткнул большим пальцем, другого ущипнул, третьего пнул ногой, еще одного ударил локтем, словом, каждый получил свое. Мы боялись маленького, крепкого Михо, испытывали перед ним страх и уважение. На наших холмах о нем уже говорили; быть ему вторым Каноником!

Перо всегда мечтал, уносясь душой в некий неведомый нам мир. Часто при этом на лице его проступала улыбка. Но он тут же спохватывался и становился серьезным. Толкнет его кто, он лишь посмотрит доброжелательно, улыбнется и отодвинется, будто говоря: «Пожалуйста, брат, коли тебе тесно или я мешаю тебе, я отойду».

Я весьма успешно продвигался в чтении, письме и счете. И был лучшим учеником, о чем, правда, не догадывался. Для меня оставалось непостижимым, как это мои товарищи не понимают того или этого. Особенно жаль мне было моих соседей: Михо и Перо. Я предлагал им и по дороге в школу, да и в самой школе объяснить урок, исправить ошибки, помочь. Само собой у меня срывалось с языка: «Михо, это следует сделать так, а это — так. Неужели непонятно?» А Михо стонал:

— Отстань, укороти свой длинный язык. Вот уж точно музыкант, как и твой отец. Я лучше тебя все понимаю и знаю. Но болтать и трещать как сорока не могу. Тебя разве переговоришь? Как жернов, мелешь и мелешь. Отстань от меня. Никто тебя не просил лезть со своими объяснениями. Мы с Перо сами разберемся.

Таков Михо. А Перо?

Он не отклонял и не принимал мою помощь в науках. Чаще всего он просто не замечал, что я с ним говорю, точно его и не было со мною рядом. Иной раз посмотрит на меня и странно так улыбнется, будто спрашивает: «Что? Ты и вправду здесь? Чудеса да и только! Да неужто ты, брат, не видишь, что ты вовсе мне не нужен?..» Учитель порой выговаривал: «Вот вам сосед Ивица! Отчего не спросите его, он добрая душа, и с радостью вам все покажет». Тогда и стала зарождаться в Михо подспудная злоба. Идем домой, он слова не скажет, все норовит уйти от меня. Ни с того ни с сего вдруг ударит ему в голову: «Перо! Перо, идем здесь!» И, свернут в кустарник, собирают там грибы, ломают ровненькие, чудесные прутья или еще чем-нибудь займутся, лишь бы избавиться от меня. И отец их, коротыш Каноник как-то пронюхал про мое превосходство над его сыновьями. Он меня никогда не любил. А скоро я убедился в силе его презрения и ненависти. Однажды пришел я к ним на холм, чтобы, как обычно, показать Михо, почему у него не получается задача и как ее надо решать. Отец его стоял в стороне, подбоченившись и мусоля во рту свою трубку.

— А чего это ты, музыкантский Дармоед, проповедь ему читаешь? Михо, забирай свои вещи и гони этого пустомелю. Я же знаю, что ты умнее Дармоеда. Да и не нужны тебе эти глупости! Хозяйство, хозяйство — вот что главное, а у нас есть, слава богу, где похозяйствовать! Этой глисте, понятно, приходится чепухой заниматься, иначе скакать ему верхом на задрипанном басе, как его отцу Дармоеду, ведь у них в доме и лопаты приличной хлеб таскать из печи нету. А у нас?

— Перестаньте, сосед, замолчите! — возмутился я. — Что вы ругаете и браните меня, будто турок? Разве плохо, что я объясняю Михо и Перо то, чего они не понимают? И учитель нас учит тому же, разве не доброе это дело?

— Кыш, кыш! Воробей с чужого плетня, кыш! На что мне нужны науки твои и учителя твоего? Отец твой таскает в школу полные торбы, учителя умасливает, он и старается, любовь и похвалы на тебя изливает! Пусть подкупает, антихристовы науки не для меня! Кыш, кыш! Проваливай отсюда, Дармоед! — зловещий сосед затрясся и, выхватив длинную хворостину, вытянул меня ею по спине и по уху.

Дрожь и стыд охватили меня. Я ушел. Сердце мое было разбито, душа надломилась. Но я никому не сказал в том, как сосед прогнал меня от своих сыновей. Я оторвался от них, как лист от ветки, мы теперь не дружили, не ходили вместе ни в школу, ни из школы. Ни я, ни они никому ничего не объясняли. Только Перо порой улыбался мне своей доброй улыбкой, будто хотел сказать: «Так вот… что поделаешь… так уж получилось!»

Прошло немного времени, и неожиданный поворот в моей судьбе разлучил меня и с нашими холмами, и с отцовской хибарой, и с соседями, и с убогой деревенской жизнью.

* * *

Рассказчик остановился и, обратившись к слушателям, попросил дать ему передохнуть.

— Перерыв, конечно, перерыв! — позевывали молодые. — Мы и так скоро заснем от этого занимательного рассказа о детстве уважаемого господина регистратора! Ха-ха-ха, — смеялось молодое поколение.

— Что это за новое течение в нашей литературе? Столько разглагольствовать о детстве! Ужасная глупость! — лениво потянулся какой-то верзила, очень довольный собой: мол, сама мудрость глаголет его устами!

— Это не течение. Это, брат, школа. И в литературе есть школы, — с иронией поправил его одышливый голос высокородного толстяка с вечно сладким выражением лица и непросыхающими слезами на глазах, который взял себе в обычай каждого поправлять и каждому прекословить.

— Да, школа. Именно так это и называется, — подхватил хилый, похожий на старичка белобрысый юноша, протирая очки и выговаривая отдельные слова с крестьянским акцентом. Он принялся рассуждать о том, как произошло слово «школа» с филологической точки зрения. Сперва он обозрел самые пропылившиеся уголки древнего мира, не забыв, естественно, упомянуть о санскрите и, уж конечно, о корнях скифских племен. Затем весьма точно обозначил «греческие школы» на широком поле «культуры». Больше всего им поминались имена Платона и Аристотеля. Коснулся он и римлян, но бережно; осторожно высказался о Цицероне и Сенеке, опираясь на «мнение не свое, но целиком им разделяемое», в том духе, что римляне вообще — копия греков, и право их всего лишь суррогат греческого мышления, греческой философии и греческой истории.

Здесь-то и вспыхнула оживленная дискуссия. Верзила так громко и визгливо кричал, защищая римлян, будто Папиниан[14] приходился ему дедом, а Ульпиан[15] — отцом.

— Разве можно так думать о римлянах? Поймите же, вашим рассуждениям грош цена. Я с вами, милостивый государь, совершенно не согласен. Вам явно не хватает знаний, раз вы столь смело утверждаете, будто римляне являлись копией греков. Уверяю вас, милостивый государь, это не так. Можете мне поверить, в этом я, милостивый государь, разбираюсь лучше вас.

Верзила размахивал всеми четырьмя конечностями — я имею в виду руки и ноги, точно ветряная мельница, а язык его выполнял роль ветра, который заставлял эту мельницу вертеться.

Белобрысый терпеливо слушал, глядя на него сквозь очки так, словно не видел его и не мог понять, каким образом этот размазня издает столько шума. И хотя долговязый оппонент занимал не так уж мало места, белобрысый не сумел его отыскать, говоря тем самым, что и в самом деле там, где раскудахтался верзила, ничего нет, одна пустота. И он ничего не ответил, лишь горькая усмешка тронула губы: мол, ветер дует, а время-то уходит, драгоценное время… От греков и римлян оратор перешел к средним векам, где походя коснулся физиократической школы, выказав к ней особую склонность, не обошел и болонских глоссаторов[16], на которых начал чуть запинаться, и, наконец, заключил все Золя, Тургеневым и другими.

— Ух, ну и скучища! — раздосадованно вздохнул профессор математики.

— Да все это нам известно! — возмутился высокородный толстяк, топая ножками, а его одышливый голос задрожал сильнее.

— Еще бы! Конечно, известно! — подтвердил верзила, разбросав свои конечности и несколько склонившись вправо, чтобы удобнее было сразить взглядом белобрысого.

— Перед вами ученый! Ученый! Что вы его прерываете? Вы что, Ниппели, Штубенраухи, Унгеры? — издевательски заметило медицинское заключение о резекции желудка вегетарианца.

— У нас в литературе тоже есть школы. А если не школы, то имитаторы и последователи отдельных школ, — продолжал белобрысый, поднося платок ко рту и не обращая внимания на колкости.

— Кончайте-ка воду толочь, милый юноша! Вы начали так издалека, будто это первая лекция в учебном году и вы боитесь, что вам не хватит до конца материала. Говорю вам: нет у нас никаких школ и никаких последователей! Вы, филологи и философы, принюхавшись к этим вещам, смотрите на часы: не время ли? И вот, засучив рукава, растащите все на части, разрежете, вскроете, добавите эстетических пряностей, примешаете чужих идей, которые вы лучше всего запомнили и переварили, потом все залатаете, покрасите и покроете глазурью, на манер кондитера, что из недоброкачественных продуктов делает прекрасный пирог. Наконец, соотнесете свой шедевр с несколькими устаревшими системами, и, пожалуйста, открыты великие мужи, такие-то школы, знаменитые писатели, гениальные поэты, золотые перья, проницательные умы, большие надежды! А пройдет год-другой, без микроскопа и не разглядишь всех этих великанов, вами напридуманных. Да и сами вы стараетесь больше не вспоминать свое собственное детище, будто время его изуродовало и вы стыдитесь его. И вновь ищете и еще быстрей находите новых гигантов мысли и поклоняетесь им, как египетские жрецы кумирам, которых сами вытесали. «Вот оно, ваше тщеславие, как говорит где-то Паскаль, вы пишете и галдите о других, чтобы прославить самих себя».

Белобрысый поначалу внимательно слушал нового оратора, прервавшего его столь резко и грубо, а вернее, вообще лишившего его слова. Костлявое, потемневшее лицо мрачного собеседника составляло настоящий треугольник, а длинная, поседевшая борода будто окаменела на груди.

— Так чем мы располагаем? — Он взглянул на ладонь. — Ничем! Вот! — И он сдул с ладони воображаемую пыль. — Все, что вы провозглашаете одаренным, гениальным, обнадеживающим и как там еще… Нищета и горе горькое. Все завалено трухой сомнительных утверждений. Одни чем только не забивают себе голову?! В мозгах у них все в безупречном порядке, как в роскошном, полированном книжном шкафу. Но разве этим людям накормить свой дух такой пищей, разве она способна сотворить новую жизнь в духовном мире? Не напоминают ли они волов, которые везут мешки с чужим добром и богатством, а неразумный зевака смотрит да дивится богатству волов, вздыхая: кому ж все это достанется, кому ж в завещании определят они свои несметные сокровища?.. Другие ничему не отдаются полностью и до конца. Их встречаешь повсюду. Где не пройдут в двери, лезут в окна, появятся и исчезнут, смотря по обстоятельствам. Вы сами помогаете им задирать нос; напыщенные и тщеславные, некоторое время они перебиваются с хлеба на воду, пока не надоедят и людям, и самим себе. Словно прилив и отлив — одни откатываются, другие подступают, пока все не превратится в абсолютное ничто.

И мрачный человек опять дунул на свою ладонь и обвел глазами присутствующих, ища одобрения.

Но никто не выразил ему одобрения или неодобрения, согласия или несогласия. Казалось, его толком и не слушали. Белобрысый забился в свой угол. Верзила раскинулся вольготно, презрительно чему-то усмехаясь, хотя вряд ли мог бы сказать — кому и чему. Толстяк понурил голову, а Регистр обеими руками подпер щеки, будто говоря: «Да скоро ли ты закончишь?»

— Боже, боже! Что за век, что за люди! — снова заворчали, нарушив общее молчание, старики из-под самого потолка. — Только препираются, и никто ничего не делает. Еще и не родишься, а тебе уже отрубают голову. Прямо-таки цыгане: грызутся, галдят, спорят, кому достанется пирог, коли найдется противень, хотя ни муки нет, ни масла, ни огня, чтобы его испечь. Козленок еще на свет божий не появился, а он у них уже блеет и по лугам бегает. Ах, дети, дети! Где-то наша буйная молодость? Где наш восторг и вдохновение? Где золотая пора наших трудов, мук, стараний и плодов?

— Небо хмурится. Старики разворчались — к ненастью, должно быть. П-сс! Давайте слушать, — подал голос верзила.

Регистр встряхнул пыльной гривой своих волос и дал знак рассказчику продолжать.

* * *

В большом городе служил дальний родич моего отца. Когда отец просил у него об одолжении, так отец ему десятая вода на киселе, отрезанный ломоть! Когда же тот хотел что-либо от отца, так он — милый дядюшка, первый и ближайший родич.

Этот родич любил оскоромить ус, хотя, поскольку ни бороды, ни усов не носил, точнее будет сказать: любил оскоромить глотку, и служил он у одного высокопоставленного господина, которого родич наш именовал не иначе, как светлейшим.

Сперва родича называли «господин лакей Юрич», позднее, похоже, по собственному его настоянию, к нему стали обращаться «господин камердир Жорж при светлейшем».

Итак, господин камердир Жорж имел обыкновение каждый год на Рождество навещать наши горные деревеньки. Являлся он к нам, правда, совсем по пословице «Omnia mea mecum porto»[17], и это «omnia mea» значило и стоило весьма много. Камердинер Жорж приезжал в наше захолустье с громадным перстнем на правой руке, перчатку он на нее не надевал, дабы каждый мог видеть перстень и судить по нему о его богатстве и достоинстве. В церкви на рождественских службах Жорж непрестанно орудовал правой рукой, то он поднимет ее, якобы осеняя себя крестом в молитве, то потянется за платком, то еще что-нибудь придумает и сделает. При этом перстень сверкал удивительно, будто зеркальце, повернутое к солнцу. Женщины и девушки забывали о молитве и устремляли на него набожные взгляды. И тот, кто знает все тайны человеческого сердца, не раз слышал, как вздыхают не только деревенские прелестницы, но и иные скромные крестьянки: «Ах, господи, если б ты одарил меня им, как была бы я счастлива!» Левую руку, всегда в замшевой перчатке, Жорж элегантно держал опущенной вдоль тела или же перехватывал ею крест, когда что-либо вершил правой. А ко всему еще лощеный сюртук с большими позолоченными пуговицами вроде червонцев! А помада, которая в изобилии стекала с прилизанных волос на бычью, тщательнейшим образом выбритую шею! А белый пробор ото лба через всю голову к выбритому загривку, точно дорога, что ведет через вершину горы от одного подножия к другому! И наконец, немыслимый запах, которым благоухает господин камердир… И впрямь немыслимый: будто навозную яму окурили ладаном… Крестьяне переглядывались, подталкивали друг друга плечами, ногами и перемигивались: «Эх, боже мой! Боже мой! Какой пророк мог предсказать, что выйдет из нашего Юрича? Повезло человеку! Вот уж счастлива мать, его породившая! Да!» А камердир, особо выработанным чутьем улавливая и замечая столь лестное для себя перешептывание, еще горделивее тянул ввысь свою могучую голову, словно его на кол насадили, и, сморщив губы и нос наподобие нерешительного дипломата, замирал, думая про себя: «Ну, вылупились как баран на новые ворота! Да и есть на что посмотреть…» Однажды он в самом деле приехал в село в мантии, обшитой золотым гайтаном и серебряной бахромой. Никто не понял, что бы могло значить это одеяние. Одни утверждали, что такую мантию носит епископ. Другие говорили иное, третьи предполагали свое. Наконец церковный служка, старик, древний, как сама земля, пробавлявшийся тем, что лечил больных, обожравшейся чем-нибудь скотине голыми руками пускал кровь, плюнул в сердцах, вынул изо рта свою трубку и изрек: «Побойтесь бога! Такие мантии надевают великие жупаны, когда открывают скупштины. Юрич высоко метит!»

Суть истории состояла в том, что наш родич из гардероба своего светлейшего извлек старую парадную форму, которую тот носил, когда был студентом права. В ней-то он и красовался перед земляками. Наряды Юрича составляли предмет особенной гордости моего отца. Он ходил за ним по пятам. И когда к платью Юрича приставал пух или какая пылинка, или на нее попадали грязные брызги или еще что, отец тут же почтительно подскакивал, стряхивал и вытирал.

— Ой, ой! Храни бог нас и наши души! Юрич, ведь сколько же это должно стоить?

— Э-э-э, Йожица! — И камердинер называл сотенные суммы. Отец только ошеломленно разевал рот:

— Волов, корову, дом да все село можно купить за одно платье, один перстень! Да, что значит господином быть!

С камердинером Жоржем побратались в нашей округе все мелкие господа и прикидывающиеся таковыми, то есть деревенские мясники, корчмари, портные и им подобные, сменившие мужицкие порты и свитку на разноцветные панталоны и черный сюртук.

Даже жупник заискивал перед нашим Юричем, зазывал к себе на стаканчик вина. Отец мой, перебрасывая во рту трубку справа налево, истолковывал это так:

— Да, на то они и господа! Светлейший — он и есть светлейший! А наш Юрич при нем первый. Все эти наши деревенские индюки надутые — гм, разве это настоящие господа? А его сам священник уважает. Черт не дремлет! И ему иной раз надо курить ладаном, поклониться. Хочешь, чтоб господин тебя выслушал, был с тобой милостив, приласкай пса его, погладь ему и хвост, и морду, милуйся с ним, будто он тебе брат.

Как-то летом Юричу пришло в голову позвать отца в город, пусть-де мужицким трудом у светлейшего подзаработает. Времена пошли тяжелые, за грош и гору голыми руками с землей сровняешь, всю воду из реки вычерпаешь.

Отец пробыл в городе довольно долго. Я тогда как раз заканчивал последний класс школы.

Работа в хозяйстве светлейшего, не требующая, впрочем, большого напряжения благодаря стараниям Юрича, и дала отцу возможность заглянуть в чудесную, роскошную жизнь настоящих господ. Отцу моему часто и летом, в самый зной и страду вдруг мерещились запахи смачного свадебного жаркого, красного вина и сдобных пирогов. Ах, как он тогда вздыхал! Так зимой иной раз повеет черешней и земляникой. Но если в деревне только в пору свадеб да по большим праздникам на столе сладкая еда, то у настоящих господ она каждый день в избытке.

Господин камердир Жорж дал отцу хорошо это почувствовать, в полдень или вечером он частенько забирал его в дом, чтоб тот мыл тарелки с господского стола. Отец при этом обнаруживал среди господских объедков дивные кусочки, и сладкие, и ароматные. Каждую тарелку он тщательно вылизывал, прежде чем вымыть ее в тазу. «Ай-ай-ай», — довольно бормотал он себе под нос. За этим делом и застал его как-то Юрич.

— Йожица, ты что, с ума сошел! Слизываешь господские слюни с тарелок! Фу! Эх, мужики вы, мужики! Темнота да простота. Не позорь меня. Коли увидят, что у меня родич такой сиволапый, я всякое уважение потеряю. Да я тебе после принесу и мяса, и пирогов, и рыбы, и вина. Такими штучками ты никогда еще не набивал свою грешную мужицкую утробу. Но чтоб больше этого не было! У нас ни собаки, ни кошки не станут лизать тарелки.

— Ах, вижу я, все я вижу! — вздохнул мой отец. — И белый хлеб не едят эти ваши собаки и эти ваши кошки. Но зачем смывать божий дар с тарелок, когда он так сладок, а человек голоден? Но раз ты приказываешь, хорошо, слушаюсь.

И родич наш Юрич потчевал отца такими блюдами и напитками, каких он ни на какой свадьбе не нюхал и не пробовал. Юрич-то больше тешил собственное тщеславие да гордыню, чем старался сделать доброе дело.

— Видишь теперь, несчастный, что такое господская жизнь? Расскажешь теперь в нашем захолустье, как-де живет в холе и неге господин камердир Жорж, первый после светлейшего человек. Вот пользуйся и запоминай. Когда мужик на ваших холмах изжарит индюка, жилистого, как кобыла, он думает, что никто в целом мире и не пробовал ничего вкуснее. А ты, Йожица, отведай этого и того да запей хорошенько красным, что искрится, как солнце. Таким винцом тебе никогда больше не прополоскать своего мужицкого горла, — добавлял камердир, нос у него уже был красный, ноги подкашивались, поскольку светлейший после обеда заснули так, что их пушкой не разбудишь.

Вкусил отец мой хорошей жизни и вспомнил про нас, про домашних. И тут его осенила мысль:

— Послушай, Юрич! Мы с тобой свои люди, родные, можно сказать. Чего нам желать друг другу, окромя добра. Видишь, ты тут живешь, как турецкий султан. Сразу после светлейшего идешь. А я в душе всегда себе говорю, а сейчас и тебе прямо в глаза скажу: ты, Юрич, выше светлейшего, ты бо́льший господин, нежели он. Слушай! У меня детей — что орехов на дереве. А все босые, голые, нищие. Здесь поднатужишься, там подналяжешь, а все идет через пень-колоду. И старым своим басом чуток добудешь: гроши-то дорогие, а там выплатишь налоги, и на соль не останется. Тяжко, тяжко, браток, хуже некуда. А дети растут, боже мой! Сердце холодеет, дрожь прохватывает, как подумаешь: ведь кровь крови твоей, плоть плоти твоей, а что с ними не сегодня-завтра будет? На клочке земли им не прожить. В утлом домишке не поместиться…

Господин камердир раззевался и взмахом руки внезапно прервал затянувшееся предисловие моего отца:

— Что с тобой, Йожица? Будто начал водить замызганным смычком по своему потертому басу и теперь не остановишься, пока уши у меня не разболятся. Милый мой, есть у меня, слава богу, кой-какая мелочишка, найдется и несколько эскудо, а может, где блеснет и золотой талер, но я — не ростовщик, взаймы никому на свете не даю, берегу деньги на черный день, когда старость придет и когда мои роскошные наряды превратятся в лохмотья и отрепья. Ты, я знаю, мне и проценты наобещаешь, какие только я пожелаю, и расписку мне дашь. Все вы мужики одинаковы, душу хоть черту готовы заложить, когда нужны деньги, оттого-то и разоряетесь. Короче — нечего о том и говорить, деньги я никому не ссужаю.

— Да нет, родимый, нет. Не прошу я у тебя денег, господь с тобой! Не требую ни заботы, ни трудов, ни жертвы, лишь доброго участия. Ты знаешь моего старшего сына Ивицу. Ему уже двенадцать стукнуло. Насильно, супротив моей воли его заставили ходить в школу. Но, слава богу, буквы он глотал, что сладкие пилюли. Учитель говорит, будто он уже больше его самого знает. А пишет, мамочка моя, как твой жупан или секретарь у епископа. Так взял бы ты Ивицу к себе, а? Он тебе помогать будет. Уверяю тебя, полезен будет, куда его не сунешь. Покажешь ему что-нибудь, поднатаскаешь его, а дважды повторять ему не надо. Из него бы получился добрый работник, а потом, глядишь, и лакей. И все село будет радоваться и гордиться им, как и тобой гордится, родной Юрич. У тебя здесь всего полно. Мальчишка прокормится на одних господских объедках. Переспит где-нибудь и на лавке. Одежу, как ни тяжко, я ему справлю, пока его не поставят на какое-нибудь место.

— Ай, да музыкант Йожица! Ловко ты это придумал. И впрямь несправедливо прозвали тебя Дармоедом. Скажу откровенно, мысль твоя мне вроде нравится. Ведь забот у меня полон рот, я даже пожаловался его милости, на что они заявили, чтоб я все сделал, как сумею и сочту лучшим. Вот я и попытаю сейчас у его милости, сможет ли из этого что-нибудь получиться. Я писать не умею, крючочками да крестиками помечаю счета для его милости, и частенько мне кажется, будто я что-то забыл или пропустил, хотя его милость всякий раз подмечают, когда я в расчетах своих ошибусь, а все оттого, что не умею писать. Прекрасно! Твой Ивица будет мне помогать и писать счета. Кроме того, он и родня мне. Потерпи, Йожица, мы узнаем еще сегодня, что́ из нашей затеи получится.

После ужина камердир Жорж рассказал моему отцу, что он все изложил его милости. И его милость больше всего дивились, как это Ивица умеет писать, будто сам жупан, и разбирается в науках лучше, нежели сельский учитель.

— Его милость дозволили! — крикнул Жорж. — Но потом наказали вот что: «Пусть он приезжает, твой родственник, пусть. Но учитель и жупник пусть выдадут свидетельство, как он учился и что он за мальчик!»

Домой отец вернулся веселый, никому из нас ничего не сказал и сразу же отправился к учителю и священнику, чтобы поведать им, какая удача выпала на долю его сына Ивицы в большом городе, где он станет, коли бог даст счастья и здоровья, лакеем.

Вскоре и по холмам нашим разнесся слух, что я уезжаю в большой город учиться на господского работника, а потом и на лакея.

Когда отец сказал об этом матери, она, тихая и забитая деревенская женщина, сначала побледнела как смерть, а затем зарделась, разгорячилась и набросилась на мужа:

— Йожа, Йожа, что это вы делаете? Побойтесь бога! Старшего моего сына Ивицу отрываете от груди материнской, хотите, чтобы он покинул родной кров, чтобы он стал господским слугой. Да ведь все вокруг засмеют вас…

Мать схватилась за сердце и, укрыв передником лицо, горько зарыдала.

— Что ты понимаешь, глупая женщина? Он разумный хлопец, из него, по крайней мере, хоть что-то получится. Не придется ему тягаться из-за этих голых клочков земли с нашим бесноватым соседом Каноником и его сыновьями. Будет сам себе голова, как и наш Юрич. Что ты понимаешь? Думаешь, дети всю жизнь будут цепляться за твою юбку? Тебе и самой пришлось оставить и мать, и отца. Так нам всем суждено. Раньше это случится или позже, все равно когда-нибудь случится. Лучше уж пусть раньше.

Сердце мое сдавило болезненною тоской. Я не мог выдавить из глаз ни слезинки, в горле застрял какой-то комок, он душил меня, будто камень.

Однако прежде, чем я отправился в большой город и начал там новую жизнь, в селе нашем произошло еще одно знаменательное событие.

В день экзамена, завершавшего мой последний учебный год, когда все деревенские господа собрались в школе и целая толпа отцов и матерей внимала, как отвечают их дети, в этот самый день с холма Каноника вынесли гроб… Умер Перица. Бедняжка и не болел вовсе или, лучше сказать, болел всю свою короткую жизнь и угас, будто свечка на рождественской елке, что едва теплится и мерцает, потом вспыхнет на миг и тихо угаснет, не оставив за собой и дымка. Чахотного Перицу — не так уж неожиданно, такое и напророчили старухи-ведуньи — что-то вдруг стиснуло, из носа и рта вырвалась струйка крови, дыхание сперло, засучил он прозрачными ручками, будто раненая птица перед смертью крыльями, широко раскрыл глаза, хлынули из них горючие слезы, и он уснул навсегда, переселясь к своим ангелам, которые виделись ему в сладостных снах.

Перицу вынесли как раз, когда заканчивался экзамен, завершая еще один учебный год, для меня последний. Учитель написал несколько слов, чтобы я произнес их на похоронах Перо. Такого еще и в заводе не было в наших краях. Но крепко прирос Перица к сердцу учителя.

Господа и все родители, пришедшие на экзамен, собрались и на кладбище проводить Перо. И не припомнить, чтобы кто-либо из захороненных на нашем деревенском кладбище удостоился столь многолюдных и торжественных похорон. Обычно помрет на селе мужчина или женщина, трое или четверо несут его в простецком гробу, за которым с причитаниями идут еще двое или трое. А хоронят младенца — отец несет под мышкой гробик, в руке — крест. За ним шагает, горько плача, несчастная мать.

К экзамену я в книги почти и не заглядывал, все необходимое я давно уже подготовил и выучил, как и положено прилежным ученикам. Все свои силы и старания отдал я этой речи. Она показалась мне куцей, я с головой ушел в печальные и горькие мысли, полагая, что непременно должен сказать о них в надгробной речи. К тому же я живо представлял себе одного из соседних священников, славящегося далеко вокруг своими проповедями.

— Ивица, — шепнул мне учитель, когда мы шли за гробом, — ты хорошо выучил? Слушай, теперь ты уже больше не мой ученик, ты покидаешь родной дом, так будь же сегодня моей гордостью, а роду своему — славой!

— Я хорошо выучил, господин учитель, но этого мало, я добавил кое-что еще, печальное, жалостливое.

— Добавил? — удивился учитель. — Что же ты мог добавить? Дай-ка я взгляну.

— Ой, нет! Я ничего не записал. У меня это в сердце, в мыслях. Оно само собой выльется и заставит течь слезы. Я не могу иначе, потому что тогда я… я растеряюсь, а так ваши написанные слова будут для меня как бы указующим перстом, а остальное, что вы услышите, — мое. Так я думаю, так чувствую.

— Ну, давай, давай, Ивица! — задумчиво, хотя и несколько ошеломленно проговорил учитель. — Прославь нас на всю округу!

Гроб поставили возле могилы, священник, благословив, отслужил молебен, и учитель вытолкнул меня вперед из толпы детей.

— Ну, Ивица! Смелее.

Устремив взгляд на гроб, я говорил долго, а слышал только, как сильно стучит мое сердце. Всем существом моим овладела тихая, блаженная грусть. Я не сознавал и не мог дать себе отчета в том, что я говорил и что вообще происходило в те минуты…

Наконец я закончил. Будто очнувшись после глубокого сна, я посмотрел вокруг. Взволнованно дышали крестьяне и крестьянки, давясь громким плачем и причитаниями… Господа уставились на меня потрясенные. Жупник широко раскрыл рот, словно говоря: «Ecce homo»[18]. Учитель меня обнял:

— Сынок, сынок, дорогой мой, ты истинное чудо!

Его громадные, поседелые усы подрагивали, на глазах были слезы. Господа принялись меня гладить по голове и ласково мне улыбаться, а какой-то незнакомый господин, высокий, с огромными синими глазами, вложил мне в каждую руку по большой серебряной монете, о которых отец мой впоследствии утверждал, будто это старые благородные эскудо, которые в нынешние плохие времена встречаются все реже.

С кладбища мы отправились по домам. Школьники шли за мной, как за триумфатором. Женщины и старики то и дело заглядывали мне в лицо, что-то шепча и покачивая головами. Отец шел далеко позади меня, умерив свои обычно широкие шаги, чтобы меня не обгонять, и все время тихо и довольно сам с собой разговаривал: «Ну, Ивица, ай да Ивица! Да из него, пожалуй, получится что-нибудь побольше, нежели деревенский музыкант. И даже побольше, чем слуга или лакей». Сосед наш Каноник тащился настолько же впереди меня, насколько отстал отец. Он сложил на груди руки и словно в три раза удлинил свои короткие ноги, лишь бы его не настигла толпа людей, непрестанно говоривших обо мне. Я был героем не только в этот день, обо мне вспоминали еще очень долго. А одна набожная старушка, жившая чуть ли не за семью горами, в следующее воскресенье, во время утренней мессы, уверяла мою мать, будто когда я говорил, вокруг моей головы сиял чудесный нимб, как у святого Филиппа на алтаре.

Позднее я узнал, что едва я начал говорить над могилой Перо, как Каноника передернуло с головы до ног. Тогда-то он и пробормотал себе под нос: «Этого мне еще не хватало», и тут же замкнулся в себе, помрачнел, уставился в землю, ни на кого не глядел, а о Перо своем не пролил ни одной слезинки. И с трудом дождавшись когда покойного опустят в могилу, прямо-таки убежал с кладбища.

Мы подходили уже к своим холмам, толпа взрослых и детей поворачивала в другую сторону, бабки кричали мне в спину: «Счастливая мать его родила! Берегла его, несмышленыша, и как же его господь одарил, видать, ненадолго задержится он на этом грешном свете».

А сосед наш Каноник приостановился, пронзил меня взглядом, откашлялся, сплюнул, но не произнес ни слова…

Так отнеслись ко мне деревенские.

А господа живо мной заинтересовались. В тот же самый день расспрашивали, кто мой отец. А вот кто, отвечали им: сельский музыкант, бедняк, голодранец.

— Ну, это явление необыкновенное, — вскричал управляющий одного имения, происходивший из родовитой дворянской семьи. В управляющие он пошел оттого, что ему надоела барская жизнь и он решил опроститься, ибо только среди низшего сословия можно еще отыскать источник истинного счастья. Во всяком случае, сам он так объяснял свой поступок, хотя ходили и другие слухи, причем весьма злорадные. Якобы господин этот в юности был подлинным украшением образованных кругов общества… был он неряхой, лентяем, картежником и даже пьяницей. О нем еще тогда сложили песенку: «Всех родовитее из нас — достойный будешь свинопас».

Священник и учитель рассказали, что отец мой задумал отдать меня в город, чтоб я там выучился на слугу, а если буду удачлив и старателен, то и на лакея в барском доме. Есть-де у них там родич, бездельник и бахвал, в голове у него не все дома, но он-то и уговорил его сиятельство взять мальчика к себе, обязавшись выучить его ремеслу дворового человека и вообще сделать из него принадлежность барской усадьбы, которую можно использовать как угодно. Отец уже просил у священника и учителя свидетельство об успехах в науках и о поведении своего Ивицы, поскольку этого настоятельно требует его сиятельство…

Господа дивились, чего только судьба не выкидывает! «В этом что-то есть! В этом что-то есть!» — верещал долговязый господин, подаривший мне два эскудо. Фразу свою он твердил с настойчивостью Архимеда, воскликнувшего: «Эврика! Я открыл». Эта мысль так восхитила самого господина, что он на четверть часа потерял способность думать и не в силах был как-либо себе объяснить, а что, собственно, в этом есть. Между прочим, это нередкое и, можно сказать, аналогичное явление, наблюдаемое, как у гениев, рождающих великие идеи, так и у дураков, ни о чем не думающих.

— Да, нам надо бы в свидетельстве обратить внимание его сиятельства, что мальчик создан быть не дворовым или лакеем, ему следовало бы заняться чем-нибудь более высоким… науками, например! — продолжил священник размышления долговязого господина, протянув ему ариаднину нить, чтобы она помогла ему выбраться из лабиринта прицепившегося к нему изречения: «В этом что-то есть».

— Да, да, — встрепенулся господин и постучал себе по лбу указательным пальцем, одновременно большим пальцем почесав кончик своего красивого, несколько длинноватого носа. — Да, да! Конечно! — восторженно повторил он и продолжил: — Лишний раз убеждаешься, что и здесь вмешалась судьба, а раз так, значит, иначе и быть не может.

Священник загреб растопыренной пятерней тщательно выбритые рот и подбородок, проницательные глаза его уперлись в ноги господина. Это был священник старой формации, добрый и искренний христианин, какими были первые апостолы, но ему не нравилось, что его собеседник так подчеркивает слово «судьба». Что за турецкое понятие? И он уже собрался поправить управляющего: мол, «пути господни неисповедимы», но в это мгновение господин решительно и весьма самоуверенно продолжил:

— Его сиятельство — старинный мой приятель и знакомый. Богат он неимоверно, и в газетах пишут про него, как про известного мецената. Я обращу его внимание на этот деревенский грошик, да, да, обязательно, — поперхнулся господин, радостно улыбаясь словам «деревенский грошик». Никогда лучше и точнее он не выражался, такое, во всяком случае, у него было убеждение. — Господа, — продолжал он, — нам надо немедленно составить письмо, которое мы все и скрепим своими подписями. Письмо это и будет необходимым свидетельством. В нем мы горячо отрекомендуем его сиятельству этого дикаренка. И правда, дело стоит того, чтобы пресветлые очи его милости удостоили своим вниманием худородного деревенского замухрышку и он получил бы возможность совершенствоваться в науках в городе. Я и сам обращусь к его милости с письмом и, коли не помешают обстоятельства, постараюсь поскорее навестить его сиятельство и лично отрекомендовать ему нашего воробушка с деревенского плетня. А дабы помочь приобрести хлопчику необходимые для начала вещи, вот, кладу на «жертвенник народа» пять серебряных монет, надеюсь, господин учитель распорядится ими по своему усмотрению…

Присутствующие господа тут же засуетились и с натужной любезностью полезли в кошельки, следуя примеру долговязого господина. В результате собралась немалая сумма для будущего нищего школяра.

Составленное по-латыни письмо было подписано всеми местными господами, и через несколько дней священник с учителем отправились в город к его сиятельству, однако никто, кроме них, ничего об этом не знал.

Но внезапно среди наших гор разнесся слух, что господа выхлопотали мне возможность поехать в большой город учиться на священника, адвоката или судью.

Ни отец, ни я понятия не имели, что́ все эти слухи значат и кто их распространяет. Я уже подозревал, что это злобные выдумки нашего соседа Каноника, ищущего способа надругаться над нами и сделать из нас посмешище, как вдруг на наш холм приплелся тот самый церковный служка, что лечил людей и пускал кровь скоту.

— Эй, Йожица, бог в помощь! Хвала Иисусу и деве Марии! Вытаскивай-ка с чердака запылившийся бас, ударь по струнам да сыграй веселый туш. Я принес добрые новости. За них понюшки табака да жареного индюка мало, — разгомонился старик, а у самого голова и руки трясутся, что твой студень, седые, длинные, распущенные по-назарейски волосы бьются по плечам, будто львиная грива.

— Храни тебя господь, старче! Это когда с каждым днем все хуже и хуже, — отвечал отец, высекая кремнем искру, чтобы с помощью трута раскурить свою трубку.

— Сына твоего господа забирают, в город его пошлют учиться. Господином станет. Священником, аблокатом или судьей… Счастье тебе привалило, Йожица. Ждет тебя на старости белый хлебушек да к нему жаркое душистое…

— Эх, и вы туда же! Вы же мудрец у нас в церковных делах, тайну каждого святого на алтаре знаете. Людей лечите и скотине, прости господи, наши души, кровь пускаете, так пристало ли вам издеваться надо мной и моей бедностью? Я, конечно, хотел отдать сына в услужение господам, думалось мне, легче будет прожить нищую и тяжкую жизнь, а меня-взяли да выставили на посмешище, накажи их бог!

— Что это ты, Йожица, вытянул шею, будто на свадьбе петь собрался? Стар я уже для шуток и пустомельства, брат мой. Я пришел к тебе прямо от жупника и учителя. От пота взмок, пока на вашу гору взобрался, ведь конца-края нет ей, будто она ведет в царствие небесное из нашей плачевной юдоли. Твоего Ивицу господа снарядят лучше не надо, а вместо того чтоб у того большого господина учиться на слугу, он пойдет в университет как сын бедняка, а платить за его обучение будет тот самый господин, у которого твой надутый Юрич камердиром. Или как он там называется! — Старик вытер рукавом нос — И господин священник велел передать и тебе, и Ивице, и твоей хозяйке, чтоб завтра вы к нему в церковный дом пожаловали, там вы и обо всем остальном узнаете. А на будущее тебе урок — не будь Фомой неверующим, мой Йожица! Сын твой и заслуживает жить лучше, чем живем мы, что бьемся за тяжкий, политый крестьянским потом кусок хлеба. Да, он родился не для того, чтобы угаснуть здесь, среди нас, будто искра, упавшая с неба во мрак темного, беспредельного леса… Я сразу сказал это людям, еще когда разревелся, будто малое дитя, слушая его прекрасную проповедь на кладбище. Клянусь — святой Антон Падуанский мне свидетель, — я не рыдал так никогда в жизни! Ну а теперь, дорогие мои, бог с вами и вашими душами! Я свое дело сделал.

Старик ушел.

Вечером того дня отец сидел на траве. Я долго смотрел на звездное небо. Страх, смятение, дрожь охватили все мое существо. Я приник к мозолистой, корявой отцовской руке и стал целовать ее, орошая горючими слезами… Отец не мог не почувствовать моих слез, но горестно молчал, будто окаменев. А когда я пошел спать, меня подозвала мать, обняла обеими руками мою голову и горько зарыдала: — «Ох, неужто тебя отнимут у меня господа? Ивица мой!.. О, жестокие люди!..» И младшие братья с сестренкой бросились ко мне, цеплялись за рубашку и тащили к себе, будто отнимали у кого-то, не отдавали. Они и сами не понимали, почему так себя вели, но я видел, как дрожали их руки. Неужто и впрямь эти маленькие мудрецы принадлежали к тем блаженным, кто не ведает, что творит?

* * *

Отец, мать и я отправились в выходном платье к священнику. Был будний день, и соседи, работая в поле, отрывались от дела и с любопытством смотрели нам вслед. На холме Каноника все семейство пахало землю, а сам Каноник сеял озимые.

— Батя, смотри, смотри, — закричал Михо, стоявший возле мешка с зерном. Каноник распрямился, поднес руку ко лбу, все мотыги замерли.

— Бог в помощь! — громко крикнул отец с нашего холма.

— И тебе, Йожица! А куда это вы навострились, то ли на свадьбу, то ли в церковь? — отозвался сосед, поглядывая на своего Михо, который бормотал что-то невнятное, не поднимая глаз от мешка с семенами.

— Да вот… значит… к господину жупнику, — смущенно отвечал отец, разводя руками. — И сам не раскумекаю, что там за каша заварилась. Позвали вот нас из-за нашего парня, мы и…

— Так, значит, это правда, что господа хотят отобрать у тебя сына в писаря? Хм! Эх, Йожица, что за блажь тебе в голову пришла? Или ты не хозяин собственному детищу? Ведь барин за барина, мужик за мужика! Нет, милок, я бы не поддался на эти господские штучки. Набиваться в сваты к невесте с собаками, надо через плетень уметь прыгать. Они тебе парня испортят, будет ни мужик, ни баба, ни барин, ни крестьянин. Нам надо держаться плуга и мотыги. Помнишь, как лет двадцать назад сунули в какую-то монастырскую школу Югичева Францека? Так он был школяром-побирушкой, в семинарию подался, храни нас господи! А там стал бродягой-ведуном, про крест святой вовсе забыл. Однажды, говорят, принес сюда, в наши горы, дьявольскую Библию; взял да оживил каравай пшеничного хлеба. Хлеб, сказывают, скакал и плясал на столе, как пьяный солдат, и слова какие-то непонятные бормотал. Но и этого показалось колдуну мало, он призвал чертей, и они давай град в небе собирать, хотел он наслать его на мокричан, что с давних пор нас задирают да дразнят, будто деды наши на чердаках колодцы рыли и коров пасти волокли на колокольню. Но то ли дьявольская Библия его обманула, то ли понял он ее плохо, только весь град на наши горы обрушился. Старики наши погнали его с вилами и граблями, стульями забили чуть не до смерти. Больше никогда он в родной дом и не возвращался. Пошел в монахи, но и с ними разругался, святых на алтаре опрокинул, мертвецам носы пообрывал в гробницах, а настоятелю в лицо плюнул… Выгнали его церковными метлами из монастыря. Пошел в судебные писаря, векселя стал подделывать. Его арестовали и выгнали вон. Заделался картежником. Бродяжничал, подметал улицы, пилил дрова. Наконец, стал фальшивомонетчиком и конокрадом, пока снова не попался, власти и забросили его черт знает куда, в подводную тюрьму тридевятого царства, где самый крепкий человек не выдюжит больше года. Коли выдюжит, его упырям отдают, чтоб они высосали и выпили из него кровь, не выдюжит, его счастье… Так там и положено, в их владеньице. Не отдавайте парня, послушай меня, Йожица! Эй, Михо, дай-ка две-три горсти семян. Дай, сынок, ты-то туда не пойдешь, правда? Да я и не пустил бы тебя к ним, хоть бы сам епископ за тобой в наши горы заявился.

И коротыш Каноник снова начал сеять, не взглянув больше на моего отца, а семья его опять взялась за мотыги. Отец хотел что-то ответить, да и у меня слова вертелись на языке, но мы молча продолжили свой путь. Мать лишь глубоко вздохнула, утираясь передником. Ее вновь душили слезы…

Наконец показалась наша приходская церквушка. Мать трижды перекрестилась и преклонила колена, смиренно шепча и бия себя в грудь: «Слава тебе и хвала, Мария, матерь божья». Меня тоже охватило светлое набожное, святое чувство, и я последовал примеру матери. Мы были еще далеко от входа в церковь. Здесь в божий храм ходят разве что по большим праздникам, воскресенья не в счет. А крестьянин проникается безмерным чувством набожности и благоговения при одном виде своей церкви. Мы, дети, жившие в горах, лишь редко, когда дул ветер от церкви, слышали небесную мелодию колоколов, зато по воскресным дням мы обычно бегали к четвертому холму, поднимались на его вершину и смотрели на церковный шпиль. За церковью виден был старый деревянный двухэтажный дом со множеством больших, сияющих окон. Там жил священник. И здание это было исполнено для меня особого, таинственного очарования.

В большом зеленом, поросшем кустарником дворе мы увидели, как священник, в долгополом черном сюртуке, с палкой в руке и длинной трубкой во рту, вершил суд над двумя петухами. Поединок между ними оказался столь жестоким, что кровью оросились и трава, и палка, которой жупник, будто секундант, направлял схватку.

— Эгей! Стой, азиат! Чистый Монгол. Дай ему клювом, но не трогай голову и гребень… Так… Держись, Гусар. Ты настоящий герой. Так в старину сражались хорватские богатыри. Перья из Монгола летят, как из перины, но кровь ты ему еще не пустил. Так, так… Хоп! Хоп!.. Бау, бау!.. Так…

— Хвала Иисусу и деве Марии! — почтительно снял шляпу отец. — Доброго вам здоровья.

— А, это вы? — оглянулся священник. Мы, трое, заторопились по деревенскому обычаю поцеловать ему руку. Он протянул нам правую, в которой держал трубку, а левой продолжал махать, удерживая палкой петухов.

— Ну, Монгол, ну! Прыгай, Гусар! Бау… хоп! Стой! Хватит: кровь пролилась с обеих сторон. Не хочешь, Монгол? Ах ты, мошенник! — махнул священник палкой. — А что ваши петухи, такие же отчаянные драчуны? — обратился он к нам. И, не дожидаясь ответа, принялся отгонять палкой и трубкой одного из бойцов — с мощными шпорами и красивым алым гребнем на голове: — Кыш, Монгол, кыш! Три часика поскучай-ка в кутузке, пока не успокоится буйная азиатская кровь. А ты, Гусар, удались за амбар, выпей белого вина из лужи, мой Королевич Марко. И в себя придешь, и кровь идти перестанет. Кыш… кыш! Юлча! Юлча, — закричал жупник, на его зов торопливо выбежала горбатая старушонка в больших очках. — Монгола бросьте в кутузку. Пусть три часа посидит на одной воде. Мошенник! Но, но… кыш! Трубка погасла, — заметил священник, тыча указательным пальцем в трубку и продувая чубук. — Вот тебе, Ивица, кремень и трут, разожги. — Он подал мне маленький приборчик. Я покраснел до ушей, не зная, как следует кремнем высекать искру. — Давай сюда, вижу, ты не разбираешься в этой аптеке. Смотри, вот как делается! — Раз-два, — и трут загорелся. — Вот, кинь-ка теперь огонька в трубку. — Я нагнулся, а священник стал втягивать в себя дым и причмокивать губами. — Так! Спасибо, сынок! Ну пойдемте в дом. Пошли, пошли, дети мои!

Войдя в дом, священник прежде всего что-то записал в большую книгу, лежавшую на столе. Затем немного поразмышлял, прошел к окну и снова позвал: «Юлча! Юлча!» Он не успел еще и рта закрыть, а в комнату уже тихо вошла знакомая старушка.

— Пусть отыщут в зале (так называли самую большую комнату в доме, где обычно принимали гостей в престольный праздник) в правом ящике стола связку писем, пусть принесут их сюда!

Затем он стал перебирать бумаги, лежавшие под большой книгой, на каждой что-то писал и вновь укладывал ее на прежнее место. Возвратившаяся старушка положила на стол большой сверток со множеством штемпелей и, взглянув сквозь очки в лицо каждому из нас, посторонних, тихо, совершенно неслышно закрыла за собой дверь.

— Ну, Ивица, будешь ли ты и впредь таким же хорошим мальчиком, каким был до сих пор? — пронзил меня взглядом священник. Я потупился, кровь бросилась мне в голову.

— Ты, Йожица, просил меня дать свидетельство о поведении и успехах в учебе своего сына, чтоб отдать его в услужение господам. Но, видишь ли, бог распорядился лучше. Ивицу мы пошлем в большой город учиться. От него не требуется ничего, кроме того, чтоб он хорошо и прилежно учился, так же как он учился в нашей деревенской школе. И тогда он будет не слугой, как ты ему предназначал, а если бог даст, господином. Вот письмо, которое мы получили в ответ на наше. Его сиятельство отвечает, что он согласен взять Ивицу под свою опеку и предоставит ему возможность учиться.

— А на что он будет учиться? — переспросил мой отец, покрутив головой, будто ничего не понимая.

— На что? — Священник поднялся со стула и стал прогуливаться по комнате… — На кого? Хм, на этот вопрос ответить и трудно, и очень легко, мой Йожица! Он может выучиться и на бана, и на епископа, и на адвоката, и на доктора, и на судью, и на священника, если у него хватит старания и послушания. А будет лениться и дурно себя вести, станет бродягой и проходимцем.

— Выходит, сосед прав… — пробормотал отец.

— Сосед! Какой сосед? — перебил его священник.

— Да наш коротыш, с позволения сказать, Каноник.

— Ах, он! Ну так что этот ваш мудрец опять придумал? — нахмурился священник.

— Да вот, значит… учатся, дескать, на больших господ, а выучиваются на проходимцев. И нам, крестьянам, мол, лучше оставаться при своих плугах и мотыгах. Он никогда не отдал бы своего Михо, даже, с позволения сказать, если б сам епископ за ним приехал.

— Видишь каков! Видишь! Опять он лезет куда его не просят, — сказал священник, вытряхивая пепел из трубки. — Пусть у него голова не болит о нашем Ивице! А за Михо епископ не приедет, напрасно он беспокоится. Ивица нас не опозорит. И нас, и себя, правда, Ивица? — Священник вновь, поглаживая мою голову, пронзил меня взглядом. — Через две недели он будет уже в городе, будет школяром. Но вот эта ваша деревенская одежонка, сапоги, подбитые гвоздями, свитка с бесчисленными пуговицами, круглый войлочный колпак — это все не для города. Не для городского школяра. Все это надо сменить. Поэтому вместе с вами поедет учитель, он всем и займется. Деньги необходимые у нас собраны, сумеем мы одеть и снарядить нашего Ивицу!

Мать молчала, мысли ее витали в каком-то далеком, непонятном мире, ей казалось, будто она спит.

— И я никогда больше не увижу свое дитя? — неожиданно перебила она священника, и слезы заблестели на ее глазах.

— Ну, зачем ты так? Почему ты никогда его больше не увидишь? Он каждый год будет приезжать домой на месяц-два. И ты ему от всего сердца порадуешься, — утешал мать священник.

Распрощавшись со своим духовным пастырем, мать смущенно юркнула в кухню к старушке в очках:

— Возьмите, пожалуйста, небось пригодится, суп для господина приготовите, лепешку к празднику испечете… — И она начала доставать из платка яйца, брынзу, масло.

— Так, так, кума! — шептала, поправляя очки, старушка. — Куры-то у вас несутся? А чем вы их кормите? Вон у нас их полон двор, а ни одного яйца не найдешь. Да что я вам хотела сказать? Хм… Да, о вашем мальчике. Заберут его у вас. В школу повезут. Видишь, какое дело! Большая это честь, кума, большая, и для вас, и для всего прихода. Мальчик господином станет, и тогда живите да радуйтесь. И вам помогать будет, а как же! Хотя какая теперь помощь от детей? Тут же испоганятся, расфрантятся — и только их и видели. Но с твоим сынком такого не случится, нет. Господин священник не сомневается, дай ему господь доброго здоровья и радости, — набожно вздохнула старушка. — Гм… Здоровье-то у него, кума, никудышное, позавчера как схватило! Я вприпрыжку да вприскачку: трав пахучих наварила, полыни с горчицей подмешала, как я всегда мужу своему покойному Делала, упокой господь его душу. А господин жупник выплеснул мой отвар в окно, обидел меня до смерти. Да, так вот… Не верят теперь в народные средства, не верят… — Старушка долго бы еще распространялась и молола всякую чепуху, если б ее опять не позвал священник, и мы распростились.

Снова по всей округе пронесся на сей раз правдивый слух о том, что сын музыканта Йожицы — Дармоеда — едет в большой город и будет там учиться на священника или адвоката.

И в скором времени образовалось два лагеря: друзей моих и сторонников и врагов, хулителей и клеветников. Особенно много шума бывало возле церкви и усадьбы священника, где расположилась большая часть домов так называемой сельской интеллигенции.

— Виданное ли дело вытащить из какой-то мужицкой кошары или, прости господи, лучше сказать, конюшни, замызганного мужика, припарадить, вырядить и отдать учить на господина! — изливалась толстая портниха с тремя бородавками на носу соседу нашему Канонику, который задумчиво курил, прихлебывая винцо в портновской корчме.

— А о моем Эдуарде никто не подумал! — сердито запищал маленький хилый портной, полная противоположность своей богатырского сложения половине, с молниеносной быстротой орудуя тоненькой иголкой с толстой ниткой. — Вот из Эдуарда получился бы студент! По крайней мере, он умеет брюки надеть, галстук завязать, да и за господским столом знает, как себя вести.

— Но, дорогая госпожа Марианна и дорогой господин Трепетлика, — так звали портного, — для того, чтобы из деревни попасть в гимназию, прежде всего надо обладать капиталом! — иронически постучал себе по лбу указательным пальцем учитель, который по праздникам имел обыкновение пропускать стаканчик в почтенном, вообще-то говоря, доме господина Трепетлики.

— А что, у нашего Эдуарда нет своей головы? — возопила уязвленная портниха.

— Еще бы! Конечно, собственная голова у него есть, только ослиная, не в обиду будь сказано, почтеннейшая госпожа Трепетлика! Скорей из наперстка многоуважаемого мастера, друга моего, господина Трепетлики вырастет колокольня, чем из Эдуарда получится студент. Но зато хотя из Эдуарда не выйдет ни ученого, ни астронома, он станет добрым портным и рачительным корчмарем, у которого свиньи не будут таскать кукурузные затычки из погреба. Так уж устроен мир: одному — одно, другому — другое, — толковал учитель.

Каноник хитро подмигнул портнихе и взмахнул трубкой в сторону дома священника. Корчмарка поняла намек и, подбоченившись, с деланно-скромным видом запела приторным голоском:

— Знаем мы, откуда ниточка тянется, знаем. Когда еще при покойном священнике подновляли церковь и кладбище, говорят, Дармоедиха была пригоженькой молодухой. Да у нее и сейчас еще щеки, что яблочки наливные. А господин тогдашний капеллан — нынешний жупник — ручки у молодухи очень любил целовать. Вот откуда и голова хорошая у молодого капелленка, то бишь у молодого Дармоеда.

Коротыш Каноник глубоко затянулся. Трубка его, оказывается, погасла.

— Среди господ такое бывает. А у нас там, на холмах, в то время что ссор, что тумаков. Дармоед смычок сломал о спину своей дорогой женушки, достал ее еще и басом, тогда-то он у него и треснул. Недаром старики говорят, у таких детей мозги особенные, будто их святой водой окропили, — понизил голос Каноник и раскурил трубку.

— Да перевяжите вы, дорогая госпожа Трепетлика, самой толстой ниткой уважаемого мастера Трепетлики свой поганый язык. Слишком уж он у вас треплется, — вскочил учитель. — А вас, достопочтеннейший сосед моего славного Ивицы, можно изрядно наказать за клевету, на которую вас толкает бессильная злоба! — И учитель вышел из корчмы портного, ни с кем не попрощавшись.

— Ишь как органист взвился! У кого не болит, у того не свербит, — опять хитро сощурил один глаз коротыш Каноник. — Принесите, госпожа кума, еще окку[19] красного. После учителевой желчи тянет получше сполоснуть горло. Я знаю, из учителя прет пухлая Дармоедова торба. Сколько они перетаскали и брынзы, и масла, и ракии, и петухов, и индюков, и уток, и гусей!

— Да и у попа он что ни день свой учительский ус услаждает. И носатая его с убогой Юлчей спелись! Смола да вар похожий товар, — добавила госпожа Трепетлика, подсаживаясь к куму Канонику.

— Вот и стал мальчишка Дармоеда мудрецом вроде Соломона, о котором проповедует в церкви поп. А Михо мой и глуп, и туп, и башка у него — как пустой барабан. Ха, ну и пусть, мой он, моя кровь. Что проку Дармоеду от поповского ума! — сплюнул в открытое окно коротыш Каноник и принялся высекать кремень, чтобы снова раскурить трубку.

Такие вот суды и пересуды шли по всей округе.

А на нашем холме царили мир и покой. Разыскали портниху, и она для будущего «студента» шила рубашки с «господскими сборками», сапожник из-за Сутлы принес ботинки, сшитые на городской манер, и показал мне, как их следует чистить, чтобы они блестели. Мать и меньшие мои братья понемногу свыкались с мыслью о разлуке, и, однако, каждый день, приближавший мой отъезд, все сильнее будоражил мать, и на ее лице появлялись все более глубокие и горькие складки… И день этот наступил и — миновал…

* * *

Боже мой! Как же приятно и удобно лежать на низкой кровати, на мягких перинах, среди взбитых подушек. Полы блестят, ковры, протканные золотой и серебряной нитями, волшебно мерцают. А картины! Особенно та, напротив кровати, обнаженное тело женщины, божественная красота. Отведи взгляд, Ивица Кичманович! Отведи! А огромное зеркало: вот, ты весь в нем виден! И рядом с тобой обнаженная красавица. Отведи взгляд, Ивица, зеркало тебя выдает. Ох, мама моя, простая, набожная крестьянка! Мне стыдно! Стыдно. Не смотри на все это.

Как я очутился в этой дивной кровати? Что произошло?

Ивица Кичманович закрыл лицо руками. Крепкие руки и сильные локти легли на широкую юношескую грудь.

Что произошло?

Мне двадцать лет? Да возможно ли это?

И так быстро? С такими муками и невзгодами. И эта райская ночь… Ох, может, я сплю и вижу чудесный сон на твердой крестьянской лавке или на зеленой траве? Сколько прекрасных снов снились мне под старой деревенской крышей среди моих милых холмов. Словно облака несли меня на своих легких плечах! Может, я и сейчас сплю? Нет, дело не в двадцати годах…

Что произошло?

Парадный ужин! Роскошное господское пиршество, торжественные речи, пение, а потом тишина, яркий свет, затем полумрак, и это пожатие руки, этот огонь, эта страсть, и тогда?.. Ах, но, может быть, это была всего-навсего деревенская свадьба? Может быть, это мой отец играл на своем веселом басе? Может быть, меня только что ввели в брачную светелку с моей любой, а сваты и музыканты еще поют грустную прощальную песню:

Прощай, прощай, Елица!
В девушках тебе
Не ходить больше…

Ох, что же произошло?

Нет, это не сон, не сон… Боже мой!

Вчера его сиятельство давал званый обед. Мой благодетель, — кстати, все эти лакомники тоже кричали и вопили: «Наш благодетель», — вчера был единогласно избран одиннадцатый раз подряд председателем общества «Скромность и терпение». Цель этого общества: набожность, целомудренная литература, помощь бедным и больным, защита животных…

Камердинер и мой достойный родственник Жорж весь день был озабочен и, покачивая головой, непрестанно бормотал:

— Уж так у меня сердце болит, так сердце болит! Его милость дрожит, будто осиновый лист, а язык у него заплетается, как незаведенные вовремя часы. Ивица, иди сюда, Ивица, сбегай туда. Расставь тарелки, подвинь бутылки. Эх, неумеха! И когда я только тебя выучу? Штудент тоже! Никогда из тебя не выйдет «яриста» (так он выговаривал слово «юрист»).

Мне тоже было жаль «нашего благодетеля». Милый Жорж не догадывался о том, что знал я. Целый месяц тянулись, я бы сказал, почти родовые муки нашего милостивого хозяина… Явился однажды некий поэт, так по крайней мере обычно именовал его наш благодетель, и принес «большую речь на маленьком листочке», как он сам выразился. Это был бритый человек с голыми, как у девушки щеками. Я даже готов побиться об заклад, что ни один волосок никогда и не прорастал на его лице, так что он вообще мог не бриться. Его изогнутый, довольно длинный нос не был оседлан очками, тем не менее он постоянно жмурился и щурился, жалуясь, что он совсем ослеп. Его собеседники должны были, разумеется, понимать, если, конечно, они обладали тонкой и эстетически развитой душой, что это следствие мощного вдохновения и крайнего напряжения мысли. Волосы его были совершенно немыслимого цвета, они напоминали мокрые стены деревенских домов, когда их хорошенько прихватит дождем, прическа же его походила на соломенную стреху, развороченную ветром и бураном. Зато они доходили до плеч, что само по себе неопровержимо доказывало присутствие поэзии. Он был высок, несколько сутуловат, порывист в движениях, одежда же его была заношенной и потертой, а зачастую и грязной. По причине, впрочем, не бедности, а гениальности! О рассеянности его, доходящей до абсурда, не стану и говорить. В самый ливень он легко мог выйти без зонтика, так что вода с него лилась, будто из водосточных труб, зато в погожий день он раскрывал над собой зонтик и, будто пугало, мчался по улицам как на пожар. Частенько с непокрытой головой он возвращался в кафе бог знает откуда за забытой там шляпой.

Когда поэт приехал со своей «речью», его сиятельство крепко обнял его за плечи, поцеловал его длинные космы и воскликнул:

— Сын мой, как я рад тебе! Наипервейший поэт наш!

— Ах, ваша светлость, благодетель вы наш! Это воистину большая и славная речь, написанная на крохотном клочке бумаги коряво и поспешно, как пишет моя рука. Мысли, изречения, образы обрушиваются на меня такой лавиной, что только успевай записывай, чуть явились — и вот их уже нет, пришли другие. Так что хватай и хватай: deus est in nobis et nos agitante calescimus illo[20]. Фу, фу, — великий дух вытирал пот со лба.

А светлейший уже звонил на весь дом. Жорж, который постоянно что-то жевал, напряг шейные мышцы, так что глаза вылезли из орбит, с трудом протолкнул содержимое набитого рта в горло и, хватаясь от боли левой рукой за живот, а правой вытирая губы, помчался на зов…

— Жорж, Жорж! Дома ли Ванча? Пусть тут же придет, — тяжело выдохнул благодетель.

— А ну, быстро! Почистись, пригладь волосы перед зеркалом. Не выйдет из тебя яриста! Быстрей, быстрей. Его милость приказали…

Я, прыгая через три ступеньки, поднимаюсь на второй этаж и подлетаю к дверям.

— Тупица! Да научишься ты когда-нибудь как следует входить? А? Назад! Постучи!

Я отпрянул, кровь ударила мне в голову. Стучу.

— Herein![21] — прогундосил благодетель.

Открываю дверь… Врываюсь в комнату, нога подвертывается на скользком полу, и я грохаюсь как раз перед поэтом.

— Тупица!

— Встаньте, будьте так добры! — наклоняется ко мне поэт, видимо, убежденный, будто удачно сострил… Благодетель, схватившись обеими руками за свой большой живот, громко расхохотался, показывая, как ему понравилось замечание поэта. Тут уже оскалился и поэт, распустив свои пухлые, как у женщины, губы.

Под это их веселье я сразу вскочил на ноги и выпрямился в ожидании распоряжений. Своему благодетелю я никогда не прекословил, изрекай он хоть вавилонскую бессмыслицу. А думал свое… Другим же не позволял прохаживаться на свой счет, так что и Жоржу иной раз приходилось взвыть от боли, почувствовав на своем плече мои острые зубы, как дряхлому, побитому псу, после чего он долго думал, прежде чем говорил… Поэт и без того мне никогда не нравился, а сейчас я его кровавыми ногтями врезал в свое сердце. Пожалеешь ты о своей так называемой остроте! Но… я слушал приказ переписать, как можно быстрее и как можно лучше, «великую речь с крохотного клочка бумаги». Вздохнув, благодетель напомнил мне, что таким образом я смогу хоть как-то отплатить ему за его благодеяния. Тут же, ломая пальцы, он посетовал на людскую неблагодарность. Сколько он дарил, оплачивал, раздавал, помогал, а ниоткуда ни отзыва, ни благодарности. Да что там — скалят на тебя зубы, будто голодные звери, которых ты накормил. Одно утешение, что только ради того и живем! Да, слишком много людей на земле, слишком много! Как было хорошо под этим божьим и теплым солнцем, когда на земле жили всего два человека, а еще лучше, когда был один. Вот тогда-то и был настоящий рай на земле!

Пораженный поэт почтительно внимал благодетелю, то и дело кланяясь и выгибая спину в знак одобрения мудрых слов пузатого Мецената.

— Убирайся, Ванча! За работу! Ты чего это окаменел здесь? — закричал на меня огорченный Меценат.

Мука была переписывать речь поэта, даже сам благородный родственник Жорж жалел меня, негодуя на этого пачкуна и лизоблюда, который осмеливается подобными литаниями досаждать его милости, а они и так-то спят неспокойно.

Но еще большая мука началась, когда я переписал речь. Милостивый благодетель стал заучивать ее наизусть, и длилось сие целый месяц.

— Ванча, пора! Его милость зовут. Ох, это адское, проклятое калямаляканье! Светлейший прямо с лица спал, все время губами шевелит, будто, храни нас богоматерь Бистрикская, ума лишился. Ох, ох, — вздыхал добрый Жорж.

И я лечу в покои благодетеля. Сначала светлейший взволнованным голосом велит мне запереть дверь на ключ. Потом дает мне рукопись ужасной речи, а сам встает возле стола, будто на ораторской трибуне, и взмахивает руками:

— Уважаемые, благородные, почтенные, высокопочтенные, наипочтеннейшие, вельможные, светлые, пресветлые, достойные и наидостойнейшие господа!

…Подобно тому, как мчится под парусом легкокрылая ладья, которую крепкие матросы и мудрые кормчие стремят по бездонной морской пучине, подобно тому, как сивый орел взлетает со скал и могучими крылами рассекает и взрезает воздушный простор Фобоса[22], будто Королевич Марко своим мечом, подобно тому… подобно… подобно, — о, наказание божье! — бьет Меценат ладонью о стол.

До этого места милостивый благодетель написал речь на подставке и украдкой подглядывал, до этого места cum ira et studio[23] мы и дошли!

— Подобно… подобно… О, кара господня!

— Не подобно, а именно так надвинулся на нас этот год, — решаюсь я подсказать, поглядев в рукопись.

— Не может быть. Смотри лучше, болван!

— Но, ваша милость, — и я отправляюсь с речью к его сиятельству, чтоб уверить его…

— Назад! Содом и Гоморра. Не сходить со своего места, — орет благодетель, и жирные щеки его до бровей покрываются румянцем, а со лба обильно течет пот. Я хорошо понимаю, что означает этот гнев Юпитера. Приблизься я к столу, я б контрабандой проник в истоки прекрасной памяти светлейшего.

— Ты плохо переписал, несчастный Дармоед!

— Пощадите, прошу вас! — вскричал я.

— Ни за что. Молчи, Дармоед! Ты еще мне будешь перечить, сиволапый тупица! Такова твоя благодарность за все мои благодеяния?

Следует упомянуть, что из-за длинного языка родственника моего Жоржа, его милости стала известна тайна прозвища «Дармоед». Благодетель был крайне доволен рассказом Жоржа и даже ласково потрепал его по плечу. И насколько тупа была голова Мецената, чтобы запомнить речь председателя, настолько хорошо запомнил он слово «Дармоед» и часто выкрикивал его мне с таким же наслаждением и злорадством, как некогда это делая на наших холмах сосед Каноник.

Сейчас его сиятельство перевернул подставку и быстрыми шагами заходил передо мной, скрестив за спиной руки.

— Столько раз уже решался выйти в отставку… «Скромность и терпение». Гм, гм… Конечно, за все, что есть и что будет, они должны быть благодарны мне, да. Но честь! Глава! Как это я не буду главой «Скромности и терпения»? Гм… Знаю, ведь знаю же я, что за все мои благодеяния я никогда ничего не получу, да я и не рассчитываю на благодарность, но… но, Ванча, — обратился он ко мне, а я сидел, как истукан, не сводя глаз со своей копии великой речи, хотя всю ее от слова и до слова знал уже наизусть, лишь бы не прыснуть от смеха. — Но, Ванча, какие длинные фразы в этой ужасной речи, произносить их все равно что корову из реки тянуть за хвост! И мы, старые хорваты, учились и в скупщинах выступали, но не так же… Слова выскальзывают из памяти, будто слизняк из пальцев.

— Это так называемые цицероновские периоды, — отвечал я.

— Да откуда ты знаешь, Ванча?

— Изучаю. Я же в классической гимназии, ваше сиятельство! Мы должны сами такие речи и составлять, и уметь произносить на память.

— Гм, гм… Классик… Цицерон… периоды… все это когда-то было. Что-то вертится, вертится еще и по сию пору у меня в голове. Крутится, да!.. Классик. Ну, и помнишь ли ты какую-нибудь свою речь, Ванча?

— Помню. Я и эту уже знаю.

— Эту? Какую эту? — разинул рот Меценат.

— Ту, что вы сейчас заучиваете.

— Ну, наглец, да как ты решился? Как ты решился, грязный мошенник! Вот благодарность за мои благодеяния! Это моя тайна, а ты решился, ты, сиволапый тупица?

— Я ее не учил, она сама собой врезалась в память, когда я ее читал, а вы учили. И когда переписывал.

— Врезалась… врезалась в память? — Старый благодетель приложил ко лбу палец. — Я этого не понимаю — как врезалась в память? Тысяча чертей, как она тебе врезалась в память? Я тут мучаюсь, бьюсь, отдуваюсь, а она все равно не лезет в голову. Надо же, врезалась в память. А ну-ка попробуй ты, Ванча, раз врезалась.

И я начал говорить, прямо загрохотал. Меценат разинул рот, и глаза его скосились вправо, будто ему шею вилами прищемили. Когда я перешел к месту, где поэт сам себе курит густой фимиам: «Великая благодарность, честь и слава нашему первому народному лирическому поэту Рудимиру Бомбардировичу-Шайковскому (литературный псевдоним поэта и составителя речей, конечно же, был куда благозвучнее Дармоеда), который своим голубиным сердцем вознес над египетскими пирамидами нашу целомудренную литературу, который своим огромным талантом утешил сирых, напоил голодных, накормил жаждущих, который своим божественным гением защитил бедных и убогих животных: воробьев и синиц, замерзающих в лютую стужу, лошадей и ослов, подыхающих от жестокости наших батраков и кучеров…»

И тут его сиятельство внезапно закричал:

— Хватит, Ванча, хватит! Ты настоящий Мафусаил[24] (благодетель, очевидно, спутал Мафусаила с Меццофанти:[25] lapsus linguae или memoriae[26]. Что вы хотите, милосердие требует прощать меценатам подобные оговорки). Однако мне не понять, отчего в речи утверждается, что он напоил голодных и накормил жаждущих. Это же явная ошибка! Или это licentia poetica?[27]

— Нет, это ораторский прием, образ, именуемый метонимией, — ответил я.

— Да, да, монотония… я помню, мы тоже когда-то проходили… монотонию. Конечно, разве голодные не пьют? И соответственно: накормить жаждущих. О, наш поэт! Да, Бомбардирович-Шайковский! Великий он человек, Ванча! Великий… Гм, гм. А почему он не зовется своим подлинным именем: Имбрица Шпичек из Воловщины… А, Ванча?

— Так это все равно что моя кличка Дармоед.

— А, теперь мне все ясно. Твое прозвище — Дармоед, а его — Бомбардирович-Шайковский. Ну и Ванча, дьявольское отродье вроде своего родственника Юрича! Вот так так… А что, Ванча, — после долгого молчания пришел к выводу Меценат, — если ты на годовом собрании нашего общества «Скромность и терпение» вместо меня произнесешь это длиннющее сочинение нашего величайшего лирического поэта? А? Да ты обязан это сделать просто из благодарности за мои благодеяния!

— Я, конечно, готов, ваше сиятельство! Но это же совершенно невозможно. Что бы сказали древние римляне, если б вместо знаменитого Цицерона в сенате выступил какой-нибудь к примеру, его scribax vulgaris![28] А наши газеты, ваша светлость?

— Scribax vulgaris… наши газеты… гм, Ванча! Наши газеты? А что они? Или я неизвестен повсеместно своими благодеяниями, о которых все газеты писали наиподробнейше? А, Ванча? Или все эти обжиралы и выпивохи не у меня столько раз объедались и напивались? А?

— И все же это совершенно невозможно! — возразил я решительно, так как это была подлинная lucida intervalla[29], когда «светлейший размякал, как масло», что каждый раз проницательно констатировал камердир Жорж. — То же самое скажет вам и знаменитый Бомбардирович-Шайковский, aliter[30] Имбрица Шпичек из Воловщины, — закончил я.

— Совершенно невозможно… совершенно невозможно говоришь, Дармоед? Гм… Ступай-ка ты, осел, в людскую! — закричал переменившимся голосом благодетель и позвонил в серебряный колокольчик. Им он вызывал дивную барышню Лауру.

Я выскочил из покоев Мецената и на лестнице столкнулся с прекрасной Лаурой. Она улыбнулась мне райской, сладострастной улыбкой, в черных глазах ее вспыхнули страсть и холод, несказанная нежность и лютое презрение, ангельская доброта и змеиная злоба — все сразу.

Ах, Лаура, Лаура…

Десятикратный председатель славного общества «Скромность и терпение», добропочтеннейший муж, широко известный меценат и благодетель не смог и на сей раз вызубрить составленную ему речь. Для обычных людей это не составляло ни новости, ни неожиданности, но бессмертных членов общества это поразило больше, чем если б половину старого света вдруг поглотило море. «Слышали, как изнемог великий старец?.. Да, да, в конце концов мы все лишь слабые люди… Ох, этот блистательный сын своего времени уже и речи наизусть выучить неспособен…» — печалились, вращая глазами, бессмертные члены общества. А достославному благодетелю исполнилось только пятьдесят пять лет. И за все время своего неутомимого десятилетнего правления он ни разу не произнес наизусть ни одной приветственной речи, каждую речь ему кто-нибудь сочинял, и почтеннейший благодетель, запинаясь, едва прочитывал ее с превеликим трудом. Однако principiis obsta![31] Ибо вне всякого сомнения взойдет на костер тот Галилей, что первым отважится в знаменитом обществе «Скромность и терпение» воскликнуть: «И все-таки она вертится!», то бишь: «А все-таки достойный председатель и широко известный благотворитель… боже, не сверкни молнией, не срази своей гневной стрелой, все-таки его сиятельство — дурак». И сколько веков должно пройти, прежде чем родится в обществе «Скромность и терпение» столь смелый и безбожный Прометей, вернее, Эпиметей?[32]

Торжественное заседание протекало «скромно и терпеливо». Десять лет пребывающий на своем посту председатель прочитал блестяще составленную речь достаточно громко. Если же и запинался, так это следует приписать богатству мыслей и взволнованности его незаурядного духа. Даже поэт остался доволен тем, как я переписал его творение, и тут же готов был отдать на переписку все свои донельзя исчерканные произведения. Речь председателя я переписал настолько четко и ясно, что ее прочитал бы и близорукий с чердака… Общество сохранило все свои прежние принципы, никаких предложений не было внесено. А будь иначе, это было бы «вопиющей новацией», которая совершенно не согласовалась бы с духом и направлением общества. Все должно оставаться на своих местах. Избрали того же председателя, тот же комитет. В конце заседания председатель, сидевший в своем кресле, едва пошевелил губами, как со всех сторон раздалось: «Просим! Просим!»

Громче всех, так сказать, с дифирамбическим пафосом, кричал знаменитый поэт.

— А теперь нижайше прошу всех господ делегатов пожаловать ко мне на обед: finis coronat opus[33], — закончил председатель.

Эти слова и были главным и единственным смыслом ежегодного собрания общества «Скромность и терпение», только в них заключалась его реальная ценность. Господа делегаты мгновенно ожили. Как они дружески взялись перемигиваться, одни сдержанно и загадочно, другие — совершенно откровенно и нагло, делая возле своих губ недвусмысленные жесты, означавшие: «Ну, сегодня поедим всласть, вино у него божественное!»

У самых тонких гурманов рот наполнился слюной, их чуть удар не хватил от сладострастия. Более демократичные эпикурейцы втихаря расстегивали жилеты, меряя и ощупывая эллипсоидную поверхность под грудной клеткой: выдержит ли, если ее набить дня на три, на четыре впрок?

Собственно, кухня нашего Мецената и была главным оплотом разнесшейся по всему свету славы об исключительном целомудрии его души и ангельски добродетельном сердце, о неисчислимых его заслугах на ниве народного просвещения. Гости — это были писатели, журналисты и чиновничья братия новой формации — уже после изумительнейшего супа, первых соусов, первых бокалов божественного вина испытывали неописуемое наслаждение, наслаждение, к которому примешивалось несколько меланхоличное ожидание того, что вот-вот должно произойти; наслаждение, окутанное прелестными облаками всевозможных ароматов, доносящихся из царства поварского искусства и мастерства… Уже слышится ровный гомон голосов, уже раздаются радостные восклицания, вспархивают и набирают силу громкий смех и тихое пение. У камердинера Жоржа мышцы на лице напряглись, на толстой выбритой шее вздулись жилы — он так и пышет самодовольством и удовлетворенным честолюбием лакея; с высокомерием генерала, одержавшего победу в первых столкновениях с противником, он окидывает взглядом гостей, будто говоря: «Все вы милые цыплятки — мои! Вон как вы жадно зобы себе набиваете, как вам сладко клевать из моих рук!» И господа так уж с ним любезны, каждый считает своим долгом о чем-то его спросить или по-дружески подмигнуть ему, беря лакомый кусок с блюда, которое держит в руках Жорж. Лукаво щурится камердинер. Тайна его лукавства очевидна: «Кланяешься ты, лизоблюд разнеженный, не Юричу, а полному блюду в его руках. Вот твой алтарь!»

Мне тоже было суждено вместе с Юричем принимать гостей и прислуживать за столом. С тех пор как я стал студентом, я получил повышение и теперь уже не мыл тарелки, а вместе со своим родственником камердинером прислуживал у обильного стола и подвязывал его светлости салфетку под подбородком. Разумеется, этой новой чести я был удостоен в отличие от Жоржа как особого рода достопримечательность дома, связанная с веяниями времени.

— Внимание! Слово лирическому поэту Рудимиру Бомбардировичу-Шайковскому! — послышались голоса. — Тише, слушаем!

«А, Имбрица Шпичек из Воловщины», — проворчал я про себя…

Рудимир уже во всю размахивал руками.

«Гений в нем появляется тогда, когда он хорошо поднаберется и в голове его уже шумит…» — весьма прозаически утверждал газетчик, крещеный еврей.

— Слышали ли вы сегодня знаменательные слова, блестящую речь, великолепные мысли и слог мудрого царя Давида. Слышали ли вы, господа, величайшего человека нашего времени, нашего замечательного благотворителя и председателя? Слышали ли вы, — голос поэта сорвался на визг, вино гремело у него в голове, будто буря, и он потерял нить своего рассуждения.

В это же мгновение мне мигнул сидевший возле поэта пенсионер, чтобы я подал ему блюдо.

— Что Демосфен, что Цицерон, что… что… по сравнению с чистым духом нашего Меце…? — Оратор замолчал. С самого начала он взмахивал руками так, будто пытался ухватиться за воздух.

Я смотрел то на оратора, то на своего благодетеля, пенсионер неловко наклонил полное блюдо, и поэт очередным взмахом руки опрокинул его на себя. На брюки было страшно взглянуть. Речь, естественно, тут же была прервана. Возникла суета, сумятица, взаимные извинения. Жорж наверняка не преминул шепнуть на ухо его милости, что я так навеки и останусь деревенским телком и Дармоедом. Я подскочил, как мог быстрее, чтоб помочь несчастному поэту, и холодно сказал:

— Вытрите, пожалуйста, брюки или это сделаю я, господин Имбрица Шпичек из Воловщины. — Побледневший от испуга и возмущения поэт вылупил на меня налитые кровью глаза, затем отпрыгнул, будто его укусила ядовитая змея, а с него стекала и брызгала желто-красная жидкость рокового соуса.

— Кто вам сказал, негодяй, кто вам сказал? — скорчился он. — Ох, голова, моя голова! — схватился он за волосы.

— Это, молодой amice[34], его слабость: стоит его кому-нибудь назвать его собственным именем, как у него тут же начинается сердечный приступ или он падает в обморок, такой ужасной прозой звучит для него: Имбрица Шпичек из Воловщины! — Растроганно объяснил мне низенький сутулый человек, профессор эстетики, отправляя в рот большой кусок паштета и протягивая руку к бокалу.

Его светлость выдали мне полной мерой. У него, правда, не было сил подняться с кресла и подойти ко мне, ибо по древнему и святому обычаю благодетель всегда «доказывал сам, что желает гостям», поэтому верному камердинеру всякий раз приходилось относить его прямо в кресле в спальню, настолько ослабевали у знаменитого Мецената и дух, и тело от душевного и телесного напряжения… С кресла подняться он не мог, но гневно вытаращил на меня глаза, только что не съел меня взглядом.

— Сиволапый тупица, сиволапый тупица! Такая честь: прислуживать господам, прислуживать и допустить эту… эту — фу! Это ли благодарность за мои благодеяния? Так отплатить мне за них? Ох, — причитал милый мой благодетель, однако сетования не мешали ему услаждать себя изысканным блюдом и утешать опечаленное сердце полною чашей…

— Болван! Далеко тебе до отца своего, музыканта! Ты и на басе играть не способен, куда уж тебе прислуживать за большими господами! Нет, не выйдет из тебя яриста! — ворчал у меня за спиной мой благородный родственник Юрич…

Но вскоре о неприятном событии забыли, и все опять пошло своим чередом.

Поэту пришлось переодеться, облачиться в неимоверно широкие брюки Мецената, которые были ему чуть ниже колен. Выглядел он очень смешно… Один за другим следовали многословные тосты, и мало-помалу Имбрицей Шпичеком из Воловщины опять завладел его демон, звезда первейшего болтуна среди всех лириков этого мира снова взошла над Рудимиром Бомбардировичем-Шайковским; поэт, не переставая, выстреливал речи. И чем больше он говорил, тем меньше соображал. Голова у него пылала и дымила, будто утреннее солнце, выходящее из объятий дождливых облаков…

И поскольку никто уже не слушал речей, он довольствовался тем, что беседовал сам с собой. Наступил тот критический час, когда каждый оказался предоставлен самому себе и откровенничал сам с собой. Чтобы произошло раздвоение человека на два существа, на две личности, необходимы человеческая душа и гений пьянства, а лучше сказать не гений, а демон. И второй полоняет первого. Парочка эта оживленно препирается, выводами служат пустые восклицания, посылки нелогичны, а вопросы необъяснимы.

— Что? Колумб? Америка? Я вам говорю: ничего там нет, плюнуть и растереть… Да… Вот так… — И оба спорщика, загадочно усмехнувшись, приветливо кивают друг другу и залпом выпивают бокал, ну а если что и пронесут мимо рта, никто за такую малость не упрекнет…

А там тщедушная фигурка безвестного редактора задрипанной, но в своей округе весьма скандальной газетенки, пытается уклониться от подавляющего высокомерия некоего профессора artium liberalium[35], который преподает рисование в гимназиях, в народных школах — чистописание, на курсах для торговцев — практическую экономику и внутренние финансы, в учительской школе — гимнастику, на высших женских курсах — теллурические явления в альпийских горах (исключительно интересные лекции, на которые студентки брали билеты по десять грошей), в музыкальном институте он весьма энергично преподавал игру на флейте и сам играл, в старом казино ставил новые народные танцы, в оркестре национального театра чисто и уверенно играл на гуслях, для кадастрового ведомства внештатно делал копии планов земельных участков; сейчас он предпринял новое издание вараждинско-меджумурской поваренной книги с использованием творений лучших австро-венгерских авторов; в обществе «Скромность и терпение» он вел счетоводство и переписывал речи председателя для его домашнего архива.

— Я вам решительно предлагаю, простите, чуть было не забыл высказать вам, какая для меня честь лично познакомиться с вами, предлагаю вам завести в своей газете рубрику «Практическая описательная геометрия и цели цивилизованного века в его культуре». Вы сделали бы полезнейшее дело!

— Вы полагаете, это было бы интересно моим обывателям — сапожникам и корчмарям старого закала? — озабоченно прервал профессора тщедушный редактор.

— А я опять вам повторяю; эта рубрика, если мы воплотим ее в жизнь, переродит весь ваш город, а мелкие ремесленники пойдут по новому, конечно же, прогрессивному пути…

— И вы готовы, профессор, быть постоянным моим сотрудником?

— Готов ли? Что за вопрос? Если где-либо есть возможность что-то сделать и заработать, надо быть всегда готовым. Как же иначе, господин редактор!

— Прелестно, прелестно, — редактор теребил свою козлиную бородку, — но мы так стеснены в средствах, профессор! Я и сам из патриотических чувств и во имя святых идеалов почти даром редактирую газету и веду в ней, так сказать, все рубрики, а местный цирюльник, уверяю вас, весьма умная и хитрая голова, хотя, бестия, совершенно не знает грамоты, пишет остроумные фельетоны, немилосердно причесывая наших отцов города, так что от них дым идет. Они, конечно, в душе возмущаются, переживают, но на людях молчат и даже натужно и горько смеются, мол, это не о них! А все от страха, попробуй-ка рассорься с брадобреем, он возьмет да шутя горло перережет. Другого парикмахера в нашем городе нет: или брейся у него, или ходи косматым и грязным, как турок. Но и этот энергичный и самый постоянный мой сотрудник, господин профессор, гроша ломаного за свои фельетоны не получает. Нет средств, что тут будешь делать? Несчастный редактор и не приметил, как профессор artium liberalium потерял к нему всякий интерес, едва только тот произнес слово «средства». Так что всю историю о брадобрее тщедушный редактор рассказывал себе…

Его сиятельство долго, долго дремал в своем огромном кожаном кресле, то левой, то правой рукой разгоняя клубы дыма над своей головой.

— Что бы такое… это да… если бы… все бы… еще бы! Всегда у нашего народа одни и те же грехи. Эх-ха! — позевывал он, все чаще зажмуривая глаза… — Что бы… то бы… то бы…

Благородные гости теперь уже не обращали внимания на то, что среди них находится Меценат. Жорж, чьи уши и нос тоже зарумянились, будто пурпур, нежно шепнул мне столь заплетающимся языком, что я едва его понял:

— Ванча! Родной мой, по-мо-ги!

И мы прямо в огромном кресле отнесли всеобщего благодетеля, в одиннадцатый раз единогласно избранного председателем общества «Скромность и терпение», в собственные его покои. Раздели, как малое дитя, и бережно уложили в громадную кровать. Этот святой обряд происходил в спальне Мецената после каждого пиршества.

Гости расходились и группами, и поодиночке. Одни из них, поблагодушнее, вкладывали в правую руку камердиру Жоржу мзду, будто Церберу… Другие сматывались, не попрощавшись, третьи же удалялись, низко кланяясь и Жоржу, и мне, именуя нас «дорогими приятелями и друзьями». И на тех, и на других Жорж рычал одинаково:

— Как напьются и нажрутся задарма, так тут же будто оглохнут и ослепнут, не видят тебя и не слышат… Ох, добрейший наш милостивец!

Длинные столы оставались неубранными. Все напоминало опустевшее поле, где только что закончилась жесточайшая битва: здесь пролито вино, там перевернута солонка, а вот батарея пустых бутылок, напоминающая густой кустарник, когда осенью с него опадут листья. А кое-где торчит и вовсе редкость: целая, непочатая бутылка! Только она одна и трезва, и надежна в этом хмельном бедламе. Среди пустых бутылок изредка заплутается опорожненная лишь наполовину, и пустые стоят вокруг, насмехаются: «Жалкая ты калека: ты ведь ни то ни се, ни баба и ни мужик». Одни блюда стоят полнехоньки, нетронутостью своей будто ограждаются от твоей грубости, предупреждают, чтоб ты к ним не прикасался. Зато блюда, наполовину опустошенные, зовут к себе ласково, сладостно и дурманяще: «Я жду, дружок». Пустые блюда спокойно стоят по столам, свято убежденные, что достойно выполнили свой тяжелый, патриотический долг. О желудок, желудок! Что без тебя сердце, душа или ум? Ничто. Наша мать-земля прежде всего вертится вокруг желудка, а лишь потом вокруг своей оси и вокруг солнца. К такому выводу наверняка пришел бы мой родственник Жорж, если б не был убежден в древней «аксиоме», по которой земля — это четырехугольная плоскость, а солнце — лишь необходимый небесный фонарь, и невидимая рука каждый день волочит его по горизонту над нашей землею с одного конца на другой, чтоб где-нибудь в дальнем море погасить.

Камердир, хитро мне подмигивая, всей своей мощью накинулся на полупустые блюда и бутылки:

— Давай, Ванча, налегай! Что уставился, будто считаешь, сколько я кусков проглочу? Э, голодный загребает обеими руками! Особенно когда дело ждет. Ну-ка, поешь, закуси, выпей. А потом оставь меня одного.

Но я сразу исполнил желание своего героического родственника и тут же пошел в так называемую людскую, где я жил вместе с Жоржем. Жорж перенял все повадки светлейшего по обычаю старых слуг подражать собственным хозяевам. Когда пиршества заканчивались и Мецената относили в кровать, благородный камердир ел и пил до тех пор, пока и сам не валился в кресло своего господина, где и проводил ночь на случай, если понадобится светлейшему.

Возвращаясь к себе, я услышал милый голосок:

— Ивица! Ивица!

Это была Лаура. О, Лаура! И вот я в ее комнате! Как это случилось? Кто такая Лаура? Откуда она появилась? Божественная Лаура! Что это было?..

* * *

В нашем деревенском доме еще сладко спят малыши. Один положил обе руки под голову, и на лице его будто играет отсвет белоснежного сияния… Лунный луч пробивается сквозь окно в нашу хибару, освещая моих милых братьев. Другой широко раскинул руки, а лицо его то мрачнеет и хмурится, то вдруг светлеет и улыбается. Может, он во сне рвет душистые розы, укололся о шип, что коварно затаился под нежным листочком. Третий непрестанно шевелит румяными губками, будто повеяло запахом спелой душистой земляники. А сестричка, мой ангел златокудрый, как она спит! Щечки у нее смуглые, и на них едва пробивается золотистый румянец, будто роза вдохнула свое дыхание в это невинное создание. О, мирный, легкокрылый, глубокий, райский детский сон, в каком ты дивном согласии с ночной тишиной и волшебным лунным светом, любовно и благодетельно заглянувшим и в наш убогий домишко! Даже дыхания не слыхать. Чуть заметно колышется детская грудь, будто бабочка вспорхнет с душистой белоснежной лилии и снова опустится на ее светлые лепестки. Не выходит у меня из головы сон, приснившийся этой ночью… Темно, сумрачно. Не ночь и не день. А я мчусь по каким-то длинным подвалам, и нет им ни конца, ни края. Похоже, это подвал нашего сельского учителя, только он все тянется и тянется, а куда — неизвестно. Как здесь пусто и холодно! Мокрые стены отдают застоявшейся сыростью… Мимо меня идет множество людей, но все молчат, и никто на меня не смотрит. Все мрачны и угрюмы. Лиц ни у кого не различишь. Вдруг от стены отделяется камердир Жорж.

— А, пришел! Это наш большой город, здесь мы тебя учить будем. — И он потянул меня за руки и показал на тьму маленьких учеников. — Вот твои товарищи, школяры…

Но в это страшное видение, кружившее в моей голове, ворвался вдруг голос матери:

— Йожица, пора вставать. Пока дети спят, давай в дорогу соберемся, а то проснутся, затеют возню, не дадут ничего сделать.

— Рано еще. Месяц не зашел за Соколову гору, петухи по первому разу не пропели.

— Ивица спит, — продолжала мать. — Я думала, он не заснет сегодня.

— Пусть спит, так-то лучше, — пробормотал отец. — Жена! — неожиданно произнес он каким-то осипшим голосом.

Наступила пауза. Последовавший затем разговор родителей я тогда совершенно не понял, но и по сию пору помню его отлично.

— Жена, — повторил отец. — Тяжело у меня на душе, плохо, сердце кровью обливается. Нигде не могу покоя найти.

— Выходит, и вы, Йожица, мучитесь… А я думала, вы и не знаете, что это такое. До сих пор ни разу и не вздохнули по нашему дорогому Ивице. Но вот покидает он нас, тут-то и у вас сердце заговорило. Сами же виноваты…

— Да мне не потому тяжко, что он уходит. Нет, жена. Дело в другом. Проклятое, черное сомнение гложет мое сердце, будто змея все глубже и глубине в него зарывается. Ты же знаешь, жена, какие слухи и толки кружат на наших холмах. Знаешь, я никогда и слова не сказал, но…

— И правильно, Йожица, что не сказали! Это черные и грязные наветы, и если б Ивицу не забрали у нас господа в город на учение, не было бы этих адских слухов! Отчего раньше ничего такого не болтали? Вы лучше меня знаете нашего пакостника соседа. Он же чистый Люцифер в человечьей шкуре: все от него пошло! Чтоб не умереть ему, пока черная злоба не сгорит в его чертовой душе, в зверином сердце! Чтоб ему рыскать после смерти по миру, как вурдалаку, ползать, как недобитой змее, пока не настигнет его праведная божья кара. Что я ему сделала? Ох, Йожа, — зарыдала мать.

— Ну-ну! Успокойся. Мне хуже приходится, чем тебе, ты-то знаешь, что не виновата. А я? Гложет меня червь сомнения. Я-то ведь не знаю…

— Не знаете? — решительно приподнялась мать. — Не знаете? Хорошо. Вы меня, Йожица, знаете с детства самого… И ни разу вы не усомнились в моей чести. Даже в шутку я от вас не слышала подлого слова недоверия… Так вот: когда наш сын уйдет в мир, я сама распущу слух, что еду в большой город его проведать, а вы возьмете топор, и мы пойдем в самый далекий и глухой лес. Там вы и лишите меня жизни. Ни перед кем отвечать не придется, никто ни о чем не спросит. Я заслужила смерть, если вы не можете заглушить в себе сомнение в моей верности. Живите при своем сомнении и ожидайте божьей кары и тяжкого раскаяния. Вот что вам надо сделать — или же побороть проклятое сомнение, что посеяли в вашу душу злоба и сатана.

Тут меня будто подбросило какой-то невиданной силой, и я вскочил на ноги:

— Тятя, уже пора! Мама, пора собираться!

— Спи, Ивица, спи! Мы разбудим тебя, когда надо будет, — сказал задрожавшим голосом отец и тихо шепнул матери: — Хватит, жена! Я верю тебе. Не победить моей души дьяволу. Пусть чешут языками о чем хотят, верно ты сказала, все это злоба, черная злоба! Я не я буду, коли не прогоню проклятое сомнение из своего сердца. Ни слова больше об этом, жена!..

Зажгли лучину. Отец, мать и я встали и занялись сборами. Вскоре услышал я, как возчик-словенец понукает хриплым утренним голосом своих коней, взбирающихся на крутой наш холм.

— Но! Но, Гнедко, но! Но… — И кони, стуча тяжелыми копытами, заржали на нашем дворе.

— Доброе утро, люди добрые, доброе утро! — раздался с повозки голос учителя. — Эй, Йожа, подай-ка нам сливовицы согреть застывшую глотку. Осень на дворе, утро холодное, до костей пробирает! Брр…

В повозку уже что-то носят и укладывают. Кони бьют землю копытами, будто торопят: «Едем же!» Мать вынесла что-то еще в белом узелке. Вид у нее задумчивый, печальный. Она то вытирает передником заплаканное лицо, то глаз от меня не отводит, пока опять не зальется слезами.

— Вот, сыночек, тебе сдобная лепешка в дорогу. Когда отправляются в далекий путь — на ярмарку там, на войну или на храмовый праздник — лучше лепешки друга нет! И ты, Ивица, далеко едешь. Мне и не понять, куда, в какую сторонку. Я там сроду не бывала. Только мысли мои рвутся за тобой, летят в неведомые края… тяжко мне, сыночек, ох, тяжко, камнем лежит на мне эта мука…

Невнятно бормоча и причитая, она ходит то вокруг повозки, то вокруг нашей лачуги.

— Мука мученическая! Но так бог судил. Научили тебя в школе читать и писать, ничего я в этом не разумею. Коли бы нас в свое время учили, я б знала, зачем увозят тебя так далеко, зачем отрывают от материнской груди? От плуга да мотыги! От гор и долин! От виноградников и лесов!.. Надо быть, ради чего-то важного… Ох, никогда не думала, не гадала, что первенца вырвут из моих объятий, что он покинет дом. До сих пор в голове не укладывается! Но раз на то воля божья, благодарствие ему и слава во веки веков…

Сердце мое разрывалось на части. В горле стоял ком. Я и сам толком не понимал, куда я еду. Что ждет меня там? Что за люди? Что за мир? Зато я хорошо знал, что оставляю. Там — несбыточные, смутные, волшебные и туманные грезы. Здесь — привычная жизнь, ясная и понятная, где каждый день начинается и кончается в знакомых местах.

Наконец и малышня проснулась и окружила меня. Сестренка подбежала к матери: «А куда Ивица едет?» Потом к отцу: «Тятя, куда едет Ивица? Куда едет Ивица?» Схватили меня за руки: «Ивица, не уезжай! Куда ты, Ивица!» А старшие, протирая глаза, наставляют младших: «Чего спрашиваете? Не знаете что ли, Ивица учиться едет». — «Учиться? — спрашивает, не веря, сестренка. — Куда учиться, зачем?»

Отец задумчиво молчал. Я видел, что ему хотелось как можно скорее отправиться в путь. Он знал слабость жены и боялся, что она вот-вот заголосит.

Меня усадили между отцом и учителем. Словенец тронул лошадей своим громогласным: «Но-о!», мать и ребята побежали было за повозкой:

— С богом, Ивица! — Голос у матери пресекся. Вместе с детьми она осталась стоять на холме. Малыши все еще продолжали кричать: «С богом, Ивица!», — считая, что так и положено, и оглашая своими тонкими голосками утреннее предзорье. Я оглянулся на соседний холм. Там все еще было неподвижно и темно, но вскоре в доме Каноника забрезжил свет, в утреннем полумраке он сверкал, будто глаз ведьмы на лесной опушке. Потом залаяли псы и бросились вдогонку за нашей повозкой.

А кони неслись то через леса, то через села, то через какие-то пустынные края. Утренняя сырость и роса пронизали меня насквозь, на ногах у меня были городские башмаки. В тоненькой рубашке и штанах я дрожал и лязгал зубами. Отец распахнул плащ и накрыл меня полой, прижав к себе, а учитель набросил мне на ноги свой старый сюртук. Прильнув к отцовской груди, я услышал, как неспешно, но мощно бьется его сердце, будто кузнец железным молотом бьет по наковальне. Вскоре я уснул.

Проснулся я под отцовским плащом, когда осеннее солнце уже высоко поднялось над горизонтом. Теплый ветерок приятно овевал нас, впереди на равнине я увидел церковь и довольно большое село.

— Просыпайся, Ивица, просыпайся! Этак ты проспишь всю дорогу и не запомнишь пути назад, — как журавль прокричал, что есть силы зевнув, учитель.

Я протирал глаза, пялясь на лошадиные ноги, удивляясь тому, как часто и быстро они перебирают. Я ведь и на конях ехал впервые в жизни!

В селе мы остановились в корчме. Отец вытащил из торбы лепешки и жареного индюка, мы проглотили их мигом.

— Ну, помоги теперь, боже, — произнес учитель, опрокидывая стопку, — еще две горы, одно богатое село и тогда уже город. Ивица, помнишь, как ты учил про города и их население, а я рассказывал вам, как выглядит большой город? Будто там одни храмы понастроены и все с громадными окнами: это и есть дома, где господа живут, это и есть большой город! Теперь ты его увидишь!

Когда мы поднялись на вершину последнего холма, учитель воскликнул:

— Гляди, Ивица!

Первый же взгляд заставил содрогнуться все мое существо. Надежда, страстная тяга к новой жизни, страх, радость, тоска, тревога, восторг целиком овладели мною… Передо мной раскинулось величественное каменное царство; над ним живописно вздымались церковные шпили, заводские трубы — я их тоже принял за колокольни, — разноцветные крыши, и все было залито мерцающим и переливающимся свечением. Что это было, таинственные ли огни, жемчуг, зеркала, или просто солнечные блики в неисчислимых окнах домов?.. Этого мне было не разгадать… В душе моей запечатлелась чарующая картина волшебного города со всеми его чудесами, стократ воспетыми в народных сказках и песнях.

Совершенно ошалев от этих колдовских впечатлений, я очнулся, лишь когда повозка покатилась по улицам. Прежде всего в глаза мне бросились дети, они играли, ссорились, кричали, бегали… Боже, как были хороши эти бледненькие баричи, а крохотные барышни напоминали мне призраков из библейской истории! Все они бегали в коротких штанишках, почти неприметных башмачках, в круглых, одетых набекрень шапочках или шляпках… Но увидел я и голопузых, оборванных, чумазых. Эти угрюмо и печально брели по улицам, многие держали во рту палец, будто он заменял им завтрак. Вид их глубоко врезался мне в сердце: не иначе это новые мои товарищи, бедные школяры!..

Грезы мои внезапно прервал возглас словенца: «Тпрр, Гнедко!» — и мы свернули во двор приземистого дома, окна которого начинались прямо от земли, а головы моего отца и учителя оказались вровень с крышей. Меня высадили из повозки, и учитель повел нас по лестнице вниз, в подвал. Мы вошли в просторную комнату, по стенам которой висело множество картин, я тут же стал их разглядывать, пытаясь понять их содержание. Вдоль стен стояли длинные столы с вытертыми до блеска скамьями, на буфете высились два огромных кувшина в окружении бесчисленных бутылок и рюмок. От спертого воздуха и удушливого запаха у меня закружилась голова. Посреди комнаты возле железной плиты хлопотала толстая распаренная женщина, на огне шкворчали колбаски и котлеты из молотого мяса. Не менее толстый человек мелкими шажками сновал от столов к буфету с кувшинами, хитро стреляя по сторонам такими крохотными глазками, будто ему втиснули под лоб кукурузные зерна. На его тщательно выбритом жирном и красном лице едва ли что обращало на себя внимание, кроме двух пучков щетины под коротким вздернутым носом. Пучкам этим, выглядевшим так, будто их прилепили силой, полагалось считаться господскими усиками. Человек вмиг подлетел к нам, оставив гостей, которыми занимался прежде. Он приветливо кивал головой, подмигивал и в то же время ласково гладил меня по голове:

— День сегодня хороший, очень хороший, но в дороге и самый расчудесный день не в радость, когда захочется есть и пить! — запел он тонким, совсем девичьим голосом. — Что прикажете? Белого или красного? Разумеется, и мяса? Ух, как готовит его моя старушка! Слепой сходу узнает по запаху ее стряпню, у камня потекут слюнки при виде поджаристых этих ребрышек — вон дымятся на жару, ждут не дождутся, кто первым вонзит в них свои белые зубки.

— Давайте белого, раз уж мы в городе. Ну и этих ваших поджаристых ребрышек и колбасок, — отвечал учитель.

— Так, так, — весело запрыгал корчмарь.

Пока мы ели, старик рассказывал нам, как тяжко умирал один лекарь, двадцати пяти лет от роду, и как сенатор городской ратуши прямо перед его домом восемь дней назад, когда проверял по лавкам и корчмам весы и гири, вывихнул ногу, но — спасибо святому патрону города Року — уже поправился… Все это, впрочем, не имело никакой связи с изумительными колбасками и поджаристыми ребрышками.

Потом мы пошли по городу. С каждым шагом перед нами открывалось что-то новое. Огромные роскошные дома и дворцы. Окна в них больше, чем две двери наших деревенских домишек. Крышу и не углядишь — так она высока! Улицы широкие, чистые, вымощены камнем, как наша церковь. И всюду немыслимая людская сутолока. Одни встречаются, другие куда-то бегут, там здороваются, здесь спорят и смеются.

— Ярмарка сегодня или храмовый праздник? — изумился я.

— Здесь, сынок, каждый день ярмарка с утра и до вечера. И в каждом доме живет больше людей, чем в десяти наших селах, — объяснил учитель.

На нас никто и глазом не повел, хотя я то и дело скидывал свою шляпу и здоровался: «Хвала Иисусу! Хвала Иисусу!» Ни один человек не ответил на мое приветствие. Чаще всего люди даже не смотрели в мою сторону. Разве что кто-нибудь улыбнется или ухмыльнется презрительно, а один «господин» с продранными локтями истрепанного сюртука и с окурком во рту обернулся вслед нам и захохотал.

— Надо же! Первый раз мужика в город приволокли. Пялится как баран на новые ворота. Думает, дурило, что у нас на площадях волов пасут, а на улицах коровы мычат и гуси гогочут. Хвала Иисусу, видали?! Да у тебя язык отвалится до вечера твердить эту деревенскую песню.

Увидев священника, я потянулся поцеловать ему руку. Он ласково удержал меня:

— Дитя мое, здесь нет такого обычая.

А прохожие, заметившие эту сцену, презрительно усмехались.

— Ивица, — напутствовал меня учитель, — в городе не принято здороваться с каждым, кого ни встретишь, и тем более говорить «Хвала Иисусу». Слишком тут много народу, и если бы дети стали приветствовать каждого, такой бы стоял галдеж. Да и не все здесь христиане. В городе сто разных вер, а есть и вообще неверующие люди. Лучше не употреблять всуе святое имя, чтоб над ним не смеялись.

Я онемел от очередного урока учителя и перестал здороваться с прохожими. Наконец мы вошли в дом «светлейшего».

— Вот, Ивица, дворец нашего милосердного благодетеля, что послал тебя в «школу для бедных». Здесь ты сегодня останешься, — тихо и взволнованно шепнул мне учитель, едва мы поднялись на ступени, белые и чистые, как мрамор в алтаре нашей церкви. Отец тяжело вздохнул. Мы вошли в переднюю, все трое скинули шапки и перевели дух.

— Скоро предстанем перед ликом его светлости, — бормотал учитель, поправляя волосы и подкручивая пышный ус. Отец откашлялся, как в церкви, когда священник прерывает проповедь, чтоб дать передохнуть и себе, и своим прихожанам. В доме царила таинственная тишина, лишь где-то в глубине что-то грохнуло, словно ветер в дымоходе или же на чердаке плюхнулось что-то большое и мягкое. Скрипнула дверь, и к нам вышел… Юрич.

— А-а-а, szervusz, szervusz[36], — чмокнул учителя камердир: по господскому обычаю, они пили брудершафт и считались побратимами. Потом сдержанно и важно протянул палец отцу:

— Ну, Йожица, привез-таки парня? — Тут он взглянул и на меня, но мельком. Он явно чего-то ожидал. Отец, поняв, подтолкнул меня, чтобы я поцеловал ему руку. Жорж, не колеблясь, протянул мне руку.

— Ладно, ладно! Да не смущайся ты, как мужик! Эдак и на милостивца вытаращишься как баран на новые ворота, — уже благодушнее произнес Жорж.

Он провел нас в свою комнату, просторную, но почти голую, с двумя окнами. Длинный, четырехугольный, ничем не покрытый старинный стол занимал всю стену с окнами, вдоль него с обеих сторон тянулись такие же длинные широкие скамьи. Во главе стола находилось потертое кожаное кресло. Посреди комнаты стояло ведро с грязной мыльной водой, пол вокруг — старый, выщербленный, был забрызган и заляпан грязью, будто здесь только что мылись или стирали. От громадной, широкой, неубранной кровати несло неприятным, кисловатым духом, как от ложа пьяниц и забулдыг, сладко прохрапевших всю ночь…

— Тебе надо одеться по-городскому. Не пойдешь же ты вот так — в портах да рубахе к светлейшему, будто собрался доить корову или гнать волов на пастбище? — повернулся ко мне родственник, свысока взглянув на отца и осклабившись учителю.

— Оденем, непременно оденем, а как же? — отвечал учитель. — Я как раз размышляю, куда бы нам двинуться, чтоб и дешево и сердито было. Ты, брат, нас не проводишь? Город ты знаешь отлично.

— Проводить вас? — поморщился камердир и, вытащив из ящика стола длинный, щербатый гребень, стал им осторожно и старательно причесывать волосы, втирая в них после каждого движения гребня душистую, черную помаду. — Сейчас я загляну кой-куда, а там посмотрим, смогу я с вами пойти или нет, — продолжал он обрабатывать свой затылок, морщась и растягивая губы, будто выдирал себе волосы. Потом достал два зеркала, одно поставил перед собой, другое держал за головой так, чтобы хорошо видеть и лоб, и затылок. Из ведра, что стояло посередине комнаты, он сполоснул себе губы, после чего надел сюртук с большими светлыми пуговицами, почистился щеткой и быстро вышел. Прошло немного времени, и Жорж вернулся в высокой шляпе с позолоченной лентой, над которой сияла серебряная звезда.

— Такие блестящие, нарядные шляпы носят одни только министры, — боязливо шепнул мне отец, когда мы оказались на улице. Жорж и учитель шествовали впереди, камердир взял учителя под руку. Я и отец на значительном расстоянии следовали за ними, первым, по деревенскому нашему обычаю, шел отец, я — в пяти-шести шагах от него. Через каждые десять — двадцать шагов Юрич с кем-то здоровался, изящным движением приподнимая модную шляпу. Одним он выкрикивал: «Слуга покорный!», другим — «kistihand»[37], третьим — «horzamstdinar»[38], а четвертым просто «szervusz». Последние были его, как он говорил, коллеги, то есть такие же камердиры, или же яристы, знакомством с которыми Жорж особливо гордился, вздыхая, что ему и впрямь сии ученые господа «tucpruder’ы»[39], благо каждому второму он давал в долг. Возможно, доля истины здесь и была, впоследствии, лучше узнав жизнь нашего хвастливого родственника, я убедился, что в большинстве своем все эти яристы на самом деле были уволенные кельнеры или же поденщики весьма сомнительной репутации.

Так дошли мы до лавки, от пола до потолка забитой разным товаром. Боже мой, чего тут только не было!

Навстречу нам выполз согбенный седобородый старичок с крохотной головкой, но могучим, нависшим надо ртом семитским носом. На нем была красная ермолка, из-под которой не высовывалось ни единого волоска.

— Пгошу вас, пгошу вас. Здесь всего есть, самый лучший прюки, самый пальшой сюртук, самый дешевый шилет, чего только здесь нет, — запрыгал по лавке потомок великих пророков, извлекая то один товар, то другой и нахваливая их в бессвязных псалмах, в коих перемешался торгашеский дух нашего века и далеких его предков. Слушая его клочковатую речь, будто скачешь по свежескошенной колкой траве. Разумеется все это не шло ни в какое сравнение с псалмами царя Давида…

Родственник же, отнюдь не потому, что его оскорбила неправильная, исковерканная речь лавочника, но дабы явить господскую свою натуру и вкус, начал также безобразно уродовать язык Фауста, как лавочник его собственный язык. Но старичка это ничуть не обескуражило. Вмиг учуяв, что крестьянин мне отец, он замельтешился вокруг него. Отец кивал и улыбался, словно понимал его тарабарщину.

— Я, я![40] — бормотал он.

— Ферштейн со?[41] — пристал верткий еврей.

— Я, я! Ферштеке, ферштеке![42] — хитровато отвечал отец с находчивостью деревенского музыканта.

— Ферштек, ферштек, абер никс реден, я, натирлик, айн пауэр[43], — внес ясность камердир.

В лавке меня стали облачать, примеряя то одно, то другое. Отец хотел, чтоб рукава были на пол-локтя длиннее, точно так же и штаны. Прохудятся, мол, локти или колени — будет из чего заплаты взять. И вообще покупать надо на вырост…

Здесь лавочник опять ударился в Давидовы псалмы — canticum canticorum[44].

— О, мужичок, добра косподин, вы пгавы. А для меня — без разницы, балшой или малый. В лавке, мужичок, много всего, вся ваша деревня одеть можно. А что будет учить ваш сын? Сапожник, портной, столяр? Если портной, я бы его бгал.

Камердир с учителем отчаянно бились со вкусом отца в том, что касается длины и ширины платья, разъяснив лавочнику, что я буду школяром.

— Сколяр, сколяр! — лавочник тут же сменил мелодию своих псалмов. — Но это ж совсем другое дело! Тогда, догогой мой, так и пгавда не пойдет: длинные гукава, длинные бгюки для сколяра нельзя, сапожник или какой другой гебенок — ему хогошо. Ему хогошо! Но не кгасавец-сколяр.

В конце концов как-то меня одели. И тут начались торги.

— И половины не давай! — шепнул Жорж.

— Известно, какой тут товар, — таинственно пробормотал отец. — Ну а что стоит все это тряпье? — пресек он поток сладкоречия златоустого лавочника.

— Что стоит, спгашиваете? Гм. Мало стоит, мне много стоит. Жди, я посмотгю счет, чтобы видел, сколько мне стоит. Я хочу совсем маленький профит. Сегодня мы тогговцы забыл, что такое профит.

Он вытащил какие-то бумажки, сунул их сперва под нос камердиру, вновь затарабанив на своем неимоверном языке, во сколько ему обошелся этот товар. Жорж принахмурился, с важным видом кивнул головой и сплюнул в сторону. Ни читать, ни писать он не умел. Учитель едва взглянул в поданную лавочником бумажку.

— Ergo[45], двадцать четыре с половиной мне стоило. А я даю за двадцать пять.

— Какого черта? — Отец вытащил трубку из торбы и давай вытряхивать пепел прямо на пол. — Да я за двадцать пять форинтов бычка куплю. А бычок — это тебе не какое-то барахло. Скидывай все, сынок! — крикнул он решительно. — Сейчас сразу помягчает! — добавил он в трубку и повернулся к выходу.

Лавочник бросился за отцом и вцепился ему в рукав:

— Куда вы, пгиятель, так быстго? Пусть вот коспода скажут. Вы не когову покупаете! — Он повернулся сначала к Жоржу, потом к учителю, но те сделали вид, будто не понимают, что торговец взывает к их господскому авторитету. Они-де одежду смотрели, камердир несколько раз ее и понюхал, а цена их не касается.

А я тем временем исполнил наказ отца и снял обновки.

— Ну, по гукам, пгиятель! — лихо ударил лавочник отца по ладони, будто продавал ему волов. — Я говогю двадцать пять, вы — свое пгиятель! Мы хгистиане, как-нибудь договогимся?

— Вот что! — пронзил его взглядом отец, одернул рукава, подтянул штаны и проверил карманы, — пять форинтов и баста!

— Я не понимай, что вы говогите! — рассвирепел лавочник, собирая товар.

Учитель посоветовался с Жоржем и холодно сказал:

— Ровно десять форинтов и хватит торговаться! — и начал отсчитывать деньги.

— Много, отдал бы он и дешевле! — процедил отец, покоряясь воле учителя, хранившего деньги, собранные деревенскими господами неимущему ученику.

— Кенуг, кенуг![46] — лаконично добавил Жорж, пробираясь к выходу.

— Шаль, но я не могу так дать. — Лавочник убирал свой товар.

Мы вышли из лавки.

— Не поминайте лихом! — крикнул отец.

— Приятель, вы нигде такой солидный товар не сыщете!

— Цена только больно колется! — не растерялся отец.

— Сейчас назад кликнет. Знаю я их, — наставлял нас камердир.

И точно, едва отошли мы от лавки, как нас догнал незнакомый, заросший человек. Он потянул отца за рукав и бросился его убеждать.

— Послушайте-ка меня, приятель! Я большой друг нашего народа, особенно крестьян. Вернитесь назад, не пожалеете! Другого такого вам не найти. Он богаче всех в городе, доход его не так уж интересует. Сколько раз он нашим людям продавал дешевле, чем покупал сам. Вернитесь, я его уговорю. Он немного спустит, вы чуточку накинете — глядишь, и столкуетесь. — И незнакомец поволок отца назад.

— Маклер! — камердир подмигнул учителю.

— Вернулись, пгиятель! — опять запричитал еврей, вытаскивая мой будущий господский наряд.

— Ну, как сказали? — протянул руку отец и хлопнул по вялой ладони лавочника.

— Пятнадцать форинтов!

— Я своего слова не меняю! — Отец повернулся к выходу.

Лавочник и маклер понимающе переглянулись.

— Приятель! — закричал маклер, вцепившись моему родителю в торбу. — Приятель, мы же свои люди.

— Я тебя вижу первый раз! — откровенной грубостью прервал отец пустомелю.

— Что нам друг с друга-то кожу драть? — продолжал маклер, ничуть не смутившись. — Давай не будем мелочиться. Неужто ты из-за одного форинта откажешься от вещей, в каких и графские-то дети не ходят. Пожертвуй для своего сыночка еще одним паршивым форинтом. Эх, будь у меня такой сын, я б пожертвовал для него в сто раз большим. Наш почтеннейший торговец, добрейшая христианская душа, — маклер потянул лавочника, — и ты гордость народа нашего, — и он дернул за отцовскую торбу, соединил их руки и разбил уговор:

— Одиннадцать форинтов.

— Отстаньте вы от меня! Десять! И ни на грош больше. Я сказал. — И отец снова повернулся уходить, поправляя на спине торбу.

Маклер и торговец переглянулись с решительным видом, и лавочник с лицемерным отчаянием возопил:

— К чегту такая тогговля и такой гешефт! Беги! Если бы эта маленькая бедная малчик не был сколяр, ни за что не отдал бы! — И бросил одежду маклеру. Я бросился за учителем и Жоржем, сказал, что дело сделано, и мы все вернулись в лавку. Тут меня снова стали одевать и охорашивать. Отец сгреб в торбу мою деревенскую безрукавку с шестьюдесятью двумя оловянными пуговицами и тяжело вздохнул.

— Ну, прямо молодой барич! Ей-богу, он будто и не ваш сын! — весело щебетал еврей. А когда ему отсчитали десять форинтов, он униженно и горячо пожал всем нам руки и дольше всего прощался с отцом.

— Пгиятель, заходи еще! Тогг тоггом, а дружба дагом.

А я стал барином с головы до пят. Голова моя еще только не приобрела господского вида. Войлочный деревенский колпак тоже не мешало бы сменить. Здесь уже, по собственному своему вкусу и разумению, ни минуты не торгуясь, выбрал мне небольшую шляпу камердир и сам заплатил за нее. Со слезами на глазах я опять поцеловал своему благодетелю руку, точнее — вытертую почти до дыр старую перчатку.

Учитель и камердир взяли меня один за правую, другой за левую руку, и мы возвратились в дом светлейшего. Там родственник снова подверг меня придирчивому осмотру и пошел к его милости сначала сам. Учитель еще раз напомнил мне о приветствии, с которым я должен был предстать перед благодетелем. Вернулся Жорж.

— Идем! Только смелей! — подтолкнул он меня. У всех у нас, кроме камердира, сжалось сердце. Жорж постучал, раскрыл двери и учитель уверенно, я же и мой родитель, еле держась на ногах, вступили на сверкающий, как нож, паркет. Всех нас я тут же увидел в огромном зеркале напротив. Ох, это предательское зеркало! Как же оно нас выдало! Отец так перепугался, увидев себя в нем, что стал быстро ощупывать торбу и голову, чтобы убедиться, он ли это. Мы чуть не забыли подойти к руке светлейшего, хорошо нас вытолкнул вперед наш добрый дух, камердир.

Я схватил холодную лощеную руку Мецената, но он отдернул ее. Тогда я начал приветственное слово. Но Меценат и тут меня прервал:

— Значит, приехали? Это и есть тот самый добродетельный иллириец?[47] Выйдет ли из тебя, дурачок, что-нибудь? Ну мы посмотрим. Прежде всего будь прилежен и помогай Жоржу. А теперь ступайте! — Светлейший взмахнул сначала правой, потом левой рукой, будто отгоняя от себя назойливых просителей. Мы снова бросились к его руке. Но он, выходя в другую комнату, только отмахнулся:

— Ступайте, ступайте, иллирийцы, там посмотрим!

Покидая блестящие покои Мецената, я заметил, как поникли роскошные учителевы усы. Короткая встреча с благодетелем его скорее раздосадовала, чем обрадовала. Я чувствовал себя неловко, камердир усмехался, отец, почесывая то за одним, то за другим ухом, сказал, как отрезал:

— Э, такие уж они все, большие господа! Молвят «аминь», махнут рукой, кивнут — и мир настал! Никаких антимоний они не разводят, не то что мы, дураки, готовы разводить бобы даже вокруг кувшина с вином.

В первый день я запомнил только большой и отвисший живот светлейшего, гладкие щеки и руки, белые, как платок на головах деревенских молодух, когда они впервые отправляются в церковь. Румяные щеки напоминали еще пасхальные яйца. Запомнились также густые черные брови и пушистые, тоже черные, подстриженные усы, торчащие, как скошенная трава.

Мы вернулись в комнату камердира, точнее сказать, в людскую. Здесь перед нами предстала среднего роста женщина, тихонькая, с чистым, удлиненным, красивым лицом.

— Поцелуй нашей мамзель ручку! — сказал мне Жорж. Она протянула свою сухонькую руку с очень длинными пальцами.

— Так ты и есть наш новый школяр? А молишься ли ты богу? — подняла она грустные глаза. — Ох, мальчик мой, каждое утро, каждый вечер прежде всего надо молиться всевышнему о здоровье и долголетии нашего милостивого господина. Как тебя зовут?

— Ивица! — кратко отвечал я.

— Ивица! Хорошее имя. А вы его отец? — она устремила полный милосердия взгляд на деревенские башмаки, а потом и на торбу моего отца.

— Так, по крайней мере, записано в церковной книге! — пожал плечами родитель.

— Ах, Ивица, теперь я тебе буду второй матерью, а Жорж — вторым отцом. И мы вместе станем молиться господу за нашего милостивого благодетеля. — Она погладила меня по волосам и лицу, причем ущипнула сначала за правое, а потом и за левое ухо, отчего по всему телу у меня пробежали странные мурашки, и оставила нас. Камердир трижды постучал себя указательным пальцем в висок, пояснив этой аллегорией душевное состояние мамзели.

Меценат о нас больше не спрашивал. Но Жорж по-родственному попотчевал нас в людской, чтобы мы осознали, что находимся в доме светлейшего.

Когда после обеда, следуя каждодневной привычке, его милость свалился в тяжелом сне, камердир повел нас в город. Впервые в жизни я испробовал какой-то горький и кислый напиток. Назывался он пивом. По вкусу оно мне напомнило рассол. Я не понимал, как это его можно так много пить. Отец опоражнивал кружки с такой же быстротой, как Юрич и учитель. У всех троих разгорелись глаза и щеки, а отец даже припомнил свои музыкантские шуточки.

Потом камердир повел нас в кафе. Прежде, чем мы вошли туда, Юрич, дымя папиросой, объяснил нам с отцом, что шапки там снимать не надо — там господин каждый, кто ни придет. Тогда и отец закурил папиросу. В кафе было как на богатой свадьбе. Кричат, шепчутся, поют, смеются, насвистывают. Мне все это напоминало вавилонское столпотворение, я не понимал языка, на котором объяснялись эти люди, да и они размахивали руками, пожимали плечами, кивали головами так, что, похоже, тоже не понимали друг друга.

Мы уселись за круглым столиком возле стены. Отец внимательно и почтительно ощупывал красный бархат, на котором сидел. Я видел, как дрожат у него руки, будто он опасается, что тонкая, нежная и мягкая ткань не выдержит его тяжести. Было заметно, что и напиток, рассол этот, и табачный дым, и вся эта обстановка господского веселья вскружили ему голову. «Я и не понимал, снится мне это или не снится. Будто попал я в прекраснейший храм и меня сажают в алтаре», — вспоминал позднее отец у себя дома…

К нам сразу же примчался, — точно ноги сами несли его, — низко кланяясь какой-то господин. Камердир что-то сказал ему не по-нашему, во всяком случае, мы с отцом не поняли. Господин повернулся, и мне показалось, что от нас улетела большая ласточка. И не успел я разобраться, что к чему, как он уже тащил нам полный поднос. Боже мой, что же это такое? И как красиво он все перед нами расставил. Я принялся изучать принесенное и думать, что не следует делать. Посмотрел на учителя и на Жоржа — они уже пьют. А, новое питье! Боясь как бы не отстать от учителя и камердира, я — была не была — схватил чашку с черной жидкостью — оказалось, это кофе — и залпом выпил. Слезы хлынули у меня из глаз. Что за обжигающая горечь? «Видно, так надо, — подумал я, — там пили холодное, как лед, горькое и кислое, здесь — горячее и горькое!» И я нашел в этом полную симметрию. Я схватил еще одну чашку и выпил ее содержимое. Пожалуй, это что-то знакомое. Да это молоко!.. Боже, чего только городские баре не уничтожают в своем желудке? Чтобы покончить со всем разом, я вылил из чашки водянистую жидкость в пустую, третью посудину и мигом выпил, благо питье было холодным. Вода? Бог знает, похоже, вода! Сахар я узнал сразу и просто-напросто сунул его в карман, он и потом пригодится. И тут вдруг мне вспомнился Каноник. Эх, увидел бы ты меня, сосед, сейчас, вот бы скривился!

Отец вел себя иначе. Как ни развезло его от выпитого, дошлый музыкант мигом разобрался в ситуации: «Как Жорж и учитель обойдутся с этими диковинами, так и я…» Он подметил, как они переставляют чашечки, что-то наливают, переливают. И, ничуть не смутившись, перелил воду в пустую посудину и выпил. «Вода, что ли? — повел он губами. — А, какая разница, сошло и ладно. Налил туда же молоко и его ухнул залпом. Это что-то другое. Пахнет молоком! М-м-м». Отец налил себе кофе, глотнул и его. Но он был горячий, обжег гортань и застрял в горле. Природа есть природа, против нее не попрешь. Родителя потянуло на чих, и он так чихнул, что забрызгал черным кофе и учителя, и Жоржа, и меня, и себя тоже.

— Ничего, ничего! — с натуги две крупные слезы выступили у него из глаз. — На свете всякое случается, да еще в такой-то сумятице, — сказал он, и хладнокровно вытащил из торбы лепешку, и стал вытирать ею следы неожиданной катастрофы. Я воспользовался моментом и сунул в карман его сахар.

Юрич аж посинел весь от досады, что отец такой недотепа и так его опозорил, однако ничего не сказал. Учитель только усмехнулся:

— Эх, Йожица, ну и музыку завел ты в большом городе.

Господа за соседними столиками прыснули от смеха. Отец лишь простодушно махнул рукой.

— Вы-то чего скалитесь, господа хорошие, такие истории у нас дома не редкость, так и пьем. Пустяк, ничего больше. За обык не стой, против обыка не спорь. На обык пришло, так и с рук сошло!..

И снова мы вернулись в людскую.

Солнце клонилось к западу, и я простился с отцом и своим бывшим учителем. Отцу хотелось еще раз повидаться со светлейшим, поблагодарить его и поручить меня его заботам, но Жорж не разрешил.

— Его милость не знают, что делает их левая рука, а что — правая, им сейчас хватает забот без твоих плачей и заклинаний. К тому же ты выпивши, трясешь торбой, будто обшарпанным басом. А его милость после сна всегда дурно расположены. Отправляйся-ка на свои холмы. Малому здесь будет лучше, чем дома.

Я вышел с учителем и отцом на улицу. Оба меня обняли.

— Будь нашей гордостью и славой, Ивица, и всей нашей округи! — погладил меня по голове учитель.

— Слушай, сынок! Живот крепче, на сердце легче! Будешь жив, будешь сыт! Молись богу и веди себя хорошо. А я скоро опять приеду проведать тебя, а может, и мать захвачу. С богом, сын мой Ивица! — Глаза у отца заблестели, но он решительно затряс головой, будто хотел сказать: «Ничего, ничего!»

Долго я, не сходя с места, смотрел им вслед, пока они не завернули за угол. И отец трижды оглянулся.

Я возвратился в людскую. Камердира не было, я прижал ладони к горящим щекам и горько зарыдал. Один в чужом мире, среди чужих людей, вдали от отца и матери, от братьев и сестер!.. Мне вспомнились сладкие часы, когда мы, дети, уже в густых сумерках приникали к голой земле, не услышим ли шаги отца, который должен был откуда-то вернуться. Вспомнилось, как мы летели с холма, будто птенцы, выпорхнувшие из гнезда, заметив внизу нашу добрую матушку, когда она возвращалась с храмового праздника с белым хлебом и сладкими крендельками. Как все внезапно переменилось! Как далеко они от меня: отец, мать, мои братья и сестры!..

Я вышел в коридор и услышал шум городской сутолоки. Солнце полностью скрылось за домами. Каким невыразимым, чуть печальным восхищением была исполнена моя душа на нашем холме, когда я глядел туда, где в море опускается солнце, — так, по крайней мере, утверждали крестьяне, — где румянятся вечерней зарей небеса. Сейчас я с тоской понял: из дворца моего благодетеля такой картины мне в городе больше не увидеть.

И снова вернулся в людскую. Несколько раз заходил родственник, сердито и недовольно отпыхиваясь и делая вид, будто меня не замечает… Стало темнеть, я лег на лавку возле стены и, грустный, уснул.

Не знаю, сколько времени я спал.

— Эй, меньшой Дармоед, вставай! Надо же, только пришел в дом и сразу дрыхнуть. Чудесно! — грубо дернул меня за ноги камердир. Я вскочил. В комнате было светло.

— Ну-ка, ну-ка, покажи своего помощничка! Ого, да он прехорошенький мальчишечка! — раздался бас незнакомца, сидевшего на постели. Посреди комнаты я увидел еще одного мужчину и трех женщин. Я сразу и не понял, что это за новые гости.

— Аница, постели скатерть и накрой стол, поставь все, что надо. Я ненадолго заскочу к старику и тут же вернусь, — сказал Жорж и вышел из людской.

Тот, что обладал громким басом, развалился на Жоржевой кровати и крикнул одной из женщин:

— Душа моя, подойди сюда!

— Чего тебе, бездельник? — отозвалась крупная дочь Евы.

Тут у них пошли странные разговоры, прерываемые возгласами, визгом и лицемерным хихиканьем. Я почти ничего понять не мог. Вмешалась в их беседу и Аница, она стала накрывать на стол, велела мне помочь ей расстелить скатерть.

— Ах, слава багу, мой Жорж такой добрый, такой кроткий… Просто святой, — говорила Аница, прищурив правый глаз, левый устремив в меня, будто спрашивая: «Ты, малыш, понимаешь наши лицемерные разговоры?» — Другие-то настоящие дьяволы, прости господи, у них только пакости на уме, — закончила она.

— Надо же, — насмешливо заорал детина, развалившись на кровати и подложив под голову сильные руки, — эк нахваливает своего дружка и его кротость. Повезло нашему Жоржу! Не то что нам.

Аница продолжала накрывать на стол.

— Во, во! Парочка-то наша как в углу воркует. Невинные вы мои голубочки. Только что из гнезда выпорхнули! — измывался Петар. — Это да! Счастливцы. Томица едва выскочил из деревенской мясной лавки, из-под крылышка отца своего. Что он знает о мире? Барашек! А маленькая Евица? Выросла в доме столяра, в древнем нашем городе, чьими сынами были одни монахи да капуцины. Они и коснуться-то друг друга боятся, а куда уж там целоваться! Ну, так вот что. — Петар шагнул к ним, схватил их за головы и сблизил им губы: — А ну-ка обнимитесь, милые! Ха-ха-ха! Что так судорожно стиснули руки. Расспросите-ка Аницу или мою хотя бы Елену, они вас научат. Да нам, слугам и служанкам, ничего и не остается в сей «юдоли слез», кроме как целоваться. Совсем ничего. Все остальное забрали себе господа! — Петар защелкал пальцами на обеих руках. — А ты, малый, что рот на меня разинул, будто на вавилонскую башню? — обратился Петар ко мне.

Я в самом деле пристально всматривался в гостей, что так нежданно прервали мой сон и щемящую, чтобы не сказать, горькую, тишину первого дня пребывания моего в доме Мецената.

Петар был высокий, плечистый детина, смуглолицый, с наглыми темными глазами, длинными, растрепанными космами, развевающимися вокруг головы, будто грива, и короткими, торчащими усиками. Елена — крупная, коренастая, с атлетическими плечами и грудью, круглолицая, с очень нежным носиком. Губы выдавали все волшебное очарование ее жизни, единственной целью которой были роскошь, удовольствия и наслаждения.

Аница была чуть постарше и мельче Елены, она являла собой живое воплощение хитрости, коварства и какой-то извращенной изворотливости. Бедный наш камердир Жорж! И резко заостренные уголки ее рта, и озорные, то и дело искрящиеся глаза говорили об опытности, безусловной самоуверенности и беспредельной смелости, переходящей в наглость. Бедный камердир!

И наконец, Томица и Евица.

Не будь на первом мужской одежды, а на второй — женской, я б их и не различил. И правда, лицом Томица даже больше походил на девушку, чем Евица — жгучая брюнетка, у которой еще издали над тонкими губами виднелась темная полоска. А у белесого толстячка Томицы на усы и намека не было, как, впрочем, и на другую растительность. Разве что реденькие ресницы, а бровей и в помине нет. Они напоминали детей, едва узнавших, что принадлежат к разному полу.

— Не порти ты их, Люцифер! — глухим ленивым голосом произнесла Елена. — Чем позже узнают они жизнь, тем лучше. Эх, быть бы нам на их месте, все б было иначе.

— О, если бы я был на месте Томицы! — Петар обратил очи горе и вздохнул.

— Ну и ну! Хорош, ничего не скажешь! А ведь служит у доброго, богобоязненного господина! Сейчас он покажет, как гнусно его обманывает, — вступила в разговор Аница.

— О, я скорей привяжу мельничный жернов себе на шею и брошусь в глубокий омут, чем совращу голубку Евицу и голубочка Томицу! — упал на колени распутный гуляка Петар, принялся паясничать, крестясь по-латински и стуча себя в грудь…

— Вот таким притворством и дурачит он своего господина. А тот считает его самым набожным и добродетельным слугой в городе. — Вновь подала голос Аница, хлопотавшая возле стола.

Появился мой родственник Юрич с корзиной на плечах. Петар поднялся с кровати, наконец вынув руки из-под головы. Жорж поставил корзину и начал из нее вынимать непочатые бутылки вина, белый хлеб, жареное мясо. Петар схватил бутылку, открыл ее и выпил чуть не до дна.

— Ах, благородный наш камердир Жорж! — Петар прищелкнул влажным языком, хитро подмигнул и выразительно взмахнул обеими руками в застоявшемся воздухе людской.

— Все! За дело, дамы и господа! — высокомерно бросил Жорж, до конца опорожнив корзину. — Эка малый-то, как на нас зенки выпялил! Эй, Дармоед, такого стола ты не видел и на самой роскошной свадьбе в нашем захолустье. А? Ты чего нахохлился, как мокрая курица. Ты у нас не будешь только книги читать! Хе-хе! — разболтался Жорж.

— Разве парня зовут Дармоед? — ущипнула меня за щеку Елена. — Прехорошенький мальчик!

— Неправда, — сердито крикнул я, чуть не плача, — и вовсе я не Дармоед!

— Ну-ну, барич! Надел сюртук и господские штаны, так тебя уж и пальцем не тронь. Ого! С тебя еще семь шкур спустят, все уши отдерут, а подзатыльникам и счет потеряешь, пока из тебя мужика выбьют. Это тебе не в жару кружку вина ахнуть, дело посерьезнее будет, — бахвалился камердир Жорж.

Гости расселись за столом, во главе стола Жорж. Сбоку от него — Аница, возле нее — белобрысый парень, которого они называли Томицей. Елена села у стенки, рядом Петар и Евица. Все принялись есть и пить.

— За здоровье твоего старого светлейшего! — Петар залпом осушил стакан и давай балагурить. — Вот уж повезло мне так повезло. Справа Елена, слева — Евица, а я в середке — чем тебе не рай? Уж, если б ты меня видел, добрый мой хозяин, ремнем бы привязал к покаянной стене в сыром своем погребе! Ну и негодяй я все-таки! — воскликнул он и давай приставать то к Елене, то к Евице, все время ловя взглядом озорные глаза Аницы.

Камердир будто не замечал ничего. Ел за троих и пил за четверых. По лбу, щекам и по шее у него уже течет пот, пополам с душистой помадой, которой он умащивал волосы.

— А ты что к нам не идешь, новоиспеченный барич? Эка, какой ты нарядный. Ну, малый, как это ты его назвал, Дармоед, иди сюда, садись к Томице — вы ж почти сверстники, у вас на головенках еще ягнячья шерстка кучерявится. Поешь, выпей как следует, чтоб быстрей расти. Эх, как тогда на тебя девушки начнут заглядываться. Ха-ха! Берегись!

— На, Ивица, — камердир взял большой кус мяса и ломоть белого хлеба, — сядь где-нибудь в уголке, поешь и запей водой холодной. Вино детям ни к чему. Не подходит малец к нашему господскому столу. За парня я отвечаю, он мне дальний родственник, к несчастью. А родственники тут же тебя отыщут, когда ты им нужен. И за морем найдут. Что делать, уж таков человек: вечно кого-нибудь посадят на шею.

Я не двинулся с места.

— Ты что застыл, будто памятник. Бери и ешь. У музыканта Йожицы, поди, и пустой мамалыге радовался! — разозлился Жорж.

— Не буду я ни пить, ни есть! Устал я, спать хочу, — ответил я на грубость Жоржу.

— Спать! Гм. Но спать ты будешь не во дворце и не на перинах.

Камердир поднялся и вытащил из своей кровати пеструю тряпку.

— На, подложи под голову. — Затем вытянул с другого края кровати старый, прохудившийся плащ. — Этим, школяр, накроешься. Вот тебе и пол-лавки возле стены, ложись и спи. Лучше и не придумаешь для такой челяди.

Я с лихорадочной поспешностью устроил себе жалкое ложе, снять и сложить одежду мне даже не пришло в голову. Прижался к стенке и накинул на себя плащ. Из него выбилась лежалая кисловатая пыль и стала душить меня, я закашлял и расчихался.

— Будь здоров! — крикнул Петар.

— Вишь, как плохо начал! — опять вскочил камердир со своего кресла, на котором было уже вольготно расположился, после того как вытащил из своей кровати тряпку и плащ.

— Разденься, дурило! Ты что, одетым собрался спать? Хороша же завтра будет твоя одежда! Для того тебя сегодня одели, как барина? Для того в лавке торговались? Ты и половины не стоишь, сколько я заплатил за твое платье.

Он подошел ко мне, грубо дернул меня за ноги и стал стаскивать башмаки. Остальное, дрожа, я снял сам. Жорж все это забрал, замотал в узел и закинул под свою кровать. Потом тяжело вздохнув, возвратился к своему креслу и залил тяжкие заботы обо мне полной кружкой вина, уже заботливо налитой Аницей.

Я снова обернулся плащом, но сна как не бывало. Меня била лихорадочная дрожь, в голове стоял шум и звон, будто я рухнул с какой-то страшной высоты.

— Жуткий ты человек, Жорж! — Петар оскалил свои белые зубы. — Ну, как говорится, за здоровье твоего старого светлейшего! Хотя на что он нам? Твое здоровье, Жорж! — И Петар так лихо влил вино в свою утробу, что я ясно слышал, как божий дар клокотал в его горле и желудке. — Хорошо тебе, — продолжал Петар, — ты светлейшего умеешь всегда вовремя отправить на покой. Я бы сказал: не он тобой командует, а ты им. И справедливо. Так бы должно быть и на всем белом свете. Не мы для господ, а они для нас.

— Чего об этом говорить? Большие господа и мы, слуги, — в чем-то одна бражка. Их повадки и наши повадки… Эх, кто их видел и знает их так, как я, тот имеет полное право утверждать, что… — Камердир запнулся, хотел что-то еще сказать, но махнул рукой, пожал плечами и поднес ко рту новый кусок.

— Ну, чего замолчал? Говори до конца. Я тебе тоже такое порасскажу! — пробасил Петар, наклонив к камердиру растрепанную голову.

— Нет… Нет… Это великая тайна. Она может мне стоить места!.. Ну, если только не проболтаетесь… Уснул малый? Посмотрите-ка кто-нибудь…

Елена подошла к моему ложу, опустилась на колени, нагнулась ко мне и горячо поцеловала меня.

— Дивный хлопчик! — почувствовал я на щеках ее дыхание.

За ней подскочила и Аница.

— Дивный хлопчик!

Одна из них что-то шепнула на ухо другой, обе засмеялись. Елена потрясла меня за голову.

— Спит как убитый! — И они поднялись на ноги, закончив на том свою разведку.

Жорж опрокинул еще одну кружку, выпучил глаза и принялся так живо описывать Мецената, что даже Елена и Аница потупились, прикрыв руками глаза и щеки. Они судорожно хохотали, поглядывая сквозь пальцы на мужчин.

— Хватит, Жорж, хватит! — Аница зажала ладошкой камердиру рот…

Невыносимая тяжесть распирала мне голову. Казалось, на меня надели железный обруч, и он сжимал виски все сильнее и сильнее. Перед глазами у меня мчались одна за другой сотни грязных повозок со скрипом и визгом колес. Я впал в беспамятство, на меня будто навалился вурдалак, в висках стучало так, что казалось, голова вот-вот развалится. Так подействовали на меня разговоры разнузданных слуг, отравлявших мне душу первыми житейскими, в чем-то непонятными, а в чем-то слишком ясными представлениями о новом мире, куда меня привезли из деревни, о благодетеле, за которого еще дома следовало и утром, и вечером молиться богу, об этой испорченной компании слуг, где, как я понял, мне предстоит провести младые годы своего бедняцкого ученичества… Все это волнами наплывало на мою душу, как осенние туманы, ползущие вдоль горных потоков; они то поднимались вверх, заволакивая верхушки высоких деревьев, сквозь которые пробивалось тусклое солнце, то снова спускались на холодную и сырую землю и сливались с быстрой и прозрачной водой потока, а горизонт тем временем мрачнел, и солнце скрывалось…

— Это что! — затряс, будто лев, черной своей гривой Петар, а глаза его превратились в огненные шары. — Подумаешь! Я, вот, помню еще мальчишкой, вроде вот этого постреленка, подкрадывался через кусты и заросли к девчонкам, чтоб поглядеть, как они купаются и играют в холодном ручье. Ох, солнце божье!

— Слуги есть разные и господа разные! — в один голос простодушно возгласили Томица и Евица, которым тоже захотелось принять участие в разговоре.

— А ну, послушаем! — нагнулся над столом Петар. — Новый колокол у нашего стола. Снимаем шляпы. Что ты знаешь о своем господине? А?

— Я служу у госпожи, старенькой вдовы, и любит она только…

— Ну-ну, Томица! Кажется, мы услышим еще одну историю…

— Нет. Моя хозяйка любит только собак и кошек. Девять кошек и девять псов — вот ее богатство и радость, и чем я усердней ухаживаю за ее питомцами, тем лучше…

— Чего тут хорошего, когда надо полюбить кошку или суку, чтоб к тебе снизошли любовь и привязанность хозяев! — мудрствовал камердир заплетающимся языком, на ветряную мельницу его красноречия ветер дул все слабее и слабей.

— А я-то, я! — Петар откинул голову к стене. — Что было, то быльем поросло. Теперь я, аки в монастыре, служу у набожного хозяина, и надо притворяться, быть набожным, как монахиня. Но чего не сделаешь за хорошее жалованье? Правда, обязанности мои приятней, чем кормить кошек и собак. Обязанности? Да по сути у меня их и нет. У нас с хозяином все пополам. Это меня у него и удерживает. Иначе разве вынесешь такую скучищу. Ну, а как сорвусь с цепи, тут уж меня не поймать, словно коня, когда разнуздаешь его и выпустишь на свободу… Эх, когда-то была у меня другая жизнь. Жив буду — не забуду! Рассказать?

— Да знаем мы об этих прелестях, — отмахнулся Жорж и потянулся за вином, будто говоря: «Не надо. Лучше уж выпить и закусить всласть».

— Расскажи! Расскажи! Послушаем! — потребовали остальные, особенно женщины.

— Четыре года назад, — Петар подпер голову руками, облокотись на стол, — служил я в городе Ц. Был я тогда покрупнее, чем сейчас, не ущипнешь, впору лопнуть. Хозяин мой, плешивый человечек, вечно брюзжали стонал, хотя жил на капитал, ни о чем не заботясь. Целое утро он расхаживал, попыхивая пахитосками, а после обеда до самого вечера околачивался в кафе.

За полгода до того, как я поступил к нему на службу, он женился на очень богатой дочке одного помещика из Краньской[48]. Когда я нанимался, хозяйка моя где-то путешествовала, нечто вроде… В общем, прослужил я почти месяц, а хозяйки своей еще не видел.

— Сегодня приезжает госпожа! — прокашлял мой хозяин и, глубоко вздохнув, добавил: — Смотри, будь молодцом! Ей, скажу тебе, ни один слуга еще не пришелся по вкусу. Каждую неделю подавай нового. Мне это надоело. Ты молодой, быстрый, может, и понравишься. Старайся. Я тобой доволен, но я был доволен и твоими предшественниками, а она их выгоняла через неделю, всех до одного. Держись, ты молодой. Она не терпит ни старых слуг, ни старых служанок, ни старых собак.

Приехала госпожа под вечер. Шорох женского платья, запах необыкновенной свежести и молодости наполнили и оживили дом. Поначалу я заметил только, как на лестнице лысая головка моего хозяина то и дело склоняется к ее рукам, за ней шла стройная девушка, лица ее в темноте я не разглядел. Это была ее горничная.

— Новый слуга, мой ангел! — проворковал человечек, и я, сын судебного служителя, знающий свое дело, поспешил к ее ручке. Ах, божественная женщина! Такой я никогда в жизни не видел и не увижу. Она скользнула по мне взглядом, чуть больше задержавшись на моей груди и лице, глаза наши встретились, я героически вытерпел блеск ее глаз, и она, несколько удивленная, удовлетворенно кивнула мужу. За ужином я прислуживал, — улыбаясь своим мыслям, Петар провел рукой по лбу и волосам, — и часто чувствовал на себе страстные взгляды хозяйки. И в тот вечер я, как всегда, раздевал хозяина в его комнате, он уже спал на ходу. Хозяин запер за мной дверь, я еще слышал, как он рухнул на кровать, бормоча нечто невразумительное. Госпожа несколько раз призывала меня к себе: сделай то, сделай это, хотя все это входило в обязанности горничной. Но вот горничная удалилась, и я снова ей понадобился. — Петар принялся разукрашивать, не жалея слов, свою мнимую любовь. Камердир, временами прислушиваясь к его рассказу, покачивал головой, словно не веря всей этой истории. Елена растерянно покусывала маленькие пухлые губки, ноздри ее злобно подрагивали…

Долго ли продолжались эти посиделки, я не знаю. Меня в конце концов сморил тяжелый сон, прерываемый какими-то смутными видениями…

Жил я в людской вместе со своим родственником Юричем. Благодетель никогда мной не интересовался. Я стал посещать занятия, но и сам не понимал, хороший я ученик или нет. Учителя были со мной грубы и холодны, хотя новые товарищи относились ко мне хорошо. Камердир, единственный мои воспитатель, не следил за тем, что я учу и как. Я должен был выполнять обязанности по дому — или вместо него, или же помогать ему. Наводил глянец на башмаки, убирал людскую, мыл посуду, чистил одежду, носил воду. Кроме того, я должен был прислуживать камердиру по утрам, я приводил в порядок его обувь, помогал ему бриться, стелил постель, расчесывал и помадил ему голову, получая при этом такие оплеухи, что в мозгах звон стоял. Часто я не успевал в школу, много раз опаздывал. Тщетно сетовал я на это родственнику.

— Еще что! Подумаешь! Ученых людей и больших господ и без того хватает, а надежных и честных слуг мало! — отвечал он. Как и в день приезда в город, так и потом спал я на твердой лавке. По воскресеньям собиралась разнузданная компания мужчин и женщин, как и в первую ночь, и мне приходилось слушать самые бесстыдные разговоры и видеть откровенно грешную, извращенную любовь.

Зачастую в людской ночевали крестьяне, приходившие обрабатывать земли светлейшего под городом. Не понимаю, зачем приводил их сюда тщеславный камердир, может, чтоб и им показать, кто он и что. Грубым и разнузданным шуткам не было конца. А мой благородный родственник лишь довольно скалился:

— Ну-ка, Дармоед, давай ущипни ее, не бойся девок! Нет, я был хват парень, когда в твой возраст вошел.

Бабы и мужики разваливались на полу. Прокисший, горьковатый запах пропитавшейся потом одежды, дыхание многих людей, махорка, которую курили мужики, — все это стояло в воздухе людской — хоть топор вешай, и я засыпал на своем твердом ложе почти в беспамятстве. Камердир к тому же наполнял мужицкие баклажки мешаниной вина, уксуса и воды, гости угощались в темноте, передавая баклажки друг другу и славя щедрого камердира, он сходил к ним со своей кровати, пил с ними из баклаги и затевал грубые шутки, пока и сам не засыпал в общей свалке на полу.

* * *

Наш светлейший благодетель был холостяк. Брак он презирал, возможно, из-за двусмысленности собственного происхождения. Его фиктивный отец, от которого он получил только имя, служил управляющим в имении вельможи Т. Первая жена управляющего, которую он мучил за то, что она не может родить ему ребенка, умерла. Это была тщедушная, набожная и работящая женщина. Мужу она всегда отвечала, что он-де сам виноват в том, что она не в состоянии обрадовать его ребенком. Она тихо переселилась в мир иной, простив своему супругу все обиды и наговоры. Управляющий был счастлив, будто груз со спины сбросил. О новом браке он подумывал еще при жизни покойной. Прошло немного времени, и управляющий обставил свою квартиру новой, богатой мебелью. Вторая его жена оказалась полной противоположностью первой. Та — хилая, эта — крепкая, пышная, могучая брюнетка, из тех, о которых говорят, что под их шагами земля трясется, а дом с угла на угол переваливается. Та — набожная, работящая, эта — ленивая, как вода стоячая, зато какие круглые плечи, какая дивная грудь, как ярко горят щеки и глаза! Управляющий нашел ее в дальних краях, чужих странах, и не стал особенно интересоваться ее прошлым и ее происхождением, узнал лишь, что она недавно овдовела. Обосновавшись в тихом спокойном доме управляющего, она быстро распространила свои чары на все поместье. Первым пал к ее ногам супруг. Управляющий так был оглушен и ослеплен ее красотой, что из злого строптивца превратился в ягненка, в подбашмачника собственной жены, его единственной в жизни заботой стало безотказно потакать капризам и малейшим желаниям своей прекрасной госпожи. А капризов и прихотей у нее было множество. Она тут же перезнакомилась со всеми в имении и в его окрестностях и всюду расставила свои любовные силки. Не было вокруг ни одного молодого мужчины, женатого или неженатого, кого бы она не покорила и не приковала к себе роскошными оковами страсти и вожделения. Она так искусно и хитро все устраивала, что ее очарованный супруг не замечал никаких темных пятен на сияющем горизонте своего нового брака. А жертвы ее любовных сетей постоянно пребывали в непостижимо сладостном страхе перед таинственным трепетом ее могучих объятий…

Но все вскоре переменилось.

Разнесся слух, что из дальних краев возвращается в свое имение вельможа. Он провел на чужбине почти всю жизнь, огромные его владения, можно сказать, были ему совсем незнакомы. Управляющий тоже не знал своего господина. Все вокруг пришло в лихорадочное движение. Строения обновлялись и ремонтировались. Особенно хлопотали о господском доме, а больше всего — о покоях вельможи. Здесь всем командовала жена управляющего… Нередко, глубоко задумавшись, она устремляла свои громадные, черные с поволокой глаза в бескрайнюю даль, будто увидела там что-то милое, прекрасное, важное и нежданное. С настойчивым любопытством она расспрашивала стариков о вельможе, его жизни и его прошлом. Однако она не узнала ничего другого, кроме того, что он юношей уехал отсюда и больше никогда не возвращался. Итак, пока переоборудовали дом и готовили его к приезду вельможи, пышная красавица как-то отдалилась от людей, перестала интересоваться своим окружением, забыла о своих обожателях. Все чаще, безмерно усталая, она с загадочным вздохом отдавалась любви своего супруга. Немая и безответная, она обвивала загорелую шею мужа, он, сам не свой от счастья и блаженства, с удивлением отмечал, что его нежность не вызывает у нее досады, как это было почти всегда до сих пор…

В день приезда вельможи крестьяне и прочие обыватели, празднично одетые, собрались встретить высокородного соседа. Конечно, не забывали и про старинный обычай, что такие события увенчиваются богатым пиром, который устраивает знать для окрестных жителей.

Управляющий сам занимался подготовкой встречи, жена же его причесывала деревенских девушек и заботилась о цветах, которыми они должны были усыпать дорогу, где будет проходить вельможа.

Управляющий так устал, что едва способен был надзирать, вытирая обильный пот с низкого лба и толстых щек, за тем, как выполняются его распоряжения. А жена его, как только стало известно, что вельможа приближается, удалилась к себе, чтобы тайком наблюдать из окна за всем происходящим.

— Как думаешь, не потому ли управляющий грустный, что колокольчики, звонящие сейчас во дворце в честь нашего вельможи, звонят заупокойную его господству? — крутил свои могучие усы высоченный, плечистый крестьянин лет шестидесяти, господский смотритель, наклонясь к уху облаченного в форму лесника, который только что к нему подошел.

— Э, кто знает? — вяло отмахнулся лесник, перехватывая свое ружье поудобнее. — Мне-то он кажется сегодня веселее, видно, удалось свести концы с концами. Говорят, семь потов с него сошло, а все равно ничего не получилось, пока на помощь не подоспела его чертова половина.

— Семь бесов пляшут в глазах этой женщины, — сдвинул на бок свою новую красную торбу смотритель.

— Мне ли не знать ее, Вид! Будь вы помоложе, и вы б с ней познакомились.

— Но в последнее время она вроде угомонилась. Между тем пора кому-нибудь и тебя сменить.

— Как бы не так! Ошибаетесь, Вид. Ни с кем она не путается явно и открыто, ни с кем не расстается со скандалом. Обезопасит себя со всех сторон, пленит любезного себе человека, тогда только и пускается во все тяжкие. Прости меня, господи! — Лесник, теребя правой рукой свои черные, густые усы, задумчиво устремил разгоревшийся взгляд в окна управляющего.

— Странно все-таки, такой проныра и разбойник, а не видит и не слышит, что в собственном загоне делается, — не унимался смотритель.

— Да уж известно, чем он живет, а чем она. Он тащит и тянет все, что в руки плывет, а плывет, ей-богу, не мало. И у нее всегда шито-крыто, не подкопаешься. Да, жена у него доподлинный Люцифер в юбке, истинный турок в женском обличье.

— Какую жену искал, такую нашел. Не удивительно, что втихаря люди поговаривают, будто покойницу он удушил. Мученица. Она была из тех тихих, добрых и кротких женщин, которыми славятся наши края, она и родилась и росла тут, пока не сграбастал ее этот волк. А что потом себе приволок — пусть сам и расплачивается. Бог правду видит, да не скоро скажет, — закончил смотритель, поднеся к глазам руку.

Послышался нарастающий гул голосов, громче и сильнее зазвонили колокольчики во дворце, а с ближайшей горы загремели мортиры.

— Едут! Едут! Едут! — выкрикивали крестьяне, обнажая головы.

Вдали на главной дороге катились облака пыли. Наконец из них вынырнула старомодная карета, похожая на лодку, и медленно закачалась на узкой аллее, ведущей к дому. Четверка лошадей спотыкалась, видно, аллея была для них тесна.

Когда экипаж поравнялся с вереницей крестьян, вельможа вышел и пешком направился в свой дворец.

Это был высокий, крепкий мужчина с ясными и проницательными глазами.

Мужики орали во все горло, бабы целовали ему руки. Он выглядел усталым и безучастным. Случайно взглянул он на окна управляющего. Глаза его ожили, он поправил воротник и опять потянулся взглядом к тем окнам.

— Вот уж дал бог здоровья! Писаный красавец! — воскликнула дебелая мясничиха из крестьян-переселенцев с двумя несуразными и уродливыми бородавками на каждой щеке, что как часовые стерегли широкий, приплюснутый нос.

— Ой, Терезия, слова-то твои — смертный грех. Как может живой человек быть красавцем? Красив один лишь бог, слава ему и хвала, да ангелы-хранители. Дура! — крутя своей почти четырехугольной головой, наставлял Терезию ее муж Адам, невысокий, круглый, как бочка, человек.

Жена управляющего приметила, что вельможа увидел ее, и, когда он со свитой вступил в дом, она, раскрасневшись, отошла от окна, радостно потирая руки, и начала прихорашиваться перед зеркалом. Знакомый уже нам лесник смело пробрался в ее покои. Госпожа поправляла перед зеркалом пышные волосы, не слыша, что кто-то вошел; ловкий лесник обнял ее за плечи и крепко прижал к себе.

— Что за дерзость! — вскрикнула красавица, стукнув ножкой об пол и вывертываясь из объятий юноши. — Пошел вон, негодяй! — решительно показала она на дверь. — Кто ты такой?! Немедленно убирайся, иначе я позову людей.

— Ого-го! Кралечка моя, что так? И без всякой причины? Ха-ха! — вскипел лесник.

Женщина вскочила, будто разъяренная львица, вышвырнула молодого человека за порог и, хлопнув дверью, заперлась. Лесник ошеломленно застыл на месте, будто его огрели обухом по голове, ничего не в силах понять. Затем вскинул стиснутые кулаки, погрозил в дверь, громко скрипнул зубами и вылетел наружу.

На следующий день вельможа знакомился со своим огромным имением. Просматривал и счета управляющего. К удивлению управляющего, вельможа лучше него самого разбирался в делах, высказал множество замечаний и остался недоволен тем, как велись счета. С управляющим хозяин был резок, достаточно внятно пообещав ему, что в будущем станет следить за ним пристальней.

Мрачный и встревоженный управляющий вечером пожаловался своей пышной и прекрасной супруге и начал всерьез размышлять о собственных делах.

— Пусть делает, что хочет, — пробурчал он напоследок, обнимая прелести своей жены, — у меня, слава богу, есть припасец на черный день, не важно, останусь я тут или нет.

— Нет, мы останемся тут! — воскликнула жена. — Ты вечно торопишься, все тебе кажется хуже, чем на самом деле.

Управляющий, однако, утешился лишь тогда, когда супруга его предалась радостям семейной жизни.

Прошло немного времени, и вельможа безмерно полюбил своего управляющего. Но больше всего покоряло верного слугу то, что хозяин, не глядя, принимал и утверждал все его счета, постоянно нахваливал его кипучую деятельность и прилежание по упорядочению имения и процветанию хозяйства.

Нравилось управляющему и то, что вельможа часто посылал его в поездки с особо важными поручениями, а тот в это время заменял управляющего дома в качестве супруга его прелестной жены. Она так искусно и лукаво завлекла вельможу, что он совершенно потерял голову. Окрестные помещики сочли своего соседа мудрецом или чудаком. Он никого не посещал и никого не принимал, никуда не ездил, безвылазно сидя в своем дворце, самом прекрасном в крае. Зато его ревностного управляющего никогда нельзя было застать дома. По необъяснимой причине из дворца были уволены все, кто служил здесь прежде; вместо них набрали новых людей со стороны. Управляющий жил теперь не в отдельном здании, которое понадобилось для хозяйственных нужд, а в «граде» — как называли дворец вельможи, где хозяин предоставил ему для жилья треть покоев.

Однажды под вечер готовили экипаж в дальнюю дорогу. Солнце уже клонилось к западу, возле хозяйственных построек шумели и гомонили слуги. В карету уложили множество саквояжей, вскоре показался управляющий, одетый по-дорожному, и с ним его супруга.

— Ах, когда же прекратятся эти твои беспрерывные отъезды? Тебя нет никогда дома. Я как настоящая вдова, — ластилась Далила к своему супругу, изображая печаль и задумчивость.

— Какой же ты еще ребенок! Ведь, кажется, не вчера замуж вышла. Запомни: эти поездки — истинное благо для нашего будущего, состояние наше постоянно растет, так что можно не бояться, что для нас наступят черные денечки, если когда-нибудь нам придется расстаться со службой. Будь умницей, дорогая! — загорелой рукой супруг погладил ее чудные щеки, обнял и вскочил в экипаж.

Глубокая ночь спустилась на дворец. По небу неслись тучи, роняя редкие, но крупные капли дождя. Высоко над землей шумел и завывал ветер. Во дворце царили мир и покой, лишь жена управляющего, сидя в темной комнате, всматривалась в ненастную ночь. Щеки ее горели, грудь вздымалась. С тревогой и волнением она кого-то ждала. Дрожь сотрясала ее пышное, роскошное тело, будто ее снедало тайное сомнение или ревность. Вдруг она вскинулась. Вдали послышался топот коней, дворцовые собаки залаяли в ночь…

— Едет! — прошептала женщина, отходя от окна и зажигая свет перед огромным зеркалом, чтобы бросить последний взгляд на свою дивную красоту и неодолимую прелесть. Она улыбнулась своему отражению в зеркале, погасила свет и побежала на своих маленьких ножках, откинув во мраке дорогие портьеры.

Ко дворцу подскакал всадник. Конь его, весь в пене, тяжело дышал. В доме занялись окна. Распахнулись ворота, и дворня заспешила к своему господину. Вельможа соскочил с седла, ласково погладил арабского скакуна, взглянул на окна управляющего, выделявшиеся таинственной темнотой среди освещенных окон барских покоев. Всадник пригладил усы и что-то произнес на незнакомом языке. Ворота с шумом захлопнулись, и скоро во всем дворце потухли ночные огни, снова кругом воцарились густой мрак и гробовая тишина.

— Амалия! — шепнул вельможа, обнимая горячее тело жены управляющего. — Сладко ж ты спишь. Вот как ты помнишь обо мне.

Амалия страстно прижала его голову к своей груди. Она ждала его и хорошо слышала, как тихо и легко отворилась потаенная дверца в ее спальню, о которой знали только она и он.

— И твоя милость еще упрекает меня, что я о тебе не помню? О, несчастная и грешная моя жизнь! Да она вся принадлежит тебе, мой любимый! Ах, какая я глупая, какая безумная! Понадеялась на замужество! Если бы я знала, что такое любовь! Горе мне, лучше б мне тебя вовсе не встретить. Нет, нет! Почему я не знаю тебя с рождения? Это бог осудил меня на такие муки, что раздирают мою бедную душу.

— Амалия моя! — вздохнул владетель. — Что за злые мысли вновь тебя одолели? Что это за стенания? Откуда эти жалобы на муки и страдания? Или ты страдаешь от того, что мы так горячо любим друг друга? Да?

— Погоди, погоди… Я христианка, молитвой я встречаю зарю, молитвой встречаю тьму. Этому научили меня моя добродетельная, любящая мать и отец мой. И я, я, замужняя женщина, люблю другого. А ведь я перед алтарем давала клятву верности. О, любимый, как болит душа, вот здесь, в этой самой груди, где лишь для тебя бьется благородное сердце… Да, оно не хочет отвечать ни перед верой, ни перед богом, ни перед мужем. Оно живет и горит только для тебя, мой любимый! Ох, чем все это закончится?

— Успокойся, успокойся, прелестная моя глупышка! Оставь нездоровые грезы! Разве наши райские мгновения должны кончиться? Разве что-нибудь в них говорит о печальном и горьком конце? Перестань, перестань, моя дорогая! Не надо думать о конце! Пока мы живы, его и не будет!

— Не будет? — зарыдала в темноте женщина и страстно обхватила своими округлыми руками голову вельможи. — А знает ли твоя милость, что под этим безумным сердцем скоро застучит другое сердце, плод нашей тайной, грешной любви? О, мой благородный рыцарь, ты услышал о моей тайне, признайся, тяжко было узнать о моем безмерном счастье и о моем страшном горе, муке и отчаянии?

— Дорогая моя! Что же ты молчала? Ведь это райский глас нашего союза! Страстная любовь и ее плод — это ли мука и отчаяние? Нет и нет, это лишь безмерное, как только что ты сказала, счастье и блаженство! О, ты в тысячу раз теперь мне и слаще и милее. Разве наша любовь — грех? Твой муж не умирает от любви к тебе, и ты не любишь его. Клялась в верности перед алтарем? В какой верности? В той, о которой слыхом не слыхивали ни ты, ни твой муж? Да разве мы не даем ему все, для чего он родился? — беспрерывно шептал очарованный вельможа, целуя и обнимая все сильнее и жарче грешную жену своего управляющего.

Со страшным шумом, свистом и гулом с небесных высот обрушился на землю ужасающий вихрь. Небо сверкнуло и на мгновенье осветило супружескую постель управляющего, оскверненную прелюбодеянием, как будто молния господня захотела показать беснующимся в вышине облакам, что прячет черная ночь в «земной юдоли слез»… Где-то вдалеке загрохотало; от мощного громового раската задрожали и небеса, и земля. Грянул ливень, точно разверзлись хляби небесные, тьма сгустилась. И вновь сверкнуло небо. На мгновенье встретились глаза любовников, и сердца их обуял непонятный ужас, словно из утробы ночи выскочили призраки с факелами, из которых сыплются адские молнии, зашипели, как змии в раю: «Грех, грех, сладкий грех! И вы наши, и вы наши!..»

— Зажжем свет, милый, я хочу видеть твое храброе лицо. Молния так ненадолго освещает его, а мне почему-то ужасно страшно, — шепнула женщина, сердце ее забилось быстрее, все тело пронзила дрожь. И она выскользнула из объятий вельможи, чтобы зажечь свет.

— Верно! — радостно воскликнул вельможа сдавленным голосом, пытаясь сбросить с себя наваждение, черным кошмаром сжавшее душу. — Верно! Пусть будет свет, сегодня я вдоволь хочу налюбоваться своей сладкой супругой, принесшей мне счастливое известие о плоде нашей любви.

Полуобнаженная красавица высоко подняла свои округлые, розоватые руки. Ее черные волосы рассыпались по дивным плечам и прикрыли наготу шеи и спины, огромные черные глаза на побледневшем лице горели все ярче и все сильнее впивались в вельможу. С детским простодушием и наивностью Амалия сбросила последние одежды…

— Святая ты моя грешница! Грешная ты моя святая! Любовь моя, Амалия! Верь, ты все для меня на этом свете, — шептал вельможа, снова обнимая Далилу, предавшую Самсона — своего управляющего, — и с безумной страстью целуя ее плечи, глаза, грудь…


— Супруг мой, старенький мой! — опустилась на колени жена управляющего перед своим Самсоном, углубившимся в длинные и запутанные счета. — Вернулся ты из поездки и даже не спросишь: «Как поживаешь, моя добрая и верная женушка? Нет ли у тебя на сердце горестей? Нет ли на душе печалей?» Ах, муженек, муженек, много ж ты ездишь, совсем забыл свою Амалию, — ворковала коварная женщина, целуя грубую левую руку управляющего, а тем временем в уголках рта у нее гнездилась злобная и хитрая усмешка. Рука мужа отдавала потом и каким-то резким запахом, как у крестьян, отдыхающих после утомительной работы в поле. Казалось, она сравнивала эту ручищу с гладкой, красивой, мягкой и ухоженной рукой вельможи.

— Ну, что ты, что ты, дитя мое, что моя милая? — управляющий отложил счета и без обычной своей суровости взглянул на жену. — Что означает твоя непривычная нежность? Как истолковать грустный смысл твоих слов?

— Расправь нахмуренный лоб, муженек! Давнее твое желание, затаенная… мечта твоя, из-за которой ты уже роптал на небо и землю…

Далила искусно потупила очи и запнулась.

— Договаривай же скорей, дитя мое! Я не в силах тебя понять! — заволновался управляющий.

— Не думаешь ли ты, что я порадую тебя столь светлой и радостной вестью в награду за твою сдержанность? Нет, ни за что, мой дорогой! — Женушка нагло прищурилась и покачала головой, небрежно пожав плечами; на губах ее вновь задрожала ироническая, презрительная усмешка. — Ни за что! — взмахнула она рукой. — Видали, каков? Он еще и не догадывается! — заторопилась она после паузы. — Что должен человек сделать, чтобы попасть в царствие небесное? — рассмеялась она дерзко и громко, нагибаясь и подставляя ему для супружеского поцелуя свои щеки. — Ну, так вот что! — вскочила на ноги наглая женщина и зашептала своему мужу на ухо.

На грубом лице растерявшегося от счастья управляющего сначала проступил густой румянец, затем стали подрагивать ноздри и губы, глаза расширились, залились теплой и мутноватой влагой и заморгали так, будто он долго смотрел на солнце. Земля под ногами пошла ходуном, в глазах засияли тысячи искорок. Он распростер руки, одной обнял жену за шею, другой за талию и хрипло, грубо, глупо, блаженно и радостно заорал что есть мочи:

— Жена моя дорогая, свет мой, Амалия! Значит, случилось!

В эту минуту в дверях появился вельможа.

— Простите, не предполагал, что неожиданно вторгнусь в милую и интимную семейную сцену! Простите! — вежливо сказал он и повернулся, чтобы уйти.

— Ваша милость! Весь в вашем распоряжении, верный, покорнейший слуга вашей милости. Ничего, ничего! — залепетал управляющий. — К чему скрывать: ваша милость, будьте ж и впредь расположены к нам и добры, соблаговолите узнать о счастье ничтожнейшего раба своего. Я был бедняком и всегда бедняком останусь, но сегодня!.. Сегодня… Сегодня, ваша милость… ни с кем на свете, даже и с вами я не поменяюсь. Вот — милое, чудесное создание, вторая моя жена, моя Амалия! Да, были здесь черные-пречерные времена. У меня была жена, прилежная, хилая, несчастная и болезненная. Все было, но того, что должно быть в браке, не было. Что делают с хилой веткой, которая сохнет, не принося плода! Ее срубают и бросают в огонь. Господь не позабыл великого своего изречения. Провидение срубило неплодоносящее дерево, прахом была, в прах обратилась. Отлегло у меня на душе, я много искал и обрел. Ваша милость, извольте благословить, Амалия известила меня, что исполнился сон моей жизни. Под сердцем она носит плод нашего сладостного союза. Вот она, милая тайна нашей семейной жизни. Ваша милость, не гневайтесь на вашего покорнейшего слугу за то, что исповедался вам. Отныне в сто раз вернее и преданнее будет он служить своему господину, отныне лишь начинает он жить подлинной жизнью мужа и человека!

Вельможа нахмурился от столь восторженных излияний своего служащего. Амалия ухватилась за стул, ее нежное, прекрасное лицо подрагивало, будто в глубине души шевельнулось нечто живое, горькое и немилосердное… может, раскаяние? Так в древности тиранам, пирующим в кругу разряженных друзей, подлые и низкие души плетут лавровые венки за доброту и великодушие, благородство и мягкость… а в глубоких и мрачных подземельях звенят и гремят тяжкие оковы умирающих мучеников.

Вельможа исподлобья взглянул на свою прекрасную любовницу, но ее мечтательные глаза витали в беспредельных просторах неожиданной печали, уныния, пустоты и неопределенности.

Пробормотав нечто, чего и сам он не понял, вельможа рванул на себя дверь и вылетел вон.

— Не знает он нашей жизни. Не понял меня! Бедный мой господин, зачем тебе твои огромные владения? К чему тебе весь этот громадный мир, по которому ты скитался? Что для тебя жизнь, если ты не способен понять моего счастья, верно, жена?

И управляющий вновь обнял свою Далилу. Она была нема, будто камень, и холодна, как земля.

— Верно! Ты встревожена, задумчива! Начались муки и страдания. Еще бы! Кто проникнет в глубокие, то мрачные, то светлые мысли молодой матери? — пела помолодевшая душа управляющего, воспарив, будто птица, которой подрезали крылья, над стоячими водами сего убогого мира. Руки ее тянутся к звездам, она не замечает, что бредет по пояс в грязи человеческого коварства и лжи…

Однажды множество крестьян трудилось на полях, принадлежавших вельможе. Когда жаркое июньское солнце поднялось в зенит, работу прервали, и крестьяне кучками расселись отдохнуть и подкрепить пищей усталое тело… Управляющий тоже был здесь… Вдруг всех обуял ужас, мужики вскочили, бросили обед и кинулись бежать как безумные. Отчаянно завизжали женщины. Арабский конь вельможи, чем-то напуганный и взбесившийся, несся прямо к омуту, возле которого стояла мельница, пользовавшаяся дурной славой. На дне глубокого провала протекал ручей, крутивший в половодье захудалое, наполовину истертое колесо жалкой мельницы. Вельможа изо всех сил осаживал напуганное, взбесившееся животное, но конь летел прямо к провалу, еще мгновение — и конь, и всадник рухнут вниз… Но в то же мгновенье управляющий на самом краю обрыва схватил коня за ноздри. Схватка продолжалась так недолго, что ее едва ли кто и заметил. Чуть управляющий приостановил лошадь, вельможа выскочил из седла, отчаянно и крепко уцепился за куст боярышника, росший на обрыве. Взбесившийся скакун толкнул грудью управляющего, и оба полетели в бездну. Страшный вопль огласил окрестности — и все смолкло.

— Беда! Погибли, погибли! Конец! Этот проклятый омут унес уже столько жизней, — в ужасе кричали крестьяне, заламывая руки и торопясь к месту несчастья.

Почти в обмороке вельможа крепко держался за куст, с нежных рук и лица его сочилась кровь. Подбежавшие крестьяне вытащили своего господина. Если б куст не выдержал, если б руки и мускулы вельможи ослабли, свалился б и он в пропасть вслед за управляющим.

На дне провала лежали окровавленные, обезображенные тела лошади и управляющего. Крестьяне скинули шапки и по старому обычаю тихо помолились за упокой души погибшего… За четверть часа до гибели он грубо обзывал их ленивыми тварями и паразитами, кричал, что всех следует высечь, что мужики вообще не люди. Одни господа — люди! Иных он своей кованой палкой так приласкал, что они скорчились от боли… И эти безответные скоты все простили покойному. На глаза их набежали слезы, слезы сочувствия и сострадания. Эти ленивые твари молились за его человеческую, барскую душу, чтоб всевышний отпустил ему грехи…

В имении служивый люд вздохнул с облегчением, всем здесь распоряжался управляющий. Вельможа хозяйством не занимался и в дела не вникал, предоставив неограниченную власть покойному. А тот был жесток, крут, несправедлив и продажен, подчиненные его пугливо шептали, что и нечист на руку. Работников менял что ни месяц, выгоняя на все четыре стороны без куска хлеба, не интересуясь, один ли человек или с семьей, которую ему надо кормить. Полегчало и простому мужику, и соседям, ибо был управляющий грабитель, сутяга и измывался над всеми, кто слабее его…

Прошло время.. В имение приехал новый управляющий, крепкий старик с патриархальной, белой, как снег, бородой. Все переменилось, крестьяне, служащие знали этого старика, часто рассказывали о его доброте и порядочности.

Вельможа покинул свои владения, возвратившись в большой мир. Вместе с ним навсегда исчезла и прекрасная жена, а ныне вдова управляющего.

Там, на чужой стороне, и родила вдовушка ребенка, которому так радовался несчастный управляющий. Дитя это и стало впоследствии нашим светлейшим благодетелем.

Ему было около двадцати пяти лет, когда он остался совсем один и унаследовал от вельможи его безмерное состояние, в том числе и то поместье. Образование он получил, какое было принято давать в те годы, да и от природы был неглуп. Но оказавшись вдруг предоставленным себе самому и осознав, насколько он богат, юноша почувствовал, как вспыхнула в нем материнская кровь, и целиком предался развратной и необузданной жизни. То он носился по столицам, то возвращался в родное имение, где верные слуги приуготовляли все, что ни придумают в великолепных дворцах, где царят грех, разврат и блуд со всеми их неисчислимыми прелестями.

Мецената тоже постигла здесь трагедия, которую он сам и вызвал и после которой началась для него новая жизнь.

По соседству с его поместьем в одном из сел, в тихом, славном доме росло и цвело чудо красоты. Сами крестьяне называли это чудо «прекрасной феей Дорицей». Но поскольку суженого она себе уже выбрала, замуж за него вышла и обзавелась домом, на «прекрасную фею» мужчины уже не пялились. В ту пору, если девушка выходила замуж, она переставала существовать для мира и мир переставал существовать для нее. Соединив свою судьбу с супругом, она работала, трудилась, деля с ним все беды и невзгоды крестьянской жизни. Они быстро превращали некогда стройную, своенравную, привлекательную девушку в безликую старуху. Хорошо, если хоть время от времени просветлеет ее покрытое морщинами лицо. Такие дни выпадали иной раз на пасху, когда скромно и тихо она молится всевышнему, когда, умиротворенная молитвой, видит своих детей. Парни, может, и вздыхавшие по ней, пытавшиеся за ней поухаживать, дарившие ей рождественское яблоко или пасхальное яичко, после ее замужества искали для себя новую дорогу, выбирали другую подругу жизни. И если им приходилось где-нибудь встретиться, их охватывали, вероятно, тайная грусть и печаль… Это были сладкие воспоминания молодости и девичества, но они ненадолго задерживались в ожесточившихся и исстрадавшихся крестьянских сердцах. Так розовые перышки облаков с заходом солнца тонут и исчезают под черным покровом бесконечной ночи. Так жила и «прекрасная фея Дорица». Но, к несчастью, на нее положил глаз наш молодой Меценат. Подумаешь, замужем! Чтить глупые деревенские обычаи и предрассудки только оттого, что для мужиков они святы? Почему б и сюда не ввести нравы большого мира? Молодой человек боролся сам с собой и — твердо и непреклонно решил добиться «прекрасной феи Дорицы» не добром, так силой, чего бы это ему ни стоило.

Верные слуги молодого господина, готовые удовлетворить любую его похоть, и тут кинулись исполнять его волю. Страсть его превращалась в настоящее безумие. Долго думали, прикидывали, но все напрасно. И когда все уже испробовали и все лопнуло, выход нашел Черный Яков, хозяйский подхалим и самый преданный доверенный слуга молодого господина…

— Ваша милость, сегодня! — смиренно обнажил голову и шепнул он уверенным тоном своему господину, осматривавшему свои владения.

— Сегодня? Каким образом, буйная твоя головушка? — повернулся к нему господин, и глаза его сверкнули.

— Ваша милость, отвечу, когда добыча на вертеле будет, — лукаво подмигнул Черный Яков, растянув в улыбке безобразные губы. Гнусный лакей поклонился, отойдя в сторону, надел шапку и отправился в путь. — И чего только господам не приспичит? Верно, так уж мир устроен. На то они и господа — первые после бога. Дура ты, Дорица! Гм! У меня-то прежде свой интерес: будет полный кувшин, достанется и молодому господину. Но она-то! Нет! Влепила локтем по носу — все церковные свечи в глазах засверкали. Погоди еще у меня, феюшка! Не хочешь? Видит бог, захочешь! — бормотал Черный Яков, шагая своей дорогой.

— Ты что за невнятицу поешь, господский холуй и бродяга? — деревенский вор и цыганский дружок Якова Микула вылез из кустов, показывая свои белые зубы с багровыми, будто пурпур, деснами.

Черный Яков при виде ловкого, сильного тела цыгана смешался и задрожал, будто вдруг испугался.

— Моя песня — моя и есть, приятель! А где вот твоя? Все в порядке, как договорились?

— Я хоть и давно с чертом воюю, да продаваться ему не хочу. Цена не подходит, черная твоя душа! Все сделал и положил, как надо, но, по правде, не лежит у меня душа путаться в господские шашни. Поймаете меня в свои сети, а потом спокойно будете смотреть, как влепит мне судья палок, будто я черт в мешке, — оскалился деревенский вор.

— Дурень ты, Микула, дурень! Мешаем мы тебе красть кур да индюшек по деревням? А как запахнет жареным, разве не выручаем тебя, разве не доказываем, что дурью твою башку приходится беречь! Но что это мы разболтались, как бабы на гумне? Вот тебе еще на текущие расходы. — Черный Яков бросил звенящий узелок. — Теперь за дело! Ты своей дорогой, я своей. Там встретимся. Как договорились, приятель, сегодня пора кончать эту канитель!..

Вор широким шагом отправился через поле, Черный Яков продолжил путь по дороге…

Перед зданием сельского суда толклись несколько мужиков, спокойно и равнодушно переговариваясь между собой:

— Вот черт! Микула? Он! Тссс! Не кори вора, коли хочешь, чтоб твои куры и индюки целы были. Смотри, смотри! А кто его связанным приволок? Это же писарь из соседнего поместья! Да, видит бог, он! Ну, доигрался Микула! Не иначе — дьявол тебя надоумил скакать через плетень в господский курятник. Ведь оттуда за три версты порохом пахнет? Цепей и кандалов столько, что все твои кости затрещат. Ну, удалец! Связали веревками. Должно, это черный ястреб его где-нибудь на дороге ухватил. А как цыганское отродье держится-то? Как на свадьбе выступает! Ничего, подсолят тебе похлебку в суде, подзаправят жаркое полынью, — рассуждали мужики.

Черный Яков привел Микулу, и стражник быстро сунул вора в так называемые колодки, продев руки и ноги в щели. (В прежние времена, если не ошибаюсь, вплоть до введения конституции, власти держали перед судебными учреждениями эти колодки. Две толстые, тяжелые, мощные дубовые доски складывались, в каждой из них вырезали выемки небольшого размера. В эти выемки помещали запястья рук и ступни ног под щиколоткой, доски соединяли, сцепляли между собой, запирали — и вот вам странное и в то же время простое орудие средневековых пыток готово! Несчастный сидел на земле, руки и ноги его находились в отверстиях колодок, точнее сказать — в расщепах их).

Черный Яков скрылся в суде, и вскоре оттуда вышел стряпчий с гусиным пером за ухом в сопровождении двух стражников.

— А, тот самый кобчик, что пьет кровь чужих индюков? — усмехнулся стряпчий, низенький человек с лицом в кулачок, один тупой и широкий нос торчал вверх, будто большая затычка на маленькой пустой бочке.

Микула ничего не ответил, лишь украдкой скосил глаза на Черного Якова.

— Ты спер в поместье Л. восемь индюков? — начал допрос стряпчий.

— Нет! Двух рук, что забили вы в эти проклятые дыры, мало, чтоб схватить да еще унести восемь индюков! — плюнул Микула на колодки, буравя взглядом землю.

— Нет? Прекрасно! А ну-ка пощекочите ему слегка пальчики наручниками, чтоб парень опамятовался! Очень уж глубоко он запрятал правду в свою воровскую душу.

Стражники вытащили, приладили и закрутили наручники.

— Эй, хватит, хватит, люди добрые, господа хорошие! Погодите, коли бога знаете! — покорно взмолился вор Микула.

— Ну? — уставился на него судейский.

— Пишите. Бог простит мне мои грехи, он всем прощает, кто покается: да, украл я их. Мы святой крест чтим, а индюки как-никак бессловесные твари! — И лукавый вор Микула опять сплюнул.

— Ты был один или с сообщниками? — весело вскинулся судейский, скрипя пером. Ветер вовсю играл его волосами.

— Зачем мне сообщники? — скривился Микула, подмигнув левым глазом Черному Якову. — Да у меня руки крепкие и ноги быстрые, как у оленя! Что я восемь глупых индюков не возьму без сообщников, храни меня господь?

— Ишь как выкручивается. Заботится о своем будущем. А ну-ка, пощекочите его сильней, ребята! Слишком ему легко!

Стражники крутанули винты, и наручники печально заскрипели…

— Да умилосердит вас матерь божья! — заорал Микула, сморщившись от боли. — Шуток не понимаете, что ли. Пальцы-то это, конечно, мои, да только они не из железа, а из мяса и костей, как и ваши. И у воров человечьи. Вам бы так их скручивали да сжимали! Не могу больше. Ах, друг ты мой любезный, Мато Зоркович! Не забелеет зоренька для тебя, настала для тебя черная пятница! Ничего не попишешь. Помогай себе сам, да поможет тебе бог!

— Что? Что? Говори ясней, чтоб мы поняли! — подскочил судейский.

— Каждому свое. Поклялась земля раю, все-де твои тайны узнаю, — завопил вор Микула, вновь бросив взгляд на Черного Якова. — Да, господа, пишите: Мато Зоркович помогал мне ловить, тащить и скручивать шеи господским индюкам. А что тут такого? Знают его на селе как честного, работящего и почтенного человека, а вот захотелось индюшатинки, и баста! Если господа все, что захотят, имеют, нам, мужикам, такое не дано.

Стражники переглянулись, крестьяне вокруг недоверчиво покачивали головами.

— А, ладно, все одно конец! — завертел головой вор. — Вот вам все как на духу: и посейчас несколько этих безвинных индюков лежат в стогу почтенного Мато Зорковича!

Стряпчий с явным удовольствием все это записал; стражники сняли колодки, вор Микула поднялся на ноги, на руки ему надели наручники. Стряпчий вернулся в суд, и вскоре все, в том числе и Черный Яков, отправились в село, где жил Мато Зоркович, и нагрянули прямо к нему в дом.

Хотя был и будний день, дорогой набежало много любопытных, детей, женщин, мужчин, и к дому Мато Зорковича подошла уже целая процессия. Люди перешептывались, пожимали плечами, задумчиво покачивали головами, гадали, что могло произойти.

У дома Мато Зорковича, вор Микула, опустив глаза долу, сплевывал по сторонам.

— Эй! — хрипло закричал стряпчий. — Есть кто в доме?

На крик с веселым добрым лицом вышла красавица Дорица.

— Добрый день, славные и почтенные господа! Какая радость привела вас в наш простой дом?

Низенький стряпчий поперхнулся, потер свой вздернутый нос и буркнул сначала себе: «Vanitas vanitatum!»[49] «Служба есть служба… Строго и серьезно…» и затем вслух:

— Не радость, а печаль! Где Мато Зоркович?

Женщина испугалась, помрачнела и задрожала: что за нежданные гости. Душу пронзило темное и загадочное предчувствие. Но она быстро пришла в себя и, гордо вскинув свою прекрасную голову, ответила ясно и громко:

— Мато мой в поле. Вон он уже идет сюда. Что ж, печаль так печаль, она у бедных людей обычный гость; зато и чистая совесть всегда с нами! — сверкнула лучезарными глазами Дорица. Черный Яков с тигриной жадностью пожирал лик этой дивной женщины, углубившись в темные мысли и тайные расчеты.

— А это мы сейчас увидим! — сказал стряпчий, ковыряя длинным, худым пальцем свой вздернутый нос и еще больше уродуя его.

Вскоре подоспел и Мато Зоркович, сильный высокий крестьянин, с добрым лицом, взглядом ясным и решительным.

— Добрый день, милостивые господа! — снял Мато шапку.

— Связать его! — взвизгнул стряпчий, зло посмотрев на прекрасную Дорицу.

Та вскрикнула и схватилась за сердце:

— Мато! Смилуйся над нами бог и дева Мария!

Крестьянин прижал руки к груди и спокойно спросил:

— Вязать ни за что ни про что? Бог с вами! Господа, люди добрые, это ошибка. Меня вязать?

— Связать его! — уже тише приказал стряпчий, и стражники подскочили к крестьянину. Мато протянул им руки, повернул голову к жене и стал смиренно ее утешать:

— Тише, Дорица! Это испытание господне. Человек и не предполагает, в чем перед богом провинился. Тише, жена! Закон, говорят, от бога и власть тоже от бога. Посмотрим, что все это значит. Совесть у нас чиста, так пусть она будет и спокойна перед той бурей, которую несут ветры из неведомого нам мира. — Мато Зорковича все село почитало как самого умного, честного и рассудительного крестьянина.

— Мато Зоркович! — возгласил стряпчий, когда стражники связали мужика. — Вместе с этим вот дружком своим Микулой в имении Л. ты украл восемь индюков.

— Кто? Что? — прохрипел Мато. — Я украл?! Побойтесь бога, с ума вы все посходили, или я свалился с колокольни и не понимаю, что вокруг меня происходит? Я украл? Кто это сказал?

— Приятель твой уважаемый, Микула, — повысил голос стряпчий. — Не виляй и не мудри. Будешь мудрить, наручники быстро научат тебя говорить. Ну-ка, проверим! Подкрутите-ка их как следует.

Стражники взялись за дело. Мужики, стоящие вокруг, содрогнулись. Женщины зарыдали, дети в испуге разбежались, издали наблюдая за этой зловещей и страшной картиной. Дорица потемнела вся, но не плакала. Только крикнула супругу:

— Мато, я не плачу! Это испытание господне, ты не виновен!

— Тихо! Молчать, баба! — взорвался стряпчий.

Взгляд Черного Якова иногда вглядывался в мошеннические глаза Микулы.

— Подкрутите, пощекочите-ка его! — издевался карлик-стряпчий.

— Так крал ты индюков с доблестным своим другом Микулой?

— Никогда! Никогда! Хоть разорвите меня на куски огненными клещами, никогда!

— Пощекочите сильней да крепче! Выбьется из-под ногтей кровь мужицкая, он сразу выблюет тайну своей воровской души, — ожесточенно приказал стряпчий.

— Погоди, барин! Закон твоими устами правит — поступай, как знаешь и дай бог и тебе здоровья, и детям твоим! Но не кличь меня воровскою душою. Бог велик, и, когда он обрушит свой гнев на неправедных, горе им! — отвечал крестьянин, и темная тень легла на его измученное лицо.

— Ишь он мне еще проповедь читает! Крепче прижмите, пусть ноготки треснут!

Из-под ногтей мученика брызнула горячая кровь… Он и не шелохнулся.

— Ну? Теперь признаешься, философ? — в ярости завизжал судейский.

— Никогда! — с презрением ответил крестьянин и повернулся к жене. — Спокойно, жена, божья правда и небо, и землю превозможет.

— Тогда пошли! — тише и неуверенней распорядился стряпчий, и нос его вздернулся сильнее. — Посмотрим, где они индюков запрятали. Не поможет ему упрямая, задубелая башка!

Вор подвел их к стогу сена.

— Здесь ищите! — махнул он рукою.

Стражники стали разбрасывать и ворошить сено и вскоре вытащили дохлых индюков.

— Боже, чем я перед тобой провинился? — завопил Мато. — Чьих это проклятых рук дело? Кому все это понадобилось?

— А теперь прицепите-ка его к почтенному приятелю Микуле, индюков привяжите к их рукам — пусть люди полюбуются на их геройство! И прямо в суд. Пошли!

У Дорицы оборвалось дыхание. Она ухватилась за горло, грудь и рухнула возле стены своего дома.

Мужики и бабы тихо и задумчиво разошлись по домам. Теперь их тоже взяло сомнение; при виде дохлых индюков, обнаруженных в сене, они сокрушенно покачивали головами, каждый думал свое, каждый по-своему толковал и объяснял загадочный случай. Но ни один человек не подошел к несчастной Дорице.

Ни один? Черный Яков оказался тут как тут. Он смочил красавице мокрым платком виски, та приподняла веки и вздохнула.

— Приди в себя, женщина! Несчастье, конечно, но голову терять негоже. Вижу, твой Мато не виноват, наплел на него вор Микула. Твой муж не первый и не последний, кто страдает без вины виноватый да позор на себя принимает. Подымайся, женщина, приди в себя. На бога и на справедливость не надейся. Бог высоко, бог далеко, он заботится о земле и небе, а про людей забывает. Справедливость? Гм… Она часто спит как убитая. А часто и господа ей глаза завязывают, особенно когда перед ней чистый и невинный, они и огреют его так, что мозги из башки брызнут. Пусть жалуется. А кому?.. Ничего, дорогая моя, — вздохнул он после долгой паузы, — ничего, ты меня, главное, слушай. Вставай и пошли со мной! Возвел на него напраслину вор Микула, будто он воровал с ним индюков у нас. Что делать? История эта может протянуться долго, и Мато твоего так и будут бить палками и щекотать наручниками, как только что, аж до Судного дня! Мой господин, владелец имения, человек милостивый и добрый, молодой и приветливый. Ты — слезами да речами, я словечко вверну, и Мато твой уже сегодня будет на свободе, вернется домой с песнями. Приди в себя, соберись с силами, молодуха! Послушайся меня, не пожалеешь!

— Куда идти, добрый человек? К кому? Почему я должна его молить? Мой Мато чист, как солнце небесное! Бога я буду молить и никого больше! — отмахнулась прелестная фея.

— Я думал и ум твой под стать твоей красоте! Ошибся. Кто говорит, что Мато виновен? Но пока справедливость взвесит все на своих шатких весах, ты, гордячка, намыкаешься, досыта наешься черных сухарей, что насушат для тебя беда да злой рок. А послушаешься меня, сегодня же Мато отпустят и оправдают, избавишь его от адских мук, уготованных ему мнимой справедливостью. Два-три слова милостивого моего господина, и Мато окажется дома прежде, чем ты вернешься из имения, — яростно убеждал Черный Яков бедную Дорицу, подзывая соседских баб и мужиков, чтоб и те подтвердили, что он прав, это единственный путь как можно быстрее освободить Мато. Лицо у верного слуги лихорадочно подрагивало. В голове у него уже билась мысль, что придется воспользоваться иным, еще более трудным планом, если с этим получится осечка.

Прелестная фея, понурив голову, кусала себе пальцы; явившиеся на зов Черного Якова мужики и бабы одобряли его совет. И правда, нет другого пути поскорее спасти ее несчастного мужа.

Наконец Дорица согласилась и попросила одного старого крестьянина пойти вместе с ней к хозяину соседнего имения.

Черный Яков спешил, будто за ним гнались черти, шепча про себя:

— Цель достигнута! Ох, лишь бы теперь по дороге не упустить добычу!

Прелестную фею, у которой то запинались ноги от мрачного, неясного предчувствия, то вспыхивала на щеках румянцем надежда, хитрый слуга утешал, клянясь землею и небом, всем, что мог только напридумывать в лживой своей душе. И старик, седой как лунь, кивал спокойно и уверенно.

— Иначе и быть не может! Чтоб чистого да невинного не выпустили еще сегодня на свободу? Мато чужих индюков украл? Бог свидетель: я его с рожденья знаю, каждый день вижу: он червя или муравья на дороге не раздавит, не то чтоб на чужое позариться. Боже, как все меняется на свете: правда — что кривда, а кривда — что правда…

— Она здесь! Прелестная фея в доме! — ворвался Черный Яков в комнату молодого тогда еще Мецената.

— Здесь? — вскочил безнравственный властелин, кровь ударила ему в голову, в груди перехватило дыхание. — Ну, проклятый мошенник, если врешь, ремней нарежу с твоей грязной спины!

— Да, она под этим почтенным кровом, ваша милость! А верный слуга ваш скорее в сырую землю ляжет, чем солжет своему господину!

— А как это тебе удалось, исчадие дьявола? — Господин радостно потирал свои белые руки.

— Гм… Как! Да не будь в этой черной голове немного мозгов, разве стал бы я самым доверенным слугой вашей милости? Но дичь уже здесь, с вертела ей не уйти! Теперь я могу рассказать, как все дело сделалось. — И негодяй поведал о событиях, которые сам же затеял. — Прекрасная Дорица явилась пасть в объятия вашей милости, чтоб просить спасти честь своего Мато, — победоносно заключил слуга.

— Так пусть войдет, пусть войдет прелестная фея! — в нетерпении воскликнул молодой развратник. — А ты молодец, и вот тебе достойное вознаграждение за твою преданность и радение! — Господин кинул алчному слуге кошелек. — Завтра увидимся. Прелестная фея, конечно, добьется милости! Пройдет ночь, и утром все будут свободны: и Мато, и бродяга Микула. А ты, самый верный и искусный мой слуга, ступай! И дальше будешь купаться в моих благодеяниях! И чтоб никто не смел мешать прелестной Дорице добиваться праведного суда для своего мужа! Как бывало в старину, знаешь? Ха-ха! — погрозил господин пальцем своему дошлому слуге.

— Ну, Дорица, иди! Будь смелей и отважней. Господин в добром настроении. Ни в чем не откажет! Видишь, я-то знал, прелестная моя фея, смелей, не бойся! — зло и отвратительно оскалился мерзкий слуга, взяв за плечи красавицу. — Эх, если б я мог раздавать милость, как мой господин, ха-ха!

Дорица привела себя в порядок и потянула за собой старика.

— И вы, Мартин, идите со мной. Двоим милостивый господин скорей поверит!

Старик безропотно снял шапку, поглаживая правой рукой белую бороду.

— Еще что? — как ужаленный подскочил Черный Яков. — Что за новая блажь, дурья твоя башка! Я не говорил, что с тобой старик этот, и милостивый господин никому не разрешал приходить к нему с проповедью. Пусть почтенный старец подождет тебя и потом проводит, счастливую и утешенную, домой, будет ему что рассказать о доброте нашего господина. Иди одна. Подумай о своем несчастном Мато! Ступай!

Прелестная фея переступила порог покоев молодого неистового Мецената. Дверь за ней закрыли и заперли на ключ.

— Пойдем, старче, выпьешь чарку господского вина, — позвал Черный Яков седовласого крестьянина, примостившегося под лестницей в ожидании, когда вернется прекрасная Дорица, вымолив свободу для своего супруга.

— Спасибо! Спасибо, добрый господин! Пусть эта чарка вам золотой обернется! Очень уж я устал, пока на своих немощных ногах плелся за нашей несчастной, милой соседкой. Дай им бог только хорошего! Достойные это люди, господин! — И старик пошел за Черным Яковом через пять коридоров и бесчисленное множество комнат, пока не оказался в каком-то сыром погребе. Тут старик крепко приложился к полному кувшину.

— Ух, как согревает! Да пошлет вам господь здоровья и радости! Пусть живется вам здесь счастливо и достойно! — довольно прошамкал старик влажным ртом, только что сухим, как голодный год.

— Пейте, старче, сколько душе угодно! Кувшин глубок и до краев полон. Здесь вина больше, чем живой воды в вашем роднике. Пейте, не каждый день такое случается. Иудеям господь единожды послал манну небесную, как говорится в Святом писании! — потчевал Черный Яков старика, давно мучившегося от жажды и к тому же старавшегося вином заглушить и голод.

Старик не заставил себя долго уговаривать. Его усталые глаза постепенно смежила дрема, и вскоре он забылся.

— Только вот, — лепетал старик, — дорогая наша прелестная фея будет обо мне спрашивать, искать меня. Скажите ей, уважаемый господин, что я здесь. Ох, как хорошо на душе, как приятно… Ох, бедные мы селяне! Пусть придет сюда. Ей тоже надо пригубить. Это сладкое винцо. А ее муженек… он человек честный! Ха-ха… Все будет хорошо… Чтобы он индюков крал?! Тьфу… — покачивался старик, все еще крепко сжимая кувшин в руках. — Вы ей скажите, скажите. — Голова старика упала на стол, но кувшин он так и не выпустил.

Черный Яков вышмыгнул наружу, как коварная кошка. Тихо и осторожно прокрался по лестнице к запертым господским покоям и приложил ухо к огромной замочной скважине.

— Ух! — прохрипел бедняга. — Вскрикнула, плачет. А теперь стонет. Ну-ну. Кичливая мужицкая фея… Ни в чем отказу не будет! Вот дура-то! Ведь можно было бы обойтись без всех этих мук и терзаний. Без загребущих ручищ да проклятых мозгов деревенского вора Микулы! Без кровушки, что брызнула из-под ногтей у твоего олуха Мато! Эх, говорил же я тебе: мне первый кусочек и для господина моего много чего досталось бы. Почему господам быть во всем всегда первыми? Ну вот! Прелестная фея Дорица!.. Скрутили тебя! Жалуйся теперь богу… или дьяволу. Хи-хи-хи! Ах, как взвизгнула! Как заверещала! Что поделаешь? Господа — они и есть господа. На земле они — бог, они — закон! Они судят, им и жалуйся. В них правда! Правда? Кривда в них! Будь здорова, фея Дорица! Будь здорова! Завтра ты моя. Дождусь тебя, как матерый волк добычу. Огрызок с господского стола! Брюхо сводит, слюну глотать не успеваешь! Каково смириться-то! Все б отдал, чтобы господина опередить, все б выложил! Твоя вина, деревенская фея, ну и отомщу ж я тебе! Ого-го! — пьяно шатался уродливый писарь, когда, сжимая кулаки и скрипя зубами, возвращался по лестнице в подвал, где подле кувшина с адским напитком храпел опьяневший старик.

— Брр! Дубина стоеросовая, ты что развалился возле кувшина? Вот как ты стережешь вашу мужицкую фею! Вот твоя совесть и душа! А ну, поднимайся старый мужицкий апостол! Чего, чего, а вина в господских погребах вдоволь. То, что всего ближе к раю, нам не достается, вот и топим горе в вине, — распалился писарь.

— Ты что, болван, надрываешься! Выпей, и мы тогда другой… Понимаешь!.. — бормотал хмельной старик, взмахнул рукою и опрокинул кувшин. Вино разлилось, кувшин покатился и разбился об пол. — Помолчи, дурак, болван… вино, вино… О-го! Прекрасная наша Дорица. О-го, — перебирал руками и ногами старик, не в силах оторвать пьяную голову от стола.

— Ну что делать с этим деревенским пентюхом? Пьян в стельку. Но я ж этого и хотел. А сейчас?.. Эх, ничего нет проще! — ухмыльнулся Яков.

Темень поглотила уже дворец. В нем и вокруг него все умолкло. Черный Яков вытащил пьяного старика из подвала, подхватив его за пояс, взвалил на арабскую кобылу, стоявшую так спокойно, будто ее вырубили из дерева, вскочил в седло, прижал к себе старика и погнал кобылу в темную ночь.

Вскоре всполошились собаки в селе Мато Зорковича. Всадник свернул к кустам поблизости от дома Мато, спрыгнул с кобылы и свалил наземь старика, продолжавшего спать так спокойно, будто на мягкой постели повернулся с боку на бок.

— Спасибо, верная душа, хорошо ты берег вашу фею. Будь здоров! — Черный слуга ударил ногами в брюхо кобылы и поскакал назад, к дворцу своего хозяина.

…Первые лучи солнца превратили ночную тьму в сероватый предутренний сумрак… В селе забили крыльями петухи и завели свою меланхолическую песню, возвещавшую деревенскому люду, что настало время просыпаться, выбираться из постели и готовиться к своему повседневному тяжелому труду…

Старик проснулся и принялся протирать глаза.

— Господи, благодарю тебя! — Он набожно и недоверчиво перекрестился. — Где я? Что это? Будто из тучи вывалился… В поле. Где мой дом? Тощая постель? Сплю я, что ли? — раззевался старик, ощупывая седую голову и дрожа от холода. — Весь мокрый, видать, ночной росой прихватило. До костей продрог. Что ж это было?.. Увели Мато Зорковича… За что? За кражу. Его — и за кражу?! Гм, глупость. Потом меня кликнула Дорица. Именно меня? Да, кликнула, чтобы проводил ее в соседнее имение просить милости для ее Мато. А шел с нами и уговаривал Дорицу этот скорпион черный. Привел во дворец, будь прокляты его стены… А потом? Дорица пошла просить за Мато, а меня тот поволок… кувшин полный… И я здесь? Колдовство, ведьмы… Видать, не зря зовут нашу красавицу феей!

Старик поднялся и так глубоко вздохнул, будто ему не хватало воздуха.

— Никак, дом Зорковичей? Наше село и мой дом? Что все это значит? Выходит, я не сплю?.. Эх, что б там ни было, а мне зябко… Пойду домой, в жалкую свою постель, в ней хоть тепло. Пойду… Днем лучше и увидим, и поймем все, что случилось. Колдовство какое-то! — седовласый старец еще раз перекрестился, прочел «Отче наш», «Деву Марию» и, тяжело ступая, направился к своему дому…

Один лишь дворовый пес встретил его, преданно и почтительно вылизав вымокшие в росе порты из новой выбеленной поскони.

Наступал день, хотя солнце еще не показывалось. Черный Яков, проснувшись у себя в доме, спрыгнул с удобной постели и протер глаза.

— День! День уже, а голова чумная, виски ломит, будто там черви гомозятся. Ух, много же чего было! Дурака деревенского вытурил отсюда, кобыла чуть не занесла его в собственный дом. Кусты и трава — чем не добрая постель для грубой мужицкой шкуры. Фу, зачем только? Гм, дурацкий вопрос. Ох, до чего шумит и стучит в голове! Ладно, надо потерпеть малость, сейчас соберусь с силами.

Черный Яков шагнул к кувшину с водой и опрокинул его себе на голову. Покорно смочив его безобразную, курчавую голову, вода пролилась на пол, лениво стекая в угол комнаты, покосившейся на одну сторону. Там образовалась мутная лужа, будто вобравшая в себя грешную душу дошлого холопа.

— Ага! Ну, теперь полегчает! Эй вы, обжоры, черви, малые и большие, что наперегонки сжираете мою голову? Думаю, от этой холодной похлебки вы угомонитесь. Так, так, и вправду утихают. А солнышка еще нет, — вяло зевнул Яков, — пожалуй, господину уже достаточно. Скоро мужеподобная жена Потифара[50] изгонит, вышвырнув через порог, сего Иосифа в образе женщины. Ха-ха-ха! Прелестная фея Дорица, ну как, расскажешь все своему дорогому Мато? Ах, мне-то что за забота? Надо только урвать свою долю. Ох, как надо, клянусь своей черной запятнанной честью! Эх, что делать, уступаю я твоему Мато, видит бог, хоть и запрятали мы его обманом в кутузку, мужик-то он что надо! По совести не сравниться мне и с молодым господином, но отомщу я! К чему было крутить, вилять, зачем впутывать вора Микулу? Можно было иначе, сама не захотела! Ну, поглядим! — процедил он и запрыгал по комнате, как кабан. — Как же долго все у них, — злобно шептал непроспавшийся Яков. — Черт знает, не запустила ли дивная Дорица свои ноготки в нежное горло молодого хозяина, прежде чем он склонил ее к вероломству. Эх, дело-то все-таки щекотливое!

Черный Яков чуть успокоился и даже подумал, не одеться ли ему.

— Нет, ни к чему! Погоди! Погоди!

Тут раздался какой-то шорох. Чернявый писарь перелетел через порог и, будто кошка, шмыгнул к лестнице.

— Все, конец! Хлопнула дверь. Подожду здесь, чтоб взглянуть в ее храбрые глазки… чтоб взглянуть…

Прелестная фея, сгорбленная, разбитая, уничтоженная, с трудом спускалась по лестнице. Глаза ее глубоко запали. Тихое безумие от непостижимости случившегося будто стерло чудесные черты ее лица.

— Боже, боже, — шептала несчастная, — это же сон, жуткий бред. Что? Ха-ха-ха! — Она захохотала, как помешанная. — Да мы же ничто! Мы чернь, скот!..

— И мне достанется! И мне достанется моя доля! — проскрежетал сквозь зубы Черный Яков, подхватывая Дорицу, и помчался с драгоценной ношей в свою темную каморку, подобно разъяренному зверю, уносящему добычу.

У прелестной феи глаза полезли на лоб от внезапного нападения. Убийство ведь совершено, безумный, безрассудный зверь оскверняет уже мертвое тело! Женщина, в первое мгновение от неожиданности обомлевшая, вцепилась в гриву насильника и стала рвать его черные, засаленные волосы, вонзила ему ногти в уши. Писарь заорал и завыл, пальцы ее обагрились кровью.

— Царапаешься, кусаешься! Ну, ты мне за все заплатишь! — бешено прошипел Черный Яков, вваливаясь со столь желанной добычей в свою мрачную каморку. — Месть, прелестная фея Дорица!

* * *

— Кто поймет человеческое сердце и душу? Разве что бог, слава ему и хвала, а больше никто! — говорил крестьянин приятелям, лениво рассевшимся на огромной, тяжелой скамье перед зданием общинного суда. Скамейку эту вытаскивали во двор стражники, когда нужно было бить палками несчастных осужденных. — Вот Мато Зоркович — вроде самый уважаемый человек на селе, а вместе с вором Микулой крадет кур. Говори, болтай, что хочешь, дела не докажешь, а вот как вытащили из сена ворованную живность, тут уж пиши пропало! Закон есть закон, а бог — это бог! Суд творит закон по правде, а бог судит! Нет, неправильно я сказал: бог творит правду, закон судит, а судья правду отмеривает…

— Эти самые уважаемые, они и есть… — презрительно сплюнул другой крестьянин и огляделся: не видит ли, не слышит ли его кто? — Мато Зоркович! Кто мог знать? Видать, только березовой кашей истину наружу и вытащишь. Живет одиноко, людей сторонится. И сам пригож, и жена красавица. У нее лицо расчудесное, стан круглый, он мужчина видный, решительный, вот они и воркуют будто голубки. А чего им жить одиноко, людей сторониться? Захаживал бы к нам, вот тебе и свидетели были бы: Мато, мол, в ту ночь ночевал дома, ворюга Микула и остался бы с носом. А так плохо дело. Прелестная фея Дорица свидетельствовать не имеет права. Ей ни судья, ни закон не поверят, а бог не каждую субботу голос подает!

Так судили да рядили мужики, поджидая, пока суд скажет свое слово об их делах.

Мимо прошел сельский священник, смахивая с дряблых щек капельки пота. Спешил со своего луга домой, издали размахивая большим синим платком.

— Вот те на, — одышливо ворчал он, — солнце уже перевалило половину неба, а он и не думает звонить полдень! — Звонарь и правда никогда не звонил прежде, чем ему прикажет священник.

Зазвонил колокол на деревянной звоннице сельской церквушки, скрип перекладины доносился до суда. Священник скомкал мокрый платок и молитвенно сложил руки.

Крестьяне прервали беседу и суетливо подошли к священнику, чтоб поцеловать ему руку.

— Ave, Maria, gracia plena… Bene, bene, дорогие мои овечки. Главное, хорошо молитесь господу, — отвечал священник, продолжая латинскую молитву.

— Слава богу, видать, проголодался, раз уж издалека так яростно махал платком заспанному звонарю, чтоб тот наконец ударил в церковные гусли, — зевнул, стоя на крыльце суда, судебный стражник, снимая с головы фуражку и медленно крестясь.

— Штефина! Штефина! — высунул из дверей головку стряпчий.

— Слушаю, ваша милость!

— Выпусти Мато Зорковича! Пусть убирается ко всем чертям!

— Выпустить? — изумился стражник, почесав за ухом. — Почему? Почему?.. Значит, он не вор? А индюки?

— Ну что раскорячился, будто тебе лопату засунули в глотку? Выпусти Мато Зорковича — и баста! Понял, ротозей?

С бледным, измученным лицом перед зданием суда появился Мато Зоркович.

— А теперь что? — повернулся он к стражнику. — Вчера связали, окровавили, вон еще невинная кровь на пальцах не высохла! Обесчестили, а теперь что?

— Давай, шагай домой, дубина! Свободен, чего тебе еще надо? Простили тебя, помиловали — и прощай! Пой, кричи, сколько душе угодно! — отмахнулся ключами очерствевший стражник.

— Кто меня помиловал? Кто простил? Я ни в чем не провинился! А моя честь?

— Подумаешь, ерунда какая! Ты не на мужицкой свадьбе, чтоб здравицы говорить. Гм… Честь, честь! Не хватало еще, чтоб и у мужиков честь была!.. Бога благодари, братец, что жив остался! Пошел, пошел! Скажи спасибо богу и господам, что не уложили тебя на эту скамейку, тогда бы ты не стал спрашивать, где твоя честь. Подымется человек с твердой лавки после двадцати пяти розог, его не тянет начинать тяжбу о своей чести… Иди домой. Не нуди, не ступай на тонкий лед, провалишься! Рви домой, пока гром не грянул. Не дожидайся, пока градом побьет.

Стражник исчез в судейских коридорах.

— И здесь властвует правда? — нахмурил измученное лицо честный Мато Зоркович. Кулаки его сжались, и он двинулся к своему селу, своему дому…

Сгорбленная, уничтоженная, обессиленная, съежилась на холодном полу своего жилища некогда прелестная фея Дорица, ныне же самое что ни есть распоследнее существо в этом черном, проклятом мире. Надвигающееся помешательство, клокочущее бешенство разъедали ей душу и сердце. В голове будто железная рука сдавливала разум, наползал темный туман, и в глазах мерк свет. Ей казалось, будто она перестала существовать, будто она лишилась рук и ног, будто и тело ее оставило.

Мато вошел в дом и грустно позвал:

— Женушка дорогая! Дорица моя!

Дорица не подняла и глаз.

— Отойди от меня! — послышался жуткий, надорванный голос. — Отойди от меня! Будь прокляты мои глаза, будь проклято мое тело, будь проклято мое лицо! — Женщина вцепилась ногтями в собственные щеки. — Ох, если бы дикие козы растоптали его, если б глаза мои выпили лютые змеи!

— Жена, что с тобой? Бог помутил твой разум? — закричал пораженный Мато.

— Отойди от меня! — прошептала несчастная. — Нет, слушай, что это было? Откуда этот гром? Слушай! Пока меня еще не совсем покинул разум! Пока еще видят мои глаза! Пока еще сердце мое и душа не изменили мне! Слушай, горемыка…

И женщина, припав к ножке кровати, рассказала обо всем, что случилось.

Вскрикнув, Мато Зоркович зарычал грозно и невразумительно. На бедную жену и не взглянул. Он помчался на чердак, метнулся к стогам сена, ринулся к прочим дворовым постройкам. Все произошло быстро, в одно мгновение. Он схватил тяжелый, совсем новый, только что наточенный топор и — его будто ветром унесло в луга и непролазные лесные дебри.

Прошло немного времени, и над соломенными крышами показался дым. Горящими языками заплясало пламя пожара. Вспыхнули стога, и тяжелая, горячая струя воздуха неторопливо потянулась вверх.

В селе были одни дети, старики да бабы. Послышались крики, вопли: «Пожар! Пожар! На помощь! На помощь!»

Первыми прибежали босоногие ребятишки в замызганных рубашонках. Они уселись поодаль и удивленно уставились на разгоревшийся огонь. «Какая печка!» — крикнул светлоголовый малыш, крутя загорелой шеей, но никто ему ничего не ответил, и он, шумно шмыгнув носом и втянув грязноватые сопли, нависшие надо ртом, продолжал копаться в земле, этакий Архимед наивного и невинного ребячьего мира!

— Ведра сюда! Жбаны собирайте! Воды скорее! Может, успеем что-нибудь спасти.

— Никого дома нет. Мато вчера увели, Дорица пошла просить о помиловании, искать правды, не вернулась еще… Вот горе-то! Беда никогда одна не приходит!

— Воды! Ведер! — кричали в сумраке. Кто-то побежал за водой, но до нее было не близко: крохотный родничок и мелкий пруд. Пока принесли два-три жбана воды, огонь охватил уже деревянные стены. О стогах никто и не думал. Корову и волов выгнали наружу.

— Тащи! Сюда! Лейте там.

Выплеснули два-три ведра воды. Это было все равно что несколько дождевых капель брызнуло бы в раскаленный песок пустыни.

— Ничего не спасешь! — вздохнула дебелая, здоровенная бабища, поднеся еще один жбан. — Кричи не кричи, старайся не старайся, ничем не поможешь!

— Ничем! Люди добрые, беда обрушилась на наших друзей, как потоп. Пропали они, совсем пропали, — с плачем и причитаниями бегал тот старик, что ходил с Дорицей в имение. Слезы текли у него по белым усам.

Тут из дома раздался глухой стон.

— Иисус и Мария, помилуйте нас! В доме человек живой! Помогите, надо вытащить. Двери выбивайте!

Дверь распахнулась, изнутри выбился густой, черный дым. Прелестная фея Дорица с окровавленными исцарапанными щеками, простоволосая, взлохмаченная кинулась в толпу.

— Ха-ха-ха! Горит! Горит! И хорошо, что горит… Вырвали у нас сердце, вытащили душу, забили разум. Ха-ха-ха! А всему виной красота и черные очи прелестной вашей феи Дорицы! Ха-ха-ха! Она прекрасна? — шипели осквернители. — Прекрасна! Только матерь Божья прекрасна, а мы? Чернь и скот. Отдайте мое сердце! Отдайте мою душу! Разум мой отдайте! Вора Микулу ловите, это он поджег! Пусть сгорит живьем! Хватайте проклятого черного урода — дымом его удушим… А я удушу осквернителя — он мои! Мой он!..

Люди расступались перед помешавшейся Дорицей, вздыхая и пытаясь понять, что значат ее вопли и возгласы.

— Я знаю! Все понимаю! — дернулся старик, что вчера провожал Дорицу.

— И ты здесь? — уставила на него прелестная фея налитые кровью, обезумевшие глаза. — И ты? Веселые похороны были! Закопали меня в землю! А ты-то куда подевался, старый хрыч! Где укрылся? Ха-ха-ха! — Она вновь разразилась безумным смехом и запрыгала на одной ноге… Вдруг в голову ей пришла какая-то мысль:

— А свадебный убор в сундуке? Нет! Пусть все сгорит, а его не дам! Нет!

Дорица ринулась в полыхающий дом, вытянув перед собой руки. Горящая балка ударила ее по правой щеке и плечу. Женщина страшно закричала и упала в огонь. Пламя охватило одежду и волосы.

— Люди! Неужто заживо сгорит! На помощь! — отчаянно завопили бабы и мужики.

— Теперь-то я тебя не отпущу! Теперь тебя у меня не отнимут! Не обманут, как вчера! — заорал старик, ее вчерашний спутник, ныряя прямо в огонь. Сверхчеловеческим усилием он вытащил из пламени изуродованное тело и сам рухнул возле него. Огнем старику опалило усы и седые волосы на затылке. Вспыхнула и льняная рубашка на плечах.

Люди окружили его и Дорицу и прежде всего сбили пламя. Старик скоро пришел в себя. Дорица в забытьи бормотала что-то невнятное и бессвязное. Правая щека ее была прожжена до кости, правый глаз вытек. Бабы вытащили кусок плетня и понесли на нем обезображенное тело Дорицы к деревенской знахарке.

Двор Мато Зорковича сгорел дотла, и, когда вечером люди вернулись с поля или же с барщины, почти все село собралось и кто водой, кто лопатой притушили тлеющее пожарище.


— Одно не выходит из головы: откуда было взяться пожару на дворе Мато? И средь бела дня? Самого-то его никто не видал? Будто он домой из суда и не возвращался. Как это могло быть? Куда он девался? Признаюсь, ни одна кража моя не сравнится с этой проделкой! Но я же был не один! Господа, и какие еще господа были рядом со мной! А они так щедры на вознаграждение! В карманах моих музыка неслыханная! Да, с цыганами иметь дело не так выгодно! Кричат, базарят, по рукам бьют, крутят, вертят, черные души, но как о деньгах речь, тут они вдвойне цыгане. В одну руку сунут грош, а из другой незаметно два вынут. Эх, Марула моя! Цыганские твои разбойничьи глаза, целует, обнимает будто дьявол. Горишь как в аду. А ворует, мать моя дорогая, ничего от нее не уйдет! Проспишь с ней в обнимку ночь, а утром ничего за душой не останется: гроша не найдешь, хоть в пятку его запрячь. А у меня сегодня всего с избытком, наверняка ждет…

Микула остановился, поднял голову и уставился на луну.

— Многовато хлебнул я сегодня! Умеет ублажить чернявый писарь Яков, ха-ха! Говорит, своему господину никогда еще не подавал таких лакомых кусочков. Только когти у феи Дорицы, что у дикой кошки. Господин никуда не выходит, ждет, когда заживут царапины на щеках и руках. А Черный Яков едва ушей не лишился. Ха-ха-ха! Чертова Дорица! Жаль, что ее так огнем изуродовало, как рассказывают. Жаль. Правда, меня-то она всегда ненавидела и презирала. Я был соперник Мато. Но — вор. «Не цыпленок я и не гусыня, чтоб уволок меня деревенский вор за пазухой!» — честила она меня. Ну и получила свое. Нет, не жаль мне тебя, бог свидетель, не жаль… Только вот кончилось все нехорошо. Мурашки от дурных предчувствий по спине пробегают. А душу тайный страх точит, аж в пот холодный бросает. Брр… А ладно, ерунда все это!

Моя Марула,
Цыганская душа!
Ты, моя люба,
Прекрасней всех!

Только не обкради меня! Обкрадешь, бог свидетель. Это и есть сила и жаркая любовь цыган! Клянусь святым Филиппом, я б и сам тебя обокрал, коли б нашлось у тебя что, кроме пестрых цыганских тряпок. Я б показал тебе, что я больший мастер, чем все ваше цыганское королевство. Не хочешь?.. Ну-ка, постой! Слышишь, какая сладкая музыка звенит в карманах, вот это настоящий господский товар! А как искрится! Эй, месяц! Как ты сегодня светишь здорово! Вот уж клянут тебя совы да летучие мыши и товарищи мои — воры! Но ты, деревенский сторож, именно сегодня расселся на небе. Хорошо тебе, ты — высоко, да нам худо, когда нас хватают. Ой-ой-ой! Мне-то больше по душе черные, хмурые, ненастные ночи — ночи настоящих, солидных воров! Подкрался, сгреб, спрятал — и бегом! А ночь укроет тебя своим таинственным плащом, а деревенские дворняги, проснувшись, как всегда, поздно, жалобно завоют и залают. Хозяин вскочит на ноги, вытаращит глаза в темноту: «С чего это псы беспокоятся?» А сам дрожит как осиновый лист. «Во тьме, поди, найди его, врежет из-за угла по башке — и готов». Однако хватает мотыгу, топор, вилы… А уж увидит пропажу: «Воры! На помощь!» Сбегутся соседи, позевывая, начнут совет держать, куда слать погоню. И когда вор уже далеко, наконец договорятся: одним на восток, другим — на запад. Храбрецы все, а каждый в душе заботится о собственной шкуре. Отправляются в путь — кто на восток, кто — на запад. Да плохо рассчитали, витязи вы мои! Я-то с добычей на севере — и смеюсь в темной ночи: ну что, поймали вора, витязи? Какое там! Тащатся усталые обратно, сонные зевают и ворчат: «Воры!» Ну и что? Краденое не вернешь! Спокойной ночи, нет, доброе утро! Натерпевшись страха и ужаса, радуются, что белый день на дворе. Тут какой-нибудь разумник и спохватится: «Братцы! А ведь воры могли податься еще на юг и на север! Чтоб нам пораньше догадаться, разделиться и пойти на четыре стороны, они б у нас были уже на крючке! А сейчас уже поздно. Ничего не поделаешь! Спокойной ночи и доброго утра!» Но что это я сам с собой заболтался? Совсем забыл, что надо деньги спрятать перед тем, как пойти к цыганке Маруле. А, вот здесь, в лесу! У меня тут есть укромные местечки. Вишь, как старается небесный фонарь — скрылся за облака. Полумрак мне больше по душе: как бы совы и летучие мыши не углядели, куда я спрячу кошелек.

В кустах послышался шорох, будто кто-то пробирался сквозь них. Вор насторожился: привидение? Заяц или лисица? Кто ж другой?

— Стой, негодяй! — раздался из кустов глухой мужской голос.

Микула задрожал, колени его подогнулись… Луна вышла из облаков, и ярко осветила лицо вора и его противника — Мато Зорковича.

— Чего ты? Что тебе от меня надо? — прохрипел вор.

— Держи ответ, вор! — поднял топор Мато.

— Ответ! Ответ! За что? Что я тебе должен? — попятился вор.

— Что должен? Не пяться, или голова твоя разлетится на триста кусков, негодяй!

— Э! Хорошо тебе! Как вижу, в руках у тебя топор сверкает. А это не печная лопата и не кочерга. Чего ты от меня хочешь? — оскалился вор.

— Я сказал — держи ответ, — бросил Мато.

— Ответ! Гм… Ну, хорошо, что отвечать-то? — Вор кинулся в тень ближайшего дерева. — Да, да ответ… да, да… ответ, — и вор побежал со всех ног.

— Не уйдешь, негодяй! — прыгнул Мато и достал Микулу обухом по лопатке.

— Ох, — застонал вор.

— Отвечай! — крикнул Мато, держа Микулу за шиворот.

— Не души меня! Как мне отвечать, когда ты сжал меня своими железными ручищами и топором припечатал? Ну и здоров же ты, силушка в жилушках так и играет!

— Отвечай, вор! Или я разом с тобой покончу.

— Не валяй дурака, приятель. Ночь длинная, длинней нашей несчастной жизни. Погоди, погоди…

— Что я тебе сделал плохого, злодей? Говори. Таскался ты по деревням, воровал.-Я в твою сторону и не смотрел, мог меня не опасаться. Случись тебе забрести, как хорьку, на мой курятник, подышать ночной прохладой, я бы тебя почтил, защищая свое добро, палкой либо кулаком, да храни тебя черный дьявол на твоих кривых, воровских путях! Но за что ты на меня возвел поклеп? За что погубил мою жену, меня, все, что имел я на свете? Отвечай, вор.

— Не ори так! Ночь, правда, глухая, земля спит, небо дремлет, но… Я не виноват, что жена твоя — прелестная фея! Не виноват, что и ты мужик на загляденье, человек добрый и честный. Правда. Люди всякие на свете живут. Что поделаешь? Я, ведь знаешь, тоже увивался за прелестной Дорицей, пока она в девках ходила. А она: «Отстань, вор! Мерзавец!» А зачем измываться над человеком, что создан по образу и подобию божьему? В сердце у него и ад, и небо, и любовь, и злоба, и тоска, и радость, и гнев, и доброта! Со всех сторон — вор, вор, а не будь я вор, как бы разглядела твоя Дорица твою честность и порядочность? Вот и пренебрегла мной прелестная фея, а тебя обняла. Но зачем было меня поносить? Зачем оскорблять? Да что я? Увидел ее большой господин. Черный Яков, вор побольше, чем я, и так, и эдак подлащивался, я и клюнул на господский кошель. Придумал, как поймать твою прелестную фею в сети. Остальное и сам, поди, знаешь, иначе не размахивал бы острым топором над моей головою. А теперь отпусти меня с миром. Что было, то было! Было и быльем поросло! Аминь…

Микула уставился коварными, как у змеи, глазами на бедного Мато и заметил, что несчастный задумался. С молниеносной быстротой он выхватил из-за пазухи нож и нацелил его прямо в грудь страдальцу.

— Вот как! — отскочил в сторону Мато. — Погубил ты мне жену, отнял мое счастье, а теперь еще и на меня поднял руку. Ну, погоди, злодей! — И Мато ударил топором по правой руке вора. Микула заверещал, рука упала, нож полетел в траву… Вор потянулся левой рукой к горлу Мато. Топор взлетел, и левая рука тоже упала.

— О-о-о! Как ты меня отделал! — простонал плачущим голосом вор. — Отпусти меня, Мато!

Но тот вытащил веревку и, затянув ее у вора на шее, перебросал через ветку ближайшего дерева.

Микула что-то промычал, в горле его заклокотало, руки забились, ноги поднялись над землей… А ясная луна сияла на чистом ночном небе, бросая печальные отблески на лицо вора, синее, как ягоды терна. Марула его так и не дождалась.

Лишь через несколько дней пастухи набрели на труп Микулы. Они побежали в село, испуганно крича что есть мочи:

— Микулу повесили на дубе. Обе руки ему рубанули, на одной коже держатся. Жуть!

Далеко разнесся слух о судьбе прелестной феи Дорицы. О Мато Зорковиче гадали и так, и этак, но никто не знал, куда он делся. Про Микулу говорили, что его или постигла божья кара, или порешили падкие на наживу его дружки цыгане, с которыми он делился награбленным. Никого не нашлось помолиться за его грешную душу. Рассказывали, что прежде пастухов труп обнаружила пронырливая цыганка Марула, оплакала Микулин удел, обыскала карманы, вытащила и спрятала кошелек и, веселая и довольная, вернулась в табор. И ушли с той поры цыгане из этих мест. Самый вольный народ на свете…

Когда Черный Яков узнал о случившемся с Дорицей, а затем и с Микулой, его охватили ужас и дурные предчувствия. Его трясло как в лихорадке.

— Безумие, но что есть, то есть! — шептал себе чернявый писарь. — Не цыгане же повесили вора на тонкой ветке? Нет, не цыгане. Не выходит у меня из головы эта мысль! Безумие! Ерунда это. Поймал его запропавший мужик Мато Зоркович. Мало хорошего, когда черные мысли язвят тебе душу: ведь и до меня может дойти очередь. Надо поберечься, быть начеку.

И Черный Яков, едва темнота покрывала землю, из дворца — ни шагу. Частенько заливал он память и тайный, неотлипчивый страх крепкой ракией из хозяйских подвалов. И никогда не выходил из дворца без заряженного пистолета.

Одичавший Мато его и правда выслеживал. Он скитался по далеким, глухим степям и лесам. Ловил птиц, разводил огонь и жарил их на костре, чтобы утолить голод. Собирал коренья, есть их возле чистого горного источника было для него удовольствие. Мысли его были заняты лишь одним — как поймать писаря Якова.

Шло время, а он так и не мог выследить хитрого холопа.

О фее Дорице начали забывать, забылось и страшное происшествие с вором Микулой. Позабыли и лесного бродягу, несчастного Мато Зорковича…

Хозяйский писарь Черный Яков снова занялся поисками для своего господина новой добычи. Однажды он, тихо напевая, возвращался в ранние осенние сумерки во дворец. Был Яков плохо настроен: охота сегодня не удалась, оттого и забавлялся он невразумительной песенкой или что-то ворчал и рассуждал сам с собою. Когда он вышел на узкую тропу, что вела мимо мельницы и ее злопамятного провала, из-за здоровенного пня выскочил побледневший Мато.

— Слава богу! Наконец-то! Теперь ты мой, чертов кум! Долго же я тебя ждал! Как же я намучился! Добрый вечер, Черный Яков! Узнаешь меня, зверь проклятый?

Чернявый слуга отступил на шаг и выхватил пистолет. В мгновенье ока тьму озарило светом, раздался грохот. Мато, прижав руку к животу, бешено бросился на Черного Якова.

— Что? Не осечка же? Клянусь, я попал! — завизжал писарь.

— Попал! Но и ты в живых не останешься! — закричал Мато и, вцепившись холопу в горло, дотянулся до пистолета и с чудовищной силой, сломав негодяю передние зубы, засунул ему пистолет прямо в горло. Черный дьявол задыхался, хрипел, обезумевшие глаза его выкатились, но все понапрасну. У разъяренного мужика тряслись руки, рана причиняла мучительную боль, он чувствовал, как его прошибает холодный пот, но тем сильнее запихивал он пистолет в дыхало писарю.

— И я с тобой, гадина! Ждал, не зря так вооружился, — бормотал Мато, а смерть всей своей грозной тяжестью наваливалась на его затухающий разум. — Ох, только это! Только это! — шептал крестьянин, в нем будто вновь проснулась нечеловеческая сила, и он потащил удушенного писаря к краю обрыва. И дотащил… Крик, хрипы, обрывистое дыхание, стон — и в мгновенье ока оба рухнули в страшную бездну…

Стершееся колесо жалкой мельницы давно уже обессилело. Лишь легкий ветерок, когда случаем его заносило во впадину, слегка шевелил его. Вода высохла: год стоял засушливый, дождя уже устали ждать. Бедные крестьяне мололи на жерновах ровно столько зерна, чтоб не умереть с голоду.

Изуродованная, оборванная, грязная, в прошлом прелестная фея Дорица бродила с нищенским посохом по окрестным селам. Говорили, что она безумна. Но безумие ее никого не пугало. Молча она подходила к дому доброго человека. Тихо прошепчет «Отче наш» или «Деву Марию», руки за подаянием не протягивает, ничего и не просит. Люди хорошо знали странную нищую безумицу. Жизнь ее — притча, передаваемая из уст в уста. Крестьяне звали ее на ночлег, стелили ей солому и сено, потчевали горячей пищей и хлебом. За год она обходила все дома ближних и дальних сел и возвращалась обратно, откуда начинала путь. В народе говорили: «Милосердный бог заботится о несчастной сироте, как заботится он и о птицах небесных. Они вроде нее не сеют не жнут, а живут своей жизнью!»

Иногда с несчастной нищенкой случались ужасные, мучительные припадки падучей. Безумие сталкивалось с сердечными спазмами. Сердобольные бабы не могли сдержать слез, держа страдалицу за руки и разжимая ей деревянной ложкой рот.

Рассказывают, как-то съехалось множество господ на какое-то деревенское торжество, был там и молодой Меценат — веселый, сильный, разнузданный, неотразимый. И вдруг, едва раздался его голос, из толпы крестьян вышла обезображенная Дорица.

— Подай! Подай, господин! — подкралась она к Меценату, узнав его по голосу. Крестьяне онемели. Что такое? Никогда еще она не протягивала руку и не просила подаяния. — Подай, подай, прекрасный господин! — Нищенка не отрывала единственного глаза от молодого барина, а ее иссохшие пальцы сжимались, будто гиеньи когти. И даже сожженный глаз раскрыл свою кровавую пустоту. — Подай! — взвизгнула несчастная в третий раз и, прыгнув, запустила свои когти прямо в Мецената. От неожиданности он упал навзничь, а сумасшедшая Дорица отчаянно раздирала все, что попадало ей под руки. — Верни мое сердце! Верни мою душу! Честь мою верни! — рычала безумная глухим, охрипшим голосом. — Верни, верни мне душу и сердце! Узнал господский тигр, прелестную фею Дорицу? Верни…

Поначалу и крестьяне, и господа оцепенели от ужаса. Нищенка добралась до нежного лица молодого красавца. Он застонал от боли. Кровь заструилась под грязными когтями нищенки. Господа и крестьяне бросились Меценату на помощь и едва оторвали от него разъярившуюся безумицу. И тут же ее начала бить падучая. Боже, смилуйся над несчастной!

Молодой барин, побледнев как смерть, вытирал кровь на своем лице. Дворяне и женщины старались на него не глядеть. Он ничего никому не сказал, никак не разъяснил столь неожиданное происшествие. Громко приказал слугам подать коляску, вскочил в нее и, не простившись ни с кем, уехал в свое поместье… Вскоре он покинул и великолепный дворец, и свое поместье, и вернулся в большой мир. Несчастную Дорицу отправили в ее общину. Говорят, что там был денежный фонд, за счет которого и содержали несчастную безумицу, пока она не угасла.

Богатое поместье перешло в другие руки, а Меценат, вдоволь поболтавшись по всему миру и всем насытившись, поселился в городе.

Мрачные, грозовые тучи, нависшие над нашей родиной, коснулись Мецената уже в пору его зрелости. Он стал великим жупаном[51] в тот своего рода золотой век.

Но и это быстро наскучило светлейшему. Он отошел от шумной службы и удалился в чудесный дом, который построил в городе.

Здесь его, богатого человека, уже на возрасте, застиг поток новых идей и их носителей, голопузых, но крепких и отважных сынов нашего народа, и его, уже ослабшего духом и телом, поток этот подхватил и понес, будто ладью, способную — пусть и безо всякой цели — лететь над бурными волнами лишь до тех пор, пока она легка и пуста… Его называли великим благодетелем своего времени.

— Наш Mecenas atavis[52], — нередко восклицали карликоподобные великаны в его роскошном доме.

* * *

В первые дни лета — мне как раз исполнилось девятнадцать — Жорж, обняв меня за плечи, загадочно шепнул:

— Ванча! Новолуние сегодня. Увидим молодую! О-го! Светлейший в таком хорошем расположении духа, что даже тобой интересовался…

— Какую молодую, дядя?

— Эх, музыкант, не понимаешь. Сегодня приезжает новая воспитанница нашего милостивого господина… Уж мог бы и запомнить: каждый год у нас меняются родственницы и воспитанницы; редко кто из них ел наш хлеб больше двух лет. Ладно, об этом поговорим после. А сейчас, Ванча, беги к его милости…

— А ты растешь, Дармоед! Посмотришь на тебя — с каждым днем все выше и выше! — Меценат измерил меня взглядом с головы до пят. — Работаешь мало, а жрешь много, парень! Жорж тебя слишком балует! Да, так что я хотел тебе сказать… Ей-богу, настоящий гвардеец! — Меценат замолчал, задумчиво прохаживаясь по комнате.

Я не понимал, какая связь всего его бормотания и вздохов с тем, что я вырос.

— Что прикажете, ваша милость? — прервал я затянувшееся молчание.

— Ванча! — повернулся ко мне Меценат. — Ванча, смотри у меня! — Старик погрозил мне пальцем. — Сегодня ко мне приезжает моя родственница и воспитанница. Будь учтив и предупредителен, иначе, сиволапый гость мой, скатертью дорога. И потом… — Дальше Меценат не знал, что сказать. Лоб его сморщился от напряжения. — И потом… — трижды повторил он. — Потом… — Меценат тихо вздохнул. — Не торопись расти. Пока ты мальчик, пока ты не войдешь в силу, я буду тебя любить и останусь твоим благодетелем! Помни, Ванча!.. Гм… Что-то еще я хотел тебе сказать? Слышал я, что ты взрослеешь, разные глупости крутятся у тебя в голове: побегать за городскими девчонками, вступить в переписку, а? Ванча, в этом случае я не стану доискиваться причин, тебя тут же выпорют и вон из моего дома! — Меценат показал ногой на дверь, губы у него подрагивали. — А теперь — за дело, Дармоед! Обдумай хорошенько то, что услышал. Если у тебя есть здесь что-нибудь, — Меценат показал пальцем на голову, — тебе и одного глаза хватит, чтоб увидеть, что к чему. Нет — тогда пеняй на себя… Занимайся делом и пригни слегка спину, чтоб зазря не лезть в глаза. Ступай…

Щеки у меня вспыхнули, сердце забилось, грудь пронзил тайный трепет. Поначалу я не хотел признаваться себе в собственном открытии, пытался обмануть себя, будто не понимаю, не догадываюсь, что имеет в виду благодетель. Однако из этого ничего не получилось. Напротив, все мне стало как божий день ясно. К чему эти сбивчивые поучения? Невразумительные слова? Длинные паузы и недоброжелательство? Я вернулся в людскую.

— Проповедь выслушал? — подмигнул мне, хихикая, хитрый Жорж. — Ну, ничего особенного от тебя не требуется. Ничего нового здесь нет. Ванча превратился во взрослого парня, возмужал, усы вон пробиваются. А его милость, ха-ха… Ум-то какой, а? Боже мой! И мне такие вот проповеди в былые времена читались. Но я… Жорж тоже не лыком шит. На что мне сдались родственницы и воспитанницы? Поклонись, согни хребтину и плюнь на все — на черта еще лезть в дела его светлости. Родственниц этих было — мать родная! Скажу тебе — купались в вине и в молоке, спали на фиалках! Но Жорж — это Жорж! Ныне его милость больше во мне не сомневается. Полностью меня испытали… Видишь, Ванча, меня ведь спрашивали о тебе. Почему это ты так вырос, а? И сколько лет тебе стукнуло? «Девятнадцать?» — поразился светлейший… И даже притопнул с досады ногой. «Вот черт! Годы летят, как стая журавлей в теплые края. А кажется, ты лишь вчера привез его сюда из деревни. Жорж, ты меня понимаешь, ответь — в мальчишке уже начинает играть кровь? А?» Мне и пришла в голову дьявольская мысль разыграть его милость. Я, значит, серьезно так и говорю: «Ох, он у черта из котомки вывалился! Вот уж вылитый музыкантов сын! Не могу не пожаловаться: уже и за городскими девчонками бегает. Вижу, и они его не чураются, хитро так ему подмаргивают, ласково улыбаются. Здесь всякое может быть: я в письме-то, на горе свое, не понимаю, но, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что девичьи глупости сами плывут в руки, а он на них еще и отвечает. Да, совсем мальчишка, можно сказать, переменился». На мое сообщение, — камердир почесал толстую шею, — его светлость забегали по комнате из угла в угол. «Этого мне еще не хватало! Надо же, ведь сиволапый мужик! Жорж! Тебе известно, что скоро к нам приезжает родственница моя, воспитанница, известно, что я хотел бы для нее обновить те комнаты, которые будут в ее распоряжении, прежнюю мебель сменить на более тонкую и изящную. Известно?» — «Так точно!» — покорнейше отвечаю я. «Так ты следи за этим своим Ванчей. Молодая кровь, молодые люди. Следи, потому что я его мигом вышвырну, если хоть чуточку в нем засомневаюсь! Понял?» — «Понял, понял, ваша милость!» — «Надо же!.. Только этого мне не хватало: этакого дурня…» — ворчал милостивец, а я потираю руки — аж искры сыплются, сам не заметил, как в коридоре очутился. Два дня его милость пребывали в задумчивости: юность твоя не давала ему покоя. Наконец, призвали и тебя пред светлые очи, ха-ха! А ты, музыкант? Чего надулся? Не бойся, милок! А на молодую еще сегодня поглядим. Эх, да не испортим же мы радость нашему милостивому благодетелю! Вся эта проповедь-то, она ведь что? Плюнуть да растереть! На кой ляд лезть нам в дела светлейшего. Что нам его родственницы и воспитанницы? Зажмурься и не пялься на солнце, не ровен час ослепнешь! Зажми уши, не слушай барабан — оглохнешь! Бери пример с меня, Дармоед, головой стенку не прошибешь! — без умолку болтал мой мудрый родственник.

Не очень-то я вслушивался в болтовню Жоржа. Но все эти приготовления к приезду воспитанницы растревожили мне душу, с той поры я только и думал о том, что это за воспитанница и родственница, кто она?

Вечерело, в людской было уже сумрачно, когда в нее влетел камердир.

— Ванча! Вставай, Ванча! Она здесь! Только что во дворе дорожный экипаж остановился, я бегу ей помочь и ввести ее в наш дом. Вставай, Ванча! Давай вместе ее встретим. Пошли…

— Не пойду! — огрызнулся я зло.

— Не пойдешь? Дармоед, берегись его милости!

— Потому и не пойду! — Я подошел к окну, молча разглядывая двор.

В доме чувствовалась суматоха, из коридоров доносились гулкие шаги.

Густая темнота окутала землю. Родственник мой долго не возвращался. Я твердо решил из комнаты не выходить.

Через некоторое время появился Жорж с лампою.

— Ванча? Ты еще здесь? — Он поднял свет высоко над головой, будто искал меня. — А ты еще пожалеешь, музыкант! Ух, какая красавица! Боже мой! На весь город засияет, точно новая звезда на ночном небе! Ванча, уверяю тебя, такой девушки нет ни у одной баронессы, ни у одной графини. Не зря его милость читал тебе проповедь!

Камердир прибрал длинный обеденный стол, на котором были разбросаны мои учебники и тетради, благодушно смахнув их в кучу.

— Эх, Ванча, и когда ты со мной рассчитаешься за все, что я для тебя делаю? — вздохнул он и поставил рядом со стопкой моих книг красивое огромное блюдо, наполовину заполненное холодным мясом. — На, Ванча, ключ! — тихо сказал Жорж, шаря по карманам. — А, вот он. Вытащи-ка из нашей аптечки несколько бутылок, выпьем в честь новой гостьи. Очень уж меня радует, что мы обрели этакое румяное яблочко, вернее, пасхальное яичко. Ванча, мы с тобой выросли в твердой мужицкой люльке, в горах наших годами красивого женского лица не увидишь. А что и расцветет, тут же меркнет под грубой деревенской сермягою, в тяжелых башмачищах, в грубости и низости. А то, что останется, мотыга и плуг доконают. Разве может женщина быть красивой, коли она родилась и росла не в бархате и шелках господской колыбели? Пустое дело!

Так рассуждал Жорж, заглатывая здоровенные куски мяса и потягивая чудесное винцо Мецената, лицо его сияло блаженством.

— Ну-ка, Ванча! Что скукожился, будто желудь под шляпкой? Бери мяса, пропусти стаканчик-другой этого господского сокровища! Это все, что нам доступно.

Я не послушался своего почтенного родича, столь щедрого и разговорчивого сегодня. Сколько раз, бывало, когда я брался за еду с особым аппетитом, камердир вдруг отодвигал от меня тарелку, отставлял бутылку и ехидно бормотал:

— Ну, Дармоед, эка, как ты наворачиваешь! Остановись маленько, весь разум проешь, и тогда к черту пойдут все твои толстые книги и премудрости. Милостивец велел мне особо следить, чтобы ты не переедал. Когда мужик возле господского стола перегружается, он гниет заживо!

Пока Жорж угощался, у меня мелькнула странная мысль: надо сегодня же ее увидеть! В голове моей сам собой стал складываться план. Я лег на обычном своем твердом ложе, сунул под голову руки и притворился спящим. Жорж ел за троих, опустошил все бутылки, которые я достал из кладовки. Он не предлагал уже мне ужинать, я отчетливо видел, он просто позабыл о моем существовании. Утолив беса голода и жажды, он встал из-за стола и ворчливо заметил:

— Смотри-ка, спит, не разделся даже. Ну так, бог свидетель, не стану я тебя будить, господин мой. Как лег так и спи! А проснешься, должно, поймешь, кто ты и где была твоя голова. — Он нагнулся над батареей бутылок, каждую поднял, взвесил и потряс над собой: — Пусто! Пусто! А хорошо доитесь, милочки! У тебя в вымечке осталось еще птичье молочко, — потягиваясь, камердир зевнул и выцедил последнюю счастливицу. Он тяжело проковылял к кровати, вытащил из-под подушки свое любимое зеркало, причесался и, разглядывая зубы, высунул огромный багровый язык. Поболтав им туда-сюда, опять вывалил его наружу и внимательно ощупал большим и указательным пальцами. «Мне бы столетний календарь, а то и не знаю, что с ним такое, или мне только кажется? Нет, нет, не кажется. Как только выпью на ночь чуть больше, язык отекает, едва шевелится!» — Камердир разделся, обвязал голову, как обычно, пестрым платком и мгновенно уснул.

Убедившись по вдохновенному храпу, точнее говоря — рычанию, что он спит и не проснется, пали хоть из пушек над его ухом, я прокрался к двери, поднялся по лестнице в другую часть дома и остановился перед комнатами, где разместилась гостья… Я замер в коридоре. Сердце забилось сильнее, страх сковал душу, еще немного — и я бы вернулся назад. Но робость моя быстро улетучилась, в полной темноте я нащупал в углу большую мраморную статую, за ней в стене была небольшая ниша, где вполне можно было укрыться. Я втиснулся в нишу и тут же вылез, чтоб измерить в шагах расстояние от нее до ближайшей двери. И тут начались мои проделки. Я снял башмаки и поставил их в нише. Прокрался на цыпочках к двери, ведущей в покои новой воспитанницы, приостановился, тихонько ухнул, как сова, и трижды стукнул что есть мочи ладонью в дверь… Непонятное эхо разнеслось по всему дому. Я сам испугался, дрожа спрятался за мраморной статуей и стал ждать, что будет. Но все оставалось спокойным. Я огорчился и разозлился. Хотел уже обуваться или босиком возвращаться на свое жалкое ложе. Однако решил покуситься еще на одну дверь и сразу принялся за дело. Подкрался к второй двери, но едва поднял руку, чтоб постучать, как первая дверь неожиданно распахнулась и в коридор упал сноп яркого света. Застигнутый врасплох, я, стуча зубами от страха, вжался в дверной косяк. Желанная цель не только не была достигнута, но все предприятие грозило мне большими неприятностями. Из комнаты вышел Меценат, направляясь по коридору к двери, возле которой я присел на корточки, поднес ко рту свечу и задул ее. «Слава богу!» — выдохнул я в темноте, забрал башмаки из ниши и несолоно хлебавши грустно вернулся в людскую. Счастливый камердир сопел и храпел еще сильнее. Я лег на свое твердое ложе, но всю ночь так и не заснул. Вскочил чуть свет и побежал с книгами в сад. И тут мне вконец опостылели и весь мир, и книги, и науки, и крестьяне, и господа, и благотворительный дом Мецената, и сам Меценат.

Я сидел, углубившись в себя на покрытой росой дубовой скамейке, и не заметил, как в сад кто-то вошел. Очнулся я, услышав легкие, тихие шаги и шелест одежды, и тут же увидел женскую фигуру. Смешавшись, я почувствовал, как кровь бросилась мне в голову. Я хотел собрать книги и уйти, но книги выпали из моих рук и странички разлетелись по росистой траве. Молодая особа подошла, пожелала мне доброго утра, легко нагнулась и стала подбирать разлетевшиеся страницы.

Я покраснел, будто маков цвет. Это была та самая воспитанница и родственница, что прибыла вчера в дом Мецената. Ночью я жаждал увидеть ее любой ценой, чуть не попал в беду. Сейчас она сама вдруг воссияла, будто солнце на утреннем небе. Дивная, ладная фигурка легко склонилась над страницами разодранных книг, потом девушка села на скамейку:

— Дайте же мне сюда свои книги!

Я протянул их, еще больше смутившись, она проницательно взглянула на меня большими голубыми глазами и принялась аккуратно вкладывать в книги выпавшие страницы.

Не спросив даже моего имени, она, приводя книги в порядок, упрекнула меня с восхитительной улыбкой:

— Ай-ай-ай, какой неряшливый школяр! Дорогой мой, это первый признак гениальности. Юную душу занимают иные мысли, иные… мечты, нежели забота о чистоте учебников, так ведь? — она погладила меня по руке и вновь посмотрела прямо в глаза.

К тому времени я хорошо знал образ жизни своего благодетеля, в людской, в компании камердира Жоржа и развращенных, испорченных слуг и служанок наслушался и того больше. Пока милое существо очаровательно щебетало над моими книгами, я в полном потрясении любовался ее прелестными чертами, хотя душу мою разъедали горечь и тоска… Прав оказался камердир. Воспитанница была прекрасна. Было ей лет шестнадцать, семнадцати, во всяком случае, еще не исполнилось.

Я потянул книги к себе и пробубнил:

— Вы новая воспитанница и родственница нашего благодетеля?

— Я Лаура Г., — отрезала она с некоторым ожесточением, — а вы? Учитесь? По крайней мере, об этом говорит кипа ваших книг. Вы, полагаю, близкий родственник хозяина?

— Нет. Меня взяли из милости, я сын крестьянина, мне дают образование как неимущему стипендиату.

— А как зовут неимущего стипендиата?

— Ивица Кичманович!

— Ивица! Ивица! — воскликнула она почти с восхищением. — Бедный Ивица! Ну, так мы с тобой родня: я сестра, а ты — брат. Оба сироты! — Она схватила мои руки и так ласково посмотрела на меня, что я не выдержал ее взгляда и опустил глаза.

— Брат и сестра, — уже тише повторила она. — Ты согласен? Как это будет хорошо! — И, не ожидая моего ответа, она быстро поцеловала меня в губы, лоб и глаза. Ни одна женщина никогда меня не целовала, кроме матери. Лицо мое до самых ушей залил румянец, я осторожно, но прытко огляделся, нет ли поблизости Мецената или его alter ego[53], камердира. Но все кругом было мирно, спокойно, лишь легкий утренний ветерок покачивал ветки и цветы.

— Сестра! — порывисто сказал я и сжал ее нежные ручки. — Сестра! Я ничего не понимаю. А что скажут… — запнулся я, вспомнив свои ночные приключения.

— Кто? — перебила меня девушка. — Кто скажет, Ивица? Кто?

— Не важно, не важно, барышня!

— Ивица, говори все! Исповедуйся, брат! — Она чуть прильнула ко мне. — Не называй меня барышней. Это так отвратительно! Я чувствую, что мы близки друг другу, будто вместе родились и росли вместе. Мне только кажется, что когда-то нас надолго, надолго разлучили, и вот сегодня мы снова оказались вместе. Я одна-одинешенька на свете. У меня нет никого! — Глаза ее налились слезами. — Но вот теперь нам обоим будет хорошо и чудесно…

— Да, хорошо и чудесно! — воскликнул я, и мы, взявшись за руки, долго сидели молча, не произнося ни слова… Мне казалось, что я становлюсь кем-то другим, новым существом. Душа унеслась далеко-далеко, через горы и долины, к деревенским нашим холмам и лугам. Ах, быть бы нам двоим там всегда! Размечтавшись, я взглянул на нее снова. Она углубилась в собственные мысли, лицо ее было таким невинным, таким свежим и нежным. В этот миг тайный червь шевельнулся в моем сердце, я оборвал свои сладкие грезы и высвободил свои руки. Голос мой зазвучал глухо, будто я охрип:

— Лаура, сестра, если бы ты только не была… ты же воспитанница и родственница старого Мецената!.. Родственница?

Девушка вскочила на ноги, лицо ее побледнело, почти посерело. Рот свело жуткой судорогой…

— Прощайте! — коротко бросила она. — Вы меня не понимаете. Вы ничего не знаете, сударь! Прощайте! Учитесь, учитесь… — Лаура оставила меня и легкими, быстрыми шагами кинулась в дом.

Меня обуял стыд. Что я наделал? Что меня дернуло вести себя так глупо и гадко? Я оскорбил ее, да как я посмел? Тяжкие раздумья навалились на меня. Мысли будто блуждали в темноте ночи — ни одной я до конца не понимал. Все кружилось, вертелось, запутывалось и сбивалось, кровь с силой струилась по жилам и ударяла в голову.

Утреннее солнце поднялось над городскими кварталами, осветив весь наш сад. Я собрал книги и пошел прямо в школу, даже не заглянув в людскую. Новую, невообразимую доселе жизнь почувствовал я в себе. И то наслаждался столь неожиданной переменой, то впадал в отчаяние от темных, мрачных, смутных и непонятных предчувствий.

Прошло несколько недель после первой нашей беседы, я нигде не встречал Лауры. Каждое утро я спешил в сад в надежде, что она снова придет, — и напрасно! Пока я не уходил из дома, она оставалась в комнатах. Жорж, возносивший ее красоту до небес, рассказывал, что в сад она ходит, когда я в школе. Однажды даже спрашивала обо мне.

— Пойми, Ванча, — продолжал камердир, — тебе не следует чураться ее. Это может повредить тебе у его милости. К тому же она так мила и прекрасна, что возле нее и чувствуешь себя по-другому!

Я ничего не отвечал Жоржу на его рассказы о прекрасной Лауре, но весь пылал, сгорая от желания ее снова увидеть, вновь с ней встретиться. Долго я думал, как это сделать, и наконец решил.


«Сестричка моя! — так начиналось мое письмо. — Долго, слишком долго мы не видимся друг с другом. Что ты со мною сделала, да простит тебя бог за это! Обожгла сладкими поцелуями в то утро в саду, когда мы встретились в первый раз. Что это было, что я так глупо, так нелепо брякнул, не помня себя от счастья, что как добрый гений с быстротой молнии промелькнуло мимо меня, я не понимаю. Чувствую только с горечью и болью, что мне не дано больше тебя видеть, что ты любой ценой избегаешь встречи со мной… Сегодня же я уйду отсюда. Теперь, сестра моя, ты можешь спокойно каждое утро, как и в тот самый день, выходить в сад — я не буду тебе мешать. Можно ли допустить, чтоб жаркое солнце обжигало твое милое и нежное личико? Ведь ты выходишь в сад лишь тогда, когда меня нет в доме. Вот так. Прощай, сестричка!

Брат Ивица».

Я сложил листок, взлетел по лестнице в коридор и на цыпочках прокрался к ее комнатам. Тихо подошел к дверям и постучал в них еще тише. Услышав ее голос, я быстро отворил дверь, бросил письмо и кинулся бежать со всех ног.

Следующим утром я караулил, выйдет ли она в сад. И не ошибся. Скоро послышалось легкое шуршание ее утреннего платья в коридоре, Лаура направлялась в сад. Тихо и осторожно вышел в сад и я…

Она сидела на нашей скамейке, понурив голову, лицо скрывали широкие поля соломенной шляпы. Я бесшумно приблизился к ней и увидел, что она читает. В то утро я был удивительно храбр и отважен. Откровенно говоря, я плохо себе представлял, что я собираюсь делать и чем все это может кончиться, но какой-то план, смутный, безотчетный, в голове у меня все-таки сложился. Я остановился за ее спиной и неожиданно закрыл ей руками глаза. Сделал я это довольно неловко, большая соломенная шляпа тут же свалилась. Почувствовав столь близко ее прекрасную душистую головку, ее шею, ее округлые плечи, я не только не убрал ладони с милых моему сердцу глаз, но стал целовать и волосы, и шею, и плечи, и спину. Она раздвинула мои руки, повернула ко мне лицо и, узнав меня, растерянно, приглушенно вскрикнула.

— Сестренка моя дорогая, дорогая моя сестренка! — страстно выдохнул я.

— А, барич! Что это с вами случилось? А вы не боитесь, что вас увидит милостивый благодетель? Или ваш родич, ваш Жорж? Или кто-нибудь из ваших учителей?

— Сестра! Какая же ты жестокая! Не ты ли сама первая назвала меня братом, а себя — сестрою моею? Зачем же ты так жестоко прячешься и бежишь от меня?

Я схватил ее руки и покрыл их поцелуями. И тут в ее розовых пальчиках я увидел свое смятое письмо.

— Полегче, полегче, студент! — корила она меня. — Что скажут их милость, господин Меценат, если увидят вдруг своего воспитанника Ивицу? Нет, ты злодей, а не брат!

— Помиримся, сестричка! — вырвалось у меня. — Помиримся!

Лаура расхохоталась, как вакханка. Я заглянул ей в глаза и не узнал ее. Милые черты ее исказились. Прелестные губки дышали не нежностью, но, казалось, будто готовились укусить. Глаза прищурились, как у хищной птицы, нацелившейся на добычу. На меня повеяло холодом, по спине пробежали мурашки.

— Помиримся! Помиримся! — передразнила она меня.

Вдруг мы услышали, как в доме скрипнули двери. Лаура поморщилась, у входа в сад я увидел заспанное лицо Жоржа. Камердир потягивался и, блаженно зевая, почесывал толстую шею.

— Лаура, прощай! До свидания! Когда только?

Она слегка пожала плечами, будто задумалась.

— Успеем еще наговориться! — тихо воскликнула она. — Вот узнаешь все про мою жизнь, тогда и станем настоящими братом и сестрою.

— Конечно, нам следует проявлять осторожность и видеться как можно реже, — голос мой дрожал, я быстро удалился в другой конец сада.

Камердир еще таращился в небо, точно отыскивал какую-то звезду. Потом натужно откашлялся, пусть-де знают и слышат, что он здесь. Повел глазами в глубь сада и, заметив женское платье, неразборчиво забормотал себе под нос и сделал три-четыре шага вперед.

— Ванча? — удивился он. — Убегаешь? — шепнул он. — Ну, давай, коль видел ее… Я-то никогда… — Жорж пару раз притворно чихнул, будто говоря: главное смотри, нет ли здесь камердира!

Я вернулся в людскую. Быстро отворил окно, чтоб впустить свежего воздуха, и молча прислонился к холодной стене. Я чувствовал себя усталым и разбитым. На душе было пусто и скучно, в голове ни одной мысли. Я не знал, за что и взяться. Неожиданно меня охватила лихорадочная дрожь. Я вспомнил свое письмо, вспомнил, как робко подкинул его в комнату Лауры, как потом убежал. Все представилось мне сейчас таким глупым и нелепым. Ныне ее слова звучали насмешкой. А не игра ли это опытной, расчетливой девушки с неотесанным школяром? Не насмешка ли это над классной пылью, чернилами, перепачкавшими мне и книги, и руки, и одежду? Безумие это все, глупость!

Из раздумья вывел меня Жорж.

— Эй, Дармоед! — встряхнул он меня. — Ты что застыл, будто святой, которого выкинули из алтаря? А ты хитер! Все про тебя знаю, музыкантик! Значит, ты рано встаешь, чтоб встретиться с нашей воспитанницей? Ха-ха-ха!

— Что это вам привиделось? Не проснулись еще, мой дорогой камердир? — сердито отрезал я.

— Не бойся, ярист, не бойся! Вот счастье бы было! Просто хотелось тебя подразнить. Видел я, как ты вдоль стены крался, спасаясь от женских чар. Нет не выйдет из тебя яриста, брат, в монахи тебя надо отдать, в монахи! А я, видишь, еще не стар. Хоть молоко на губах давно уж обсохло. К черту старость, человек создан по образу и подобию божью, ему стареть не положено. Я, братец, прямо к ней: «Доброе утро, красавица-барышня!» — «Доброе утро, господин камердир!» — отвечает. «Какое прекрасное утро! Ах, если б все подымались так рано, как наша красавица-барышня!» — «Да, удивительно прекрасное утро!» — «Ах, если б его милость хоть раз поднялись бы так рано, вместо того чтобы спать почти до полудня!» Она молча пошла из сада. «Уходите, красавица-барышня? А не попадался вам наш бедный школяр Ванча? Ух, до чего же парень боится женщин! Он, поди, с вами и слова еще не сказал!» Она резанула меня странным взглядом и ушла. Словечка не промолвила, но я-то чувствую, что ей по душе мой разговорчивый нрав. Так-то, Дармоед. Женщине, какая бы она ни была, любого сословия и рода, всегда по сердцу и разговоры, и шутки, и заигрывания. А ты шмелем вылетел из сада, будто юная, прекрасная сиротка прихлопнуть тебя собралась. Монах, чистый монах, а не ярист!

— Да ступайте вы к черту! Чего вы взялись дразнить меня? — набросился я на него. — Знай его милость, какую мой воспитатель и родственничек несет околесицу, и представить трудно, как досталось бы всемогущему камердиру!

— Обо мне не заботься, Дармоед! Но раз у тебя уже усы пробиваются, хочется, чтоб ты был мужчиной, а не мямлей. Я свое дело знаю.

С этого дня началась для меня в доме Мецената новая жизнь. Встречи мои с Лаурой были нечасты, зато раз от разу теплей и нежнее. Мы так льнули друг к другу, что нелегко было решить, дружба ли это или родственные узы? Или между нами затеплился робкий, смутный огонек, который чем дольше горит, тем больше набирает силу и жарче воспламеняет породнившиеся юные сердца. Какое счастье, что никто ничего не замечал!

Вот что рассказала мне Лаура о своем происхождении:

«Когда я вспоминаю начало своей жизни, я вижу себя в богатом доме с отцом и седой сгорбленной, подслеповатой старушкой с остреньким личиком. Отец был высокий, стройный мужчина лет сорока. Матери я не знала. Спустя год после моего рождения, простудившись на каком-то пикнике, она покинула этот мир, оставив и отца, и меня. Старушку звали Иванной. Она воспитывала меня и вела дом. Отец занимался предпринимательством, дома его почти не бывало, а если и приезжал на пару дней, так такой усталый и обессиленный, что едва мог обнять меня и сказать несколько ласковых слов. Все заботы обо мне он поручил строгой старушке, на которую он молился как на икону; все его интересы сводились к тому, чтобы заполучить как можно больше денег и обеспечить свое детище. Однажды, держа меня на коленях, он вдруг прижал меня к груди и громко вздохнул.

— Папа, что с тобой? — меня охватил детский страх, я обняла его и зарыдала; страшная непонятная боль сжала мне сердце.

— Лаурица! Одна-одинешенька останешься ты на свете, что с тобой будет… сироткой моей? — вздыхал отец, все сильнее прижимая меня к груди.

Я ничего не могла понять и лишь проговорила сквозь слезы:

— Почему, папа, я останусь одна? Ты снова уезжаешь, но ведь ты всегда возвращаешься!

Он замолк, устремив взгляд мимо меня. Через несколько дней я услышала, как в соседней комнате отец разговаривал с Иванной.

Отец:

— Старушка моя, дела мои идут превосходно. Девочке я создал такое состояние, что она сможет жить, не думая о куске хлеба. Ей не придется искать чьей-либо милости, обивать пороги у чужих людей. И вас я хорошо обеспечу! Останетесь ли вы, пока живы, с моей дочерью, будете ли беречь ее как зеницу ока, воспитывать ее и растить, как делали это до сих пор? Будете ли навсегда для нее второй матерью?

Старушка:

— Ну что это, ей-богу, добрый господин, у нас сегодня за разговоры? Вы мужчина сильный и крепкий как дуб, на сто лет меня переживете, а говорите сейчас, господь вас храни, будто на смертном одре исповедуетесь…

Отец:

— Не стоит препираться, дорогая Иванна, я чувствую: ударит гром, и этот ваш дуб разлетится в щепки! Чувствую. Даже знаю. Болезнь сердца такова, что ко всему следует быть готовым. Добрая моя старушка, мне очень плохо! Бывает, и не слышу и не вижу, дыхание спирает… Но это ладно! Вы не ответили на мои вопросы. Так как же?

Старушка:

— Какого ответа вы ждете? Вы и так хорошо знаете, что девочка приросла к моему сердцу, будто я сама ее родила. Но да хранит вас господь от черных мыслей. Вам бы отдохнуть, мой господин, и все пройдет.

Отец:

— О, я отдохну! Мне это удастся, меня ждет вечный отдых.

Старушку напугал и расстроил этот разговор. Загадочный, непонятный разговор глубоко врезался и в мою память. Необъяснимая боль, дурные предчувствия когтями раздирали мне душу. Я стала печальной, задумчивой и молчаливой.

Однако вскоре все переменилось. Отец стал часто приезжать домой злой, раздраженный. Вздыхая, он что-то высчитывал и хватался за голову. Отшвыривал все счета, будто змея его укусила, бросался ко мне, брал меня на руки и целовал… Акционерное общество и фабрика, где совладельцем был мой отец, обанкротились. Мы оказались в тяжелой беде. В дом зачастили судебные исполнители, какие-то помятые, неприятные люди разгуливали по комнатам. Я видела, как они двигают мебель, ощупывают ее, оглядывают. Покачивают головами и о чем-то таинственно перешептываются. Начались торги. Отец, измученный и убитый, взял меня за руку:

— Пойдем, дитя мое! Мы тут больше не хозяева, все это теперь не наше!

Люди отворачивались от нас, когда мы покидали свой дом. Женщины толпились вокруг, глядя на меня полными слез глазами.

Шли мы долго. Отец порой вытирал со лба пот, но за всю дорогу не промолвил ни слова. Наконец мы попали на глухую, грязную улицу, застроенную жалкими домишками. Множество детей, босых, голодраных, чумазых, уродливых и хилых возились на ней. Заметив меня и отца, они бросили свои забавы и начали кричать:

— Глядите, какое красивое на ней платье! Прямо сияет. Мне отец тоже обещал, что на пасху меня помоют и оденут в новое платье и возьмут с собой на мессу, — громко рассуждала какая-то девочка, сопровождавшая нас с целой ватагой детей.

Мы вошли в один убогий домишко, поднялись по узким, прогнившим ступеням. Отец отворил некрашеную, дощатую дверь, и я увидела свою воспитательницу Иванну.

— Уж как вышло, сударь, не обессудьте!

— Как вышло, — вздохнул с печальной усмешкой отец. — О, моя старушка!

Иванна отвернулась к окошку, вытирая передником слезы.

Старенькое кресло, которое в прежнем нашем доме выбросили на чердак, простой стол, два стула, жалкая кровать — вот и вся обстановка, что находилась в пропахшей дымом и сыростью комнате. Потолок был так низок, что отцу пришлось пригнуть голову, когда мы вошли вовнутрь. Окошко, величиной с кулак, странно поблескивало в лучах жаркого, летнего солнца: лучи будто упирались, не желая заходить в эту чердачную яму.

— Сударь, как вы знаете, я уезжаю далеко отсюда, к родственникам. Прощайте, сударь!

Отец, облокотившись на убогий стол, ничего не отвечал.

— Лаурица! Лаурица! — запричитала старуха, дрожащими руками притягивая меня к своему лицу.

— Иванна, бабушка моя! — отчаянно зарыдала я, чувствуя, что сейчас произойдет нечто непоправимое и роковое и старушка оставит меня.

Я изо всех сил цеплялась за Иванну, но она крепко стиснула мне руки, передала меня отцу и выскочила из нашего нового пристанища.

Когда же я увидела, что по побледневшему лицу отца льются слезы, я прижалась к его руке и тоже горько заплакала. Отец отнес меня на постель и сел рядом:

— Доченька, о чем ты плачешь? Успокойся! — он прижался лицом к моим волосам.

— Ах, папа, ты ведь тоже плачешь…

— Ничего, ничего! — отирал он и мои, и свои слезы. — Успокойся, дитя мое. Бог добр и велик!

Усталость сморила меня, и я сладко уснула на руках отца. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я проснулась. С ужасом я обнаружила, что в комнате никого нет.

— Отец! Отец! — закричала я перепуганно, но мне никто не ответил. Я выскочила наружу и по жалкой лесенке спустилась вниз. Внизу в широко распахнутую дверь я увидела большую, нескладную, закопченную комнату. Робко заглянув в нее, я крикнула снова:

— Отец! Отец! — И сразу заметила в углу крепкую босую бабу, торопливо подносящую ко рту кружку, будто, услышав мой голос, ей пришлось поспешить допить ее.

— Ну-ка, милая! — утерла она левым рукавом рот и тяжелой поступью направилась ко мне. — Все в порядке. Папа скоро придет! Он попросил меня присмотреть за тобой. Я хозяйка этого дома. Не бойся, касаточка моя, ну что ты дрожишь? — она погладила шершавой рукой мои волосы. — Успокойся! Я тебя на улицу свожу. Там и мой маленький сынок, Ферконя! — Женщина взяла меня за руку и вывела на улицу.

— Ферконя! Ферконя! Куда ты, разбойник, опять запропастился?

Из ватаги детей, делавших из пыли бомбочки, а затем швырявших их в испачканные стены домика с криком: «Бах-бах-бах», что, видно, означало стрельбу, отделился мальчишка, такой грязный и замызганный, что на лице выделялся один лишь большой глаз, как горящий уголек средь пепла.

— Чего тебе, мама? Ну? Говори скорей, они же побросают мои гранаты. Подожди, я сейчас. Не берите мои гранаты, жулики! Не так уж мне легко их постро… — Мальчишка опять убежал к своему богатству и начал бешено швырять пригоршнями пыль, как, впрочем, и все остальные. Пыль на улице поднялась столбом, и в облаке ее веселая детвора кружилась и каталась, как один клубок.

— Разбойник! Настоящий разбойник! — ворковала нежная мать. — Да скоро ты настреляешься? Ферконя! Ферконя! — надрывалась наша новая хозяйка.

— Что, мама? — возник перед нами мальчуган. Лишь сейчас я заметила, что левый глаз у него закрыт. Он был слепым на этот глаз.

— Кривоглазик, вот тебе и жена! Пригожая, что твоя королевна. Возьми ее с собой и играйте вместе, — строго сказала мать. Мальчик взял меня чумазыми руками за рукав и потянул к детям. Они сразу же окружили меня:

— Ой, какие у нее красивые пуговки! Как они светятся и блестят! Мама говорит, так блестят только золото и серебро. А в золото и серебро одеваются одни маленькие графини и баронессы. Ты не графиня? Не баронесса? — толкала и дергала меня разнузданная детвора обоего пола, немедленно замарав все мое платье. Ребята постарше отозвали Ферконю в сторону, показывая на пуговицы на моей одежде. Ферконя довольно кивнул, притянул меня к себе, быстро вцепился зубами в пуговицу и, откусив ее, полетел к друзьям, которые выдолбили ямку и затеяли какую-то азартную игру в пуговицы…

Похоже, Ферконя позабыл обо мне. Девочки увлекли меня к себе и, узнав мое имя, приняли в свой круг. Мы стали играть в «торги». До сих пор помню эту игру. Я повеселела, щеки разрумянились средь нового для меня мира земных ангелов — мне никогда еще не приходилось играть в такой большой компании детей.

Прошло немного времени, Ферконя вновь появился, пригорюнившийся и хмурый. Грязным, драным рукавом он вытирал вспотевшее лицо и курносый нос. Новые мои подруги выбрали меня в игре княгиней. Ферконя исподлобья с жадностью разглядывал оставшиеся на платье пуговки, и вдруг, ничуть не заботясь о княгининой чести, подлетел ко мне:

— Тебе зачем, жена, блестящие пуговицы? Ту я проиграл, придется ее отыгрывать. Прохвосты не уйдут, пока я не раздобуду ее снова.

Девчонки захихикали:

— Так Лаура жена Феркони! Какая пара! Кривой и княгиня.

Мальчишка отгрыз с моей одежды еще две пуговицы, кинулся на девчонок, хлопнул одну по спине, другую дернул за уши, третью тряхнул, четвертой показал язык, пятой — нос:

— А вот тебе, тумба, тебе, пустомеля, тебе, верблюдиха, и тебе, злюка, не бывать моей женой! — крикнул Ферконя и умчался к играющим.

Наш девчоночий хоровод вновь закружился. С нами танцевали и совсем еще малыши, которые и говорить-то не научились, они были такие смирные, терпеливые, благодушные, что им больше подходило водиться с девчонками, а не с мальчишками. Я играла уже без прежнего удовольствия… Меня огорчило и возмутило поведение Феркони. Темные облака печальной озабоченности замутили мой взор. Как мне теперь идти домой? Я оглядела себя. На юбочке не хватало трех пуговиц. Что скажет отец?.. А Ферконя прибежал опять. Глаз его странно блестел и щурился. На сей раз он не горевал, а кипел бешенством, яростью и злобой. Молча и решительно он вцепился зубами в одну, другую, третью, четвертую, пятую пуговицу и отодрал их, как настоящий разбойник. Я расплакалась.

— Не реви! — шлепнул меня Ферконя по губам. — На что тебе пуговицы? Ты моя жена. Разве мама не сказала? Мама тебя сама выбрала, чтобы ты была женой мне. Я за тобой, видит бог, не гонялся. А раз так: что мое, то и твое, а что твое, то и мое! Так и отец мой говорит, когда вечером доползет до дому. Вот уж будет смеху, когда я им обо всем расскажу. Вот уж отец будет на радостях гладить меня по голове. Не бойся, я все пуговицы получу обратно, и мама пришьет их тебе на нарядное платьице.

Ферконя снова умчался к дружкам. Вся в слезах, я смотрела, как он несется к ним. Они о чем-то стали договариваться и перешептываться. Особенно усердствовал и размахивал руками длинный верзила, который, по правде, уже вырос из детей:

— Сколько их у тебя? — во все горло заорал он на Ферконю. — С одной или с двумя, сказали же тебе, больше не играем. Так сколько?

— Пять, Драный, пять. Понял? Ты сейчас не только мои пуговицы вернешь, но и свои костяшки продуешь. Пять блестящих стоят больше, чем все вы вместе взятые со своими костяными пуговицами!

Игроки снова заговорщицки переглянулись.

— Кривой-то наш разбогател сегодня, — сказал кто-то.

— Богатую женушку отхватил, вот и стрижет с нее пуговицы! — усмехнулся верзила и лукаво погладил себя по острому носу.

— Играем! — крикнул Ферконя.

— Играем!

— Но на двадцать пять шагов от ямки! — Ферконя принялся отмеривать расстояние, удлиняя, как мог, шаги, чтобы его увеличить.

— На двадцать! — кричал верзила.

— Нет! Или двадцать пять или я не играю!

— Ладно, пусть двадцать пять. Все равно проиграешь! — ехидно подбросил кто-то из игроков.

— Ты свой язык проиграешь, как пьяный мельник колесо! — рассердился Ферконя.

Я залилась горькими слезами. Как этот глупый безобразный мальчишка меня ограбил? Что скажет папа? Зачем он оставил меня одну среди этих людей?.. Но девочки сгрудились вокруг меня:

— Что, княгинюшка, пригорюнилась? Ферконя уродлив, но не глуп! Он не дурак. Все пуговки отыграет. Пойдем еще поиграем. — Они тянули меня за рукав, и я забыла о слезах, о пуговицах, о Ферконе и об отце.

Мы кружились, прыгали, догоняли друг дружку, но вдруг среди играющих мальчишек раздался крик и вой. Завязалась драка.

— А ну, отдавай золотые пуговки, жулик, вор! — лез на верзилу Ферконя. Единственный его глаз кипел, как водоворот на бурной поверхности воды.

— Катись от меня, кривоглазый, не то сейчас и зубы, и второй глаз в пыли искать будешь, — угрожал Драный, сжимая кулачищи.

— Отдавай, жулик! Отдавай, вор! — визжал уязвленный Ферконя и, бросившись на Драного, зубами вцепился ему в руку. Тот завопил, огрел Ферконю по физиономии, отчего шапка его отлетела далеко в сторону. Ферконя мотнул головой и вонзился Голиафу в горло. Драный отодрал с себя его острые ногти и влепил Ферконе две пощечины. Мой новый товарищ обессиленно обмяк, но только Голиаф решил, что победил соперника, Ферконя дотянулся до носа верзилы, усыпанного чирьями и едва затянувшимися струпьями, как пень грибами, и одним взмахом разодрал его так ловко, что Голиаф залился кровью, испуганно взвыл и со всех ног кинулся удирать, унося с собой пуговицы. Хохот и визг мальчишек проводили его.

— Ферконя — это Ферконя! Так отделал да отскоблил, что сам черт своей бритвой не побрил бы его так гладко!

Откровенно говоря, злорадствовали они еще и потому, что в тот день Голиаф опять обобрал их, а жил он совсем в другом околотке, в цыганском квартале. Кто завтра захочет играть с ним, тому придется вечером срезать пуговицы с единственных штанов, сброшенных на ночь усталым отцом, дядькой или еще кем-то из домашних.

— Это ты во всем виновата! — накинулся на меня разъяренный Ферконя.

— В чем я виновата? — остолбенела я. А он так ударил меня кулаком по спине, что я зашаталась и едва удержалась на ногах. Тут подскочил невысокий, плотный крепыш с красивым смуглым лицом и большими глазами:

— А ну, хватит, кривая рожа! Зачем бьешь девчонку? Чем она виновата? Ограбил, отодрал ее золотые пуговки, проиграл их, а теперь она виновата?

— Она жена мне! И всегда во всем виновата. А я ее лупить буду, чтоб орала во все горло. Тятька мой тоже так делает, когда ему плохо приходится. Жена всегда во всем виновата. И ты, балда, не приставай ко мне.

— Нет уж, кривой разбойник! — Парнишка схватил Ферконю за горло, потряс его как мешок, повалил на землю и сел на него.

Ферконя злобно, будто щенок, заверещал:

— Ты что, Дамьян? Задушить меня хочешь? Я все расскажу тятьке, берегись тогда. Поймает, он с тебя живьем кожу сдерет. Не тряси меня так, я ничего этой девчонке больше не сделаю, пусти меня!

— Клянись, кривой, что не тронешь девчонку, не то я тебе и второй глаз выбью! Понял?

— Не трону! Не трону! Пусти! — скулил Ферконя, а взгляд его бегал все быстрее и быстрей.

— Подними три пальца и скажи: «Клянусь!»

Поняв, что ему не справиться со своим противником, Ферконя поднял три пальца.

— Клянись, черт кривой!

— Клянусь! — повторил Ферконя глухим от злости голосом.

— А в чем клянешься, разбойник?

— А в чем ты хочешь?

— Клянусь, что не буду обижать, терзать, бить и мучить эту маленькую княжну, у которой я стянул золотые пуговицы, как хищная птица. Клянись!

— Клянусь! — И Ферконя слово в слово повторил клятву.

Паренек отпустил его, но Ферконя, едва получил свободу, пнул исподтишка моего спасителя ногой в бок и, полный жажды мести, злобы и ненависти, удрал домой.

Я последовала за ним, чтоб не оставаться среди детей одной.

Торопясь за Ферконей, я вбежала в бедный домишко.

— Ну, как ты, девочка моя? Ферконя, играла она с подружками? Ты что забился в угол, будто провинившийся пес. Успел, поди, поссориться и подраться со своей прекрасной женушкой? Э, мой Кривоглазик! — говорила мать своему любимцу, а изо рта у нее отвратительно пахло.

— Она виновата! Во всем она виновата! Так, мама, тебе и отец говорит, я ей и дал хорошенько по спине. А мне вцепился в горло этот Агнессин растрепа, взялся за нее заступаться, чуть не задушил меня!

— Вот дьявол и сын дьявола! — выругалась нежная мамочка. — Что ты хочешь, сын каменщика, сам здоров как бык. А чем девчонка перед тобой провинилась, Кривоглазик?

— Чем провинилась? — Герой почесал свой грязный, почти четырехугольный нос. — Видишь ли, провинилась она так. Откуда у нее блестящие пуговицы? Правда, их уже нет, но кто во всем виноват? Она сама. Взял я у нее одну, две, три, четыре, пять пуговок, а Драный — большой палец сюда, указательный — туда, мизинец покрутил и попал. Ворюга, все у меня выиграл. А виновата она — зачем пуговицы у нее были? К чему моей жене золотые и серебряные пуговицы? Дура она. Разве у тебя, мама, такие есть? Ведь мог бы отец отнять их, будь они у тебя, хоть их и нет? А ей зачем? Видишь, она и выходит виноватая…

— Ну, ладно, ладно, Ферконя! Ты у меня молодец, слава богу! Уж я ли тобой не горжусь! Девчонка, девчонка… Ну, конечно, она виновата. Эх, ну и умен ты у меня, будто у попа поросенок, боюсь не дожить тебе до седин, как твоим родителям. Слишком уж ты умен у нас.

У меня опять полились слезы.

— А ты чего, губошлепка, слюни распустила, хмуришься, слезы льешь! Гм… Барский ребенок… Ха-ха-ха! Воистину, голубых кровей… Однако за жилье уплатили. Эй, барышня, ты на что жалуешься? Женам надо все уметь сносить: и ругань, и обиду, и палку, и кулак. А ты сегодня Ферконе женой была, я сама тебе так велела.

— Но он оборвал все пуговицы на моей одежде? Что скажет папа, когда придет? — заплакала я еще пуще.

— Вот уж неженка слезливая да хилая. Да, вижу теперь, и правда господский ребенок…

Баба подошла к длинному, обшарпанному, грязному столу, выдвинула ящик во всю его длину, что-то взяла оттуда и сунула в рот иглу, сквозь которую была продета белая нитка.

— Ничего, барышня, ничего! Чтобы не сердился твой папа, мы пришьем тебе новые пуговки. Правда, не совсем такие, как у тебя были; бог свидетель, я-то их толком и не разглядела, но Ферконя говорит, были они золотые и серебряные, а раз он так говорит, значит, так и есть. Эти вот с зимнего кафтана моего Мартина, но крепкие — хоть волов к ним привязывай. Иди-ка сюда… Стой только смирно!

Она проколола иголкой мое платьице и несколькими стежками суровой нитки прикрепила пуговицу, за ней — другую, потом еще одну, каждый раз перегрызая зубами нитку, когда очередная пуговица была готова. Но вот беда! Ни одна из пуговиц не лезла в петельку.

— Гм! — пробормотала женщина, глядя перед собой. — Кто б мог подумать? Да-а-а! Все такое крохотное, хрупкое, нарядное, прямо как с алтаря: не лезут и все! Кто только придумал эту барскую нелепицу? Дьявол бы разнес его вместе с тобой на сто кусков! — Она взяла с высокой и широченной, густо покрытой пылью печки большой ржавый нож, сняла с меня платье и подпорола каждую петлю, сделав ее побольше. — Так-то вот лучше будет! — Она быстро застегнула все эти блямбы, где скопившаяся грязь по весу далеко превосходила пуговицы. — Хорошо, хорошо, сношенька! Можешь теперь не бояться своего злого папеньку, платьице застегивается на славу, вон как идут тебе эти чугунные плошки!

Со двора послышались тяжелые, неспешные шаги, и в комнату вошел отвратительнейшего облика человек. Все было на нем потертое, ободранное, грязное, несуразное. Войдя, он ни с кем не поздоровался. Вытащил из угла простой стул, уселся, не сняв даже шапки, похожей, правда, на головной убор, а на какой, не поймешь: то ли колпак, то ли шляпа. По комнате разнесся едкий, прокисший, удушливый запах, мгновенно вытеснивший все прочие, заполонявшие доселе нищее это жилище.

— А-а-а! — грохнул страшила, выставив на меня багровый до синевы нос, на кончике которого была шишка наподобие смоквы. — Это еще что за цыпонька к нам пожаловала? — Он сплюнул с отвращением в мою сторону.

— Новая жиличка, муженек! Новые жильцы уже вселились.

— Ага, наши чердачники! И это все? Или еще есть какая мелочь?

— Да, по правде-то сказать, и не знаю. Похоже, вдовец какой-то и вот эта упрямица.

— Н-да, — пробормотал он. — А ты где, одноглазый? Что носом в стену уткнулся, будто спер поповский грош в церкви?

— Обида у него. Подрался из-за этой девчонки с Агнессиным ублюдком. Эх, пригульные-то они завсегда сильней. Вот и досталось Ферконе.

— Еще бы не быть обиде, — заметил достойный родитель, — раз он поддался ублюдку. В другой раз пусть брюхо ему пропорет или камнем башку разможжит. Око за око, зуб за зуб! Эй, Кривоглазик, надо уметь жить в этом мире. Только почему из-за девчонки драка была? Любовница она тебе, что ли? Смотри у меня, ты еще мал для этого! — отец погрозил сыну кулаком.

— Мама мне ее дала в жены, и я повел ее к ребятам, — оторвал от стены физиономию Ферконя. — Это она виновата, только она. А на меня налетел этот леший и надавал мне по щекам.

— Вот чертов сын! — ехидно засмеялся отец, а я заревела во весь голос.

— Ну погоди, погоди! Если малость и досталось тебе, здоровей будешь! От этого не подыхают! Бары и так слишком бледненькие, — поднялся он со стула и направился ко мне, чтобы приласкать меня и утешить, но внезапно насупился. — А откуда на тебе пуговицы с моего зимнего кафтана? Ну-ка, не верещи, отвечай! Так! Хороших же жильцов, чердачников к тому же, мы заполучили, едва явились, уже и воруют… Отвечай!

Я испугалась грозного крика и, плача, бросилась к женщине, инстинктивно надеясь на ее защиту.

— Подожди, старый, не так дело было. Отправила я ее с Ферконей поиграть на улицу. На платье ее были светленькие — серебряные пли золотые пуговицы, вот одна из них на вороте еще сохранилась. А Кривоглазик, — ты ж его знаешь, весь в тебя пошел, — отгрыз у девчонки пять пуговиц с платья и проиграл их. Чтоб не было шума — девчонка из-за своих пуговиц ревела, как оглашенная, одежда вся расстегнулась, я и пришила ей несколько пуговиц с твоего кафтана. Они великоваты для нее, зато крепкие.

— Ах ты, падаль! — Хозяин отвернулся от меня и заорал на нежную мамочку Феркони так, что затрясся весь дом. — Пьяная харя! — продолжал он. — Опять нажралась винища или ракии. Дьявол тебе мозги выел, что ты пуговицы мои отдала этой соплячке? Я свои пуговицы ни у кого не крал. О чем ты думаешь, корова, о чем? Тебя спрашиваю.

Любвеобильная мамочка отнюдь не проявила ни кротости, ни мягкости. На брань супруга она отвечала страшным криком и руганью, грозила и кулаки пустить в ход.

— Или я ничего в доме не значу, людоед безмозглый! В могилу хочешь меня свести! Если я и пила, так свое пила. И кружку тоже сама покупала!

Ферконя, слушая ругань и препирательство, довольно скреб ногтями стену и находящуюся рядом печь. Его явно забавляла и веселила эта боевая идиллия.

— Я тебя! Я тебя! — грозил кулаками ревностный отец семейства, снова хватаясь за ржавый нож.

— Что? Что? — вспыхнула, мамочка и прижала меня к себе.

— Отрежу свои пуговицы, пьянчуга!

— Ты что, не уразумел, что у девчонки их взял и проиграл Кривоглазик, твой сыночек миленький, чтоб тебе змеи глаза выели. Не уразумел, бродяга несчастный?

— А мне что за дело? Раз взял, значит, надо было, я в его дела не лезу. Я свое получить хочу, — он потянулся ко мне, но мать Феркони схватила меня на руки и отнесла на чердак, в нашу убогую комнатушку.

— Вот, сиди здесь и ничего не бойся! Что дрожишь-то так, сношенька моя? Никто у тебя пуговки не отрежет. Глупая шутка и больше ничего. А сейчас — жди спокойно своего папу.

Она оставила меня одну, крепко хлопнула за собой дверью. Я устроилась на голом полу у кровати и в слезах уснула. Во сне я вместе с отцом путешествовала куда-то далеко-далеко. Мы летели, высоко поднявшись над горами и долинами. Мне казалось, что крылья вознесли меня в такие просторы, где и воздуха нет, где дыхание перехватывало, я испуганно вскрикнула, отец крепко прижал меня к себе, и мы снова спустились в зеленую равнину без конца и края. Вдруг из травы выскочил одноглазый Ферконя и стал щупать мои золотые и серебряные пуговки. Я крепко прильнула к отцу, но он вдруг обернулся мрачным хозяином, заоравшим: «Прав Ферконя! Это мой сын, он прав». Грозный хозяин со свистом взмахнул над головой у меня ножом, я стала звать отца, но тут внезапно появился прекрасный юноша Дамьян. О, это был не просто юноша. Это был всем витязям витязь! Во сне мы были совсем взрослые. Как только Ферконя и тот, другой, заметили Дамьяна, они со всех ног бросились бежать и превратились в вурдалаков, волоча длинные, широкие хвосты по земле. Дамьян подскочил, отсек отвратительные хвосты, но те все росли и росли, обвиваясь вокруг нас. Дамьян подхватил меня, — а он сейчас был совсем, как мой отец, — и мы вновь поднялись над землей и устремились в вышину. Но два вурдалака, Ферконя и его отец, тоже росли ввысь, да так быстро, что мы кружились возле их голов, как ночные бабочки у горящей свечи. Ферконя ловил меня и хватал своими ручищами: «Не уйдешь от меня, не уйдешь, девчонка! Зря так высоко забралась, все равно не уйдешь!»

Я закричала и проснулась. На столе горела свеча, за столом, подперев голову руками, сидел отец.

— Папа, папа! — закричала я.

— Хорошо поспала, Лаурица? — Отец встал из-за стола и подошел ко мне. — Проголодалась, дитя мое? Протри глазки, мы с тобой сейчас поужинаем, ты ведь наверняка проголодалась, сиротка моя! — И он с отцовской нежностью снял меня с кровати. — Только не укладывайся больше, деточка, на этом жалком полу. Я нашел тебя у кровати, уложил на постель, ты даже ничего и не почувствовала.

Отец выложил на стол сладости и другие упоительно пахнущие вкусные вещи, расспрашивал меня, как я жила, пока его не было. Со слезами на глазах я ему обо всем рассказала. Он нахмурился, оставил меня у накрытого стола и помчался вниз, к хозяевам дома. Что там происходило, не знаю, голоса отца я не слышала, наверх доносились лишь сердитые крики и брань родителей Феркони:

— Мы в своем доме хозяева! И никому не позволим нам указывать. Не нравится, держать не будем. Двери открыты, скатертью дорога, идите куда хотите. Мы люди грубые, ну и что ж, такими нас господь сотворил! Зато мы сами себе хозяева, и дом наш. Где это слыхано, чтоб владельцы домов жильцам своим подчинялись, да к тому же чердачникам? Видать, и сам не как сыр в масле катаешься, раз на чердаке поселился! — кричал отец Феркони вслед моему отцу, поднимающемуся по лестнице в нашу каморку.

Отец пришел бледный и измученный, губы его тряслись. Он обнял меня и произнес тихим, дрожащим голосом:

— Лаурица, завтра мы отсюда уедем. Как я оказался среди таких ужасных бессердечных людей, среди таких отбросов общества?

— Почему это мы отбросы? Как можете вы так говорить? Отбросы — это то, что ветром нанесет и разбросает по двору, так что и не знаешь, откуда что взялось. Смотрите у меня, — услышали мы голос матери Феркони возле нашей двери. Она поднялась вслед за отцом и подслушивала наш разговор.

Отец, вспыхнув, вскочил на ноги, но я повисла на нем и не пускала его. Он утих, понурился и бессильно опустился на стул, взяв меня на колени. Временами он глубоко вздыхал, мы долго молчали.

Не помню, как я уснула, но, когда я очнулась, уже наступило утро. День выдался хмурый и печальный, дождь за окном лил как из ведра. Я взглянула на отца и коснулась его руки, чтобы поцеловать ее. Рука была холодной как лед и окоченелой. Мурашки пробежали по моему телу: ужасное предчувствие пронзило меня.

— Отец! — крикнула я и дернула его холодную, окостеневшую руку. Бледное лицо его вздрогнуло, но он не промолвил ни слова и не проснулся. Я потянулась к нему, обняла его за шею и, целуя, громко звала:

— Отец, дорогой отец, проснись, почему ты так крепко спишь? Ты же никогда так крепко не спал. Отец! Отец! — Но и лицо оказалось столь же холодным и окоченевшим, как рука. Я ринулась к двери, сползла по узкой лестнице вниз. Ноги подгибались, сердце колотилось в груди, в глазах все кружилось. Я сунулась в комнату хозяйки.

— Сударыня, сударыня, мамочка сударыня!

Тут я увидела Ферконю — он спал развалясь на лавке.

— Ну что? Что еще? — хмуро отозвалась его мать.

— Смилуйтесь, сударыня, смилуйтесь! Папа, мой папа, он никак не проснется!

— Ха-ха-ха! — загрохотала женщина. — Какое мне дело до твоего папы? Подумаешь, никак не проснется? Ступай, ступай себе на чердак и буди своего папочку, сколько тебе влезет. Вчера он отдал тебя на мое попечение, а сегодня, видно, в суд потащит за то, что ты потеряла пару пуговиц со своего барского платья. Ступай, ступай. Буди его сама, не верещи здесь, не то разбудишь моего уставшего сыночка. Ступай!

— Ох, смилуйтесь, сударыня мамочка, смилуйтесь! Мне страшно возвращаться обратно. Я уже будила папу, но он меня не слышит… Холодный как лед и не слышит…

— Ступай, ступай! — повторила она жестоко и вышла из комнаты.

Я огляделась, в мыслях моих мелькнула надежда. Подбежав к Ферконе, я растормошила его:

— Ферконя! Ферконя! Проснись, вставай!

Он приоткрыл единственный глаз и вскочил на ноги:

— Что такое? Что тебе надо, девчонка? Ты из-за вчерашнего? Зачем разбудила?

— Слушай, пойдем со мной, пойдем разбудим папу. Мне так страшно, я вся дрожу… Пойдем!

— Разбудим папу? Какого папу? — лениво зевнул Ферконя, тараща единственный глаз.

— Моего папу, Ферконя, послушай, пожалей меня!

— Твоего папу? Гм, странно. А какое мне дело до твоего папы? Зачем мне его будить? Пусть спит, сам проснется.

— Пойдем, пойдем со мной! — Я потянула его за руки. — Я тебе дам столько золотых и серебряных пуговок, сколько захочешь, только папу разбуди!

— Правда?

— Правда, Ферконя, быстрей!

Мы поднялись уже на чердак, как раздался голос его матери:

— Куда это вы собрались? Ты куда его тащишь? Говорила я тебе, чтоб ты не орала, не будила сынка. Не ходи никуда, Ферконя, ее отец еще отдубасит тебя за пуговицы, что ты отгрыз у нее с платья.

— Нет, мама, я схожу! Она сама даст мне блестящих пуговиц, как только мы разбудим ее отца.

Мы вошли в комнату. Отец, как и прежде, лежал, откинувшись навзничь, я опять стала тянуть и теребить его холодную руку:

— Вставай, папа, вставай, просыпайся!

Он не шелохнулся.

— Ферконя, иди сюда, давай вместе.

Мы изо всех сил потащили его за руку, дергали его до тех пор, пока он не свалился с кровати на пол — лицом вниз. Но так и не проснулся!

— Бежим отсюда, бежим! — вскричал вдруг перепугавшийся Ферконя и бросился к двери, за ним и я. И вновь меня охватили ужас и мрачные предчувствия.

— Мама! — кинулся Ферконя к матери. — Тот человек, на чердаке, холодный как лед, он, наверно, умер. Сходи посмотри сама.

— Умер… умер. — Я припала к коленям чужой матери и заплакала, зарыдала от этого грозного, страшною слова, хотя и не понимала тогда, в чем состоит его доподлинный смысл… — Умер! Сжальтесь, сударыня мамочка, помогите!

— Что это вы за вздор несете, дети? — удивилась, несколько смягчившись, она и обтерла руки и губы, прежде чем отправиться в нашу каморку на чердаке. Я и Ферконя испуганно двинулись за ней.

— И правда, несчастное мое дитя, папу твоего больше никто не разбудит. Он мертв, — глухим голосом проговорила женщина, и слезы выступили у нее на глазах. Я бросилась отцу на грудь, обнимая и целуя похолодевшее, мертвое лицо:

— Папа, папочка, проснись!

Мать Феркони взяла меня за руку и вывела из комнаты. Дверь заперла на ключ и спустилась вместе с нами к себе. Велев нам вести себя тихо, она пообещала скоро вернуться и оставила меня и Ферконю в большой комнате, заперев за собой дверь. Детское мое сердце стиснула неведомая лютая боль. Я ничего еще не понимала, но мне вновь стало страшно и жутко. Ферконя забился на свою лежанку, не проронив ни слова.

Не могу сказать, сколько прошло времени, пока в дверях не заскрипел ключ и в комнату не вошла мать Феркони со своим мужем. Он внимательно посмотрел на меня и обменялся с женой какими-то жестами, затем оба они вышли. Мать Феркони опять заперла дверь. Я слышала их шаги. Они поднялись на чердак и долго не возвращались.

Отперев дверь, мать Феркони была со мной гораздо приветливей, чем прежде, а отец его, вернувшийся с чердака чуть попозже, подошел ко мне и погладил меня по голове грубыми своими руками.

Управившись со своими делами, женщина надела туфли, покрыла голову черным платком, взяла меня в одну руку, а в другую Ферконю, повела нас в конец какой-то столь же жалкой улицы и вручила сгорбленной, немощной старухе, которую мы застали за молитвой.

— Тетя, — прокричала ей моя хозяйка в ухо, — присмотрите за детьми, пока я не вернусь.

— А-а, — гнусаво откликнулась старуха, — пока не вернешься… Хорошо, хорошо.

Мать Феркони ушла, откуда-то появились две или три громадные кошки, они выгибали спины, играли хвостами и с состраданием поглядывали на меня и на Ферконю.

Больше я отца своего не видела. Два дня мы пробыли у старухи, а когда мать Феркони забрала нас и мы снова вернулись, она коротко сказала:

— Отца твоего мы похоронили, ты, Лаурица, останешься у нас, потому что никого из родных у тебя нет, будешь теперь Ферконе сестрой… Согласна?

Я ничего не ответила, будто сердце мое сковало льдом. Страшный холод поселился в моей душе, во всем моем существе. Целыми днями я молчала как каменная. Двигалась механически, бесчувственно. Прикажут мне — исполню быстро и точно, чтоб сразу же вернуться в себя. Лишь во сне я жила настоящей жизнью. Приходил отец… и мне было так хорошо, увы, просыпаясь, я никогда не могла припомнить, о чем отец так ласково говорил со мной. С наступлением дня, как только я пробуждалась, душу мою наполнял страх, дневная жизнь стала для меня подлинным кошмаром. Лишь ночи, лишь сны служили мне утешением и надеждой.

Благодетели мои, новые мои родители, особенно отец, чем старше я становилась, обращались со мной все более грубо. Он мог и побить меня безо всякой причины. Порой мать Феркони утихомиривала его какой-то только им обоим понятной угрозой. Когда он являлся домой пьяный, то обычно искал меня. В таких случаях я всегда пряталась.

— А где наша воспитанница? Работает! А что ей работать! Разве может работать барышня голубых кровей? Это ты, баба, виновата! Чего ради посадили ее себе на шею? Или нам Феркони нашего мало? Я целый день работаю, надрываюсь, будто вол в тягле, а на кого? Эй, Лора, как там тебя зовут, иди сюда!

Не отвечая, я с еще большим усердием занялась делом, помогая хозяйке.

— Не слышишь, что ли? Ах да, она не желает слушать! Но я все ж хотел бы взглянуть, станет ли она меня слушать. Он поднимался, сжимая кулаки и едва держась на ногах. Подходил. Я не отрывала глаз от дела, которым занималась.

— Ты как себя ведешь? И это с опекуном своим?! С кормильцем своим?! А? — замахивался на меня грубиян.

Неожиданно кулаки отвела его жена, молчавшая до сих пор, к моему удивлению.

— Какая тебя муха опять укусила, мразь пьяная! Забыл, как мы дом спасли, как оперились? Да, если ты тут же не уберешься, матерь божья свидетель, — она показала куда-то рукой, — непременно там подохнешь! Чем перед тобой девочка провинилась? От нее больше пользы, чем от тебя! Ты что заработаешь, то и пропьешь. Чего твои труды стоят, пусть скажет тот, кто тебе за твою день платит. Катись отсюда, иначе ты у меня по-другому запляшешь.

Я убедилась, что мать Феркони полностью взяла верх над супругом с той поры, как они приняли меня в свой дом. И сейчас он, бормоча проклятья, удалился. Долго-долго о чем-то размышлял, потом схватил выцветшую шапку, два-три раза кашлянул и потихоньку выбрался из дома.

Ферконя становился с возрастом все уродливее, ко мне же проявлял все большую склонность. Даже шел против матери и отца, когда те на меня наседали. Он уже где-то работал, что-то зарабатывал. И каждую субботу, получая жалованье, покупал мне подарок.

— Возьми, возьми, это тебе от меня подарок, Лаурица! Я люблю, когда ты что-нибудь берешь от меня. Дай мне свою руку, милую свою рученьку.

Я благосклонно и охотно протягивала ему руку, его единственный глаз смотрел на меня с такой страстью, что прожигал меня до глубины сердца. Тут я сразу выдергивала свою руку и убегала.

В одно из воскресений мы отправились на храмовый праздник к «Лесной деве Марии». Это была ветхая, деревянная часовенка с пристроенной колокольней, расположенная на невысоком холме посреди леса, тянувшегося без конца и края.

На прогалине под столетними дубами мы остановились передохнуть и закусить. Общество наше состояло из отца Феркони и его матери, нескольких соседей, меня и Феркони.

— Дети, принесите из лесного ключа воды в кувшинах, что мы купили на празднике, — сказала мать Феркони.

— Я не знаю, мамочка, где здесь ключ, — ответила я.

— Найдете. Ступай за Ферконей, уж он-то найдет.

— Он и одним глазом лучше видит, чем иные двумя, — добавил отец Феркони, частенько жестоко напоминавший сыну о его несчастье, будто он по своей вине стал кривым.

Мать подала мне кувшин, Ферконя взял еще один у соседей, и мы направились в густой лес.

Долго мы шли лесом и довольно далеко забрели. Маленькие лесные тропинки манили то влево, то вправо. Но Ферконя не обращал на них никакого внимания, оставляя их за спиной и все дальше углубляясь в чащу. На каждом шагу путь нам преграждали густые заросли кустов, так что сквозь них приходилось продираться, как змеям. Ферконя полз первым и смотрел потом с жаркой страстью и наслаждением, как я, мучительно борясь с ветками, одолевала препятствие. Единственный глаз его ширился и блестел, потом, словно преодолевая себя, он протягивал мне руки:

— Давай, давай, Лаурица! Будто ты и не лесная фея, идешь по лесу еле-еле, без всякой радости!

Мы перевалили уже три горы, прошли поросшее мхом ущелье, бессчетное число лужаек и долин. Миновали две или три пропасти, разверзшиеся у нас под ногами. Ферконя всякий раз придерживал меня за пояс или же за руки, потому что я дрожала от страха.

— Ферконя, я дальше не пойду, не могу больше. Давай вернемся! Мы же заблудились, давай вернемся! Никогда нам не найти этого ключа! — взмолилась я, упав от усталости на землю, заросшую редкими, крупными, незнакомыми мне цветами.

— Ну да! В самый раз теперь возвращаться! Так долго идти, столько мучиться и вернуться пустыми! Вот смеха-то и ругани будет! Вставай, вставай, надо искать родник. — Безобразный юноша крепко обнял меня за плечи, я почувствовала его горячее дыхание и… поцелуя.

— Ферконя! — вскричала я от неожиданности и обиды. — Я дальше не двинусь. Вот тебе мой кувшин, ищи сам этот чертов источник, я тебя здесь подожду.

— Ха-ха-ха! Видали строптивицу, нашу прелестную Лаурицу. Какой же ты еще ребенок, моя милая! А ты сама выберешься из этого леса, если я не вернусь? А?

— Из этого дремучего леса? Никогда. Сколько мы прошли тропинок, сколько холмов, полян, зарослей! Да я не помню даже, откуда мы пришли и куда надо идти, чтобы выйти из этой чащи.

— Вот видишь, — холодно заметил Ферконя. — А мне-то откуда знать, каким путем я пойду назад, когда найду источник? Ведь я могу пройти мимо тебя, а ты будешь меня здесь дожидаться.

И он потащил меня за собой. Я поняла, что сопротивляться бесполезно. Мы уже не неслись, как прежде. Ферконя часто останавливался, вытирал пот и усмехался загадочной улыбкой:

— Отдохни, Лаурица, отдохни! Что глядишь на меня, как испуганная лань, не бойся, найдем мы источник, принесем воды. Таким лесом нелегко пробираться, даже когда это и по сердцу. — Он нежно взял меня за руку. — Пойдем, милая, пойдем! Хмуришься, будто я тебя укусил. Нос воротишь, а мы как-никак росли в одном доме.

Лишь когда солнце склонилось к западу, мы нашли ключ. Он был на дне глубокого и холодного лесного ущелья между двумя высокими горами, вершин которых не было видно. Могучие деревья, окружавшие ключ, создавали постоянную тень и прохладу. Вода вытекала из-под громадного пня, обросшего молодыми, зелеными побегами.

Источник таинственно журчал, струясь из-под пня и пропадая в лесной долине. И это был единственный звук в том глухом и уединенном мире, среди гробовой тишины, которую временами нарушал лишь ветер, колышущий верхушки огромных деревьев.

— Видишь, Лаурица — хоть поздно, а нашли все-таки источник. Без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Так что не хмурься и не сердись!

Я, словно и не слыша своего спутника, нагнулась к роднику, вымыла новый глиняный кувшин, наполнила его водой и поднесла ко рту, чтобы напиться.

— Ну вот, опять! На что это похоже! Погоди, шальная голова! — Ферконя выхватил кувшин и вылил из него воду. — Сначала отдохнуть надо, остыть, милая моя, а потом напьемся и пойдем дальше…

— Да, видно, уж не дождутся воды отец, мать и соседи! — приметила я.

— Решат, что мы заблудились, — с насмешкой отвечал Ферконя и вновь обнял меня.

— Ферконя, что с тобой? Отпусти! — вывернулась я из его рук.

— Отпусти, отпусти… Да что я тебе делаю? — неуверенно заговорил он дрожащим голосом и опять потянулся ко мне и схватил в свои объятия. — Лаурица, Лаурица, неужели ты ничего не понимаешь? Неужели не понимаешь? Смилуйся. — И он обнял мою шею и…

— Отпусти меня сию же минуту, уродина! — отпихнула я его с гадливостью.

— Ха! Уродина! — залился он злобным смехом. — Да, уродина, но мы еще посмотрим, гордая красотка, кто уродина. Из леса-то ты без меня не выйдешь… Посмотрим…

Наступила тишина. Ферконя прислонился к ближайшему стволу и принялся срезать с него ветки. Я смотрела на прозрачный ручеек, выбивавшийся из своего лона и с журчаньем уходивший от него. Долго никто из нас не нарушал молчания. Я исподлобья наблюдала за Ферконей, лицо его было печальным и бледным. Понятно, он думал об обиде, которую я ему только что нанесла. Неожиданно он вскочил и полез на тонкое, молодое деревце, оно склонилось под его тяжестью. Ферконя схватился за верхушку, притянул деревце к земле и стал сгибать его все сильнее. Деревце скрипело и стонало.

— Эх, не так это просто, — недовольно проворчал Ферконя. И тут деревце треснуло и сломалось посередине… — Видишь, я добился своего! Так будет всегда! — радостно вскричал Ферконя и уставился на меня. — Так будет, надменная красотка, — проскрипел зубами кривой, и темный румянец залил его щеки.

Молча, будто онемев, я склонилась к источнику и наполнила кувшин. Отпила воды — какое чудо! Никогда в жизни я не пила такой вкусной воды! Ферконя подошел ко мне, взял у меня кувшин и напился.

— Хорошо! — хрипло произнес он, возвращая кувшин. Я снова его наполнила и двинулась в обратный путь. Ферконя поставил свой кувшин на пень и сел на камень, поросший густым зеленым мохом, делая вид, что не видит меня. Я углубилась в лес, полагая, что он пойдет за мной.

— Ферконя, пошли назад, пора! Спасибо, если они нас дождутся, могут ведь и умереть от жажды! — крикнула я ему издали.

— Ожидание утолит их жажду, и они преспокойно вернутся домой! Я слишком много плутал и слонялся по лесу, пока мы не нашли источник, могу я теперь отдохнуть? Не хочешь дожидаться, ступай одна с божьей помощью. Я-то знаю, что без меня ты из этих дебрей не выйдешь. Иди, иди, коль ты такая храбрая!

— Ферконя, что с тобой сегодня? Ну, хорошо! Только запомни, больше я с тобой никуда не пойду!

— Конечно! Зачем тебе с мерзкой уродиной ходить? — отвечал он мрачно и жалобно.

— Ферконя, ты, оказывается, еще совсем мальчишка, хоть уже большой и взрослый. Я тебя назвала уродиной, потому что ты затеял непонятные мне шуточки, чего раньше никогда не было. Вот почему я на тебя и рассердилась.

Он продолжал молча сидеть на камне. Я тоже села, а кувшин поставила рядом с деревом, решив дождаться Ферконю. Страх и тревога снедали мне душу. Сердце сильно стучало в груди, меня била дрожь и ни на минуту не оставляли дурные предчувствия. Я пыталась проникнуть в какую-то непостижимую загадочную тайну, но все было тщетно. Неожиданно меня бросило в жар, я вздрогнула, нечаянно задела кувшин, он упал, и вода пролилась.

Пришлось возвращаться к источнику, чтобы снова наполнить кувшин. Ферконя неподвижно замер на камне, будто и не замечал, что я иду к ключу.

Налив воды, я взяла и другой кувшин, сполоснула его и тоже наполнила. Затем взяла Ферконю за руку и потянула его.

— Ферконя, бога ради, пойдем! Надо возвращаться! Вон и солнце уже садится. Что скажут родители? Соседи?

— Ладно, пойдем, только ты меня веди. Я уродина, полуслепой к тому же, я пойду следом за тобой, а ты ищи дорогу из леса! — насмешливо и презрительно огрызнулся он.

Я торопливо пошла вперед. Ферконя подобрал свой кувшин и медленно, словно нехотя поплелся за мной.

Долго мы плутали по лесу, я не понимала, куда мы идем и куда придем. Ферконя молчал, молчала и я. Солнце садилось, а лесу не было видно ни конца ни края. Выбившись из сил, я остановилась, оглянувшись на Ферконю. Тот уставился в землю, усмехаясь коварно, ехидно и злобно.

— Ох, ну где же конец этим диким дебрям? — вздохнула я, опуская кувшин.

— Ты же взялась его искать, я иду за тобой. Куда ты, туда и я, — издевался Ферконя.

— Ферконя, ты сегодня с ума сошел! Что с тобой? Всегда был такой рассудительный! Что тебе в голову взбрело?

— Да так, ничего особенного! Уроду всякое в голову приходит! Ты, главное, не робей, милая голубка, иди вперед, там посмотрим. Я от тебя ни на шаг…

— Ферконя, бога ради, что ты задумал? — возопила я. — Не видишь, солнце вот-вот зайдет, по лесу уже холодные тени ползут?

— Пусть ползут! Чего ты вообще развизжалась? Не ты, что ли, дорогу выбирала — ну и пошли, поглядим, куда выйдем.

— Ох, как чувствовала я, останешься ты прежним злыднем, моим мучителем! — заплакала я.

— Урод, злыдень, мучитель… Ну и что? Все мы не красавцы, голубка моя, дорогая сестричка и подруженька!

Промолчав, я взяла кувшин и отправилась дальше. Ферконя отстал. Но вскоре я услышала, как он догоняет меня.

На лес опустился сумрак. Я спешила, что было сил. Кровь стучала в висках, страх сжимал душу. Что будет? Чем все это кончится?

Мы вышли на лесную прогалину, с трудом различив ее, так как в лесу была уже самая настоящая ночь, куда более темная и мрачная, чем на селе или в поле.

— Стой, дальше идти нельзя! — в ярости прохрипел Ферконя и так запустил кувшином о дерево, что тот с грохотом разлетелся на мелкие куски, а вода с шумом брызнула во все стороны. Затем он схватил меня своими сильными лапищами, я чувствовала во мраке его лихорадочную дрожь, гулкие удары сердца.

— Почему нельзя? — вырывалась я из его рук. — Выберемся же мы когда-нибудь из леса, пусть хоть до утра будем идти!

— Лаурица моя, ты и сама не понимаешь, куда ты зашла. Так нам никогда к людям не выйти.

— Ну не злодей ли ты! Ты вел сюда, вел бы и обратно! Ох, и зачем я пошла с тобой в этот страшный лес? Иди теперь ты впереди, а я за тобой. Наверняка к рассвету дойдем.

— Э, я не святой дух и не ангел, чтоб бродить ночью по ущельям и низинам, не ровен час угодишь в пропасть.

— Что же ты думаешь делать, несчастный?

— Ничего плохого. Здесь переночуем, в лесу под божьим небом.

— В лесу? — воскликнула я в ужасе. — А знаешь, сколько тут диких зверей и хищных птиц?

— Знаю, ну и что? Я не боюсь ни зверей, ни хищных птиц! — засмеялся во тьме Ферконя.

— Ты-то не боишься, а я?

— Я же с тобой! Не пугайся, голубка, защищу тебя и от дикого зверья, и от хищных птиц.

Он протянул ко мне руки, я отпрянула, однако он все-таки сумел обнять меня.

— Ферконя, негодяй! — Я размахнулась и ударила его по щеке.

— Она мне камень, а я ей хлеб. Она мне презренье, ругань, пощечины, а я ей самое лучшее, что есть на белом свете. Лаурица, можно ли быть ближе друг другу, чем мы? Лаурица, или ты будешь моя, или…

— Не понимаю я твоих глупых, грязных слов, оставь меня в покое, или я разобью кувшин о твою голову! Пошел прочь, уродина! — разъяренно крикнула я, замахнувшись на него кувшином.

Он невразумительно проворчал, я отбежала от него и пошла дальше, решив одна продолжать путь.

— Лаурица, или мы выросли не под одной крышей? Неужто я тебе такой чужой? Куда ты пошла, шалая твоя голова, в ночь? Давай останемся здесь, дождемся рассвета. Мы заблудились, а в темноте дороги не найти! Ты меня оскорбила, душу мою уязвила, я и не смотрел, куда ты идешь. Правду сказать, и отомстить тебе мне хотелось!

— Я здесь не останусь! Ни за что! Лучше пусть я совсем заплутаюсь в чащобе!

— Не дури, глупая! Я постерегу тебя, а ты себе отдыхай на здоровье! Пока не рассветет, идти нельзя, а там взберемся на гору и попытаемся понять, где мы и куда надо идти.

Я отошла от него шагов на сто и опустилась на землю.

Долго я не могла заснуть. Ферконя сидел на своем прежнем месте, не подходя ко мне. Наконец, меня одолела дрема, а вскоре и сон тихой и мягкой пеленой окутал мое усталое тело. Сколько я наслаждалась сладким забвеньем, не знаю.

Была еще глубокая ночь, когда я проснулась от чьего-то прикосновения.

— Кто это? Что тебе надо? — вскочила я. — Где я?

— Тихо, тихо, голубка моя, Лаурица моя! Спи спокойно, скоро светать начнет. — Я ощутила на своем лице жаркое дыхание Феркони, он крепко схватил меня за руки, которые я вытянула, отбиваясь от него.

— Пусти меня, проклятый урод! — закричала я, вырываясь из объятий мерзкого парня. — Пусти, иначе я выцарапаю твой единственный косой глаз! Пусти меня, гиена!

— Да ведь ты, голубка моя чистая, в темноте ничего не видишь. Ночь тем и хороша, что в ней не разобрать ни безобразия, ни уродства, — страстно шептал мой проклятый обожатель.

Я выбилась из сил. Жульнический замысел урода торжествовал победу…

— Конец! — кривой обвил руками мою шею. — Тебе не остается ничего другого, как стать моей женой. Видишь, ничего плохого я не замышлял? Своя рубаха ближе к телу, вот я и отнял тебя у других. Кого бог наказал, тому приходится прежде всего о себе думать, а не о другом. Ты меня презирала, ненавидела, гнала от себя, оскорбляла. Но я тоже человек по образу и подобию божью, как и все прочие. Лаурица, теперь ты принадлежишь мне!

— Никогда! Никогда! Ты отвратительней всех на свете. — С неимоверным усилием я вырвалась из его объятий, плюнула ему с отвращением в лицо и помчалась в лес.

— Ха-ха-ха! Я за тобой не побегу! Еще пожалеешь, моя прелестная голубка! Пожалеешь, как увидишь свое прелестное личико в спокойной лесной водичке. Что поделаешь? И я не виноват, что ребенком потерял глаз в драке со злыми мальчишками посильнее меня. Беги, беги. Лес густой и мрачный. Тебе не превратиться уже в лесную фею. Беги, Лаурица, беги! У нас с тобой одна судьба. Или ты будешь моей женой, или ничьей не будешь! Беги! беги! — разразился гнусный, животный хохот кривоглазого насильника, и слова его неслись по дремучей чаще, будто вой волчьей стаи, пирующей над богатой добычей.

А я углублялась все дальше и дальше в лес. Разум отказывал, я едва дышала, сердце билось в горле. Вдруг я поскользнулась, ноги разъехались, и я рухнула в зияющую пустоту… страшный удар… жуткая боль полоснула голову и тело. Все поплыло перед глазами, и я потеряла сознание. Ночь… темень… пустота… смерть…

Было уже дивное утро, когда я пришла в себя и подняла глаза к небу. Птицы веселым гомоном приветствовали восход солнца, мне казалось, будто и деревья ожили, ведь на каждой ветке сидела птица и прославляла радостное утро и рождение нового дня. Внутри у меня все странно захолодело, сердце словно иззябло и перестало биться. Я попыталась встать, но в тот же миг в голове нещадно зашумело, а руки, ноги, все тело пронзила адская боль. Чуть приподнявшись с невероятным трудом, я обнаружила у себя под изголовьем лужицу свернувшейся крови. Провела пальцами по волосам и поняла, что они слиплись от моей собственной крови. А под слипшимися волосами нащупала и рану. В двух-трех шагах от меня журчал крохотный лесной ручеек. Я огляделась вокруг и с ужасом убедилась, что нахожусь на дне глубокой пропасти. Высоко надо мной было еще видно место, где я оступилась. Я попробовала подняться на ноги, и вновь сильная жестокая боль свалила меня на землю. Слезы брызнули у меня из глаз, я долго горько и безутешно плакала… Ссадины на руках и ногах немного тем временем подсохли, боль внутри стала утихать. Снова собравшись с силами, я уцепилась обеими руками за ветки деревца, робко растущего на самом дне пропасти, невероятным, мучительнейшим усилием оперлась на одну ногу, поняв, что она не повреждена, в то время как другую разрывала боль — то в щиколотке, то в колене, прямо в глазах темнело. И опять я почти потеряла сознание, пока доползла до ручейка. Смочила чистой холодной, как лед, водой голову, лоб, лицо, и боль вроде бы ослабла… Осмотревшись, как следует, я с ужасом убедилась, что без посторонней помощи никогда мне из этой глубокой впадины не выбраться. Дрожь пробежала по всему телу, муки мои, будто проснувшись, тихо, как бы издалека, подступали все ближе, обрушиваясь на меня со все большей яростью, злобой, пронзая то руки, то ноги, нестерпимой болью отдавая в голову. Словно бесчисленное множество муравьев, в мозгах моих гомозились мысли и воспоминания о том, что со мною произошло вчера. Обессиленная, убитая, уничтоженная, я опустилась на землю. А миллионы птиц пели вокруг так красиво и складно, ручей журчал так загадочно!

Не знаю, сколько времени длился этот болезненный полусон-полуявь? Вдруг я услышала возле себя шорох. С трепетом я подняла голову. Высокая, сухощавая, оборванная старуха, согнувшись, копалась в земле и рвала растения. Вскрикнув, я застонала. Старуха выпрямилась, выпустив из рук какой-то изогнутый инструмент и оторопела.

— Никак, кто-то живой! — грубым голосом пробурчала она, козырьком приложив ко лбу запачканную в земле руку, подняла свое орудие и подошла ко мне. — Кто ты, божья душа, и зачем ты здесь, в этой глуши? В этой глубокой пропасти? — спросила она. Ее длинное, бледное лицо, нос крючком, нависший надо ртом, маленькие стеклянные, зеленоватые глаза заставили меня задрожать от страха. Я еле решилась прошептать:

— Заблудилась я, несчастная! — И, перебивая саму себя стонами и вздохами, рассказала, как отправили меня в лес, как я заблудилась и темной ночью свалилась в пропасть. О Ферконе я и не упомянула.

Ничего не сказав, старуха нагнулась, осмотрела и ощупала раны на голове и ногах, вытащила откуда-то тряпку, разодрала ее, намочила в лесном ручейке, отжала, выбрала какие-то травы из сорванных ею растений и принялась разминать их тонкими, сильными пальцами, пока не потек желто-зеленый сок. Им она смазала мне голову, а потом и прочие раны.

— Не шевелись, пока не подсохнет! — пробормотала она и, возвратившись к ручью, вновь стала окунать и отжимать тряпки. Потом крепко перевязала мои раны и помогла подняться. Сделав два-три шага, я покачнулась и наверняка упала бы, если б меня не поддержала старушка.

— Ох, нелегко придется, девонька, ох, нелегко! Но наберись мужества и терпения! Обопрись на меня! — Мы двинулись по впадине вперед, потом свернули влево, где она становилась уже. — Вот тут-то и начнутся настоящие муки! Здесь пещера, а вернее сказать — дыра, через нее-то нам и надо ползти, как змеям. Но ты не пугайся, девонька! Я полезу вперед, ты за мной. Проползем сквозь каменную дыру, считай, выбрались из пропасти!

Я и впрямь увидала перед собой дыру, которая вела в глубь земли. Волосы у меня встали дыбом от одной мысли, что… Но старуха уже влезла в жерло, откуда торчали теперь лишь ее босые, шершавые ступни, вскоре исчезли и они.

— Лезь, девонька! Трудно будет, лаз длинный, но знай — другого пути отсюда нет. Или заживо похоронишь себя в лесной могиле, или спасешься!

Суровый голос старухи звучал так странно, доносился до меня все слабее, казалось, это говорил мертвец из могилы, упрашивая следовать за собою. Я согнулась, напрягла все силы и полезла за старухой.

— Коли силы оставят, цепляйся за мои ноги, тянись за мной, сколько сможешь, — пробурчала старуха. На меня пахнуло запахом сырости и мертвечины.

Мы без остановки ползли куда-то вкось и вниз, казалось, прямо в земную утробу.

— Отдохнем, девонька! Здесь лаз пойдет наверх, обогнет гребень.

Мы отдохнули и теперь полезли вверх, будто на какую крышу. Лаз стал таким узким, что мы с трудом двигались вперед. Воздуха не хватало, меня мучила тошнота, кружилась голова, я задыхалась. Наконец громко и жалостно застонала.

— Крепись, бодрись, девонька, — промолвила моя проводница, — еще немного, и мы эту щель одолеем. — Не успела старуха это произнести, как страшно расчихалась. Я ухватилась за ее холодные, мокрые ноги и, цепко держась за них, проползла вперед, и вдруг на меня пахнул свежий воздух, словно задуло студеным ветром с покрытых снегом вершин. Силы мои прибавились, но едва я протянула вперед руки, чтобы ползти дальше, как передо мной открылось свободное пространство, мы оказались в подземном храме, куда сквозь своды пробивался слабый свет, образуя таинственный жуткий полумрак.

Старуха помогла мне подняться, я медленно поплелась за ней, то и дело хватаясь за ее плечо: каждый шаг мой отдавался болью в ногах. Мы шли долго, потом опять очутились в тесном, узком проеме, сдавленном с обеих сторон бескрайними стенами. Вдруг вдалеке блеснул свет, и я увидела над собой голубое небо. Я вздохнула, поблагодарив в душе господа бога.

Мы ускорили шаг. Старуха молчала, как каменная, время от времени нагибалась за каким-нибудь корешком или же растением и бережно прятала их за пазуху.

— Ох, долго нам еще идти по этой ужасной чаще? Вернемся ли когда-нибудь к людям? — взмолилась я, изнемогая от усталости и лютого голода.

— К людям! К людям? — взвизгнула старуха, обернувшись ко мне всей своей длинной, сухощавой фигурой и выпялив на меня маленькие, жалящие глазки. — К людям? — с презрением повторил дряхлый призрак, мрачно вглядываясь в меня. — Ах, да! Ты ж мне еще не сказала, откуда ты и кто ты, какого рода и племени. И того не объяснила, как ты забрела в чащу, не феи же и не ведьмы забросили тебя в темную пропасть. Травки мои благодари за то, что я на тебя наткнулась, не то пропадать бы тебе в могиле заживо. К людям! К людям! — Она отвернулась, и мы пошли дальше.

Почти целый день брели мы по лесу. Редко когда старуха прерывала молчание, зато часто сворачивала в разные стороны, чтобы здесь выкопать корень, там сорвать цветок или подобрать стебелек. К вечеру мы спустились с последнего лесного пригорка в широкую долину. Спуск был такой крутой, что мы просто соскользнули с него друг за дружкой. Перед моими глазами простиралась неоглядная равнина, по ней вилась белая дорога, казалось, на зелень плеснули струйкой молока, ни вблизи, ни вдали не видно было ни села, ни хутора, ни церкви, ни одной живой души. Местность была мне совершенно незнакома.

— Куда мы идем, спасительница моя? Где мы? — со вздохом спросила я старушку. — «Лесная дева Мария» далеко?

Старуха вздрогнула, сердито пробормотав нечто невнятное, будто последние слова мои ей не понравились.

— Девонька! Какая там еще «Лесная дева Мария»? Кому придет в голову идти к ней через чащобу? Птиц и то не тянет туда лететь. Туда ни дорог нет, ни отдохнуть негде! Не родился такой храбрец, который не заблудился бы в тамошних дебрях. Ну а коли идти по дорогам, дней за пять дойти можно. Где-то на той стороне город и ваша диковинная «Лесная дева», — горько и насмешливо закончила старуха — змея змеей.

— А как называется этот край, куда мы идем? — продолжала я, чувствуя, как сердце мое сжимает тоска.

— Как называется? — глухо переспросила старуха. — Гм, как называется? Да никак, девонька, никак. Пустыня, глушь, другой мир. А где бабка Худо живет, ты скоро увидишь! — Она глубоко вздохнула, будто хотела сказать: «Не надоедай мне вопросами!» И заскользила вниз, склон ближе к подножию становился почти отвесным.

Теперь и я увидела у самой кручи в гуще деревьев сказочное видение. Меньше всего оно напоминало лачугу. Сверху это был стог сена, а внизу — огромная плетеная корзина…

Мы вышли на поляну, густо заросшую колючим кустарником, терном и облепихой, через них вела едва приметная тропинка. Вдали слышались человеческие голоса, какое-то бормотание. Старушка не оглядываясь заторопилась. И вот мы перед самой корзиной.

С дерева спрыгнули большие кошки. Старуха каждую погладила, одну по голове, другую по спине, третьей почесала под горлом, кошки разнеженно мурлыкали. За домом хриплым, диким лаем надрывался пес. Звякала цепь, что означало, что пес привязан. Здоровенный петух, такого мне и видеть не приходилось, с криком полетел на меня.

— Спокойно, Султан, — крикнула старуха, — спокойно!

Петух послушался и удалился в кусты, сзывая к себе свое семейство.

— Вот наш дом, девонька! — проскрежетала старуха, завернула за угол, и мы оказались у входа.

На траве лежало трое мужчин, невдалеке от них на трухлявом бревне сидели четыре женщины.

— Ага, явились! Смотри-ка! — глухо пробормотала старуха и начала шарить у себя по карманам…

— Добрый день, Худо! — осклабился косматый верзила, подтягивая к себе костыли. Тут я увидела, что это калека. На длинном, крепком туловище у него висели крохотные ножки, будто в громадную тыкву воткнули два прутика.

— А, и ты снова, Тыква? Что это тебя пригнало сюда так издалека, а? — вопросила старуха, отпирая какой-то удивительной железкой топорную дверь, вжатую в огромную корзину, которую она только что назвала своим домом. По обеим сторонам от двери глазели две круглые небольшие дырки — им следовало считаться окнами — спереди дом походил на череп.

— А что, Тыква, новые, молоденькие ножки у тебя еще не выросли? Что-то медленно растут. Я все надеюсь, что ты у меня плясать пойдешь, а увечье-то никак не проходит, — продолжала старуха доверительный разговор с несчастным.

— О-хо-хо, Худо! Бог не дал мне новых ножек. А дал бы, пришел бы мне конец! Коли нищий здоров — его все с порога гонят: «А ну, улепетывай, чурбан ленивый, выпивоха! Ты или разбойник, или вор, или пьянчуга — работай, работай». Слепому да калеке только и позволено просить во имя господа. О-хо-хо! Да я и не жалуюсь на свое увечье. Не для того бредет к тебе в берлогу Тыква, чтоб у него молодые ножки выросли, а чтоб сварила ты ему, Худо, зеленую мазь, что боль в костях снимает. Чуть занепогодит — мочи нет, все косточки ломят, ноят, колят, грызут, прямо бешеная собака кусает. Тогда благодушье Тыквино — единственное его богатство, прости прощай, — разглагольствовал убогий нищий, ударив о траву драной шапкой.

Худо, ничего ему не ответив, ушла в дом, и Тыква обратился к женщинам, что, перешептываясь, сидели на бревне.

— Эй, бабы, а скажите-ка, мужик я еще или нет, а? Что локтями друг друга толкаете, будто куры, как петуха углядят? Ух! Калеки ведь что черти живые. А почему б и нет — вон барышня, ух, личико-то, как маков цвет, глазки сияют — ослепнуть впору… Ну, что, барышня? Не так, что ли? А тебя кой черт несет к Худо, иль сердце девичье вырвать, а пустоту залепить травкой? Ха-ха-ха, — смеялся жалкий урод, гадко подмигивая мне и делая весьма недвусмысленные и бесстыдные жесты руками и высохшими ногами.

Тут проверещала через дыру в своей корзине Худо:

— Девонька, иди сюда! Ты устала, проголодалась, пить хочешь и больна к тому же, иди сюда, иди! А ты, Тыква, придержи свой поганый язык, понял? В твоих шуточках мало соли и много грязи. И как попадут они на язык, размокнут, от них так разит, что нос затыкать приходится. Понял, Тыква?

— Понял, Худо, понял! И злющая же ты, словно твоя зеленая мазь, а зубастая, будто кобель твой, что на цепи сидит! — перевернулся на живот нищий калека и замолчал.

Я послушно вошла в дом. Там все было чисто, ладно и прибрано.

— Сюда, сюда, моя ягодка! — И она повлекла меня за собой. В темноте я ничего не могла разглядеть. Худо прикоснулась к какой-то досочке на стене, и тьму мгновенно изгнали свет и свежий воздух. С удивлением я увидела перед собой просторную комнату с красивой богатой мебелью. Старушка вымыла руки и лицо. Вытащила из шкафчика свежий хлеб и душистое мясо, заперла дверь, посадила меня за круглый стол и сама уселась напротив.

— Ягодка моя! Не стесняйся, ешь хорошенько. Надо тебе подкрепить силы свои ослабевшие. А после и поговорим, и познакомимся поближе.

И Худо на собственном примере показала, как она тоже проголодалась. Потом взяла с полочки темную и светлую бутылки и налила в высокие бокалы жидкость, сверкавшую, будто огонь.

— Пригуби, ягодка моя! Сразу жажда пройдет. Это настоящий бальзам. Пей, ягодка моя!

Никогда ни прежде, ни потом не пила я ничего подобного. Кровь заструилась по всем моим жилам, на щеках загорелся румянец.

Худо разобрала невысокую постель, повозилась там, здесь и вновь обратилась ко мне:

— Ягодка, ты ложись отдохни, а я пойду к людям. Много их, вижу, и незнакомцы есть. С ними надо быть особенно осторожной! — Она подошла к стене, тронула ее, и стена исчезла, будто ее и не было. Худо ступила на лестницу и спустилась вниз. Едким и острым духом потянуло из подземелья, смешанным с холодом и сыростью, будто смертью дохнуло. Старуха не возвращалась очень долго. Потом вдруг что-то заскрипело, зашуршало, стена опять встала на свое место, как и прежде, Худо пропала, как будто ее земля поглотила.

Я легла на кровать, но мысли навалились на меня с такой силой, что я то и дело вздрагивала, страх и ужас терзали все мое существо. Не в силах оставаться одна, я выскочила из дома, точно меня вытолкнула какая-то страшная и таинственная сила.

Я оказалась на том самом месте, где недавно разглагольствовал нищий калека. Теперь здесь не было ни души. Я огляделась, поблизости раздавались смех, разговоры, я и пошла туда. Тропинка, вьющаяся через кустарник, вывела меня на небольшую полянку, поросшую бархатистым ковром густой, нежной травы. Здесь я встретилась с прежней компанией, и нищий калека был тут. На холмике, похожем на большой горб, находился очаг. Возле него хлопотала старуха Худо, хотя густой, черный дым ел ей глаза. На огне стояли кастрюльки, горшочки, а посередине — чугунок побольше. Все это скорее пыхтело и булькало, нежели кипело и жарилось. Старуха время от времени поливала огонь какой-то жидкостью, отчего поднимался столб дыма, кастрюльки, горшки и чугунок лизало темное желто-зеленое пламя, порой багровевшее как кровь. Худо крутилась как белка в колесе. Здесь дольет, там помешает, подсыплет какого-то порошка, затем свернет клубком длинные, высушенные стебли и осторожно заложит их в котел, снимет кастрюльку, чтоб, дав ей остыть, подлить в нее из черного горшочка, и все снова шипит, пыхтит, шумит, а темный, удушливый пар из варева поднимается вместе с дымом прямо в поднебесье.

Клиенты ее — недужные или те, что пришли просить лекарство для других, — ошеломленно взирали на ворожбу, кующую человеческое здоровье, бальзамы, способные, может, удержать душу в теле, не дать им расстаться раньше срока. Люди вздыхали, подмигивали друг другу одобрительно, в ожидании пока старуха оделит кого отваром, кого мазью, кого порошком.

— А, пришла, девонька! А чего не отдыхаешь, не спишь? — не сразу заметила меня Худо.

— Не спится мне, тошно, — ответила я.

Старуха вылила на огонь воду, огонь погас. Она начала заполнять склянки жидкостью, мазями, черной, зеленой, желтой…

— Худо, мне первому! Болен я, ох, как болен! Они-то все на ногах, хоть бы и на хромых, а я не то уж, не то червь, ползаю по земной юдоли слез, да так щиплет, так дерет, что готов, будто скорпион, сам себя загрызть от боли.

— Ягодка моя, иди-ка сюда, помоги мне.

Я подошла к очагу.

— На, подай это старому Тыкве, чтоб перестал скулить. — Я отнесла большую склянку с мазью нищему калеке.

— Так, так, красавица. Подожди-ка. — Нищий вытащил грязный, замызганный платок, вынул из него и протянул мне дукат. Я не знала, что делать. — Возьми, — недовольно оскалился нищий, — это для Худо, доброй нашей мамочки. Или думаешь, она из одного милосердия печется о нашем здоровье? Э, нет… Я и сам незадаром жарюсь на солнце, ору во все горло. Мне за это платят и слушатели, и прохожие.

Я взяла дукат и отнесла его старухе. Та хладнокровно убрала его в карман передника.

Остальные лекарства она сама раздала клиентам, каждого научив, как следует применять ее настои и мази. Клиенты молча совали ей деньги и уходили, пожелав ведьме доброго здоровья, долгих лет жизни и всего самого лучшего на этом свете…


Я рассказала Худо всю свою жизнь и свои беды до самых мельчайших подробностей. Когда я закончила свою повесть, она долго смотрела на меня, не произнося ни слова. Затем куда-то ушла. Вернувшись, глухо спросила:

— Ну, а теперь куда пойдешь, глупышка?

— К людям пойду, место поищу.

— Место, гм… А у меня не хочешь остаться? Бедно здесь, пусто, одиноко, но все делить поровну будем. Не служанкой станешь мне — доченькой. А понравится ремесло мое, и лекарства делать научишься. Мир, которому ты из трав будешь варить целебное зелье, ведьмою назовет тебя. Ну и что? Все равно каждый день околачиваются в моей пустыне. За зельем придут, пусть даже будут знать, что я — сатана. Ради жизни человек предпочитает торговаться с чертом, чем богу молиться, скорее дьяволу поверит, чем на бога понадеется…

Так я осталась в пустыне, чтобы помогать старухе собирать травы и варить снадобья. Она учила меня распознавать растения и готовить настои, но мало что могла я усвоить. Не раз старуха сетовала на свою неудачу, но меня не корила.

Прожила я со старой знахаркой почти три года.

Однажды вернулась она из леса усталая и обессиленная. Ни трав, ни растений с собой, как обычно, не принесла…

— Ягодка моя, я плохая стала, тебе что делать в пустыне, в берлоге этой? Я все надеялась передать тебе свое умение. Да не по сердцу пришлось тебе мое ремесло. Хочешь, дорогая моя, поехать далеко-далеко? Я устрою тебя у доброго старого человека, богатого, одинокого. Он… хороший мой знакомый, можно сказать, родственник… Тебе у него хорошо будет. Согласна?

— На все, мамочка, ваша воля. Как решите, так я и сделаю.

— Хорошо, ягодка моя! Привязалась я к тебе всей душою! Не хочу, чтоб ты после меня промеж злых людей с протянутой рукою ходила!

Старуха слегла, день ото дня она слабела, лихорадка не унималась. С утра до вечера она молчала, частенько уединялась в своем тайном погребе, куда я никогда не заходила.

Однажды пришла в нашу пустыню, опираясь на клюку, бабка, высокая, сутулая, чем-то похожая на ведунью Худо. Они поняли друг друга без слов и отправились в лес. Странная бабка в нашу берлогу не вернулась.

Худо пришла к вечеру и объявила, что через несколько дней я отправлюсь в дорогу, как она мне уже говорила.

Сутулая бабка снова пришла, но теперь я должна была уйти с нею, распрощавшись со старой Худо. Спасительница моя, вся застылая, была молчалива и выглядела особенно дряхлой.

— Юрка, — еле выговорила она бабке, — в первом же городе купишь моей ягодке самое лучшее, что найдете, пусть девонька разоденется, как королева. А для тебя, дорогая моя, — сухо и угрюмо сказала она мне, — я собрала вот этот маленький сундучок. Он тяжелый, в нем добрые вещи. Возьми его на память!

Слезы брызнули из моих глаз, я бросилась к старушке, чтобы ее обнять, но она сурово меня отстранила.

— Не надо, девонька! Ты едешь в чужой, далекий мир. Там тебе будет лучше! Ступай… ступай…

Она ушла, отворив потайной вход в погреб, и закрыла за собой стену.

— Пойдем! — послышался будто из-под земли скрипучий голос бабки. — Пойдем! Худо всегда такая. — Старуха направилась к выходу. Я взяла сундучок, оказавшийся, и правда, тяжелым.

Мы долго шли по тропинке, пока она не вывела нас на дорогу. Там нас ожидала коляска, мы сели в нее, бабка и тут не произнесла ни слова. Коренастый старичок с широким торсом и небольшой головой взмахнул хлыстом, и лошади тронулись…

Ехали мы четыре дня, четыре раза меняли лошадей и экипаж. Бабка добросовестно выполняла распоряжения Худо. На третий день пути мы прибыли в городок Л., здесь меня старуха полностью переодела, так разукрасила, что я сама себя не узнала. В дороге она иногда рассказывала, какая прекрасная жизнь, какие радости ожидают меня в большом городе. Об остальном молчала, не отвечая ни на какие мои расспросы. Так добрались мы и до этого города. Как только мы въехали в него, бабка сказала кучеру, куда ехать и где остановиться, молча подала мне руку, не проронив ни слова, вышла из коляски и затерялась в толчее городских улиц. Так я приехала во дворец милостивого Мецената».

* * *

Когда знаменитого благотворителя в одиннадцатый раз выбрали председателем общества «Скромность и терпение», когда гости разошлись, а благородный камердир захрапел в господских покоях возле спальни Мецената, — я возвратился в людскую.

— Ивица! Ивица! — позвала Лаура, схватив меня за руки. В доме царил тихий полумрак.

— Все спокойно! — шепнул я. — Армия разбита и рассеяна. Мецената доконали вино и еда, и он распростертый, поверженный спит и видит, как в одиннадцатый раз его провозглашают председателем. Жорж, Харон Мецената, разделяя привычки и обычаи своего господина, рухнул в его кресло и до самого утра не проснется. Значит, все спокойно, — мы одни во всем божьем свете! — и я прижал Лауру к груди. Что за смелость охватила меня? До сих пор наши встречи проходили только лишь в робких, дружеских, милых беседах, чаще всего — в саду.

— Все спокойно! Брат Ивица один неспокоен и дерзок. — Лаура высвободилась из объятий, легонько ударила меня по щеке и побежала в свои комнаты. Я спустился за ней, но перед дверью она развела в стороны руки:

— Остановитесь, сударь! Здесь укромный храм твоей сестрички! Не смей переступать его порога!

— Лаура, почти год, как мы знаем друг друга, как мы брат и сестра, но я никогда не был в твоих покоях, — страстно воскликнул я, неведомый огонь пронизал меня. И, нырнув под ее руки, я проник в комнаты.

— Нет, ты не мой брат Ивица! Ты разбойник! Смотри, какой сильный и настырный, — воскликнула Лаура.

— Ах, Ферконя, — шепнул я, и мы горячо обнялись. Вакханка, Венера обвила свои мягкие руки вокруг моей шеи. Я ощутил трепет ее полной, белой будто лебедь, груди, ее мраморных плеч. Ночь скрыла своей темной пеленой таинственность, волшебство и очарование, всю прелесть нашей любви… греха нашего. Так ветер, срывая розы с нежных стеблей, зачастую ломает и губит сами стебли. Так яростный ураган, вздымая тучу песка, камней и воды, расшибает бесценный жемчуг о прибрежные скалы, перемалывая и дробя его в мельчайшую пыль. Так библейский змей красотой запретного плода совратил первых людей в раю и толкнул их в земную юдоль слез и печали. Так завершился двадцатый год моей молодой жизни в доме всеобщего благодетеля Мецената.

О, как откровенно ты обнажила свое чудесное тело, богиня красоты в золотой раме! Меценат повесил тебя в розовых покоях Венеры-Лауры. Отведи взгляд, Ивица, зеркало тебя выдает. Как соблазнительно и игриво улыбаются губки дивной мраморной богини! Но что мрамор в сравнении с жизнью? Что изображение розы рядом с буйно растущим цветком, наполняющим земные пространства благостью своего аромата? Ох, мать моя, простая, набожная крестьянка! Стыдно мне, стыдно. Стыд ледяной струей пронизывает бесчисленные, невидимые нити моих нервов. Как вырваться душе моей из этого невиданного ужаса, холода, небрежения, злобы, сладострастия, небесного огня, ангельской и дьявольской роскоши, вдохновения, восторга и восхищения? Стыдно мне, стыдно! Отведи взгляд, отведи, спрячься…

Лаура еще спала, будто роза в прикрытом листиками бутоне, как бабочка в чашечке белоснежной лилии, как жемчужная капелька росы в утренней шляпке подсолнуха, когда ее еще не коснулось горячее дыхание крылатого огненного бога.

Ивица Кичманович приподнялся, бледность покрыла его лицо. В коридоре перед дверью Лауры послышались тяжелые шаги.

— Лаура! Лаурица! — испуганно прошептал юноша. Девушка, едва проснувшись, протянула свои полные, обнаженные руки и обняла юношу.

— Лаура, ради бога, ты слышишь? Кто-то идет.

— Сон, любовь, восторг, милый! — улыбнулись ее еще не проснувшиеся глаза и губы, и она еще крепче прижала юношу к груди.

— Дорогая, послушай…

Раздался нетерпеливый стук в дверь.

Лаура вскочила, щеки ее вспыхнули.

— Тихо! — дрожа неслышно вымолвил юноша.

Тук, тук, тук! Кто-то нервно и властно задергал дверь.

— Тсс, — шепнула девушка, погладив юношу по голове.

— Барышня, откройте, пожалуйста, — раздался хриплый, усталый голос камердира.

— Что вам надо? Зачем открывать дверь? — спросила Лаура.

— Откройте, немедленно откройте.

— Я еще не одета.

— Ничего, прошу вас, откройте!

— Приходите позднее, — небрежно распорядилась Лаура и поцеловала юношу в глаза и волосы.

— Еще что? Позднее! Открывайте, важное дело, — прогремел грубый и сердитый голос Мецената.

— Ах, Ивица, брат мой! Пришла беда — отворяй ворота, — шепнула несколько напуганная Лаура, но тут же взяла себя в руки. — Я надену пеньюар, а ты спрячься вот здесь, в стенном шкафу, за этой занавеской.

— Мы погибли! — вымолвил юноша. — Лучше не открывать дверь, мы погибли!

— Погоди! Спрячься, там посмотрим.

Юноша укрылся в стенной шкаф и задернул занавес, заколебавшийся от его прикосновения.

Лаура прикрыла свои чудесные, обнаженные плечи и грудь, тихо подбежала к стенному шкафу, печально произнесла: «Осторожно, Ивица!», поправила занавес, затем, надев чулки и домашние туфельки, еще раз взглянула на занавес и отворила дверь.

У Мецената смешно отвисла нижняя губа, руки его тряслись, взгляд, как ищейка, рыскал по комнатам Лауры.

— Школяр куда-то подевался! — бухнул благодетель. Следом за ним в комнате появился и Жорж.

— А мне-то что? — отвечала, опустив глаза, Лаура.

— Вот и посмотрим! — пробормотал Меценат и забегал по комнате, как охотничий пес, вынюхивающий добычу. Жорж тоже оглядывался по сторонам.

Не прошло и несколько мгновений, как Меценат отдернул занавес на стенном шкафу.

— Ага! — зло, решительно и жестоко вскричал Меценат. Камердир осклабился, глупая улыбка исказила его лицо.

— Ага! — снова повторил Меценат. — Сиволапый мужик! Я думал — ничтожество, Дармоед, я думал, о, я догадывался…

— Эх, музыкант! Ну и попоют же у тебя отец с матерью с радости и умиления! Знал ведь, никогда из него не выйдет яриста! — утирал пот со своей шеи благородный родственник, упрямое злорадство и безразличие выразились на его лакейской физиономии.

— А ну убирайся отсюда, негодяй, свинья неблагодарная! Убирайся и чтоб ноги твоей не было в моем доме! Вот она, признательность сиволапого мужика, — задыхаясь, орал Меценат, хватаясь рукой за стул.

— Правильно, — бормотал камердир.

Ивица Кичманович вышел из-за занавеса и равнодушно уселся на стул. Лаура подбежала к нему и напустилась на Мецената и камердира:

— А ну, убирайтесь с женской половины! Вы обманом ворвались сюда. У вас нет никаких прав на меня и на брата моего… Ивицу. Убирайтесь отсюда, я знать не хочу, кто вы и что вы. Убирайтесь вон! — указала на дверь храбрая девушка.

— Ох, ваша милость, что же это такое? Прямо в настоящий ад окунулись, — взвизгнул камердир, а Меценат, держась руками за голову, трясся всем телом, на лице его тусклый румянец чередовался со смертельной бледностью.

— Родственница! Позор, позор, это же позор! — дрожал пораженный старик.

— Какая еще родственница? Это неправда, ложь… Сам ты старый греховодник! Тебе надо стыдиться! А он — мой! Мой! — крикнула девушка.

— Она моя! Ваша милость, несмотря на все благодеяния и заботы о слугах, на это вы не имеете права… Она моя!

Старик стиснул губы. Лицо его потемнело, глаза потухли, щеки будто покрыло пеплом, казалось, он вот-вот упадет в обморок. Опираясь на верного камердира, он заковылял из покоев Лауры.

— Ивица, все, что мое, — твое! — воскликнула красавица и пылко, страстно, горячо обняла юношу. — Ты уйдешь отсюда, и я за тобой. У нас есть молодость! У нас есть жизнь! Все, что мое, — твое!

* * *

Час спустя Ивица Кичманович возвратился в людскую и встретился там с отцом, пригорюнившимся, поседевшим, исхудавшим, потемневшим, будто лесное дерево, которое поразило и исковеркало молнией.

Камердир лениво застегивал большие блестящие пуговицы и причесывал перед зеркалом лоснящиеся волосы.

— Вот твой сынок, музыкант Йожица! Бери свой ветхий бас и жени своего Дармоеда с барышней. Да, заблестит, засияет на холмах ваших, в глуши вашей новая комета, как же! Вот он перед тобой. Я всегда это знал. Милостивый, добрейший наш благодетель! Храни нас господь и матерь божья Бистрикская, его ж удар может хватить! — закрестился камердир, опустив глаза долу.

— Замолчи, обезьяна, — бросился на него с кулаками юноша.

— Ого! — забеспокоился Жорж, пытаясь заслониться зеркалом.

— Мать на смертном одре. Я пришел за тобой, она хочет еще раз увидеть тебя, прежде чем глаза ее закроются навеки. Ох, ну и дела, иль правду мне тогда говорил Каноник: «Всяк сверчок знай свой шесток. От плуга, от мотыги ни на шаг. Что с ним станет? Господа его корней лишат. Будет ни барин, ни мужик!» — вздыхал музыкант Йожица, облокотившись на колени и поддерживая свою усталую, седую голову.

Юноша молча схватился за сердце.

— Собирайся, — повторил музыкант, — мать умирает, а отец и господин тебе я, я и никто больше! — поглядел старик на камердира. — В наши нищие горы, к плугу и мотыге! Мать ждет тебя, чтобы увидеть в последний раз… Собирайся!

Прошло совсем немного времени, и музыкант Йожица и его сын неслышно плелись по коридорам Меценатова дома. Жорж исчез из людской еще раньше, не взглянув больше на родных, не попрощавшись.

— Мужики — мужики и есть! Драные, грубые, грязные, невежественные и вонючие, — рассуждал он сам с собою, забыв о своем происхождении, как все лакеи и камердинеры этого мира.

Лаура, бледная, встревоженная, трепещущая, догнала Ивицу у самых дверей.

— Ивица! Ты мой! Все, что мое, — твое! — И она сунула ему в руки маленький тяжелый сундучок.

Юноша посмотрел на нее пламенным взором и что-то невнятно прошептал, смутившись отца.

Музыкант быстро взглянул на девушку, взгляды их встретились. Старик покраснел.

«Прекрасна, как святая на алтаре», — мелькнула у него грешная мысль.

— До свиданья, Ивица! — вспыхнули, как огонь, щеки Лауры.

— До свиданья? — взволнованно шепнул юноша, посмотрев на девушку. — До свиданья?.. Вряд ли…

Отец и сын покинули дом великого, прославленного Мецената. Казалось, кто-то пристально смотрит им вслед из высоких окон.

То были двое обитателей удивительного дома: рачительный камердир Жорж и… Лаура.


Перевод В. Суханова.

Часть вторая

«Наш патрон! Я узнал его по тяжелой поступи и сильному винному духу. Это он!» — сонно щелкнул зубами, словно цапля клювом, Регистр. Человечек, поведавший нам о жизни регистратора, быстро спрятался в ящик стола и затаился там, как желудь. Молодое поколение регистратуры либо, похрапывая, спало, либо, позевывая, дремало и отмахивалось от оратора, словно говоря: «Кой черт тебя сюда принес? Что ты все болтаешь? Надоело! И что за язык?!» Старики под потолком тихо переговаривались, ударившись в мертвую средневековую латынь. Кто из молодых хоть наполовину бодрствовал, кидал на них полные презрения взгляды и саркастически посмеивался: «Не пора ли бросить в огонь эту рухлядь? Или вышвырнуть вон? Лет сто они торчат у нас, в нашей регистратуре, а по закону полагается сжигать их на костре, точно ведьм, когда они протомятся здесь тридцать лет». Так они шушукались, а то и покрикивали на стариков. На самом-то деле молодые не понимали бесед на отличной средневековой латыни, и это раздражало их, бесило, приводило в ярость.

— Что они там бормочут, что они талдычат под потолком? Кто поймет эту мертвечину, на которой объяснялись в средние века монахи и кухарки! Что за древность? Что за темнота, что за упадок и мракобесие? — зевнул верзила, да так, что чуть не вывихнул себе челюсть.

— Напраслину возводишь, дорогой мой! Мы-то по-латыни ни говорить, ни писать не умеем. Образовывать герундии, разбирать инфинитивы, находить причастия и перечислять исключения — это да! Старики же, откровенно говоря, не сушили себе мозги и не забивали головы разными грамматиками, а латынь знали и знают, — пропищал в ответ верзиле толстяк.

— Э, э! Так ты полагаешь, что владеть латынью — значит уметь болтать на этом мертвом языке? Не много же ты усвоил из разглагольствований наших профессоров о необходимости изучения латинского языка!

— Да, да, старики читают Цицерона, Сенеку, Тацита, Вергилия, Горация, как басни Эзопа, наслаждаются идеями, очарованием языка и стиля, а молодежь только долбит их, словно дятел ствол дуба, да еще с помощью уймы грамматик и словарей, так что голова кругом идет, и все равно ничего не понимает, — проскрипел кто-то из стариков под потолком.

— А что? — махнул рукой белобрысый, который недавно рассуждал о древних греках и римлянах. — Теперь большего и не требуется: quot linguas calles, tot homines vales[54]. Мучиться с языками, когда есть немецкие переводы! Ведь по ним мы все постигаем и можем переводить со всех языков мира!

— Ну да, — злобно оскалился тот черномазый, костистый, который недавно грубо перебил рассуждения белобрысого о литературных школах, — ведь наши лучшие писатели, наши корифеи переделывают и перепевают, перекраивают на хорватский лад французских, английских, испанских и русских авторов и все — по немецким переводам! А когда не удается, те, кто пишет кириллицей[55], перелагают книги, писанные латиницей, меняя переулок на проезд, брусчатку на булыжник, злость на ненависть и т. д. А те, кто пишет латиницей, перелагают книги, писанные кириллицей, тоже меняя пастырей на пастухов, сумы на торбы, источники на родники… Что в лоб, что по лбу!

— Да что об этом говорить! Наша словесность, наша литература! Где она? Что за литераторы? Какие таланты? Какой стиль? Что они знают? Какую жизнь? Все зелено, слащаво, незрело! Один живописует корову из Лики, другой — любовь школяра. Третий упрятался за какой-то немыслимый псевдоним, встал на котурны и без цели, без всякого смысла обрушился на своих же друзей, изобразил их карикатурно, хуля и высмеивая идеалы своей молодости, которые прежде сам яростно и ревностно отстаивал! Они знают мир и людей от Загреба до Шестин[56] и только! Оставьте, прошу вас, все это гроша ломаного не стоит; умным людям об этом говорить, все равно что слова на ветер бросать, — размахался верзила. — Нас, слава богу, великое множество, тех, кто не читает и даже не видит того, что кропают нынешние литераторы! И пусть мне кто-нибудь скажет — вы не правы, что́ может написать какой-нибудь зобатый голодранец, который даже гимназии не кончил, для нас, докторов? Для тех, в чьи ученые головы вогнали все науки, все принципы, все дискуссии, все века! В произведениях наших первопроходцев в тысяча восемьсот шестьдесят девятом и тысяча восемьсот семидесятом годах еще можно что-то отыскать, получить какое-то удовольствие, чему-то поучиться. Но то, что марают, карябают, высасывают из пальца и лгут сейчас или лгали четыре-пять лет назад, — яйца выеденного не стоит, говорю вам!

— Следовательно, вы хвалите тысяча восемьсот шестьдесят девятый и тысяча восемьсот семидесятый годы и признаете ценность поэзии и прозы того времени? — обратился к верзиле белобрысый.

— Несомненно! — небрежно бросил верзила.

Белобрысый тут же принялся цитировать стихи того времени, отрывки из прозы, которую в наши дни вряд ли нашли бы возможным печатать, а потом стал приводить примеры сегодняшней прозы и поэзии, сравнивая их с прежними и отмечая большой прогресс.

Верзила нервно зевнул, вскочил и перебил белобрысого:

— Какое мне, собственно, до этого дело! Я и старое никогда не читал и тем более не читаю то, что пишут сегодня! Я принципиально знать ничего не желаю о литературе и тупости литераторов! У меня иные заботы, посерьезнее, аж голова лопается, и такой чепухой я заниматься не намерен!

— Вот как? — с удовлетворенной улыбкой, сразу забыв о пустой болтовне, повернулся белобрысый. — Quod est in actis, non est in mundo[57], — кажется так звучит ваш основной юридический принцип? Вы говорите и судите о вещах, о которых не имеете никакого представления! Удивительно, что это — мода, разнузданность, пустозвонство, тупость?

Регистратор уже давно вошел в помещение регистратуры.

Это был довольно высокий старик с остриженной ежиком, совершенно седой головой. Узкое, длинное лицо, усы, свисающие, точно ветки ивы. Их иссиня-черный цвет доказывал, что чернота эта не естественная, а искусственная. Лицо его, возможно, когда-то красивое, приятное и мужественное, теперь было изуродовано крупным, плоским, красно-синим носом. Но походил он не на пион, а на печальную лампаду, зажженную среди белого дня у старой иконы, или последнюю полусгнившую грушу, раскачиваемую ветром на почти иссохшем обрубленном дереве…

Регистратор, Ивица Кичманович, сдул со стола пыль, пробасил что-то невнятное, плюнул раз направо, раз налево и достал глиняную трубку, насаженную на длинный чубук. Прежде всего он воткнул указательный палец в головку трубки, вытряхнул пепел прямо под стол, а потом вытащил большой кисет из сыромятной кожи и стал неторопливо набивать трубку.

— Ах, только бы забить этот мерзкий запах. Самому противно… ух! Избавиться от изжоги! — бормотал себе под нос регистратор, чиркая о старые потертые штаны сложенными вместе тремя спичками. Они вспыхнули, изо рта регистратора повалил темный, густой, тяжелый дым. Затем он отпер стол, достал записную книжку в черном переплете и долго, долго что-то писал…

В дверях показалось тщательно выбритое лицо молодого, свежего и нарумяненного господина. У него было квадратное туловище с треугольной головой и ногами треугольником. Переставляя их, словно циркуль, он тихо, лукаво улыбаясь, подкрался сзади к регистратору.

— Доброе утро, старина! Хе-хе, что за таинственная книжечка? — И молодой человек дерзко выхватил записную книжку у регистратора из рук.

— Тише, ты, крючкотвор! Не то я сломаю о твою спину чубук или расколю твою пустую тыкву трубкой, как Королевич Марко поступил с Тошичем Стояном[58]. Поберегись, собака! — оттолкнул регистратор молодого щеголя.

— Ну, ну, старина! Полегче! Не думай, что мне так уж интересны твои секреты. Верно, там старые и новые грешки — а им самое место в регистратуре!

Молодой человек служил вместе с регистратором; он был всего лишь практикант, но по старинному обычаю считался побратимом Ивицы Кичмановича. Двадцатитрехлетний юноша — и старик под шестьдесят!

Тук-тук-тук…

— Херайн! — выкрикнул молодой практикант, как было принято у нового поколения.

— Слава Исусу и Марии, милостивые и высокочтимые господа! — протиснулся в дверь длинный, сильный, несколько сутуловатый крестьянин с огромным красным зонтом под мышкой и большой корзиной в левой руке.

— Что скажешь хорошего? — обошел вокруг него щеголь, сделав ему за спиной «рожки».

— Да все по-старому и все плохо, милостивый господин! Но молю бога и вот их, — указал крестьянин рукой на регистратора, — мне бы порасспросить старого господина.

— А, а! Удача! Твоя клиентура! — прошептал щеголь по-немецки, следуя обычаю всех мелких недоучек-чиновников, что ведут себя на полунемецкий-полухорватский манер, особенно перед крестьянами; желая выглядеть могущественными, загадочными и мудрыми, они ворочают глазами и языком на чужой лад.

— Что у вас, мастер? — громким басом спросил регистратор.

— Да вот какое дело, милостивец. Держал я гусей исполу с нашей лавочницей. А подошло время делиться, так она оттяпала все стадо, а мне шиш; тут и началась между нами тяжба. Эх, тяжба! — вздохнув, повторил крестьянин. — Нет ей ни конца ни края, тянется уже полных пять лет, как голодное время. Стряпчего хочу сменить, вот и прошу вас растолкуйте мне, как нынче с такими делами?

— Ну и ну! — налетел на крестьянина регистратор. — Тяжба, стадо гусей, история, которая ведет свое начало от Адама и Евы и окончится в Судный день! А у тебя есть какой-нибудь документ? Номер хотя бы. Или ты думаешь, здесь только одна твоя бумага и одна твоя тяжба, как у тебя одна голова!

— Прошу прощения, вы-то знаете… вы ведь такие дела в уме держите. У меня, бог свидетель, ничего при себе нету… бумаги все у стряпчего, а я с ним повздорил, ищу вот другого.

— Ну и ну, крутит, как поп! Бумага, я говорю, где у тебя бумага?..

— Да нету у меня бумаги! Черт побрал бы и бумагу, и тяжбу, все разом! — махнул рукой крестьянин и поправил торбу за спиной.

— Ну так пусть твой черт и тебя заодно прихватит, вернешься в шесть часов вечера после Судного дня! — И регистратор снова раскурил свою почти потухшую трубку.

Тут подскочил практикант.

— А как зовут тебя и твою ответчицу? И когда началась ваша тяжба с гусями?

Крестьянин заговорил длинно, пространно, а щеголь тем временем терпеливо листал регистр, пока наконец не нашел то, что искал. После этого он разъяснил крестьянину суть дела.

Когда все было кончено, крестьянин почесал за ухом и два-три раза поглядел исподлобья на старого регистратора.

— Видать, молодой господин, вы не такой человек, как они, — указал он на регистратора.

— О, и я так думаю! — воскликнул щеголь, и тут же с громким хохотом пролаял регистратору на чужом языке то, что ему прошептал крестьянин.

— А где вы проживаете и как зоветесь, молодой господин? — снова прошептал крестьянин.

— Ох, ох, ох, — заливался смехом щеголь, доставая из кармашка глянцевые визитные карточки с золотым обрезом. — Вот как меня зовут, вот как меня зовут…

— Мне бы повидать вас на квартире, — продолжал шептать крестьянин.

— Ох, ох, ох! На квартиру он ко мне пожалует! — И щеголь снова на чужом языке передал все это своему старшему товарищу.

— Кланяйся родителям и домашним! — с насмешкой выпроводил щеголь уходящего крестьянина.

— Возвращайся в шесть часов вечера после Судного дня! — повторил регистратор, отложив трубку и роясь в бумагах.

— Оставайтесь с богом, милостивцы, доброго вам здоровья!

Крестьянин медленно спустился по ступеням; у выхода, почтительно сняв шапку, он остановил какого-то болезненного, обтрепанного господина:

— Прощения прошу, может, господин прочтет мне, что написано на этой большой белой карте? — И протянул визитную карточку, которую вручил ему щеголь в регистратуре.

Господин надул губы, понюхал карточку и прочитал довольно бойко:

— «Мартин Винко Славолюб двор. Плантич-Плантанович Симеунов де Роднагора, дипломированный служащий кадастра, общин, нотариус и регистратор-практикант при… и т. д.».

Господин зашагал дальше, а крестьянин задумчиво вышел из высоких дверей здания.

— Боже мой! Боже мой! У кого хватит мозгов запомнить это свадебное величание из имен и фамилий?! — бормотал он, без конца повторяя одно и то же…

— Мой благородный Плантич-Плантанович Симеунов, я запрещаю тебе лазить в документы, когда я отказываю просителю! Ты этим дискредитируешь старшего и вышестоящего! Ты практикант и обязан подчиняться моим распоряжениям!

— Но, но, господин Кичманович! — заартачился щеголь. — Я тоже знаю и понимаю, что предписывает закон регистратору. Зачем зря мучить мужика, если его дело можно найти в регистре? Для того и существует регистр… А кроме того, мне так понравилась эта история с гусями, что и самому захотелось заглянуть в регистр. А ведь, судя по бумагам, старая еврейка проиграет процесс.

— Проиграю? Черта с два! — завизжал тонким голосом один из документов. Понятно, живые существа, господин Кичманович и его друг Плантич-Плантанович этого не слышали.

— Я проиграю процесс? — высунул свою мерзкую голову ответный иск старой, толстой, неуклюжей деревенской лавочницы… — Я проиграю процесс? Слыханное ли дело… Пфуй на такое правосудие! Эта воришка, мужик, ела-ела и поела своя часть гуси… Сегодня поела один самый жирный — ястреб унесла, завтра поела другой — лисица уволок, потом третий — цыгане украл! И чтоб мужик выиграл процесс? Хорошенькое дело! Пфуй на такое правосудие!

— Эх, как ты еще молод и неопытен! Чтоб лавочница проиграла процесс! И вообще будто процессы проигрывают и выигрывают так просто, — ворчал регистратор, перевязывая дело крепкой веревкой так, что у ответного иска слова застряли в глотке, и он жалобно застонал.

Но тут высунулись мужицкие головы из других многочисленных исков и, гневно смерив лавочницу с ног до головы, принялись громко кашлять, издевательски плеваться и орать во все горло:

— Ты только погляди на нее! Ишь пиявка! Процесс ей надо выиграть! Дерет с нас семь шкур, пьет нашу кровь и еще правды ищет!

— Правды! Послушайте, братья хорваты! Как же вы от нас отстали, если при таких делах у вас не завелось ни одного антисемита! — принялся возмущаться и куражиться венгерский патриот, он недавно попал в регистратуру в качестве свидетеля по затянувшемуся процессу о лишении прав собственности на железную дорогу. — Загляните к нам, вас научат, что делать!

Крестьяне мигом втянули головы обратно, ничего не ответив подстрекателю, лишь Регистр, даже не взглянув на патриота, рявкнул:

— Тише! Теперь не время продолжать наши споры и разговоры! Впрочем, я не допущу, чтоб кто попало вносил раздор и разногласия, сбивал нас с толку и нарушал общественное спокойствие! Мы, хорваты, какие б мы ни были, не боимся переусердствовать и часто горькую шутку принимаем за бунт, нарушение общественного спокойствия, угрозу народности, неуважение к религии и применяем самые строгие меры!

— Правильно! Правильно! — послышались крики из другой комнаты, где под большим ржавым замком помещалась уголовная регистратура. — Пусть только явится новый пророк антисемитизма, мы ему такую пропаганду покажем, что его затрясет лихорадка, какой не схватить и на Балатоне!..

* * *

За третьим ли, за четвертым холмом от лачуг Дармоеда Йожицы и Каноника возвышалось каменное, аккуратно побеленное красивое здание, окруженное множеством хозяйственных построек. Взор привлекали выкрашенные свежей зеленой краской жалюзи на высоких окнах, красивое резное крыльцо. Почти весь фасад дома зарос виноградом. Здесь жил сельский богатей, торговец вином и лошадьми Медонич, известный далеко вокруг денежный мешок, на которого крестьяне молились как на бога. Его благодеяниями крестьянский люд особенно дорожил, поскольку он давал ссуды не под проценты. Правда, за каждое благодеяние он требовал обильное возмещение дарами земли. Даст крестьянину двадцать динаров, полсотни, сотню или больше и процентов не требует, но осенью должник обязан привезти ему столько бочек вина нового урожая, сколько десяток он взял у него взаймы. К этому прилагались и другие дары, какими бог благословил дом должника: корзина кукурузы, горох, зерно, мука или еще что. В пору осеннего листопада на дороге, ведущей к дому Медонича то и дело скрипели телеги — это должники везли всякую всячину: один вино, другой пшеницу, третий птицу или яйца.

Крестьяне часто вздыхали, глядя на изобилие и богатство Медонича. А старухи, боязливо озираясь, шушукались, что тут дело нечисто, не обошлось, дескать, без дьявольских козней, — он ведь скупает людские души за мешки серебра и золота! По селу ходили слухи, будто много лет назад несчастный Томица Блажун, упокой, господь, его душу, таская в подвалы Медонича бочки с вином, увидел там окованную железом дверь, в которой торчал большой ржавый ключ. Сгорая от любопытства, он отпер дверь и вошел в пещеру, откуда несло мертвечиной и серой. И вдруг на него зарычало сидящее на цепи чудовище. Глаза его горели так, что в пещере стало светло как днем. Туловище было звериное, черное, косматое, напоминало козла, хвост черный, а голова человечья, но с рогами, кровавый язык свисал на бороду. Бедняга побежал что было мочи, а потом тронулся умом да так и помер. В народе шептали, будто на цепи сидел сам дьявол, это он ковал Медоничу деньги и печатал ассигнации. Потому-то Медонич такой набожный, не пропускает храмовых праздников, одаривает церкви, заказывает мессы, ползает на голых коленях, целует иконы и церковные стены, только бы спасти душу от дьявола, который уже наверняка ее взвесил и держал в своих лапах.

Коротыш Каноник тоже ходил в должниках Медонича. Каждую осень он клал на небольшую тележку бочонок вина, мешок с зерном, запрягал корову с бычком и, кликнув сына Михо, тащился по тяжелым дорогам, через холмы и увалы, с дарами своему заимодавцу.

Каноник раскурил свою трубку, тюкнул два-три раза и начал:

— Белянка! Рыжий! Но-но! Видал, Михо, какие дела? Опять на мельницу едем… У нашего богатея все смелется! Какой нажиток, добра не счесть! Говорят, когда б ссыпать вместе все его деньги, — так все кругом было бы набито и забито, что впору умереть со страху. Какой только околесицы не несут — одни про дьявола, другие — про закопанный клад, что он, мол, отыскал. А того, олухи, не понимают, что мельница она и есть мельница, вот как! — махнул рукой Каноник в сторону холмов и дернул за веревку запряженную в тележку корову. — Сколько нас вот так тащится к Медоничу вроде паломников. И всякий думает, зерно — безделица, вино — безделица. А дока Медонич все в кучу соберет, смелет, тут и явится к нему торговец из-за тридевяти земель с мешком, полным денег. Даст одну цену, другую, третью, десятую, а Медонич знай посмеивается да нос воротит: нет, братец, не та цена! Теперь не продам, год погожу — будет голод, будет жажда, а все вокруг старые друзья-приятели, они и опорожнят мои подвалы и амбары, а пустоту заткнут тем, что легко и на сердце носить, места много не занимает. Погожу… Погожу. Усмехается Медонич. А торговец не отстает, умасливает богатея, но тот тверд — что кремень. Тут торговец и уступит, раскроет мошну и давай отсчитывать, мать честная, глаза слепнут от сладкого блеска золота и серебра… Медонич еще и лошадьми торгует! А это сколько? Уедет твой Медонич подальше, в Италию, Мадьярию или еще куда. Эх, разок и я был у него погонщиком, гнал этих копытников быстроногих — так его ж повсюду знают! Лошадей скупает сотнями! С любым чертом говорить умеет! С цыганом лопочет по-цыгански, с итальянцем «ши, ши, ши»[59], с мадьяром — «ишиген баратом»[60], со швабом — «тосхайст»[61] — каждого перекричит, обведет, надует, одно знает: выбирай не спеша, торгуйся напористо, плати наличными; те только рты разевают, дивятся, головами покачивают: какие деньги! Откуда? А Медонич, что купит за сотню, продаст за две, вот тебе и дьявол, вот и закопанный клад! Я и сам знаю, приспеет время, получу за коровку в полтора раза против того, что за нее отдал; с бычком и того больше, и ведь это по мелочи. А пойдет крупное дело? Эгей, строй колокольню да ссыпай деньги. Вот как, Михо мой. — Тут коротыш Каноник перешел к делу, сдвинул чубук слева направо и резанул взглядом своего потомка. — Ты, Михо, парень башковитый, крепкий, не болтун. Кое-чему выучился, считать немного умеешь, писать, читать. Тебе б за торговлю взяться, на первых порах помаленьку, а потом начнешь расти и расти, вроде как на дрожжах! Ну, Михо, что скажешь, а? Гм, вот бы зазвенело в карманах, вот бы заблестело и засияло! Много, много! Сперва маленький мешочек, потом второй, побольше да пошире, хи-хи! Не чета б стал мой Михо Дармоеду Ивице, хоть его и учат в большом городе на господина. Господин, господин! На черта быть голодным господином в заплатах! С виду поет да пляшет, а в душе стонет да плачет! Господин господину рознь. Вот Медонич — господин, это тебе не черный сюртук и городские штаны! Наш Медонич это да! Медонич это да! А явится в город, так господа разные — писари там, судьи, стряпчие так и вьются вокруг. А чтоб знали, кто такой Медонич, одному ассигнацию сунет, другому эскудо: «На сигары, на сигары, ваше господство и господство ваше!» Они только пялятся с завистью, таращат глаза на полную мошну Медонича: эх, отдали б за нее все свое барство, как тот в святом писании, что продал свое первородство за чечевичную похлебку. Вот так, Михо мой! Только б тебе на ноги встать… Я уж закидывал удочку Медоничу, чтоб взял тебя погонщиком. Он отвечает: «Ладно, возьму! Это не бог весть что!» А ты, Михо, зорче приглядывайся, примеривайся, запоминай, на ус наматывай, со временем и сам сможешь за дело приняться. Гляди! Сегодня вместе к Медоничу едем, так я ему снова намекну, и ты вставь словечко, пусть знает, что у тебя сердце горячее, что ты не рохля, не баба старая…

Михо, смуглый, приземистый и плотный парень с костистым обтянутым странно блестящей кожей лицом, которое выражало неторопливость, рассудительность и крестьянское терпение, кивал головой, редко прерывая отцовские разглагольствования и мечты.

Так и добрались отец с сыном до дома Медонича со своими дарами, на белой коровенке, тощей, вялой и сонной, с одним наполовину обломанным, а другим и вовсе обрубленным рогом, и на рыжем бычке, замученном и хилом оттого, что на него слишком рано стали надевать ярмо.

Чтобы въехать во двор богатея, надо было взобраться на бугор высотой с добрый стог сена. Тут и остановилась корова-белянка со своим рыжим другом и дальше ни с места. Шустрый Каноник срезал с ближайшего куста два длинных прута, один подал сыну Михо, а другим хлестнул упрямую корову по спине и ногам:

— Но, Белянка, пошла! Но! Живо! Но!..

Белянка нагнула голову, напряглась и обмякла. И Рыжий также.

— О, триста чертей! — заревел Каноник, подпер плечом тележку и снова стал охаживать корову прутом, Михо немного мягче погонял Рыжего. Скотина подалась в сторону, и все вместе полетело бы вверх тормашками, не выскочи Каноник вперед и не подопри дышло. Тут он стал взывать ко всем святым…

Из какого-то амбара вышел человек лет пятидесяти, среднего роста, широкий, полный, с круглым, красным, аккуратно выбритым лицом, со щегольски закрученными седеющими усами. Рубашка на нем была белее снега, поверх нее просторный полузастегнутый черный жилет с массивной серебряной цепочкой, на которой висели большие, старинные, тоже серебряные часы. Это был сам газда[62] Медонич.

— Кто это там собрался своротить Рыло (так окрестили бугор перед двором богатея)? — поднес Медонич козырьком к глазам широкую, красную, но холеную руку. — Бранится и лается, что твой турок, да орет, как цыган на ярмарке! А коротыш Каноник! Вишь, торопится… Сразу видать добрый хозяин! Эй, потерпи немного, чего вопишь? — громко крикнул Медонич и зашагал к бугру. — У меня, слава богу, еще найдется рогатая скотина, чтоб втащить твою тележку на Рыло. Эй, Стипе, надень-ка ярмо на Белана и Росоню, припряги их, пусть перетащат тележку через это проклятое Рыло! Сколько раз собирался его срыть, сровнять, чтоб был порядок!

Стипе, высокий, плечистый парень со светлыми подбритыми усиками, выгнал из стойла двух крупных сильных волов, принес нарядное резное ярмо, крикнул, засвистел что-то меланхолическое, Белан и Росоня сами покорно сунули мощные шеи в ярмо и двинулись с подворья вниз.

— Ха, ха! — рассмеялся Стипе. — Где там корове с этим недоноском перетащить тележку через наше Рыло! Телку б еще матку сосать, только вымя у коровы порожнее! Да и как иначе? Где это видано, запрягать корову? Или молоко, или ярмо! А бычок и вовсе захирел. Как ребенка не заставишь косить и мотыжить, так и у скотины всему свой срок. Чтить надо святой крест! — выговаривал Стипе гостям, припрягая красавцев волов Медонича к тележке Каноника.

— Сынок, не всюду, как у твоего, хвала богу, хозяина. С твоими волами можно и бугор с места сдвинуть, не то что тележку! Но и моя Белянка с Рыжим тянут, хоть она вол с выменем, а он — тяглый, даром что еще и без рогов, тянут и бо́льшие грузы, но сегодня им словно что-то в голову ударило: ни с места и все тут! Видать, знают, какие красавцы стоят в хлеву у твоего хозяина, — ответил Каноник, отирая рукавом крупные капли пота с шеи и щек.

— Цоб-цобе! — закричал Стипе, и огромные волы рванули вверх так, что заскрипели и телега, и ярмо, сжимавшее тощую шею коровы-яловицы и ее друга, рыжего бычка. Вскоре телега оказалась на широком подворье, заросшем сливами, яблонями, грушами, а вдоль изгороди — старыми, необрубленными орехами, на которых уже начали желтеть листья.

— Слава Исусу, газда Никола! — утирал пот с груди и со лба коротыш Каноник.

— Слава во веки веков, аминь! — ответил газда Медонич. — Как там, в твоих горах? Виноград уродился? А все прочее? Кукуруза? Горох?

— Да так. Кое-где сносно. Возле дома похуже. Эх, жуй, что есть, и не требуй, чего нету! Из года в год перебиваемся, крохи подбираем с той поры, как зарядили то лихие, то плохие, то чуть получше, то снова голодные годы, — почесывал за ухом коротыш Каноник, распутывая веревки, которыми был перетянут груз на тележке, а его сын Михо снял ярмо с Белянки и Рыжего, отвел их в густую тень и принялся привязывать к сливе.

— Что ты, сынок, там нельзя! — остановил его газда Медонич. — Вишь, дерево еще молодое, неокрепшее.. Скотина потревожит корни, на тот год оно и засохнет. А деревья, это мои домочадцы, мои детки. Кто за ними не ходит, тот и ни с чем останется, обойдет его божье благословение. Привяжи, милок, свою бедную коровку и чахлого телка вон там, у ореха, что наполовину сгнил. Все равно к зиме его срубим да распилим на дрова, сколько уж там получится. Червь его источил, еще больше время разъело и гром небесный, великая ему благодарность, что пощадил мой убогий дом, слава господу на небесах!

Коротыш Каноник насмешливо прищурился на сельского богатея и крикнул своему сыну:

— Ну-ка, Михо, давай! Отведи их подальше, к забору, да привяжи к ореху, благослови бог дом газды Николы! Ох, были б все дома такие убогие, как его дом, мы б с тобой сейчас не таскались по этим местам со своим немощным тяглом! Но благословил бог дом господина Николы! — Злобно сплюнул коротыш Каноник, распутывая последнюю веревку.

— Глянь только на моего Каноника. Другого такого краснобая не сыщешь! — Медонич уселся на колоду для колки дров и сунул в рот большую, сверкающую, богато украшенную, тонкой работы трубку. — А этот парень — твой сын? Правда? Э, ей-богу, дюжий парень! Яблоко от яблони недалеко падает. Сильным будет и крепким, не хуже отца, во славу божью! — задымил набитой трубкой газда Никола.

— Парень хоть куда! Это все кругом говорят! — взялся набивать и свою трубку коротыш Каноник. — Но куда деваться? Видать, и ему доведется ворочать мотыгой, надрываться с сохой, вилами да граблями. А ему бы свет повидать, осмотреться, поучиться, тогда, глядишь, что-нибудь из него и вышло бы! Пишет, что епископ, а считает, как главный судья! Многому выучился, да вот, держи при себе! Жаль, коли все прахом пойдет, забудется за плугом и мотыгой! Ему б лошаденку да пустить в свет, говорю тебе, вот тогда бы стал человеком! А так — внутри покипит, покипит, выкипит и остынет. Ни себе, ни людям! Ну, да ладно! Так куда, газда Никола, это винцо, что я тебе привез, пристроить и пшеницу, вот, на телеге она, у бочонка?

— Сам знаешь, вино в погреб, не в болото же, а зерно? Это Стипе с бабами возьмет и приберет. Да погоди, не в том сейчас дело. Что ты там плел да ходил вокруг да около? Да, о своем парне. А ведь мы с тобой уже говорили в корчме у тощего портного, возле церкви. О чем же был разговор? Гм, помню, помню: о музыкантовом сыне, что в господа выбивается. Как вы его окрестили? Дармоед! Да, Дармоед! Ты просил, чтоб я взял твоего парня погонщиком, как пойду лошадьми торговать в Мадьярию, либо в Италию, либо в Фурланию…[63] Ну, я и ответил — ладно. Это не бог весть что, ладно, возьму. Мои погонщики хорошо живут. Сколько новых людей повидают, новых наций. И не такой уж тяжелый труд: оседлай клячу и пусть тебя носит. Кто хворь какую мадьярскую подхватит, — пройдет. Но коли погибнет, тут уж я не виноват… А живут хорошо, и кое-чему выучиться могут, и заработать изрядно.

— Эх, газда Никола, дело говоришь, верно мыслишь! Мой Михо ничего не боится! Мадьярские да тальянские хвори цепляются к ленивым да хилым! А мой Михо! И кремень! И огонь! Правда, сутуловат немного и молчалив, но таковы уж все разумники да трудяги! Возьми его, возьми на первую ярмарку, газда Никола! Не промахнешься, не раскаешься! Сам увидишь, чего он стоит. Эх, вот сейчас спустим винцо в твои погреба, тогда и побеседуем. Говорю тебе, винцо особое, не стоит его смешивать с другим, его надо хранить отдельно, потом сам поймешь ему цену! Это тебе не что-нибудь — мое винцо дар божий, дорого стоит, газда Никола! — утер нос и рот коротыш Каноник и засучил рукава до локтя, чтоб завершить работу.

— А какого божьего дара в нем больше — винограда или мелкого дождичка? — лукаво сощурил глаза газда Медонич.

— Дождичка сколько небо послало, без наших просьб и молитв, а все прочее — чистый виноград, газда! Эх, и я ведь не лыком шит, газда мой дорогой! — гордо ответил коротыш Каноник. — Михо! Иди-ка сюда, бочонок спустим!

— Не такой уж он тяжелый, — лениво поднялся с колоды Медонич и, приблизившись к тележке Каноника, подхватил обеими руками бочонок, прижал к животу, который был немногим меньше бочонка, и ровным шагом понес его в свои обширные погреба. Ни одна жилка на лице не дрогнула.

— Обработаем его сегодня, — зашептал коротыш Каноник сыну, когда Медонич скрылся во тьме своих погребов. — Михо! Чует мое сердце — тут твое счастье! Глянь только на дом. Равного ему нет во всем нашем крае. Что граф, что барон, говорю тебе, сам епископ мог бы в нем жить! Его далеко видать: крыт черепицей, а она горит на солнце и алеет, как кровь. А заглянуть в погреба? Ха-ха! Это ведь и есть утроба газды Медонича! Пошли за ним, сам увидишь, Михо, сам увидишь!

Отец и сын спустились по ступеням в мрачные погреба. Поначалу пришлось держаться за стену, чтоб не споткнуться, так темно там было.

— Полегоньку! — окликнул их газда Медонич, словно из бездны. — Не спешите, пусть глаза привыкнут. Я-то всякий уголок знаю, всякий поворот. Я, ей-богу, днем ведь огня не зажигаю, раз на небе горит и сияет божий свет. Коли светло на всем белом свете, как я смею в своем ничтожестве гневить господа и палить огонь!

Постепенно у сына и отца глаза привыкли к сумраку, и они стали различать огромные бочки, размером превосходящие Рыло, через которое недавно не могла перебраться каноникова упряжка с грузом, а газда Медонич с легкостью отнес его в свой глубокий подвал.

— Эй, парень, сбегай наверх, в дом, скажи бабам, пусть принесут лепешки да закуску! — тяжело выдохнул хозяин Медонич из глубины — посреди погребов вторая лестница вела в нижний этаж.

— Ступай, ступай, Михо, да посмелее держись с женщинами! — прошептал Каноник сыну.

В большой, чисто прибранной комнате, где стояли крепкий дубовый стол и две высокие, чуть не до потолка кровати, покрытые белыми покрывалами, расшитыми красными и синими узорами, Михо нашел трех женщин, вертевшихся возле большой штуки отбеленного полотна.

— Добрый день, хозяюшки, — сильным голосом произнес юноша без тени смущения.

— Дай тебе бог, парень! — почти в один голос ответили женщины. Первая из них была низкая, широкая, крепкая, с миловидным круглым лицом и серо-синими глазами. Ее голые полные локти непрестанно мелькали возле отбеленного полотна. Ей могло быть лет тридцать пять, но она выглядела моложе, что называется, баба в соку. Это была супруга газды Медонича, все кругом звали ее просто Маргарита. Чего только о ней не болтали… Она, мол, сберегла пышность своего тела и последний блеск молодости, потому что-де не работала так много, как другие крестьянки, к тому же не стеснялась и ела в доме газды Медонича вволю. Не отказывала себе в лучшем вине, самых вкусных закусках, белых лепешках, потому-то у нее такие розовые щеки и сияющие глаза, а ее роскошное тело остается гибким, складным, ловким и благодарным.

Вторая женщина была, возможно, моложе хозяйки Маргариты, но щеки у нее ввалились, из-под торчащего платка выбивались немытые русые волосы, верхняя губа выпячена, короткий нос приплюснут, а руки были худыми и длинными. Она не казалась такой уж страшной, но что-то в ней было странное, неприятное и колючее, что-то отталкивающее. Она не вызывала желания взглянуть на нее второй раз или встретиться с ней на пути. Это была полуродственница-полуслужанка Медонича, из тех, что всю жизнь брюзжат и грызут себя из-за своего положения в доме. Когда ей что-либо приказывали, она злилась, потому что не считала себя служанкой, а когда просили, снова хмурилась — к чему просить: она лишь прислуга у своих родственников.

Третья из женщин, судя по коротким косицам с вплетенными разноцветными шнурками за спиной, была девицей. Лицо у нее было тупое, грубое и немного рябое, поверх оспин кое-где краснели и синели раздавленные прыщики. Глаза были разные: правый побольше, и когда она смотрела прямо, казалось, он косит и мигает, а левый всегда щурился, что как-то отвращало от нее; лоб низкий, выпуклый, нос, глубоко сидящий и широкий в переносице, к концу заострялся и загибался кверху. Короче, девушка и сама никак не могла считать себя деревенской красавицей. Особенно болезненно переживали это ее родители, Маргарита и Медонич. Они, может быть, с радостью отдали бы половину своего состояния, только б тяжелое чувство, что их единственная дочь если не уродина, то очень некрасива, превратилось в сон. У дочери богатея было прелестное имя — Юста. Она была кичлива и заносчива, знала, что богата. Бывало, она и сама говорила подружкам:

— Я некрасивая, я это лучше всех знаю, да мне красота ни к чему! К чему мне красота, когда я богатая? Парни красивых обманывают, а на богачках женятся, пусть даже они глухие и косые!

И тут зловещий тайный червь проникал ей в самое сердце — подруги молча с ней соглашались: все так, как эта гордячка говорит, но Юста в самом деле некрасива, а это главное.

— Господин Никола, он в погребе, велел женщинам приготовить закусок и лепешек! — зычно выкрикнул Михо.

Маргарита два-три раза глянула на молодца и ласково ему улыбнулась, засучивая рукава до самых плеч, так что полные белые руки стали еще соблазнительнее.

— Кто ты, почтенный юноша, что хозяин выбрал тебя передать нам такое поручение? Как тебя звать? Эй, не беги, парень! Или у тебя затряслись колени от страха перед женскими юбками!..

— Да никуда я не бегу! Думаете, я робею перед женщинами? Сильно ошибаетесь, хозяйка! Как меня звать? Михо я, сын коротыша Каноника!

— Сын Каноника! Ха-ха-ха! — громко захохотала Маргарита, подошла к Михо и потрепала его по плечу. — А ты вырастешь чуть побольше твоего папеньки? Вырастешь? И ты такой же пройдоха и ловкач, как он? А? — ущипнула Маргарита гладкую щеку юноши и вышла из комнаты.

Юста презрительно исподлобья измерила юношу взглядом, в душе злясь на мать, что она уделяет столько веселого внимания этому черномазому голодранцу. Она всех должников своего отца, привозящих осенью дары, считала голодранцами и нищими.

Когда госпожа Маргарита вышла из комнаты, Михо вернулся в подвал.

— Все передал, парень? — спросил, не оборачиваясь, Медонич и потянул из кружки, причмокнув языком.

— Передал, — ответил Михо.

— Так! А бабы что?

— Шутила со мной хозяйка, чего-то говорила, но я не все понял.

— Вот видишь! Все, все надо понимать, герой! — И газда Медонич подал кружку коротышу Канонику. Тот ухватил ее обеими руками и так хлебнул, словно хотел проглотить вместе с содержимым.

— Ох, доброе, ей-богу, и крепкое! Так по всем жилам и растекается, а уж греет… И я тебе привез отменного винца, но уж тут слов не подберешь! Видать, «Розол»! Э, э, не родился еще такой человек, кто бы мог с тобой…

— Ну-ка, дай парню! — прервал газда Медонич Каноника, который все еще прижимал кружку к груди.

— Да, да, Михо! На, Михо, попробуй, чтоб знать, какое винцо водится в погребах нашего богача… — И Каноник передал кружку сыну.

— Молчи, Коротыш, молчи! Что за богач, который в затылке чешет? Бедность, бедность, дорогой мой. Вот подсобрал немного, сколотил, а дураки и звонят во все колокола! Да пусть их. Благослови меня бог и сохрани от разбойничьего ножа! А от их болтовни мне ни холодно, ни жарко. Пусть мелют языками бездельники, это и есть их дело…

— Эх, прытко несешься, как горная речка, что точит и размывает берега, пока и столетний дуб не свалит! Чего уж таить? Ты ведь слава и гордость нашего края, всего прихода, возьми хоть господ, хоть попов, хоть самого светлого царя! — льстиво разливался коротыш Каноник.

— Э, хватит, хватит, замолчи, распелся, что тысяцкий на свадьбе! Ну, парень, как тебе винцо показалось? Не отдает ли глиняной кружкой или бочкой, а? — обратился хозяин дома к Михо.

— Как показалось? — пробормотал парень, заглядывая в пустую кружку, — да никак! Батя все до дна высосал, откуда ж мне знать, какое оно на вкус да чем отдает!

— Ха, ха, ха! — расхохотался сельский богатей. — Вишь, до дна высосал! — Он выхватил кружку из рук Михо и снова спустился по ступенькам в нижний этаж погреба.

— Хозяин, благослови бог и дело, и работников, ты бы нацедил теперь моего? Поглядеть, какое оно! — закричал ему вслед коротыш Каноник.

— Не стану я его починать! Пусть отдохнет пока. Знаю, что стоящее, коротыш Каноник на своей коровенке что попади не привезет. Такого молочка не выдоишь у Белянки из ее пустого вымени! — весело отвечал богатей, топая по ступеням с полной кружкой. — На, сынок! Теперь ты первым хлебни, чтоб мы тебя снова не обошли! — подал Медонич Михо кружку, потом снял с полки другую, побольше, дунул в нее разок, другой и пошел к длинному узкому бочонку. Не успели они глазом моргнуть, как кружка была полна до краев и крепкий аромат вина разнесся по затхлому погребу.

— Ох, мать родная, что за винцо! Видать, этот виноград зрел у бога за пазухой! — чмокал языком Михо, передавая кружку своему родителю. Кружка заходила по кругу, а когда показалось дно, хозяин протянул Михо новый полный кувшин, с одного края щербатый. Они выбрались из темных погребов на свет божий, заскрипели ключи, это Медонич запирал свой подземный двор. Все трое молча вошли в дом, где большой стол уже был накрыт белоснежной скатертью и на нем стояли три деревянные тарелки, на одной лежал жирный розовый окорок, на другой овечий сыр, а на третьей — большой, едва початый каравай хлеба.

— Слава Исусу! Да снизойдет божье благословение на этот честный почтенный дом! Да цветет в нем счастье, да сияет ему солнце, да греет его тепло небесное! Здоровья вам, досточтимые хозяюшки! Здоровья всем малым и старым в этом доме! — раскудахтался коротыш Каноник. После воздуха погребов лицо у него пылало, а сердце рвалось ввысь.

Мужчины уселись за стол, женщины остались стоять. Принялись за еду, кувшин переходил из рук в руки.

— Значит, так, парень, — обратился богач к Михо, когда тот передал кувшин хозяйке, — чтоб через неделю ты был готов, отправимся на конную ярмарку в Фурланию! Если ты, конечно, еще не слишком молод…

— Да уж, молод! — загудел коротыш Каноник, щурясь исподлобья на невесту Юсту. — Почему ж слишком молод? Его уж и женить время. Ноги у него быстрые, как у серны, а руки сильные, ловкие, жилистые. Сами увидите, сами увидите.

— Будем здоровы! — отпила из кувшина хозяйка и подсела к столу рядом со своим богачом мужем. — Нет, он не слишком молод! — лукаво стрельнула она глазами в Каноника. — И потом, что значит слишком? Мужчина никогда не бывает слишком молод или слишком стар!

Они долго еще разглагольствовали, долго чесали языками. Только под вечер запрягли Каноник с сыном в свою тележку Белянку и Рыжего и двинулись домой. А сельский богатей не забыл достать из глубины шкафа тонкую дощечку и сделать на ней несколько глубоких зарубок.

— Михо! Через неделю, Медонич сказал. Пройдет неделя, и ты поедешь туда, где я никогда не бывал! — начал коротыш Каноник, щелкая кнутом над головами своей скотины, когда они перевалили через первый холм по дороге домой. — О, я хорошо знаю, чем дело кончится! А? Михо? Ты-то соображаешь? А кончится оно тем, что мой Михо сам станет барышником, не долго ему маяться да гонять богатеевых лошадей. Или, может, не так?

Юноша кивнул головой, на щеках у него выступил румянец, словно он устыдился того, что родитель угадал мысли, уже овладевшие им и увлекшие надеждой.

— А ты, Михо, осмотрелся в богатеевом доме, заглянул в углы?

— Как это заглянул в углы? Я вас, батя, не пойму!

— Хм, не поймешь! Ведь тебе уже толковали, что не должно быть такого, чего б ты не понял! Ладно, видал ты там такую хмурую девицу, а?

— Ну, видал! И что?

— И что? Дурак! Неужто ты ничего не забрал в башку?

— Я догадываюсь, о чем вы, батя!

— Ну и ладно, коли догадываешься. Юста единственная дочь у богатея. Вот как бывает. У нас детей, благодарение богу, что ягод на кусте. А у этого одно-единственное, и то девка. У тюльпана цветок нарядный, а ни плодов, ни запаха! У бедного шиповника колючки да листва, а цветы пахучие и плодов-то красных, плодов! Так и у людей. Я и наш сосед, Дармоед Йожица, настоящий шиповник рядом с таким богачом. Музыкант только и мечтает, как бы его сын Ивица вышел в большие господа, тогда живи да радуйся. Большой господин позаботится обо всей мелюзге и мелкоте, что ползает и болтается под ногами, орет и лопочет по всему дому. И у тебя братцев и сестриц полон дом, мой Михо. Большим господином ты стать, ясное дело, не можешь, а богатым — можешь, это поважней будет. У меня сегодня от всех этих мыслей голова раскалывается, прямо в глазах темно. Девка-то щеголиха, гордячка, говорят, хоть красавицей не назовешь. Но в наших горах так заведено! Она хорошо знает, что богатая, что все добро отца и матери к ней перейдет, вот и ломается. Ты, Михо, поедешь далеко, гляди там в оба. Глаз не спускай с газды Николы: куда он оком, туда ты скоком! Ты с лица красивый, голова на плечах что надо. У девки гордыни-то поубавится… Ты сегодня шепни ей на ушко, завтра скажи словечко доброе, ласково погляди, а там подмигни, шуточку подбрось. Баба есть баба. Ты, Михо мой, можешь и зятем стать нашего богатея. Что ты на это скажешь, а? — коротыш Каноник соскочил с телеги и затрусил впереди Белянки и Рыжего, так как дорога пошла под гору.

Сын отцу ничего не ответил, но задумался, ушел мыслями далеко, далеко, только лицо чуть подергивалось, да время от времени он проводил рукой по лбу, будто хотел выбросить из головы мучившие и томившие его думы.

Приближаясь к своим холмам, отец и сын встретили соседа, музыканта Йожицу, он шел по дороге, опираясь на длинную кривую палку, с набитым доверху мешком, нагнувшись вперед и стараясь шагать как можно шире и быстрее, будто куда-то опаздывал.

— Гей, Йожица, куда снова путь держишь, никак, за море собрался? — окликнул его коротыш Каноник, останавливая Белянку с Рыжим и поглаживая бычка по шее.

— Да вот, к нему спешу, в город.

— Ну и как он там? Важный господин, а? — прищурился коротыш Каноник, губы у него задрожали от злости и ехидства.

— Хорошо ему! Лучше, чем нам! Каждый день жареное мясо да белый хлеб, да к хлебу… Ох, там всего невпроворот. Прости меня, боже, — сплюнул Йожица, — у господ и собаки, и свиньи живут лучше, чем мы тут на селе.

— Зря вздыхаешь, Йожица! Мы, крестьяне, живем по-своему, а господа в городе — по-своему! Думаешь, человеку только и нужно, что белый хлеб и сладкий кусок? Э, нет, дорогой, нет! Иной раз сладко съешь да горько отрыгнется, сладкая похлебка да в брюхе колет! Что это я хотел у тебя спросить? А, да… Кем же твой сын станет? На кого вы его учите? На судью, что ли? — начал коротыш Каноник набивать трубку, опустившись на зеленую траву и поглядывая исподлобья на Йожицу.

— Да кто его знает? Я и жена, мы всем сердцем желаем, выучился бы он на жупника. Священник есть священник! Почтенный, уважаемый человек, и всегда при белом хлебе, хоть, как птица небесная, не сеет, не жнет! Но они там… родич наш камердир Юрич и его милость старый господин и слышать о том не желают, насмехаются, хотят, чтоб мой Ивица выучился на судью или стряпчего. Эх, что ж поделаешь. Они кормят его, одевают, значит, им и решать. — Йожица поправил мешок, поднял палку, собравшись идти своей дорогой.

— Погоди, погоди, сосед! Ты и так придешь раньше времени, — посасывал Каноник свою трубку. — Вот тебе и господа! Ни во что не ставят священников! А ведь какая была б честь для нашего села, когда б твой парень выучился на попа! А ты стой на своем! Ты что, не хозяин своему дитю? Эй, прийдись мне вот так, я б им показал! Михо, чего стоишь? Погоняй, я следом за тобой, я следом…

Михо, не проронивший ни единого слова, пока разговаривали старшие, спокойно погнал скотину и вскоре скрылся в кустарнике, окружавшем подножье холма, мимо которого они проезжали.

— А ты где был со своей телегой? — спросил, в свою очередь, Йожица.

— У богатея. Плеснул воды, подбавил сусла и продал ему. Хорошо он заплатил, честь по чести, и даже не попробовал! Вот это господин, милый ты мой! Хоть и ходит в крестьянских портах да рубахе! Ох, мне б его богатство, я б не сменялся со всеми попами и судьями!

— Чудно, что богатей купил у тебя сусло. Ведь он никогда и капли вина не купит, набивает погреба одними «дарами»! Надо и мне к нему сходить, — почесал за ухом Йожица, сдвинув шапку набекрень, — вернусь, повезу и я какие ни есть дары в его амбары и погреба.

Коротыш Каноник ничего не ответил, но намек понял. А Йожица только оглянулся:

— Прощай, сосед! — И быстро зашагал по узкой тропе среди густого кустарника.

— Счастливо! — вскочил Каноник с травы и поспешил за своим сыном.

* * *

На холмы, где стояли домишки и другие деревянные постройки музыканта Йожицы и коротыша Каноника, пришла страстная пятница во всей своей весенней прелести и очаровании. Утро выдалось холодное, и люди запихивали безрукавки покрепче, а босые пастушата, мальчишки и девчонки, без конца притоптывали на горном пастбище, чтобы согреть ноги. Но хоть утро стояло яркое и погожее, на полях, огородах, покосах и в садах толстым слоем лежала изморозь, она сверкала и блестела в лучах солнца, будто все вокруг было заткано и прошито серебряными нитями.

— Беда нам, горемычным! — тяжело вздохнул коротыш Каноник на своем холме, выйдя босиком из дома. — Страстная пятница-то обернулась черной пятницей, не гляди, что небо ясное да чистое и солнышко сияет с небес божьим светом! Ох, померзнут фрукты, виноград вымерзнет! Ох, ох, ох! Черная пятница, будь ты проклята!

— Изморозь на страстную пятницу! — удивлялся, зевая во весь рот, на своем холме музыкант Йожица, глянув через забор вниз. В голове у него стоял такой шум и гул, что он толком не мог разобрать: сумерки на дворе или рассвет? Спит он или уже проснулся? Вчера под вечер приехал сын Ивица, чтоб провести пасху в деревенском доме своих родителей. С ним прибыл и достопочтенный камердир Жорж… Пили до глубокой ночи. Йожица даже играл на своем облупленном басе. Кто-то еще прибежал на их холм с гуслями и ладно подыгрывал густому голосу баса, все в честь школяра Ивицы и камердира господина Юрича. Ух, и пили же они, пили… И у Йожицы на душе было легко и отрадно. Кому вчера за полной кружкой красного вина, когда все кипело и бурлило, могла прийти в голову страшная мысль, что завтра на горах и в долинах забелеет изморозь?

Ухватившись обеими руками за доски в заборе и перегнувшись через них, музыкант Йожица ждал, какой ветер пахнет ему в разгоряченное лицо, теплый или холодный, и неожиданно громко чихнул.

— Помогай бог! — крикнул коротыш Каноник с другого холма.

— И тебе помоги бог! Спасибо!

— Глянь, какой проклятый гость пожаловал к нам на страстную пятницу! Боком выйдут нам пасхальные пироги! А что это у тебя ночью гам стоял, ровно на свадьбе? И песни, и пляски, а?

— Да малый приехал, а с ним родич наш, господин камердир Юрич, вместе пасху отпраздновать; а когда в доме такие гости, тут уж целая свадьба, — сонно позевывая, еле слышно отвечал Йожица своему соседу.

— Это уж так завсегда, любят баре, что в опанках выросли да посконных портах, захаживать в наши деревенские халупы. Эх, эх, эх! Хорошо тебе! — невольно вздохнул коротыш Каноник. — Твой молодой господин завсегда вовремя является. А моего Михо, вишь ты, все нет да нет. Как стал сам промышлять лошадьми, скотом да прочим товаром, никогда его дома нет. Ох, все переменилось, как увел его в дальние края газда Медонич. Теперь-то уже он сам по себе бродит по белому свету, да и тот ему стал тесен, узок да мал. Молодость, молодость, что поделаешь? Медонич все твердит: «Михо, Михо! До чего ж парень везучий… Не фурлан, не цыган, не еврей, не тальянец, а всюду ему удача! Что моя торговля, моя хватка, мой опыт, мои деньги против его хитрости да изворотливости? Ничто!» Все б хорошо да ладно, только дома его никогда нет, а явится — чернее тучи, молчит, что пень, злой как черт. Все считает да считает, считает да считает, а потом снова в путь.

— Э, брат, его путям впору позавидовать! — вздохнул музыкант Йожица. — Вся округа кричит, что твой Михо чудом накопил богатство! Вскорости самому Медоничу будет его не достать! Молодой ведь совсем и такое счастье! Не тужи, сосед, что выбрал сын тернистую дорогу — пчела по всему свету мед собирает, муравей все домой тащит, а Михо загребает золото да серебро! Счастье ему, счастье и тебе!

— Есть, есть у него одна диковина! Год назад прискакал на какой-то чертовой арабской кобыле, низенькой и быстроногой — словно с неба Денница упала. Притащил сундучок, окованный железом да медью, тяжеленный, и не меньше сотни переборок. Приковал крепкой цепью к стене в своей каморке. Запер большим замком свою тайну и отпирает, лишь когда приезжает с далеких ярмарок, и то на минуту. А я частенько туда заглядываю, все хочу поднять эту угластую диковину. И, даром, что я когда-то подымал самого большого вола в селе, подлезши ему под брюхо, теперь, брат, этого кованого дьявола с места не сдвину, — закончил коротыш Каноник, сбивая шапку набекрень, гордый своим сыном.

— Да, да, — бормотал, запинаясь, музыкант Йожица. — Напал Михо на золотую жилу. Счастье и на печи найдет, взял его погонщиком газда Медонич. Все прах, сила в деньгах, только в них, они делают господина господином! Так-то на этом свете, — снова зевнул Йожица, отвалившись от своего забора. — Пойду гляну, как спят городские люди, господа, хе-хе-хе! Долгонько они спят, долгонько нежатся! Что поделаешь? Господа это господа! — И музыкант Йожица поплелся в свой покосившийся домишко.

Страстная пятница. Солнце стояло уже высоко в ясном лазурном небе. Нигде ни тучки, ни единого облачка. Весна вдохнула во все молодость, свежесть, аромат, дивную красоту и несказанное очарование.

— Какой выдался погожий денек, страстная пятница! — озирался камердир Жорж, вылезая на крестьянский двор своего родича. — Теплая пасха — сев спорый, сев спорый — урожай добрый! — глубоко вздохнул камердир. — Эй, люди, тащите воду, надо же умыться и почиститься! Боже, какая темнота, какое невежество! И того не знают, что чистоплотный и порядочный человек должен каждое утро умыться и причесаться!

— Да, теплая пасха — сев спорый, сев спорый — урожай добрый! Только настоящую страстную пятницу господа проспали, утром-то на всем изморозь лежала, равнины и долины прямо железом сковало. Добрый день, милостивые господа! — тут же показался из-за забора коротыш Каноник, сняв шапку и вынув изо рта трубку.

— Доброе утро, сосед, доброе утро! — протирал заспанные глаза и почесывал гладкое лицо камердир Жорж. — А, это вы, Каноник? Вас сразу и не признаешь: все в жизни меняется и люди тоже! Значит, живой еще? Здоровье как, сосед?

— Живой, раз видит меня и узнает ваша милость! А здоровье? Да так себе, ноги, спасибо, еще держат, глаза видят, язык вертится что твое мельничное колесо! — Коротыш Каноник подошел ближе и подал камердиру корявую руку. — Снова в наши горы потянуло, в нашу глушь? — лукаво прищурился Каноник, надевая смиренно шапку и усердно раскуривая трубку, чтобы оживить полупогасший огонь.

— Да, снова! — остановился камердир. — Мне вроде ни к чему, да школяр наш больно вокруг меня увивался, уговорил-таки поехать с ним. Тут голь да нищета, но что с него взять! Раз уж и так ублажаем его со всех сторон, что ж лишать его этой радости! Я, правду сказать, не пойму, чего его тянет в здешнюю скудость да бедность, когда в наших покоях такая благодать! Но молодость есть молодость, ничего не попишешь! Гей, люди, дайте воды, надо же умыться человеку и привести себя в порядок! Уж который раз говорю, а они там как сквозь землю провалились! Ох, ох, ох! Деревня и есть деревня! Невежество да убожество!

— Воды, — пробурчал Каноник. — Ишь черт! Йожица, соседка, где вы там? Тащите какой ни на есть таз, и деревянное корыто сгодится, маленько его отскрести и все. Надо же господам помыться да нафуфыриться. Музыкант! Любишь господ в своем доме принимать, а воды, олух такой, забыл подать, чтоб они ополоснули свои лица!

Тут вышел Ивица. Юноша оделся, припарадился, будто куда-то собрался…

— О, здравствуй, Ивица, здравствуй, молодой сосед! — подал Каноник ему руку, а лицо у него вытянулось, подбородок задергался, видно, слова его шли не от сердца. — Ну, как ты? Как дела? — сплюнул Каноник.

— Хорошо, слава богу! — живо ответил юноша. — Самое лучшее каждому отвечать: «Хорошо!» Ответишь недругу — позлишь его, пусть завидует. Ответишь другу и соседу, как вот, например, вы, порадуешь его доброе сердце!

— Воистину так, само собой! — кисло, как бы нехотя согласился коротыш Каноник, дивясь мудрости юного школяра.

Хозяйка, мать Ивицы, вынесла наконец воду в большой глиняной расписной чашке и поставила на табурет под невысокой ветвистой сливой.

— Принеси-ка, родимая, черный мой баул с посеребренными обручами.

— Лучше я, камердир Жорж! — предложил Ивица и бросился в дом.

— А это еще что за посудина, родимая? О, господи, вот мужичье…

— Не так что? — покраснела тихая женщина, прижав к губам фартук.

— Видишь, моя милая, здесь пятно, здесь вот земля присохла, хоть капусту сажай. И вода мутная, сор плавает. Ох, люди, люди, ведь у всех у вас по две руки и воды вдоволь. Неряшливость да нерадение… Все нутро выворачивается, так к горлу и подкатывает.

— Ах, господин камердир, — чуть не плача, простонала кроткая мать Ивицы, — да это не грязь, уж так у гончара вышло. Я за эту чашку полный горшок кукурузы отмерила. А воду Барица только из овражка принесла, а там ключ что зеркало.

— Ты, милая, не крути. Все у вас мужиков так, прости вас бог! Пусть Барица отмоет чашку начисто и заодно кувшин да снова принесет свежей воды из вашего овражка.

— Ах, — вздохнула обиженная хозяйка, хмуро взглянув на Каноника, который потирал рукавом то левую, то правую ноздрю, одобряя слова камердира. — Ах! — вздохнула она. — Разве господам найти у нас, крестьян, то, к чему они приучены? — И еще раз взглянула на Каноника, не сомневаясь в том, что он раструбит слова камердира по всей округе, разукрасив их как только сможет, взяла чашку и понесла в дом, чтобы сделать все заново, угодить высокому гостю.

Ивица с баулом Жоржа в руках столкнулся с матерью на пороге, удивился и спросил тихонько:

— Зачем вы, мама, тащите чашку назад? Разве уже умыл свое нежное личико наш герой Юрич? — Юноша высоко поднял брови, не без сарказма произнося два последних слова.

— Да нешто вам, господам, угодишь! Все вам тут грязно, запачкано, замусорено…

— Да уж, камердир себя покажет! Представляю! Завтра нальем ему полный чан, в котором виноград давят, пусть плещется… Ничего не поделаешь. И вошь становится слоном, как из опанка доберется до господской шеи.

Слова Ивицы утешили мать, ее лицо осветилось мягкой улыбкой, и она вошла в дом.

— Благородный и высокочтимый господин камердир, со смирением и преклонением вручаю вам серебряный сундучок! Только не сердитесь на меня, бога ради, как на мою мать! Соблаговолите, ваша милость! — подал Ивица полунасмешливо-полусерьезно баул господину Жоржу.

Коротыш Каноник уселся на колоду и пялился то на камердира, то на школяра Ивицу. Камердир отпер свой баул, оттуда повеяло всевозможными запахами…

— Ох, господин камердир, в этом красивом бочоночке, видать, целая аптека! — возопил Каноник. — Только в аптеке так пахнет, прямо голова кругом идет!

Камердир не удостоил Каноника ответом, он осторожно вынимал из баула какие-то свертки, одни побольше, другие поменьше. Каждый он нюхал и при этом ухмылялся.

— Ну-ка, приведи себя в порядок, Ванча! Нечего ходить растрепой, будто драный мешок, набитый соломой! — обратился камердир к Ивице тоном требовательного воспитателя.

— Благодарю покорно! — сердито воскликнул юноша. — Я уже привел себя в порядок, и лицо, и волосы. Видите, я умыт и одет! Кто станет в деревне приглядываться к мелочам, искать бог весть каких прикрас? По мне, была б свежая, чистая вода и горный воздух! Ой, и вам он полезнее, чем все ваши городские темницы и всяческие запахи, которые вы оттуда тащите, как чумную заразу.

— Замолчи! Ярист! Постыдился бы ходить таким косматым дикарем! Нравится тебе деревня, невежество да убогость, так и возвращайся сюда, поглядим, как ты застонешь да завздыхаешь!

Тут сам музыкант Йожица принес в чашке другую воду.

— Будь доволен, дорогой господин камердир, тем, что есть. Не по-барски живем, а по-мужицки. По одежке приходится протягивать ножки… Были б мы господами… Эгей! Мы б, милок, не мучились и не бились с нищетой на наших горах, взяли б да уехали отсюда, пусть недалеко, хоть к нашей церкви, и жили б себе там припеваючи.

Так мудрствовал музыкант, а Каноник посмеивался и покачивал головой:

— Вот так-то в нашей глуши! И господам с нами беда, и нам с господами горе! Скорей гора с горой сойдется, чем вода и огонь, господа и мужики!

Камердир снял рубашку и оголился до пояса. Смочил мыло, намылился, так что вся верхняя часть тела с головой вместе покрылась пеной и мыльными пузырьками.

— Боже святый, да он раздерет себе кожу до крови! Этот дьявол ему глаза выест! — пробормотал Каноник и повернулся к музыканту Йожице. — Слушай, а если б мы с тобой так натерлись и намылились?

— Эх, дал бы бог соли да хлеба! — отмахнулся музыкант. — На какие шиши мыло покупать, да еще такое пахучее. Вишь, пахнет крепче ладана в церкви.

Камердир быстро смывал пену, брызги летели во все стороны, так что музыканту Йожице, Ивице и Канонику пришлось убраться подальше.

— А-ха! А-ха! — с упоением растирался господин камердир, вздрагивая всем телом. — А-хо! А-хо! Вот и вам, мужикам, надо мыться и оттираться каждый день, а то у вас на шее, на лице и руках такой чернозем, репу сажать впору. Ох, святая, милая чистота!

— Эх, господин камердир, коли б мы, крестьяне, всякий день так драли и намывали свое тело, может, мы и были б чистыми, да наши поля и посевы заросли б терном, бурьяном и сорняком! Дай нам бог где-нибудь в ручье по дороге на ярмарку коров да волов вот так скребницей вымыть да вычистить, как это вы делаете, — снова подошел Каноник, как только от камердира перестали лететь брызги.

Вытерев грудь, голову и руки, Жорж принялся чистить чем-то темным зубы, так что черная и кровавая пена выступила у него вокруг рта, испачкала нос и подбородок.

— Что за дьявольщина?! Моешь зубы черным, чтоб они стали белыми! — удивлялся Йожица.

— А ты что думал? Порча найдет на зубы, если не будешь их мыть и чистить, особенно по утрам, после того, что вечером ел и пил. А вы, крестьяне, — это ведь ничего не стоит — могли б каждое утро чистить зубы углем.

— Вот дьявольщина! Углем! Запомни, Йожица, что говорит господин камердир!

— Да, углем, растертым в мелкий порошок, — прогундосил Жорж, смывая пену со рта и носа.

— Э, брось! Кукурузный хлеб, кукурузный хлеб, вот что моет и чистит наши зубы! Как навалишься на него с голодухи, он во рту малость размякнет, так мелешь его, аж за ушами трещит, челюсти немеют! Поглядите, камердир, прошу прощения, на мои зубы, — широко разинул рот коротыш Каноник, — вот глядите, полсотни лет у меня за плечами, а зубы крепкие да белые, и все один к одному, как солдаты в строю, не найдешь ни черного, ни дуплистого!

— Может, и затесалась среди черных ворон одна белая, — тихо ответил камердир, вытирая зубы полотенцем.

— Ну, видали! А теперь покажите свои, поглядим, чем лучше чистятся зубы, кукурузным хлебом или этими вашими диковинами, от которых изо рта бьет черная с кровью пена?

Камердир — половины зубов у него вообще не было, а все коренные были гнилые и дуплистые, — крепко сжал губы и окрысился на Каноника.

— Еще чего? Я тебе не корова на ярмарке, чтоб ты мне в зубы смотрел! У тебя свои, у меня свои!

Камердир извлек из свертка два ярко блеснувших на солнце зеркала. Одно он попытался пристроить на сливе, но ничего не получилось.

— Эй, ярист, поди сюда! А ну, подержи зеркало — вот так…

— Дай я! — отозвался Йожица и подскочил первым.

— А ты сумеешь?

— Чего там! Что тут уметь?

Второе зеркало камердир держал сам, направив его так, чтобы в зеркале, что держал Йожица, видеть то лицо, то затылок. Он стал причесываться, натирая волосы душистой дорогой помадой. Потом достал разные щетки, какие-то блестящие сверточки. Он так долго охорашивался, что у музыканта Йожицы рука замлела.

— Видал, Каноник, как господа себя холят, помадят да охорашивают!

— Ризничий в церкви так святых не обихаживает! — сплюнул Каноник на колоду. — А ты чего ж, Ивица, не помадишься? — ехидно спросил Каноник школяра.

— А я молодой, мне этой канители еще не требуется. Вот у господина камердира годы уже прорыли борозды на щеках и на висках, ему без помады не обойтись!

— О, и вам бы, сударь, не мешало себя образить, чтоб в глаза не лезли ваша школярская грязь и чернильные пятна за ушами!

— Слыхал, Йожица, как господин камердир чтит Ивицу? Как он сказал?… — шептал, нагнувшись к уху соседа, Каноник.

Йожица только пожал плечами.

— Ты спрашиваешь, за что я уважаю господина яриста? Эх, индюк ты, индюк! «Ты» ему уже не скажешь. Его и учителя уважают, так какое у нас право говорить ему «ты»? — ответил камердир Канонику. Тот небрежно кивнул и с чисто крестьянской иронией, недоверчиво покачивая головой, принялся раскуривать свою трубку:

— Во как! Чего только господа не придумают! У нас младшим положено уважать старших, а там, вишь, дитю в зыбке кланяются: «Слава Исусу и Марии!»

— Ну уж нет… Господа не приветствуют друг друга, как вас, мужиков, попы с монахами выучили. Там здороваются так: «Кут морген», «Кут намт», «Кистимант»[64] и еще по-всякому! Правильно я говорю, ярист. Ивица? Ну-ка, выучи наших достойных земляков! — оскалился камердир, принимаясь заворачивать и складывать в баул свои туалетные принадлежности.

— Йожица, выплесни воду из чашки, не то есть не из чего будет! — распорядился расфранченный камердир, покрыв высокой шляпой свою премудрую голову, сиявшую на солнце от помады, как начищенный сапог.

Йожица молча отнес на помойку грязную жижу, в которую превратилась вода после того, как в ней умылся благородный камердир.

— А ты, сосед, не собираешься нынче сеять? — спросил музыканта Йожицу, когда тот нес с помойки пустую чашку, Каноник, поднимаясь с колоды, чтобы идти восвояси.

— Э, вряд ли! Хозяйка правда к пасхе готовилась, но кое-что надобно еще сделать к обеду. Да и обычай не велит копаться в земле в страстную пятницу.

— Что ты сказал, Йожица? Если я тебя правильно расслышал и понял, ты собрался обед готовить? Ни к чему. Мы с Ивицей пойдем к священнику, потом к учителю и еще кое к кому… Там найдется постная деревенская еда. Хочется чего-нибудь постненького, в городе ведь изо дня в день набиваешь мясом свое «грешное тело», как говорят монахи! — заявил господин камердир.

— На страстную пятницу? По мне в такой день из дому в гости не уходят! Не знаю, чтят ли господа наш деревенский обычай, но мы, ей-богу, на страстную пятницу ни к соседям, ни к друзьям, ни в какой чужой дом не ходим, — ответил Йожица.

— Еще чего? Выдумал тоже! Господин священник, одинокий деревенский поп, сидит, как сыч, и мой «туцбрудер»[65] учитель изнывает от деревенской скуки, и другая телегенция ждет нас не дождется! Шутка ли увидеть городских господ в своих запущенных и замшелых конурах! — Камердир повернулся на правой ноге, подхватил трость и пошел по склону. — Пошли, Ванча, пошли!

— Сегодня я не пойду, дома останусь, господин камердир!

— Как не пойдешь? Вот вам учтивость и тонкое воспитание! А что ж я им скажу? Как объясню? — обозлился Жорж.

— Сегодня я из дому ни ногой! После пасхи загляну к одному, к другому, а сегодня мне приятнее всего дома. Боже мой, страстная пятница, и я здесь, среди родных, с матерью, братом, сестрами! Да я просто таю от умиления, наяву оживают сладкие воспоминания о нашей дивной сельской жизни, особенно в праздники! Ступайте один, господин камердир! Я остаюсь дома! Счастливого пути! Я приехал не к деревенским господам, а к отцу с матерью, к братьям и сестрам!

— Мужичье мужичьем останется. Хамство и невежество! Ох, какой же из него ярист выйдет! — фыркнул камердир, трижды взмахнул тростью и осторожно, мелкими шажками начал спускаться вниз.

Йожица с сыном вошли в дом. Хозяйка озабоченно хлопотала около мисок и горшков, собираясь печь белые лепешки и коржики к пасхе, Там подсыплет муки, тут взглянет на опару, то подольет молока, то отольет, а сама хмурая, печальная, и все глубоко вздыхает.

— Ты что, жена? Вроде чем-то недовольна, а наш Ивица вот он, слава богу, приехал вместе с нами отпраздновать святую пасху! Одному богу известно, кто дотянет до следующей. Кто живой будет, а кто в землю ляжет!

— Меня будто змея в сердце ужалила, когда камердир ваш стал мне выговаривать. Я б не смолчала, кабы Каноник не явился подслушивать да вынюхивать, что у нас тут деется. А ведь он теперь по всему свету разнесет, ему лишь бы оговорить и ославить людей! Сам знаешь, как он вечно выспрашивает об Ивице, выслеживает. А когда пойдут неведомо откуда худые слухи, мол, стряслось с ним то да се, из школы выгнали, — чьих это рук дело? Кто плетет паучьи сети, выдумывает всякие пакости, а потом их разносит? Каноник, он один! И еще скинет шапку, набожно сложит руки, ханжески закатит глаза: «Ох, слава богу! Мой Михо парень что надо, весь приход будет им гордиться. Он как-никак торговец, далеко вокруг нет ему равных! Сам газда Медонич так говорит!»

Сын принялся утешать мать:

— Простите его, мамочка, нашего камердира Юрича! Сами знаете, у него в голове шариков не хватает! Пусть болтает, что вздумается да попреками себя тешит. Мы-то понимаем, что он за человек. А Каноник? Ну выискивает, ну вынюхивает, чего нам бояться? У лжи ноги короткие, она где обедает, там и ужинает. А Михо дай бог всяческого добра и благополучия, нам ему нечего завидовать!

— Да, да! И я следил утром за Каноником, видел, какой черной злостью он пышет, всякому понятно, зачем он крутится и вертится возле нашего порога! Лисица он. Ну и пусть. Много чего наплел, наговорил и наклепал на нас, особенно на тебя, Ивица, да что с него взять? Вот и сегодня бахвалился, что у Михо прикован к стене сундук, полный добра и денег! Может, одна похвальба. Бог с ним! Зачем только он в наши дела суется, слоняется вокруг нашего дома? — рассуждал музыкант Йожица, меряя просторную комнату с утоптанным земляным полом, от которого пахло смесью кислоты и дыма.

Ивица глубже надвинул шапку, вышел из отцовского дома и стал было спускаться с холма.

— Куда ж ты, сынок? — ухватила мать сына за руку.

— Догнать камердира хочешь? Но где ж ты его найдешь, он уже далеко ушел! — добавил отец, музыкант Йожица.

— Да нет, я только вниз спущусь, на выгон! Знали бы вы, как приятно походить по нашему лужку… Я ведь все там помню: каждый кустик, каждый стебелек, каждый овражек и ложбинку — все будит во мне прекрасные и сладостные воспоминания!

— Иди, иди, милок! Прямо под горой на выгоне встретишь Мартицу, маленького Мато и Дорицу. Они вчера, как тебя увидели, уснуть не могли… А утром, только солнце взошло, отправились на выгон. Изморозь выпала, озябли небось! — печалилась мать Ивицы, не забывая при этом перемесить тесто и пошлепать поднявшуюся опару.

— Какое там озябли, бог с тобой! Глупые они, что ли! Набрали хворосту, сучьев и костер сложили. Хитрецы, я сам видел утром, как дым взвился выше нашего холма. Им там хорошо. Правда, сегодня великий пост, и они ушли с пустыми торбами, проголодаются, работнички мои!

— Видишь, Йожица, видишь… как я раньше не сообразила! Погоди, Ивица мой, потерпи малость. Печь раскалилась, аж треск идет. Поставлю-ка я немного лепешек на молоке да масле, они мигом испекутся. И тебе, и меньшим будет, то-то они обрадуются, да еще сам Ивица принесет! Подождешь, Ивица, подождешь?

— Конечно, подожду, мама! Я тоже хочу лепешку прямо с жару! Представляю, какая она вкусная!

— Ох, милок, как бы она тебе не показалась пресной! У нас ведь ни меда, ни сахара, а ты привык в городе к сладенькому, там у вас этого полно! Камердир твой все оговаривает, поносит и хает, аж лицо от стыда горит.

— Ну-ка, старая, и на мою долю брось в печь лепешку! Что-то хмель из меня еще не вышел, в голове шумит, будто муравьи копошатся. То ли в своем уме, то ли не в своем… Ночью такое было!..

Усердная хозяйка взялась за дело, разгребла жар в огромной деревенской печи, оторвала несколько кусков теста, уложила их на лопату и сунула в раскаленную печь. Она вся была поглощена делом, а музыкант Йожица принялся топориком щепать лучины, ровные и тонкие, как листки бумаги. Ивица уселся на длинную шершавую скамью у стены и улетел мыслями далеко, далеко…

Не много времени прошло, а мать уже достала из печи одну за другой лепешки. Они были румяные, как яблочки, и дышали приятным жаром, весь дом наполнился неизъяснимым духом свежеиспеченного пшеничного хлеба.

— Вот, старый, это твоя! Да гони ты хмель из головы вместе с муравьями! А это, Ивица, твоя! Погляди, какая румяная, и ангелам пришлась бы по вкусу! Осторожно, осторожно, не торопись, обожжешься! Что поделаешь, твои пальцы не такие грубые, как наши. И руки стали тонкие, белые, гм, совсем господские. На наши мозоли можно жар класть, мы и не почувствуем! А эти вот три лепешки для пастушков наших: ту, что побольше, отдашь Мартице, а эти две Мато и Дорице! Вот уж обрадуются наши воробышки! Да еще ты принесешь! Ведь всякий день вспоминают они братца Ивицу и молят за тебя бога, — растроганно, с разгоревшимся лицом говорила хозяйка с такой живостью, с какой, может быть, не говорила уже многие годы. Ведь страстная пятница! Пасха! И все дети с ней! Ох, одному богу известно, кто доживет до следующей пасхи!

Ивица спустился с холма. Он разговаривал с каждой травинкой, каждым кустом, каждым овражком и каждой тропинкой, которые, змеясь, бежали в долину, в рощицы, а потом дальше, на соседние холмы. Все ему здесь знакомо с самого детства. Но теперь кусты кажутся ниже, тропинки — короче… Мать сперва выглядывала из своей лачуги в крохотное, с кулак оконце. А когда потеряла Ивицу из вида, бросила и тесто, и печь, и лепешки, выбежала за порог, во двор, готова была на забор взобраться, только бы видеть своего сыночка, не упустить ни одного его шага.

— Эх, старая, ты, право, как дитя малое! Да наглядишься ты еще на него досыта! Вот чуть большая лепешка не сгорела! Ай, ай, дурная баба!

— Молчи, молчи, Йожица! Где тебе понять материнское сердце? Ох, ведь мои глаза его целый год не видали! И он недолго здесь будет, потому мне и дорог каждый миг! Дня три, не больше и погляжу на него, а потом один бог знает, когда еще увижу! Тебе-то хорошо — торбу набил, трубку закурил, палку в руки — и к нему в город! А я, бедная? Сам говорил, когда он провожает тебя почитай до окраины, ты все оглядываешься и по сто раз возвращаешься, только б его еще разок увидеть. Вот и вся твоя твердокаменность. А мне выговариваешь, что я на него наглядеться не могу!

— Ивица, Ивица! Ивица! Наш братец, наш братец пришел! — кричали босоногие детишки, которые, едва увидев его, бросились ему навстречу. Мартица, девочка лет десяти, серьезная, молчаливая, не сводила больших синих глаз с Ивицы. Она бежала за Мато и Дорицей, ребятишками пяти и семи лет. Мато и Дорица добежали до Ивицы, один обхватил его ноги, другая повисла на руке. Мартица одернула их:

— Мато! Дорица! Что вы прилипли, отвяжитесь! Испачкаете Ивицу! Сейчас только в земле копались, строили печки и домики и такими руками хватаетесь за братца! Думаете, одежа его один грошик стоит, из дубовых листьев сшита? — И она смущенно стала отрывать их от Ивицы.

— Оставь их, Мартица! Ничего они не испачкают. А испачкают, можно почиститься. — Юноша обнял Мартицу, а потом и тех двух воробышков, что вертелись у него под ногами и дергали то за сюртук, то за руки, то за карманы. — Вот я принес лепешек, каждому по одной! — сказал он.

Скотина при виде странного, ярко одетого гостя подалась в сторону… Другие пастухи робко смотрели издалека. Только те, что постарше, узнали Ивицу, что-то потихоньку шептали малышам и гордо кивали в его сторону. А малыши сунули пальцы в рот, потом схватились за колпаки и шапки и не могли понять, надо ли их снимать, надо ли целовать ему руку, как жупнику, учителю и другим господам. Одни застыли, не сходя с места, а другие, смущаясь и трепеща, подошли, чтобы получше его разглядеть.

Ивица раздал лепешки Мартице, Мато и Дорице, тут и другие пастушата стали приближаться, сперва нерешительно, а потом все смелее и смелее… Дети разломили свои лепешки и по-братски поделились с другими. Ивица тоже лишь попробовал свою, а остальное отдал… Он сразу приметил девочку лет двенадцати. Она с благоговением смотрела на него, щеки ее раскраснелись, а черные глаза сияли.

— Возьми, девочка, и ты кусочек! А ты чья будешь? Не могу узнать, хотя, погоди, кажется, догадываюсь… Чья же ты?

Девочка смутилась, но другие дети сказали, что это каноникова Аница.

— Смотри-ка, — погладил ее по щеке Ивица, — как выросла… А помнишь, мы вместе играли?

— Еще бы не помнить, — спокойно ответила девочка…

Ивица задумался, замолчал и несколько раз исподлобья посмотрел на нее.

Пастушки осмелели и громко загомонили.

— Ой, Ивица, какие у тебя красивые сапожки, и штаны, и шапка! Видать, очень все дорогое? Так все господа наряжаются? — дергали и ощупывали школяра деревенские философы.

— А ты уже господин? — спросил толстощекий чумазый малыш с завернутыми до колен штанишками.

— Глупый ты, Перица, — упрекнул его белокурый, как ягненок, мальчик, уминая свой кусок лепешки. — Будь он уже господин, разве он к нам пришел бы? Красовался б и важничал, как все господа, а мы целовали б ему руку и срывали шапки с голов. Да и как он может быть господином? Думаешь, так быстро можно стать господином… Он будет господином, когда выучится на священника! — закончил парнишка, и все рассмеялись, удивляясь, что тот сегодня все знает.

— От лепешки поумнел! — тихо добавил чернявый паренек.

* * *

Настала и пасха! Утро выдалось прекрасное, тихое, немного прохладное, небо чистое и ясное, как рыбий глаз. Чуть заалела заря и ее свет волшебной сетью раскинулся по небу, как крестьянский люд, вымытый, в белом, со всех холмов и со всех сторон двинулся к божьему храму, где пасхальная служба должна была начаться с первыми лучами солнца. И коротыш Каноник по древнему обычаю уже спускался со своего холма, он — впереди, за ним целый выводок детей, а замыкала шествие хозяйка, высокая, крупная, костистая крестьянка, великая молчунья, никогда первая не вступавшая в разговор. Когда же она все-таки кому-нибудь отвечала, резкие и короткие слова вылетали из ее горла, словно орехи сыпались. Она и Каноника, говорили, так держала в руках, что он не очень-то пускался с ней в разглагольствования. Прозвали ее Длинная Ката. Женщины в селе завидовали ее независимому нраву: она никогда не совалась в чужие дела, никогда, не точила с бабами лясы, никогда не была затычкой ко всякой бочке… Во всем этом ее с лихвой заменял коротыш Каноник.

Еще Каноник не спустился со своего холма, как из домишки музыканта Йожицы выполз господин камердир, сонно зевая на все четыре стороны света. Крупные пуговицы на его сюртуке горели, волосы лоснились, на руках были белые перчатки… За камердиром показался Ивица в своей обычной одежде и наконец сам музыкант Йожица, надевший по случаю праздника расшитую рубаху и штаны понарядней, с новенькой трубкой, которую получил в подарок от камердира. Трубка была сплошь в серебряных узорах и распространяла такой аромат, что Йожица всякий раз задирал нос кверху, даже брови вставали дыбом. Позади суетилась хлопотливая музыкантова хозяйка в окружении троих детей.

— Эх, сколько их там, полон холм и господ, и крестьян! — обернулся Каноник к своей жене. — А нашего Михо и на пасху домой не заманишь, бог с ним, с его вечной торговлей!

— Значит, так надо! Видать, у него дела поважнее, — прогрохотала Длинная Ката. У ее супруга слова застряли в глотке. Он двинулся было дальше, но вскоре опять обернулся:

— Гм, догонят! Вон уж с горы спускаются, теперь будут на пятки нам наступать!

— А ты пошевеливайся! Вертишься, ровно петух на гумне! — Длинная Ката только что не сунула ему локтем под ребро. Каноник пошел вперед, но нежная половина отпихнула его в сторону и принялась мерить дорогу широкими шагами, дети за ней едва поспевали. Каноник стал все чаще оглядываться и замедлять шаг, теперь ему хотелось, чтоб семья музыканта Йожицы его догнала.

— Эй, сосед, счастливых праздников! Чего торопишься, вместе идти веселей и приятней! — крикнул камердир Канонику, а тот только того и ждал. Длинная Ката была уже далеко и ни разу не оглянулась посмотреть, где там ее супруг.

— Счастливых праздников и божьего благословения! Аллилуйя, аллилуйя! Слава и благодарение тебе, господи! — затрещал Каноник, почтительно обнажая голову. — Вишь, какое погожее пасхальное утро! Сам бог на небе радуется вместе со святыми и ангелами! Эх, если б только не изморозь на страстную пятницу, все хорошо было б, все!

И с других холмов спускались бабы и мужики, останавливались, пяля глаза на камердира и школяра Ивицу. «Вот он!» — перешептывались они, подталкивая друг друга локтями и указывая пальцами то на камердинера, то на Ивицу. «О боже великий, как славно, как славно!» — вздохнула одна. «Вот счастье-то отцу с матерью», — добавила вторая… А музыкант Йожица и слышит, и не слышит, больше догадывается, что говорят о них, покуривает свою красавицу трубку с серебряным убором и пахучим чубуком. Люди шли цепочкой по узкой тропинке, след в след, дети, свернув на росистую траву, бежали далеко впереди, точно светлячки. Взрослые то тише, то громче перекликались, беседовали, вспоминали о том, о сем, например, о прошлогодней пасхе и страстной пятнице, когда весь день лило как из ведра; старики рассказывали, что пятьдесят лет назад на пасху выпал снег по щиколотку, а урожай был на редкость богатый, кажется, только птичьего молока не хватало, такого изобилия сроду не видывали.

— Да, да… раньше все лучше было, чем нынче… Эх, старое золотое времечко, где оно?

Тут камердир громко фыркнул, снял высокую светлую шляпу, отер крупные капли пота и снова фыркнул, показывая, как ему опостылели все эти деревенские бредни, глупость и недомыслие. Наконец не выдержал, вмешался в разговор, громко и высокомерно возвестив:

— О чем вы говорите? О чем? Раньше хорошо было! А теперь плохо! Старая и всегда одна песня! И раньше вы ничего не знали и теперь ничего не знаете! И никогда ничего знать не будете! — Крестьяне примолкли, слушая этот пророческий голос… «Никогда ничего не знали… и теперь ничего не знаем!» — повторяли они шепотом, опустив головы, как за священником, когда тот читает святое Евангелие.

— Правду говорит господин камердир, правду. Что мы, забитые да убогие, знать можем, что? — послышалось за спиной камердира, тот с важностью оглянулся на старика, тащившегося за ним. — Один только бог все знает, хвала ему и благодарение, а после него — господа!

Так судили и рядили мужчины, а женщины слушали и тихо переговаривались, одни, глядя в рот «умным» мужикам, другие, вздыхая, болтали о своих домашних делах: та посадила наседку, а она слетела с гнезда, бросила яйца, у той лепешки не задались — забылась, зевнула, когда сажала в печь, и они все растрескались, прямо беда…

Выйдя на большак, ведущий к церкви и в местечко, толпа мужиков, баб, детей, стариков заколыхалась, как прибывающая полая вода. Бабы и дети сходили с дороги и обряжались: кто натягивал сапоги на мокрые от росы ноги, кто поправлял белый платок на голове, кто завязывал ленту под подбородком, алеющую, как маков цвет, кто прихорашивал детей, вытирал им платком лица, глаза, уши. А мужики гомонили, смеялись, курили и все поглядывали на колокольню: скоро ли забьют, зазвонят колокола…

И наши соседи, коротыш Каноник и музыкант Йожица со своими семьями, подошли к домам возле приходской церкви.

— Батя! Батя! — закричал вдруг, высунув сонную взлохмаченную голову в окно корчмы Якоба Райхерцера, Михо.

— Ох, Михо! Господь с тобой! Что ты там делаешь, да еще на пасху? Раз уж ты досюда добрался, человече, мог бы домой зайти, а не таскаться по корчмам в такой святой день! — рассердился коротыш Каноник.

— Видал? — мигнул музыкант своему сыну Ивице.

— Ба! — крякнул камердир.

— Кой черт, батя. Идите лучше сюда, подкрепитесь стаканчиком сливовой! Этот скряга Якоб клянется своим Вифлеемом и Иерусалимом, что она чистая как слеза! Заходите, заходите, ноги резвее пойдут, как начнется процессия, а глотка сама заорет: «Аллилуйя!» — пьяно ухмылялся Михо.

— Да ты что? Чтоб я на пасху пошел прежде в корчму, а потом в церковь! Не дай бог! А что скажет моя старуха, когда узнает? Давай, Михо, поторапливайся, пошли в церковь, а после вместе домой — разговляться. Напекла моя Ката белых лепешек, любо-дорого посмотреть. Дом ломится от даров божьих, на то и пасха!

— Хватит болтать, батя! Идите сюда! Не зайдете — так и меня дома не увидите, ей-богу!

Зазвонили колокола, громко и торжественно взвиваясь в небо чарующей музыкой, что потрясает самые черствые человеческие сердца, а чистые души восхищает и возносит прямо к престолу господню… Народ хлынул в церковь, дети и девушки проталкивались вперед, чтобы занять лучшие места в церковной процессии. Коротыш Каноник смешался с толпой и протиснулся в церковные двери, даже не попрощавшись с сыном. Михо смотрел пьяными глазами на белые волны шумящей толпы, вдруг его взгляд упал на Ивицу и камердира… Те тоже увидели его, и, когда их глаза встретились, Михо опустил голову, сердито плюнул, отвернулся и быстро закрыл окно.

— Такой праздник великий, а он в корчме! Просидит там и святую мессу, и процессию! Эх, не зря он пошел по следам газды Медонича! Но тот хоть набожный! Может, это дьявол учит его прикидываться перед людьми, а каноников сын, входя в сговор с тем же дьяволом, что сидит в подвале у Медонича, видно, по-иному столковался: пусть люди знают, что он презирает церковь и чурается святых обрядов в отличку от газды Медонича, который облизывает и слюнявит всех святых на алтаре и в церкви в такой день! — раскудахтался музыкант Йожица перед своим сыном и камердиром.

— О чем тут говорить, Йожица мой! — махнул рукой камердир. — Парень повидал мир, потерся среди господ и теперь навсегда останется полубарином-полумужиком! Целым ему уж никогда не быть!

Церковь была битком набита, многие старики остались стоять перед церковными дверями. Началась торжественная месса, сперва тихо, а потом все громче раздавался в церкви голос священника: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Люди ударяли себя в грешную грудь, торопливо шептали молитвы, вздыхали.

Подняли небо над священником с телом Спасителя в руках. Закачались хоругви, которые наклоняли в дверях. Маленький Каноник и долговязый музыкант Йожица тоже несли церковные знамена.

Перед тем как процессии выйти из церкви, поднялась настоящая кутерьма, девушки локтями пробивались вперед, в первую пару за небом. По обычаю самыми набожными, самыми добродетельными и красивыми считались две девушки, стоящие в пасхальной процессии непосредственно за небом. Священник, держа в руках святыню, тело господне, строго поглядел на суетящихся и толкающихся девушек, вмешался и церковный служка, вскоре борьба возле неба утихла, воцарился порядок, запел учитель, а за ним женщины, и процессия двинулась.

И тут из корчмы вышел Михо. Вся процессия повернулась к нему… Одет он был необыкновенно: короткая куртка, штаны, безрукавка — все сплошь в шнурках и пуговицах, похожих на плоды шиповника, маленькая фетровая шляпа… Да, на самого камердира так не пялили глаза! Костюм Михо произвел на простой народ гораздо большее впечатление, чем лоск камердира Жоржа.

— Эх, вот уж настоящий мадьярский наряд! — шептал какой-то верзила с закрученными усами, в красной безрукавке грубого сукна, сверкающей бесчисленными оловянными пуговицами. — Уж я-то знаю, все мадьярские господа так ходят. Навидался, когда служил царским капралом в Каниже. А дорогой же наряд, мать родная, легче три села купить, чем такой наряд!

— Э, да ведь он барышник, с мадьярскими цыганами-лошадниками водится, вот и вырядился! — злобно добавил другой деревенский франт.

Коротыш Каноник потел под церковной хоругвью и вполсилы тянул молитву, без конца озираясь то на священника — видит ли он его Михо, то на родного сына. Он уже дважды добирался до середины «Отче наш» и, выговорив «како на небеси, тако и на земли», с опаской поглядывал, к какому месту процессии пристанет Михо, забывал, на чем остановился, и, на всякий случай, заводил снова: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»

Михо в «мадьярском» костюме сдвинул маленькую круглую шляпу на левое ухо и немного постоял, словно размышляя, куда бы пристроиться. Тут он увидел камердира в паре с Ивицей, а за ними газду Медонича, который шел с кем-то, покаянно опустив голову и бия себя в грудь с такой силой, что все гудело… Михо стал к Медоничу и оказался третьим, хотя это нарушало старинный обычай, по которому рядом могли идти только двое. Камердир первым заметил непорядок, без конца оборачивался, презрительно мерил взглядом Михо и цедил сквозь зубы, сам едва себя слыша: «Оцыганился мужик! Вконец оцыганился! Нацепил шнурков да блестящих пуговиц, ровно цыганский старшой!» И господин камердир, мигом забыв свою «горячую» молитву, перекрестился на латинский лад, как священник, всей пятерней с отставленным большим пальцем, потом давай чесать правой рукой шею и голову, так что бесчисленные перстни засверкали на солнце ярче церковного креста и других блестящих предметов, украшавших процессию, а левой рукой в белой перчатке вытащил раздушенный платок, утер лоб и лицо, но все напрасно! Он уже чувствовал, что побежден: «неотесанным мужикам» больше пришелся по вкусу «мадьярский» наряд Михо, чем изысканное, с иголочки, платье господина камердира. Господин Жорж вскипел злостью и на цыгана, и на безмозглых мужиков, не отличающих божий дар от яичницы. Почтенный разобиженный камердир бросил молиться и во время всей процессии, а потом и всей мессы больше ни разу не вспомнил о боге и великом празднике… Он жестоко терзался, с радостью тут же плюнул бы на этих дурней-крестьян и возвратился в город к своему благодетелю…

Пока в душе нашего камердира шла жестокая борьба, газда Медонич то и дело сжимал руку Михо и тихо шептал:

— Ну как, соколик? Откуда ты? Как там наши дела?

Крестный ход близился к концу. Все снова собрались в церкви, она была полным-полна, многим пришлось остаться у входа…

Слева от большого аналоя, где священник служил мессу, выстроились девушки, за ними молодки, а дальше пожилые женщины; справа — кто стоя, кто на коленях — разместились мужчины. Скамейки «для господ» занимала сельская «интеллигенция», на первой — камердир Жорж и школяр Ивица. Музыкант Йожица благоговейно опустился на колени рядом с ними, ни на минуту, впрочем, не забывая о своей новой трубке, но молился истово и смиренно, то и дело ударяя себя в грудь. Неподалеку стоял Михо, на его «мадьярский» наряд пялились и мужчины, и женщины. Камердир, раздраженный и обозленный, окончательно понял, что побежден, его городской лоск и щегольство померкли перед блеском этого барышника, вернее, «цыгана-конокрада», как он теперь называл его с ненавистью и досадой.

Месса закончилась. Прихожане, теснясь у жертвенников, ударяли себя в грудь, одни клали деньги, другие в третий раз целовали жертвенник, а у церковного служки, у которого коварство так и било из лукавых пронзительных глаз, лицо собиралось в морщины всякий раз, когда он видел, как люди целуют жертвенник, но не кладут ни гроша на свечи, ладан и другие церковные нужды. Года два-три назад схоронили старого, трясущегося служку, сменился и священник. Новый священник, новый служка — новые порядки в церкви. Будто коршун за своими жертвами, служка следит за крестьянами и крестьянками, которые по воскресеньям и праздникам, молясь и вздыхая, целуют жертвенник. У него на учете все христиане, одними поцелуями доказывающие свою набожность и чистоту души.

— Лгут и прикидываются! — шепчет он священнику.

— Фарисеи! Фарисеи! — отвечает духовный пастырь верному церковному стражу.

«А Медонич и его родня столько сыплют, что святые на алтаре смеются! — извлекает из своей памяти служка. — Мара Трагичева всегда десятку кладет, старый Юра Пурич кладет свой грош только к святому Юрию. Госпожа Дора Прлич после рождества приносит на жертвенник Антуана Падуанского какой-нито кусок свинины, грудинки, а когда уродятся желуди, так и целый окорок. Осенью же кладет пряжу, белую и чистую, как пасхальный барашек… Эти истинно христианские души никогда не облизывают жертвенники и не ползают вокруг них. А барышник Михо, как возвратится с торгов или с ярмарки, швыряет серебряный форинт, а потом ходит таким гоголем, словно со всеми святыми побратался. И господин камердир кладет две-три серебряные монеты, когда приезжают в гости к родичам. Конечно, не очень-то по-барски, но на солнце и стекло блестит, как золото и серебро», — утирается рукавом служка, известив священника о ходе церковных дел.

Народ сгрудился перед церковной дверью, парни хорохорятся, вышучивают друг друга; над одним смеются из-за сапог, которые тот купил в прошлом году на осенней ярмарке, а они и теперь еще новехоньки, точно их только что вытащили из сундука. С громким смехом обсуждают Магду Лаличеву: девушка принесла в церковь за пазухой пять крашенок, но забыла про них, они размялись, и запачкался весь наряд, вот и пришлось Магде незаметно удрать из церкви еще до того, как служба кончилась.

— Кому ж она их назначила, неужто все пять одному? Видать, хотела по рукам, по ногам связать! — хохотал некий не выслуживший срока солдат — его отпустили через год, обнаружив какие-то физические недостатки, при первом осмотре не замеченные. Он продолжал носить солдатскую фуражку набекрень и хранил военный китель с заплатами на локтях, верно, купил его у городского старьевщика, чтобы щегольнуть в своем селе.

— На что же все пять одному? Может, она собиралась оделить пятерых? А вдруг тебе бы досталось то, что первым расплющилось у нее за пазухой? Ведь лучше идти на охоту с пятью крашенками за пятерыми, чем отдать все пять одному! — мудро поправил неудавшегося солдата закоренелый деревенский холостяк — щеки у него были выбриты до блеска, точно у аббата, над ушами пробивалась седина, а желто-белые волосы на макушке начали редеть, как виноградные листья от филлоксеры. Этот старый холостяк и малоприятный франт, постоянно досаждавший молодкам своими ухаживаниями, имел привычку поправлять каждого, стараясь вызвать у слушателей дружный смех. Но часто он один начинал и кончал смеяться своим шуткам… В таких случаях ему оставалось незаметно улизнуть, ломая голову: отчего такая неудача? Так было и на этот раз.

Парни присоединились к девушкам, а старики и пожилые женщины, без устали ворча, что когда-то все было по-иному и лучше, подходили к маленькому столику, где торговец ракией выставил свой крепкий товар и белый хлеб на закуску, ракию он наливал в одну-единственную чарку, так что вся толпа ожидающих разевала рот и глотала слюнки, пока передние выпивали свою порцию.

Михо оказался возле Медоничевой Юсты… С тех пор, как Михо вошел в силу на конских ярмарках и отец начал возносить его до небес, она уже не так высокомерно смотрела на каноникова черномазого… В душе девушки зародились обида и боль, и не только потому, что она думала о чернявом Михо, вздыхала по нему, ее острый взгляд замечал, как коварно менялся дух времени, как оно тупым ножом резало и кромсало девичьи судьбы. У нее появились сомнения в непогрешимости своего полного спеси лозунга: красивых парни обманывают, а на богатых женятся, будь они хоть глухие и косые. Она видела, как бедные девушки выходили замуж и за богатых и за бедных, и в своем селе, и в соседние, а то и куда-нибудь подальше. А ей, Юсте Медонич, дочери богача, оставалось угрюмо, исходя злостью и ядом, брюзжать и ворчать, сидеть у очага, как больной, дряхлой кошке, обвинять в душе то отца с матерью, то родных, то снова свое богатство — ведь так, ожидая не один год, она могла, как у них говорили, век наливать новое вино в старые мехи…

Когда Михо стал на ноги, завел собственное дело, начал ездить по свету, по-доброму, по-хорошему отделившись от богатея Медонича, когда по селам прошел слух, что Михо — голова, каких мало, что нет ему равных среди барышников, что он, можно сказать, еще мальчик, гребет деньги лопатой, душа Каноника наполнилась самыми радужными надеждами. Он принялся своим тонким, изощренным нюхом выведывать семейные тайны богатея. Сегодня ухватит одно, завтра поймает другое, послезавтра незаметно шагнет дальше — неустанно, осмотрительно, с умом проложил Каноник своему сыну путь к сердцу заносчивой, тщеславной богачки Юсты. По крайней мере, так ему казалось, и однажды, когда Михо и Медонич вернулись с далеких ярмарок, он подошел к сыну сзади, похлопал его по плечу и весело заворковал:

— Михо, сучий сын, все на мази, все! Теперь, мудрая твоя голова, за дело! Юста уже любит тебя — вся красная делается, чуть не дрожит, словно со сна в крапиву упала, как о тебе заговоришь. Намедни сказал ей тихо так, спокойно: «Михо мой растет, что сосна в бору, всякий день гребет то, чему и святые с алтаря улыбаются. Эх, да ведь это еще не все, что нужно! Хочется ему, чтоб прильнуло что-то к его душе и сердцу, как плющ к дереву. А ты б хотела, Юста, стать моей сношкой, а? Что скажешь, моя милая красавица, в богатстве рожденная? Откройся мне, а уж я буду молчать, как камень!» Тут девка улыбнулась, боже ты мой, хлоп меня по плечу: «Ой, Каноник, сохрани бог от зла, но вы злой человек!» — «Скажи, милая, «да» — и дело сделано!» Она пожала плечами, подняла брови и выкрикнула: «Да! Да! Да!» — и бежать. Теперь, Михо, сам гляди, что к чему! Она, конечно, бог свидетель, не горная фея, но и твоя мать была не райской розой, а вот живем, слава богу, хорошо и в согласии!.. А ведь Юста единственная дочь — что отцово, то и ее, а что ее, то и твое будет!..

Михо оказался возле Медоничевой Юсты. Она смущенно огляделась по сторонам, как бы спрашивая, что собираются делать подруги? И вроде бы немного покраснела…

— Юста! Добрый день, счастливой пасхи! — взял парень девушку за руку. — А крашенка где?

— Я и для тебя припасла! Да еще какую! — осмелела Юста и достала из шелкового платка яйцо, разрисованное цветами, с какой-то надписью. — Ну что, хороша крашенка? — расхвасталась Юста. — Найди девушку, у которой крашенка лучше, я уступлю ей первенство.

— О, я верю, моя Юста думает про меня, но и я о ней помню в далеких краях, — шептал парень, разглядывая крашенку, которую держал в левой руке, а правой не спеша вытаскивал из-за пазухи маленький сверток. — А это тебе, милая моя, отдарочек!

Блеснуло жемчужное ожерелье. Девушки многозначительно переглянулись, молча подталкивая друг друга.

Юста перебирала ожерелье в руках, оно сверкало и сияло на солнце. Ей хотелось, чтобы все видели и знали, какие подарки привозит ей тот, кого с завистью называют ее женихом. А Михо в шляпе набекрень с гордым видом шагал рядом с девушкой, тихо нашептывая:

— Гляди, теперь я снова человек, теперь нет под этим божьим небом ничего, чего бы у меня не было! А когда я один мотаюсь по свету, эх, кто бы знал, каково мне…

Девушка делает вид, что не слушает, разглядывает дареное ожерелье…

Как только коротыш Каноник, разглагольствовавший о чем-то в толпе мужчин, углядел своего Михо с Юстой, он быстро выбрался из тесного круга и подкрался сзади к молодым людям.

— Вишь, как быстро встретились голубь и голубка! А вы обменялись крашенками, чтоб наверняка знать, что ваш договор не пустая болтовня, не птичий щебет? Благослови господь такую пригожую парочку! Второй такой нигде не сыщешь! Надо бы вам скорей повенчаться. К чему разделять и разлучать два согласных, любящих сердца!

Подошла и Длинная Ката, но ни слова не сказала молодым, только, когда супруг заговорил о скором венчании, промычала что-то невразумительное, кажется: «У тебя в башке одно богатство девки, а не любящие сердца!»

— Хм, вот это да! Чего только на свете не бывает! — сказал музыкант Йожица, перекинув свою новую трубку из одного угла рта в другой. — Видал, какими подарками обменялись Юста Медоничева и Михо! Эх, везет же соседу Канонику, счастье, оно и на печи найдет! Что поделаешь? У кого пусто, у кого густо! Юста у них единственная, теперь дьявол, что в подвале сидит, общий будет — и Медонича, и Михо…

— А тебе-то что, Йожица? Неужто ты хотел бы стать зятем Медоничу? Думаешь, мир перевернется, если этот цыган-конокрад женится на Медоничевой тумбе! Она ему под стать! Ей-богу! У него еще молоко на губах не обсохло, она ему в кормилицы годится! — с затаенной злобой говорил камердир, губы у него дрожали.

— Само собой, девка постарше Михо, и, бог свидетель, цветочек этот давно расцвел, уже и морщинки у глаз… Но народ наш не привычен ко всяким там красотам… Эх, скольким я сыграл на своем старом басе последнюю девичью песню, а среди них были и кривоносые, и кривозубые, и косоглазые, и хромые, и голова тыквой и ничего, живут не хуже людей. А коли за ней пошел набитый барахлом сундук да деньжонки кое-какие, ликуй и пой всякий день: «Народился царь небесный…» Юста ж принесет не только сундук и не кое-какие деньжонки, а целый амбар денег… Тут, дорогой, не так еще запоешь! Деньги — это деньги! Самые главные и сильные господа в мире! Кто тогда сладит с нашим Каноником? Вот поглядишь на него, он уж не станет крутиться да скромно топтаться вокруг тебя, как сейчас, задерет нос почище мадьярского гусара и будет смотреть на наши холмы, словно он над ними хозяин! Эх, останься дома Ивица, может, и я бы его так женил? Может, и он теперь был бы не хуже Михо? А чего ж, он всегда брал над ним верх, все его нахваливали: господа, мужики, попы, учителя, а это учение его такое уж долгое, как, прости меня, господи, дорога в Рим!

— Ну и ну! Ты что, пьян? А ты знаешь, кем еще станет Ивица? Тут, в вашей дыре, он или пиликал бы с тобой на басе по мужицким свадьбам, или в навозе копался бы, или конокрадом стал бы, как Михо! А на что человеку деньги? Он не умеет ни сам ими насладиться, ни другому дать насладиться. А того не ведаешь, простая душа, мой музыкант, что если б тебя бросить с мешком золота в пустыне, где никого и ничего нет, ты б на этом своем мешке копыта откинул! А Ивица, он будет яристом… Знаешь ли ты, несчастный музыкантишка, что это за птица — ярист? Спроси нашего благодетеля, они были великим жупаном! А почему б нашему Ивице не стать когда-нибудь жупаном? А? Тогда и я, и ты будем его слугами, а этих конокрадов, цыганского торгаша Михо, богача Медонича он велит высечь. Вот тогда они узнают, что такое настоящие господа!

— Ну, ладно, ладно! Дал бы бог! Только долго, долго все это тянется, — чесал за ухом музыкант, довольно ухмыляясь.

Длинная Ката мчалась от святой мессы домой со своими детьми, словно за ней черти гнались, не думая ни о Михо, ни о коротыше Канонике, ни о будущей снохе Юсте.

Михо и Юста шли впереди, а за ними Каноник и газда Медонич со своей пышной Маргаритой, которая для праздника разоделась и разукрасилась так, что глаза молодых парней загорались при виде ее куда больше, чем при виде ее дочери Юсты.

Маргарита была сегодня не в духе, какая-то усталая и нехотя, коротко, едко отвечала и Канонику, и своему супругу Медоничу.

Позади всех медленно брел красивый сильный парень, слуга Медонича, Стипе. Он нарочно замедлял шаг, не желая догонять выступавшее впереди высокое общество.

Маргарита вытирала красным шелковым платком то левую щеку, то правую и незаметно, быстрее молнии, оглядывалась на Стипе, мгновенно лицо ее заливала непонятная краска, также мгновенно переходившая в бледность… Трудно было разобрать, что это — удивление, греховная тайна или гнев…

Вдруг Маргарита остановилась и закричала своему супругу:

— Никола! Ты только полюбуйся на этого красавчика Стипе, плетется сзади, словно он хозяин, а мы слуги! Ну-ка прикажи ему поторапливаться — дом-то без присмотра остался! Или он так и будет с нами вместе ходить и к столу, и к мессе? Ноги у него, слава богу, сильные, крепкие, как у жеребца, мог бы и быстрее двигаться!

— Оставь его, Маргарита, в покое! Пасха сегодня, пусть и он почувствует праздник! Раньше нас придет или позже, дом ему не спасти, коли что с ним стряслось, и не загубить, коли до сих пор беда обошла.

— Вот ты всегда так! Тебе бы только языком болтать! — Маргарита резко повернулась, пропустила Каноника вперед и, оказавшись сзади, с дьявольским лукавством подмигнула Стипе и с напускной злобой завизжала: — Чего это ты переваливаешься с ноги на ногу, словно по орехам идешь? Самый молодой из нас, сильный, а ковыляешь, будто тебе в каждую пятку по гвоздю вбили!

— Ну ты, хозяюшка, взялась за меня, какой крик подняла! — бормотал парень, приближаясь к Маргарите и окидывая ее с головы до ног жарким взглядом. — А мне вот хочется сегодня за тобой идти. Ох, раскрасавица! Ни одной девке, ни одной молодке с ней не сравняться… — тихо шептал он, быстро озираясь по сторонам, не слышит ли кто.

Маргарита не отрывала влекущего, задорного, напряженно страстного взора от плечей, груди и всей фигуры парня, а потом глубоко заглянула ему в глаза и засмеялась тихим воркующим смехом:

— Пошел вперед, ломовая лошадь! — приказала она слуге и, мгновенно осмотревшись по сторонам, больно ущипнула его. Тот растерянно пробурчал что-то и быстро зашагал вперед.

— Я хотела ему сказать… да пока не стану… позже, или завтра, если случай выпадет…

— В добрый час, когда пожелаешь, — пробормотал парень, окидывая страстным взглядом ее круглые локти и пышную грудь и тем показывая, что слышал ее шепот.

— Убирайся, чтоб я тебя не видела! — закончила она, сверкнув на него горящими глазами.

— Слушаюсь, слушаюсь, хозяюшка моя! — еще раз оглядел ее Стипе красноречивым взором.

На перекрестке, откуда одна дорога вела к дому Медонича, а другая через небольшую рощицу на холмы коротыша Каноника и музыканта Йожицы, Юста и Михо остановились, отойдя в сторонку и пропуская тех, кто шел за ними. Михо схватил девушку за обе руки, чтобы удержать подольше. Каноник молча прошел мимо них, попрощался с Медоничем, пожелав ему в этот великий праздник божьего благословения, и пробормотал себе под нос:

— Пусть детки поговорят без помехи, пошепчутся, кто им не велит? Ну, коли богатая девка стреляет глазами, значит, дело в шляпе! Пускай, пускай поговорят! Все исполнится в точности, как я задумал. Тогда Михо будет не чета этому зализанному дураку камердиру или полоумному штуденту Ивице!

Медонич тоже прошел мимо, не встряв в разговор молодых людей, Маргарита отстала, перед ней быстро шагал слуга Стипе. Он хмуро надвинулся на молодых и чуть не толкнул девку.

— Эй, лошадник, как там цыгане на белом свете? — прокричал он Михо злобно и насмешливо.

— Тебя ищут, самый для них подходящий товар! — отрезал Михо.

Стипе не ответил и не остановился.

— А вы чего тут застряли? Юста, Юста! Ты что, не знаешь, дома работы полно, хоть сегодня и праздник! Ну-ка, шевелись, не крутись вокруг парня, как кот вокруг горячей каши, обожжешься, поверь слову! Нет, в наше время девушки такими не были, нет! Потому-то все и замуж повыходили. А теперь, прости господи, старых дев больше, чем молодух! — И Маргарита пошла дальше.

— Ого, какая злющая! — шепнул Михо.

— Мачеха, вот тебе и весь сказ! — поглядела ей вслед Юста.

Михо попытался притянуть девушку к себе…

— Пусти меня, пусти! — выдохнула она, вырвалась и побежала домой.

— Юста, душка, прощай!

— Прощай, Михо! — оглянулась девушка.

Долго, долго смотрел парень вслед Юсте, пока она не скрылась за горой.

Пасхальный понедельник. День менее торжественный, чем пасха.

— А священник не так сладко и громко пел святую мессу, как вчера, — недовольно ворчали старики и старухи, пряча свои четки в карманы.

Зато в корчмах возле церкви царят веселье и оживление куда больше, чем в воскресенье. Тут шкварчит и пышет жаркое, сюда сегодня повалит народ: еще бы, ведь тут его поэзия! Здесь он отводит душу и сердце! Не успела закончиться месса, как у Райхерцера заиграли музыканты во главе с Йожицей. Народ хлынул сюда, а дородная, красивая наследница Сюзанны и Далилы суетилась и проталкивалась между христианскими душами, выкрикивая:

— Заходите, кумовья и кумы, заходите! У нас вино самое лучшее, самое дешевое и мясо первый сорт! А музыкантам нигде равных не найти!

Времена были хорошие, так что все корчмы быстро наполнились. У портного Трепетлики его сын, молодой портной Эдуард, растягивал свою ужасную гармонику так, что пот по его лицу лил ручьями, к гармонике подлаживал свою дудку долговязый словенец из-за Сутлы, а замызганный босоногий мальчишка бил в какой-то ударный инструмент, видно, числившийся бубном, так что хоть беги прочь от такой музыки. Здесь собирались солидные, пожилые люди. Пили неторопливо, но всерьез. Эти гости кое в чем разбирались и не гнались за еврейской музыкой и дешевизной.

— О, я своих гостей знаю, — шипела, исходя злобой, госпожа Трепетлика, подавая полные кувшины, — и они знают меня, и мое винцо… У крещеного, старого закала корчмаря Трепетлики вино некрещенное, а у некрещеного корчмаря Райхерцера — крещенное во всех водах, что текут с неба и бьют из земли. Из болота да колодца берет этот нехристь воду крестить вино для христиан и делает это от души, как ненавидит и презирает все христианское. А что поделаешь? Мир перевернулся, мы больше любим антихриста и его неправедный алтарь, чем истинную веру нашу!

Эдуард все сильнее и сильнее растягивал гармонику, притопывая ногами и блаженно улыбаясь своему инструменту, нутро которого издавало такие страшные вопли, точно грешная душа, брошенная на дно ада… И не удивительно. Все, что на этом инструменте когда-то блестело, сейчас было ободрано, вырвано и вытерто. Десять лет назад его заложил портному Трепетлике нищий бродячий музыкант, у которого так никогда и не появилось желания выкупить это свое единственное достояние.

И коротыш Каноник считался постоянным клиентом портного Трепетлики, он не пропускал ни одного воскресенья или другого праздника, чтоб не завернуть в эту корчму. А сегодня, в пасхальный понедельник, госпожа Трепетлика, снуя между гостями, вдруг увидела в окно Каноника и его сына Михо в мадьярском костюме.

— Что это, ей-богу, коротыш Каноник там остановился? Уж сегодня-то он не изменит мне и моему старому? Вот те на! Ишь дьявол! Пошли в Кану галилейскую! Это как же понимать? — завопила Трепетлика, и нос у нее словно вверх задрался. — Гляди: Михо Длинную Кату за рукав тащит, а она упирается! Ведь и трех раз не была у меня, а в Иерусалим не хочет… А, поддалась, потащили! Ну и дела!..

— И чего вы, мама, удивляетесь? С тех пор как Михо в господа вышел, стал торговцем, водит дружбу с цыганами, завсегда его видишь у Райхерцера! А на страстную субботу вечером, как вернулся из поездки, даже ночевал у Райхерцера. Корчмарь говорит, он единственный из христиан с еврейским талантом: торгует по-цыгански, а считает по-еврейски. К тому же у него лучший оркестр, Йожица со своим басом, вот туда и сворачивают все господа, и священник даже.

Пока у портного и корчмаря Трепетлики шли такие разговоры, Йожица весело наяривал на своем басе, а два его помощника — гусляры, из которых один был слеп на левый глаз и хром на левую ногу, так пиликали на тонких струнах, что у гостей ноги сами начинали плясать, лишь только они входили.

Михо все еще не выпускал рукав своей матери Длинной Каты и тащил ее в корчму. Каноник шел впереди, приплясывая под заливистый звон гуслей и низкое гудение баса Йожицы. Газда Медонич шагал словно бы нехотя, как-то робко, оглядываясь по сторонам, зато его дочь Юста выступала важно и кичливо, с ее губ будто срывался гордый крик: «Глядите все на меня и моего Михо в мадьярской одеже!»

И Райхерцер, до смешного крохотный, такой толстый, что еле поспевал за Михо, и его Рахиль, в миру госпожа Леонтина, так и вцепились в Михо; низенький Райхерцер без конца хлопал его по ляжкам, а госпожа Леонтина — по плечам, и оба в один голос пели:

— То наша человек, то наш люди! Пожалуйте, туда, пожалуйте, туда, где для господ!

Гости расселись вокруг длинного стола, покрытого какой-то синей тканью, сплошь в свежих и уже поблекших бурых пятнах от вина, дыр на ней было, кажется, еще больше, чем пятен. На стенах этой комнаты, как ни удивительно, висели изображения христианских святых, был даже один евангелист, который считал лучшим лекарством для грешного человеческого тела вино. И, к вящему удивлению, в углу, между картинами, висело большое, медное, старательно начищенное распятие.

Камердир, школяр Ивица, сельский учитель и какой-то плюгавый остряк писаришка с жидкими рыжеватыми бакенбардами, рассуждали перед корчмой Райхерцера о деревенской жизни, о великих праздниках, о сельских молодках. Писаришка вертелся то на левой, то на правой ноге и доказывал, что никто, у кого нет такого, как у него опыта, представить не может, сколь изворотливы и лукавы сельские молодки.

— В этих краях нет красивых женщин, — говорил он, — зато есть пикантные. А кто видел Маргариту газды Медонича, у того не может не взыграть кровь, она подойдет и на самый тонкий господский вкус.

— А Юста? — громко зевнул камердир, которому были приятны разглагольствования писаришки.

— Эх, Юста, она старая дева, падчерица Маргариты. Что поделаешь, не течет кровь Маргариты в ее жилах.

— Но все же она выходит за каноникова Михо, — напомнил учитель.

— Это еще вилами по воде писано! Будут ли еще из этой муки пироги. Не Юсту замуж берут, а богатство ее отца. Михо, лошаднику, лишь бы заграбастать денежки, ему ничего другого в жизни не надо — только бы одолеть богача, собрать в одну мошну и свое добро, и Медоничево.

— Ну, пошли теперь в «отель Райхерцера»! — предложил камердир, когда народ разбрелся по домам и корчмам, и площадь перед церковью и стоящими возле нее домами опустела.

Школяр Ивица, учитель, писаришка, предводительствуемые камердиром, вошли в корчму.

Каноник, Михо, Юста, газда Медонич уже вовсю трудились над полными дымящимися мисками. Они почти одновременно подняли глаза на вошедших, переглянулись, а коротыш Каноник вроде что-то пробормотал, повернувшись к Михо.

Другие посетители или выпивали, сидя в компании по двое, по трое, или тоже приналегли на еду, а опустошив миски, с раскрасневшимися лицами осматривались по сторонам, будет ли где поплясать под пиликанье гуслей и горделивое гудение баса Йожицы — бас сегодня звучал как-то особенно внушительно и хвастливо…

Тяжелый кисло-терпкий дух наполнил корчму, начали открывать окна. Музыканты старались из всех сил, так что их пот прошибал, выжидая, когда гости пойдут в пляс и корчму захлестнет шум, крики и грохот пьяных танцоров. Тогда уж можно и не так стараться.

Йожица, пригнув голову к своему басу, с благоговением посмотрел на господина камердира и своего Ивицу, следя бдительным оком, за какой стол они сядут. Может, захотят сесть к Медоничу и Канонику? Но они нашли себе место в углу, уселись вокруг стола, и камердир сразу открыл два окошка, чтобы хоть немного впустить свежего воздуха, а писаришка, обхватив обеими руками шею и голову, стал покорнейше просить закрыть одно окно, не то его свалит сквозняк.

Райхерцер и его супруга засуетились у стола новых гостей, а узнав писаришку и господина камердира, носители великой культуры затараторили по-немецки, считая, что лишь на этом языке можно говорить с господами. Камердир, конечно, наплевал на такие почести и, смерив взглядом Медоничей, семейство Каноника, а также цыганские тряпки Михо, принялся заказывать еду и вино, причмокивая языком и пожимая плечами.

Йожица поднял голову от своего баса и стал играть тише, чтобы слышать, как его родич, господин камердир, шпрехает. Он со страхом ждал, как выйдет из положения Ивица, но тот молчал как убитый. Только камердир и писаришка вступили в единоборство с супругами Райхерцер.

Но когда Михо услышал, как так называемые господа заказывают и шпрехают, чтобы не ударить лицом в грязь, он подозвал Райхерцера и понес какую-то околесицу на смеси конско-фурланского и итальянского, к чему тут же присоединился сам газда Медонич.

Посетители начали переглядываться и шептаться между собой:

— Это что же за язык такой?

А Каноник спокойно и гордо посматривал по сторонам, насмешливо улыбаясь камердиру, словно говоря: «Ну-ка, холуй городской, попробуй что-нибудь бекнуть! Ну-ка, отвечай моему Михо, коли ты такой храбрый. Он в школах не обучался, штаны не протирал, а четыре языка знает! Это вот знание! А все прочее — тьфу!»

— Тальянский, — с важностью прошептал Каноник ближайшему соседу, который сонно пялился на Михо, пытаясь понять, на каком языке тот говорит.

— Тальянский! — повторил сосед за Каноником тоже шепотом. — Гм, гм! Боже святый, чего только не бывает на свете? Как молотит-то быстро, будто цепом работает, — кивал сосед.

— Еще б не молотить чертову сыну тальяну, ведь мало надо: «ши, ши, диго, диго, квешта кошта»[66], а скажет больше, чем мы за полдня наболтаем! Вот так-то вот. Это тебе не шпрехать попусту, — разъяснял коротыш Каноник.

А в христианском храме нехристя Райхерцера с приближением вечера шум и крики становились все сильнее, как среди строителей библейского Вавилона. От неистовых плясок молодежи черная древняя пыль тучами поднималась над разгоряченными головами пьяных мужиков и баб. Музыканты чуть не клевали носами, а гусли уже дребезжали, не спрашивая отчета ни у смычка, ни у руки, которая им водила по смазанным жиром струнам. Бас Йожицы ревел, словно с живого медведя сдирали кожу. Сто охрипших глоток орали яростно и отрывисто, будто дикие звери. Разодетая Юста, вся красная, сияла, как пустая тыква, в которую ночью воткнули свечку. Она настолько забылась, что в танце прижала к себе Михо и давай его обнимать. А когда настал вечер и супруги Райхерцер, единственные представители избранных в этом Содоме и Гоморре христианских душ, зажгли лампы, веселье, шум, гвалт, пляски стали еще разнузданнее.

— Играй мою, мадьярскую! — закричал Михо и бросил Йожице серебряную монету.

— Видал? — толкнул коротыш Каноник газду Медонича — тот лениво зевал и устало, пьяно, ничего не соображая, смотрел на толпу, то и дело протирая веки: пыль ела ему глаза. — Видал? — твердо повторил Каноник. — В девяти приходах не сыщешь отца, у которого был бы такой сын, и тестя, у которого был бы такой зять! А?

— Правда, правда! — оживился Медонич.

Музыканты заиграли «мадьярскую», Михо подкинул вверх свою круглую шляпу, подхватил толстую хозяйку корчмы и пошел мелким бесом, люди пьяно таращились и одобрительно кивали. Юста улыбалась, ковыряя пальцем то в носу, то в ушах.

— А теперь сыграй, Йожица, цыганскую! — стукнул камердир ладонью по столу, и глаза его ярко вспыхнули. — Цыганскую играй, вот тебе два форинта и тут же кончай эту дребедень!

Йожица спрятал монету и махнул смычком, чтобы товарищи бросили играть «мадьярскую».

Музыканты повиновались и заиграли новую мелодию.

— Что, что? А мою до конца? — заорал Михо. — Мало я вам заплатил? Или мои деньги хуже других? Посмотрим, мать вашу…

— Посмотрим! — угрожающе поднял руки коротыш Каноник.

— Играй цыганскую, Йожица, никого не слушай! Поглядим, кто сумеет ее сплясать? Всякий стоящий цыган-барышник да конокрад — уж наверняка спляшет!

— И все городские холуи и лизоблюды сейчас запляшут! — зычно крикнул Михо, а Каноник схватил пустую бутылку и погрозил камердиру.

Музыканты продолжали играть, и трудно было сказать, крик ли заглушит бас и гусли, или музыка все-таки заглушит бешеный крик.

— И чего вы разорались, один бог знает! — пропищал писаришка. — Ведь это та же «мадьярская», которую сейчас играли.

— Правда! Правда! Та же музыка! — закричали кругом.

Камердир с презрением посмотрел на Михо и коротыша Каноника, а потом грозно обвел всех взором на манер полководца, который в мгновение ока победил смертельного врага.

— Другую играй! Австрийскую! — орал Михо, не понимая, в чем смысл подвоха камердира, и кинул каждому музыканту по два форинта.

— Хватит, играй австрийскую! — хрипло закудахтала Юста, покачнулась и чуть не упала.

— Дармоед! Ты слышал? Твою мать!.. Хватит, играй австрийскую, если хочешь унести свой бас целым! Мой сын Михо приказывает! Приказывает газда Медонич и моя сноха Юста! Они могут всех вас купить с потрохами, сколько вас есть в корчме, вместе с Райхерцером! Играй, Дармоед, австрийскую, я тебе говорю, не то ударим по другим струнам! — размахивал стиснутыми кулаками коротыш Каноник.

— Австрийскую, австрийскую, не то будет вам иная музыка! — бормотала, всхлипывая Юста.

— Никакой австрийской, пока не кончится цыганская, — вскочил на жидкие ножки писаришка, вызывающе меряя взглядом Михо и его мадьярский костюм.

— Играйте, тятя, что играете, ничего другого! — поднялся за писарем школяр Ивица, губы у него тряслись от ярости, а в глазах бегали огненные круги, — смесь фабричной водки с натуральной сильно ударила ему в голову, и то мадьярская одежда Михо казалась ему басом музыканта Йожицы, то отец со своим басом превращался в щеголя Михо в мадьярском платье.

— Еще этот лохматый будет нам приказывать! — бросил гусли и смычок хромой музыкант. — Пусть Дармоед Йожица тут не командует! Он бас, а мы гусли, мы все равны! Дайте кто-нибудь кружку вина! Околеешь от жажды в этом содоме!

К хромому гусляру тут же подскочил Каноник, подал полную бутылку крепкого вина и что-то зашептал ему на ухо.

Гусляр наклонил бутылку, одним махом вылил в себя содержимое и запустил ее в стену.

Сельский писаришка выпучил глаза, а потом, как лисица, стал примеряться ко всем выходам — дверям, окнам, чтобы вовремя улизнуть.

— Зачем вы, музыкант, разбил наша бутылка? Теперь будете платил за нее! — заорала хозяйка корчмы, протискиваясь между столами, чтобы подобрать осколки.

— Бутылка оплачена! — рявкнул Михо и дернул ворот наглухо застегнутой куртки… — Раз я сказал оплачена, значит, оплачена!

— Конечно, конечно! — подтвердил Райхерцер, оттаскивая супругу от стола.

— Тогда другое дело! — бормотала толстая корчмарка, вынося в фартуке битое стекло.

Пока шла эта перепалка, коротыш Каноник прижал губы к уху хромого гусляра и что-то заговорщицки ему шептал, на что гусляр согласно кивал черной курчавой головой.

— Среди музыкантов всегда мир и лад! — вспылил Йожица, прострелив бешеным взглядом коротыша Каноника.

— Лучше гляди на свой облезлый бас, Дармоед, да играй тому, кто больше платит! — оскалился Каноник.

— Берегись, лихоимец, я тебе говорю! — погрозил ему музыкант Йожица. — За дело! — махнул он смычком товарищам. — Играем австрийскую! — И Йожица провел смычком по толстым струнам своего баса.

— Правильно! — подпрыгнул хромой, и они бешено заиграли австрийскую. Михо подхватил Юсту, другие — других, и водоворот закружился как в набухшей реке.

Писаришка приосанился, надулся, словно лягушка при виде коня, готового ударить ее копытом, схватил школяра Ивицу, и они заплясали какую-то мешанину из всех танцев, подняв новую, еще более темную тучу пыли, будто вытрясали самые нижние перины потомка царя Давида — корчмаря Райхерцера. Господин камердир, не видя для себя подходящей пары, медленно поворачивался вокруг своей оси, высоко поднимая каблуки модных башмаков и часто и легко притопывая, вроде утки, стараясь показать, что в городе пляшут совсем по-иному, не так, как здешние медведи.

— Браво! Браво! — восклицали Райхерцеры, а камердир изгибался еще изящнее и грациознее, сверкая крупными перстнями в толпе мужиков и баб.

Австрийская кончилась. Взопревшие танцоры заторопились на свои места, полагая, что сейчас самое время промочить и освежить горло винцом. Но коротыш Каноник подскочил к Йожице и, хлопнув по басу, заорал!

— Слышь, Дармоед! Давай-ка мне и моему торговцу фурланскую, да так чтоб земля под ногами дрожала!

— Я тебе вот что дам, осел несчастный! — И Йожица смазал Каноника смычком по лицу, так что у того поперек носа и на обеих щеках тут же вспухла полоса, словно крот прорыл ход под кожей. — Это тебе за «Дармоеда», а коли хочешь музыку, плати!

Коротыш Каноник быстро ощупал лицо и нос и, глянув на ладонь, не залился ли он кровью, бросился было на музыканта Йожицу, но его удержали газда Медонич и Юста, которую разобрало не меньше, чем отца.

— Давай фурланскую! Я плачу! — подскочил к Йожице рассвирепевший Михо.

— А ну, стой, конокрад цыганский! Думаешь, тебе позволено тыкать старшим, раз ты вырядился, как обезьяна в цирке! — перепрыгнул через стол господин камердир и одной рукой двинул в грудь Каноника, а другой — торговца Михо.

Ошарашенный Каноник потянулся за пустой бутылкой, но кто-то отнял ее, а Михо стал подымать стул за ножку, но Ивица, весь красный, крикнул дрожащим голосом.

— Это мой стул, уважаемый Михо! — выдернул у него из рук ножку стула и потянул его на себя.

— Успокойтесь, господа! — слезливо закричал низенький Райхерцер, а потом по-немецки принялся объяснять, какой это будет позор, если господа подерутся с крестьянами.

— Верно, верно, господин! — трепал по плечу миротворца-корчмаря недослуживший солдат в фуражке набекрень и в мундире с заплатанными локтями, тот самый, что разглагольствовал после мессы и которого с таким вниманием слушали молодые парни. — Так точно, так точно, господин корчмарь! — повторил солдат, подмигивая одним глазом Михо, а другим коротышу Канонику, чтоб не уступали, — только бы драка началась, да такая, чтоб пыль столбом, чтоб шикарные перышки господ полетели во все стороны! Солдат чувствовал себя прямо-таки героем, он то поддерживал миролюбие Райхерцера, то подстрекал распалившихся гостей к драке. Он даже не упустил случая прокричать в ухо господину камердиру:

— Смелее, смелее, крови будет, что в мясной лавке, главное, не робейте… Эта мадьярская шляпа на хорватском дураке поперек горла мне стала. Эх, будет побоище, а уж крику — зажимай уши!

— Играйте фурланскую, если вам гусли дороги! — надрывался торговец Михо, высыпая перед гуслярами полную горсть серебра и окинув презрительным взглядом Йожицу.

— Играй нашу родную польку! — подскочил камердир к Йожице, отшвырнув Михо так, что его круглая шляпа улетела далеко в толпу.

— Хо-хо! Не бывать этому, городской лизоблюд! — Коротыш Каноник хватил кулаком камердира по уху — у того в мозгах зазвонило не хуже, чем в церкви.

Боль и шум в голове на мгновение ослепили Юрича, и он с размаху огрел правой рукой Михо по носу, кровь так и хлынула. Камердир подумал, что это Михо двинул его в ухо.

Йожица взобрался на стул, подал кому-то через головы свой бас, засучил рукава до локтей и ринулся в драку.

Гусляры посовали куда-то свои гусли и тоже бросились в бой. Хромой подлез под ноги самым ярым закоперщикам, и клубок тел покатился по полу. Бабы завизжали и бросились врассыпную, только Юста подняла руки и, как разъяренная фурия, не обращая ни на кого внимания, пробивалась к своему Михо, по дороге раздавая оплеухи. Кому попало по носу, кому по зубам.

Сельский писаришка шмыгнул в ближайшее открытое окно, как летучая мышь, и, храбро натянув на свежем ночном воздухе колпак, вздохнул: «Слава богу! Легко отделался! Эх, быть этой ночью у Райхерцера страшной баталии и разбитых голов не сочтешь… Вот беда так беда!»

Газда Медонич, увидев, что добра тут ждать не приходится, только крови, расколотых черепов и свернутых челюстей, стал осторожно пробираться вдоль стен к выходу и, схватив свою Юсту за руки, быстро и решительно поволок ее к двери на улицу:

— Бежим, Юста, коли в бога веруешь! Тут жди лиха да несчастья! Вино забродит — и дно, и обручи прочь. А здесь мозги забродили, у кого-нибудь уж непременно лопнет либо темя, либо лоб!

— Что? Бежать? Не оставлю я моего Михо, не оставлю! — Юста вырвалась из рук родителя, подняла с земли какое-то деревянное оружие и бросилась обратно в свалку.

— Ты что, рехнулась? Да ведь ты девка! На что Михо твоя защита? Не было б у него сильных и сноровистых рук, он бы не затеял драки. А его отец? В таких побоищах он орел, нет ему равных! Лукавый, как лисица, быстрый, как белка, все полетят, будто спелые груши с дерева. Пусть сражаются, благослови их бог! А нам домой пора и так уж ночь на дворе… — И отец потащил свою воинственную дочь восвояси.

— Вот и ладно, вот и ладно! Дай бог чтоб расшибли вам носы и раскроили головы. Как нажрутся да обопьются, давай задираться и цепляться друг к дружке, а потом — бей не жалей! Ох, мой Михо! Сколько ж в тебе щегольства и бахвальства, а в старом дуралее и пустобрехе глупости, одной только глупости! — бормотала себе под нос Длинная Ката, проходя мимо Медонича.

— Эй, кума Ката, что ж вы бросаете своих на кровавом пиру, а? — увидел и узнал ее во тьме Медонич.

— А чем я им помогу? Заварили кашу, пусть сами расхлебывают. Как зашумит у них кровь в голове, подавай знахаря отворить геройские жилы. Ну и черт с ними! Ох, если бы кто им обоим всыпал покрепче да наставил синяков, я б тому ноги и руки целовала, на две мессы у святого Филиппа денег б не пожалела! — Длинная Ката умчалась в темную ночь, домой.

— Ну и ведьма! — проворчал Медонич.

— Хороша у меня свекровь будет! — вздохнула Юста, хватая отца за плечи, во тьме ей показалось, что она летит в пропасть, так все закружилось вокруг нее или она — вокруг всего.

А в корчме у Райхерцера, когда хромой гусляр повалил дерущихся на пол и все кричали и тузили друг друга без разбора, кто-то погасил свет, перевернул стол, и вино, кружки, бутылки полетели в разные стороны. Райхерцеры, увидев, что битва филистимлян с иудеями в Ветхом завете была детской забавой по сравнению с этим побоищем, со всех ног кинулись в задние комнаты, заперли за собой двери и погасили все лампы, а «христианскую» половину со всем имуществом, бутылками и кружками предоставили милосердию Иеговы. Визг, хрип, проклятия и вопли доносились оттуда, как из чистилища. Даже зачинщики и главные драчуны испугались, когда на них неожиданно грохнулся стол, испугались темноты, оглушительного звона кружек, бутылок, графинов, а затем потоков вина. Люди стали хвататься кто за голову, кто за ногу, кто за руку, чтоб разобраться, не его ли это кровь.

Еще горел свет, когда господин камердир поймал Михо за шиворот и продолжал держать его в темноте, хотя вино из бутылки, слетевшей со стола, облило его с головы до ног. Он дернул живописную куртку Михо что было силы. Хрясь, хрясь, и вся спина мадьярской куртки оказалась выдранной. Михо замолотил кулаками направо и налево и случайно не на шутку двинул собственного отца, Каноника, который, как вампир, размахивал руками, стараясь разбить кому нос, кому лицо, а кому глаз. Господин камердир вдруг почувствовал эту страшную лапу на своих напомаженных, благоухающих волосах и вонзил в нее довольно длинные, но слишком тонкие ухоженные ногти, два из них обломились под корень, и его пронзила новая, невыносимая боль. И все же она успела выдрать у него большой клок волос на темени. То была работа Каноника.

Клубок тел сдвинулся, покатился по полу к двери и вывалился на улицу. В свалке кто-то заехал камердиру по носу, так что перед глазами у него сперва все завертелось, потом словно вспыхнуло триста свечек и из носа брызнула горячая кровь.

— Дальше будет еще чище! — пробормотал он со злостью, нагнулся, глотнул чистого воздуха и понял, что выбрался из дома Райхерцера.

— Ох, господин мой милостивый! Сам злой дух, сам Люцифер принес меня в эту мужицкую грязь… Вот черт! Поделом мне! — утирал камердир горячую кровь, все сильнее текущую из носа, ощущая к тому же тупую боль, раздиравшую концы пальцев, будто их сжимали раскаленными клещами…

На воздухе битва разгорелась с новой силой. Набежал народ из других трактиров, больше всего от портного Трепетлики, и тут же полез в драку. Каждый быстро отыскал своих недругов и заклятых врагов. Страшное побоище закружилось в кровавом хороводе. Особенно смело и коварно действовал бывший солдат в кителе с заплатами на локтях… Он набрал где-то полный платок мелких камней и, словно молотом, крушил направо и налево этим удивительным оружием. Один взвизгнул, другой заскрипел зубами, третий изверг страшное проклятие, такое, что чуть небо не рухнуло, и набросился на того, кто был поближе, не виновного ни сном, ни духом; а наш солдат пробивался дальше, все сильнее разжигая драку. На памяти людей не сохранилось такой отчаянной потасовки… Обошлось правда без мертвых, но раскроенных голов и тяжело раненных было без числа.

Хозяева заперли свои заведения, погасили свет, выползли с домочадцами на улицу и, прижимаясь к стенам или куда придется, кружили вокруг свалки, пытаясь угадать в сплошном гуле, чей это крик, проклятие или ругань. Целый час длилось побоище. Раненый, увидев собственную кровь, хватал за глотку ближайшего и лупил им об землю, прижимая коленями грудь и молотя по голове и куда попало. Так начинались и кончались отдельные схватки, и наконец все затихло. Герои уползали с поля боя, каждый на свою тропинку, размышляя о бешеной ночи. Кто ощупывал запекшуюся кровь на слипшихся волосах, кто — разбитую физиономию, видно, здорово двинули кулаком по носу. Кто, шатаясь, тащился домой без шапки, в изодранной безрукавке, в штанах и рубахе, залитых своей и чужой кровью.

От церковного кладбища вниз с горы шла крутая тропа. По ней и среди бела дня нелегко было спуститься в ложбину, где бил чистый родник. В темноте же здесь легче легкого было свернуть себе шею. Однако этой ночью нашелся чудак, решившийся спуститься вниз на четвереньках. Хватаясь то за кусты, то за траву, господин камердир скользил вниз по склону прямо к роднику.

— Ох, мой расквашенный нос! Ох, мой расквашенный нос! Как он распух, прямо лежит на верхней губе. Ужас! Надо же какая тяжесть, будто огромная луковица вместо носа! И кровь все еще течет. А какой-то пьянчуга так звезданул по щекам и в оба уха, что и сейчас кожу жжет, будто из нее ножом ремни кроят! — причитал господин камердир, все больше и больше трезвея. Сползая в темноте по круче, он к тому же ободрал руки о колючий куст, за который схватился; а в другом месте уцепился за крапиву… Но так или иначе он добрался до родника… Спокойно и тихо струилась вода, словно нашептывая сладкие сны…

— Ох, водица, водица! Сколько в тебе мудрости, рассудительности! А проклятое вино, как зашумит в голове, — прощай разум! Фу! Сам себе противен. — И камердир смочил руки, потом лоб, лицо и, наконец, нос… Холодная вода полностью его отрезвила, и это было приятно; однако по телу вдруг прошла судорога, он почувствовал дурноту, и ему показалось, что все это безумный и страшный сон… Но боль вскоре привела его в сознание. Холодная вода словно разбередила раны и отеки, и отважного камердира стало корчить, будто кузнецы били его молотками и вгоняли в него сверла, или шалые подмастерья сапожников тыкали своим тонким шильем. Камердир жалобно стонал, набирая воду горстями и стараясь смыть запекшуюся кровь…

Тут он услышал, что кто-то скользит вниз по его следу. Камердира охватил ужас, он было бросился бежать. Пригнулся, вслушался… и узнал голос музыканта Йожицы.

— Голову мне раскроили, клянусь богом! Как свет погас, я, к счастью, из корчмы выбрался. Да не тут-то было, снова навалились! И рядом ни родича камердира, ни моего Ивицы! Ох, куда ж они запропастились? Ну, я и полез снова в драку, давай бить — кого в глаз, кого в лоб, кого в брюхо, кого по спине… А тут вдруг ррраз, как двинули меня чем-то твердым по голове, видно, железным, у меня в глазах потемнело, я и свалился под ноги дерущимся… Когда все кончилось, начал себя ощупывать, и вот бог знает что теперь будет… Голову мне пробили, я и без света вижу. Но мои-то, мои… Что с ними? Ох, какая боль в голове, колючая да грызучая, будто в ней целый муравейник! Эх, Йожица, Йожица, что ж у тебя ума не хватило! Как выбрался счастливо из тьмы на божий свет, так и бежал бы прямо домой. Видать, сам сатана затащил тебя обратно, чтоб ты получил свое. А мои-то, мои? Куда ж они подевались?! Ох, — вздыхал музыкант Йожица, все ниже спускаясь к роднику.

— Служи молебен да благодари ангелов, Дармоед! И тебе, видать, есть что вспомнить — что ж, по справедливости, каждому свое, чтоб друг дружке не завидовали. Ох! Проклятое мужичье, ох, невежество, и чего меня сюда принесло! Ох! Как ломает и жжет! Охохох! Убей вас гром! Скоты! — отозвался камердир из-за куста.

Йожица застыл и слушал; колени дрожали, ноги подкашивались. «Или это сон? Может, дух?.. Нет, это вроде камердир!» — сам с собой боролся Йожица, не решаясь подать голос и тем выдать себя.

— Эй, ты чего примолк, Дармоед? Не узнаешь меня, что ли, по голосу? Или думаешь, это мой дух с того света? Давай сюда, давай! Ухуху! Снова сверло вгоняют! Давай, давай! Я уже тут свои раны мою и остужаю. Вода вроде помогает, заглаживает то, что вино натворило! Давай сюда, Дармоед, давай! Вместе легче будет. А твой бас, верно, к чертям отправился? Эх, бас! А соседи наши что? Они ведь целыми ушли, правда целыми!

— Камердир, ей-богу, камердир! — простонал музыкант Йожица. — Ох, родимый мой! Сам дьявол загнал нас в эту иерусалимскую корчму! А где ж Ивица, бедный мой Ивица?

— Ты за него не тревожься! Он малый хитрый да умный, к тому же и ноги быстрые. Пил он, помнится, мало, ему вино в голову не ударило, как нам, он-то не станет в драке искать того, что легко получить сверх всякой меры, как мы с тобой получили. Наверняка давно дома, ей-богу, могу поспорить! Ты вот стонешь да поносишь Райхерцерову корчму, а чего тебя понесло туда играть? Никто тебя не тащил, и мы б не пошли, когда б не знали, что ты там со своим оркестром. Хороши музыкант